Зима 1960 г. до э. с. – Тусон, Аризона

Джим – не так, Джим. Нельзя так обращаться с дверью в гараж, так неуклюже сгибаться в талии и рвать за ручку, что дверь аж дергается, так дергано и сильно, и бить по своим лодыжкам и моим больным коленям, сынок. Попробуй поработать от своих здоровых коленей. Попробуй взяться мягкой рукой за ручку легонько, почувствуй ее слабую шершавость, потяни на себя настолько нежно, чтобы она раскрылась тебе навстречу. Поэкспериментируй, Джим. Попробуй, сколько силы тебе нужно, чтобы открывать дверь без усилий, чтобы она сама выкатывалась на невидимых намасленных роликах и блоках в паутинных балках потолка. Представь, что двери в гараж – смазанная дверца духовки с жареным мясом, представь, как изнутри пышет жар, горячий. Незачем, да и опасно дергать, рвать, толкать, давить. Вот твоя мама, сынок, – она рвет и давит. К телам вне своего она относится без должных уважения или заботы. Так и не поняла, что использовать предметы в ласковой, самой расслабленной манере – значит, использовать и их, и собственное тело с наибольшей эффективностью. Во всем виноват Марлон Брандо, Джим. В Калифорнии твоя мама, еще задолго до твоего рождения, задолго до того, как стала любящей матерью, многострадальной женой и кормилицей, сынок, твоя мама снималась в фильме с Марлоном Брандо. Ее звездный час. Надо было стоять в туфельках с цветными союзками, коротеньких носочках и с косичкой и зажимать уши, пока мимо вовсю ревут грохочущие мотоциклы. Пик актерской карьеры, уж поверь. Она была втайне влюблена в Марлона Брандо, сынок. Кто? Кто. Джим, Марлон Брандо – архетипический актер нового типа, который подкосил, похоже, отношения целых двух поколений с собственными телами, повседневными предметами и телами вокруг. Нет? Ну, вот именно из-за Брандо ты открываешь дверь именно так, Джимбо. Неуважение прививается и передается далее. По наследству. Ты узнаешь, кто такой Брандо, когда посмотришь, и научишься его бояться. Брандо, Джим, господи, Б-р-а-н-д-о. Брандо – новый архетипический тип крутого бунтаря и раздолбая, качается на задних ножках стула, задевает косяки, облокачивается на все подряд, доминирует над предметами, не проявляет ни искусного уважения, ни заботы, рвет все на себя, как капризное дитя, использует и грубо отшвыривает, промахивается мимо мусорного ведра, где оно так и валяется, не раскрыв потенциал. Чрезмерно неуклюжие порывистые движения и позы капризного ребенка. Твоя мама – из этого нового поколения, что движется против шерсти жизни, поперек кочек и барьеров. Может, она и любила Марлона Брандо, Джим, но совершенно не понимала, это-то и подкосило ее способности к каждодневным искусствам вроде духовок, дверей в гараж и даже простенького тенниса низкого уровня в парке. Видел когда-нибудь маму за духовкой? Это мясорубка, Джим, без слез не взглянешь, а несчастная дурочка думает, будто это дань расхлябанному раздолбаю, которого она любила, пока он ревел себе мимо. Джим, она так и не постигла в так называемом жестком, небрежном, непринужденном подходе этого человека к предметам ласковой и ловкой экономии. Как он – о, так очевидно – раз за разом репетировал качание на задних ногах стула. Как он изучал предметы наметанным взглядом плотника в поисках сильнейших и главнейших швов, что выдержат даже наираздолбайшее облокачивание. Она так и не… так и не заметила, что Марлон Брандо так ясно чувствовал свое тело, что ему не нужны были манеры. Ни разу не заметила, что в своем так называемом беспечном подходе он вообще-то на самом деле обращался с предметами так, будто они – часть его. Часть его тела. Мир, которым он как будто так просто швырялся, для него был разумным, чувствующим. И никто… и она так этого и не поняла. Вот вроде бы близок локоток, но да. Как ему можно завидовать? Может, уважать. Может, ревнивое уважение, но только слегка. Она так и не заметила, что Брандо на съемочных площадках обоих побережий играл в эквивалент качественного тенниса высокого уровня, Джим, вот в чем правда. Джим, он двигался как беспечный пескарик, один сплошной мускул, мускульно наивный, но всегда – заметь – пескарик в центре чистого течения. Такая животная грация. Засранец не тратил зря ни единого движения, вот настоящее искусство – его брутальная беззаботность. Он как будто знал максиму теннисиста: касайся предметов с разумением, и они станут твоими; будут подчиняться тебе; для тебя они подвинутся, или встанут на месте, или подвинутся; откинутся, и раздвинут ножки, и раскроют самые сокровенные шовчики. Научат всем своим хитростям. Он знал то, что знали битники и что знают великие теннисисты, сынок: научись ничего не делать, и головой, и телом, и тогда за тебя будет работать все вокруг. Знаю, ты не понимаешь. Это пока. Узнаю этот выпученный взгляд. Отлично знаю, что это значит, сынок. Неважно. Поймешь. Джим, я свое знаю.

Джим, даю руку на отсечение, молодой человек. Ты станешь великим теннисистом. Я был почти великим. Ты будешь поистине великим. Будешь настоящей звездой. Знаю, я еще не учил тебя играть, знаю, что это твой первый раз, Джим, господи, расслабься, я все знаю. И все равно это не сбивает с толку мой провидческий дар. Ты затмишь и превзойдешь меня. Сегодня ты начнешь, но спустя совсем немного лет, отлично знаю, ты уже сумеешь меня одолеть, и в день, когда ты меня одолеешь впервые, я наверняка разрыдаюсь. Из бескорыстной гордости, ужасной радости отца, которого превзошел сын. Я чувствую это, Джим, даже сейчас, стоя на горячем гравии и глядя на тебя: в твоих глазах я вижу понимание угла, предвидение спина, в том, как ты удобнее устраиваешь свое крупное и на вид неуклюжее детское тело на стуле, чтобы оказаться на линии наилучшего приложения силы по отношению к тарелке, ложке, оптическому прибору, твердому переплету большой книги. У тебя это подсознательное. Ты сам не понимаешь. Но я наблюдаю, и пристально. Не думай, что не наблюдаю, сынок.

Ты станешь поэзией в движении, Джим, – размер, осанка, все. Пусть проблема с осанкой не скрывает от тебя твой истинный потенциал. Поверь мне на слово для разнообразия. Мастерство пересилит твою огромную голову, сынок. Ты научишься двигаться так же, как уже научился неподвижно сидеть. Жить в своем теле.

Это общественный гараж, сынок. А это наша дверь в гараж. Я знаю, что ты знаешь. Знаю, что ты видел ее уже много раз. А теперь… теперь увидь ее, Джим. Разгляди в ней тело. Тусклая ручка, защелка с косым ригелем, трупики жучков, прилипших, когда краска еще засыхала, и теперь торчащих бугорками. Вот трещины от нашего безжалостного солнца. Первоначальный цвет – тайна, покрытая мраком, мальчик мой. Углубления-квадраты – сколько, как сильно скошены по краям, – что считаются здесь украшением. Посчитай квадраты, что ли… попробуй обращаться с дверью ласково, как с женщиной, сынок. Поверни нажимную ручку по часовой стрелке одной рукой, вот так, и… Видимо, надо тянуть посильнее, Джим. Значит, еще сильнее. Дай-ка… вот как она этого хочет, Джим. Посмотри. Джим, тут мы держим «Меркьюри Монклер» 1956-го, ты его отлично знаешь. Этот «Монклер» весит 3900 фунтов, плюс-минус. У него восемь цилиндров, наклонное ветровое стекло и аэродинамические плавники, Джим, а максимальная скорость по хорошей дороге – 95 миль в час. Когда я впервые увидел этот «Монклер», то назвал его цвет дилеру красным цветом закушенной губы. Джим, это машина. Она исполнит то, для чего создана, и исполнит великолепно, но только когда ее стимулирует тот, кто посвятил себя ее шовчикам и хитростям, познал ее как тело. Стимулятор данного автомобиля обязан знать автомобиль, Джим, чувствовать его, быть внутри не одного только… салона. Это предмет, Джим, тело, но пусть тебя не обманывает то, как оно просто стоит себе, немое. Оно ответит. Если отдать ему должное. С искусной заботой. Это тело, и оно ответит смазанным мурлыканьем, стоит мне залить приличное масло, и размеркьюрится на целых 95 миль в час только для того водителя, что относится к ее телу как к своему, кто чувствует большое стальное тело, внутри которого он находится, кто, меняя передачу, тихо и неосознанно чувствует шишковатый пластик рукоятки передач у баранки, как чувствует кожу и плоть, мышцы, мускулы и кость, оплетенные серыми паутинами нервов, в своей накачанной кровью руке, как чувствует пластик и металл, диски и зубья, поршни, резину и шатун напоенного янтарным топливом «Монклера», меняя передачу. Телесно-красный цвет закушенной губы, мурчащий на 80 с чем-то, как по шелку. Джим – за наше знание тел. За теннис высокого уровня на дороге жизни. Ах. Ох.

Сынок, тебе десять, и такие новости тяжело слышать в десять лет, даже если ты ростом почти пять футов одиннадцать дюймов[49], возможный гипофизный фрик. Сынок, ты тело, сынок. Этот быстрый научно одаренный разум, которым она так гордится и о котором не перестает щебетать: сынок, это просто нейронные спазмы, эти мысли в твоем разуме – лишь рев мотора в голове, а голова – это все то же тело, Джим. Зафиксируй это в памяти. Голова – это тело. Джим, держись-ка за мои плечи, чтобы тебя не ошеломили тяжелые для десяти лет новости: ты машина-тело-предмет, Джим, не меньше чем этот алый «Монклер», эта бухта шланга или вон те грабли для гравия на дворе, или, о господи боже, тот мерзкий жирный паук, висящий над рукояткой граблей, видишь? Видишь его? Latrodectus mactans, Джим. Вдова. Хватайте-ка ракетку, подойдите туда грациозной и прочувствованной походкой и прихлопните эту вдову, молодой человек. Вперед. Хрясь и все. Дай сдачи. Вот и молодец. За общественный гараж без пауков. Ах. Тела, тела повсюду. А теннисный мяч – предельное тело, паренек. Мы подходим к сути того, что я пытаюсь тебе передать, прежде чем мы выйдем и начнем воплощать твой ужасающий потенциал. Джим, теннисный мяч – предельное тело. Идеально круглый. Даже распределение массы. Но внутри – пустой, в высшей степени, вакуум. Восприимчивый к капризу, вращению, к силе – его можно использовать хорошо или худо. Он отражает твой характер. Сам он – бесхарактерный. Чистый потенциал. Присмотрись к мячику. Достань его из дешевой зеленой пластмассовой бельевой корзинки для старых мячиков, которые я храню рядом с пропановыми горелками и использую для тренировки подачи, Джимбо. Молодчина. Теперь посмотри на мячик. Взвесь его. Почувствуй вес. Вот, я… разорву мячик… напополам. Ух. Видишь? Ничего, кроме откачанного воздуха, пахнет как резиновый ад. Пустой. Чистый потенциал. Обрати внимание, как я рвал по шву. Это тело. Научишься обращаться с ним с разумением, сынок, – можно даже сказать, с какой-то любовью, – и он раскроется для тебя, исполнит все как велено, будет в твоем распоряжении, словно ласковая любовница. Вот что есть у великих игроков со здоровыми телами, которые затмевают других, – они умеют – и не забывай о двери в гараж и духовке, – правильно касаться. Коснись мяча. Вот оно… вот оно, сразу видно, прикосновение игрока. И как было с мячиком, так будет и с вашим нескладным тощим сутулым телом, юный Джимбо. Даю руку на отсечение. Я еще посмотрю, как ты применишь сегодняшние уроки к себе как к физическому телу. Довольно ходить с головой, опущенной до груди под круглыми сутулыми плечами. Довольно спотыкаться. Довольно промахов мимо предметов, разбитых тарелок, снесенных абажуров, сутулых плеч и впалой груди, простейших предметов, что ускользают и сопротивляются твоим длинным тощим ручкам, мальчик. Представь, каково быть этим мячиком, Джим. Предельная телесность. Никакой ревущей головы. Полное присутствие. Абсолютный потенциал, потенциальным абсолютом засевший в твоей большой бледной стройной девичьей ручке, такой юной, что на суставах больших пальцев еще нет морщин. Мои суставы морщинистые, Джим, можно даже сказать, заскорузлые. Приглядись-ка к моему большому пальцу. Но я по-прежнему отношусь к нему как к родному. Отдаю должное. Не хочешь глотнуть, сынок? По-моему, ты уже достаточно подрос, чтобы попробовать. Нет? Nein? Урок номер один на сегодня: ты становишься – к лучшему или худшему, Джим, – мужчиной. Игроком. Телом в отношениях с другими телами. Кормчим за рулем твоего собственного судна. Машиной в призраке, как говорится. Ах. Десятилетний, ненормально высокий, в бабочке и очках с толстыми стеклами, гражданин ми… Я выпиваю, иногда, когда ничем не занят, чтобы было легче смириться с теми же болезненными фактами, которые пришло время передать тебе, сынок. Ты готов? Я рассказываю это, потому что тебе нужно знать все, что я хочу рассказать, если когда-нибудь ты собираешься стать больше чем почти великим теннисистом высокого уровня, каким, я знаю, рано или поздно ты очень скоро станешь. Крепись. Сынок, приготовься. Это вели… великая печаль. Может, все-таки попробуешь, вот. Эта фляжка из серебра. Обращайся с должным уважением. Прочувствуй ее форму. Почти мягкое ощущение теплого серебра и опойкового чехла, покрывающего только половину ее округлой серебряной длины. Предмет, вознаграждающий обдуманное прикосновение. Чувствуешь скользкое тепло? Это кожное сало с моих пальцев. Моих, Джим, с моего тела. Не мою руку, сынок, ты почувствуй фляжку. Взвесь. Познай. Это предмет. Сосуд. Литровая фляжка, полная янтарной жидкости. Хотя, кажется, скорее наполовину полная. Правильно кажется. С фляжкой обращались с должной заботой. Ни разу не уронили, не били, не запихивали. Ни разу не проливали ни капли – ни единой – зря. Я обращаюсь с ней так, будто у нее есть чувства. Отдаю ей должное как телу. Отверни крышечку. Держи опойковый чехол в правой руке, а своей славной левой рукой почувствуй форму крышечки и, не спеша, ослабь. Сынок… сынок, отложи пока, что это, отложи свое «Руководство Колумбийского университета по коэффициентам преломления, 2-е изд.», сынок. Все равно на вид оно такое тяжеленное. Бумажная гиря. Не успеешь начать, а уже растянешь себе pronator teres и прочие сухожилия. Придется вам отложить книгу, для разнообразия, молодой человек Джимбо, даже не пытайся обращаться сразу с двумя предметами без заботы, без чуть ли не эпохи прилежных тренировок, с брандоподобным неува… и, так, нет, нельзя просто швырнуть книгу, сынок, нельзя просто, просто взять и швырнуть старое доброе «Руководство по коэффициентам» на пыльный пол гаража, чтобы поднялась квадратная туча пыли и перепачкала наши чистенькие белые спортивные носки еще до того, как мы вышли на корт, мальчик, господи, я же пять минут объяснял, что ключ к тому, чтобы стать хотя бы потенциальным игроком – обращаться с вещами так, чтобы… так, дай-ка сюда… нельзя швыряться книжками, как бутылками в мусорку, их располагают, руководят, с ощущениями на максимуме, чувствуя края, давление на подушечки пальцев обеих рук, когда сгибаешь колени, легкий шипящий сдвиг воздуха на пыльном полу… когда воздух с пола перемещается мягким квадратом, не поднимая пыли. Во-о-оттак. А не так. Понял меня? Понял? Ну, тогда больше так не делай. Сынок, больше, теперь, так не делай. Только не надо принимать это близко к сердцу, сынок, я же только хочу тебе помочь. Сынок, Джим, я ненавижу, когда ты так делаешь. Когда у тебя так дрожит старая добрая выпяченная нижняя губа, твой подбородок чуть ли не исчезает у бабочки. Ты как будто вовсе без подбородка, сынок, и толстогубый. А уж эта влажная пленка на верхней губе, как она блестит – не надо, просто не надо, это противно, сынок, ты же не хочешь, чтобы все думали, какой ты противный, надо научиться держать себя в руках перед лицом тяжкой правды, в такие моменты, а ну возьми себя, черт возьми, в руки, я же ради этого и трачу все утро, вместо того, чтобы репетировать, – хотя у меня не одно, а целых два жизненно важных прослушивания на носу, – чтобы показать тебе – планировал разрешить тебе отодвинуть сиденье поудобней и сесть за руль, потрогать рычаг передач и, может, даже… может, даже прокатиться на «Монклере», и уж знает бог, ноги у тебя достают, верно, Джимбо? Джим, эй, а давай покатаемся на «Монклере»? Может, будешь нас возить, начиная с сегодняшнего дня, на корты, где ты сегодня… вот, смотри, видишь, как я откручиваю? крышечку? мягкими, самыми краешками кончиков заскорузлых пальцев, которые могли бы и не трястись, но я держу в руках свой гнев из-за этих подбородка, губы, пленки соплей и как твои глаза стекленеют и выпучиваются, как у какого-то умственно отсталого, когда ты грозишь расплакаться, но только самыми что ни на есть кончиками пальцев, вот так, самыми чувствительными кончиками, омытыми в теплом сале, узорчатыми подушечками, я чувствую, как они поют нервами и кровью, когда я страгиваю ими… с места самую верхушку крышечки теплой серебряной фляжки, чуть ниже ее широкого конуса, туда, где, где скрываются ложбинки вокруг приподнятого кругового отверстия, пока вторая теплая поющая рука – я ласково поддерживаю кожаный футляр, чтобы чувствовать, как себя чувствует вся фляжка, когда я веду… веду крышечку по ее серебряным ложбинкам, слышишь? прекрати и послушай, слышишь? звук скольжения по смазанной масляной машиной резьбе, смазанной с великой заботой, мягкая филигранная спираль, и всей рукой через подушечки пальцев не столько… не столько откручиваю, вот так, сколько веду, убеждаю, напоминаю телу серебряной крышечки, для чего оно создано, намаслено, и серебряная крышечка знает, Джим, я знаю, ты знаешь, мы это уже проходили, положи книжку, мальчик, никуда она не денется, и вот серебряная крышечка покидает теплые резные губы отверстия фляжки с одним только звяком, слышал? этот неслышный звяк? не скрежет, не лязг или жесткий – не жесткий брутальный брандообразный скрежет попытки доминирования, но звяк, но… нюанс, вот, ах, ох, как «понк» хорошо отбитого мяча, который стоит раз услышать, как ни с чем не перепутаешь, Джим, ну давай, бери, что, пыли испугался, Джим, бери свою книжку, если опять собираешься выпучить глаза и спрятать подбородок, Господи Иисусе, в самом деле, и зачем я стараюсь, все стараюсь и стараюсь, только хотел продемонстрировать тебе духовку гаража и дать, может, поводить, почувствовать тело «Монклера», трачу время, чтобы ты отвез нас на корт на «Монклере» на нейтральной передаче, и чтобы слушались гуденье и звяк цилиндров, как здоровое сердце, и колеса идеально ложились на дорогу, и достать свою старую добрую верную корзину… корзину для белья с мячиками, ракетками, полотенцами и фляжкой, и сын мой, плоть моей плоти, бледная сутулая плоть моей плоти, который хотел начать взлет к – руку даю на отсечение – великой теннисной карьере, чтобы показать своему побитому забытому папаше на его место в углу, который хотел, может, хотя бы раз побыть настоящим мальчиком и научиться играть, и развлекаться, и резвиться, и играть на жарящем без устали солнце, которым этот гребаный город так славится, наслаждаться сколько может, потому что мама тебе уже сказала, что мы переезжаем? Что мы наконец возвращаемся этой весной в Калифорнию? Мы переезжаем, сынок, я даю последний шанс этому зову пленочной сирены, последняя попытка мужчины, которую заслуживают остатки его угасающего таланта, Джим, мы снова в деле, наконец-то, впервые с тех пор, как она объявила, что ждет тебя, Джим, мы отправляемся в путь-дорогу навстречу кинопленке, так что прощайся с этой школой и своим трепетным мотыльком – учителем физики, и своими сутулыми друзьями без подбородков и с логарифмическими, нет, погоди, так, я не в этом смысле, в смысле, я хотел сказать сейчас, загодя, мы с твоей мамой, чтобы дать тебе фору, чтобы на этот раз ты обвыкся, потому что в прошлый раз – о, как ты немногосмысленно дал понять, как тебя расстроил наш последний переезд в этот трейлерный парк, да, в дом на колесах с биотуалетом, запорными болтами, чтобы не укатился, и паутиной черных вдов повсюду, куда ни глянь, и всюду лезущим песком, как пыль, вместо коттеджа обслуживающего персонала Клуба, из которого мы из-за меня переехали, или дома, который мы больше – очевидно, по моей вине – не могли себе позволить. Все я виноват. А кто же еще виноват? Верно? Что мы якобы без предупреждения загодя перевезли твое большое нежное тело от той школы на восточной стороне, из-за которой ты плакал, и той ученой негритянки-библиотекарши с волосами досюда, которая… той дамочки, которая все время ходила с задранным носом как на цыпочках, как есть тебе скажу, такая целиком и полностью по восточно-тусоновски и показушно не от мира сего, все твердила нам лелеять твой так называемый оптический дар в физике, задрав нос, в который можно было практически заглянуть, и на цыпочках, будто какой рыбак зацепил сверху крючком ее широкие пескарьи ноздри и тянул ввысь, в эфир, понемножку, готов спорить, что теперь ее туфли вовсе не касаются пола, сынок, что скажешь, сынок, что думаешь… нет, давай, плачь, не стесняйся, я слова не скажу, только меня это с каждым разом трогает все меньше, просто предупреждаю, на мой взгляд, ты переигрываешь со слезами и… менее эффек… эффективно с каждым разом, хотя мы знаем, оба знаем, да, только между нами – мы с тобой знаем, как это всегда действует на твою маму, да, никогда не подводит, всякий раз она кладет твою большую голову себе на плечо так, что это едва ли не неприлично, ты бы только видел со стороны, хлоп-хлоп по спинке, будто помогает отрыгнуть какому-то сутулому высоченному неприличному дитятке в бабочке с книжкой, растягивающей pronator teres, в слезах, ты так и взрослым делать будешь? Тоже будут подобные приступы, когда станешь мужчиной за собственным рулем? Гражданином мира, которому не нужны хлоп-хлоп-ну-ну? Твое лицо точно так же перекосится и скукожится, даже когда ты уже будешь больше шести с половиной футов жуткого роста, шесть и шесть с чем-то, весь в деда, гореть ему в резиновом вакууме ада, когда наконец откинется на десятой лунке, и с таким же плоским лицом и без подбородка, прямо как он тогда на хрупком мокром от соплей многострадальном плече той несчастной ангельской долготерпеливой женщины, я тебе рассказывал, что он наделал? Рассказывал, что он наделал? Я был твоего возраста, Джим, вот, возьми фляжку, нет, дай сюда, ох. Ох. Мне было тринадцать, и я начал хорошо играть, серьезно, мне было двенадцать или тринадцать, и я уже играл много лет, но он ни разу не пришел посмотреть, ни разу не заглядывал, когда я играл, посмотреть, и даже ни разу не изменял свое плоское выражение, когда я приносил домой награду, – а я получал награды, – или замечал заметки в газете «Тусонец проходит в нацчемпионат юниоров», он ни разу не признавал, что я даже существую, не то что я с тобой, Джим, не то что я, когда закидываю голову далеко назад, выгибаю и надрываю старую больную спину, даю знать, что я тебя вижу, признаю, помню о тебе как о теле, переживаю о том, что творится за широким плоским лицом, склонившимся над самодельной призмой. Он играет в гольф. Твой дедушка. Твой дедуля. Гольф. Гольфист. Мой тон передает все презрение? Бильярд на гигантском столе, Джим. Бестельная игра размашистых судорог и разлетающегося дерна. Спорт, в кавычках. Ярость анальной стадии и клетчатые береты. Все, почти пусто. Ну вот и все, сынок. Что скажешь, отложим поездку? Что скажешь, если я избавлю фляжку от последних янтарных мучений и мы вернемся, и скажем ей, что тебе опять нехорошо, и мы откладываем твое первое знакомство с Игрой до выходных, а уж в выходные отправимся и будем играть два дня подряд, оба дня, и устроим тебе настоящее экстенсивное интенсивное введение в, по всем признакам, беспредельное будущее? Интенсивная нежность плюс забота о теле равно великий теннис, Джим. На два дня подряд ты окунешься и хорошенько взмокнешь. Всего пять долларов. Плата за корт. За один паршивый час. Каждый день. Пять долларов каждый день. Но не волнуйся. Всего десять долларов за интенсивные выходные, когда мы живем в великолепном трейлере и вынуждены делить гараж с двумя «десото» и едва ли не «фордом» модели А на кирпичах, а мой «Монклер» не может позволить масло, какого заслуживает. Не смотри так. Что такое деньги или мои репетиции для пленочных прослушиваний, ради которых мы переезжаем на 700 миль, прослушиваний, которые, вполне вероятно, окажутся последним шансом твоего старика в жизни, по сравнению с моим сыном? Правильно? Я прав? Иди сюда, мальчик. Иди-иди-иди. Молодчина. Дай обниму своего Дж. О. И., свою радость, своего героя. Мой мальчик, в своем теле. Он ни разу не пришел, Джим. Ни разу. Посмотреть. Мама, конечно, не пропустила ни одного матча. Мама приходила так часто, что это перестало что-то значить. Она слилась с окружением. Мамы всегда такие, как ты, уверен, и сам отлично знаешь, я прав? Прав? Ни разу, сынишка. Ни разу не приковылял, сутулый и вальяжный, и не омрачил корт, где играл я, своей длинной даже в полдень тенью. Пока однажды не пришел, вдруг. Вдруг, неожиданно, без прецедентов или предупреждений, он… пришел. Ах. Ох. Я заслышал его задолго до того, как он вплыл в поле зрения. Он отбрасывал длинную тень, Джим. Шла какая-то местная малозначимая игра. Какая-то местная ерунда начальных раундов с очень малыми последствиями в общей картине. Я играл с каким-то местным денди, из тех, что с дорогим снаряжением, отутюженной белой формой и уроками в загородном клубе, но по-настоящему играть все равно не умеют, несмотря на всю свою поддержку. Сам увидишь, такой тип соперника часто приходится терпеть в первой паре раундов. Лоснящийся незадачливый олух царя небесного оказался каким-то клиентом сына царя моего отца… сыном одного из его клиентов. Так что пришел он ради клиента, разыграть отцовскую заботу. На нем в 95 с чем-то градусов жары были шляпа, пальто и галстук. На клиенте. Не помню имя. Помню, было в его лице что-то собачье, что унаследовал и его паренек за сеткой. Мой отец даже не потел. Я вырос с ним в этом городе и ни разу не видел, чтобы он вспотел, Джим. Помню, на нем были канотье и какая-то мельтешаще клетчатая шотландка, какие тогда носили по выходным профессиональные гольфисты. Они сидели в колеблющейся тени сухопарой пальмы, такой пальмы, что просто кишит черными вдовами, на листьях, что сыплются без предупреждения, что прячутся в теньке в жаркий полдень. Они сидели на покрывале, которое всегда приносила моя мама, – мама, ныне покойная, и клиент. Отец стоял в стороне, то в полощущейся тени, то нет, курил длинный фильтр-мундштук. Длинный фильтр-мундштук тогда только вошел в моду. Он никогда не сидел на земле. Только не на юго-западе Америки. То был человек со здоровым уважением к паукам. И уж тем более – никогда в тени под пальмой. Он знал, что был слишком гротескно долговязым и нескладным, чтобы спешно вскакивать или откатываться с криками от упавших пауков. Они славились тем, что любили сыпаться прямо с деревьев, на которых прятались, днем, ну знаешь. Сыпались прямо на тебя, если сидишь на земле в их тени. А он был не дурак, старая сволочь. Гольфист. Все смотрели. Я был прямо там, на первом корте. Уж нет того парка, Джим. Там, где раньше лежали жесткие зеленые асфальтовые корты в мареве на жаре, теперь паркуют машины. Они были прямо там, смотрели, головы мотались туда-сюда, как автомобильные дворники, типично для зрителей профессионального тенниса. И нервничал ли я, молодой человек Дж. О. И? На глазах у единственного и неповторимого Самого во всей своей деревянной красе, то на свету, то в тени, без выражения на лице? Нисколько. Я был в своем теле. Мы с телом были едины. Мой деревянный «Уилсон» из стопки деревянных «Уилсонов» в трапециевидных прессах стал разумным выражением моей руки, и я чувствовал, как он поет, и руку, и они были живые, – моя вооруженная рука стала секретарем моего разума, гибкой, послушной и senza errori, ведь я знал себя как тело и был целиком внутри своего детского тела, Джим, я был в правой руке и ногах без шрамов, удобно устроившись, перебегал туда и сюда, голова стучала как сердце, по каждой конечности струился пот, я играл, как зверь из вельда, скакал, резвился, бил с максимальной экономией и минимальным усилием, одновременно видел и мяч, и оба угла, я был на два, три, пару ударов впереди и себя, и незадачливого паренька собачьего клиента, которому я устроил натуральную порку по изнеженной заднице. Мясорубка. Сцена прямиком из природы в ее самом жестоком проявлении, Джим. Это надо было видеть. Паренек сгибался, не мог продышаться. Моя плавная и экономная резвость резко контрастировала с тяжелой, дерганой манерой, с которой он топотал и метался по корту. Его белая вязаная рубашка и брендовые шорты вымокли до нитки и было видно, как резинки его ракушки впиваются в мягкую задницу, которую я нещадно порол. Он нацепил легонький беленький козырек, как у пятидесятидвухлетних дам в загородных клубах и на элитных юго-западных курортах. Я был, одним словом, проворен, расчетлив, прозорлив. Он у меня топотал, запинался и метался. Я хотел его унизить. Длинное острое лицо клиента вытягивалось. У отца вовсе не было лица – оно то резко затенялось, то освещалось в полощущейся тени пальмовых листьев, в которой он наполовину стоял, но вдобавок было объято дымом от длинного мундштука, как он любил, – длинные пластмассовые мундштуки с фильтрами, желтоватые, имитация президента, как свита когда-то обезьянничала за королем… то в тени, то в светлом дыму. Клиент не умел держать рот закрытым. Будто на футболе. Голос клиента далеко разносился. Наш первый корт был прямо у пальмы, где они сидели. Ноги клиента торчали перед всеми и выдавались из острой звезды лиственной тени. Из-за узора заграждения, за которым играли мы с его сыном, его брюки накрывала темная сетка. Он попивал лимонад, который мама принесла мне. Она сама его давила. Он сказал, что я хорош. Клиент моего отца. В своей театральной манере, из-за которой его голос так разносился. Понимаешь, сынок? Чтоб меня перевернуло Инканденца старый дьявол а твой малой хорош. Это я цитирую. Я слышал, как он это сказал, пока я бегал, лупил и резвился. И слышал ответ высоченного сукина сына, после долгой паузы, во время которой весь воздух мира завис, будто его подбросили перед подачей. Клиента я услышал, стоя у задней линии, или отходя к задней линии, чтобы подать или отбить, первый из двух розыгрышей. Его голос разносился. А потом я услышал ответ моего отца, чтоб ему гнить в зеленом и пустом аду. Я услышал, что… что он сказал в ответ, сынок. Но только когда упал. Я настаиваю на этом, Джим. Только когда я начал падать. Джим, я как раз несся, пытался отбить мяч вне досягаемости смертных, редкий мяч слепой удачи с укороченного удара перехоленного олуха из-за сетки. Очко, которое более чем допускалось уступить. Но ведь не так я… не так играет настоящий игрок. С уважением и должными усилием и заботой к каждому очку. Хочешь стать великим, почти великим – отдаешь мячу все. И потом еще чуть-чуть. Ничего не уступай. Даже в игре с олухами. Играешь на пределе, а потом переступаешь предел, и оглядываешься на бывший предел, и машешь ему платочком, с уходящего борта. Входишь в транс. Чувствуешь швы и углы всего вокруг. Корт становится… крайне уникальным местом. Он сделает для тебя все. Ничему не позволит избежать твоего тела. Предметы двигаются, как предназначено, по одному легчайшему простейшему прикосновению. Попадаешь в ясное течение движений туда-обратно, вырисовываешь деликатные «X» и «L» по жесткой грубой ярко-зеленой асфальтовой поверхности, пот той же температуры, что и кожа, играешь с такой легкостью и полным бездумным ненапряженным напряжением и и и концентрацией транса, что даже не останавливаешься задуматься, надо ли отбивать каждый мяч. Сам едва ли понимаешь, что делаешь. За тебя все делает твое тело, а за твое тело все делает корт, и Игра. Сам ты едва ли участвуешь. Это волшебство, мальчик. Когда все правильно, не чувствуешь ничего. Даю руку на отсечение. Факты и цифры и разные линзы и эти растягивающие руки книги твоих этих беспросветных страниц в сравнении покажутся плоскими. Статичными. Мертвыми и белыми и плоскими. Даже в подметки не…Это как танец, Джим. Главное тут, что меня слишком переполняло уважение к телам, чтобы я поскользнулся и упал по своей вине, тогда, там. И еще главное – я начал падать прежде, чем начал слышать ответ отца, стоящего там: «Да, но ему никогда не стать великим». Я упал вовсе не из-за его слов. Невзрачный оппонент провел мяч едва-едва над слишком низкой сеткой общественного парка – дурацкая неудача, случайный укороченный удар, и кто другой на каком другом корте в каком другом незначительном шапито пропустил бы, уступил допустимое очко, не старался бы помахать платочком с судна своего предела. Не понесся бы на всех восьми здоровых цилиндрах без шрамов отчаянно вперед, к сетке, чтобы поймать чертова гада на первом касании. Джим, но любой может поскользнуться. Не знаю, на чем я поскользнулся, сынок. Хорошо известно, что на пальмовых листьях вдоль заграждений кортов кишели пауки. Ночью они спускались на нитках, каплеобразные, качались. Мне кажется, я наступил и поскользнулся на каплеобразной, полной слизи вдове, Джим, пауке, ненормальном пауке-отщепенце, который свесился на нитке в тень, дряблый и ползучий, или самоубийственно скакнул прямо с нависающего листа на корт, еще и наверняка издав легкий дряблый мерзкий шлеп, когда приземлился, и пополз на своих ползалках, жутко моргая на горячем свету, который он ненавидел, наступил, бросившись вперед, и раздавил, и поскользнулся на мокром месте, которое осталось от большого отвратительного паука. Видишь шрамы? Узловатые и шершавые, будто что-то рвануло кожу с коленей моего тела, как сутулый Брандо рвал зубами письмо и пускал конверт спланировать на пол, влажный, драный и рваный? Все пальмы вдоль корта были больны, их поразила пальмовая гниль, это был год 1933 н. э., год Великой бисбиевской эпидемии пальмовой гнили, по всему штату, и они роняли листья, и листья были больны и цвета совсем старых оливок в таких старых тощих банках в самом дальнем углу холодильника, и сочились какими-то больными гнойными скользкими выделениями, и иногда резко срывались с деревьев, изгибаясь в воздухе, как бумажные мечи пленочных пиратов. Боже, как я ненавижу листья, Джим. Мне кажется, это был либо дневной latrodectus, либо какой-нибудь гной с листьев. Ветер сдул застывший гной с опутанных паутиной листьев на корт, наверное, к самой сетке. Так или так. Что-то ядовитое и больное, так или иначе, неожиданное и скользкое. Все занимает не больше секунды, думаешь ты, Джим: тело предает тебя, и вот ты летишь, на колени, и скользишь по наждаку корта. Так, да не так, сынок. У меня раньше была другая фляжка, как эта, но меньше, серебряная фляжка куда незаметней, в бардачке «Монклера». Твоя любящая мамочка куда-то ее дела. Мы никогда не поднимаем эту тему. Да не так. Тело, или его материя, стало чужим, не моим, и если кто-то в тот день и совершил предательство, то, говорю тебе как есть, малой сынок мальчик, это я, Джимок, это, скорее всего, я предал то славное юное гибкое загорелое несутулое тело, это я, скорее всего, застыл, забывшись, не позаботившись о нем, прислушиваясь, что мой отец, которого я уважал, – а я его уважал, Джим, вот что ужасно, я знал, что он там, я помнил о его плоском лице и длинной тени мундштука, я знал его, Джим. Когда я рос, Джим, все было по-другому. Ненавижу… господи, ненавижу так говорить, все эти дебильные клише «вот-в-дни-моей-молодости-все-было-по-другому», клише, которыми тогда разбрасывались отцы, если он вообще раскрывал рот. Но это правда. По-другому. Наши дети, дети нашего поколения, они… теперь вы, послебрандовский народ, вы, молодежь, не можете нас любить, или не любить, или уважать, или нет, как людей, Джим. Своих родителей. Нет, стой, не надо притворяться, будто ты не согласен, не надо, не надо ничего говорить, Джим. Я просто знаю. Мог бы тогда предвидеть, руку дать на отсечение, когда видел Брандо, Дина и прочих, и я все знаю, так что не обезьянничай. Я не виню никого твоего возраста, мальчик мой. Вы смотрите на родителей, добрых или недобрых, счастливых или убогих, пьяных или трезвых, великих или почти великих, или вовсе неудачников, как смотрите на квадратный стол или «Монклер» цвета закушенной губы. Молодежь нынче… вы, нынешняя молодежь, почему-то не умеете чувствовать, не говоря уж о любви, – об уважении вообще промолчу. Мы для вас просто тела. Мы для вас просто тела и плечи, и колени со шрамами, и большие животы, и пустые кошельки, и фляжки. Я не повторяю те клише, что вы принимаете нас как должное, а скорее говорю, что вы не умеете… представить наше отсутствие. Мы настолько с вами, что перестали что-то значить. Мы окружение. Мебель мира. Джим, я мог представить отсутствие того человека. Джим, говорю тебе как есть, ты не можешь представить мое отсутствие. Это я виноват, Джим, все время дома, хромаю, больные колени, толстый, в Состоянии, отрыгивающий, нестройный, пропотевший до нитки в этом трейлере-духовке, отрыгиваю, пукаю, разочарованный, убогий, сношу торшеры, промахиваясь мимо вещей. Боюсь дать моему последнему таланту тот единственный шанс, что он заслуживает. Талант сам по себе ожидание, Джим: либо оправдываешь его, либо он машет платочком, исчезая навсегда. Применяй или потеряй, говорил он из-за газеты. Я… я просто боюсь лечь под надгробием, на котором сказано: «Здесь лежит многообещающий старик». Это… с потенциалом бывает куда хуже, чем без него, Джим. Чем без таланта, который растрачивается, пока я лежу, налакавшись, потому что не хватает духу… Боже, я, мне так жаль. Джим. Ты не заслужил видеть меня таким. Мне так страшно, Джим. Мне так страшно умереть, когда никто так и не увидел меня настоящего. Понимаешь? Ты уже большой, тощий, не по годам согбенный молодой очкастый человек, хоть перед тобой и лежит еще вся жизнь, чтобы такое понимать? Ты видишь, что я отдавал все? Что я был там, там, на жаре, слушал, опутанный паутиной нервов? Помню, как она говорила: «самость, что касается всех своих пределов»[50]. Я чувствовал так, как, боюсь, ты и твое поколение уже не сможете, сынок. Это было не падение, а как будто мной выстрелили, вот что я помню. И не в замедленном – не в замедленном движении. Минута – я самоотверженно и прекрасно бегу навстречу мячу, другая – руки позади, а под ногами ничего, будто столкнули с лестницы. Грубый хлещущий толчок прямо в спину, и мое многообещающее тело со всей паутиной пульсирующих и пылающих нервов зависло в воздухе, и пало на колени, фляжка уже пустая, прямо на колени, со всеми весом и инерцией на шершавую горячую наждачную поверхность, точная пародия на имитацию созерцательной молитвы, и проскользило дальше. Кожа, а затем мышцы и кость оставили двойной след буро-красно-серо-белого, как двойной след заноса из телесной мякоти, от линии подачи до сетки. Я скользил на горящих коленях, промчался мимо скачущего мяча к сетке, которая и остановила мое скольжение. Наше скольжение. Ракетка закружилась дальше, Джим, и безракетные руки вытянулись передо мной, Джим, как во всепоглощающей молитве грешного монаха. Мне дано было услышать, как мой отец называет мое телесное существование даже потенциально не великим, в миг, когда я навсегда травмировал колени, Джим, так что даже годы спустя в USC[51] я так и не помахал платочком ничему свыше «почти-» и «чуть-чуть-великий», и «стал-бы-великим-если-бы-не», а позже не мог даже надеяться на прослушивания для тех пляжных фильмов про плавки и бриолин, на которых загребает этот гад Авалон[52]. Я не заявляю, что вердикт и жестокое падение как-то… были как-то связаны, Джим. Любой может поскользнуться. Достаточно всего на секунду позабыть, что именно нужно уважать. Сынок, разносился не только голос моего отца. Воскликнула моя мать. Религиозный момент. Я познал, что значит быть телом, Джим, просто мясом, завернутым в какие-то хлипкие нейлоновые чулки, сынок, когда упал на колени и проскользил к растянутой сетке, сам увиденный собой, кадр за кадром, разорванный как конверт. Я, пожалуй, отрыгну, громко, сынок, сынок, пока рассказываю, чему я научился, сынок, мой… «прощай навек, любовь моя», когда я оставил мясо коленей далеко позади, проскользив, оказавшись в позе мольбы на открытых костях коленей с пальцами рук, безракетно вцепившимися в паутину сетки, за которой, за сеткой, тюфяк-денди уронил свой дорогущий «Дэвис» со струнами из кишок и бежал ко мне с перекошенным козырьком и руками у лица. Отец и клиент, для которого он пришел разыгрывать заботу, перетащили меня в кишащую тень пальмы, где она стояла на коленях на клетчатом пляжном покрывале, с костяшками в зубах, Джим, и в тот день на меня снизошло понимание религии физического, в возрасте не сильно больше твоего, Джим, пока ботинки наполнялись кровью, я висел на руках двух тел, высоких, как твое, пока меня тащили с общественного корта с двумя дополнительными линиями. Это переломный, это поворотный, религиозный день – когда в один и тот же миг доводится услышать и почувствовать свою судьбу, Джим. Я понял то, что ты наверняка понял уже давно, знаю, знаю, ты видел, как меня время от времени приводили домой, затаскивали в дверь, пока я в так называемом Состоянии, сынок, таксисты по ночам, я видел твою жутко подсвеченную долговязую тень на верху лестницы в доме, за который я платил, мальчик: что и пьяницу, и калеку волокут с арены, как Христа с переломанными костями, два человека под руки, ноги скребут по земле, глаза устремлены в эфир.

Загрузка...