Книга вторая

Итак, мы благополучно вернули нашего героя в Берлин. Он принес клятву, и возникает вопрос, не закончить ли нам на этом свое повествование. Финал кажется приятным и незамысловатым, конец напрашивается сам собою, и все в целом отличалось бы великим достоинством – краткостью.

Но это не какой-нибудь первый встречный, это Франц Биберкопф. Я вызвал его к бытию не для забавы, а для того, чтобы пережить его тяжкое, подлинное и просветляющее существование.

Франц Биберкопф перенес суровое испытание, но теперь он, широко расставив ноги, прочно утвердился на берлинской почве, и если он говорит, что хочет быть порядочным человеком, то мы можем ему поверить, – он им и будет.

Вы увидите, как он несколько недель оставался порядочным. Но это до некоторой степени лишь простая отсрочка.

Жили некогда в раю два человека, Адам и Ева. Поместил их туда Господь, создавший животных и растения и небо и землю. А раем был чудный сад Эдем. Произрастали в нем цветы и деревья, резвились звери, никто не мучил других. Солнце всходило и заходило, то же делала и луна, весь день в раю царила одна лишь радость[91].

Начнемте же веселей. Давайте петь и играть: ручками мы хлоп, хлоп, хлоп, ножками мы топ, топ, топ[92], раз сюда, раз туда, раз кругом, в том нет труда.

ФРАНЦ БИБЕРКОПФ ВСТУПАЕТ В БЕРЛИН[93]



О публикации плана земельного участка[94] Ан-дер-Шпандауэр-Брюкке[95], 10.

Настоящим сообщается, что план расположенного на Ан-дер-Шпандауэр-Брюкке в городской общине Берлин-Центр участка № 10, право собственности на который подлежит долгосрочному ограничению на предмет устройства стенной розетки на фасаде выстроенного на означенном участке дома, выставлен со всеми к нему приложениями для всеобщего с ним ознакомления. В течение предусмотренного законом срока всем заинтересованным лицам предоставляется заявить в объеме своих интересов соответствующие возражения против означенного плана. Равным образом правом представить свои возражения пользуется и председатель вышеупомянутой общины. Возражения в письменной форме подаются в управление Центрального района в Берлине, Центр 2, Клостерштрассе[96], 68, комната 76; устные заявления заносятся там же в протокол.

– Вследствие договоренности с господином полицейпрезидентом, я предоставил арендатору охоты, господину Боттиху, впредь до отмены сего, право ружейной охоты на диких кроликов и прочих хищников на участке под наименованием Парк Гнилого Озера в следующие дни 1928 года: охота должна заканчиваться в летнее время, с 1 апреля по 30 сентября, к 7 часам, а в зимнее время, с 1 октября по 31 марта, к 8 часам. О чем и доводится до всеобщего сведения, с предупреждением не ходить на означенный участок в вышеуказанные часы. Обербюргеймейстер, он же заведующий отделом охоты.

– Мастер скорняжного цеха[97] Альберт Пангель после тридцатилетней деятельности в почетных должностях сложил с себя все почетные обязанности ввиду преклонного возраста и переезда в другой округ. В течение этого долгого времени он непрерывно состоял председателем комиссии по благоустройству, а также и куратором. Районное управление отметило заслуги господина Пангеля в поднесенном ему благодарственном адресе.


Розенталерплац развлекается.

Переменная, скорее ясная погода, один градус ниже нуля. Над Германией распространяется низкое давление, которое положило конец стоявшей до сих пор хорошей погоде. Продолжающиеся незначительные изменения давления указывают на медленное распространение низкого давления к югу; таким образом, погода и дальше будет оставаться под его влиянием. Дневная температура, вероятно, понизится[98]. Бюллетень погоды для Берлина и прилегающих районов.

Маршрут трамвая № 68[99]: Розенталерплац, Виттенау, Северный вокзал, больница, Веддингплац, Штеттинский вокзал, Розенталерплац, Александрплац, Штраусбергерплац, вокзал Франкфуртераллее, Лихтенберг, дом умалишенных Герцберге. Три берлинских транспортных предприятия – трамвай, воздушно-подземная дорога и автобус – ввели единый тариф. Проезд стоит для взрослых двадцать пфеннигов, для учащихся – десять. Льготным проездом пользуются дети до 14 лет, ремесленные ученики и учащиеся, студенты, инвалиды войны и лица, неспособные к передвижению пешком, по удостоверениям участковых попечителей. Ознакомьтесь с сетью маршрутов. В зимние месяцы воспрещается пользоваться передней дверью для входа и выхода, 39 сидячих мест, 5918, кто намерен выйти, должен предупредить заблаговременно, вагоновожатому воспрещается разговаривать с пассажирами, вход и выход во время движения сопряжены с опасностью для жизни[100].

На самой середине Розенталерплац какой-то человек с двумя желтыми свертками соскакивает на полном ходу с 41-го трамвая, порожнее такси проносится на волосок от прыгуна, вслед ему строго глядит шупо, откуда-то появляется трамвайный контролер, шупо и контролер здороваются за руку: ну и повезло же тому с его желтенькими свертками.

Разные фруктовые наливки по оптовым ценам, д-р Бергель, присяжный поверенный и нотариус, Лукутат[101], индийское средство, секрет долголетия слонов, презервативы Фромма[102], лучшая в мире резиновая губка, на что это нужно столько резиновых губок.

От площади ведет к северу длинная Брунненштрассе[103], по левой стороне ее, не доходя Гумбольдхайна[104], находится AEG. AEG – колоссальное предприятие, охватывающее, согласно телефонной книге на 1928 год[105]: электрическую станцию, центральное правление, NW40, на набережной Фридриха Карла[106], 2–4, местное отделение, иногороднее отделение, заводоуправление, проходную контору, Электропромышленный банк, отделение осветительных приборов, отделение связей с Россией, металлургический завод Обершпрее[107], фабрику электроприборов в Трептове, завод на Брунненштрассе, заводы в Геннингсдорфе[108], завод изоляционных материалов, завод на Рейнштрассе[109], кабельный завод в Обершпрее, трансформаторные заводы на Вильгельминенгофштрассе[110] и на Руммельсбургершоссе[111] и, наконец, турбинный завод NW на Гуттенштрассе, 12–16[112].

Инвалиденштрассе[113] отходит влево. Она ведет к Штеттинскому вокзалу[114], куда прибывают поезда с Балтийского моря: Ах, вы весь в копоти – здесь, конечно, пыльно. – Здравствуйте, до свиданья! – Не прикажете ли отнести багаж, пятьдесят пфеннигов. – Но вы прекрасно поправились! – Ну, загар быстро сойдет. – Откуда у людей столько денег на разъезды? – Вот вчера рано утром в маленькой гостинице на одной из темных улиц застрелилась парочка влюбленных, кельнер из Дрездена и замужняя женщина, которая, однако, записалась под чужой фамилией[115].

С юга на площадь выходит Розенталерштрассе. На углу ресторан Ашингера, Ашингер кормит людей и отпускает им пиво, концерты, и кондитерская. Рыба – продукт весьма питательный, иной бывает рад, когда у него есть хоть рыба, а другие не могут есть ее, ешьте рыбу, и вы сохраните хорошую фигуру, здоровье и бодрость[116]. Дамские чулки из настоящего искусственного шелка, только здесь вы получите первоклассное золотое вечное перо.

На Эльзассерштрассе[117] загородили всю мостовую, оставив только узенький проезд. За забором пыхтит локомобиль. Беккер и Фибих, строительная контора, Берлин В35[118]. Шум и грохот; вагонетки ходят до угла, где частный коммерческий банк – депозиты, хранение процентных бумаг, текущие счета. Перед банком пятеро рабочих, стоя на коленях, забивают в грунт булыжник.

На остановке у Лотрингерштрассе в трамвай № 4 село четверо[119], две пожилые женщины, простолюдин с озабоченным видом и мальчик в теплой шапке и наушниках. Обе женщины едут вместе, это фрау Плюк и фрау Гоппе. Они ездили покупать для старшей, фрау Гоппе, бандаж, потому что у нее предрасположение к грыже. Они заходили к бандажисту, на Брунненштрассе, а теперь едут встречать своих мужей, возвращающихся к обеду. Простолюдин – кучер Газебрук, замучившийся с электрическим утюгом, который он задешево купил для своего хозяина как подержанный. Ему подсунули плохой; хозяин поработал им несколько дней, а затем утюг перегорел, и вот теперь Газебруку велели обменять его на другой, а продавцы не хотят, и он уже третий раз ездит к ним: придется, видно, доплатить из своего кармана. Мальчик Макс Рюст станет со временем жестянщиком, отцом еще семи Рюстов, вступит компаньоном в фирму Халлис и К°, установки и кровельные работы в Грюнау[120], на пятьдесят третьем году жизни выиграет на свою четверть билета часть главного выигрыша Прусской лотереи, удалится после этого на покой и скончается пятидесяти пяти лет во время процесса с фирмой Халлис и К° в связи с выходом его из этого дела. Извещение о его смерти будет гласить: 25 сентября, на пятьдесят пятом году жизни внезапно скончался от разрыва сердца мой горячо любимый муж, наш дорогой отец, сын, брат, шурин и дядя Макс Рюст, о чем с глубоким прискорбием извещает от имени осиротелой семьи Мария Рюст[121]. А изъявление благодарности после похорон будет выглядеть так: Ввиду невозможности – каждого в отдельности – за внимание и т. д. настоящим выражаем всем родным, друзьям, а также жильцам дома № 4 по Клейстштрассе и знакомым нашу искреннюю благодарность. В особенности благодарим господина Дейнена за его прочувствованное слово…[122] Но сейчас этому Максу всего четырнадцать лет; он только что окончил приходскую школу и едет в консультацию для страдающих недостатками речи, тугоухих, близоруких, отсталых и трудновоспитуемых, где уже часто бывал, так как заикается, хотя и не так сильно, как раньше.


Кабачок на Розенталерплац.

В передней комнате играют на бильярде, в глубине, в уголке, двое мужчин пьют чай и курят. У одного из них дряблые щеки и седые волосы; он в плаще.

– Ну, валяйте. Но только сидите смирно, не дрыгайтесь так.

– Нет, сегодня вы меня не затащите к бильярду. У меня сегодня рука неверная.

Седой жует сухую булку, не притрагиваясь к чаю.

– Вовсе не требуется. Нам и тут хорошо.

– Знаю, знаю, старая история. Ну, теперь вопрос решен.

– Кто решил-то?

Его собеседник – молодой, светлый блондин, с энергичным лицом, мускулистый.

– Конечно, и я тоже. А вы думали – только они? Нет, теперь все выяснено.

– Другими словами: вас выставили вон.

– Я откровенно поговорил с шефом, он на меня накричал. А в конце дня мне принесли уведомление, что с первого числа я уволен.

– Вот видите, никогда не надо, в известных условиях, говорить откровенно. Если бы вы поговорили с вашим шефом обиняками, он бы вас не понял и вы продолжали бы служить.

– Да я еще не ушел, что вы вообразили? Теперь-то я и покажу себя. Думаете, им сладко от меня придется? Ежедневно в два часа я буду являться и отравлять им жизнь, будьте покойны.

– Молодой человек, молодой человек. А я-то полагал, вы женаты.

Тот поднял голову.

– В том-то и подлость, что я ей еще ничего не сказал, не могу и не могу.

– Может быть, дело еще и наладится…

– Кроме того, она в положении.

– Второй уже?

– Да.

Человек в плаще закутывается в него плотнее, насмешливо улыбается своему собеседнику, а затем, кивнув головой, говорит:

– Что ж, отлично. Дети придают смелости. Вам она теперь могла бы пригодиться.

– Она мне совершенно не нужна, – выпаливает тот. – К чему? Я по уши в долгах. Эти вечные платежи. Нет, не могу ей сказать. А тут еще меня просто выперли. Я привык к порядку, а у нас черт знает что делается. Конечно, у моего шефа есть своя мебельная фабрика, и приношу ли я ему заказы для обувного отдела, ему глубоко наплевать. В том-то и вся штука. Чувствуешь себя какой-то пятой спицей в колеснице. Стоишь себе в конторе и спрашиваешь без конца: посланы ли наконец предложения? Предложения? Какие предложения? Да ведь я же вам уже шесть раз говорил! На кой черт я тогда бегаю по клиентам? Люди в глаза смеются. Либо ликвидируй этот отдел, либо делай дело.

– Выпейте-ка чаю. Пока что ликвидировали вас.

От бильярда подходит какой-то господин без пиджака, кладет руку молодому человеку на плечо и спрашивает:

– Как вы насчет небольшой партии со мною?

За молодого отвечает старший:

– Он получил кроше[123] в подбородок.

– Бильярд очень помогает против кроше. – С этими словами он уходит. Человек в плаще глотает горячий чай. Приятно попивать горячий чай с сахаром и ромом и слушать, как скулят другие. Так уютно в этом кабачке.

– Вы сегодня не собираетесь домой, Георг?

– Не хватает духу, честное слово, не хватает духу. Что я ей скажу? Я не могу взглянуть ей в глаза.

– Идите, идите и смело взгляните ей в глаза.

– Что вы в этом понимаете?

Старший наваливается грудью на столик и мнет в руках концы плаща.

– Пейте, Георг, или скушайте чего-нибудь и молчите. Кое-что я в этом понимаю. Да. Я эти штучки прекрасно знаю. Когда вы еще под стол пешком гулять ходили, я все это сам испытал.

– Нет, пусть-ка кто-нибудь станет на мое место. Была хорошая служба, а потом взяли да все и изгадили.

– Так вот, послушайте-ка. Я был старшим преподавателем. До войны. Когда началась война, я был уже таким, как сейчас. И кабачок этот был таким же, как сейчас. На военную службу меня не призвали. Таких, как я, им не нужно – людей, которые впрыскивают себе морфий. Вернее говоря: меня все же призвали, я думал, со мной случится удар. Шприц, конечно, у меня отобрали, и морфий тоже. Ну и попал же я в переплет. Двое суток я еще кое-как выдержал, пока у меня был запас, капли, а затем – до свиданья, Пруссия, я в психиатрической больнице. В конце концов отпустили меня на все четыре стороны. Да что тут долго говорить – потом меня и из гимназии уволили, потому что, знаете, морфий – это такая штука, что иной раз бываешь как в чаду, в особенности вначале, теперь-то это, к сожалению, больше не случается. Ну а жена? А ребенок? Прости-прощай, родная сторона[124]. Милый мой Георг, я мог бы рассказать вам романтические истории.

Седой пьет, греет руки о стакан, пьет медленно, с чувством, разглядывает чай на свет: «М-да, жена, ребенок: выходит, как будто это и есть весь мир. Я не раскаиваюсь и вины за собой не признаю, с фактами, а также и с самим собою, необходимо считаться. Не следует кичиться своей судьбой. Я – противник учения о роке. Я не эллин, я берлинец[125]. Но почему же вы даете остыть чаю? Подлейте-ка рому». Правда, молодой человек закрывает стакан ладонью, но седой отводит ее и подливает ему изрядно из небольшой фляги, которую достал из кармана: «Мне пора уходить. Спасибо, спасибо. Я должен набегаться до усталости и забыть свои огорчения». – «Бросьте, оставайтесь-ка спокойненько здесь, Георг, выпейте малость, а потом поиграете на бильярде. Только не заводите вы беспорядка. Это – начало конца. Дома я не застал ни жены, ни ребенка, а нашел только письмо, что она возвращается к матери в Западную Пруссию и так далее, исковерканная жизнь с таким мужем, позор и так далее, тогда я причинил себе эту царапинку, вот здесь, на левой руке, что уже попахивает покушением на самоубийство[126]. Но вот, никогда не следует упускать случай пополнить свое образование, Георг; я, например, знал даже провансальский язык, а анатомию, извините! Вот и принял сухожилие за артерию. Я и сейчас не более осведомлен по этой части, но как будто не возникает надобности. Короче говоря: скорбь, раскаяние – все это чушь, ерунда, я остался в живых, жена тоже осталась в живых, ребенок – тоже. У нее появились даже еще дети, там, в Западной Пруссии, целых две штуки, я, очевидно, действовал на расстоянии, и все мы живем себе да живем. Розенталерплац меня радует, шупо на углу меня радует, бильярд меня радует. Ну-ка пусть теперь кто-нибудь скажет, что его жизнь лучше и что я ничего не понимаю в женщинах!»

Блондин глядит на него с отвращением: «Ведь вы же настоящая развалина, Краузе, вы это и сами знаете. Какой же вы после этого пример? Вы просто рисуетесь передо мной своим несчастьем, Краузе. Вы же мне сами рассказывали, как вам приходится голодать с вашими частными уроками. Мне бы не хотелось лечь таким в могилу». Седой допивает стакан, откидывается на спинку железного стула, с минуту глядит на молодого враждебно поблескивающими глазами, а затем прыскает со смеху и судорожно хихикает: «Разумеется, не пример, вы совершенно правы. Но я и не претендовал на это. Для вас я не пример. Извольте: муха и точки зрения. Муха садится под микроскоп и кажется себе лошадью. Пусть-ка такая муха попадется мне под мой телескоп. Да кто вы такой, господин, как вас, господин Георг? А ну-ка, представьтесь мне: городской представитель такой-то фирмы по отделу обуви. Бросьте, пожалуйста, ваши шуточки. Рассказывать мне, мне, о своем горе, „горе“ передаю по буквам: г – Георг, о – осел, р – рохля, сугубая рохля, да, е – ерунда. И вообще вы не туда попали, милостивый государь, совершенно не туда попали, совсем, совсем не туда попали!»


Из трамвая маршрута 99[127] Мариендорф, Лихтенрадершоссе, Темпельгоф, Галлеские ворота, церковь Св. Гедвиги, Розенталерплац, Бадштрассе, Зеештрассе на углу Тогоштрассе, в ночь с субботы на воскресенье непрерывное сообщение между Уферштрассе и Темпельгофом через Фридрих-Карлштрассе каждые 15 минут, выходит молоденькая девушка. 8 часов вечера, под мышкой у нее папка с нотами, каракулевый воротник поднят до самых бровей, на углу Брунненштрассе и Вейнбергсвег[128] она шагает взад и вперед. Какой-то господин в шубе пытается с ней заговорить, она вздрагивает и стремительно переходит на другую сторону. Останавливается под высоким фонарем и всматривается в противоположный угол. Там появляется небольшого роста пожилой господин в роговых очках, она моментально оказывается возле него. Идет, хихикая, рядом. Они направляются вверх по Брунненштрассе.

«Мне никак нельзя сегодня так поздно вернуться домой, право, никак нельзя. Собственно говоря, мне совсем не следовало бы приходить. Но ведь мне нельзя даже позвонить к вам». – «Только в самых исключительных случаях, если уж непременно нужно. У нас на службе подслушивают. Это же в твоих интересах, дитя мое». – «Ах, я так боюсь, но ведь это же не узнается, вы же никому не расскажете?» – «Никому». – «Если узнает папа или узнает мама – о боже!» Пожилой господин с довольным видом поддерживает ее под руку. «Да с чего б они узнали? Я никому не скажу ни слова. А ты хорошо занималась на уроке?» – «Я играла Шопена. Ноктюрны. Вы любите музыку?» – «Пожалуй. Если на то пошло». – «Мне хотелось бы вам что-нибудь сыграть, когда я как следует разучу. Но я вас так боюсь». – «Однако!» – «Да, я всегда боюсь вас, немножко, не очень. Нет, не очень. Но ведь мне нечего бояться вас, не правда ли?» – «Нисколько. С какой стати? Ты ведь знаешь меня уже три месяца». – «Собственно, я боюсь только папы. Что, если он вдруг узнает?» – «Послушай, детка, ведь можешь же ты, наконец, выйти куда-нибудь из дому вечером одна. Ты же больше не ребенок». – «Это я маме давно уже говорю. И выхожу». – «Вот мы и идем, Тунтхен[129], куда нам вздумается». – «Ах, не называйте меня, пожалуйста, Тунтхен. Это я сказала вам только для того, чтобы… ну, просто так, между прочим. А куда же мы идем сегодня? Помните, я должна быть в девять часов дома». – «Да вот мы уже пришли. Сюда, наверх. Здесь живет один из моих приятелей. Мы можем без стеснения посидеть в его квартире». – «Ах, я так боюсь. Нас никто не увидит? Идите вы вперед. Я приду одна вслед за вами».

Там, наверху, они улыбаются друг другу. Она стоит в уголке. Он снял пальто и шляпу и берет у нее из рук папку с нотами и шапочку. Затем девушка подбегает к двери и выключает свет: «Но только сегодня не долго, у меня так мало времени, мне надо скорее домой, я не буду раздеваться, а вы мне не сделаете больно?»

Франц Биберкопф отправляется на поиски, надо зарабатывать деньги, без денег человек не может жить. Кое-что о горшечном торге во Франкфурте

Франц Биберкопф сел со своим приятелем Мекком за стол, за которым сидело уже несколько громко переговаривавшихся мужчин, и стал ждать открытия собрания. Мекк заявил: «Ты не ходишь отмечаться на бирже труда и не работаешь на заводе, а для земляных работ слишком холодно. Самое лучшее – торговать. В Берлине или в провинции. По выбору. Это человека прокормит». – «Осторожно. Как бы вас не задеть!» – крикнул кельнер. Приятели заказали пива. В ту же минуту наверху, над ними, раздались шаги, это господин Вюншель, управляющий с первого этажа, побежал в скорую помощь – с его женой обморок. Тогда Мекк снова заявил: «Пускай я не я буду, но ты только взгляни на этих людей. Какой у них вид, а? Разве похоже, что они голодают? И разве это не порядочные люди?» – «Готлиб, ты знаешь, что, когда дело касается порядочности, я не терплю шуток. Скажи мне, положа руку на сердце: приличное ли это занятие или нет?» – «Да ты погляди на этих людей. Что мне еще говорить? Первый сорт, ты только погляди». – «Мне главное – дело, чтоб это было что-нибудь солидное, – понимаешь? – солидное». – «Чего уж солиднее! Подтяжки, чулки, носки, передники, в крайнем случае – головные платки. Прибыль зависит от умения дешево закупить».

На трибуне какой-то горбатый человечек говорит о франкфуртской ярмарке. Следует самым решительным образом отсоветовать иногородним принимать в ней участие. Ярмарка расположена в очень неудачном месте. В особенности плохо приходится горшечному торгу. «Милостивые государыни и милостивые государи и дорогие коллеги! Кто побывал на горшечном торге во Франкфурте в прошлое воскресенье, может вместе со мною высказаться за то, что таких вещей требовать от публики нельзя». Готлиб подтолкнул Франца: «Это он про франкфуртскую ярмарку. Ты ведь туда все равно не поедешь». – «Ничего, он хороший человек, знает, чего хочет». – «Если кто знает Магазинную площадь во Франкфурте, то во второй раз туда не поедет. Это как пить дать. Это ж дрянь, настоящее болото. Затем мне хотелось бы высказаться, что франкфуртский магистрат тянул дело чуть ли не до самого срока открытия. А затем заявил в таком роде, что, значит, для нас – Магазинная площадь, а не Рыночная, как всегда. Почему? Потому, говорит, что на Рыночной площади бывает базар, а если и вы еще туда нагрянете, то получится затор движению. Это неслыханно со стороны франкфуртского магистрата, это просто оплеуха! Такие приводить мотивы! Четыре раза в неделю базар, а потому нам туда нельзя! Да почему именно нам? Почему не зеленщику или молочнице? Почему во Франкфурте не строят крытых рядов? С торговцами зеленью, фруктами и другими продуктами питания магистрат обращается не лучше, чем с нами. Нам всем приходится страдать от головотяпства магистрата. Но теперь довольно! Будет! Обороты на Магазинной площади были незначительны, овчинка выделки не стоила. Какому покупателю охота тащиться туда в дождь и слякоть? Наши товарищи, которые поехали, не выручили даже хотя бы на обратную дорогу. Железнодорожный билет, плата за место, плата за простой, подвоз, то да се. Кроме того, я особенно хотел бы высказаться и представить всему собранию, во Франкфурте уборные такие, что нет сил описать! Кому пришлось там побывать, тот может кой-что порассказать об этом. Подобного рода гигиенические условия недостойны большого города, и общественность должна это заклеймить где только возможно. Такие условия не могут привлекать посетителей во Франкфурт и приносят ущерб торговцам. А затем еще эти тесные помещения для торга: сидишь друг на дружке, как селедки в бочке».

После прений, в которых досталось и правлению за его бездеятельность, была единогласно принята следующая резолюция:

«Ярмарочные торговцы считают перенесение ярмарки на Магазинную площадь прямым для них оскорблением. Торговые обороты оказались значительно ниже таковых на прежних ярмарках. Магазинная площадь совершенно не подходит для устройства на ней ярмарки, так как она не в состоянии вместить все количество посетителей, а в санитарном отношении является позором для города Франкфурта-на-Одере, помимо того, что в случае пожара торговцы погибнут вместе со своим имуществом. Собравшиеся ожидают от городского магистрата перенесения ярмарки обратно на Рыночную площадь, так как только таким путем создается гарантия ее дальнейшего существования. Вместе с тем собравшиеся настаивают на снижении арендной платы за торговое место, так как при данных условиях они не смогут хотя бы приблизительно выполнить свои обязательства и вынуждены будут искать помощи общественной благотворительности»[130].

Биберкопфа неудержимо влекло к оратору. «Вот это, Мекк, человек, как будто созданный для сего мира». – «А ты попробуй поприжать его; может быть, что-нибудь тебе и перепадет». – «Этого ты не можешь знать, Готлиб. Помнишь, как меня евреи-то из беды вытащили? Ведь я уже и по дворам ходил, и Стражу на Рейне[131] пел – вот до чего у меня тогда в голове помутилось. А евреи меня выудили и рассказали мне разные истории. Слова, сказанные хорошим человеком, тоже хорошая штука, Готлиб». – «Ну да, история с этим поляком, Стефаном-то. Эх, Франц, у тебя в голове и сейчас еще винтика не хватает». Тот пожал плечами. «Дались тебе мои винтики, Готлиб. Нет, а ты стань на мое место, да потом уж и говори. Вон тот человечек, с горбом который, – хорош, я тебе говорю, первейшего сорта». – «Пусть будет по-твоему. Но только тебе бы лучше позаботиться о деле, Франц». – «Позабочусь, позабочусь, всё своим чередом. Я ведь от дела не отказываюсь».

Он встал, пробрался сквозь толпу к горбуну и почтительно обратился к нему за справкой. «Что вам угодно?» – «Да вот, хочу вас кое-что спросить». – «Прений больше не будет. Прения окончены. Будет с нас, сыты по горло. – Горбун был, видимо, раздражен. – Что вам, собственно говоря, нужно?» – «Я. Вот тут много говорилось о франкфуртской ярмарке, и вы прекрасно провели свое дело, за первый сорт. Это я и хотел вам сказать лично от себя. Я совершенно с вами согласен». – «Очень рад, коллега. С кем имею удовольствие?» – «Франц Биберкопф. Мне было очень приятно видеть, как вы справились со своей задачей и всыпали франкфуртцам». – «То есть магистрату». – «За первый сорт. Разделали их под орех. Они теперь и не пикнут. В эту дырку они во второй раз уж не полезут». Горбатый человек собрал бумаги и спустился с трибуны в прокуренный зал. «Очень приятно, коллега, очень, оч-чень приятно», – сказал он. Франц, сияя, расшаркался. «Так о чем же вы хотели справиться? Вы член нашего союза?» – «К сожалению, нет». – «Ну это мы сейчас устроим. Идемте за наш стол». И вот Франц сидит за столом президиума среди раскрасневшихся, разгоряченных голов, пьет, раскланивается, получил в конце концов на руки бумажку. Взнос он обещал уплатить первого числа. Попрощались за руку.

Еще издали помахивая бумажкой, Франц заявил Мекку: «Теперь я – член берлинского отделения союза. Понимаешь? Вот, читай, что тут написано, Берлинское отделение имперского союза германских торговцев вразнос. Хорошее дело, а?» – «Значит, ты теперь торговец текстильными товарами? Тут написано: текстильные товары. С каких же это пор, Франц? И что у тебя за текстильные товары?» – «Да я вовсе не говорил о текстильных товарах. Я говорил о чулках и передниках. А они настояли на своем: текстильные товары. Ну и пускай. Платить я буду только первого числа». – «Чудак-человек! А если ты, во-первых, пойдешь с фарфоровыми тарелками или кухонными ведрами. Или, может быть, будешь торговать скотом, вот как эти господа? Ну скажите, господа, разве не глупо, что человек берет членский билет по текстильной части, а торговать пойдет, скажем, скотом?» – «Если скотом, то крупным я не советую. С крупным скотом тихо[132]. Пусть лучше займется мелким». – «Да он вообще еще ничем не занялся. Факт. Знаете, господа, он только еще собирается. Вы даже можете сказать ему, – да, да, Франц, – чтоб он торговал мышеловками или гипсовыми головками». – «Ну и что ж? Если на то пошло, Готлиб, только бы прокормиться. Конечно, не надо непременно мышеловками, потому что тут слишком большая конкуренция со стороны аптекарских магазинов, которые торгуют разными ядами; а про гипсовые головки – почему бы не попробовать распространять гипсовые головки в маленьких городах?» – «Вот извольте: человек берет свидетельство на передники, а уже собирается идти с гипсовыми головками!»

«Да нет же, Готлиб, вы совершенно правы, господа, ты, Готлиб, напрасно хочешь обернуть дело таким манером. Всякое дело надо правильно осветить и надо правильно к нему подойти, как горбатый человек подошел к делу с франкфуртской ярмаркой, которое ты даже и не слушал». – «Да оно меня нисколько не касается, и этих господ тоже». – «Хорошо, Готлиб, хорошо, господа, я вовсе и не хочу ставить вам в упрек, но только вот я, что касается моей личности, слушал внимательно и нахожу, что было очень интересно, как он все это осветил, спокойно, но ярко, несмотря на слабый голос, – вероятно, у него с легкими неладно, – и как все шло в полном порядке, а потом эта резолюция, где все на своем месте, каждый пунктик, тютелька в тютельку, вплоть до уборных, которые им не понравились. У меня же было это дело с евреями, помнишь? Мне, господа, когда я, когда мне приходилось очень скверно, помогли как-то два еврея тем, что рассказали одну историю. Они поговорили со мной, люди очень приличные, которые со мной до тех пор совсем не были знакомы, и рассказали мне историю про одного поляка или что-то в этом роде, и это была просто история, и все же очень полезная, поучительная для меня в том положении, в котором я тогда находился. Я было подумал: рюмка коньяку дала бы тот же результат. Но почем знать? После этого я опять встал на ноги». Один из скотопромышленников пустил облако дыма и, осклабясь, сказал: «Вероятно, вам до этого здоровенный кирпич упал на голову». – «Пожалуйста, без шуток, господа. Между прочим, вы совершенно правы. Здоровеннейший был кирпичина! И с вами может случиться, что вам на голову свалится этакая штука, и у вас душа в пятки уйдет. С кем греха не бывает? Ну а что вы будете делать, когда у вас душа в пятках? Вот тогда вы и забегаете по улицам – Брунненштрассе, Розентальские ворота, Алекс. Может случиться и так, что вы бегаете по улицам и даже названия их прочитать не в состоянии. Тут-то мне и помогли умные люди, поговорили со мной и рассказали кое-что, люди, как говорится, с головой, а потому, знаете ли, не надо ждать спасения только от коньяка или от этих несчастных грошовых членских взносов. Главное дело, чтоб была голова на плечах и чтобы ею пользоваться и чтобы человек знал, что творится вокруг, не то тебя сразу сковырнет. Ну а с головой-то это еще только полбеды. Вот оно как, господа. Вот как я это понимаю!»

«В таком случае, господин, стало быть, коллега, выпьемте за процветание нашего союза». – «За союз, ваше здоровье, господа. Твое здоровье, Готлиб». Готлиб покатился со смеху: «Чудак-человек, да откуда ты, спрашивается, возьмешь к первому числу деньги на членский взнос?» – «А затем, молодой коллега, раз у вас есть теперь членский билет и вы стали членом нашего союза, постарайтесь, чтобы союз помог вам заработать хороший куш». Скотопромышленники смеялись не меньше самого Готлиба. «Поезжайте-ка с вашей бумажкой в Мейнинген[133], – сказал один из скотопромышленников, – на будущей неделе там ярмарка. Я стану с правой стороны, а вы – напротив, с левой, и посмотрим, как у вас пойдет дело. Ты себе представь, Альберт, у него есть бумажка, он член союза и стоит у себя в ларьке. Тут возле меня кричат: Сосиски венские, настоящие мейнингенские пряники[134], и он себе там орет: Пожалуйте, пожалуйте, небывалый случай, член союза, величайшая сенсация ярмарки в Мейнингене! Вот когда люди к нему побегут толпою. Эх, и какой же ты, братец, дурак!» Они хлопали по столу; Биберкопф тоже. Затем он осторожно засунул бумажку в боковой карман и сказал: «Если кто хочет бегать, то покупает, конечно, пару сапог. Я вовсе не говорил, что собираюсь делать большие дела. Но голова у меня на плечах есть». Вся компания встала и вышла.


На улице Мекк затеял с обоими скотопромышленниками горячий спор. Торговцы отстаивали свою точку зрения в судебном деле, которое вел один из них. Он торговал скотом в Марке, хотя патент у него был взят только для Берлина. Один из конкурентов встретил его в какой-то деревне и донес на него жандарму. Но тут оба скотопромышленника, ведшие дело сообща, придумали тонкий ход: обвиняемый должен заявить в суде, что лишь сопровождал товарища и делал все по его поручению.

«Платить мы не будем, – горячились оба скотопромышленника. – Мы согласны принять присягу. В суде мы покажем под присягой. Он заявит, что только сопровождал меня, а так бывало уже не раз, и на этом мы примем присягу, и дело с концом».

Тогда Мекк вышел из себя, схватил обоих скотопромышленников за грудки и крикнул: «А что я говорил? Вы же сумасшедшие, вам место в желтом доме. Вы еще будете присягать в таком идиотском деле, на радость тому негодяю, чтоб он окончательно угробил вас? Об этом надо бы написать в газетах, что суд допускает такие вещи, это непорядок, господа в моноклях. Но теперь судить будем мы».

А второй скотопромышленник стоит на своем: «Я же приму присягу, не так ли? Ну так в чем же дело? Неужели же нам платить, да за три инстанции, а он, мерзавец, будет торжествовать? Этакая скотина завистливая. Нет, брат, у меня он вылетит в трубу!»

Мекк хлопнул себя кулаком по лбу: «Немецкий Михель[135], тебе место в той самой грязи, в которой ты лежишь».

Они расстались со скотопромышленниками, Франц взял Мекка под руку, и они медленно пошли одни по Брунненштрассе. Мекк грозился вслед скотопромышленникам: «Эдакие бандиты! Такие-то и губят нас. Весь народ, всех нас они губят». – «Ну что ты говоришь, Готлиб?» – «Сопляки они, вместо того чтобы показать суду кулак, вот сопляки – весь народ, торговцы, рабочие, все без исключения».

Внезапно Мекк остановился и загородил Францу дорогу: «Послушай, Франц, нам надо с тобой поговорить. Иначе я не могу допустить, чтоб ты меня провожал. Ни в коем случае». – «Что ж, валяй». – «Франц, мне необходимо знать, кто ты такой. Взгляни мне в лицо. Скажи мне вот тут, на этом месте, честно и прямо, ведь ты же испытал все это там, в Тегеле, и ты знаешь, что такое право и справедливость. В таком случае право должно остаться правом». – «Это верно, Готлиб». – «Тогда, Франц, скажи, положа руку на сердце: что с тобой там сделали?» – «Можешь успокоиться. Можешь мне поверить: если человек бодлив, то рога ему живо пообломают. Ну а у нас читали книги, учились стенографии, играли в шахматы, я тоже». – «Значит, в шахматы ты тоже научился?» – «В скат[136] мы с тобой еще поиграем, Готлиб. Так вот, сидишь это, сидишь, умишка-то для размышлений не хватает, потому что у нас, перевозчиков мебели, больше насчет мускулов да широкой кости, а все-таки в один прекрасный день возьмешь да и скажешь себе: черт подери, не якшайся ты с этими людьми, иди ты своим путем. Подальше от таких людей! Знал я одного коммуниста, так он толще, чем я, был, в девятнадцатом, дрался вместе с нами на баррикадах в Берлине[137]. Тогда его не заловили, так он после этого ума набрался, познакомился с одной вдовой и стал работать у нее в магазине. Пронырливый парнишка, понимаешь». – «А как же он к вам попал-то?» – «Да пытался провернуть какие-то свои делишки. Ну скажи сам, Готлиб, какое нашему брату дело до судов, до полиции, до политики? Мы там всегда стояли друг за дружку, и если кто пытался кляузничать, то его накрывали втемную. Но все-таки лучше не иметь дела с другими. Это – самоубийство. Пусть они себе как хотят. А ты оставайся порядочным и сам по себе. Вот мое правило».

«Вот как? – сказал Мекк, холодно взглянув на него. – Значит, по-твоему, остальные пусть убираются к черту? Ну и тряпка ты, ведь от этого мы все погибнем». – «Пусть убирается к черту кто хочет. Это не наше дело». – «Франц, ты старая, мокрая тряпка, и меня не переубедишь. И тебе еще придется поплатиться за это, Франц».


Франц Биберкопф гуляет по Инвалиденштрассе, с ним его новая подруга, полька Лина. На углу Шоссештрассе, в воротах, продаются газеты. Там стоят люди, болтают между собой.

«Внимание, здесь останавливаться не разрешается». – «Неужели нельзя уж и картинки посмотреть?» – «Если вам нужно, то купите. А проход зря не загораживайте». – «Болван!»

Из железнодорожного проспекта. Когда у нас на нашем холодном севере наступает неприятная погода, какая обычно бывает в период между сверкающими снегом зимними днями и первой весенней травкой, нас неудержимо влечет – этому влечению более тысячи лет! – на солнечный юг, по ту сторону Альп, в Италию. Кто настолько счастлив, что может последовать этому влечению[138]. «Да вы напрасно расстраиваетесь. Вы только обратите внимание, как люди одичали: вот, например, какой-то субъект напал на одну барышню в вагоне городской железной дороги и избил ее до полусмерти из-за паршивых пятидесяти марок». – «За пятьдесят марок и я это сделал бы». – «Что?» – «А вы знаете, что такое пятьдесят марок? Нет, вы не знаете, что такое пятьдесят марок. Это – уйма денег для нашего брата, целая уйма, понимаете? То-то же! Вот когда вы будете знать, что такое пятьдесят марок, я буду с вами дальше разговаривать».

Фаталистская речь рейхсканцлера Маркса[139]: То, что должно свершиться, находится, согласно моим воззрениям, в руках Господа Бога, предначертавшего каждому народу его судьбу. Поэтому все дела людей остаются незавершенными. Мы можем лишь посильно и неустанно работать согласно нашим убеждениям, и потому я буду верой и правдой служить своему делу на том посту, который ныне занимаю. Позвольте, господа, закончить мою речь наилучшими пожеланиями успеха в вашей трудной и требующей больших жертв работе на благо нашей прекрасной Баварии. Желаю вам счастья в ваших дальнейших стремлениях. Живи так, как ты бы того хотел, умирая, приятного аппетита[140].

«Ну что, все прочитали, господин хороший?» – «В чем дело?» – «Может быть, придвинуть вам газетку поближе? У меня был тут как-то один господин, так я ему подал стул, чтоб было удобнее читать». – «А вы выставляете свои картинки только для того, чтобы они…» – «Это мое дело, для чего я выставляю свои картинки. Ведь не вы мое место оплачиваете. А таких любителей дармовщинки, которые норовят прочитать газету, не заплатив денег, мне тут совершенно не нужно; они только настоящих клиентов отпугивают».

Любитель дармовщинки отчаливает, пусть-ка он лучше сапоги себе почистит, спит, вероятно, в ночлежке на Фребельштрассе[141], садится в трамвай. Не иначе как ездит по поддельному или по использованному билету: такой-то все перепробует. А если его накроют, будет уверять, что потерял настоящий. Ох уж эта мне шантрапа, вот извольте – опять двое. Придется, видно, сделать решетку. Ну, пора завтракать.

Франц Биберкопф подошел, в котелке, под руку с пухленькой полькой Линой. «Лина, глаза направо, прямо в ворота. Погода не для безработных. Давай посмотрим картинки. Эх, хороши картинки, но только уж больно сквозит в воротах-то. Скажи-ка, коллега, как у тебя дела? Здесь можно насмерть замерзнуть». – «Да ведь здесь и не место греться». – «А тебе, Лина, хотелось бы стоять за такой штукой?» – «Пойдем, пойдем, этот тип так погано ухмыляется». – «Фрейлейн, я только хотел бы заметить, что многим бы понравилось, если б вы вот так стояли в воротах и торговали газетами, так сказать, из нежных дамских ручек».

Порыв ветра, газеты треплются под зажимами. «Ты бы, коллега, приделал хоть зонтик снаружи-то». – «Это чтобы никто ничего не видел?» – «Ну, тогда вставь стекло в раме». – «Да пойдем же, Франц». – «Подожди минуточку. Вот человек стоит тут часами, да не валится от ветра. Нельзя быть такой неженкой, Лина». – «Я не из-за того, а потому, что он так паршиво ухмыляется». – «Это у меня такое уж лицо, фрейлейн. Ничего не поделаешь». – «Слышишь, Лина, он всегда ухмыляется, бедняга».

Франц сдвинул котелок на затылок, взглянул газетчику в лицо и расхохотался, не выпуская Лининой руки из своей. «Он тут ничего не может поделать, Лина. Это у него от рождения. Знаешь, коллега, какое лицо ты делаешь, когда ухмыляешься? Нет, не так, как сейчас, а как давеча. Знаешь, Лина? Такое, как если бы он сосал материнскую грудь, а молоко-то вдруг возьми да скисни». – «Ко мне это не подходит. Меня вскормили на рожке». – «Все-то вы врете». – «Нет, ты скажи мне, коллега, сколько можно заработать на таком деле?» – «Вам „Роте фане“[142]? Благодарю вас. Дай пройти человеку, коллега. Посторонись, зашибут». – «А тут у тебя народу целая толпа, коллега».

Лина потащила его за собой. Они не спеша отправились по Шоссештрассе[143] к Ораниенбургским воротам[144]. «Знаешь, это было бы дело для меня, – сказал Франц. – Я не так-то легко простужаюсь. Только вот это несчастное выжидание в воротах».


Два дня спустя потеплело; Франц продал свое пальто и носит теперь теплое нательное белье, которое каким-то образом завалялось у Лины, стоит на Розенталерплац перед Фабиш и К°[145], лучшее мужское платье, готовое и на заказ, аккуратная работа и умеренные цены – отличительные качества нашей продукции. Франц во весь голос нахваливает держатели для галстуков:

– Почему франты из шикарных кварталов носят галстуки-бабочки, а пролетарий не носит? Пожалуйте ближе, господа, еще ближе. Вы, барышня, тоже, вместе с вашим супругом; подросткам вход не возбраняется, плата с них не выше, чем со взрослых. Так почему же пролетарий не носит галстуков-бабочек? Да потому, что он не умеет их завязывать. Ему приходится покупать к ним держатель, а когда он его купил, держатель оказывается негодным, да и бабочку не завязать. Это – мошенничество, оно ожесточает народ и погружает Германию в еще большую нужду, чем та, в которой она уже находится. Почему, например, не носят широких держателей для галстуков? Потому что никому не охота прицеплять себе на шею мусорные лопаты. Этого не захочет ни мужчина, ни женщина, ни даже грудной ребенок, если б он умел ответить. И вовсе не надо над этим смеяться, господа, не смейтесь, потому что мы не знаем, что происходит в этом милом маленьком детском мозгу. Ах, боже мой, эта милая головка, такая маленькая головка с волосиками, не правда ли, прелесть, но платить алименты. И опять же нечего смеяться, алименты хоть кого изведут. Так вот, купите себе такой галстук у Тица или Вертгейма, или если не хотите покупать у евреев, то в каком-нибудь другом месте. Вот я, например, ариец, – он приподымает котелок, – русые волосы, красные оттопыренные уши, веселые бычьи глаза[146]. Большие универмаги не нуждаются, чтоб я рекламировал их, они и без меня проживут. А вы купите себе такой галстук, как вот тут у меня, а потом мы с вами сообразим, как вы его будете по утрам завязывать.

Господа, у кого в настоящий момент есть время завязывать себе по утрам галстук и кто не захочет лучше поспать еще лишнюю минуточку? Всем нам нужно побольше сна, потому что мы должны много работать и мало зарабатываем. Такой вот держатель для галстука способствует вашему сну. Он успешно конкурирует с аптеками, потому что кто купит такой держатель для галстука, как у меня в руке, тому не нужно ни сонных порошков, ни выпивки на ночь, и ничего подобного. Он спит без убаюкивания, как младенец у материнской груди, потому что знает: завтра не надо торопиться, все, что ему требуется, лежит в готовом виде на комоде, и остается только сунуть его в воротничок. Вот вы тратите деньги на всякую дрянь. Например, в прошлом году вы видели этих жуликов в Крокодиле[147], впереди можно было получить горячие сосиски, а сзади лежал в стеклянном гробу Жолли[148], небритый, как будто вокруг рта у него выросла кислая капуста. Это каждый из вас видел, – подойдите поближе, чтоб мне так не напрягать голос, он у меня ведь не застрахован, я не внес еще первого взноса! – так вот, как Жолли лежал в стеклянном гробу, это вы все, небось, видели. А как ему потихоньку совали туда шоколад – это вы не видели. Здесь у меня вы получите добротный товар, это не целлулоид, а вальцованная резина, штука – двадцать пфеннигов, три штуки – пятьдесят.

Сойдите с мостовой, молодой человек, а то еще раздавит автомобиль, и кому ж тогда после вас мокренькое подтирать. Я вам сейчас объясню, как завязывать галстук. Ведь не придется же вбивать вам это в голову кувалдой[149]. Вы сами сразу поймете. Ну вот: с одной стороны вы забираете от тридцати до тридцати пяти сантиметров, а потом складываете галстук, но только не таким манером. Это выглядело бы, будто к стене прилип раздавленный клоп, вроде как обойный клещ, элегантный человек таких галстуков не носит. Затем вы берете мой аппарат. Надо экономить время. Время – деньги. Романтика сошла на нет и никогда не вернется, с этим мы все должны теперь считаться. Не можете же вы каждый день медленно обматывать вокруг шеи эдакую кишку, вам нужна готовая элегантная вещь. Взгляните сюда, это ваш подарок себе на Рождество, это в вашем вкусе, это для вашего же блага. И если по плану Дауэса[150] вам еще что-нибудь оставлено, то это – ваша голова под котелком, и она должна сказать вам, что эта вещь для вас подходяща, что вы ее покупаете и несете домой и что она утешит вас в ваших горестях.

Господа, мы нуждаемся в утешении, все, сколько нас тут есть, и если мы глупы, то ищем его в кабаке. Но кто благоразумен, тот таких глупостей не делает, хотя бы уже ради собственного кармана, потому что трактирщики отпускают нынче такую скверную водку, что чертям тошно, а хорошая очень дорога. Поэтому возьмите этот аппарат, пропустите вот здесь узкую тесьму, хотя можете взять и пошире, какую носят педерасты на башмаках, когда выходят марьяжить. Вот здесь вы ее пропускаете, а потом беретесь за этот конец. Настоящий германец покупает только доброкачественный товар, а этот здесь – самого первого сорта.

Лина задает ходу гомосексуалистам

Но это Франца Биберкопфа не удовлетворяет. Он запускает глазенапы во все стороны. Наблюдает вместе с добродушной распустехой Линой за уличной жизнью между Алексом и Розенталерплац и решает торговать газетами. Почему? Да потому, что ему нахвалили это дело и Лина может ему помогать. Как раз подходящее занятие для него. Раз сюда, раз туда, раз кругом, в том нет труда[151].

«Лина, я не умею говорить, я не народный оратор. Когда я выкрикиваю товар, меня понимают, но это не то, что надо. Ты знаешь, что такое ум?» – «Нет», – отвечает Лина и глупо таращит на него глаза. «Ну так вот, взгляни на этих молодчиков на Алексе или здесь, у них ни у кого нет ума. Вот и те, у кого ларьки или которые ездят с тележками, тоже не то. Они хитрые, продувные ребята, отчаянные, мне ли не знать. Но представь себе такого оратора в рейхстаге, Бисмарка или Бебеля[152], – теперешние-то ничего не стоят, вот у тех ум, да. Ум – это голова, а не просто башка. А эти, которые с размягченными мозгами, хорошего слова от меня не дождутся. Оратор так оратор». – «Да ведь ты же и сам, Франц, оратор». – «Да уж мне ли не знать. Какой же я оратор? А знаешь, кто был оратором? Вот не поверишь: твоя хозяйка». – «Швенкша?» – «Нет, зачем. Прежняя, от которой я твои вещи принес, на Карлштрассе»[153]. – «Ах, та, что возле цирка. Про ту ты мне не напоминай».

Франц таинственно наклоняется вперед: «Это, Лина, была ораторша – что надо». – «Вот уж нет. Пришла, понимаешь, ко мне в комнату, когда я еще лежала в постели, и тащит у меня мой чемодан – из-за того, что я ей за один месяц не заплатила». – «Хорошо, Лина, я согласен, это было некрасиво с ее стороны. Но когда я пришел к ней и спросил, как было дело с чемоданом, она к-а-ак пошла чесать». – «Знаю, знаю я ее чепуху. Мне даже слышать не надо было. А ты уж и уши развесил, Франц». – «Ка-ак пошла она, говорю, чесать! Про параграфы гражданского кодекса да про то, как она добилась пенсии после своего старика, хотя этот ирод умер от апоплексического удара, что не имеет ничего общего с войной. Потому что с каких же это пор апоплексический удар имеет что-нибудь общее с войной! Это она и сама говорит. И все же добилась, настояла на своем. Вот у нее есть ум, толстуха ты моя. Что захочет, то и сделает. Это тебе побольше, чем заработать пару грошей. Тут можно себя показать, что ты за человек. Тут можно развернуться. Знаешь, я все еще не очухался». – «А что, ты все еще к ней ходишь?» Франц замахал обеими руками: «Лина, сходи-ка ты разок сама. А то хочешь взять чемодан, придешь ровно в одиннадцать, потому что в двенадцать есть еще другое дело, а в три четверти первого все еще торчишь у нее. Она говорит, говорит, а чемодана так и не дает, и в конце концов уходишь без него».

Он задумывается, разводя пальцем узоры в лужице пролитого пива: «Знаешь, я наведаюсь куда следует и начну торговать газетами. Это хорошее дело».

Она не находит ответа, она слегка обижена. Франц делает, что задумал. В одно прекрасное утро он стоит на Розенталерплац, она приносит ему бутерброды; в двенадцать часов он шабашит, поспешно сует ей в руки свой короб и отправляется узнать, не выйдет ли у него чего-нибудь по газетной части.


И вот, сначала какой-то седовласый мужчина возле Гакеского рынка[154] на Ораниенбургерштрассе рекомендует ему заняться сексуальным просвещением. Оно, говорит, производится теперь в широком масштабе, и дело идет довольно хорошо. «А что это такое – сексуальное просвещение?» – спрашивает Франц, и что-то ему не очень хочется. Седовласый показывает на свою вывеску: «Вот, взгляни, тогда не будешь спрашивать». – «Так это ж голые девочки нарисованы». – «Других у меня нет». Молча дымят друг подле друга папиросами. Франц стоит, пялит на картинку глаза, пускает дым в сторону, седовласый смотрит мимо, как будто никого и нет. Наконец Франц переводит взор на него: «Скажи-ка, приятель, неужели это доставляет тебе удовольствие, вот эти девочки и вообще такие картинки? Смеющаяся жизнь[155]. Нарисовали голую девочку с кошечкой. А что ей делать с кошечкой на лестнице? Подозрительная штука. Я тебе не мешаю?» А тот покорно вздыхает на своем складном стуле и сокрушается: ведь есть же на свете такие ослы, этакие долговязые, что твой верблюд, бегают средь бела дня по Гакескому рынку, да еще останавливаются перед людьми, которым не везет, и городят чепуху. И так как седовласый не ответил, Франц снял со щитка несколько журнальчиков: «Можно? Как это называется? Фигаро?[156] А это? Брак?[157] А это Идеальный брак?[158] Это, значит, не то, что просто брак? Женская любовь[159]. И все это можно иметь в отдельности. Тут можно получить массу полезных сведений. Конечно, если есть достаточно денег, потому что все это здорово дорого. И наверно, не без какой-нибудь заковыки». – «Позвольте, какая тут может быть заковыка? Тут все дозволено. Ничего нет запрещенного. На все, что я продаю, есть разрешение, и никакой заковыки. Такими вещами я не занимаюсь». – «Могу тебя заверить и всегда скажу, что смотреть такие картинки – не очень-то годится. Об этом я бы мог тебе кой-что порассказать. Это портит человека, да, да, портит. Начинается с разглядывания картинок, а потом когда доходит до дела, то стоит человек чурбан чурбаном и ничего у него больше естественным путем не выходит». – «Не понимаю, о чем ты говоришь. И пожалуйста, не брызжи слюной на мои журнальчики, потому что они денег стоят, и не трепли обложки. Вот, прочитай-ка: Не состоящие в браке[160]. Все у меня есть, даже особый журнальчик для них». – «Не состоящие в браке, а неужели же нет таких? Да вот и я сам не женат на польке Лине». – «То-то же. А вот погляди, что тут написано, верно ли оно, к примеру: Попытка регулировать путем договора половую жизнь обоих супругов и декретировать соответствующие супружеские обязанности, как то предписывает закон, означает отвратительнейшее и недостойнейшее рабство, какое только можно себе представить[161]. Ну, что скажешь?» – «Как – что?» – «Да правильно ли это или нет?» – «Со мной такого не бывает. Женщина, которая потребовала бы такую вещь. Нет, неужели ж это возможно? Неужто такое случается?» – «Можешь сам прочесть». – «Это уж слишком того. Попадись мне такая, я бы».

Франц в смущении перечитывает фразу, а затем подскакивает и показывает седовласому одно место: «Ну, вот это: Я приведу пример из романа д’Аннунцио, Сладострастие[162], обрати внимание, эту архисвинью зовут д’Аннунцио; это испанец, или итальянец, или американец. Тут все помыслы мужчины настолько проникнуты далекой возлюбленной, что в ночь любви с женщиной, которая служит ему заменой для той, у него против воли вырывается имя настоящей возлюбленной. Черт знает что такое! Нет, приятель дорогой, от такой игры я отказываюсь». – «Во-первых, где это написано? Покажи-ка». – «А вот: служит заменой. Это вроде того, как каучук вместо резины. Брюква вместо настоящей еды. Ты когда-нибудь слышал, чтоб женщина или девушка служили заменой? Мужчина берет себе другую, потому что его постоянной у него нет под рукой, а новая это замечает, и дело с концом, и уже женщина и пикнуть не смей? И такую чушь он, испанец, дает печатать? Да будь я на месте наборщика, я бы не стал набирать». – «Ну, ну, ври, да знай меру, добрый человек. Не воображай, что ты со своим умишком, к тому же еще здесь, в сутолоке на Гакеском рынке, можешь понять, что хотел сказать настоящий писатель, да еще испанец или итальянец».

Франц читает дальше: «Великая пустота и молчание наполнили после этого ее душу[163]. Это ж прямо курам на смех! Пусть-ка мне это кто-нибудь растолкует, кто бы то ни был. С каких это пор – пустота и молчание? В этом я кое-что смыслю, не хуже его, а женщины в его стране тоже, поди, не из другого теста, чем у нас. Вот у меня была одна, так та заподозрила раз что-то неладное – нашла у меня один адрес в записной книжке, так что ж ты думаешь: она заметила и смолчала? Плохо ты знаешь женщин, дорогой мой, если ты так думаешь. Вот бы ты ее послушал. По всему дому стон и гул стоял – до чего она орала. А я никак не мог ей даже объяснить, в чем дело. Она голосит себе да голосит, словно ее режут. Сбежались люди. Уж я рад был, когда оттуда выбрался». – «Послушай, любезный, а ты двух вещей совсем как будто и не замечаешь». – «А именно?» – «Когда у меня берут журнал или газету, мне за нее платят деньги. А если там написана чепуха, то это не беда, потому что читателя, в сущности, интересуют картинки». Левый глаз Франца Биберкопфа отнесся к этому объяснению весьма неодобрительно. «Женская любовь и Дружба[164], – продолжал седовласый, – эти не пустословят, а ведут борьбу. Да, за права человека». – «Чего же им не хватает?» – «Параграф 175[165] знаешь или нет?» Оказалось, что как раз в этот день состоится доклад в Александрпаласе на Ландсбергерштрассе[166], где Франц мог бы кое-что услышать о несправедливостях, которым ежедневно подвергаются в Германии сотни тысяч людей и от которых у него волосы встали бы дыбом. Седовласый сунул ему под мышку пачку залежавшихся журналов; Франц вздохнул, взглянул на эту пачку и обещал зайти еще раз. Собственно, – думает он, – что мне тут делать? Стоит ли заходить еще раз? Будет ли прок от таких журналов? Надавал мне человек этакую кучу, и изволь-ка тащить ее домой и читать. Ишь ведь, гомосексуалисты, он мне про них журналов только и надавал. Конечно, жаль парнишек, но, в сущности, какое мне до них дело?

Вернулся он восвояси в большом смущении; дело казалось ему настолько нечистым, что он ни слова не сказал о нем Лине, а вечером улизнул от нее тайком. Седовласый газетчик втиснул его в маленький зал, где сидели почти исключительно одни мужчины, большей частью очень молодые, и несколько женщин, но также парочками. Франц целый час не промолвил ни слова, но то и дело прыскал со смеху в шляпу. После десяти часов он не мог больше выдержать; его подмывало уйти, дело и людишки были чересчур смешные, так много этой братвы гомосексуалистов в одном месте, и он тут же, – Франц пулей вылетел вон, смеялся до самого Алекса. Последнее, что он слышал, был доклад о положении в Хемнице, где, согласно административному распоряжению от 27 ноября, гомосексуалистам запрещается выходить на улицу[167] и пользоваться общественными уборными, если их застигнут на месте преступления, то с них штраф тридцать марок. Франц стал искать Лину, но та куда-то ушла со своей хозяйкой. Тогда он завалился спать. Во сне он много смеялся и ругался и дрался с каким-то идиотом шофером, который без конца кружил его вокруг фонтана Роланда на Зигесаллее[168]. Постовой шупо уже гнался за машиной. Тогда Франц в конце концов выскочил из автомобиля, и машина бешено завертелась и закружилась вокруг фонтана. Это продолжалось без конца, не переставая, а Франц все стоял с шупо и обсуждал с ним, что делать с шофером, который, видно, сошел с ума.

На следующий день, в обеденное время, Франц, как всегда, поджидает Лину в кабачке. При нем – полученная от седовласого пачка журналов. Он жаждет рассказать Лине, сколько приходится страдать таким людям, про Хемниц и про параграф с 30 марками штрафа, хотя это его совершенно не касается, и пусть они себе как хотят, а то, пожалуй, еще и Мекк придет и заставит его что-нибудь сделать для скотопромышленников. Ну нет, извините, оставьте Франца в покое, плевать он на них хотел.

Лина сразу замечает, что он плохо спал. Потом он робко подсовывает ей журнальчики, иллюстрациями наружу. Лина с перепугу закрывает рот рукой. Тогда Франц снова заводит речь об уме. Ищет вчерашнюю лужицу пива на столике, но лужицы нет. Лина отодвигается от него подальше: уж не произошло ли с ним что-нибудь в таком роде, как пишут вот здесь в журналах. Она ничего не понимает – ведь до сих пор он не был таким. Он что-то мямлит и рисует сухим пальцем узоры на белой доске, тогда Лина берет всю эту пачку со стола, швыряет ее на скамейку и встает, как разъяренная менада[169], они смотрят в упор друг на друга, он – снизу вверх, как ребенок, и она отчаливает. А он остается сидеть со своими журналами и может на досуге размышлять о гомосексуалистах.


Однажды вечером некий лысый господин выходит прогуляться, встречает в Тиргартене красивого мальчика, который сразу берет его под руку, гуляют они этак с часок, и вдруг лысый господин испытывает желание, о, влечение, о, страстную потребность вот сейчас же горячо, бурно приласкать этого мальчика. Лысый господин это уже не раз замечал за собой, он женат, но в данную минуту все – трын-трава, отлично. «Ты – мое солнышко, ты – мое золотко»[170].

А мальчик такой покладистый. Бывают же такие на свете! «Пойдем, – говорит, – в какую-нибудь маленькую гостиницу. И ты подаришь мне марок пять или десять, а то я совсем прогорел». – «Все, что твоей душе угодно, солнышко мое». И дарит ему весь бумажник. Бывают же такие на свете! Вот это-то самая прелесть и есть.

Но в номере проделан в двери глазок. Хозяин что-то увидал и позвал хозяйку, та тоже что-то увидала. И вот они заявляют, что не потерпят у себя в гостинице что-либо подобное, что они видели то-то и то-то, и лысый господин не может это оспаривать. И что они этого дела так не оставят, а ему должно быть даже довольно стыдно совращать подростков, и что они подадут на него куда следует. Появляются еще откуда-то и портье и горничная, скалят зубы. На следующий день лысый господин покупает две бутылки коньяка марки Асбах[171], высшего качества, самого выдержанного, едет будто бы по делам, а сам собирается на Гельголанд[172], чтобы там в пьяном виде утопиться. Он в самом деле едет на пароходе и напивается пьяным, но через двое суток возвращается к своей старухе, где ничего как будто не произошло.

Да и вообще как будто ничего не происходит целый месяц и даже целый год. Впрочем, нет – происходит – вот что: лысый господин наследует после одного своего американского дядюшки 3000 долларов и может теперь себе кое-что позволить. И вот в один прекрасный день, когда он уехал на курорт, его старухе приходится расписаться за него на повестке в суд. Она ее вскрывает, и там все прописано: и про глазок в двери, и про бумажник, и про милого мальчика. И когда лысый господин возвращается после поправки с курорта, все вокруг него плачут-разливаются: старуха да две взрослые дочери. Ну, он читает повестку, это ж не может быть, это ж бюрократизм, который повелся еще от Карла Великого[173], а теперь добрался и до него. Что ж, все правильно, ничего не скажешь. И вот на суде: «Господин судья, что я такое содеял? Я же не оскорбил общественной нравственности. Я ведь снял номер в гостинице и заперся там. Чем же я виноват, что в двери был проделан глазок? А чего-либо уголовно наказуемого я не совершал». Мальчик это подтверждает. «Так в чем же моя вина? – плачет лысый господин в шубе. – Разве я украл? Или совершил взлом? Я только похитил сердце дорогого мне человека. Я сказал ему: Ты мое солнышко. И так оно и было».

Его оправдали. Домашним от этого не легче.

Дансинг-палас «Волшебная флейта»[174] с американским дансингом в нижнем этаже. Казино в восточном стиле сдается для закрытых празднеств. Что мне подарить моей подруге на Рождество? Трансвеститы, после многолетних опытов мне удалось наконец найти радикальное средство от прорастания бороды и усов. Волосы могут быть уничтожены на любой части тела. Одновременно я открыл способ добиться в кратчайший срок развития настоящей женской груди. Никаких медикаментов, абсолютно верное, безвредное средство. Доказательство: я сам. Свобода любви на всем фронте…[175]

Ясное звездное небо глядело на темные жилища людей[176]. Замок Керкауен покоился в глубоком сне. И только одна белокурая женщина тщетно зарывалась головой в подушки, не находя забвения. Завтра, да, завтра собиралось покинуть ее существо, которое было ей дороже всех на свете. В темной, непроглядной, беспросветной ночи слышался (проносился) шепот: «Гиза, останься со мной, останься со мной (не уходи, не уезжай, не упади, пожалуйста, присядьте). Не покидай меня». Но у безотрадной тишины не было ни ушей, ни сердца (ни ног, ни носа). А невдалеке, отделенная лишь несколькими стенами, лежала бледная, стройная женщина с широко раскрытыми глазами. Ее черные густые волосы в беспорядке разметались по шелковому ложу (замок Керкауен славится своими шелковыми постелями). Она тряслась, как в ознобе. Зубы стучали, как от сильного холода, точка. Но она не шевелилась, запятая, не натягивала на себя плотнее одеяло, точка. Неподвижно лежали на нем ее гибкие, окоченевшие руки (похолодевшие, как в ознобе, стройная женщина с широко раскрытыми глазами, знаменитые шелковые постели), точка. Ее блестящие глаза лихорадочно блуждали в темноте, и губы ее трепетали: двоеточие, кавычки, Лора, тире, тире, Лора, тире, кавычки, малюсенькие гусиные ножки[177], гусиные лапки, гусиная печенка с луком.


«Нет, нет, я с тобой больше не гуляю, Франц. У меня тебе полная отставка. Можешь выметаться». – «Брось, Лина. Я ж отдам ему его пакость обратно». А когда Франц снял шляпу, положил ее на комод – дело происходило в Лининой комнатке – и довольно убедительно облапил свою подругу, она сперва оцарапала ему руку, потом расплакалась и, наконец, отправилась с ним вместе. Каждый из них взял себе по полпачки вышеупомянутых журнальчиков и двинулся на боевой участок[178] по линии Розенталерштрассе, Нойе-Шенгаузерштрассе, Гакеский рынок.

В районе боевых действий Лина, эта миленькая, маленькая, неумытая и заплаканная толстушка, предприняла самостоятельную диверсию а-ля принц Гомбургский[179]: Мой благородный дядюшка Фридрих Маркский! Наталья! Оставь, оставь! О Боже милостивый, ведь он теперь погиб, но все равно, все равно[180]. Она во весь опор прямехонько ринулась на киоск седовласого. Тогда Франц Биберкопф, благородный страдалец, сдержал свой пыл и остался в резерве. Он стоял на фоне табачного магазина Шрёдера[181], импорт и экспорт, наблюдая оттуда исход завязавшихся боевых действий, причем ему лишь слегка мешали туман, трамваи и прохожие. Герои, говоря образно, сплелись в жаркой схватке. Они нащупывали друг у друга слабые, незащищенные места. С размаха шваркнула своему противнику фрейлейн Лина Пшибала из Черновиц[182], единственная законная – после двух пятимесячных выкидышей, которых тоже предполагалось окрестить Линами, – дочь земледельца Станислава Пшибалы, пачку журналов. Дальнейшее затерялось в шуме и грохоте уличного движения. «Ишь стерва! Ишь стерва!» – с восхищением простонал радостно потрясенный страдалец Франц, приближаясь в качестве армейского резерва к центру боевых действий. И вот уже перед кабачком Эрнста Кюммерлиха[183] встретила его со смехом героиня и победительница фрейлейн Лина Пшибала, распустеха, но очаровательная, и испустила торжествующий крик: «Франц, ему здорово попало!»

Францу это было уже известно. В кабачке она с места в карьер приникла к тому месту его тела, где, по ее предположению, находилось сердце, но которое определялось под шерстяной фуфайкой скорее как ключица или верхняя доля левого легкого. Она торжествовала, когда влила в себя первую рюмку гильки[184], и провозгласила: «А свою пакость он теперь может подобрать на улице».

А теперь, о бессмертие, ты всецело принадлежишь мне, дорогой мой, какое сияние разливается вокруг, слава, слава принцу Гомбургскому, победителю в битве при Фербеллине, слава! (На террасе перед дворцом появляются придворные дамы, офицеры и факелы.)[185] «Еще рюмку гильки!»

Хазенхейде, «Новый мир», не одно, так другое, и не надо делать себе жизнь тяжелее, чем она есть

Франц сидит в комнатке у фрейлейн Лины Пшибалы, смеется, шутит, заигрывает. «Знаешь, Лина, что такое лежалый товар?» Он пихает ее в бок. Лина зевает: «Ну, вон Фёльш, подружка моя из магазина грампластинок, все говорит, что у них одно старье, лежалый товар». – «Да не, я не про то. Вот когда мы с тобой на диване лежим вместе, рядышком, вот тогда ты лежалый товар, ну и я тоже лежалый товар». – «Ишь выдумал!» Лина повизгивает.

Так будем же вновь веселиться, друзья[186], валле ралле ралле ля-ля-ля, будем веселиться, смеяться, траля-ля. Так будем же вновь веселиться, друзья, вновь веселиться, смеяться, ля-ля.

А потом они подымаются с дивана, – вы не больны, милсдарь? А то сходите к доктору, – и весело отправляются на Хазенхейде, в Новый мир[187], где пир горой, где пускают фейерверки и где выдают призы за самые стройные женские ножки. Музыканты сидели на эстраде в тирольских костюмах и увлекательно наигрывали: «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей»[188].

Музыка так и звала пуститься в пляс, с каждым тактом все больше и больше, и публика, улыбаясь из-за кружек пива, размахивала в такт руками и подпевала: «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей, станет вся жизнь веселей».

Чарли Чаплин присутствовал там собственной персоной, сюсюкал на северо-восточном немецком диалекте, ковылял в своих широченных брюках и непомерно больших ботинках наверху на балюстраде, поймал какую-то не слишком молодую дамочку за ногу и вихрем скатился с ней с горки для катанья. Многочисленные семьи кляксами расположились за столиками. Вы можете за 50 пфеннигов купить длинную палку с бумажной метелкой на конце и при помощи ее установить любой контакт, шея весьма чувствительна, колено тоже, затем вы подымаете ногу и оборачиваетесь[189]. Кого-кого тут только нет! Штатские обоего пола и горсточка рейхсверовцев[190] со своими дамами. Пей, братец мой, пей, горе, тоску рассей.

Курят вовсю, в воздухе облака дыма от трубок, сигар, папирос, так что в огромном помещении стоит сизый туман. Дым, когда ему становится невмоготу, пытается улетучиться благодаря своей легкости куда-нибудь кверху и действительно находит щели, дыры и вентиляторы, готовые пропустить его. Но там, на улице, тьма, холод. И вот дым начинает жалеть, что он такой легкий, он противится своей конституции, но ничего уж больше не поделать из-за одностороннего вращения вентиляторов. Слишком поздно! Дым видит себя окруженным физическими законами. Он не понимает, что с ним такое, хватается за голову, но ее нет, хочет подумать, но не может. Его подхватывают ветер, холод, тьма – только его и видели[191].

За одним из столиков сидят две парочки и глядят на проходящих. Кавалер в сером, перец с солью, костюме склоняет усатое лицо над пышным бюстом полной брюнетки. Их сладостные сердца трепещут, носы втягивают воздух; его нос – над ее бюстом, ее – над его напомаженным затылком.

Рядом хохочет особа в желтом клетчатом. Ее кавалер кладет руку на спинку ее стула. У этой особы выдающиеся вперед зубы, монокль, левый глаз как бы потухший, она улыбается, курит, трясет головой: «Какие ты вещи спрашиваешь!» За соседним столиком сидит или, говоря точнее, прикрывает своей сильно развитой, но скрытой платьем задней частью железное сиденье низкого садового стула молоденькая, совсем птенец, блондинка со светлыми волнами прически. Она говорит слегка в нос и блаженно подпевает музыке, разомлев от бифштекса и трех бокалов пильзенского[192]. Она болтает, болтает без умолку и кладет головку на его плечо, плечо второго доверенного одной нойкельнской фирмы, для которого сей птенец является в этом году уже четвертым по счету альянсом, в то время как он сам для нее десятым или даже одиннадцатым, если считать троюродного брата, ее постоянного жениха. Она широко раскрывает глаза, потому что сверху каждую минуту может сорваться и упасть Чаплин. Ее партнер хватается обеими руками за горку для катанья, где тоже что-то случилось. Они заказывают соленые сушки.

Господин 36 лет, совладелец небольшого продуктового магазина, покупает шесть воздушных шаров по 50 пфеннигов за штуку и пускает их один за другим в проходе перед самым оркестром, благодаря чему ему удается привлечь внимание в одиночку или попарно прогуливающихся дамочек, замужних женщин, девиц, вдов, разведенных, – нарушительниц супружеской или иной верности и подобрать себе компанию. В коридоре можно за 20 пфеннигов заняться выжиманием гирь. Взгляд в будущее: Коснитесь химического препарата в круге между обоими сердцами хорошо смоченным пальцем и проведите несколько раз по находящемуся над ним чистому месту, и появится изображение Вашего суженого. Вы с детства стоите на правильном пути. Ваше сердце не знает фальши, и все же Вы своим тонким чутьем распознаете всякий подвох, который хотели бы устроить Вам Ваши завистливые друзья. Доверьтесь и впредь Вашей житейской мудрости, ибо созвездие, под знаком которого Вы вступили в сей мир, будет Вашим неизменным руководителем и поможет Вам приобрести спутника жизни, который сделает Ваше счастье совершенным. Спутник, которому Вы можете доверять, обладает таким же характером, как и Вы. Его сватовство не будет бурным, но тем прочнее будет тихое счастье подле него[193].

По соседству с гардеробом, в боковом зале, на хорах играл духовой оркестр. Музыканты, в красных жилетах, все время галдели, что им нечего пить. Внизу стоял тучный, добродушного вида господин в сюртуке. На голове у него была странная полосатая бумажная фуражка, не переставая петь, он пытался продеть себе в петлицу бумажную гвоздику, что ему, однако, никак не удавалось ввиду выпитых восьми кружек светлого, двух стаканов пунша и четырех рюмок коньяку. Он пел, обращаясь к оркестру, а затем вдруг пустился танцевать вальс с какой-то старой, невероятно расплывшейся особой, описывая с нею широкие круги, словно карусель. От такого кружения эта особа расплылась еще больше, но проявила достаточно чувства самосохранения, усевшись, перед тем как взорваться, на три стула зараз.

Франц Биберкопф и этот человек в сюртуке встретились в антракте под хорами, где музыканты взывали о пиве. На Франца уставился сияющий голубой глаз, чудный месяц плывет над рекою[194], а другой глаз был слеп. Они подняли свои белые кружки с пивом, и инвалид прохрипел[195]: «Ты, видно, тоже один из этих предателей, а другие сидят на теплых местечках». Он проглотил слюну: «Не гляди мне так пылко в глаза, ну-ка, взгляни на меня. Где служил?»

Они чокнулись, туш, нам нечего пить, нам пить не дают. Бросьте, бросьте, ребята, не бузите, ну выпьем за гемютлихкайт[196]. «Ты немец? Настоящий германец? Как тебя зовут?» – «Франц Биберкопф. Как же это ты меня не знаешь?» Инвалид икнул, а затем зашептал, прикрывая рот рукою: «Значит, ты настоящий немец, положа руку на сердце. И не идешь заодно с красными? Иначе ты – предатель. А кто предатель, тот мне не друг». Он обнял Франца: «Поляки, французы, отечество, за которое мы кровь проливали, – вот благодарность нации!» Затем он снова собрался с силами и пошел танцевать с уже оправившейся расплывшейся особой все тот же старомодный вальс под любую музыку. Он покачивался и как будто кого-то искал. Франц гаркнул: «Сюда, сюда!» Лина пригласила инвалида на тур; он протанцевал с нею, а затем предстал с ней под ручку перед Францем, возле стойки: «Простите, с кем имею удовольствие, честь? Позвольте узнать вашу фамилию». – «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей».

Две порции айсбайна[197], одна – солонины, дама брала порцию хрена, гардероб, да где же вы раздевались, здесь два гардероба, а имеют ли подследственные арестанты право носить обручальные кольца? Я говорю нет. В Гребном клубе вечер затянулся до четырех часов. А дорога туда для автомобилей – ниже всякой критики, подбрасывает на ухабах, так и ныряешь.

Инвалид и Франц сидят обнявшись в буфете: «Я тебе, друг, прямо скажу, понимаешь? Мне урезали пенсию, так что я перейду к красным. Кто изгоняет нас огненным мечом из рая, это архангел, и мы туда уж не вернемся[198]. Сидели мы, знаешь, под Гартмансвейлеркопфом[199], я и говорю своему ротному, который так же, как и я сам, из Штаргарда»[200]. – «Шторков[201], говоришь?» – «Нет, из Штаргарда. Ну, вот теперь я потерял свою гвоздику, ах, нет, вон она где зацепилась». Кто раз целовался на бреге морском под шелест танцующих волн, тот знает, что в жизни милее всего, тот, верно, с любовью знаком[202].


Франц торгует теперь фашистскими газетами[203]. Он ничего не имеет против евреев, но стоит за порядок. Ибо порядок нужен и в раю, всяк знает истину сию[204]. И этих бравых парней, членов Стального шлема[205], он тоже видел, и вождей их видел, а это что-нибудь да значит. Он стоит у входа на станцию подземки на Потсдамерплац[206], или на Фридрихштрассе у Пассажа[207], или перед вокзалом Александрплац. Он придерживается тех же мнений, что и одноглазый инвалид из Нового мира, тот, который был там с толстой дамой.

Германскому народу к началу Рождественского поста[208]. Рассейте же наконец свои несбыточные мечты и покарайте убаюкивающих вас призрачными надеждами! Ибо придет день, и восстанет с поля брани с мечом и блестящим щитом правоты своей Истина, дабы повергнуть во прах врагов своих.

«В то время как пишутся эти строки, происходит суд над рыцарями рейхсбаннера[209], которым двадцатикратное превосходство сил позволило во имя их программного пацифизма и соответствующего их убеждениям мужества напасть на горсточку национал-социалистов, избить их и при этом зверски умертвить члена нашей партии Гиршмана. Даже из показаний обвиняемых, которым со стороны закона разрешается, а со стороны партии, по-видимому, предписывается лгать, ясно, с какой преднамеренной жестокостью, столь ярко характеризующей положенный в ее основание режим, было проведено это избиение»[210].

«Истинный федерализм – это антисемитизм, борьба против еврейства является вместе с тем и борьбой за самоопределение Баварии. Еще задолго до начала огромный зал был переполнен; однако прибывали все новые и новые толпы посетителей. До открытия собрания наш прекрасно сыгравшийся оркестр исполнил лихие марши и другие музыкальные номера. В половине девятого член партии Оберлерер сердечно приветствовал собравшихся, объявив собрание открытым, и предоставил слово члену партии Вальтеру Аммеру»[211].

Братва на Эльзассерштрассе животики надрывает от смеха, когда в обед Франц появляется в пивной, предосторожности ради спрятав повязку в карман. Тем не менее ее у него извлекают. Но он их спроваживает.

Он говорит безработному молодому слесарю, и тот от удивления отставляет свою большую кружку пива: «Стало быть, ты надо мной смеешься, Рихард, а почему? Потому, может быть, что ты женат? Вот тебе теперь двадцать один год, твоей жене восемнадцать, а что ты видел от жизни? Ничего, и даже того меньше. И скажу тебе, Рихард, что если мы будем говорить о девочках, то ты, так как у тебя у самого мальчуган, пускай будешь прав в том, что касается твоего крикуна. А в чем еще. Ну-ка?»

Францевой повязкой завладевает полировщик Георг Дреске, 39 лет, в данное время уволенный с завода. «На повязке, Орге, сколько ни смотри, – говорит Франц, – ничего не написано такого, за что нельзя было бы отвечать. Я ведь тоже утек с фронта, не хуже твоего; проделал все честь честью, да что толку. Красная ли повязка у человека, золотая или черно-бело-красная[212] – от этого сигара не слаще. Все дело в табаке, дорогой мой, чтоб и оберточный лист и подлист были хороши и чтоб была сигара правильно скатана и высушена, и откуда табак. Вот что я скажу. А что мы такое сделали, Орге, ну-ка?»

Тот преспокойно кладет повязку перед собой на стойку, прихлебывает пиво, говорит не спеша, иногда заикаясь и часто смачивая горло: «Гляжу я на тебя, Франц, и думаю себе, а я тебя ведь давно знаю, с Арраса[213] и из-под Ковно[214], и думаю, значит, что тебя кругом провели и надули». – «Это ты все насчет повязки, что ли?» – «Да насчет всего вообще. Брось-ка лучше. Тебе-то уж, кажется, не пристало бегать в таком виде».

Тогда Франц встает, отодвигает молодого слесаря Рихарда Вернера с зеленым отложным воротником в сторону как раз в ту минуту, когда тот хочет его о чем-то спросить. «Нет, нет, Рихардхен[215], ты славный парень, но то, о чем мы рассуждаем, касается только взрослых. Хоть ты и пользуешься избирательным правом, все ж тебе далеко до того, чтобы вмешиваться в разговор между Орге и мною». Затем он задумчиво стоит рядом с полировщиком у стойки, а по другую ее сторону, перед полкой с коньяком, стоит хозяин в большом синем фартуке и внимательно смотрит на них, опустив толстые руки в лохань для мытья стаканов. Наконец Франц спрашивает: «Так как же, Орге? Как было дело под Аррасом?» – «А по-твоему как? Сам ведь знаешь. И почему ты дезертировал? А теперь вдруг эта повязка. Эх, Франц, уж лучше я бы на ней повесился. Да, здорово тебя облапошили!»

У Франца очень уверенный взгляд, и он ни на секунду не сводит глаз с полировщика, который начинает заикаться и мотать головой. «Нет, про это дело под Аррасом мне хотелось бы еще от тебя услышать. Давай-ка разберемся. Раз ты был под Аррасом». – «Что ты плетешь, Франц, брось. Да я ничего и не говорил такого, ты, верно, хватил лишнего». Франц ждет, думает: постой, я уж до тебя доберусь, прикидываешься, будто ничего не понимаешь, хитришь. «Ну конечно же, Орге, под Аррасом мы с тобой были, вместе с Артуром Безе, Блюмом и этим маленьким зауряд-прапорщиком – как его, бишь, звали? Такая у него еще фамилия была смешная». – «Забыл, не помню». Что ж, пусть человек болтает. Он ведь с мухой. Другие это тоже замечают. «Постой, постой, как же его звали, маленького-то этого, не то Биста, не то Бискра, что-то в этом роде». Пускай себе говорит, не надо отвечать, запутается, тогда и сам перестанет. «Ну да, этих-то мы всех знаем. Но только я не про то. А вот где мы были потом, когда кончилось под Аррасом, после восемнадцатого года, когда пошла уж иная потеха, здесь, в Берлине и в Галле, и в Киле[216], и…»

Но тут Георг Дреске решительно отказывается от дальнейшего разговора, этакая чушь. Не за такой же ерундой приходишь в пивную. «Ах, да брось, а то я сейчас уйду. Рассказывай сказки маленькому Рихарду. Поди-ка сюда, Рихард». – «Ишь, как он передо мной важничает, этот господин барон. Он же водит теперь компанию только с графьями. Как он еще приходит сюда к нам в пивную, этот важный барин-то?» А ясные глаза в упор глядят в бегающие глаза Дреске. «Так вот, про это я и говорю, аккурат про это, Орге. Стояли мы под Аррасом после восемнадцатого года, полевая артиллерия, пехота, зенитная артиллерия, радисты, саперы или еще кто. Ну а где мы стояли потом, после войны?» Э, вон он куда гнет, ну, постой, братишка, лучше б тебе этого не трогать. «Знаешь, – говорит Дреске, – я сначала выхлебаю свою кружку, а ты, Франц, про то, где ты потом побывал, бегал или не бегал, стоял или же сидел, справься в своих бумагах, если они при тебе. Ведь торговцу полагается всегда иметь все бумаги при себе». Что, съел? Неужели не понял? Так вот, имей в виду. Но все те же спокойные глаза – в хитрые глаза Дреске. «Четыре года после восемнадцатого я был в Берлине. С самого того времени, как война кончилась. Верно, я бегал, ты бегал, Рихард тогда сидел у матери на коленях. Ну а здесь мы что-нибудь похожее на аррасское дело заметили, ты, например? Была у нас тут инфляция[217], бумажные деньги, миллионы, миллиарды, и не было ни мяса, ни масла, хуже, чем до того; все это мы заметили, и ты тоже, Орге, а вот что стало с аррасским делом, ты можешь высчитать у себя по пальцам. Ничего не стало, где уж там! Мы только бегали да таскали у крестьян картошку».

Революция? Развинти древко знамени, убери само знамя в чехол и запрячь всю эту штуку подальше в платяной шкаф. Попроси мать принести тебе ночные туфли и развяжи огненно-красный галстук. Вы постоянно делаете революцию только на словах, ваша республика – просто несчастный случай на производстве.

Дреске думает: Опасный человек! А Рихард Вернер, этот молодой губошлеп, уже снова разевает рот: «Значит, тебе бы понравилось и тебе бы хотелось, Франц, чтобы мы затеяли новую войну, вы бы это живо сварганили на наших горбах. Весело мы Францию побьем[218]. А? Но только тут ты здорово напоролся бы». А Франц думает: Ах ты обезьяна, ах ты арап! Знает человек войну только по кино – раз по башке, и готово.

Хозяин вытирает руки о синий фартук. Перед чистыми стаканами лежит в зеленой обложке проспект. Хозяин, тяжело сопя, читает: Отборный жареный кофе высшего качества! Кофе для прислуги (зерна брак, жареный). Кофе в зернах 2,29, Сантос гарантированно чистый, Сантос 1-го сорта для хозяйства, крепкий и экономический, Ван-Кампина-меланж, крепкий, прекрасного вкуса, превосходный меланж Мексика, настоящий кофе с плантаций 3,75, доставка не менее 18 кг разного товара бесплатно[219]. Под потолком, возле печной трубы, кружится пчела[220], или оса, или шмель – подлинное чудо природы в зимнюю пору. Его единоплеменников, сородичей, единомышленников и сотоварищей нет в живых, они либо уже умерли, либо еще не родились; это – ледниковый период, который переживает одинокий шмель, сам не зная, как это случилось и почему именно он. А солнечный свет, беззвучно льющийся[221] на передние столы и на пол и разделенный вывеской «Паценгоферское пиво Левенбрей» на две светлые полосы, он древний-предревний, и, собственно говоря, когда смотришь на него, все кажется преходящим и не стоящим внимания. Свет доходит до нас, пройдя икс километров, минуя звезду игрек, солнце светит миллионы лет, задолго до Навуходоносора[222], до Адама и Евы, до ихтиозавра, а вот сейчас оно заглядывает в окно в маленькую пивную, делится жестяной вывеской «Паценгоферское пиво Левенбрей» на две полосы, ложится на столы и на пол, незаметно продвигается вперед. Солнечный свет ложится на них, и они это знают. Он окрылен, легок, сверхлегок, светозарен, высоко с небес дошел он[223].

А двое больших, взрослых животных, двое людей, мужчин, Франц Биберкопф и Георг Дреске, газетчик и уволенный с завода полировщик, стоят у стойки, держатся торчком на своих нижних, облеченных в штаны конечностях и опираются о стойку засунутыми в толстые раструбы пальто руками. И каждый из них думает, наблюдает и чувствует – каждый свое.

«В таком случае ты мог заметить и прекрасно знаешь, что вообще не было никакого Арраса, Орге. Мы просто ничего не сумели сделать. Да, мы это можем преспокойно заявить. Или хотя бы вы, или те, которые участвовали в деле. Не было же никакой дисциплины, никто же не распоряжался, все только грызлись между собою. Я удрал из окопов, и ты со мною, а потом и Эзе. Ну а здесь, дома, когда началось дело, кто тогда удрал? Да все, сплошь. Не было никого, кто бы остался, ты же сам видел, какая-то горсточка, человек с тысячу, так я их тебе даром отдам». Ага, вот он о чем, вот дурак-то. На такую удочку попался. «Это потому, что бонзы, профсоюзные вожди, нас предали, Франц, в восемнадцатом и девятнадцатом году, и Розу убили, и Карла Либкнехта[224]. Где же тут сплотиться и что-нибудь сделать. Ты посмотри на Россию, на Ленина. Вот где люди держатся, вот где есть спайка[225]. Но подожди, дай срок». Кровь польется, кровь польется, кровь польется как вода[226]. «Это мне безразлично. Но только с твоими ожиданиями да сроками мир полетит к черту, и ты вместе с ним. Нет, на такую удочку я больше не попадусь. С меня довольно того, что наши ничего не сумели сделать. Этого с меня хватит. Ни вот столечко у них не вышло, взять хотя бы, например, тот же Гартмансвейлеркопф, о котором постоянно болтает один человек, инвалид, который там побывал, ты его не знаешь, даже ни полстолько. Ну и…»

Франц выпрямляется, берет со стойки повязку, разглаживает ее и сует в непромокаемую куртку, а затем медленно возвращается к своему столику: «Вот я и говорю то, что всегда говорю, пойми, милый человек, и ты тоже, Рихард, заметь себе: ничего у вас с этим делом не выйдет. Не таким путем. Не знаю, выйдет ли что-нибудь у тех, которые вот с такой повязкой. Я этого вовсе и не говорил, но там все же другое дело. Мир на земле, как говорится, и это правильно, и кто хочет работать, пусть работает, а для всяких таких глупостей нам себя слишком жаль».

И садится на подоконник, трет щеку, озирается, щурясь, по комнате, выдергивает у себя волосок из уха. За угол со скрежетом заворачивает трамвай № 9[227]. Восточное кольцо, Германнплац, Вильденбрухплац, вокзал Трептов, Варшавский мост, Балтенплац, Книпродештрассе, Шенгаузераллее, Штеттинский вокзал, церковь Св. Гедвиги, Галлеские ворота, Германнплац. Хозяин пивной опирается на латунный пивной кран, посасывает и трогает языком новую пломбу в нижней челюсти, вкус как в аптеке, нашу Эмилию придется опять послать летом в деревню или в Цинновиц[228], в летнюю колонию, девочка опять уж худеет, глаза снова останавливаются на проспекте в зеленой обложке, который лежит криво, он кладет его прямо, с каким-то суеверным страхом, не выносит, когда что-нибудь лежит криво. Селедки «Бисмарк»[229] в маринаде, нежные, без костей, рольмопсы в маринаде[230], с огуречным гарниром, высшего качества селедки в желе, цельные, отличного вкуса, селедки для жарения.

Слова, шумы, звуковые волны, полные содержания[231], плещут туда и сюда по комнате из горла Дреске, заики, который, улыбаясь, глядит себе под ноги: «Ну, тогда желаю тебе счастья, Франц, на твоем новом пути, как говорят попы. Значит, когда мы в январе пойдем с демонстрацией в Фридрихсфельде, к Карлу и Розе[232], тебя уж с нами не будет. Так-так». Пускай себе заикается, я буду торговать газетами.

Хозяин, очутившись вдвоем с Францем, улыбается ему. Тот с наслаждением вытягивает под столом ноги: «Как вы думаете, Геншке, почему это они смылись? Из-за повязки? Нет, они пошли за подкреплением!» Он все о том же. Изобьют его еще здесь. Кровь польется, кровь польется, кровь польется как вода.

Хозяин все посасывает свою пломбу, надо придвинуть щегленка ближе к окну, ведь такой птичке тоже хочется побольше света. Франц помогает хозяину, вбивает гвоздик за стойкой, а тот переносит с другой стены клетку с беспокойно бьющейся птичкой[233]: «Ишь какая темь сегодня. Это от высоких домов». Франц стоит на стуле, вешает клетку, слезает, свистит, подымает указательный палец и шепчет: «Не надо теперь больше подходить. Ничего, привыкнет. Щегленок, самочка». И оба умолкают, кивают, глядят, улыбаются.

Франц – человек широкого размаха, он знает себе цену

Вечером Франца в самом деле вытуряют из пивной. Пришел он один, в девять часов, взглянул на птицу – та уже сунула головку под крылышко, сидит себе в уголке на жердочке, и как это такая тварь не свалится во сне. Франц шепчется с хозяином: «Скажите пожалуйста, – спит себе при таком шуме, что вы скажете, это ж замечательно, вот, должно быть, устала бедная, хорошо ли ей, что тут так накурено, пожалуй, для таких маленьких легких вредно?» – «Ну, она у меня привыкла, здесь, в пивной, всегда накурено, сегодня как будто даже и не очень».

Франц садится: «Так и быть, я сегодня не буду курить, а то еще тяжелее дышать будет, а потом мы немножко откроем окно, она у вас сквозняка не боится?» В это время Георг Дреске, молодой Рихард и еще трое пересаживаются за отдельный столик, напротив. Двоих из этой компании Франц не знает. Больше в пивной никого нет. К приходу Франца у них происходил громкий разговор, шум и ругань. Как только он открыл дверь, они присмирели; оба новеньких то и дело поглядывают на Франца, наваливаются на столик, а потом вызывающе откидываются назад и чокаются. Когда глаза красивые манят, когда стаканы полные блестят, тогда опять, опять есть повод выпивать[234]. Геншке, плешивый хозяин пивной, возится с пивным краном и лоханью, в которой полощут стаканы, и не уходит, как обычно, а все что-то ковыряет.

И вдруг разговор за соседним столиком становится громким. Один из новичков разглагольствует. Желает петь песни, ему, видите ли, здесь слишком тихо, а пианиста нет; Геншке кричит ему: «Да для кого же? Дело не позволяет». Что эти люди будут петь, Франц уже догадывается: либо «Интернационал»[235], либо «Смело, товарищи, в ногу»[236], если у них нет в запасе чего-нибудь новенького. Начинается. Ну конечно, Интернационал.

Франц жует себе, думает: Это они в мой огород. Ну да ладно, пускай потешатся, только бы не курили так много. А если поют, то не курят, и птичке не такой вред. Но чтоб старик Георг Дреске водил компанию с такой зеленой молодежью и даже не подошел к старому товарищу, этого никак нельзя было ожидать. Этакий старый хрен, женатый, человек порядочный, а сидит с такими недоносками и слушает, что они болтают. А один из новых уж опять кричит, обращается к Францу: «Ну, как тебе песня понравилась, товарищ?» – «Мне – очень. У вас хорошие голоса». – «Так чего же ты с нами не споешь?» – «Я уж лучше поем. Когда кончу есть, спою с вами, а не то и один что-нибудь спою». – «Идет».

Те продолжают себе разговаривать, а Франц спокойно ест и пьет и думает, почему это Лины еще нет, и как это птичка во время сна не свалится с жердочки, и кто это там трубку курит. Заработал он сегодня недурно, вот только холодно стоять было. А те, за столом напротив, все поглядывают, как он ест. Верно, боятся, что подавлюсь. Был ведь однажды такой случай: съел человек бутерброд с колбасой, а бутерброд, как дошел до желудка, одумался, поднялся еще раз к горлу, да и говорит: Что ж ты меня без горчицы? и тогда уж только окончательно спустился в желудок. Вот как поступает настоящий бутерброд с колбасой, которая благородного происхождения. И только успел Франц проглотить последний кусок и допить последний глоток пива, как с того стола кричат: «Так как же, товарищ? Споешь нам что-нибудь?» Члены они певческого общества, что ли, тогда можно и за вход взять, во всяком случае, когда поют, не будут курить. А мне не к спеху. Что обещано, будет исполнено. И вот Франц, утирая нос, течет, понимаете, когда сидишь в тепле, а тянуть не помогает, думает, где это пропадает Лина и не съесть ли еще парочку сосисок, хотя нет, не стоит, и так все полнеешь да полнеешь, что бы такое спеть, все равно эти люди ничего не понимают в жизни, но раз уж обещал так обещал. И вдруг в его голове мелькает фраза, строфа, да это ж стишки, которые он выучил в тюрьме, их часто говорили, они обошли все камеры. И Франц в ту же минуту замирает, голова у него от жары вся красная, горячая, опустилась на грудь, он серьезен и задумчив. И говорит, придерживая рукой кружку: «Знаю я стишки, из тюрьмы, их сочинил один арестант, его звали, постойте, как же его звали? Ах да: Домс».

Он и есть. Так у него это вырвалось, ну да все равно – стишки хорошие. И вот он сидит один за столиком, Геншке стоит за лоханью, а другие слушают, и никто больше не приходит, потрескивает уголь в буржуйке. Франц, подперев рукою голову, читает стишки, сочиненные Домсом, и перед ним встает его камера, двор для прогулок, он может это спокойно стерпеть, интересно, какие там теперь парни сидят? Вот он и сам выходит во двор для прогулки, это гораздо больше того, что могут эти люди в пивной, что они знают о жизни.

И он декламирует: «Коль хочешь, человече новый, субъектом пола стать мужского, обдумай зрело это дело, доколе повитуха смело не извлекла тебя на свет! Сей мир – юдоль великих бед![237] Поверь же автору сих строк, который уж немалый срок на этом свете хлеб жует! Слова из Фауста. Сказано у Гёте: Жизнь наша только ликованье в эмбриональном состоянии![238] Правительство – родной отец, на помочах водить нас – спец, и донимает нас мученьем, параграфами запрещений! Во-первых, деньги гнать на бочку, а во-вторых, молчать в платочек. И так живешь ты в отупенье, в каком-то вечном обалденье. А если хочешь в злой тоске оставить горе в кабаке, в вине иль пиве утопить, должно похмелье после быть. А там и годы в вечность сыпят, подтачивает моль власы, трещат назойливо стропила, и в членах дряблость, нету силы, уж каша мозговая киснет, все тоньше, тоньше нитка жизни. Уж дело к осени, смекаешь, роняешь ложку, умираешь. Хочу вопрос я предложить: что человек и что есть жизнь? Сказал великий Шиллер так: „Она – не высшее из благ!“[239]. А я скажу: для кур насест, загаженный до этих мест».

Его слушают не прерывая. После небольшой паузы Франц говорит: «Да, это он сам сочинил, из Ганновера он, ну а я выучил наизусть. Хорошо ведь, подходящая штука для жизни, хоть и горько».

А со стола напротив в ответ: «Вот ты и примечай, что сказано про правительство, которое „родной отец“ и водит тебя на помочах. Но вызубрить стишки недостаточно, товарищ, этим делу не поможешь!» Франц все еще сидит, подперев голову, из которой нейдут стишки. «Что ж, устриц и икры нет ни там, ни тут. Приходится зарабатывать кусок хлеба, а это нелегко для бедняка. Надо быть еще довольным, когда имеешь ноги и гуляешь на воле». Те, что за столом, долбят свое, ничего, парень выправится. «Кусок хлеба можно зарабатывать по-всякому. Вот, например, в прежнее время были в России шпики, так они много денег зарабатывали». А другой новенький гудит, как труба: «У нас и не такие есть, сидят себе на теплых местечках, продали своих товарищей-рабочих капиталистам[240], за это и денежки получают». – «Не лучше проституток». – «Хуже гораздо».

Франц думает о стишках, и что-то поделывают ребята там, в Тегеле, верно, много там новых прибыло, ведь каждый же день пригоняют, партию за партией, а тут эти опять: «Ну, чего ты? Как же у тебя с песней-то? Что ж, так у нас музыки и не будет? Эх ты, наобещал, а потом на попятный». С песней? Извольте: сказано – сделано. Но сперва надо промочить горло.

И Франц берется за кружку и отпивает изрядный глоток, что бы такое спеть; на мгновенье он видит, как стоит на дворе и во все горло что-то орет в каменную стену, что это ему сегодня за вещи вспоминаются, что ж такое он тогда пел? И медленно начинает петь, так и льется из его уст: «Был у меня товарищ, я лучше не найду. Труба звала нас к бою, он в ногу шел со мною, со мной в одном ряду!»[241] Пауза. Он поет вторую строфу: «Летит шальная пуля, чья-то смерть летит, товарищ зашатался, упал и не поднялся, у ног моих лежит». И – громко – последнюю строфу: «Хотел пожать мне руку – я занят был с ружьем. Не мог пожать я ру-уку, на вечную разлу-уку, но помню я о нем, но помню я о нем».

Под конец он пел во весь голос, откинувшись на спинку стула, протяжно, мужественно и сочно. Те, там за столом, побороли свое смущение, подпевают, хлопают по столу, визжат и паясничают: «Был у ме-ее-ня това-арищ». Но Франц во время пения вспомнил, что`, собственно, ему хотелось спеть. Ведь вот стоял он на дворе, а сейчас доволен, что вспомнил, и ему все равно, где он в данную минуту находится, он распелся, ту песню он непременно должен спеть, и оба еврея как будто опять перед ним и опять, конечно, ссорятся, как, бишь, звали того поляка и славного старого господина; нежность, чувство благодарности; и Франц пускает в глубину пивной, словно фанфару: «Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой: на Рейн, на Рейн, на Рейн, родной! Мы встанем крепкою стеной, отчизна, сохрани покой, отчизна, сохрани покой, не отдадим наш Рейн родной, не отдадим наш Рейн родной». Все это осталось позади, это мы знаем, и теперь мы сидим здесь, и жизнь так хороша, так хороша, все так хорошо.

После этой песни компания за столом притихла. Один из новеньких как будто уговаривает других, и все, по-видимому, обойдется тихо и мирно; Дреске сидит, сгорбившись, и почесывает голову, хозяин выходит из-за стойки, поводит носом и садится за столик рядом с Францем. Франц приветствует в конце своей песни всю жизнь, во всей ее полноте, размахивает кружкой: «Ваше здоровье!» – ударяет рукой по стулу, сияет, теперь все хорошо, он сыт, куда же это запропастилась Лина, он ощущает свое полное лицо, он – крепкий человек, в теле, со склонностью к ожирению. Никто не отвечает. Молчание.

Но вот кто-то из той компании перебрасывает ногу через стул, застегивает куртку на все пуговицы, затягивает потуже талию, это один из новых, долговязый, прямой как палка парень, вот тебе и на, и айда церемониальным маршем прямо к Францу, ух, Франц, держись, сейчас получишь затрещину, если новый, конечно, намерен драться. А тот – скок! – садится верхом на столик Франца. Ну, Франц глядит, ждет, что будет дальше: «Послушай, как тебя? Ведь тут в пивной, пожалуй, стульев для тебя еще хватит». Но тот указывает сверху вниз на Францеву тарелку и спрашивает: «Ты что жрал?» – «Я говорю, в пивной стульев еще довольно, если у тебя есть глаза. Скажи-ка, тебя, вероятно, в детстве кипятком ошпарили, а?» – «Не об этом речь. Я хочу знать, что ты тут жрал?» – «Бутерброды с сыром, скотина. Видишь – еще и корки тут для тебя валяются, осел! А теперь убирайся со стола, раз ты такой неуч». – «Что это были бутерброды с сыром, я и сам по запаху слышу. Да только откуда они у тебя?»

Но Франц, с зардевшимися ушами, уже на ногах; те, там за столом, – тоже, и вот Франц хватает свой столик, опрокидывает его, и новенький – хлоп на пол вместе с тарелкой, пивной кружкой и горчичницей. Тарелка – вдребезги. Геншке этого уже ожидал, топает по осколкам, орет: «Стойте, стойте! Чтоб у меня драк не было. У меня в заведении драться не полагается. А кто бузит, тот моментально вылетит вон». Долговязый парень успел подняться – отстраняет хозяина. «Отойдите-ка, Геншке. Драки у нас не будет. Мы только немножко посчитаемся. А если кто-нибудь что сломает, он должен заплатить, и дело с концом». Я сейчас уступил, думает Франц, прижавшись к самому окну, перед жалюзи, но теперь я пойду крушить, только бы меня не задели, черт возьми, только бы не тронули; я всем желаю добра, но быть беде, если только кто-нибудь из них сморозит глупость и заденет меня.

Долговязый тем временем подтягивает штаны, ага, значит, собирается начать. Франц уже видит, что произойдет дальше, но как теперь поведет себя Дреске? А Дреске стоит себе и глазеет. «Орге, да что это у тебя за паршивец? Откуда ты такого сопляка выкопал?» Долговязый возится со своими штанами, спадают они, что ли, так пусть пришьет себе новые пуговицы. Долговязый костит хозяина пивной. «Им все можно. Фашистам рот не затыкают. Что бы они ни брехали, они пользуются у нас свободой слова». А Дреске размахивает где-то позади левой рукой. «Нет, Франц, я в это дело вмешиваться не буду, расхлебывай сам, что ты себе заварил своими поступками и песнями, нет, я вмешиваться не буду, этого еще не хватало».

Несется клич, как грома гул, ах, это та песня, которую он тогда на дворе, и вот люди хотят осквернить ее, хотят рассуждать.

– Фашист, кровопийца! – рычит долговязый, наступая на Франца. – Давай сюда повязку! Ну, живо!

Вот оно, начинается, это они хотят вчетвером на одного, надо прислониться спиной к окну и прежде всего вооружиться стулом. «Давай повязку, тебе говорят! Не то я сам вытащу ее у тебя из кармана. Я требую, чтоб этот субчик выдал повязку». Другие за ним стеной. У Франца в руках стул. Удержите-ка прежде всего вон того. Удержите, понимаете! А потом уж я и сам уйду.

Хозяин обхватил долговязого сзади и умоляет: «Да уходите вы! Биберкопф, уходите отсюда, сейчас же!» Это он боится за свое заведение. Стекла-то, вероятно, не застрахованы, ну что ж, мне плевать. «Ладно, ладно, Геншке, пивных в Берлине сколько угодно, я ведь только поджидал Лину. Но почему вы только на их стороне? Почему они выживают человека, когда я каждый вечер сижу у вас, а те двое только в первый раз здесь?» Хозяин, напирая на долговязого, заставил его отступить. Другой из новых, отплевываясь, кричит: «А потому, что ты фашист! У тебя и повязка в кармане. Хакенкрейцлер[242] ты, вот что!»

«Ну так что ж? Фашист и фашист. Я Орге Дреске все объяснил. Что и почему. А вы этого не понимаете, потому и орете». – «Нет, это ты орал, да еще Стражу на Рейне». – «Если вы будете скандалить, как сейчас, да садиться на мой столик, то таким путем никогда не будет покою на свете. Таким путем – никогда. А покой должен быть, чтоб можно было работать и жить, рабочим и торговцам и вообще всем, и чтоб был порядок, потому что иначе нельзя работать. А чем же вы тогда будете жить, вы, горлопаны? Вы же сами пьянеете от своих речей! Вы же только и умеете, что скандалить да зря будоражить людей, пока те и взаправду не обозлятся и не накостыляют вам шею. Кому, в самом деле, охота, чтоб вы ему на мозоль наступали?»

И вдруг он тоже разгорелся, что это с ним поделалось, так и сыпет словами, словно у него что-то прорвалось, и перед глазами плывет кровавый туман: «Ведь вы же преступники, вы сами не знаете, что делаете, эту дурь надо бы у вас из головы повыбить, не то вы весь мир погубите, смотрите, как бы вам не пришлось плохо, живодеры, мерзавцы!»

В нем все так и бурлит, ведь он сидел в Тегеле, жизнь – страшная штука, ах, что за жизнь, тот, о котором поется в песне, это знает, и как мне жилось, Ида, нет, лучше не вспоминать.

И он орет и орет под впечатлением этого ужаса, что это тут открывается? Он отчаянно отбивается руками, ногами, надо кричать, надо заглушить это криком. В пивной стон стоит, Геншке остановился недалеко от Франца у столика и не рискует подойти к нему ближе, а тот стоит себе, орет во все горло, все вперемежку, захлебывается: «Так что вы мне ничего и сказать не смеете, никто не может подойти и сказать, никто, потому что мы сами все это гораздо лучше понимаем, не для того мы побывали на фронте и валялись в окопах, чтоб вы тут травлей занимались, смутьяны, надо, чтоб был покой, покой, говорю я, и зарубите у себя на носу – покой, и больше ничего (да, в этом все дело, вот мы и приехали, это уж тютелька в тютельку), а кто теперь желает делать революцию и не давать покою, так тех надо повесить, хотя б на целую аллею (черные столбы, телеграфные, длинный ряд по Тегелершоссе, я-то уж знаю), тогда поймете, когда будете болтаться на столбах, тогда, небось, поймете. Так вот, запомните это и поймите, что вы делаете, преступники. (Да, таким образом будет покой, так они угомонятся, это – единственное средство, и мы до этого еще доживем.)»

Бешеный, оцепеневший – наш Франц Биберкопф. Он в ослеплении выкрикивает слова охрипшим горлом, его взгляд застеклился, лицо посинело, вспухло, руки горят, он брызжет слюною, словом – человек не в себе. И при этом пальцы судорожно вцепились в стул, но он только держится за стул. А вдруг он сейчас возьмет стул и начнет им громить направо и налево?

Внимание, промедление опасно, р-р-разойдись, заряжай, огонь, огонь, пли.

При этом человек, который стоит тут и орет, видит себя самого, слышит себя, но как бы издалека[243]. Дома, эти дома опять хотят обрушиться, а крыши вот-вот соскользнут на него, но нет, не бывать этому, пускай лучше и не пробуют, все равно им, преступникам, это не удастся, нам нужен покой.

В нем бродит мысль: вот-вот начнется, и я что-нибудь сделаю, схвачу кого-нибудь за глотку, нет, нет, я свалюсь, грохнусь на пол – сейчас, в следующую минуту. А я-то думал, что мир успокоился, что наступил порядок. И в сумерках сознания этого человека нарастает ужас: что-то, видно, разладилось в этом мире – уж слишком грозно стоят те там, напротив, он переживает происходящее в каком-то ясновидении.

Но ведь некогда в раю жили два человека, Адам и Ева[244]. А раем был чудный сад Эдем. И резвились в нем звери и всякие птицы.

Ну уж если этот человек не сумасшедший. Нападавшие останавливаются в нерешительности, и даже долговязый только усиленно сопит носом и подмигивает Дреске: не сесть ли лучше снова за стол да завести другой разговор? И Дреске, заикаясь, говорит в наступившей тишине: «Так, значит, Франц, т-т-теперь ты, может быть, п-п-пойдешь своей дорогой, Франц, мо-ожешь опустить стул, ты теперь до-до-довольно наговорился». Во Франце что-то стихает, гроза пронеслась мимо. Пронеслась. Слава богу, пронеслась! Его лицо бледнеет, спадает.

А те стоят у своего столика, долговязый уже сел и пьет пиво. Лесопромышленники настаивают на таком-то пункте договора[245], Крупп предоставляет своим пенсионерам умирать с голоду, в Германии полтора миллиона безработных, за две недели число их возросло на 226 000[246].

Стул выпал у Франца из руки, рука обмякла, голос его звучит как всегда, он стоит, опустив голову, те там его больше не волнуют: «Ладно, ухожу. С нашим удовольствием. А до того, что происходит у вас в головах, мне дела нет».

Те слушают, не удостаивая его ответом. Пусть презренные подлецы-ренегаты с одобрения буржуазии и социал-патриотов обливают грязью советскую конституцию[247]. Это только ускорит и углубит разрыв революционных рабочих Европы с шейдемановцами[248] и так далее. Угнетенные массы – за нас!

Франц берется за шапку: «Мне жаль, Орге, что мы разошлись таким образом, из-за такого дела». Он протягивает Дреске руку, но тот не берет ее и молча садится на свое место. Кровь польется, кровь польется, кровь польется, как вода.

– Ладно, тогда я пойду. Сколько с меня, Геншке? И за кружку, и за тарелку тоже.

Таков порядок. На 14 детей – одна фарфоровая чашка. Распоряжение министра Хиртцифера по вопросу об улучшении быта детей: опубликованию не подлежит. Ввиду недостаточности имеющихся в моем распоряжении средств предлагаю принимать во внимание лишь те случаи, когда не только количество детей особенно велико, например достигает 12, но и когда тщательное воспитание детей, ввиду общих экономических условий, требует совершенно особых жертв и все же проводится образцово[249].

Кто-то затягивает Францу вслед: «Славься в победном венке, селедки хвост с картошкой в горшке»[250]. Пускай парень сотрет у себя с зада горчицу. Жаль, что не попался он мне под руку. Но Франц уже надел шапку. Ему приходит на память Гакеский рынок, гомосексуалисты, седовласый газетчик с его журнальчиками, и, как ему ни хотелось, секунда колебания, он уходит.

Вот он на улице, на морозе. У самой пивной – Лина, только что подошла. Они идут медленно. Охотнее всего он вернулся бы назад и объяснил бы своим противникам, какие они безумцы. Ну да, безумцы, им просто морочат головы, а сами по себе они вовсе не такие, даже этот долговязый, нахал-то, который шлепнулся на пол, даже и тот не так уж плох. Они просто не знают, куда девать избыток сил, свою горячую кровь, у них слишком горячая кровь, а доведись им побывать там, в Тегеле, или вообще что-нибудь пережить, у них в мозгах-то и прояснилось бы, да еще как.

Он ведет Лину под руку, озирается на темной улице. Могли бы, кажется, зажечь больше фонарей. И что это людям постоянно нужно, сначала гомосексуалистам, до которых ему нет дела, теперь вот красным? Какое мне до всего этого дело, пусть сами со своим говном разбираются. Оставили бы человека сидеть, как сидит, так нет же, даже пива спокойно выпить не дадут. Эх, пойти бы теперь назад и разнести этому Геншке всю его лавочку. И снова загораются и наливаются кровью глаза у Франца, снова вздуваются жилы на лбу и пухнет нос. Но это проходит, он цепляется за Лину, царапает ей кисть руки, Лина улыбается: «Это, – говорит, – ты можешь спокойно делать, Францекен. Вон у меня теперь какая хорошенькая царапинка на память о тебе».

«Давай кутнем, Лина, в эту паршивую пивную я больше не пойду, будет с меня, курят там, курят, а в клетке сидит этакий маленький щегленок и чуть не задыхается, а им все нипочем». И он объясняет ей, насколько он был только что прав, и она тоже это находит. Они садятся в трамвай и едут к Янновицкому мосту[251], в танцевальный зал Вальтерхена[252]. Он едет в том, в чем был, и даже Лине не дает переодеться: хороша, говорит, и так. А толстушка, когда они уже ехали в трамвае, вытащила из кармана листок, совсем измятый. Это она принесла Францу. Это – Вестник мира, воскресный выпуск[253]. Франц говорит, что таким листком не торгует, жмет ей руку и восхищается красивым названием и заголовком статьи на первой странице: «Через несчастье – к счастью!»[254]

Ручками мы хлоп, хлоп, ножками мы топ, топ, рыбы, птицы, весь день – рай[255].

Вагон трамвая трясет, Франц и Лина, склонившись над листком, читают при тусклом свете лампочки стихотворение на первой странице, которое Лина отметила карандашом: «Лучше вдвоем» Э. Фишера: «Не лучше ли вдвоем идти по жизни тяжкому пути, вдвоем-то лучше идти! Ведь оступиться так легко и до беды недалеко, покуда ты один идешь, покуда друга не найдешь. Коли душа твоя чиста, зови в попутчики Христа. С тобой повсюду и везде, поможет он в любой беде. Дороги знает он и все пути, подскажет он тебе, куда идти»[256].

Пить-то все-таки еще хочется, думает между прочим во время чтения Франц, двух кружек мало, а от разговоров тем более в горле пересохло. Затем ему вспомнилось, как он пел; он почувствовал себя дома и стиснул Лине локоть.

Та чует утреннее благорастворение воздухов. Проходя по Александрштрассе на Гольцмарктштрассе[257], она мягко прижимается к нему: Не объявить ли им себя в скором времени настоящими женихом и невестой?

Вот он какой, наш Франц Биберкопф! Под стать античным героям!

В этом Франце Биберкопфе, бывшем цементщике, перевозчике мебели и так далее, а в настоящее время газетчике, почти сто кило живого веса. Он силен как кобра[258] и снова состоит членом атлетического клуба. Он носит зеленые обмотки, башмаки с гвоздями и непромокаемую куртку. Денег вы у него много не найдете, они поступают к нему постоянно, но мелкими суммами, тем не менее пусть-ка кто-нибудь попробует его задеть.

Мучают ли его, после того, что было – Ида и так далее, – угрызения совести, кошмары, тревожные сны, терзания, эринии[259] времен наших прабабушек? Ничего подобного! Необходимо учесть изменившееся положение. В свое время преступник был человек, проклятый Богом (откуда ты это знаешь, дитя мое?) перед алтарем, например Орест, который убил Клитемнестру[260], и имя-то такое, что не выговоришь, но ведь как-никак она была его мать. (Да вы, собственно, про какой алтарь толкуете? Ну-ка, найдите у нас церковь, которая оставалась бы открытой ночью!) То-то, я и говорю, что положение изменилось. Хой-хо, ату его – разевают на него пасти страшные чудища, косматые ведьмы со змеями в волосах, собаки без намордников, в общем довольно несимпатичный зверинец, но добраться до него не могут, потому что он стоит у алтаря: это, знаете, такое было у античного мира представление; и вся эта нечисть пляшет вокруг него, в том числе и собаки. Без арф, как поется в песне, происходит эта пляска эриний[261], которые затем обвиваются вокруг преступника: умопомешательство, смятение чувств, словом – подготовка для желтого дома.

Нет, Франца Биберкопфа они не мучают. Так и запишем, приятого аппетита, с повязкой в кармане, он выпивает, у Геншке ли или в другом месте, одну кружку пива за другой, пропуская между ними рюмочку очищенной, так что сердце радуется. Таким образом, бывший перевозчик мебели, а ныне газетчик Франц Биберкопф из Берлина, в конце 1927 года существенно отличается от прославленного древнего Ореста. В чьей шкуре быть лучше?

Франц убил свою невесту Иду, фамилия тут, извините, ни при чем, в расцвете ее лет. Началось это дело во время крупного разговора между Францем и Идой в квартире ее сестры, причем перво-наперво были слегка повреждены следующие органы женщины: кожа на носу, на самом кончике и посередке, находящаяся под нею кость с хрящом, что, однако, было обнаружено лишь в больнице и сыграло затем не последнюю роль в суде, и, наконец, плечи – правое и левое, на них оказались легкие ссадины и кровоподтеки. Но затем объяснение молодых людей приняло более оживленный характер. Выражения «потаскун» и «сутенер» привели крайне щепетильного в вопросах чести, хотя и сильно опустившегося Франца Биберкопфа, весьма расстроенного в тот день еще и по другим причинам, в невероятное возбуждение. В нем трепетала каждая жилочка. В руки он взял только небольшую мутовку для сбивания сливок, потому что он уж и тогда тренировался и растянул себе при этом сухожилие на руке. И вот эту самую мутовку с проволочной спиралью он мощным двукратным размахом привел в соприкосновение с грудной клеткой Иды, своей партнерши в вышеупомянутом разговоре. Грудная клетка Иды была до того дня совершенно целой, без малейшего изъяна, чего, однако, нельзя было сказать о всей маленькой особе, крайне миловидной и привлекательной; кстати: живший за ее счет мужчина подозревал не без оснований, что она собиралась дать ему отставку в пользу некоего появившегося на ее горизонте бреславльца[262]. Как бы то ни было, грудная клетка миловидной девицы оказалась неприспособленной к столь стремительному соприкосновению с мутовками. Уже после первого удара Ида взвизгнула ай! и крикнула Францу, не: Сутенер поганый, а: Опомнись! Что ты делаешь? Вторая встреча с мутовкой последовала при неподвижном положении тела Франца и после четверти оборота вправо со стороны Иды. В результате каковой встречи Ида вообще больше ничего не сказала, a только как-то странно, рыльцем, раскрыла рот и взмахнула обеими руками.

То, что произошло за секунду до этого с грудной клеткой молодой женщины, тесно связано с законами ломкости и упругости, действия и противодействия. Без знания этих законов оно вообще непонятно. Тут придется прибегнуть к следующим формулам:

Первый закон Ньютона гласит: Каждое тело пребывает в состоянии покоя до тех пор, пока действие какой-либо силы не заставит его изменить свое состояние (это относится к ребрам Иды). Второй закон Ньютона о движении гласит: Изменение движения пропорционально действующей силе и имеет одинаковое с ней направление[263] (действующая сила – Франц, вернее – его рука и кулак с содержимым). Величина силы выражается следующей формулой:



Вызванное силою ускорение, то есть степень вызванного ею нарушения покоя, выражается формулой:



Согласно этому, следует ожидать, да оно так и было в действительности: спираль мутовки сжалась и удар был нанесен непосредственно деревянной рукояткой. А на другой стороне, так называемой инертной или противодействующей, получилось: перелом 7-го и 8-го ребер по задней левой подмышечной линии.

При таком соответствующем духу времени рассмотрении всех этих обстоятельств можно прекрасно обойтись без эриний. Можно шаг за шагом проследить, что сделал Франц и что претерпела Ида. В этом уравнении нет неизвестного. Остается только перечислить стадии начатого таким образом процесса: потеря со стороны Иды вертикального положения и переход ее в горизонтальное как следствие сильного толчка и одновременно затруднение дыхания, сильная боль, испуг и физиологическое нарушение равновесия. И тем не менее Франц убил бы, как разъяренный лев[264], эту столь близко знакомую ему порочную особу, если бы из соседней комнаты не примчалась ее сестра. Перед визгливой бранью этой бабы он немедленно ретировался, а вечером его уже сцапали неподалеку от его квартиры во время полицейского обхода района.

«Хой-хо-хой!»[265] – кричали древние эринии. О ужас, ужас, что за вид – проклятый Богом человек у алтаря, с обагренными кровью руками[266]. Как эти чудища хрипят: Ты спишь? Прочь сон, прочь забытье! Вставай, вставай! Его отец, Агамемнон, много лет тому назад отправился походом на Трою. Пала Троя, и запылали оттуда сигнальные огни[267], от горы Иды через Афон зажглись смолистые факелы до самого Киферского леса[268].

Как прекрасно, к слову сказать, это огненное донесение из Трои в Грецию! Какое величие – это шествие огня через море; это – свет, сердце, душа, счастье, экстаз![269]

Вот вспыхивает темно-багровое пламя и заревом разливается над озером Горгопис[270], его увидел страж и кричит и радуется, вот это жизнь, и вспыхивает следующий костер, и передаются дальше радостная весть и возбуждение и ликование, все вместе, единым взлетом через залив, в стремительном беге к вершине Арахнейона[271], и, накалившись докрасна, все сливается в неистовых кликах: Агамемнон возвращается![272] Что ж, с такой постановкой мы тягаться не в силах. Тут нам приходится спасовать.

Мы пользуемся для передачи донесений кой-какими результатами опытов Генриха Герца[273], который жил в Карлсруэ, рано умер и, по крайней мере на фотографии в Мюнхенском музее графики, носил окладистую бороду. Мы посылаем радиограммы. Мы получаем на больших станциях переменные токи высокой частоты. При помощи колебательного контура мы вызываем электрические волны. Колебания распространяются сферически. А затем там есть еще катодная лампа и микрофон, мембрана которого колеблется то чаще, то реже, и таким образом получается звук точь-в-точь такой, какой поступил перед тем в аппарат[274], это поразительно, утонченно, каверзно. Восхищаться этим едва ли возможно; эта штука действует – вот и все!

То ли дело сигнализирующий смоляной факел при возвращении Агамемнона.

Он горит, он пылает, в каждое мгновенье, в каждом месте он чувствует, он возвещает: Агамемнон возвращается! – и все вокруг ликует. Тысячи людей воспламеняются в каждом месте: Агамемнон возвращается! И вот их уже десять тысяч, а по ту сторону залива – сто тысяч.

Однако вернемся к сути дела. Агамемнон у себя дома[275]. Но тут получается уж что-то совсем иное. Клитемнестра, заполучив мужа обратно, предлагает ему выкупаться. В ту же минуту обнаруживается, что она – невероятная дрянь. Она набрасывает на него в воде рыбачью сеть, так что он не в состоянии пошевельнуться, а в руках у нее топор, который она захватила с собой будто для того, чтоб наколоть дров. Муж хрипит: «Горе мне, я погиб!»[276] Люди спрашивают: «Кто это там себя оплакивает?»[277] А он: «Горе мне, горе мне!» Но античная женщина-зверь убивает его, не дрогнув бровью, а потом еще и похваляется: «Покончила я с ним; рыбачьей сетью опутала его я и дважды нанесла удары. Когда ж, вздохнув два раза, вытянулся он, последним, третьим я ударом отправила его в Гадес»[278]. Старейшины огорчены, но все же находят подходящий для данного случая ответ: «Восхищены мы смелостью твоих речей»[279]. Так вот какова была та античная женщина-зверь, которая, вследствие супружеских утех с Агамемноном, родила мальчика, нареченного при появлении на свет Орестом. Впоследствии она была убита этим плодом вышеупомянутых утех, а убийцу терзают за это эринии.

Совершенно иначе обстоит дело с Францем Биберкопфом. Не прошло и пяти недель, как его Ида умерла в Фридрихсхайнской больнице от сложного перелома ребер с повреждением плевры и легкого и последовавших затем эмпиемы плевры[280] и воспаления легкого, боже мой, температура не понижается, Ида, на кого ты похожа, поглядись в зеркало, боже мой, ей приходит конец, каюк, крышка. Ну, произвели вскрытие, а затем зарыли ее в землю на Ландсбергераллее[281], на три метра вглубь. Умерла она с ненавистью к Францу, а его неистовая злоба к ней не укротилась даже и после ее смерти, потому что ее новый друг, бреславлец, навещал ее в больнице. Теперь она лежит под землею[282] уже пять лет, вытянувшись на спине, и доски гроба уже прогнили, а сама она растекается жижею, она, которая когда-то танцевала с Францем в кафе «Парадиз», в Трептове, в белых парусиновых туфельках, она, которая так много любила и болтала, теперь она лежит, не шелохнется, просто – ее больше нет.

А он отсидел свои четыре года. Тот, кто убил ее, гуляет на свободе, живет себе, процветает, жрет, пьет, извергает семя, распространяет новую жизнь. Даже сестра Иды не избежала его. Конечно, когда-нибудь и ему придется расстаться с жизнью. Все умрем, все там будем. Но ему до этого еще далеко. Об этом он знает. И что пока он будет продолжать закусывать в пивных и на свой манер воздавать хвалу раскинувшемуся над Александрплац небу: С каких это пор бабушка твоя играет на тромбоне[283], или: Мой попугай не любит яйца всмятку[284].

А где теперь красная ограда тегельской тюрьмы, так пугавшая его, он еще никак не мог оторваться от нее? Привратник стоит у черных железных ворот, вызывавших когда-то у Франца такое отвращение, ворота по-прежнему на своих петлях, никому не мешают, по вечерам их запирают, как это делают со всякими порядочными воротами. Сейчас до обеда перед ними стоит, покуривая трубку, привратник. Светит солнце, все то же самое солнце, о котором можно в точности предсказать, когда оно будет находиться в той или иной точке. Покажется ли оно вообще – зависит от облачности. Из трамвая № 41 как раз выходят несколько человек с цветами и маленькими пакетиками в руках, вероятно, направляются в санаторий, который виднеется вон там, прямо и налево по шоссе; люди, по-видимому, сильно зябнут. Деревья стоят черным рядом. А в тюрьме все еще сидят в камерах арестанты, работают в мастерских, прогуливаются гуськом по двору. Строгое предписание: выходить в часы отдыха не иначе как в котах[285], шапке и шейном платке. Обход камер начальником: «Каков был вчера ужин?» – «Мог бы быть лучше, а порции больше!» Но об этом он не хочет слышать, представляется глухим. «Как часто сменяют постельное белье?» Будто он и сам не знает.

Кто-то из одиночников пишет: «Впустите сюда солнце. Это – лозунг, раздающийся ныне во всем мире. И только здесь, за стенами темницы, не нашел он еще отклика. Неужели же мы не стоим того, чтобы нам светило солнце? Система расположения тюремных зданий такова, что стороны некоторых флигелей круглый год не освещаются солнцем, северо-восточные стороны флигелей. В эти камеры не попадает ни одного луча, который передал бы их обитателям привет из внешнего мира. Из года в год эти люди должны работать и хиреть без живительного солнечного света»[286]. Тюрьму собирается осматривать какая-то комиссия. Надзиратели бегают из камеры в камеру.

Другой пишет: «В прокуратуру при ландгерихте. Во время слушания моего дела в уголовном отделении ландгерихта председательствовавший в заседании господин председатель ландгерихта сообщил мне, что после моего ареста какой-то неизвестный приходил ко мне на квартиру, Элизабетштрассе, 76, за моими вещами и таковые унес с собою. Это обстоятельство установлено данными дела. Ввиду же того, что это установлено данными дела, должно было быть произведено по требованию полиции или прокуратуры соответствующее расследование. Мне ни с какой стороны ничего не сообщалось о похищении моих вещей после моего ареста, пока я не узнал об этом в день слушания моего дела. Ввиду изложенного прошу господина прокурора уведомить меня о результатах расследования или же выдать мне на руки копию имеющегося в деле протокола на предмет предъявления иска о возмещении убытков, если со стороны моей квартирной хозяйки была допущена небрежность»[287].

Что же касается фрау Минны, сестры Иды, то ей живется неплохо, благодарю вас, вы очень любезны. Сейчас 11 часов 20 минут, она как раз возвращается с рынка на Аккерштрассе, – это большое желтое городское здание, имеющее выход и на Инвалиденштрассе. Но она предпочитает выход на Аккерштрассе, потому что тут ей немножко ближе к дому. Она купила свиную голову, цветной капусты и немного сельдерея. Перед рынком она покупает с воза еще большую жирную камбалу, а также пакетик ромашки; потому что – почем знать? – ромашка всегда может пригодиться[288].

Загрузка...