— Стало быть, — сказал я немного рассеянно, — нам следовало бы снова вкусить от древа познания, чтобы вернуться в состояние невинности?
— Конечно, — отвечал он, — это последняя глава истории мира.
День Y: так Гитлер и немецкое высшее командование назвали 2 сентября 1939 года[3] — день, когда они решили послать свои войска через польскую границу. Я не знаю, действительно ли у стратегов был такой термин или его придумали специально для этого дня этого года. Y, «ипсилон»: точка схождения, перекресток, после которого обратной дороги нет.
Стояла прекрасная погода в то время того года, бесконечное теплое золотое равновесие возможности и доброты: все это помнят. В Нью-Йорке была открыта Всемирная Выставка, проходившая под девизом «Построим Мир Будущего», и в конце сентября Аксель Моффет отправился туда вместе с Винни Олифант, ее братом Сэмом и его новой женой Опал. На Центральном вокзале они сели на специальный поезд метро, экспресс, который остановился на недавно построенной станции прямо у ворот Выставки. Билеты на Выставку стоили семьдесят пять центов, но Аксель заметил, что можно за пять долларов купить абонементную книжечку с билетами на все главные зрелища и завтраком в придачу.
— Ну давайте же войдем, — сказал Сэм.
Сэм и Опал, жившие в Кентукки, прежде не встречались с Акселем Моффетом; он уже какое-то время ухаживал за Винни, и она посылала Сэму маленькие смешные письма, в которых пренебрежительно отзывалась о своем ухажере. Сэм говорил Опал, что, похоже, эта женщина слишком щедра на уверения[4]. Аксель жил в Гринвич-Виллидж и повстречал Винни на Юнион-сквер: неподалеку отсюда он работал, а она училась в бизнес-школе[5]. В хорошую погоду оба любили на завтрак перехватить хот-дог у разносчиков. Сэм и Опал отправились на север на старом бьюике Сэма, чтобы Опал, уже беременная, могла познакомиться с семьей Олифантов.
— Надеюсь, это девочка, — сказала она, когда Винни коснулась сизо-серого габардина, обтягивавшего ее живот.
Аксель купил путеводитель, на обложке которого красовались Трилон, Перисфера, белый город, и маленькие аэропланы в перекрестье прожекторов. Пока он разглядывал страницы путеводителя, остальные ушли вперед и ему пришлось догонять их, смешно перебирая странно маленькими ногами в хороших ботинках. Наконец они оказались в самой гуще, у Тематического Центра.
— Единственные полностью белые здания на Выставке, — прочитал Аксель, и они, прикрыв ладонями глаза, посмотрели вверх и вверх, на невозможно тонкий и невозможно высокий шпиль. Внутри огромной белой сферы находилась модель развития города, маленький Мир Будущего внутри большого[6]. Многосотенная очередь людей, приехавших со всей страны — и всего мира, — текла по белым мостам, переходам и лестницам к маленькой двери, которая вела в сферу.
— Слишком долго, — сказал Сэм.
— Мы выбрали слишком хороший денек, — сказала Опал. — Надо было дождаться дождя. — Все засмеялись. Никто не хотел верить в дождь; казалось, что небо всегда будет таким же лазурным.
— Ну а вот Тематическая Выставка, — задумчиво сказал Аксель и прочитал из путеводителя: — «Здесь, в Демократик-сити, мы показываем орудия и технологии, необходимые для того, чтобы жить полной жизнью в мире будущего».
— Думаю, нам нужно просто рискнуть, — сказал Сэм. — Ну, куда теперь?
— Я бы хотела посмотреть выставку Кентукки, — патриотично сказала Опал.
— Не думаю, что есть такая, — ответил Аксель. — Не у каждого же штата есть павильон.
Везде, куда ни направлялись, они видели огромные предметы, будто перенесенные исследователями из некоего титанического мира, как Кинг-Конг. Кассовый аппарат размером с дом, подсчитывающий число посетителей на Выставке; автомобильный поршень, до неприличия упорно работающий; самая большая в мире пишущая машинка; гигантская дверца банковского сейфа; рабочий с красной звездой[7], стоящий на вершине павильона России.
— СССР, — сказал Сэм. — Не России.
— И что же ты думаешь? — спросила Опал, беря Сэма за руку и оглядываясь на Винни и Акселя, идущих сзади.
— Ну, — ответил Сэм, — вряд ли он подходит для семейной жизни.
— Ой, Сэм.
— Вряд ли, — повторил Сэм с улыбкой.
— Она выше его, — сказала Опал. Аксель остановился, чтобы зажечь для Винни ее «Олд Голд»[8], хотя себе сигарету не брал, потом осторожно погасил спичку. — Это всегда немного напрягает.
— Да ладно, — сказал Сэм, по-прежнему улыбаясь.
Им еще не доводилось бывать в таком чистом общественном месте. Тысячи хорошо одетых людей шли пешком или ехали в маленьких каплеобразных автомобилях, или фотографировали друг друга на фоне зданий, отсвечивающих белым, светло-розовым и лимонным светом. Лучше всех одевались негры: они шли парами или группами, в ярких костюмах, двухцветных оксфордах[9] и широкополых шляпах, похожих на цветы. Опал взяла Сэма за руку и посмотрела на него снизу вверх (она была маленькая, а он высокий), и оба подумали (не вслух), что здесь в самом деле должен возникнуть новый мир, и, вероятно, будет невозможно оставаться и растить ребенка или детей в Камберлендских горах в Кентукки, где ничто не меняется или меняется в худшую сторону. Неважно, что ты чувствовал, — жалость или чувство долга.
— Куда теперь? — спросил Сэм.
Вокруг были сотни карт Мира Будущего, и все они чем-то отличались друг от друга. Одни показывали здания, стоящие в перспективе, шпиль и сферу, со странными обтекаемыми очертаниями. Другие представляли собой многоцветный план Выставки: у каждого сектора был свой собственный цвет, тем более темный, чем дальше вы отстояли от белого центра, поэтому посетители всегда знали, где находятся. Здесь были карты, вырезанные в камне, карты, напечатанные на бумажных подставках в ресторанах, с круглыми отпечатками от холодных бокалов.
— Вероятно, мы с Акселем посмотрим Конгресс красоты, — сказал Сэм, который взял у Акселя путеводитель и отогнул обложку, как будто это был «Ридерз дайджест». — «Дань красивому телу, — прочитал он. — В английском саду, в лесу есть местечко, где несколько тысяч людей могут посмотреть на освещенных солнцем приверженок здорового образа жизни».
— Сэм, — сказала Опал.
— Не бойся, — ответил он, подмигнув Акселю. — Я врач. Я буду там, если тебе станет плохо.
В здании AT&T они прошли проверку на слух и испытали «Голосовое зеркало», которое позволяло услышать собственный голос так, как его слышат другие. Голоса прозвучали тонко и пискляво, даже у Акселя, который нарочно говорил низким сочным басом. В «Зале демонстрационного звонка» Опал была выбрана по жребию и стала одной из тех, кому разрешили позвонить в любую точку Соединенных Штатов, даже самую недоступную.
— Так здорово, — сказала Винни. Опал подошла к женщине-оператору — в униформе и с наушниками — и дала ей номер телефона чиновника в округе Бреши, штат Кентукки, жившего в городке Бондье. Оператор повернулась к своему пульту управления и выполнила соединение. Все в зале могли услышать, как звонок прокладывает свой путь по национальной сети, от оператора к оператору, и увидеть, как огоньки зажигаются на огромной карте Америки.
— Центральная, — сказала оператор в Бондье, и люди в зале «Демонстрация возможностей телефона» почтительно зашушукались.
Оператор Всемирной выставки назвала номер чиновника.
— О, его нет дома, — сказала Центральная. (Ее звали Айви. Опал почувствовала тоску по дому.)
— Пожалуйста, попробуйте соединить, — во всеуслышанье сказала оператор.
— Его точно нет дома, — ответила Центральная. — Я только что видела его из окошка: он шел в аптеку.
А теперь люди в Демонстрационном зале начали смеяться.
— Я звоню с Нью-Йоркской всемирной выставки, — как можно более механически сказала оператор. — Пожалуйста, соедините.
— Ну хорошо, — ответила Айви. — Но вы не получите удовлетворения.
В далеком пустом доме раздался звонок, а весь зал — кроме оператора — покатился со смеху; но они смеялись по-доброму, все понимали, что Мир Будущего может находиться немного дальше, чем кажется отсюда, и это на самом деле не было удивительным и ни на кого не бросало тень — ни на заштатный маленький городок, ни на взволнованную женщину в униформе на вращающемся кресле. Просто время в разных частях мира идет по-разному: где-то быстрее, а где-то медленнее.
Говорили, что именно в это время польские офицеры-кавалеристы с саблями наголо вступили в битву с немецкими танками.
Перед польским павильоном, высоким и суровым, за которым тоже почти невозможно было увидеть полуденное солнце, стояла статуя какого-то польского короля на коне, поднявшего два меча и скрестившего их в виде буквы Х, как бы преграждая вход.
— Владислав Ягелло[10], — сказал Аксель, не заглядывая в путеводитель, в котором этого имени не было. — Наверняка.
— Ну конечно, — сказал Сэм.
— Да. Он победил тевтонских рыцарей. Да. — И он тронул свою соломенную шляпу, то ли чтобы сдвинуть ее на затылок, то ли чтобы отдать честь.
Сбившись из-за развилок с главной дороги, они пришли ко Двору Наций. По дороге Аксель постоянно останавливался, подбирал с земли мелкие предметы, изучал их и бросал в мусорные баки: помогает поддерживать чистоту, сказал Сэм Опал. Их окружали цветы, скамейки, ковры и вытянувшиеся вверх шпили, такие же, какие были всегда и какие будут всегда.
— Я люблю гортензии, — сказала Опал и нежно погладила круглый синий бутон, крупный, с голову ребенка.
Казалось, что между этими гордыми или стройными зданиями, с их статуями силачей и ровными рядами флагов, идет спор, они выдвигают и опровергают претензии, которые американцы вроде них услышали бы, если бы могли.
— «Еврейско-палестинский павильон, — прочитал немного вспотевший Аксель, который не мог перестать читать, даже если его никто не слушал. — Серия диорам представляет Святую Землю вчера и завтра. Множество ракурсов демонстрируют работы по мелиорации, которые проводились еврейскими поселенцами: орошение заброшенных пустырей, обработку сельскохозяйственных угодий. Ответ на обвинение евреев в непродуктивности».
— Наверное, пора позавтракать, — сказал Сэм.
Идя куда глаза глядят, они подошли к чешскому павильону. Никакой Чехословакии уже не было, но павильон — плоское маленькое здание, похожее на новую клинику или начальную школу, — не закрыли. Они обошли вокруг, но не стали входить внутрь, как будто могли этим потревожить чужое горе. Все помнили, как слушали радио, Красную и Голубую сети: немецкая армия входит в Прагу, далекий шум, похожий на морской прибой, который создавали двигатели танков и грузовиков, или крики ликующей толпы, ведь были и те, кто ликовал.
— Куда они пойдут, что с ними будет? — спросила Винни, имея в виду брошенных чехов-рабочих в павильоне.
— Могут поехать домой. Мне кажется, они могут.
— А я бы не поехала, даже если бы могла.
«Выставка посвящена истории и культуре страны, — прочитал Аксель. — Многоцветная передвижная экспозиция иллюстрирует живописные достопримечательности в недавно изменившихся границах».
— Подонки, — сказал Сэм.
По фронтону здания бежали буквы, вырезанные в камне или казавшиеся вырезанными.
— Что там написано? — спросила Винни.
«Когда схлынет ярость народов, — хором прочитали Аксель и Сэм, указывая вверх, — власть над страной вернется к тебе, о чешский народ!»
— Бог мой!
— Это значит — после войны создать республику, — сказал Сэм. — Думаю, именно это подразумевалось. Сейчас это означает что-то другое.
— Кто это сказал? Чье имя там написано?
— Коменский, — сказал Сэм и пожал плечами, показывая, что имя для него ничего не значит; он отвернулся.
— Коменский, — громко сказал Аксель, выходя вперед и так свирепо глядя на Сэма, как будто его наконец вывели из себя, но чем? — Ян Коменский. Чешский просветитель и мыслитель. Семнадцатый век. Основатель системы образования, современного образования, методов обучения, — да, вот так. Поборник мира, изгнанник, бродивший по Европе в поисках помощи. От любого короля и правителя. От любого короля и правителя. — Он стащил шляпу с головы и прижал к груди. — Да. Да. Тридцатилетняя война. Ярость народов. Он бежал. Бежал от наступающей армии Габсбургов. Много лет бродил по миру и больше не вернулся на родину.
Все посмотрели на него; они никогда не слышали, чтобы кто-то сказал больше не вернулся настолько серьезно и в таком смысле.
Больше не вернулся. В тот месяц слишком для многих посетителей выставки — не только для этих четверых — наставало мгновение, когда они понимали, каким путем пойдет мир, каким путем он уже идет. Сэм и Опал, Винни и Аксель: хотя два следующих года их жизни ничем особенным не отличались от других, люди женились, рожали детей, умирали, их хоронили, и мир будущего наступил, но не стал ближе — все в итоге пошло по тому пути, которого никто не хотел и все ожидали.
Пирс Моффет, сын Акселя и Винни, должен был хорошо узнать эту историю: он заставлял мать подробно рассказывать ее, пока он по-настоящему не вник, ведь она содержала загадку его появления на свет. Как его будущие мать и отец ехали рядом в подземке на Выставку, не перекинувшись друг с другом и робким словом. Как его тетя Опал звонила в маленький город в Кентукки, а все смеялись. Как потом Аксель водил Винни по спагетти-ресторанам Гринвич-Виллиджа и музеям, находящимся в верхней части города. Как они получили в мэрии разрешение на вступление в брак, окруженные солдатами, моряками и их девушками, с которыми те должны скоро расстаться. И как посреди войны на свет появился он, Пирс. Как они были рады и как любили его.
На следующий день после Перл-Харбора Сэм Олифант отправился на призывной пункт, а через несколько недель, одетый в форму, уже командовал медицинским подразделением. Врачи требовались позарез. Он отбыл недельный отпуск, поцеловал детей, попрощался с женой и улетел на Гавайи, а потом его посылали все дальше и дальше в великое Западное море[11]. Винни ходила в кино и смотрела кинохронику: серые боевые корабли рассекают сверкающие воды, флотилии самолетов рассекают пенные облака — их экипажи обслуживал Сэм. Опал посылала ей тонкие листики микрофотописем, которые писал Сэм, шутливых, нежных и пугающих. Часто он не мог назвать места, в которых находился, а иногда мог; тогда Аксель и Винни брали атлас и пытались найти их. Адажио островов, говорил Аксель.
Акселя не призвали: он не был допущен из-за какой-то болезни или по другой причине. Он работал на военном заводе вместе с другими людьми, чьи отклонения или инвалидность зачастую были намного более очевидными, чем его. Ему нужно было носить значок, и он каждый вечер аккуратно перекалывал его с синего костюма на серый. И, прежде чем Винни тоже нашла занятие для себя, она поняла, что забеременела.
Жаркими ночами того лета, когда она уже не могла сидеть рядом с вентилятором в их квартире, растопырив, как толстуха, ноги и раскрыв рот, Аксель брал ее на Стейтен-Айленд Ферри подышать морским воздухом. В те дни, когда он был на работе, она ходила смотреть фильмы в кондиционируемых залах. Или шла на Манхэттен, а оттуда в Метрополитен-музей, огромный и холодный, или в Музей естественной истории, где она не заходила вглубь, а находила галерею или зал, где ей было приятно находиться; она просто сидела там, безмятежная, словно комнатное растение в полутьме.
Естественная история: сами слова утешали и успокаивали ее; они не просто отличались от разъедающей человеческой истории, но и служили противоядием от нее. История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться[12], как-то раз сказал Аксель. Однако и это была цитата; Аксель не имел в виду историю, он ее на самом деле любил; просто он, кажется, не понимал, что из-за нее люди лишаются братьев и мужей, которых усылают далеко от дома по самым разным поводам: ради мести, ради завоеваний или для того, чтобы прекратить преступления, какими бы ни были ее, истории, мотивы.
Винни входила в зал азиатской фауны, где сидели тихоокеанские животные и птицы, помещенные в застекленные вольеры, которые копировали земли, откуда они прибыли, — далекие острова, названия которых она читала с ужасом, потому что именно они сейчас встречались в газетах и в письмах Сэма: там происходили самые кровопролитные сражения; в кадрах кинохроники они выглядели разрушенными, серыми и затянутыми дымом, но здесь царили зелень и вообще спокойствие. Новая Гвинея. Самоа. Соломоновы острова. Потрясающие птицы, окрашенные в тысячи цветов, которые жили там и которых никто не видел столетиями, не видел никогда. Диорама Самоа была помещена на высоком утесе над морем, через листья и лозы глядела на пустой пляж; если присмотреться, можно было заметить на конце изогнутой ветки дерева маленькую блестящую птицу.
Пустота. До прихода людей. Винни, проведя месяцы в страхе — месяцы в раздумьях о солдатах, о том, как им страшно, когда они должны высадиться на эти пляжи под пулеметным огнем японцев и стрелять по их дырам, чтобы выжечь их оттуда — уже начала желать, чтобы люди или Человек никогда не приходил туда, не находил этих птиц и так бездумно не подвергал их риску. Потому что сейчас — она была готова поспорить — там не осталось ни птиц, ни цветов. И следом приходила другая мысль: было бы лучше, если бы люди вообще никогда не появились, без них на Земле царил бы мир и бесконечность; и она с легким страхом отступила от этой мысли.
Сэм вернулся невредимый. Выбрался живой и здоровый (и даже немного раздобревший) из огромного коричневого самолета чуть ли не в то же мгновение, когда пропеллеры перестали вращаться, один из множества мужчин в бейсболках и фуражках, коричневых кожаных куртках и в коричневых галстуках, заткнутых в рубашки. Майор; ему сказали, что, если он останется, через два года его сделают полковником. Винни, Аксель и их сын Пирс стояли на шоссе за ограждением, а также Опал с сыном и дочерью и все остальные жены и дети.
Позже Винни решила, что это наверняка было первым воспоминанием Пирса, и он сам тоже поверил, что так могло быть, что он видел и запомнил все это, сохраненное маленькими фотографиями цвета сепии, сделанными Опал, — Сэм высоко поднимает своего сына Джо, Сэм, скаля зубы, прижимается щекой к щеке сестры. Маленький флаг, который ему дали и которым он размахивал. И как он заплакал, когда Сэм наклонился к нему, чтобы поднять на руки, а он плакал и плакал, пока Сэм не снял страшную фаллообразную фуражку.
В любом случае, именно тогда он впервые увидел человека, под чьей крышей и властью он прожил десять лет.
Причину вы помните: как Винни узнала, что за человек Аксель и что он не подходит для семейной жизни (Аксель сам со слезами сказал ей об этом, поздним вечером или ранним утром, в один из дней на десятом году жизни Пирса, в то время как тот спал в дальней комнате); чем он занимался перед свадьбой — а может быть даже и после — и об аресте за тяжкое преступление, который произошел давным-давно и который не позволил призвать его в армию — тут она закрыла уши руками. Я так устроен, сказал он.
Она упаковала чемоданы и забрала сына, чтобы жить в Кентукки с недавно овдовевшим братом (потому что Опал, прекрасная мудрая Опал, прожила недолго, навсегда оставив Сэма горевать); как будто именно на этом кошмарном перекрестке ее жизнь переломилась, повернула назад, вместо того чтобы следовать той дорогой, что она планировала для себя, будучи еще ребенком; как будто грех или болезнь Акселя была необходимым условием, благодаря которому она заняла законное место рядом с братом, в его кухне, на женской стороне его очага, в своем кресле, которое просто было меньше, чем его. Ей даже показалось — не в момент первого приступа ужаса и потрясения, но вскоре после него — настолько очевидным, что это дело рук Судьбы, благожелательной или по крайней мере благонамеренной, что она не возненавидела Акселя и даже разрешила Пирсу иногда проводить с ним время в Бруклине, когда семья переехала на север.
Однако больше никогда она не смогла заставить себя снова коснуться его.
Когда они бывали вместе, Пирс, чтобы доставить удовольствие отцу (а он обычно хотел этого), слушал его болтовню, как это делала Винни и как впоследствии делал сам Пирс, уже взрослый. Аксель был одним из тех людей, которые, казалось, родились без фильтра между мыслью в мозгу и мыслью на языке: находиться рядом с ним означало плыть или тонуть в бурлящем потоке его сознания, в котором текли странные знания, знаменитые имена, кинематографические варианты его собственной жизни и приключений, отрывки песен и стихов, судебные предписания, страхи, жалость к себе, старомодное благочестие и броские выражения из всей истории человечества. «О как безмолвно ты на небосвод восходишь, месяц[13], — говорил он в одну секунду, — ром, содомия и плеть[14]; inter fæces et urinam nascimur[15], — уже заунывно, словно служка у алтаря: — Граф Алукард? Не думаю, что это трансильванское имя[16]...» На людях он часто казался таким же, как и остальные, но наедине с вами выплескивался из берегов, и нужно было либо бежать, либо следовать: вас подхватывало течением, как Винни, неуверенно нащупывавшую путь, или вы работали веслами так быстро, насколько возможно, и неслись вниз по тысячам разветвляющихся потоков через болота и заводи, как, чувствовал Пирс, должен делать он. Он мог уставать от Акселя, но никогда не презирал его, потому что его никогда не учили, что тем, чем обладал Аксель, не стоило обладать, а также потому, что он боялся обидеть отца, ибо обида легко могла стать смертельной, и он потеряет последнее из того, что он почти уже потерял, без чего он перестанет существовать.
И, так или иначе, он любил узнавать новое. С детства он собирал знания, как зерна, и никогда не забывал их. Он узнал все, что знал Аксель, и позже понял, как Аксель узнал их; кроме того, он узнал много такого, чего Аксель не мог узнать. Когда Аксель был на телевидении — невероятный переворот в обычном ходе вещей, что он туда попал, похожий на себя, но меньше и уравновешеннее: его собственная кукла, уверенно отвечавшая на вопросы знаменитой телевикторины с большими деньгами, — Пирс знал ответ на вопрос, остановивший Акселя. Достаточно было не ответить всего на один вопрос, и ты вылетал, тряся на прощание руку ведущему и еще одному парню, выглядевшему как Арнольд Стэнг[17], но говорившему совсем по-другому. Вот этот вопрос: «Что такое Самосская буква и в честь кого она названа?»
Тогда Пирс Моффет учился в школе Святого Гвинефорта и смотрел телевизор в запруженном учениками холле — может быть, вы и не помните этого, но вероятно помните ритмичную, похожую на ход часового механизма музыку, которая звучала, пока Аксель глядел в пустоту, как проклятая душа; все, кто каждую неделю слышал ее, помнят. И Пирс знал: ему известно, что такое Самосская буква и в честь кого она названа, а его отцу — нет.
Υ.
Во главе высокой страницы в две колонки, над и перед теми словами, которые единственные начинались с Υ: Yaasriel[18], Yalkut[19], Yggdrasil[20], Yoga[21] и Yoruba[22]; внимание Пирса привлекли и сам знак, и его начертание. Только А, О и Икс имели такой статус в этой книге, которая называлась «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества», автор Алексис Пэн де Сент-Фалль.
Двадцать пятая буква английского алфавита, — поведала ему книга, — а также десятая еврейского — Йуд. Ее численный эквивалент — десять, совершенное число. В еврейской каббале она membrum virile[23] и изображается в виде руки с согнутым указательным пальцем. Υ или ипсилон — буква Пифагора, и долго считалось, что ее придумал сам философ с Самоса (поэтому ее часто называют «самосской буквой»), а ее мистическое значение — Выбор: две ветви символизируют два пути; узкий правый ведет к Добродетели, широкий левый — к Пороку.
Тогда Пирс не знал, почему десять — совершенное число, но догадывался, что это за membrum virile (согнул указательный палец, который стал похож на его собственный). После некоторых поисков он нашел и самосского философа: не ел бобов, верил в реинкарнацию, человек-бог.
Знак человеческой жизни, его форма похожа на перекрестки, развилки дерева и опоры арки. Лидгейт[24] сказал бы, что ствол символизирует годы юности перед трудным выбором зрелости. В христианстве его ветви стали Спасением и Проклятием, рогами древа жизни, Креста. Однако этим не исчерпываются все его значения: предполагается, что он выражает некий более тайный догмат; перед тем как орден розенкрейцеров замолчал навсегда, некоторые из них делали вид, что вот-вот о нем расскажут.
Впервые Пирс прочитал это в десять или одиннадцать лет и тогда понятия не имел, сколько веков и расстояний разделяет этих людей — самосцев, евреев и розенкрейцеров; каким-то образом они существовали вместе в одном корне времени перед тем, как путь был выбран. Собранные в этой книге, они, похоже, оказались в своем отдельном мире, который был способен открываться и закрываться, хотя и содержал многое из того, что было в мире Пирса. Позже он спросит себя, не переплелись ли некоторые страницы с его растущим интеллектом — он никогда не знал, что он взял оттуда, а до чего дошел сам. Несколько дней подряд его мог преследовать не вполне понятный образ — вроде почерневшего обелиска с пальмами и слоном; или он обнаруживал, что все время повторяет себе — как заклинание или бред безумца — одно слово, которое он, казалось, выдумал сам, хотя, безусловно, это было не так (Иггдрасиль, Адоцентин), и иногда он догадывался, что источником была книга. Порой так и было.
Пирс так никому и не сказал, что знал ответ на вопрос, на котором срезался Аксель.
Так что у него были свои тайны и невыразимые словами вещи, делавшие его жизнь двойной; из таких вещей состояла жизнь его отца и матери. Иногда они лежали глубоко внутри него, словно бомбы или мины (он думал, что в наше время нужно объяснять это молодым людям, которые, вероятно, не живут такой жизнью), и нужно было обращаться с ними очень осторожно, не натыкаться на них неожиданно или в неподходящее время, на перекрестке, заставляя их взрываться.
Homo, viator in bivio, заявляла католическая церковь, предлагая помощь. Человек, пилигрим на распутье. Однако путь назад не предусмотрен — так ведь? — обратно через пройденные Y-переключатели нашей жизни, сбившие нашу маленькую дрезину с прямой дороги и направившие ее на другой путь, как в бессловесных комедиях, которые так любил Аксель: невозможно вернуться и починить поломанное или нарушить молчание, которое взорвется позже. Бесконечное число развилок лежит между нами и переломом, главным мгновением жизни, и если даже ты пойдешь назад, то только породишь новую развилку, удвоенную бесконечность и бесконечно малые изменения; ты не можешь вернуться, а если и можешь, то уже не вернешься туда, откуда вышел: да и зачем тебе вообще возвращаться туда — разве чтобы узнать, как выйти оттуда и двигаться по пути, по которому ты должен был идти?
И, тем не менее, мы всегда хотим вернуться обратно, всегда. А если бы, думаем мы, если бы мы смогли. Мы хотим вернуться тем же путем, пройти через все развилки обратно и оказаться на том единственно важном перекрестке, на котором видим самих себя, растерянных и колеблющихся или, напротив, вполне уверенных в себе и готовых твердо шагнуть в неправильном направлении. Мы хотим появиться перед самими собой — отвратительно старые, в странной одежде (хотя и не настолько странной, если бы тогда мы представили себе, что будем носить через много лет) — и облечься в авторитет сверхъестественного. В единственное краткое мгновение, предоставленное нам, мы хотим отвести себя в сторонку и дать себе один совет, одно предостережение, один намек, который выведет нас на правильную дорогу, которой нам следует идти и которую мы имеем право выбрать, ибо она действительно наша.
И потом опять вперед, через новые развилки, в те места, которые мы оставили, и они уже не будут прежними, но именно туда мы должны были попасть, следуя курсом наших настоящих жизней.
Мы прикидываем и строим планы, как могли бы помочь себе выбраться из любой мелкой ловушки и западни — только не клетчатый костюм, ты, болван, забудь про него — но все это ерунда, которая не стоит ни желания, ни переписывания. О, если бы мы могли выбрать одно мгновение, переломное, а мы можем; если бы мы могли сократить требуемое для выбора время до минимума: никаких долгих речей, лишь несколько грозных слов, которые могут изменить все, слов, которые тогда не могли прийти нам на ум или на язык. Женись на ней. Не женись на ней. Конечно, при условии, что времени было немного, просьба всего одна, а нужда столь очевидна.
А когда мы перестаем терзать себя из-за этого — если вообще перестаем — то наверняка приходит понимание, что мы смертны.
В жизни Пирса Моффета были моменты (больше, чем один, и каждый следующий перечеркивал все предыдущие), когда необходимость пойти и постучаться в собственную дверь была так велика, а гнетущая тоска по неслучившемуся настолько сильна, что он — на секунду или две — был способен поверить, что из всеобщего закона необратимости может быть сделано исключение, специально для него, потому что совершенно ясно, что он должен был делать: не впадать в панику или в смешное непонимание, не колебаться, не поддаваться затмевающим разум страстям, но быть выдержанным, честным и мудрым. Как всегда, для этого пришлось бы перестать быть самим собой, прежним, но стать таким, каким он стал позже из-за всех злоключений, через которые прошел, на тех самых дорогах, которые выбрал и которые ему навязали, выстрадав то, что он выстрадал, и научившись тому, чему научился.
Сейчас он был старше, чем отец был тогда, когда потерпел неудачу с вопросом о самосской букве на телешоу. И очень давно хотел исполнить последнее отчаянное желание всего сердца. Сейчас он хорошо знал, что умрет, и знал, что ему осталось сделать, чем он может заслужить смерть. Он не пошел бы обратно, даже если бы мог. И все-таки он провел — или потерял — много времени на размышления, вновь рассматривая прошлые альтернативы и возможности, хотя и без болезненного стремления исправить их. Он думал об исторических событиях, о жизни родителей и о своей жизни тоже: вытягивая бесчисленные удочки, он пытался понять, что мог бы поймать взамен. И место, в котором он находился сейчас — в которое он попал, — было подходящим местом для раздумий о том, что он сделал — а не нужно было делать, о том, что он должен был сделать — но не сделал. Здесь можно было провести годы в размышлениях.
Пирс поднял глаза от своей бесконечной рукописи и перевел дух. Стояла весна, серебристые почки появились на концах веток декоративных кустов, буйно обвивших стены огороженного садика за его дверью, садика размером с маленькую комнату, в которой он сидел.
Идти назад, идти назад. Вот так ты будешь карабкаться на гору Чистилище[25], вперед и назад одновременно. И, как говорится, чем дальше — тем легче.
Колокол негромко прозвенел терцию[26], созывая братию с полей, из келий и мастерских на молитву.
Несколько лет назад Пирс вышел из своего маленького домика в Дальних горах, сел на автобус и поехал в Нью-Йорк, где он когда-то жил, чтобы оттуда полететь в Старый свет. Он был связан заклятием, которое по ошибке наложил на себя, и некоторым количеством мелких дьяволов, привязавшихся к нему; они взлетали, как черные дрозды с кукурузного поля, когда он устраивал себе достаточно сильную духовную встряску, но опять садились, как только его внимание переключалось. Он был не первым путешественником, который надеялся, что, если он будет двигаться быстрее, это поможет избавиться от них.
Эту поездку поручил ему Фонд Расмуссена — на самом деле сам покойный Бони Расмуссен; однако что именно Пирс должен был там сделать, так никто и не узнал. Фонд Расмуссена выбрал Пирса, потому что тот обнаружил в доме покойного писателя Феллоуза Крафта его же незаконченный исторический роман или фантазию, и Бони Расмуссен был уверен, что этот роман — карта, или план, или путеводитель, или театр масок, или какая-нибудь аллегория, которую может объяснить только Пирс. Пирса снабдили парой свеженьких кредитных карточек, счета с которых шли прямо к бухгалтеру Фонда («Не потеряй их», — сказала ему Роузи Расмуссен, новый директор Фонда, дернув Пирса за лацканы его пальто), и бумажником, полным наличности в виде лазурных чеков компании «Пилигрим», на каждом из которых был вытиснен знакомый маленький картуш[27], в котором помещался Святой Иаков с посохом и раковиной[28].
Кроме того, он получил новую красную записную книжку, сделанную в Китае; старый путеводитель, тоже красный, некогда принадлежавший Феллоузу Крафту, с примечаниями, написанными призрачным карандашом, и автобиографию Крафта «Усни, печаль», изданную ограниченным тиражом, которая, вероятно, не предназначалась быть vade mecum[29] и выглядела так, как будто не доживет до конца путешествия.
Руководствуясь этими двумя книгами, письмами, которые Крафт написал Бони, и другими реликвиями, Пирс и Роузи разработали маршрут, взяв за образец последнюю поездку Крафта в Европу в 1968 г., более десяти лет назад. Они просто соединили линиями названия на карте, одни хорошо известные, другие нет: мегаполисы и города, пустые равнины, крепости, комнаты в высоких замках, виды с мысов. Для удобства маршрут проложили с запада на восток; может быть, стоило сделать его более окольным, в сюжетном плане, но, хотя он имел форму, как будто не соответствующую логике поиска, он был буквально пронизан логикой. Если бы путешественник прошел по нему до конца, то оказался бы за Железным занавесом — перспектива, которая почему-то тревожила Пирса: высокие горы, в которых пузырились и воняли древние целебные источники — свиноподобные партийные лидеры (а когда-то венценосные особы) валялись в их теплой грязи летом. Годы назад Крафт послал Бони телеграмму именно из такого курорта: Нашел то, что мы искали; без проблем засунул в старый саквояж.
И, наконец, к удивительным пещерам, высоким и глубоким, которые были отмечены двумя звездочками в красном путеводителе (Пирс как раз перечитывал его, когда автобус прибыл на Нью-йоркскую междугороднюю автобусную станцию): одна звездочка напечатана, а вторая начерчена карандашом Крафта, быстрая звездочка, которую мы рисуем одной сплошной линией. Мы пересекли узкий мост-эстакаду над водопадом, который обрушивается в долину Эльбы, прошли десять километров вдоль польско-чешской границы и только потом опять выбрались на дорогу из Иоахимсбада. Короткий, но достаточно трудный подъем привел нас ко входу в пещеру; отсюда несколько раз в день спускаются экскурсии к подземным чудесам.
Несмотря на этот пролепсис[30], Пирс не был уверен, что его паломничество принесет какой-нибудь результат, да и ни в чем не был уверен. И, безусловно, Роузи Расмуссен посылала его не за какими-нибудь открытиями; скорее ради него самого, как она посылала дочку что-то делать — собрать цветы или полить их, — когда горести жизни подступали слишком близко и угрожали поглотить ее. Предполагалось, что Пирс поработает в библиотеках Англии и Европы и закончит собственную книгу; однако он не сказал Роузи, что книги нет вообще, что он оставил попытки написать ее: он был уверен, что она немедленно отзовет предложение Фонда, если узнает об этом.
Эти следующие друг за другом неприятности — предмет, который Феллоуз Крафт на самом деле не привез с собой или который Бони не взял у него; книга, которую он не окончил, и еще одна, которую не смог написать Пирс; неверие Роузи и несправедливости эпохи, которые, по ее мнению, подпитывали нежелание Бони видеть жизнь и смерть такими, какие они есть, — должны были добавиться к еще большей пустоте, но, спустившись из автобуса в Порт-Аторити[31], Пирс не почувствовал себя глупым, обманутым или даже никудышным, каким давно себя чувствовал. Атмосфера — его собственная, не городская — казалась невероятно чистой, а мир — хмурым и облагороженным, очищенным непонятно от чего, но реального: как на следующий день после отвратительной ссоры с любимым человеком, когда ты говоришь или выкрикиваешь слова, которые долго оставались невысказанными и которые невозможно вернуть. Что теперь? — думаешь ты в такой день. Что теперь?
Он спустился из автобуса на центральном вокзале и пошел по улицам. Стоял февраль, землю покрывал толстый слой шевелящегося пудинга из снега и грязи; непостижимый год в жизни старого города: все старые надежды, казалось, разлетелись в прах, а новое изобилие, хотя и подступающее, еще не появилось или даже не в состоянии быть понятым, во всяком случае, Пирсом.
Сначала он пошел на юг. Там, через двадцать кварталов, находился офис его агента, одновременно ее квартира; место, которое он никогда не видел. Когда-то, в другой эпохе, Джулия Розенгартен жила в его квартире в другой части города. Ему придется рассказать ей историю, намного более тяжелую, чем чемоданы, которые он тащил с собой: он не может написать книгу, которую она, опираясь на несколько страниц мистификации, продала крупному и нетерпеливому издателю. Пирс был смущен из-за своей неудачи, но еще больше был смущен из-за самой вещи, которую задумал, и так же радовался освобождению от нее, как человек, потерявший из-за гангрены конечность: все остальное ведь было здоровым. Это была глупая идея, невероятно и скандально глупая, дешевый трюк, независимо от того, сработал бы он или нет. Если даже когда-то он и хотел чего-то добиться в истории или преподавании, он должен был утопить этих котят и никогда о них не говорить.
Откуда эти угрызения совести? — думал он, идя через мегаполис. Почему он теряет уверенность, разве он не знает, с какой стороны его хлеб намазан маслом? И что, черт возьми, случится, если он этого не сделает? И разве был таким уж большим преступлением тот метафизический фокус, который должна была сыграть его предполагаемая книга при сравнении с другими вещами, что толкались в списке бестселлеров (Пирс все еще следил за этими списками), — например, продолжение «Колесницы Фаэтона»[32], рассказывавшее о пришельцах, что высадились на Земле в древности, — автора называли примером того, как далеко можно зайти и все-таки не подвергнуться насмешкам; или другая, в которой Иисус имитировал собственную казнь и, сам себе Грааль, бежал в Англию, а оттуда в Испанию, где стал родоначальником династии королей, потомков которых можно найти и сейчас[33]. Или «Как извлечь пользу из грядущего Конца Света», двадцать недель в списке. Или — все ее читали, Пирс повсюду видел ее блестящую черную обложку — длинный трактат о фейри, и об их мире внутри этого, и о бесконечной зиме, которую они в конце концов превратили в весну.
И, тем не менее:
— Я не могу написать ее, — сказал он Джулии. — И не буду.
— О, ради бога, Пирс.
— Нет, правда.
— У писателей бывают кризисы. Я знаю. Поверь мне.
Джулия, слегка располневшая и разбогатевшая в более чем одном смысле, в то же время осталась такой же: ее лицо являлось прямым потомком того, что он знал, и ее квартира была ее квартирой, узнаваемой в первый же миг.
— Расскажи, — сказала она.
— Я просто, — сказал он, — я просто не могу имитировать уверенность, что все это возможно.
— Что возможно?
— Это все. Мировая история существует не в одном-единственном варианте. Магия. Космические перекрестки, эпохи мира, альтернативная физика. Вероятности.
— Вероятности всегда вероятны, — сказала Джулия.
— Скажи мне, что будет, если я сообщу им, что не смогу написать эту книгу? Я вроде как потратил все деньги.
— Пирс, послушай.
— Взамен я могу предложить им что-нибудь другое. Не знаю что. — На высоких полках вокруг него, на столе и кровати, всюду он видел другие вероятности: детективы, хоррор, любовные романы, истории реальных преступлений, секс-советы, триллеры. Все, что он терпеть не мог.
— Покажи мне, что у тебя есть.
— Я не принес с собой. Я ее бросил.
Она посмотрела на него с каким-то отвращением.
— Ну, в общем, случится то, — произнесла она, — что мы им ничего не скажем. Когда придет дедлайн, мы им тоже ничего не скажем. А когда они спросят, мы ответим, что ты встретился с некоторыми сложностями и усердно работаешь, пытаясь преодолеть их. Они назначат нам новый дедлайн, а мы не будем настаивать на следующей выплате аванса. И время идет.
— Угу.
— Тем временем может произойти все что угодно. Ты можешь передумать — и передумаешь; а если нет, можешь поменять книгу. Издатель передумает, решит, что ему не нужна книга, и вернет тебе права. Сам издатель может разориться.
— А лошадь может научиться говорить.
— По крайнем мере, тебе не следует возвращать деньги. Пока не следует.
— Мой отец владеет домом в Бруклине, — сказал Пирс. — Я не очень знаю, как там дела, но, вероятно, смогу занять деньги под залог дома.
Ее лицо смягчилось, гримаса отвращения сменилась улыбкой с затаенной старой болью, и на мгновение она стала похожа на его мать.
— Пирс, — сказала Джулия.
— Ладно, ладно.
— Так кто платит за твое путешествие? — спросила она. — И разве это не часть той же миссии? Того же проекта, я хотела сказать.
— Да, в некоторой степени.
— Ты собираешься вернуть им деньги?
— Это их грант, — сказал он. — Что-то вроде исследования. Необязательно, что вообще получится. Что будет результат. — Он улыбнулся и пожал плечами: все, что я знаю. Какое-то время они разглядывали друг друга, не думая ни о своей давней совместной жизни, ни о чем-либо другом.
— Ты в порядке? — наконец спросила она.
— Не знаю.
— Значит, не в порядке.
— Ты знаешь, когда все началось? — спросил он.
— Началось что?
— То, что я делаю. То есть, на самом деле, не делаю. Ночь на Десятой стрит, когда студенты захватили колледж Варнавы. Помнишь?
— Я помню тот день, — сказала она. — Послушай. Может, ты пришлешь мне то, что у тебя есть? Может быть, я покумекаю над этим.
— Эгипет, — сказал он. — В тот самый день, или ночь. Я помню. Ты лежала в кровати. Было жарко. Я стоял у окна.
Пошли спать, сказала она ему, сонная и еще под кайфом, но ему не хотелось спать, хотя короткая ночь почти кончилась. В тот день маленький колледж, в котором он преподавал, был взят штурмом молодыми (и не очень) людьми, которые требовали рай сегодня и всего такого; преподаватели, включая Пирса, заперлись в своих кабинетах и сидели там, пока полиция не выгнала студентов. Вернувшись в квартирку в трущобе, с планировкой на манер вагона, освобожденный Пирс все еще чувствовал запах газа в полночном воздухе. В любом случае, мир вокруг него жил и шептался и, как караван, тянулся из прошлого в будущее, проходя мимо стоящего у окна Пирса. Он знал, конечно, что она пойдет со всеми, должна, но он сам обязан вернуться, если сможет, и он знал, что сможет. Пока другие уходят, он вернется в город на самом дальнем востоке той древней страны, в город Адоцентин.
Поднимается предутренний ветер, как только бледнеет на рассвете ночь[34]. Там все и началось; а если не там, значит где-то в другом месте, далеко или близко, где? Ведь если нет начала, не может быть и конца.
— Я сделаю, что смогу, — сказал он.
Он вышел в Бруклине, у Проспект-парка, и остаток пути прошел пешком; полюбовался на арку Гранд-Арми-Плаза[35] и пошел на запад к Парк-Слоуп мимо клуба Монтаук[36], завидев который его отец обычно указывал на венецианские арки и кладку, говорил о Рескине и показывал ему терракотовый фриз с историей индейцев монтаук[37]. Терракотта. Pietre-dure[38]. Гуттаперча. Касс Гилберт, спроектировавший небоскреб Вулворт, когда-то жил в этом милом особняке, который построил сам. Однажды, много лет назад, он — тогда уже очень старый человек — остановился и приветствовал Акселя; Пирс, мальчишка в габардиновом костюмчике и коротких штанишках, получил пятицентовик, на одной стороне которого был изображен бизон, а на другой — индеец, но не монтаук.
Но было ли это? Потом его беспокоили внезапно появлявшиеся ложные воспоминания, более живые и неожиданные, чем реальность, если они и не были реальностью, вытеснившей старые воспоминания, теперь ставшие ложными.
Его собственный старый дом. Все детство он проносил ключ от его двери, отмычку (единственный ключ, который он когда-либо называл так). Потом он где-то потерял его и не стал восстанавливать. Он уже собирался нажать на старую треснувшую кнопку звонка — под ним находилась та же самая машинописная карточка с его фамилией, пожелтевшая и выцветшая — и только потом заметил, что дверь приоткрыта.
Он толкнул дверь и вошел. На полу у входа мозаика — два дельфина гоняются друг за другом, пытаясь ухватить за хвост. В сотнях зданий в Бруклине была похожая мозаика; она всегда заставляла Акселя говорить об этрусках, Помпеях и термах Каракаллы; великолепному Грейвли приходилось постоянно мыть мозаику и часто натирать ее воском. Сейчас дельфинов было почти не видно. Грейвли умер: Аксель рассказал об этом Пирсу, когда они говорили в последний раз. Пирсу в детстве всегда говорили, что нужно обращаться к старику «мистер Грейвли», как будто мир не собирался предоставлять ему такую честь и Пирс должен был помнить это.
Дверь квартиры Акселя на втором этаже тоже оказалась открытой.
Из квартиры донесся смех; Пирс заглянул внутрь, и смех прекратился. На него поглядели трое парней, развалившихся на древней мебели отца; они, несомненно, чувствовали себя как дома — ноги в сапогах на кофейном столике, бутылки с пивом на полу, под рукой.
— Привет, — сказал Пирс.
— Ищешь кого-то?
— Акселя. Акселя Моффета.
Из ванной в зал вышел, как будто призванный словами Пирса, еще один человек, босой, подтягивавший тренировочные штаны. Увидев, куда смотрят трое на диване, он тоже взглянул на Пирса.
— Да?
В вырезе его рубашки был виден золотой крест, у него был сломанный нос, как у бандита из комикса; на седеющей голове — вязаная шапочка.
— Где Аксель? — спросил Пирс.
— А кто спрашивает?
— Я — его сын.
— Не может быть.
— Может.
— Да ради бога. — Он почесал голову, указательным пальцем подвинул грубую шапочку вперед и назад и поглядел на чемоданы Пирса. — Останешься здесь?
— На самом деле нет.
— Место-то найдется.
— Нет. Я здесь только на одну ночь. Завтра улетаю в Европу.
— Черт побери. — Похоже, человек не впечатлился — или не поверил — и продолжал не мигая разглядывать Пирса, его враждебный и изучающий взгляд был похож на змеиный. — Аксель знает об этом?
— Я пришел ему рассказать.
Двое из троих на диване засмеялись, как будто нашли это смешным и несуразным, а так и было. Тот, что постарше, посмотрел на них, и они замолчали.
— В любом случае, ты пришел, — сказал он Пирсу. — Уже кое-что. — Подойдя поближе, он, все так же без улыбки, протянул большую узловатую ладонь. — Ты Пирс.
— Да. — У него была железная хватка.
— Хорошо.
— Ты можешь мне сказать, где он сейчас? — спросил Пирс. — Ты знаешь?
— У меня есть кое-какие мысли. Несколько парней сегодня начали праздновать с утра. — Понимающий смех юнцов с дивана. — Он с ними. Где обычно.
— Праздновать.
— Не волнуйся. Все закончится здесь. Но мы можем и побегать за ними. Ничего тогда не пропустишь.
Какое-то время они глядели друг на друга, пока Пирс наконец не понял.
— Его день рождения, — сказал он.
— Шестьдесят три, — сказал человек в шапочке. Ну конечно, благородный доброжелательный Водолей. Он же знал об этом. И теперь сообразил, кто перед ним. Его называли Шеф, и Аксель рассказывал о нем: морской офицер (в отставке), собравший команду из молодых рабочих; по уик-эндам они занимались мелким ремонтом в бруклинских кварталах и неплохо зарабатывали. Аксель был их бухгалтером и доверенным лицом. Пирс не знал, что теперь они переехали сюда, вероятно, чтобы остаться.
— Европа, — сказал Шеф, чей немигающий взгляд внушал Пирсу определенные опасения, которые, несомненно, оправдаются. Пирсу стало интересно, что они сделали с Акселем. Или что отобрали у него. Аксель был способен навлечь на себя множество несчастий, благодаря своим заблуждениям и широте души. — А чего тебе там надо?
— Что-то вроде исследовательской поездки, — ответил Пирс. — Исторические изыскания. — Как будто ответ все объяснил, он повернулся и более внимательно осмотрел рагромленную комнату: вдоль стен громоздились строительные материалы, в углу лежал скатанный ковер. Разбитая клетка валялась на полу, сама птица улетела или умерла; исчезла.
— Да, — кивнул Шеф, — сейчас мы работаем здесь. Во всем здании. Выселили арендаторов и делаем ремонт. Вот что мы делаем для Акселя. Я тебе покажу дом.
С лестничной площадки донеслись шаги, кто-то прошел мимо двери и поднялся на третий этаж, оставляя за собой зловонный шлейф веселых непристойностей. Трое на диване разом вскочили и отправились следом, окликая прошедших. Эй, эй.
— Вы знаете, он не должен столько пить, — сказал Пирс.
— Значит, ты останешься на ночь, — сказал Шеф. — Он будет рад. Ты знаешь, он всегда тебя ждет. Смотри, тебе приготовлена кровать.
Так оно и было. Старое синелевое покрывало, которое лежало здесь всегда, но со свежим пятном посередине.
— Шестьдесят три, — сказал Шеф, вслед за Пирсом посмотревший на кровать, как будто на ней кто-то лежал. — Так ты родился примерно в сорок втором, где-то так?
— Гм, да.
— А я был на Тихом.
— Ага.
— Аксель пропустил эту большую заваруху. Неважно. — Он опять почесал голову: привычка. — Хочешь кофе? Пива?
— Ни то, ни другое, — сказал Пирс. — На самом деле я могу и не оставаться. Поеду в аэропорт и сниму комнату в мотеле, чтобы утром быть поближе. Мой самолет очень рано. — Все это было враньем.
— Нет, — сказал Шеф.
— И я должен вечером вернуться на Манхэттен, — сказал Пирс. — Ненадолго.
Шеф все еще тряс головой.
— Ты оставишь здесь чемоданы, — сказал он голосом, загрубевшим от постоянных команд. — И вернешься вечером. Аксель будет здесь, ты выпьешь с нами, а утром мы отвезем тебя в Айдлуайлд[39] на грузовике.
— Джей Эф Кей[40], — сказал Пирс.
— Послушай, — сказал Шеф, подходя к нему. — Я тебе кое-что скажу. Все, что тебе нужно, можно найти прямо здесь. В Бруклине. В пяти районах, самое большее[41].
Где-то в здании что-то тяжелое упало или покатилось по ступенькам; раздался громкий хохот.
— Полагаю, что это так, — сказал Пирс.
— Не пудри мне мозги, — сказал Шеф. Пирс только сейчас заметил, что большой и указательный палец на его правой руке ритмично дергаются. Трясучка, как при параличе или алкоголизме. — Ты знаешь, что ему нужен кто-то. Если не ты, то кто-то другой.
Пирс ничего не ответил.
— Этот человек — гений, — сказал Шеф. — И он это знает. — Он коснулся виска указательным пальцем. — Может быть, ты пошел в него.
Молчание.
— Тоже хороший человек. Он знает кое-что о преданности. Много, на самом деле.
Пирс не знал, сколько времени он выдержит эти незаслуженные упреки. Наконец он заставил себя слегка кивнуть, очень торжественно. Этажом выше скандал (так назвал бы его Аксель) нарастал. Драка, возможно шуточная, удары, топот ног. Гребаный у. Гребаный ублю.
— Ну, — сказал Пирс. — Ладно.
Шеф взял визитную карточку из пепельницы, стоявшей на каминной полке.
— Ты небось знаешь этот номер, — сказал он, и Пирс действительно знал, несмотря на замену буквы, которая когда-то обозначала этот район и его мистические границы[42]. Только при помощи табличек с номерами телефонов можно было узнать, какие места находятся в его границах и какие вне их; магазин сладостей был внутри, как и библиотека в нескольких кварталах, а кинотеатр на авеню — нет. — Тут есть и другой номер. Мы сняли склад на Гринпойнте[43].
Пирс посмотрел на визитку с номерами и игрушечной короной, выбранной из каталога печатника.
Восстановление и Реконструкция Зданий
Складирование Обслуживание
«Может быть, все в порядке, — подумал он, — и они будут хорошо и бережно относиться к нему; уберегут его от неприятностей; не дадут ему совершать глупости и ошибки; будут думать о нем и его наивности, обдумывая свои планы. Но что такое обслуживание, и как они его проводят?»
— Ладно, — повторил он и пожал руку Шефа. За обнаженным окном (что случилось с их древними коричневыми портьерами?) подходил к концу короткий день, черный горизонт и небо казались очень знакомыми. — Мне нужно идти.
Она жила в Верхнем Ист-Сайде, почти в тени моста Куинсборо, в пятиэтажном здании, на которое некогда отбрасывала тень и эстакадная железная дорога[44]. Сейчас дом ждал восстановителей и ремонтников, собиравшихся превратить его квартирки с планировкой на манер вагона в дорогие студии, но работы еще не начались.
Парадная дверь была открыта — может быть, была открыта всегда; Пирс никогда не бывал тут, только слышал от нее о квартире в тех редких случаях, когда она ему звонила. Он поднялся по лестнице. Его соседи в Дальних горах никогда не держались за такие перила, покрытые сотней слоев дешевой эмали, и не поднимались по ступенькам, покрытым истертой резиной. Он много лет спускался и поднимался по таким же лестницам на таких же улицах. А потом наконец ушел, она побудила его выбрать другой путь.
Он обычно называл ее Сфинкс, шепча ей это в ушко, когда они лежали в постели, а потом позже говорил самому себе, когда думал о ней. Не потому, что она молчала — наоборот, бо́льшую часть времени она была Болтушкой Кэти[45], — но из-за тонкокостного кошачьего тела, блеска ее густого меха и инопланетных глаз на человечьем лице. И, может быть, из-за загадки, которую она собой представляла: потому что она — или ее мать — была цыганкой: гитана, египетская раса, которой больше нет[46]. Когда она ездила с разношерстной театральной труппой извращенцев и эгоцентристов, и сейчас остающихся ее друзьями, ее называли Даймонд Солитэр; они выступали на разных площадках, давали преставления и импровизировали. Но задолго до этого, когда она еще росла в матке ее незамужней матери, та решила, что ей нужно имя, причем такое, какое растущая девочка хотела бы иметь: крепкое и блестящее, но не плоское и серое; и она дала ей имя, которым ее впоследствии называли монахини, отчим и служащие биржи труда — но только они, и никто больше. Мать верила, что ребенок сам выбрал себе имя — и в определенном смысле была права, — хотя так звали не только ее дочь.
Вот и ее дверь с большой, в форме красного овала, эмблемой охранного агентства Холмса: вооруженная Афина на фоне то ли заката, то ли рассвета. Охраняемое Помещение. Пирс не очень поверил в это; скорее городская шуточка. Он послушал, не доносится ли каких-либо звуков из-за двери (ничего), потом постучал и обнаружил, что дверь не только не заперта, но и вообще не закрыта.
— Харита[47], — сказал он. — Эй.
От его толчка дверь распахнулась, и он увидел, как она вскочила с дивана или матраса, затянутого узорчатой шерстяной тканью, на ее лице промелькнула тень испуга, которая ранила его, как могла ранить во снах. Испуг тут же сменила обычная радость.
— Бог мой! Пирс!
Он раскрыл руки для объятий: вот он я, такой, какой я есть. Она тоже развела руки, и они неуверенно обнялись.
— Пирс, — сказала она. — Бог мой. Вернулся в большой город.
— Только на день.
— А потом домой, в деревню?
— Нет. Я собираюсь в Европу.
— Ого, здорово, — сказала она. — Европа. Вот оттянешься. Тебе понравится.
Неопределенно долгое мгновение они стояли в дверях, не зная, что делать. Потом она потянула его в комнату.
Все было так, как он и представлял себе. Здесь была ad hoc[48] обстановка, собранная из уличных находок, стены, раскрашенные под кожу крокодила и завешенные тканью, как в шатре кочевника. Здесь были вещи, которые она покупала и продавала, зарабатывая на жизнь, каждый день она охотилась в комиссионках, на распродажах и в магазине Армии спасения[49]. Как-то раз она сказала ему, что в молодости думала, будто Армия спасения создана именно для этого, для спасения старых вещей, которые иначе пришлось бы выкинуть: шляпок, пальто, детских летних костюмчиков, остановившихся часов и трехногих стульев.
Она уселась на свое место — матрас с горой подушек, — сложившись одним привычным движением, как кошка.
— Ну, — сказала она, поглядела на него и засмеялась, как будто он натолкнул ее на смешное воспоминание об их совместной жизни, хотя он ничего не делал.
Он сел на низкий бархатный пуфик.
— Ты едешь один? — спросила она. — Ты и твое одиночество?
— Ага. — Он кивнул, это неисправимо.
— Я бы съездила, — сказала она.
— Эй, — ответил он, и опять раскрыл объятия, готовый, если она готова, в любое время, но почувствовал, как протяженное невозможное будущее возникло и тут же сгорело.
— Значит, ты не женился там, в своей деревне? — сказала она.
— Нет, не женился.
— Нет никого подходящего.
— Точно.
— Ты хороший парень, — сказала она. — И заслуживаешь кого-то хорошего.
— Брось ты, — ответил он.
Она взяла с заваленного всякими вещами низкого столика рядом с собой — деревянная бобина для кабеля, перетянутая шарфиками, догадался он — нефритовый мундштук.
— Как твоя мама? — спросил он.
— О. Все так же.
Он вспомнил большую и старомодную квартиру ее матери в другой части города, где однажды на рождество старуха-цыганка предсказала ему судьбу. Очень старая цыганка; и ее мать; и она.
— А ты? — спросил он. — Есть постоянный парень?
— Двое, — сказала она и засмеялась. — Да. Они вроде как меняют друг друга, понимаешь?
— А они знают друг про друга?
— На самом деле нет. Один из них работает в центре, днем, и мы встречаемся ночью. А второй живет где-то здесь и работает по ночам. Вот так.
— Кокс и Бокс[50], — сказал Пирс.
— Тебя-то не надуешь, — сказала она. — В любом случае, это забавно. — Она повертела мундштук в маленьких гладких ладонях. — Расскажи мне, как ты жил. Ты выглядишь не так уж клево. И я не уверена насчет бороды.
Он лишь недавно начал отращивать. Пирс со скрипом почесал бороду.
— Совсем не клево.
— Да?
Он потер рукой лоб; она подошла к нему и, улыбаясь, положила руку на его колено.
— Я скажу тебе кое-что, — сказал он. — Когда я уехал из города. После того как ты... ну. В тот день, когда я уехал. Я дал себе обещание. Что поставлю на любви крест.
Все так же улыбаясь, она тряхнула головой: даже не пытайся.
— Я решил, что с меня хватит, — сказал он. — После тебя. Хватит в обоих смыслах: мне достаточно; и сколько еще я могу выносить.
— Ну и ну, — сказала она. — Глупейшая мысль.
Он кивнул. Но это была правда: тогда он думал, что все случившееся между ними заполнило его душу до краев, а если время и опустошит ее, новое вино не сможет, не должно наполнить эти меха.
— И что? — спросила она. — Ты хотел уйти в монастырь?
— Нет-нет, — ответил он. — Я не хотел так далеко. По натуре я не монах. Просто собирался. Быть свободным.
— В самом деле?
— В самом деле.
— Рассказывай, — сказала она, сильно развеселившись. — Ничего не выйдет.
Он поник головой.
— Господи, Пирс, — сказала она. — Ты никогда не ходишь в кино? Не читаешь книг? Разве ты не знаешь, что происходит с людьми, дающими такие обещания?
Он знал, очень хорошо знал, но, как ни крути, это были всего лишь байки, именно поэтому конец или капитуляция перед Любовью была в них, в сущности, на первом месте; изначальная клятва уже подразумевала это, и все ошибки и унижения, лежавшие между началом и концом, ничего не значили, совсем ничего, просто ночные страдания; все это знали, и даже страдающий дурак знал с самого начала, потому что, в конце концов, он в этой истории жил: и все смеялись, над ним и вместе с ним.
— Ну и кто она такая, — вздохнув, спросила Харита: начнем.
— Ее зовут Роз.
— Ага. — Похоже, она не очень поверила ему. — И какая она?
Какая она. На мгновение Пирс замолчал, не в силах ответить. В последнее время он испытывал что-то вроде перемежающейся кататонии, разделения сознания: когда ему задавали вопросы, в нем рождались многословные объяснения и размышления, при том что рот открывался, челюсть поднималась и опускалась, произнося слова — не те, которые он думал — или не произнося ничего. Какая она? Она — как он: однажды он сказал ей об этом в постели, но сам не поверил в это. Он сказал ей, что знает, как это — быть ею, в ее плоти; но он так и не понял, поверила ли она ему. Из того, что он знал о ней или она сама рассказывала о себе, ничто не объясняло ее; точно так же можно было сказать ему: Вот ночная орхидея, что пробуждается раз в год и пахнет плотью — все, что можно сказать об этом, а если бы это не было сказано, она бы не цвела. То же самое и Роз.
— И что произошло?
Он опять умолк, еще мгновение подбородок подергивался, как у куклы, когда чревовещатель замолчал. Он хотел сказать, что потерялся в населенном призраками лесу, потому что решил, что видит, как она идет там, или просто потому, что сбился с верного пути. Колючие деревья кровоточили, когда он рубил их мечом. Он встретился сам с собой — правая рука поднята, странная одежда, идет к нему, чтобы о чем-то предупредить, задать вопрос, не имеющий ответа. Но он отвернулся и продолжил путь. Он был обманут, когда связывал и бил бичом свою возлюбленную, а когда понял свою ошибку (что она не его возлюбленная или что его удары не поцелуи), уже было поздно.
— О-о-о! Ей нравилось такое?
— Да.
— А тебе?
— И мне. Потому что ей нравилось.
Харита подождала.
— Это было, — сказал Пирс. — Это было гм. Ну, очень клево. Должен признаться. — Он увидел, как на ее лице отразилась его щетинистая ухмылка, и оборвал себя.
— Никто никогда не ударит меня, — сказала она.
— Да, — ответил он, убежденный в этом.
— Ну разве что легкий шлепок, — сказала она. — Сзади. Иногда это действительно классно. Прямо по дырке.
Ее спокойный нахальный взгляд. Никогда не жалуйся, никогда не объясняй[51]: мой девиз, всегда говорила она. Во сне он иногда видел и ее, Хариту, на тропе впереди, она поворачивалась, чтобы посмотреть на него именно этими глазами. Или это была не она, а Роз, или кто-то еще.
— Но послушай, — сказала она, скрестив ноги на своем диване, маленький идол. — Ты не боялся, что можешь зайти с ней слишком далеко? Это то, что мне всегда было интересно. Например, как бы ты узнал, если бы она. Ну ты понимаешь. Не захотела.
— О, она бы сказала, — ответил Пирс и сцепил руки. — Даже если бы я не услышал, что она сказала нет. Наверное, не услышал бы.
— Тогда как бы она тебе сообщила?
— Она бы сказала: я повторила трижды[52].
— «Я повторила трижды». Так?
Он опустил голову, разоблаченный и пристыженный.
— Ладно, — сказала Харита, осторожно, но не осуждающе, тоном адвоката или врача. — Продолжай.
Продолжай. Iter in antiquam silvam, stabula alta ferarum[53]. И они пошли дальше в первобытный лес, где в глубокой тьме таится логово зверя. Как много они прошли? Только полдороги: потом, конечно, они начали выбираться, хотя как минимум он этого не понял. Он рассказал о том, как обрезал ее волосы, как глубоко это волновало ее, еще одна перепутанная прядь; как был способен подчинить ее просто показав ей ножницы (territio realis[54]) и взяв ее волосы в руку, мягко, но твердо, и она не отказывалась. И всякое такое.
— Правильно ли я поняла, — сказала Харита, нахмурив черные брови. — У тебя была женщина, которая любила такое. Нуждалась в этом. Ей было это нужно, но она не могла сказать, что хочет этого. И ты делал с ней что-то такое, чтобы она не могла убежать, связывал ее по-настоящему, и потом делал с ней, связанной, то, что она хотела, чтобы с ней сделали. То, в чем она нуждалась. И когда она говорила: Нет-нет, пожалуйста, не надо, — ты не слушал.
Пирс кивнул.
— Ты догадался, чего она хочет, и дал это ей. Не спросив ее. Даже без ее согласия. Которое она бы не дала.
Он опять кивнул.
— Да. Боже. Чего еще человек может желать, Пирс. Разве это не любовь? Делать такое для кого-то? Разве не это имеется в виду?
Неужели ее глаза поглядели на него так нежно? Он отвернулся, чувствуя, как что-то большое поднялось в груди, как будто из нее хотело вырваться раненое сердце; он зажал рукой рот, чтобы не дать ему выскочить. Прошло не больше месяца с тех пор, как он окончательно порвал с Роз. Недавно, совсем недавно. Настоящая любовь: если это была она, откуда знать о ней Харите или таким, как она? Может знать только Роз.
— И где она сейчас? — тихо спросила Харита. — Вы все еще?..
— Нет. Нет-нет. Она уехала.
— Уехала? Типа исчезла?
— В Перу. — Он порылся в карманах пальто, но ничего не нашел. — Последнее, что я слышал.
— Перу.
— Она стала христианкой, — сказал Пирс. — Ну как бы христианка. На самом деле попала в секту.
— Перуанская секта?
— У них там что-то вроде клиентуры, — сказал он. — Миссия.
— Типа обращают людей?
— Несут им послание. Слово. Это маленькая группа, которая хочет охватить весь мир. Пауэрхаус Интернешнл.
— Чего хаус?
— Пауэрхаус. Так они называют Библию. — Даже говорить о них, использовать эти отягощенные слова, которыми пользовались они, было для него все равно что касаться мертвой плоти или быть оплеванным чужаками, за что? Когда это кончится?
Харита изумленно тряхнула головой.
— Значит, если она обратилась в их веру, ей прошлось покончить со всем этим, так? Ты и она. То, чем вы занимались.
— Да, — сказал он. — Но не сразу.
— Не сразу? — сказала она. — Нет? — Она расхохоталась, как будто только что подтвердилась некая простая правда о человечестве, женщинах или о жизни на земле. — Ага! И как все кончилось? Между вами?
— Ну, ее вера, — сказал он. — Так называемая. Очень скоро это стало нестерпимо.
— В самом деле?
— В самом деле. — Нестерпимо, именно так, он больше не мог терпеть это, потому что для нашего терпения есть причина, а если причины нет, мы перестаем терпеть и позволяем упасть, отходим, каждый так делает, кроме этих людей; он именно так и сделал, и ему осталось только принять то, что он сделал. Нестерпимо. — Бог, — сказал он. — Старый Ничейпапаша[55]. Парень в небе. В смысле, ну хватит.
— Эй, — сказала она. — Ты же знаешь, я верю в бога.
— Веришь?
— Конечно. Не смотри так удивленно. Без него я бы никогда не прошла через то, через что прошла. Никогда. Не прошла бы. — Она немного посмеялась, над собой, над выражением его лица. — Ну то есть, я не хожу типа в церковь; ты же знаешь, я не очень-то хорошая. Но все-таки. Да. Никогда бы не смогла. Без него. А кто может?
Одно мгновение, долгое мгновение он знал, на что это похоже: основа бытия становится твоим другом и помощником, сила из ниоткуда вливается в твое сердце, не оценивая, ничего не спрашивая, давая все, что тебе нужно, последнее утешение. Одно мгновение так и было: ничего не менялось, оставалось таким же и в то же время другим. Потом это прошло.
Он встал. Свет в окне был лимонного оттенка, и Пирс подумал, что знает, почему она не зажигает свет — у нее нет электричества, нет счетов к оплате. Он не стал снимать пальто.
— Ладно, — сказал он.
— Пирс, — тихо сказала она. — Не уходи.
Она поднялась и взяла его за руку. Она налила ликер в крошечный многоцветный стаканчик. Долгое время они сидели вместе, он слушал историю ее жизни и ощущал скуку — обычное чувство в присутствии того, кого любишь, давно потерял и не можешь вернуть. Она провела его по своей квартире: спальня кухня передняя подряд, как в той квартирке, в которой он жил, когда они впервые встретились, в той самой, где он прежде жил с Джулией Розенгартен: ветхозаветное жилье. Неиспользуемый холодильник был покрыт ажурной, отделанной бархатом шалью со зверями и птицами Эдема. Снаружи, на подоконнике — бутылка сока, буханка хлеба и несколько пластиковых контейнеров для охлаждения.
— Ты когда-нибудь подключишь электричество?
— Тогда мне придется подписаться. Я пересдаю эту квартиру, Пирс. Оплачиваю счета наличными. Я — невидимка.
Спальня, предложенная ему тем же жестом, с каким была предложена его собственная кровать в доме Акселя. Более заполненная бо́льшим количеством вещей — такая странная форма искусства или причуды, которой она отдавала свое время, свои мысли, — составление миниатюрных сцен, живых кукольных картинок и диорам, которые никогда не видел никто, кроме нее, ее друзей и любовников. Он подумал о том, как она будет стареть, и отвернулся.
— У них есть какая-то ценность? — спросил он, указывая на группу из миниатюрных женских фигурок, будто устроивших шабаш на крыше холодильника: русалка, Барби, Бетти Буп[56] и Бетти Крокер[57]. Он заметил и статуэтку китаянки, сделанную из слоновой кости, нагую и отмеченную тонкими пунктирными линиями синего цвета: насколько он знал, когда-то с помощью таких фигурок женщины консультировались у врачей, не желая обнажаться и показывая свои болячки на голых статуэтках.
— Не зна, — сказала она и подняла китаянку. — А ты как думаешь?
— Думаю, да.
— Тебе она нужна, — сказала она.
— Точно?
— Да, — сказала она, взяла его руку и вложила в нее маленькую леди. — Нужна.
Если бы он сомкнул пальцы, фигурку было бы почти не видно. Харита назвала сумму; конечно, меньше, чем китаянка стоила на самом деле, но все равно приличную. Он-то думал, разумеется, что речь шла о подарке, и постарался не выдать этой своей мысли. И глубокомысленно кивнул, рассматривая фигурку; потом дал подержать Харите, чтобы достать деньги. Деньги Фонда, сказал он, на поездку.
— Конечно, — сказала она. — И это твой первый сувенир.
— Ладно.
Она предложила завернуть ее во что-нибудь, но Пирс просто взял ее и положил нагую в карман пальто.
— Ничего ей не сделается, — сказал он.
— Ладно. — Она вложила свою руку в его ладонь, и они прошли несколько шагов до ее двери. — Знаешь, Пирс, люди в конце концов узнают кое-что о себе. Иногда даже то, чего не хотят знать.
— Да.
— Вот я узнала, что у меня не такое уж горячее сердце. Ну в смысле, что оно не греет себя само. — Она легонько коснулась груди, указывая на скрытое сердце. — Мне нужно, чтобы меня любили. Чтобы кто-нибудь втрескался в меня как безумный. И если втрескаются, то... — Она двумя руками и голосом изобразила, как разгорается огонь. — Ты понял?
— Да.
— У тебя теплое сердце, — сказала она. — Настоящий маленький мотор. Я всегда так думала.
— О, — сказал он. — Даже не знаю. Я просто чувствую, что потерпел поражение. Она ушла к ним, потому что запуталась, по-настоящему. Почти фатально, на самом деле. Да, я уверен. Однажды ночью на холме, в ее машине, когда она. Ну. Неважно. Но я не увидел, не понял, что она в беде, и ничего не сделал для нее. Хоть что-нибудь. Не сделал.
Харита слушала и молчала.
— Как я могу называть это любовью? Если я ничего не сделал?
— Эй, — тихо сказала Харита. — Не похоже, что она рассчитывала на тебя. — Она внимательно смотрела на Пирса. — Верно?
— Да.
— То есть не было никакого соглашения, верно? — Она обняла себя руками; в дверном проеме было холодно. — Надо было заключить соглашение. Вы ведь, ребята, никогда ни о чем таком не говорили, верно?
— Да.
— Вот видишь.
Должно быть, на его лице отразилось сомнение, потому что она взяла его за лацкан и посмотрела снизу вверх своими золотыми глазами.
— Ты хороший парень, — сказала она. — И тебе нужен кто-то хороший. Но, Пирс. — Она подождала, пока он не посмотрел на нее. — Вы должны были заключить соглашение и его придерживаться. Ты и она. Вы должны были знать, какую сделку заключили, что-то должно быть для тебя, что-то для нее. Должны были заключить. Даже я это знаю.
Она притянула его голову вниз, к себе, и поцеловала в щеку. Он вспомнил, что, когда они расставались в последний раз, деньги тоже перешли из рук в руки. И поцелуй, и объятия: как будто тебе вернули потерянное сокровище, и тут же снова забрали; потом закрылась дверь и щелкнул замок.
Соглашение. Уж с Харитой он точно не заключал никакого соглашения, хотя он допускал, что, возможно, она ставила какие-то условия, и он, по-видимому, эти условия принял: но все-таки это было не соглашение.
Он не сказал Харите, что в одну ночь, в одну бесконечную ночь, он попросил Роз стать его женой. Тогда он не сумел придумать ничего другого, и хотел спасти себя, а не ее: если бы она сказала «да», ее душа не досталась бы им, она бы сбежала от них, но его душа умерла бы. Вот какое соглашение он ей предложил. Она отказалась.
Оказывается — он вообще-то читал книги, — что такие романы, как у них, редко достигают расцвета и длятся недолго: проблема в том, что два folles[58] в этом folie à deux[59] хотят друг от друга невозможного — и ни один из них не в силах дать другому то, что этот другой хочет. Пусть, например, А — мужчина, Б — женщина. А хочет, чтобы Б отдала себя полностью и добровольно в его власть и отвечала «да» всем своим существом. Но на самом деле Б хочет, чтобы А лишил ее воли, отнял у нее силу соглашаться или не соглашаться, чтобы то, что делается, делалось совершенно без ее участия.
В результате А и Б начинают друг ради друга притворяться: А делает вид, что он невообразимо жесток, а Б делает вид, что сопротивляется и капитулирует. И, коварные игроки, они могут притворятся довольно долго, но чем дольше длится игра, тем ближе подходит мгновение, когда наличие конфликта становится очевидным для обоих, но, к сожалению, для каждого из них в разный момент. Вот почему очень часто все кончается в то мгновение, когда А становится на колени и говорит Пожалуйста пожалуйста, а Б, равнодушно отвернувшись, спрашивает себя, что она здесь делает.
Бедный А, бедная Б.
На улице пахло, как перед снегопадом. Он повернул к подземке, правой рукой придерживая пальто, а левую засунув в карман. В пальцы скользнула маленькая фигурка — он уже забыл о ней, — и неожиданное прикосновение слоновой кости оказалось нежным и успокаивающим. Следующие несколько месяцев она лежала здесь, и он чувствовал ее спокойные изгибы среди пенсов, марок и лир, карт и билетов на метро; когда путешествие закончилось и он повесил старое пальто на крючок, она так и осталась там. Следующей зимой он купил себе новое пальто — пуховик, как у всех, — и прежде чем старое пальто с другими вещами попало в Армию спасения, другая рука забралась сюда и нашла ее здесь, забытую, среди стародавнего мусора.
Он вернулся в Бруклин, в Парк-Слоуп, в дом отца. Акселя еще не было, и не было Шефа; молодые люди, которые приходили, уходили и валялись здесь, угощали его пивом и уступали место на диване перед большим телевизором, обитавшим в углу. Лицо аятоллы с щелочками глаз застыло на экране[60] совсем как портрет Эммануэля Голдстейна на двухминутке ненависти[61].
Он как можно скорее ушел в свою старую комнату и лег на кровать, которая выглядела так, как будто на ней до этого спало много-много людей, и он надеялся, что хотя бы поодиночке. Он спал, вздрагивая и просыпаясь, когда Восстановители и Ремонтники хлопали дверями; во сне он видел сон, в котором был отец, потерявшийся, больной и несчастный, может быть, умерший и пребывающий в Чистилище, прося о помощи, но Пирс не мог ни ответить, ни даже спросить, в чем дело; проснувшись, он обнаружил себя на холодном склоне горы, дом и весь Парк-Слоуп исчезли. Затем он проснулся.
В доме царила тишина, такая глубокая, что он казался пустым. Пирс написал записку для Акселя (должно быть, он был одним из мирно спавших) и осторожно прошел по темным комнатам. Он собрал свои огромные чемоданы и вынес их, задевая стены, на улицу. Шел густой снег. Только через час он сумел привлечь внимание бродячего такси[62], и все равно приехал в аэропорт слишком рано — невыспавшийся, голодный и полный страха.
Колокола аббатства звонили сексту, шестой час дня, полдень[63]. Пирс приподнял голову, чтобы послушать. Что означает шестой час, о чем мы в это время должны размышлять? В этот час Адам был создан, и в этот же час он согрешил; в шестой час Ной вошел в ковчег и в шестой час вышел из него. В шестой час Христос был распят во искупление Адамова греха. Каждый час дня монаха содержит часть ежедневной истории мира.
Двигаясь во вселенной, в мире людей и во времени, истории повторяются, идут обратным ходом, возвращаются. Каждая месса — это история творения, потери, осуждения, искупления и повторного сотворения мира, в центре которого — Жертва. Адам был рожден — или придуман — на горе, которую позже назвали Голгофой, в центре мира, под Y-образным Деревом познания Добра и Зла, из ствола которого впоследствии сделали Крест; и буквы его имени АДАМ — именовали четыре направления у греков: север, юг, запад и восток[64]. Он был рожден на равноденствие, в тот самый день, когда Марию известили о рождении Иисуса: Аве[65], сказал ей ангел в то весеннее утро, переворачивая проклятие, которое принесла Ева.
Благословенная и вечная кругообразность. Даже Конец Света мог повторяться раз за разом при каждом повороте неба вокруг земли — или, скорее, земли вокруг солнца, сдвиг перспективы, который никак не влияет на саму землю, хотя когда-то казался ужасным нарушением этой кругообразности. Конечно, вначале христианская история была не олицетворением, а врагом кругообразности, улицей с односторонним движением от Творения через Крест к Исходу, и для миллионов (он предполагал, что их должны быть миллионы) она такой и осталась. Но для Пирса и других (тоже миллионов, он был уверен, хотя, может быть, нужно говорить о вертикальных миллионах, начиная с предыстории, в отличие от горизонтальных миллионов, что ходят в церковь и мечеть в наше время) простая прямая история была в высшей степени отвратительна, и даже более отвратительна, чем любая другая; для него и других, подобных ему, вся история церкви (его церкви, этой церкви) была ничем иным, как процессом, с помощью которого ее первоначальное одностороннее развитие было смягчено и изогнулось, словно Змей, чтобы укусить собственный хвост[66] или историю, которая иначе стала бы невыносимой, такой, которую невозможно защищать или в которую невозможно верить. На Страстную пятницу[67] в церкви аббатства над алтарем гасился свет непрестанный[68], горевший день и ночь: Бог умрет, мир остынет. Все закончится. В Пасхальное воскресение свет зажигался опять, чтобы больше не погаснуть: Бог снова жив. В следующие святые дни все повторялось. Мы живем в истории с Началом, Серединой и Концом, но внутри этой истории есть еще одна, такая же, а внутри ее — еще одна, и каждая из них больше и длиннее предыдущей, и этому нет ни начала, ни конца.
Все равно, что Адам и его пупок.
Эта мысль, именно в таком виде — все равно, что Адам и его пупок, — вне его желания (на самом деле Пирс даже удивился, это привлекло его внимание, как будто он почувствовал рывок нити Ариадны) напомнила сразу о многом.
Он вспомнил большую книгу, в которой Y и тысяча других загадок были объяснены или подвигли к размышлениям, и статью АДАМ.
Он вспомнил день, когда впервые приехал в Дальние Горы и как в Праздник Полнолуния на реке Блэкбери внезапно осознал, что оставит свое призвание — быть учителем истории и попытается жить по-другому; может быть (подумал он тогда, наслаждаясь свободой), он откроет лавочку и по доллару за штуку будет пасти стадо трудных вопросов, на которые может ответить история. Вроде такого: как мы узнаем, попав в Рай, кто здесь отец Адам. Мгновением позже мимо него прошла высокая босая женщина в ярком летнем платье, и он услышал, как кто-то обратился к ней: «Привет, Роз».
И еще он вспомнил, как незадолго до горького финала того, чему дало начало на той вечеринке движение в его сердце или голове, он лежал в своем маленьком домике рядом с той самой рекой, и с ним была Роз Райдер. Должно быть, час заутрени[69], подумал он: час Суда, час гибели мира. Они не спали, разговаривая о непогрешимости Библии. Несколько недель Пирс тратил свою весьма солидную эрудицию — широкую, хотя и неглубокую, — устраняя ради Роз несколько расхождений между Словом и миром; одновременно он дразнил ее, высмеивал всю эту глупость и пытался вернуть ее на свою орбиту, — и она смеялась над этим, достаточно часто. И вот в ту ночь она сказала кое-что (это была деликатная археология, воссоздающая тот древний предрассветный час, отсюда, где он сейчас сидел на солнце) об эволюции и ее очевидности, и он сказал: ну пожалуйста, тут нечего обсуждать. А она — что? — она возражала или говорила, что вообще дело не в этом. А он говорил Не волнуйся, проблему легко решить и ничего не потеряется, ни Божье всемогущество, ни библейская история, ни кости и ни окаменелости, которым миллионы лет; он знает как.
Как?
Ну, сказал он, это как пупок Адама.
Старый каверзный вопрос, очень старый, может быть средневековый. Как мы сможем узнать, попав в Рай, кто здесь Адам? Мы это сможем, потому что он единственный, у кого нет пупка. Потому что у него никогда не было пуповины. У него не было матери, он не выходил из чрева, у него не было истории. Вот так и было. Но нет, конечно же, у него была история: его выросшее тело было историей, и ею же были растения и животные вокруг него, и медленно образующиеся звезды, которые он видел в небе. Вот ответ (Пирс поднял указательный палец, развивая мысль): для Бога нет времени, нет прошлого-настоящего-будущего, он может дать жизнь вселенной в любое мгновение ее истории, и вселенная возникнет именно тогда, когда Он пожелает, со всеми ее нетронутыми предыдущими тысячелетиями. Понимаешь? — сказал он Роз. Вселенная не существовала до этого мгновения, а после него существовала всегда. И на шестой день он сделал человека из праха и вдохнул в него жизнь: на голове у человека уже выросли волосы, во рту зубы, на лице борода, и на животе у него был пупок, оставшийся от его не существовавшего бытия в виде плода, его онтогенез, которого никогда не было, повторял филогенез[70].
Видишь, как четко, как удобно? Теперь вся проблема эволюции оказалась под вопросом, понимаешь? Все в порядке; это не Чистая Случайность. Если Бог так решит, он может сотворить все за шесть дней, как написано в Библии и во что Роз, лежавшая на кровати рядом с ним, истово верила. Но, конечно, если хочешь, можешь считать, что он сотворил все эти звездные глубины вместе с их космической эволюцией в одно мгновение: ну, например, в тот миг, когда Адам открыл глаза и посмотрел на мир.
На Роз это произвело впечатление. Он так думал. Он помнил, что так и было. Он, конечно, не стал упоминать вопрос о том, кто кого создавал в то мгновение, когда в голове Адама зажглась лампа. Но он не сдержался и добавил, что если вы не принимаете библейскую хронологию и ничто не ставите на ее место, тогда вы не в состоянии сказать, в какое мгновение Бог решил дать жизнь вселенной. В какое угодно мгновение: миллиард лет назад, а может быть прямо сейчас. Вот сейчас, в эту секунду, сказал он, сел, вытянул руки и закрыл глаза: именно сейчас, когда я открываю глаза. Время и история — и моя собственная история тоже, вплоть до воспоминаний, которые есть у меня сейчас, когда я закрываю глаза — никогда не существовали и будут сотворены прямо сейчас.
Сейчас. И он открыл на нее свои глаза.
Она сидела, приподнявшись на локтях, и глядела на него — голая, потерянная для него; вокруг них была его холодная спальня; в горле стоял комок великой печали или жалости (к кому?); он безнадежно заплакал, всхлипывая, и она удивленно посмотрела на него.
Пирс чувствовал телом, как колокол пробил полдень, каждый следующий удар наступал на тянущийся шлейф предыдущего, пока не осталось ничего; двенадцатый прозвонил в одиночестве и умер.
Он подумал, что в одном — или даже не в одном — Роз и Харита похожи. Они обе не любили ни одного мужчину, ни тогда, когда он их знал, ни прежде. Харита, безусловно, понимала это; но, как и люди, с рожденья не различающие цвета, она не слишком сожалела об этом и втайне продолжала (и, скорее всего, продолжает) считать, что другие люди дурачили сами себя, когда думали о ценной и полезной грани мира — цвет, любовь (или Любовь) — как о чем-то, возможно, существующем, хотя на самом деле это не так. Новое платье короля. Он не видел Хариту лет десять или больше, ничего не слышал о ней и иногда размышлял о том, какое соглашение она заключила, если вообще заключила, ради того, в чем нуждалась, чем бы оно ни было.
Иногда, однако, он чувствовал Роз, но не такой, какой она была в то время, когда он знал ее, а такой, какой она могла быть сейчас. Иногда он вдруг видел ее неожиданно резко, как в магическом кристалле или вещем сне: как она живет среди них в своей библейской секте Пауэрхаус; как приспосабливается к их иерархическим связям и силам (как она всегда приспосабливалась к миру) — неопределенно, уклончиво соглашаясь, абстрагируя свое сознание от вещей, которые она не могла получить через свое тело, а также добровольно пытаясь жить по чужим стандартам по крайней мере до тех пор, пока не увидит дорогу, подходящую ей и ее природе. В этом случае — как и во всех сектах, не связанных с жестокостями или психозами, — жизнь постепенно должна была обрести равновесие, стать такой же, как везде: нужно зарабатывать на жизнь, мыть посуду, лечить мозоли и раны или тайком кормить грудью. Поддерживать уважение к себе хитростью или другими уловками. Лгать. Конечно же.
Вероятно, она никогда особенно не подчинялась им, даже тогда. Бог или божественность, которую она хотела себе заполучить, была лишь новым благом, которое ей предложили в качестве цели, и оно мало чем отличалось от здоровья или богатства. Только он один думал, что она нашла дорогу прочь из этого мира; только он один всегда знал или боялся, что такая дорога существует. Следуя по этой тропе, которую он создал или нашел посредством ее тела, он сумел достичь их ненастоящего рая и ада, оказаться под властью их бога и его пророков: волшебство, которое, как он знал, не могло произойти с человеком его времени в его стране, хотя было достаточно распространено (он знал понаслышке) в других временах и странах. Именно там, в этом фальшивом мире, пребывал его дух, пока тело бродило по Старому свету в поисках потерянной вещи, в изношенных ботинках и плаще, у которого начала отслаиваться подкладка. Под мышкой безумный путеводитель Крафта и новая записная книжка, сделанная в Китае, — она по-прежнему с ним, ее страницы покрыты бурыми пятнами от лондонских дождей и римского вина, — и зонтик, для защиты от бесконечной измороси, один из тех зонтиков, которые он покупал и, выходя, забывал едва ли не в каждом pensione[71], едва ли не в каждом поезде.
Бони Расмуссен уже умер, когда в ту зиму Пирс уехал в Европу, чтобы найти Эликсир, который должен был помочь ему. Так что ни для кого ему не нужно было искать его, лишь для самого себя. На самом деле, как он уже тогда очень хорошо знал, нет ни единой живой души, для которой его можно было искать, хотя он может быть найден — если будет найден — для всех.
Он не знал тогда — и никогда не узнал впоследствии, — что к тому времени пропавшая вещь уже была найдена. Он и другие люди нашли ее там, где она была спрятана и где ей угрожала опасность, и возвратили туда, где она должна находиться; и это событие остановило скольжение всего мира в сторону исчезновения, к замороженной апатии и бесконечному повторению, которые Пирс испытывал в холодных залах и теплых комнатах Роз. Мир — то есть «мир», все это, день и ночь, он и все остальные, вещи и другие вещи, внутри и снаружи — подъезжал на нейтралке, чтобы остановиться, и как раз в этот момент опять нажал на газ. И тогда мир смог продолжиться и продолжился, пока все следы этого момента освобождения не стерлись у всех из памяти и из сердца. (Но вы же помните их, верно? Ночь, и лес, и погашены все огни, и зажегся один огонек?) Вновь пробужденный Адам снова откроет глаза, прекрасный круг замкнется и будет вечно двигаться в будущее и прошлое одновременно.
Итак.
Снег продолжал падать и становился все гуще, пока не укутал аэропорт, белую птицу с гигантскими крыльями. За широкими окнами призрачные самолеты с зажженными огнями двигались к назначенным трассам. Потом остановились. Пирс, с билетом в руке, услышал, что вылет задержан. Потом опять задержан. Потом отменен. Ведется подготовка к ночному полету, если он вообще будет.
Вечером Пирс и его товарищи по несчастью расположились на твердых скамьях, предназначенных для краткой остановки в пути, а не для удобства застигнутых ночью пассажиров отложенных рейсов; Пирс никак не мог извернуться своим длинным телом так, чтобы отдохнуть хотя бы несколько мгновений. Он с завистью смотрел на своих соседей, мужчин, женщин и детей, которые завернулись в свои пальто до подбородка или спрятали голову под крылья и тихо посапывали, словно заколдованные. Короткий день перешел в сумерки.
Может быть, он вообще не улетит. Он подумал об этом и успокоился. Может быть, он будет сидеть здесь, пока снег падает и укрывает мир, сидеть дни, месяцы; он будет спать и видеть сны, заполнять новую красную записную книжку мыслями о том, что он мог сделать, но так и не сделал, и глубже уходить в себя, нежели когда-либо отважится выйти наружу.
И именно тогда, в процессии заснеженных душ, бредущих по огромному пространству, похожему на преддверие ада[72], появилась фигура, привлекшая его внимание, и в тот же миг человек тоже, казалось, заметил его: не крупный, но какой-то округлый, в изысканной фетровой шляпе с пером, в пальто с меховым воротником, с кожаной папкой подмышкой и маленьким чемоданчиком на колесиках, который он толкал перед собой.
Это был Фрэнк Уокер Барр, некогда преподаватель и научный руководитель Пирса в Ноутском университете. Брови Барра поднялись, и он пошел — или покатился — к Пирсу с таким видом, как будто осознавал, что является иллюстрацией древней мудрости о совпадениях: если вы натыкаетесь на кого-нибудь, кого не видели много лет, вскоре вы определенно увидите его еще раз, а потом и в третий, магический, раз. Ведь два месяца назад Пирс гулял и беседовал вместе с Барром на безвестном курорте во Флориде, ему говорили истины, и он пытался слушать. А до этого он не видел своего старого наставника лет десять.
— Привет еще раз, — сказал ему Фрэнк Уокер Барр; пухлое пальто поверх костюма из твида делало его похожим на Шалтая-Болтая, такая же панибратская и грозная улыбка расколола его крупное лицо почти пополам, рука протянута для рукопожатия. — Путешествуешь?
— Да.
— За границу?
— Ну да. Англия, потом Европа. Италия. Германия.
— Исследование.
— Гм, в какой-то мере. А вы?
— Я не планировал, но да. В какой-то мере, — сказал Барр, с интересом разглядывая Пирса, — из-за нашего разговора во Флориде.
— О?
— Твоя книга.
— О.
— Вскоре после того, как мы вернулись домой. Я решил не сидеть дома, а повидать некоторых коллег.
— Коллег, где?
— Тэффи беспокоилась, потому что не смогла поехать. Семейные дела. Она вообще слишком много беспокоится. Думает, что должна все время быть рядом со мной. Может быть, чтобы записать мои последние миры. Ну то есть мысли.
— Ага.
— Египет, — сказал Барр. — Небольшая конференция палеографов.
— И ваш рейс тоже отложили?
— Уже на несколько часов. Пошли, пропустим по стаканчику.
— Я думаю, бар закрыт.
— Олимпийский клуб. Для тех, кто часто летает. Вот здесь, внизу, — сказал Барр.
В душе Пирса поднялась волна испуганного несогласия. Он уже подозревал, что оказался в одном из тех цепных историй[73], в котором простака передают от одного болтливого посредника к другому, он следует по указателю к следующему, а тот направляет его к следующему. Пока он не отказывается играть. И таким образом побеждает. Вы ведь всего-навсего колода карт[74].
Однако, мгновение поколебавшись, он собрал свое жалкое имущество и последовал за своим бывшим учителем, который уже целеустремленно катился сквозь толпу.
Во Флориду Пирс приезжал навестить мать, на первом этапе (как он понимал это) своего пути наружу: маленький мотель, в котором теперь жили и зарабатывали себе на жизнь она и ее подруга Дорис; она переехала туда после смерти Сэма Олифанта. Пирс приехал, чтобы заставить ее рассказать, наконец-то ответить ему, объяснить, почему все, что произошло с ним или когда-нибудь могло произойти, было, казалось, установлено на двенадцатом году его жизни, в результате чего он не мог продвинуться вперед, но мог только возвращаться: судьба, напоминавшая одну из диаграмм в учебнике для бойскаутов, который он когда-то обожал, или булинь на бухте — конец направляется по часовой стрелке, внутрь, вокруг и наружу, но всегда возвращается назад; узел крепкий и неразвязываемый.
Именно здесь, в этом маленьком курортном городке на Флориде, он на эспланаде встретил Барра. Ему было двенадцать лет, когда он впервые прочитал книгу Барра. Потом Барр был его научным руководителем в Ноутском университете и использовал свои связи, что раздобыть для Пирса его первую преподавательскую работу — в колледже Варнавы. Похоже, ни один поворот его судьбы не обходился без прямого или косвенного участия веселого и дальновидного Барра.
— Давай рассказывай, — сказал Барр в тот нагретый солнцем флоридский вечер. — Свою идею.
Он привел Пирса в свою маленькую квартирку в кондоминиуме на пляже, и там они выпили вместе с ним и женой Барра, Тэффи. Второй женой. В последнее десятилетие Тэффи занимала все более и более видное место во вступительной части книг Барра, переместившись из Благодарностей (где она впервые появилась под собственной фамилией) в Посвящение, строчкой ниже самого Барра на титульном листе (хотя и более мелким шрифтом), и, наконец, в полноправные соавторы, уже не мелким шрифтом. Фрэнк Уокер Барр и Тэффи Б. Барр. Сами книги, однако, не изменились.
— Ну, — сказал Пирс, солнце пронзало обещанный стаканчик в его руке. — Вы об этом говорили. Когда мы однажды встретились в Нью-Йорке.
— Ах да.
— Вы говорили о том, как можно практиковать историю без университетов и контрактов. Что вы могли бы работать, отвечая людям на вопросы, вопросы о прошлом человечества.
— Ах да, — повторил Барр, хотя Пирс не был уверен, что тот действительно помнит те несколько фраз, которыми они много лет назад обменялись в полутемном баре гостиницы.
— Например, — сказал Пирс, — вы спросили, почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу. Пророчествовать. Творить магию. Как они получают эти их предполагаемые способности.
Тэффи, которая была на много лет моложе мужа и на пару дюймов выше, смотрела и слушала, готовя холодный ужин на крошечном камбузе. Розовые креветки, авокадо и яркие помидоры. Оттенок ее волос, как считал Пирс, назвали бы чалым, если бы речь шла о лошади; у нее был здоровый, слегка суховатый вид привлекательной в молодости женщины, намеренной сохранить красоту в зрелом возрасте, но и только.
— Вот где она началась, — сказал Пирс.
— Она, — сказал Барр.
— Да, я нашел ответ, — продолжал Пирс.
— Довольно просто, — заметил Барр.
— Вы сказали, — начал Пирс и сглотнул, слова давались ему с трудом, потому что она — это его книга, к которой его подвиг вопрос Барра и которая, как он подозревал, никогда не будет закончена. — Вы сказали, что мировая история существует не в одном-единственном варианте. Их гораздо больше. У каждого из нас — своя.
— Да.
— И я подумал, что будет, если принять это за истину. В буквальном смысле истину, не в переносном смысле.
— Если мировая история не в одном-единственном варианте, — сказал Барр. — То и мир тоже?
— Мне показалось, что это дело можно как-то раскрутить. — Он знал, что говорит лишнее, но не мог остановиться, как будто перед этими существами, которые смотрят на него по-доброму, но с притворной мудростью в понимающей улыбке, — такими счастливыми, в отличие от него, потому что им повезло друг с другом — он должен был сбросить с себя это бремя, это бремя. — И тогда я предположил, как эти иные миры создаются или были созданы. Как один мир превращается в другой, становится на его место. Как они, ну вы понимаете, меняют друг друга.
— Космопоэйя[75], — сказал Барр. — Сотворение мира.
— Гм, да.
— Эта поэйя — есть корень нашего слова «поэзия». Поэты — это творцы. Создатели поэм и миров в них. — Барр пригубил мартини. — Так что, пожалуй, ты приплел сюда и немного поэзии. И то, что ты воспринимаешь эту метафору буквально, само по себе вид метафоры.
Пирс не ответил и попробовал загадочно усмехнуться, зная, что сам бы не додумался до этой формулы, и размышляя, действительно ли это так.
Тэффи теперь очищала от кожуры маленькие кроваво-красные апельсины и складывала дольки в хрустальную чашу.
— Хотелось бы пример, — сказала она. — Иллюстрацию.
— Именно это я и имел в виду, — сказал Пирс. — То есть вот куда меня привел этот вопрос. В Египет, из которого пришли цыгане, в котором придумали магию и впервые стали поклоняться богам.
— Да?
— Только, конечно, это не так, — продолжал Пирс. — Считалось, что они пришли оттуда. Но они пришли не из того Египта, который мы знаем. Это другой Египет.
— Ах да, — сказал Фрэнк Уокер Барр.
— Другой Египет, — сказала его жена. — Ну и?
Пирс начал рассказывать, как древние рукописи были приписаны Гермесу Трисмегисту, жрецу и царю Египта, как мыслители Ренессанса ошиблись, предположив, что эти метафизические фантазии позднеантичной Греции были подлинными египетскими верованиями; Барр заметил, что в то время, конечно, не умели читать иероглифы и считали их мистическими знаками, а мистика тогда была на пике моды; а Тэффи продолжала свои дела, поглядывая то на одного, то на другого; и у Пирса создалось впечатление, что ей все это уже известно, и Барр знает, что ей это известно, и они оба извлекают из него, Пирса, это знание, словно полицейские на допросе или родители, которые выслушивают уже известную им историю ребенка.
— Эгипет, — сказал он. — Страна, которая никогда не существовала. Где Гермес был царем, где действовала магия; и память о ней дошла до нас, и мы можем это вспомнить, хотя эта страна перестала существовать и для нас никогда не существовала. Мы придумали новую, чтобы заменить ее. Египет.
— «Когда я был владыкою Египта, — продекламировала Тэффи, — а ты была рабыней-христианкой»[76].
— Библа[77], — сказал ее муж.
— А Библия причем, — сказала она. — Это же стихи.
В ее чаше, кажется, было уже достаточно апельсинов, и она высыпала туда пакетик крохотных маршмеллоу. Она заметила, что Пирс наблюдает за ее готовкой.
— Амброзия, — сказала она и добавила мед из банки. Пчелка Сью[78]. — Так оно называется. Не знаю почему. Фрэнк просто обожает.
Фрэнк улыбнулся, точнее засветился от счастья, и его сияние упало на Пирса.
— Хочешь попробовать? — спросил Барр.
— О, нет, — ответил Пирс. — Нет-нет. Спасибо, но мне не надо. Мне не надо.
И это еще не все, что случилось с Пирсом в «Солнечном штате»[79] в ту неделю. Именно тогда он обнаружил вещь, которую некогда обещал найти, но на самом деле никогда не верил в ее существование, вещь, которая, как он говорил Джулии Розенгартен, будет раскрыта на последних страницах его книги, вещь — может быть, единственная, — которая пришла из прошлой эпохи, где все было иначе, не так, как сейчас, нечто, и сейчас работавшее так, как когда-то. Он обнаружил ее в том самом месте, где должен был догадаться ее искать, но прежде был не в состоянии увидеть ее; в другом коридоре, в полной темноте, но совсем не далеко. Все уже было сказано; историю можно найти по крайней мере в нескольких библиотеках и в тех благословенных хранилищах, в которых находятся невостребованные книги до тех пор, пока их время не придет, если придет, или по крайней мере до тех пор, пока они не притянут чей-то глаз или не взволнуют чье-то сердце, если, конечно, к тому времени их страницы не пожелтеют и не рассыпятся, сделавшись нечитабельными: вот и весь рассказ, как Пирс нашел то, что искал, прямо в собственном дворе. Сейчас это уже не имело значения, по крайней мере существенного, потому что Пирс не собирался писать эту книгу или какую другую наподобие; и в этом он признался Барру, сидя в Олимпийском клубе в аэропорту.
— Плохо, — сказал Барр. — Очень плохо. Поскольку в последнее время появилось несколько новых замечательных исследований на эту тему. Египет и греческая мудрость. Ты должен последовать за ними. Серьезная полемика.
Пирс осторожно кивнул. Он не последует.
— Как мне представляется, — сказал Барр, — ты опираешься главным образом на книгу Франсес Йейтс. Дамы[80] Франсес Йейтс.
Пирс в легком потрясении услышал произнесенное вслух имя, маленькое облачко реальности, выпущенное в застывший лживый воздух. Что-то вроде категориальной ошибки[81]. Никто не должен произносить это имя; только он, наедине с собой.
— Чудесная женщина. «Джордано Бруно и герметическая традиция». Оттуда мы почерпнули это, верно? Ты едешь в Лондон? Обязательно зайди к ней. Она преподает в Варбургском институте.
— Да.
— Чудесная женщина. Огромное влияние. Передай ей привет от меня. Хотя она могла ошибаться.
— Ошибаться в чем?
— Видишь ли, она утверждает — и не только она, — что деятели Возрождения совершили колоссальную ошибку в датировке псевдоегипетских манускриптов, приписав их одному автору, этому полубожественному Гермесу Трисмегисту; что они располагали рукописями на самом деле эллинистического времени, которым, что было обычным в то время, автор или авторы приписали ошибочное происхождение. Так что удивительный и таинственный мир Египта, который они описывали, фактически относился ко времени после Платона и даже после Христа. Иллюзия.
— Да.
— Такова общая точка зрения. Признанная всеми учеными. Но что, если они ошибаются? Это было последним словом науки, когда ты учился в школе, но с тех пор утекло немало воды. — Барр подмигнул. — Думаю, можно предположить — уже предположили, — что эти рукописи, так называемый Герметический корпус, могли быть созданы еще до христианства.
— Правда?
— За пять веков до него. Конечно, не все эти рукописи, возможно, даже не все тексты в них, но бо́льшая часть. Вероятно, некоторые из них датируются временем, когда еще стояли храмы Египта и еще существовало жречество.
— Но ведь все так говорят. Не только Йейтс. Все согласны.
— Да, конечно, существуют серьезные филологические свидетельства, что рукописи — те, которыми мы располагаем, — написаны на позднегреческом языке[82]. Но это вовсе не означает, что они не содержат более древние материалы. Гораздо более древние. — Он выпил еще. — В любом случае не все согласны. Флиндерс Петри[83] не согласен.
Невозможное имя, подходящее археологу из комикса, разбивателю камней, исследователю обломков, — Флиндерс Петри. Пирс взял книги Петри в центральной библиотеке Кентукки, когда только начал погружаться в этот мир. В детстве: давным-давно. Песочного цвета снимки, песочного цвета человек в тропическом шлеме и мятых брюках.
— Петри считал, что эти рукописи, основные рукописи, относятся к пятому веку до нашей эры. А поскольку египетская религия была такой замкнутой — вспомни, что греки относились к египтянам с большим уважением, но египтяне не отвечали грекам взаимностью, — в это время в Верхнем Египте еще существовали отдаленные храмы, в которых писцы использовали иероглифы, переписывая магические и теологические папирусы, «письмена Тота», как некоторые из них именовались по-гречески. Ком-Омбо[84]. Храм Исиды в Филах. Так что те герметические манускрипты, которые нам известны, даже если они были написаны по-гречески и собраны в первые столетия нашей эры, могли опираться на еще живую традицию. Вполне могли.
— Но разве они не включают в себя бо́льшую часть философии Платона? Или тексты, похожие на платоновы, или даже Евангелие от Иоанна?
— Конечно. И ученые предположили, что у египтян не было этой метафизики, только ритуал и миф, и, значит, метафизика Герметики заимствована у Платона, а не наоборот.
— Хотя сам Платон говорил, что все было наоборот, он сам многим обязан Египту.
— Да, это новая точка зрения. Платон — и Фукидид, и Геродот, и Плиний — знали, о чем говорят, когда утверждали, что их знания о богах и о мире пришли из Египта. И даже их законы. Ну и, конечно, их письменность. Закон истории гласит: если какой-то народ сохранил много преданий о своей истории или происхождении, которые не кажутся внушающими доверия, к ним нужно относиться серьезно, потому что, скорее всего, они основаны на фактах.
— Тогда, может быть, они не ошибались.
— Они? Кто они?
— Герметики. Египтофилы Возрождения. Бруно, Фладд[85] и Кирхер[86]. Розенкрейцеры и масоны, которые считали, что вышли из Египта, и все благодаря герметическим рукописям.
— Да, вполне возможно, — согласился Барр. — Да.
Пока эти двое беседовали между собой, нежные голоса, словно духи-осведомители, рассказывали о мире и о погоде, о самолетах, прилетевших из Азии, Африки и Европы, а сейчас сообщили, что самолет Барра, летящий в Афины, Каир и Дельфы, готов принять пассажиров. Барр посмотрел на часы и встал.
— Может быть, я должен узнать больше, — сказал он. — Все это очень спорно. Многим людям не нравится это умаление греков и греческой самобытности ради африканцев. Когда среди свитков Мертвого моря было найдено несколько новых герметических манускриптов, отец Фестюжьер[87], большой специалист по герметизму, сказал, что нельзя много почерпнуть из une jarre d’Egypt[88].
— Но вы действительно так думаете, — сказал Пирс. — Что это может быть так. Как думали в эпоху Возрождения. Хотя бы немного.
— Да, сейчас новая эра, — сказал Барр. Он дернул ручку своего изящного чемоданчика на колесиках, повернулся и поднял руку на прощание. — И все это возвращается.
Голоса из воздуха больше не говорили с Пирсом, и он (хотя и не был уверен, что ему разрешено здесь находиться) сидел в Олимпийском клубе до тех пор, пока лед в его напитке не превратился в воду; он все еще слышал слова Барра и чувствовал себя очень странно, повторяя их, как будто что-то зажило, или срослось, или закрылось в нем, но не только в нем: то, что когда-то было едино, а потом разделилось, сейчас снова стало одним.
Он подумал, что если вернуться на много столетий назад, то на некоторой точке пути в Египет — археологический Египет, долго существовавшую культуру мертвых, к маленьким смуглым людям с твердыми черепами[89], с их отталкивающим ритуалом мумификации и богами, которых становится все больше и больше, как в детской игре, — этот путь отделился от другого пути, ведущего в страну, которую он называл Эгипет: имя, которое он обнаружил в словаре древнего или иного мира, алфавитный мир внутри мира. Эгипет: сказочная страна философов и целителей, говорящих статуй, учителей Платона и Пифагора. Но что, если, как и Нил, эта Y на самом деле была расположена правильно, рогами вверх[90], и он единственный, кто увидел ее перевернутой; что, если это всегда была одна страна, и разделилась она на две только подойдя близко к современности, и можно добраться до нее опять, пройдя обратный путь отсюда по одному из рогов?
Она, эта настоящая страна. Не Эгипет, но Египет.
Может быть, действительно что-то от Египта — земли, в которой многие столетия жили и умирали, думали и молились реальные мужчины и женщины — сохранилось в conversazione[91] флорентийских платоников, ритуалах и одеяниях масонов. Сохранилось не все из того, что они считали сохранившимся, но больше, чем позволяют считать ученые, которых он читал. Настоящие тайны настоящих жрецов Тота и Асклепия вполне могли пережить столетия: тонкая, непрочная, но никогда не прерывавшаяся нить протянулась от Гермеса к Бруно, Моцарту, Джорджу Вашингтону и Великой французской революции, к ночным ритуалам, проходящим по четвергам[92] в холлах городов Среднего Запада, к банкирам и бизнесменам, с их мастерками и вышитыми фартуками[93], очками и зубными протезами.
И еще одну вещь как-то сказал ему Барр. Странно, сказал он, очень странно, но со временем прошлое продолжает увеличиваться в размерах, а не съеживаться.
Может быть, потому, что мы движемся навстречу ему, а не от него. Будущего нет: мы всегда движемся к тому, чем мы уже были, чтобы снова узнать это. Во всяком случае, он двигался.
Ну а в финале своей существующей книги он должен был открыть, что здравомыслящие историки нового времени сделали старый Эгипет снова реальным и доказали, что сумасшедший Бруно был прав. И они сделали это, ибо создание новых эпох — в прошлом, также как и в будущем — это именно то, что мы делаем с темной пропастью времен[94]. Космопоэйя. Если бы он был историком, подумал Пирс, настоящим историком, вот то, что он сделал бы или помог бы сделать.
Тем временем Фрэнк Уокер Барр, двигаясь в широком потоке путешественников, тоже думал: про подвал библиотеки в Ноуте, где он сидел пару месяцев назад за длинным, исполосованным шрамами столом и перед ним стоял открытый ящик, один из тех, в которых библиотека хранит хрупкие и недолговечные вещи, стоили они того или нет, но, конечно, стоили, если вам вдруг понадобилась одна из них, как Барру в тот день.
Он читал эти новые полемические заметки о египетской и греческой истории, которые доказывали, что старые классические труды по истории отдают предпочтение Северу и светлокожим народам перед Югом и темнокожими. Вполне объяснимо, но уже давно не подвергается сомнению. Хотя он, Барр, всегда радовался, когда видел переосмысление прошлого и как со временем более старые точки зрения опять выходят на передний план, сам он не решился бы вступить в спор; но его поразила одна заметка, в которой была ссылка на удивительный источник. Петри У. М. Ф. Исторические ссылки в герметических рукописях // Труды Третьего международного конгресса по истории религии. 1908. С. 196–225.
В библиотеке этого тома не было, но он был здесь, в подвале, тот же документ в форме памфлета тех времен, когда интеллектуальные и политические споры велись посредством публикаций, вроде этих дерзостей и насмешек, напечатанных на серой дешевой бумаге, не предназначенной для длительного существования. Старый запах могильной пыли или саванов. Рассуждение Петри о более ранней датировке так называемой Герметики основывалось на том, что греки — завоеватели или наследники Египта фараонов — демонстративно восхищались прошлым Египта, восстановили множество храмов и ритуальных мест и собирали рукописи. Петри предположил, что Герметика была просто малой частью древних египетских священных манускриптов, переписанных греками. Большинство этих манускриптов были потом утрачены, как и греческие копии, как и почти все. Но не эти, найденные и сохраненные.
Тогда Барр отложил памфлет, захваченный внезапно развернувшимся в сознании образом: пустыня, обнаруженный в песке храм. Знакомый образ, который однажды привел его в радостное волнение, как и сейчас. Где он подцепил его и почему так долго хранил нетронутым? Из кино, конечно, но из какого? Ветер уносит киношный песок, и становятся видны верхушки колонн, потом головы идолов, и вот поверхность, на которой мы стоим, — вовсе не твердь земная, а под нами целые этажи. Смотри-ка, становится еще чище, потому что ветер — какой ветер! — сдувает песок: там дверь, похожая на вход в подвал, черная глыба, а в середине кольцо, которое нужно схватить и потянуть вверх. Барр знал, что, когда дверь поднимется, за ней обнаружатся ступеньки, ведущие вниз, и по ним придется пройти.
В тот же день, но немного позже, в доме Барра на высотах Морнингсайд-Хиллс[95], где бок о бок жило много знаменитых ученых и преподавателей, Тэффи Б. Барр, уперев руку в бок, стояла перед открытым холодильником. На разделочной доске перед ней лежала горка помидоров, похожий на мозг кочан цветной капусты, мускусная дыня и несколько свекол с торчащими пучками красножильных зеленых листьев. Она забыла, зачем открыла холодильник, и замерла, надеясь, что причина вернется к ней. В это мгновение зазвонил телефон. Она закрыла огромную камеру (свет внутри погас, разнообразная еда погрузилась во тьму) и взяла трубку. Это был Фрэнк, звонящий из своего кабинета, который поведал свой план.
— Фрэнк, давай поговорим, — сказала она, когда он на мгновение замолчал.
— Мы и так разговариваем.
— За ужином.
— Мне нужно найти паспорт, — сказал он. — Я перекладываю его с места на место, чтобы не забыть, куда я его положил, и в результате он у меня ни с чем логически не ассоциируется. Sui generis[96].
— Фрэнк, это плохая идея.
— Хорошая. Лучшая за последнее время.
— Хорошо. Поговорим вечером.
— Я тебя люблю.
— Я тоже тебя люблю.
Тэффи повесила трубку, посмотрела на часы на стене (с маятником), потом на разделочную доску с овощами, и вспомнила: айоли[97].
Она попыталась, как и подобает хорошей жене, за ужином в тот вечер, потом за завтраком и ланчем на следующий день отговорить его лететь — и потерпела неудачу. Итак (сказал самому себе Фрэнк Барр в аэропорту Кеннеди), Юнец поднялся[98] и купил билет. Совсем уже не юнец, но все еще крепкий; он привычно похлопал рукой по карману с таблетками.
Он сойдет в Афинах, и его там встретит его старая — нет, лучше сказать бывшая — аспирантка, темноволосая и черноглазая, похожая на гречанку, но на самом деле еврейка из Скенектади. Зои. Zoe mou sas agapo[99]. Потом в Египет, откуда в Грецию впервые пришли боги, куда греческие мудрецы обычно ездили, чтобы посоветоваться со жрецами Исиды и Осириса, переночевать в храмах Асклепия и там увидеть хорошие сны. Его коллеги написали, что согласны на день-два сбежать с конференции, взять в прокате Ленд Ровер, нанять гида и подняться по Нилу к храмовому острову Филы[100]. А Фрэнк хочет ехать? Хочет. И пусть ему (это молитва Фрэнка Уокера Барра, но не какому-то конкретному богу или богине) приснится там хороший сон.
Роузи, сегодня я еду поездом к Франсес Йейтс, даме Франсес Йейтс; я тебе рассказывал о ней. Если кто-нибудь и может сказать мне, что делать дальше, то только она. Она живет со своей сестрой, собаками и кошками в часе езды от Лондона, и мы с ней почаевничаем. Не могу объяснить здесь, как это произошло. Извини, что пишу на открытке. Пирс
— А теперь расскажите мне, где вы были, — сказала она, сложив руки перед собой, будто читая молитву. — И куда собираетесь отправиться.
Все, кто видел ее, говорили, что она очень похожа на Маргарет Разерфорд[101], но на ее поношенном пальто одна пуговица была застегнута неправильно (она только что вышла из садового сарая), а волосы выбились из-под громадных заколок, так что, скорее, она была Белой Королевой.
— Ну, — сказал Пирс, — я был в Гластонбери, и...
— Вы были в Глостонбри? — ее подвижные брови приподнялись. — Вероятно, вы ищете Грааль.
Он побывал в Гластонбери, в первом из своих (или Крафта) памятных мест, отмеченных в путеводителе звездочкой, здесь произошла не одна сцена из последнего романа Крафта. Остров Авалон. В течение следующих месяцев он побывает во многих церквях, очень многих, и из них всех только эта, разрушенная, не вызывала в нем ужасного смятения: чувство вины, опасности, сожаления. Заледенелые стекла нефа и трансепта, свинцовая крыша, свинцово-серое английское небо. Мило. Он представлял себе, особо не обдумывая это, что места, в которые он должен попасть, скорее всего затеряны в глуши, разрушены и заброшены, вроде зиккуратов Юкатана[102]. Однако здесь все было прибрано и приведено в порядок, трава скошена, всюду карты, указатели и ларьки с сувенирами; он никак не мог понять, какая здесь когда-то могла быть тайна, и был только благодарен за это. В старом путеводителе Крафта он прочитал про Иосифа Аримафейского, про Альдхельма[103] и про Дунстана[104], про Артура и Гвиневру. Он обошел развалины, исчезнувший клуатр, монастырь, библиотеку. Он навестил Потирный холм[105] и Святой Колодец. Каменная кладка Колодца была предметом множества дискуссий. Возможно, она связана с друидами, обнаруживая ассоциацию с древними ритуалами поклонения солнцу и воде. Несомненно, она ориентирована по сторонам света, что подтверждается измерениями, сделанными в день летнего солнцестояния. Камни расположены клином, как в Пирамидах. Сэр Флиндерс Петри считал, что Колодец мог быть вырублен в скале переселенцами из Египта примерно за два века до нашей эры[106].
Ну ладно. Он позволил ледяной кроваво-красной воде перелиться через его ладонь (железистая, радиоактивная, неизменная), потом по спирали начал восхождение на голый склон Тора (легче всего подниматься с Чиквелл-стрит) к башне на вершине. Вскоре воздух, острый как нож, стал резать горло.
— Вы не достигли ее, — сказала дама. Ее руки безвольно опустились, его дух или искалеченное тело рухнуло с непокоренной вершины. — Жаль. Оттуда открывается великолепный вид. Вознаграждение.
— Панорамный вид, — сказала ее сестра. Во всех своих книгах дама Франсес благодарила сестру, незаменимую помощницу и подругу. Это она, худая и остролицая, как Червонная Королева[107], принесла чай, села и взяла в руки вязание. — Ваш друг доктор Джон Ди очень хорошо знал это место.
— Наш друг доктор Ди, — сказала Франсес, и они обе улыбнулись Пирсу.
С вершины Тора Джон Ди мог видеть все протяжение дороги на Уэльс, откуда пришел его народ. В своей последней незаконченной книге Крафт также мог видеть оттуда большое кольцо гигантских деталей ландшафта: знаки зодиака отмечали на мили вокруг погосты Сомерсета, его холмы, излучины рек и каменистые осыпи. Позже Пирс обнаружил, что этот предполагаемый зодиак и его гигантские фигуры описаны в книге, откуда Крафт, несомненно, их и позаимствовал: на страницах «Словаря Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля.
Когда под конец жизни Ди вернулся к колодцу и Тору, зодиак уже исчез с лица земли, его уже нельзя было увидеть с вершины холма. Так было в романе Крафта. Просто ландшафт.
— Но, — спросила Червонная Королева Белую, — как он мог, — она указала на Пирса, сидевшего на стуле напротив, — вообще узнать о Джоне Ди? Это кажется совершенно невероятным.
— Конечно, у Джона Ди есть американская часть биографии, — ответила Белая Королева. — Он уехал в Америку. — Она наклонила голову к Пирсу. — С группой людей, которых вы там называете Пилигримами[108].
Пирс, вероятно, выпучив глаза, смотрел на нее, пытаясь припомнить год смерти Ди — 1609-й? Точно не позже.
— Не он сам, конечно, — продолжала она, намазывая масло на хлебный ломтик. — Но его мысль, его символ. О да. Джон Уинтроп был верным приверженцем как самого Ди, так и его учения — вы не знали? Он привез в Новый свет целую библиотеку алхимических книг, он использовал монаду Ди как личный знак. — Она вонзила в хлебный ломтик большие крепкие зубы, глядя на Пирса и весело играя бровями. Она тревожила Пирса и, как он начал подозревать, хорошо об этом знала. — Подумайте, к каким последствиям могли привести эти приключения.
— Да. — И среди них его собственная глава о Невидимой Коллегии[109] в горах восточного Кентукки двадцать пять лет назад; Пирс, его двоюродные братья и сестры, его герои.
— И куда вы отправитесь дальше? — поинтересовалась она. — В ваших поисках.
— Дальше я собираюсь в Германию, — ответил Пирс. — В Гейдельберг.
Услышав это название, дама и ее сестра медленно посмотрели друг на друга с непонятным выражением, непонятным для Пирса, с британским выражением тревоги, или удивления, или веселья, или всего этого сразу и еще чего-то сверх. Потом обе одновременно посмотрели на него и хором сказали:
— А, Зимний король.
— Простите?
— Вы идете по следам Зимнего короля, — сказала дама.
— Король зимы?
— Вы знаете про него.
— Нет. То есть да. Это роман Крафта. Того писателя, который.
— А, этот.
— Зимний король. Я читал его. Должен был. Не помню.
— Не помните? Вам желательно прочитать его. Весь роман.
— О? — Он вспомнил, что в британском английском слово желательно означает или означало необходимо.
— Весьма трагическая повесть, — сказала ее сестра. — Вам лучше услышать ее перед тем, как вы поедете.
Он ничего не сказал, неспособный отказаться. Дама Франсес хлопнула в ладоши, как эстрадный певец перед выступлением.
— Король Яков I, боявшийся всего на свете и желавший, чтобы все хорошо о нем думали, намеревался женить своего сына, Генриха, на испанской принцессе, дабы защититься от Католической лиги. И тут Генрих, всеобщий любимец, совершенный благородный рыцарь[110], внезапно умирает.
— Лихорадка, — сказала ее сестра. — Из-за испарины после игры в теннис. Так говорят[111].
— И тогда Яков выдал свою старшую дочь, Елизавету, замуж за немецкого курфюрста Фридриха, который был — или, скорее, должен был стать, когда немного укрепит свое положение, — предводителем протестантских сил Европы. Весьма подходящая партия. Молодая пара, как говорят, весьма привлекательная, безусловно, очень энергичная и активная — мне они представляются истинно шекспировской парой — с большой помпой они поженились зимой 1613 года и отправились в столицу Фридриха Гейдельберг, как раз в это время обновленный и украшенный садами, гротами и статуями. Они казались в высшей мере счастливой парой.
— Потом, — она опустила подбородок и посмотрела на него поверх очков, скорбно поджав губы, — умирает император Священной Римской империи, престарелое ничтожество по имени Матвей[112]. Он был не просто императором, но и католическим королем большей части протестантской Богемии. Короля Богемии избирали, по крайней мере теоретически, и когда эрцгерцог Австрии — ярый приверженец католицизма, который, безусловно, должен был быть избран следующим императором[113], — добился для себя богемской короны, клика аристократов-протестантов в Праге восстала. Наместники эрцгерцога были выброшены из высокого окна Пражского Града[114]...
— Пражская дефенестрация[115], — сказал Пирс. Давным-давно на телевидении у Акселя спросили: «Каким словом мы называем событие, которое произошло в Праге в 1618 году и с которого началась Тридцатилетняя война, и что оно означает?» Дефенестрация, выбрасывание из окна. — Господи.
— Тогда богемцы обратились к Фридриху и выбрали его королем. И он согласился. И ровно одну зиму, пока собирались императорские войска, а немецкие князья-протестанты проявляли нерешительность и спорили, и даже Яков в Лондоне не предлагал помощи, они оба, Фридрих и Елизавета, царствовали в Пражском Граде. Потом императорские войска разгромили армию Фридриха в одном жестоком и коротком сражении. Наголову. Он едва смог спастись, его царствование закончилось, он и его королева отправились в изгнание, и все стало так, как будто ничего и не было. А вскоре была разорена и его родная страна. Так началась Тридцатилетняя война, первая общеевропейская война. И вот вопрос: почему он поступил так? Почему он думал, что сможет? И почему все остальные думали так же? Ответ на вопрос приведет вас прямиком к символу и бедному Джону Ди.
Она сказала это так, как будто очень хорошо знала ответ, и ее сестра — тоже; та опустила вязание и сказала — словно персонаж в пьесе, который удерживает публику, рассказывая другому персонажу то, что оба они очень хорошо знают:
— Да, но разве не бедный Алексис впервые поставил перед тобой этот вопрос? И побудил тебя ответить на него?
— Алексис, — сказала дама, задумчиво коснувшись пальцем подбородка. — Для своего Словаря. Ты так думаешь?
— Да. — Ее вязание заметно удлинилось.
— Как давно это было, — сказала дама, рассматривая Пирса. — Я так мало знала.
— А вы не имеете ли в виду, — наконец сказал Пирс, — автора по фамилии Сент-Фалль? Алексис Пэн де Сент-Фалль.
Дама Франсес моргнула.
— О, вы с ним знакомы?
— Нет. То есть я не был с ним знаком.
Дама Франсес вопросительно наклонилась к сестре, которая громко сказала:
— Он не был с ним знаком.
— Бедный старый друг, — сказала Франсес. — Я знала его, не очень хорошо, но довольно долго. Да. Вы ведь о нем говорите. — Она подошла к книжным полкам и вытащила большой том в переплете из искусственной кожи, с символом монады на корешке.
— Он часто приходил в институт, — мечтательно сказала она, открывая книгу. — Тогда я только начала работать там, и он еще был здоров. И всегда тщательно подбирал ссылки и делал заметки. Для своих книг. Хотя это была, возможно, его единственная книга.
За всю свою жизнь Пирс видел три экземпляра. Вот этот, принадлежавший ей; а прежде — тот, из бесплатной библиотеки Блэкбери-откоса, который достаточно часто брал Феллоуз Крафт; а еще раньше — тот, который ему без спроса прислала на дом библиотекарша из государственной библиотеки в Лексингтоне, Кентукки, женщина, безусловно, типа Йейтс, с цепочкой на очках.
— Но знаете, он на самом деле вообще не был ученым, — сказала дама. — Он был кем-то вроде антиквара, вроде галки, что подбирает блестящие предметы тут и там, все, что привлечет внимание. Он и был довольно похож на галку. В любом случае, так представлялось мне тогда. Я была очень молода.
Пирс, не в силах усидеть, вскочил на ноги и подошел ближе к даме, которая держала в руках Словарь, переворачивая его страницы. Вскоре она дойдет до Невидимой коллегии[116].
— Я думаю, он тебе немножко нравился, — сказала ее сестра, опять берясь за вязание. — Как и многие из тех, кто был постарше.
Франсес закрыла глаза, чтобы не слышать этого, и продолжила:
— Мы оставались с ним на связи. Но позже он перестал появляться, и я узнала, что он занимает пору комнат в Ноттинг-хилле. Время от времени я заходила его навестить, если это было удобно. Приносила мясной бульон. Брала для него книгу. Для его исследований. — Она улыбнулась: очень мягкая и понимающая улыбка.
— Записки, — сказала ее сестра. Ее шарф стал настолько длинным, что мог задушить ее саму.
— Он писал мне записки. Своеобразные короткие записки о пустяках. И вот когда недавно я нашла их в ящике скрепленными вместе — я, знаете ли, сама из клана галок, — мне показалось, что они составляют вместе историю, рассказ, словно ключи из охоты за предметами[117].
Она закрыла книгу, возможно, не заметив, что рот Пирса приоткрыт, а указательный палец направлен на статью, на картинку; потом вернула книгу на полку, но не туда, откуда взяла.
— Меня приводил в замешательство, — доверительно сказала она ему, понизив голос, как будто ее могли подслушать или она собирается сказать нечто такое, что могло показаться недобрым, — тот тип людей, с которым сталкиваешься, когда делаешь работу вроде моей. Такие, которые верят, что существуют многовековые заговоры, возникшие чуть ли не во времена Пирамид; что розенкрейцеры где-то рядом и действуют от нашего имени; что рассказ не прерывается. Я полагаю, он был одним из них. Но, мне кажется, он был немного другим. Он был розенкрейцером; он считал себя одним из них. Но он также знал тайну, что значит быть розенкрейцером: ты можешь лишь стремиться, надеяться и желать стать им. Вот что такое розенкрейцер; и это все, что он есть.
В комнату вошли две сиамские кошки и стали виться вокруг толстых ног дамы, глядя на Пирса так, как будто тоже понимали скрытый смысл шутки.
— Великая генеалогия знания, — со вздохом сказала дама Франсес. — Передача оккультного знания от магистра к магистру. Все они стремились стать его частью. Быть найденными, вовлеченными, обучившись тайному языку. Невидимая коллегия. Но не было ни магистров, ни братьев. Не было ничего, кроме вереницы книг; так всегда и было. Книги и их читатели. Еще Платон говорил: Мы думаем, что, читая книгу, слышим голос человека; но если мы попытаемся задать книге вопрос, она не ответит[118].
Она засунула руки в карманы древнего вязаного кардигана и какое-то время с явным сочувствием глядела на Пирса.
— Конечно, мы прощаем их, мы должны. Как простили бы своих близких. Потому что, знаете ли, они такие, какие есть.
Нет: на самом деле он не сидел между ней и ее сестрой, словно Алиса, и не просил показать ему дорогу; после возвращения из Гластонбери он больше не покидал Лондон. Он видел ее — действительно видел ее — округлая маленькая фигурка в вестибюле Варбургского института, — натягивающую макинтош, с пухлым кожаным портфелем в руке; она с чудовищным акцентом говорила по-французски с высоким мужчиной, склонившимся к ней, чтобы лучше слышать. Это наверняка была она. Возможно, будь она одна, он смог бы заговорить с ней — а ему нужно было передать ей привет от Барра — и кто знает, что тогда могло бы произойти; но, безусловно, она бы сразу спросила его об альбатросе вокруг шеи[119], так что он оробел, или опечалился, или устыдился, и промолчал, и лишь кивнул ей, а она вопросительно кивнула ему в ответ.
В похожем на склеп магазине книжной мистики он нашел ее самую последнюю книгу, «Розенкрейцерское просвещение»[120], купил ее, и со страниц книги она говорила с ним, хотя и не отвечала на вопросы. Она поведала, что движение розенкрейцеров возникло из того, что она назвала «миссией Джона Ди в Богемии»[121], — хотя Ди вернулся в Англию и умер за несколько лет до того, как начали ходить слухи о розенкрейцерах, — и наверняка там что-то было. Что-то такое он сделал или оставил после себя, что-то такое он увидел, или узнал, или проповедовал, и люди это запомнили. В романе Крафта, сюжету которого следовал Пирс — все равно что пытаться обойти вокруг Верхнего Озера при помощи экземпляра «Песни о Гайавате»[122], — то, что осталось в Праге, не было ни уроком, ни достижением, но наставлением или обещанием: что он может создать Камень[123] для императора Рудольфа. Это, и тело Эдварда Келли, из которого вышло золото Ди, и его ангелы, и все остальное.
Чем бы оно ни было, возможно, юный Фридрих должен был найти его, если ему было суждено сохранить королевство, и имел все основания думать, что он сможет. Однако он не нашел. В нашей истории мира.
Фронтиспис ее книги, — с которой началось мысленное путешествие Пирса в окрестности Лондона, и на виллу дамы Франсес, и к книге, которую он представил на ее книжной полке, — украшала та же самая иллюстрация, что и в начале статьи о Невидимой Коллегии в «Словаре Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества». В книге было написано, что картинка, сюрреалистическая гравюра на дереве, взята из книги или трактата под названием «Speculum sophicum rhodo-stauroticum»[124].
— Speculum sophicum rhodo-stauroticum, — вслух сказал Пирс, прочитав строчку в метро, а потом на улице; он обнаружил, что повторяет под нос эти дактили, вслух или одними губами, всю зиму, пока бродил по континенту, как человек, ищущий потерянную вещь, все время повторяет ее название. Speculum Sophicum Rhodo-staur Oticum. Вы помните, что на картинке была нарисована Невидимая Коллегия братьев Розы и Креста: нелепая высокая повозка, то есть дом или дворец, переполненный Братьями, погруженными в работу; дом, стоящий на непропорциональных колесах, но на самом деле движимый при помощи широких парусообразных крыльев: если бы Пирса попросили нарисовать эту штуку по памяти, он наверняка наделил бы ее парусами, а не крыльями.
Как и сделал Феллоуз Крафт в своей незаконченной последней книге. В которой эта крылатая повозка оказалась каретой Джона Ди, летящей над Германией с самим Ди, его женой и детьми на борту. А также с вервольфом, ангелом в кристальной сфере и богатством в виде сказочного золота.
Роузи, я думаю, что незаконченные части книги Крафта должны были быть посвящены розенкрейцерам и свадьбе. Принцу и принцессе. Эти места отмечены в путеводителе, и я теперь знаю, как к ним подобраться; по крайней мере я могу отправиться по тому пути, которым двигались они. В этом пабе есть музыкальный автомат — я даже не знал, что это разрешено; он громко играет «Розу в испанском Гарлеме»[125] в стиле кантри, и я никак не могу сосредоточиться. Меня поведет путеводитель. Кстати, забудь о последней открытке; это что-то вроде шутки.
Самая холодная зима со времен Малого ледникового периода[126] в правление короля Якова, сказал телевизор, прикрепленный над баром довольно убогого салуна, в который забрел Пирс. Сама королева застряла в снегу по дороге в Шотландию и была вынуждена покинуть карету. Королеву приютили подданные, которые напоили ее горячительным. Четверть пинты скотча, именовавшегося виски, плескались на дне стакана Пирса; он проглотил его, вынул путеводитель, перчатки и карту метро: туда он теперь должен спуститься.
Мы выходим на станции Чаринг-Кросс и видим прямо перед Уайтхоллом статую Карла I, сейчас выветрившуюся и обветшалую. Напротив ворот на площади Конной гвардии стоит замечательный Банкетный зал в стиле Палладио[127] с потолком Рубенса (1630), спроектированный Иниго Джонсом[128] и прославляющий дом Стюартов и особенно короля Якова I[129]. Сегодня здесь находится музей Института оборонных исследований; среди всего прочего посетители могут увидеть скелет одного из боевых коней Наполеона[130].
По обе стороны от широкого пространства Уайтхолла тянутся великолепные правительственные здания. Когда-то в пределы Уайтхоллского дворца попадали через замечательные башенные ворота, ошибочно именовавшиеся «Воротами Гольбейна». Пройдя в ворота, вы видели слева от себя высокую кирпичную стену старого Уайтхоллского дворца, но если вы вместо этого шли назад, через «Ворота Гольбейна», то стена от вас была справа; следуя вдоль стены, вы попадали в Тайный сад, аккуратно разделенный на квадраты, в котором часто шептались лорды и дамы высшего света; а напротив — крытые корты, где играли в теннис и бадминтон, в дождливые дни даже в кегли. Именно здесь юный принц Генрих фехтовал и играл в теннис все дни напролет, именно здесь в один из холодных дней в горячем поту он подхватил последнюю лихорадку. На запад от домика для игры в кегли находится арена для петушиных боев, одновременно театр, рядом притулился Кокпит-Лоджинс[131], в котором принцесса Елизавета, любившая пьесы и актеров, ждала своего будущего мужа. Слева от вас будет потрепанный и несуразный Банкетный зал, еще не замененный творением Иниго Джонса; он используется со времен кардинала Уолси. Отсюда вы увидите огромные Дворцовые ворота, ведущие в сам дворец, где, по обыкновению, постоянно толпятся Щеголи, наслаждающиеся восхитительным видом Ножек высокородных Дам, поднимающихся в Кареты; Или племя ливрейных лакеев, мимо которых вам не удалось бы пройти без колкости или дерзкого ответа на ваш вопрос[132].
Покиньте Большой двор, если у вас есть entrée[133], и поднимитесь на один пролет по каменной лестнице в Комнату стражи, где сидят великие Бифитеры Его величества, которые весь день рассказывают друг другу Байки, пьют пиво, поддерживают огонь в камине и подносят Блюда к королевскому Столу, в которых иногда уже побывали их ловкие пальцы[134].
Оттуда мы попадаем на Террасы, крытую галерею, огибающую открытое место, известное как Молитвенная площадь; она связывает королевские помещения с Банкетным залом, настолько прогнившим и плохо отремонтированным, что через год он обвалится и едва не убьет посла Испании. И, когда в декабрьскую ночь[135] двору будет представлена Маска[136], то, помимо всего прочего, одна женщина утратит целомудренность, для чего ее, застигнутую врасплох на верхушке Тарасы, унесут в сторожку привратников.
На рождество через Террасу — или Тарасу — проходят все придворные, только что снявшие траур по принцу Генриху; они в мехах и коронах из остролиста, в пламени их факелов шипит снег. Сегодня будут увеселения и музыка, потому что это день помолвки Фридриха и Елизаветы, двух красивых и харизматичных молодых людей, у которых настоящая любовь, которые полюбили друг друга с первого взгляда; выдающийся династический союз для протестантской Европы, хотя идет шепоток, что жених зело молод и нестоек и не полностью понимает свой долг[137].
Сегодня вечером труппа «Слуги короля» будет играть, помимо всего прочего, «Бурю» Шекспира, пьесу не новую, но в новой постановке; специально в честь королевской пары автор написал Маску, которую вставил в пьесу.
Случилось так, что в холодную ночь Помолвки автор был в Лондоне, покупая собственность около театра «Блэкфрайерс». Он несколько лет не проходил по этим улицам, по крайней мере с 1610 года, когда подал жалобу на Торпа, напечатавшего его сонеты; оный Торп получил их от вора и негодяя W. H.[138], лучше ему не думать об этом. Тогда, больше двух лет назад, он также поднялся по реке вверх, чтобы навестить в его доме в Мортлейке доктора Ди, старого друга, учителя актеров и театральных плотников; он хотел посоветоваться по поводу болей и слабости в ногах; оказалось, что доктор умер почти год назад. Он стоял в большом зале, в котором из книг, линз, камней, нотных станов, глобусов, карт не осталось ничего — все было распродано, потеряно или растащено. Умер: после долгих лет молчания. В доме была только его дочь, которая в последние годы заботилась о нем, как могла. «Я познакомился с ним очень давно, — сказал он ей. — Я приходил сюда еще мальчиком, я любил и уважал его». Потом он спустился к реке, дул резкий ветер, выдувая суетность; он размышлял о том, как можно было заставить этого мудрого человека, — великого лекаря, повивателя чудес природы, владевшего неограниченными силами, повелевавшего духами, — замолчать, отречься, уединиться. Нет, его не могли заставить: его сила не исчезла, но спрятана; духи, которыми он командовал, наконец освободились. Я книги свои сожгу[139]. Нет, нет, только не это; бедный Кит[140], не сжигай.
Кораблекрушение. Все эти годы он только и думал о кораблекрушении, ничего удивительного. Рассказ о трех царствах, первое — политика: лорды, заговоры, мировые дела; второе — магия, о которой говорил доктор Ди и в которую он слишком глубоко проник, добрая и грозная: разрытые могилы, затуманенное полуденное солнце; последняя — царство природы: незамысловатое, вожделенное, которое невозможно вернуть.
Год спустя «Бурю» поставили в «Блэкфрайерсе», Бербедж зажигал огонь, изображая грохочущие громы[141], в подвале били по котлам, остров наполнился звуками[142]. А в этот год, на рождество, при дворе, чудеса и диковины станут еще более чудесными и диковинными, потому что главным плотником будет мистер Ин-и-го Джонс, человек с лошадиным именем. Исчезающие яства[143], порхающие духи, превращения под музыку. И Бербедж попросил у автора новую маленькую Маску, полу-Маску, в честь помолвки Елизаветы и ее немца.
Он легко написал ее. Ожидая адвоката в его конторе, он попросил перо и бумагу. Свадебные благословения хорошо подходили к пьесе, Фердинанд прошел все испытания, посланные ему Просперо, включая торжественную клятву не развязывать пояс целомудрия Миранды до совершенья брачного обряда.
Я собираюсь
Пред этой юною четою дать
Образчик легкий чар моих. Дал слово
И ждут они обещанного[144].
Из уголка оконной рамы тянуло холодом; самая холодная зима за последние годы. Сломаю жезл мой[145]. Жезл Джона Ди давно сломан. Его собственным была обыкновенная палка, на которую он опирался, идя по улицам Лондона среди смеющихся вездесущих мальчишек. Он писал быстро. Осталось сочинить не так много коротких реплик вроде этих, и, скорее всего, он не закончит всего того, что начал; но это не причина того, чтобы не продолжать.
Эй, Ариэль, сюда! Бери и лишних,
Чтоб не было нехватки, быстро, ну!
Не говори, смотри, молчи! (Нежная музыка.)[146]
Позже, в том же месяце, в залитом светом факелов зале, за облачными небесами Иниго Джонса (синий холст и обшивка), три придворных дамы в платьях, сшитых по их собственным рисункам, глубоко вздохнули, прижали руки к груди и улыбнулись друг другу. Три богини: Ирида, Церера, Юнона. Под восхищенные аплодисменты они спустились с неба и шагнули вперед.
Честь, богатство, брак желанный
И приплод, от неба данный,
Что ни час, то ликованье —
От Юноны вам желанье.
Урожайной жатвы волны,
Закрома, овины полны,
Гроздья сочные берутся,
От плодов — деревьям гнуться.
Пусть весна до тех пор длится,
Как уж жатве появиться,
Скудости забыть названье —
От Цереры вам желанье.
Входят несколько жнецов в соответствующих костюмах; они присоединяются к нимфам в грациозном танце; ближе к его концу Просперо неожиданно подымается и говорит:
Я и позабыл
Про Калибана с шайкой. Заговор
Против меня. Минута исполненья
Сейчас наступит.
(К духам.)
Хорошо. Довольно.
Раздается странный, хриплый, неопределенный звук, и видения тяжело рассеиваются[147].
Они рассеиваются. Тяжело, то есть печально или горестно. Исчезают в самый разгар.
Пирс, стоявший на улице перед Банкетным залом — новым (1630), а не старым, который давно уже поглощен подвалами Министерства обороны, — внезапно сказал, громко, с печалью и удивлением:
— Он знал.
Банкетный зал был Закрыт на Реконструкцию. Он был укрыт синим пластиковым брезентом, который мягко надувался в холодном дымном воздухе, как будто здание плыло под парусом. Облако дорожного смога вокруг него поднималось и опускалось.
— Он знал, — повторил Пирс. — Как будто он знал.
Как будто он знал. Как будто Просперо знал, а, значит, и Шекспир знал. Как будто он знал то, что никак не мог узнать.
Пирс записал эти слова в красную записную книжку; он сидел в чайной лавке Лайонса, окна запотели на морозе, стук кружек, запах бекона и тостов. Перед ним лежала только что купленная в смитовском[148] ларьке «Буря», издание Паффина[149], в мягкой обложке, открытая на IV акте.
Как только Просперо вспоминает о заговоре и готовящемся преступлении, он немедленно прерывает представление и приказывает всем убираться, даже если говорит это детям: Молчи, ни слова, не то исчезнут чары[150]. А это означает, что чары уже исчезли. И, когда его новоиспеченный зять Фридрих, то есть Фердинанд, смотрит так взволнованно, как будто чем-то испуган, Просперо говорит ему, что спектакль окончился, что актеры были духи, а не богини любви и плодородия, и что они все растворились в воздухе. И не только это, но и все надежды и амбиции его зятя, все башни, дворцы и храмы, весь мир — огромный шар земной, со всем, что есть на нем — тоже не материальны, и мы сами созданы из того же, что и сны. Как он мог такое сказать, что он имел в виду, разве Шекспир не понимал, кто его слушал? Говорил ли он с собой или с ними, и как он мог знать, чем закончится эта свадьба и связанные с ней надежды и ожидания? Что, как и эти бестелесные комедианты, они растают, не оставив следа.
Вероятно, только этим и был занят Шекспир: в самые обычные драмы он привносит столько чувства, намного больше чувства, чем требуется. Может быть, после этой новой маски он, говоря театральным языком, собирался вернуть историю в правильное русло; может быть, в этот день и это мгновение Просперо был показан обычным рассеянным волшебником, попавшим в ловушку собственных интриг. Но это не то ощущение. Нет. Возникает ощущение, что это конец всех благословений.
Через Северное море на пароме, который направляется в Хук-ван-Холланд[151] и на Континент, холодный океан чуть ниже его кровати, трое его соседей по каюте негромко посапывают, Пирс сидит при свете крохотной лампы, читает, потом пишет.
Почему Просперо отказывается от своей магии?
Поможет ли ему великая магия, которой он располагает, в Милане, куда он направляется? Построить лучший мир, новый мир? Или все, что он знает, можно использовать только в этой истории на этом острове, и больше нигде? Больше нигде, говорится в его пьесе. Что Шекспир знал и кого он этим предупреждал?
Удары гонга, звон колокола, низкий гул дизелей.
Почему от магии отказываются, когда в игру вступает настоящий мир? Именно это я и должен узнать? Что история магии будет длиться, пока от магии не отказались?
Из Хука он поехал в Гаагу на местном поезде или трамвае; поезд магически шел из города в глубинку, мимо крошечных опрятных мокрых ферм, коричневых и серых, останавливаясь на перекрестках, чтобы впустить и выпустить людей, одетых в коричневое и серое. В соответствии с указаниями, он вышел в сером пригороде, там, где в конце улицы находилось консульство Народной республики Чехословакии[152]. Ничем не примечательное здание, которое могло быть небольшой клиникой или даже частным домом. Внутри два молодых человека в открытых рубашках и кожаных куртках, стандартные молодые люди, один из них был с бородой, без церемоний поприветствовали его и помогли заполнить бумаги, необходимые для получения визы. На стене — чешский флаг, с серпом и молотом[153]. Они переписали цифры из его паспорта, сфотографировали его, задали целый ряд личных вопросов, не имевших отношения ни друг к другу, ни к чему-нибудь иному, — как будто случайно подобранных для проверки его памяти или, может быть, правдивости, подумал он со смешным уколом паранойи. И они дали ему визу, как кажется, с удовольствием. Внутри была его фотография: темный свитер с воротником, взъерошенные волосы, черная пиратская борода, сердитый взгляд — поможет или навредит? Нарушитель спокойствия или обычный путешественник? А это имеет значение? На вид он казался симпатичным, но только не себе, вероятно. Другие пассажиры маленького поезда, который шел в город, наблюдали, как он изучает фотографию.
Утром, потрясенный и раздраженный после ночи в студенческом общежитии, люди входили и выходили всю ночь напролет (никогда больше, поклялся он), Пирс сел в длинный блестящий международный поезд до Кельна, он же Колон, и вдоль Рейна поехал в Гейдельберг.
Глупо, но я продолжаю удивляться тому, как европейцы прославляют свои исторические достопримечательности, не только большие, но маленькие и крошечные, места, о которых я знаю только потому, что прочитал их названия и географические координаты в эзотерических трактатах. Приезжайте, и вы узнаете, что эти места и их легенды хорошо известны; их рекламируют; чтобы войти туда, нужно заплатить; и при входе вы получаете брошюры, которые все про них объясняют. В Гейдельберге вам расскажут про все меблированные квартиры, в которых жил Гете, и как падает лунный свет, когда поднимаешься к развалинам замка, и где он стоял, когда, как известно, заметил, и т. д.; почтовая бумага, сувенирные тарелки, пивные кружки — всюду выгравированы одни и те же картинки. Почему я думал, что все лежит в запустении, ожидая меня? Может быть, потому, что я вообще не верил, что все это существовало?
Он не верил; даже когда он проходил по этим местам, ему казалось, что именно его появление вызвало к жизни Старый свет со всей его твердостью и полнотой, полнотой одновременно выразительной и безмолвной, как камень, которая сама во многом была камнем: церквями, мостовыми, стенами замков и многоквартирными домами, кто бы ни жил в них, более молчаливыми и непреклонными, чем он мог вообразить заранее. Он вытягивал руку, касался безмолвного камня и тем самым заставлял его существовать. Тревожное чувство. Он не мог от него избавиться. Он должен был привыкнуть к нему.
Знаменитый Гейдельбергский Schloss[154] частично лежит в развалинах, частично на реконструкции. Реконструированные части не представляют интереса, напоминая комбинацию ресторана швейцарской кухни Stübli и комнаты для курения на голландском океанском лайнере. Если вы хотите пройти через лабиринт переходов, комнат, бельведеров, башен и коридоров, вам обязательно понадобится Führer (официальный гид); иначе вы можете никогда не выйти оттуда.
Пирс с удовольствием посмотрел бы, как выглядит курилка голландского океанского лайнера или комната, напоминающая ее; но замок был geschlossen[155] на зиму, и не был виден ни один Führer. Пирс побродил по Schlosshof’у, замковому двору. Серебряный туман висел над рекой Неккар и игрушечным городом далеко внизу. Увидев явную тропинку, Пирс спустился по склону к знаменитым висячим садам, прошел под большой аркой — Воротами Елизаветы, которые построил (как гласит легенда) опьяненный любовью Фридрих V за одну ночь, сюрприз ко дню рождения его английской королевы — и вышел на широкую, лишенную растительности террасу. Где же были эти знаменитые сады?
«Здесь, — сказала дама Франсес Йейтс. — Их спроектировал Саломон де Кос, французский протестант, блестящий садовый архитектор и инженер-гидравлик[156]. Был в близких отношениях с Иниго Джонсом...»
Начался мелкий дождик. Она вынула из сумки складной зонтик, выставила его, как шпагу, и нажала кнопку; зонтик открылся и вытянулся. Пирс держал зонтик над ними обоими, потому что она едва доставала ему до плеча. Дама рассказала ему, как де Кос при помощи пороха взорвал гору, чтобы выровнять ее для своих садов, как построил гроты, в которых играли музыкальные фонтаны, и, основываясь на рисунке Витрувия, водяной орган, а еще статую Мемнона, певшую на заре, «как в классической истории»[157], которую Пирс не вспомнил.
Ничто из того, что она описывала — геометрические клумбы, обелиски, воздушный дворец, лабиринт и еще один лабиринт — не сохранилось; только заросший мхом и почти неузнаваемый речной бог у входа в грот. Пещера. Пустая. Пухлый и невысокий турист, напомнивший Пирсу о даме Франсес — зонтик над головой, походные ботинки на ногах — поглядел вместе с ним в темное гулкое пространство и удалился.
Это были развалины, даже больше, чем развалины, квазиприродный объект, поросший лозой, бесформенный, теряющий статус творения рук и умов, превращающийся в разрозненную кучу камней, каждый день чуть менее упорядоченный в энтропии надежды и желания, которая движется только в одну сторону. Что разрушило их? Молния, ответил путеводитель, ударившая дважды, и династический спор с королем Франции в следующем столетии. Но дама Франсес сказала, что это были они, Фридрих и его Елизавета, двое, которые должны были быть счастливы, благословленные противоречивым шекспировским волшебником. Это они в 1619 году взошли на престол и правили ровно одну зиму как король и королева Богемии, а их правление было кратким и иллюзорным, как маска: это они навлекли на свое рейнское магическое королевство tercios[158], пикинеров, мушкетеров, саперов, и конец всему.
Она звала его Селадон, по имени рыцаря-пастуха из «L’Astrée»[159] д’Юрфе, популярного романа о Золотом веке и возращении Астрэи, богини справедливости и мира, в волосы которой вплетены колосья. Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna[160]. Он писал ей любовные письма по-французски; она так и не выучила немецкий. Свадьба была делом рук благородного Кристиана Ангальтского[161], свирепого маленького человека с буйными рыжими волосами, неутомимого носителя тяжелой судьбы (как он сам думал) и ближайшего советника Фридриха, который называл его Mon père[162].
Ангальт принял у себя курфюрстину, когда она впервые приехала в Оппенхайм Пфальцский, и привез ее в Гейдельберг, новое гнездо, где ее встретили веселыми представлениями и процессиями, устроенными мудрыми тружениками; они должны были обеспечить ей и супругу здоровье, счастье и успех и навлечь на них наилучшее астральное и божественное воздействие при помощи правильного упорядочивания знаков, людей, геометрических фигур и слов. Она прошла через увитые розами арки с портретами отцов церкви, а также изображениями предков и богов. Красивый мальчик вручил ей корзину с фруктами, посвященными Флоре и Помоне — Весна и затем Осень, цветок и затем фрукт — для Плодовитости; она жадно съела их, а все смеялись и радовались, глядя на нее. Муж встретил ее в карете, сделанной в форме корабля Ясона, плывущего с аргонавтами за Золотым руном. Музыка: Венеры (гиполидийский лад), щедрого Юпитера (лидийский), улыбающегося Солнца (дорийский), но не меланхолический гиподорийский, время для музыки Сатурна придет, но позже[163].
Она привезла с собой труппу английских актеров, потому что страстно любила театр, зрелища и вообще претенциозные вещи. Они ставили старые пьесы и новые, «Бесплодные усилия любви»[164] и «Вознагражденные усилия любви»[165], «Веселого дьявола из Эдмонтона»[166] и «Шахматную партию»[167], которая высмеивала испанцев. Ее Селадон был в восторге, видя ее смех, был в восторге, видя ее восторг, и если пьесы восторгают ее, то пусть будут пьесы. И не имело значения, что он происходил из семьи не просто кальвинистов, но неистовых кальвинистов: однажды его отец схватил освященный хлеб прямо перед паствой и разорвал его на куски со словами: «Ну ты, прекрасный бог! Давай посмотрим, кто сильнее!» Начиная с того момента на редких причастиях в его побеленной церкви использовались только грубый хлеб и деревянные кружки.
Елизавета и ее Фридрих были существами иного уровня. Конечно, они стояли за Истинную религию, конечно, они были Евангелистами, но также были Надеждой и Красотой, Примирением и Возможностью, Плодоношением и Спокойствием; неким образом это казалось очевидным всем, по крайней мере тем, на кого падали лучи счастья, которые они испускали. В толпе, на глазах которой Он и Она впервые встретились под Гейдельбергской аркой, были два молодых человека: странствующий лютеранский пастор Иоганн Валентин Андреэ[168] и студент университета, уроженец Моравии, входивший в умеренную пиетистскую секту Моравских братьев[169], — его имя было Ян Коменский, которое он стал произносить на латинский манер — Комениус. И они оба почувствовали, что добрые звезды сошлись, что мир, долго блуждавший, вышел на правильную дорогу, что холодная ненависть Сатурна и горячая ярость Марса смягчились. Солнце и запах роз.
И даже более того.
Ян и Валентин подумали — позже они говорили об этом в залах университета, в переполненных гостиницах и в тишине Bibliotheca palatina[170], хранителем которой был великий Ян Грутер[171], — что прямо сейчас, возможно, началась всеобщая реформация всей видимой вселенной[172]. Кому какое дело, что альманахи и пророчества так сильно ошиблись — зловещий 1600 год не принес каких-то заметных изменений — однако это не означает, что мир не рождает в муках преобразование; просто оно остается невидимым. В любом случае, оно наполнило их души. Что они могут сделать, чтобы подстегнуть его? Из подземелий инквизиции вырывались манускрипты Томмазо Кампанеллы[173], который учил, что земля приближается к солнцу, холод севера смягчается и возрастает Любовь. Кампанелла составил проект великого города, совершенного города, Города Солнца, которым правил философ, спрятанный в круглой башне внутри квадрата внутри кубических стен города. Эти стены покрыты картинами и иероглифами, универсальным языком знаков, который обучает всех граждан добродетели и мудрости настоятельной силой своих магических образов.
Магия. Теургическая, каббалистическая, алхимическая, иероглифическая, историко-алхимическая, каббалистико-теургическая, тавматургическо-иатрохимическо-астрологическая[174]. Алхимик воссоздает весь мир в своем горне, в котором, как следствие, растет золото, так же, как оно растет в матке земли, но быстрее; каббалист манипулирует буквами слов, посредством которых Бог приказал миру явиться на свет и плодоносить, таким образом делясь божественной творящей силой; разве нельзя таким же способом ускорить события медленно двигающейся истории, если правильно прочитать их? В 1614 г. — когда святая чета провела в Гейдельберге уже два года — друзья расстались: Комениус вернулся в Чехию, а Андреэ в Тюбинген, где стал лютеранским пастором; и тут все начало разворачиваться, открылся внезапный путь, протрубил призывный зов.
Универсальная и Всеобщая Реформация Всей Видимой Вселенной; вкупе с Fama Fraternitatis[175] высокочтимого Ордена Креста Розы, написанная для уведомления всех Ученых мужей и Государей Европы. Брошюрка на серой бумаге была напечатана в Касселе, рукопись была прочитана в Праге, в Германию было послано теплое ответное письмо, а автор был отправлен иезуитами на каторгу (как говорилось в самой брошюрке). Настали счастливые дни, когда перед нами открылась не только доселе неизвестная половина мира, но также и чудесные, прежде невиданные дела и творения; и людей вновь наполнила великая мудрость, которая обновит все искусства, благодаря чему Человек осознает, наконец, свое благородство и достоинство; постигнет, почему его называют Микрокосмом и сколь далеко в Натуру простирается его познание.
Невозможно было остаться равнодушным к этим несомненным фактам. Андреэ в Тюбингене, Комениус в Моравии, ученые и инквизиторы в Баварии и Саксонии читали и перечитывали. Кто были эти братья? Много лет, как это выяснилось, они жили среди нас, ожидая своего часа. Самый мудрый из них, Х. Р., объездил весь мир и в каждой стране вел беседы с мудрецами. В Турции, Феце, Дамаске, Эгипте и Счастливой Аравии. И от Х. Р. мудрость перешла к Р. К., его брату, и к Б., живописцу, а также к Г. и к П. Д., их секретарю. Затем к А. и к Д., а также к Дж. О., англичанину, знатоку каббалы, о чем свидетельствует его книга Х. Призвав, по-видимому, на помощь весь алфавит, брошюра далее рассказывает, как Братья ходили из страны в страну — не только для того, чтобы тайно поведать ученым об их Axiomata[176], но и чтобы бесплатно лечить: они поклялись держать их братство в тайне в течение ста лет. Почему же именно сейчас они прервали молчание? Потому что наконец была найдена потерянная могила брата Р. К. (или Х. Р. К., которым он, очевидно, стал), и дверь открылась. И теперь должна открыться дверь в Европу, которая начала уже появляться, которую многие ждут и на которую надеются.
Иоганн Валентин Андреэ, читая книгу, не ложился спать всю ночь и бродил по тихим улицам, не в силах оставаться на одном месте. Что ему велели сделать? О чем просили? Как всеобщая реформация мира может одновременно быть такой близкой и невозможной? В более позднюю эпоху, тогда еще непредставимую, сказали бы так: через него проходит ток этой работы, и сопротивление души нагревает его до белого каления.
Потом молчание. Silentium post clamores[177] — обещала книжица, пауза, дающая время поработать душе, больше говорить ничего не надо.
А потом, через год, новый призыв, еще одна libellum[178], на это раз на латыни:
Краткое рассмотрение таинственнейшей философии, составленное знатоком философии Филиппом Габелльским, публикуемое ныне впервые вкупе с Исповеданием Братства Р. К. Издано в 1615 году в Касселе Вильгельмом Весселем, печатником наисиятельнейшего князя.
Таинственнейшая философия была знаком, который, казалось, он всегда знал и, в то же самое время, видел впервые.
Consideratio[179] знака было арифметическим или mathesis[180], форма знака — stella hieroglyphica[181] — говорила сама за себя. Оно начиналось с пифагорейского Y, а затем должен был следовать рассказ, история вселенной, описанной как путешествие души, или, наоборот, путешествие души, описанное как вселенная. Иоганн Валентин Андреэ поглядел на знак, показавшийся ему маленькой человеческой фигуркой, а потом внимательно прочитал далее следующие абзацы, рассказывающие о злоключениях, разделении и пересборках, через которые прошел этот знак. И чем больше он глядел, тем больше понимал и меньше знал. Он тряхнул головой и засмеялся, чувствуя себя обманутым и заинтересованным; отбросил книжку в сторону, потом опять взял в руки. Да, шутка, но хорошая. Или не шутка: старый холодный мир заканчивается, и на него вот-вот прольется поток правды, света и красоты, который, по велению Господа, должен сопровождать бедного Адама за пределами рая и смягчить его горе.
Весь прошлый год Иоганн Валентин втайне изучал Великое искусство превращения, которое Братство, как говорили, практиковало во многих местах, которое ему, вероятно, приказали изучить, если он хочет стать одним из них, если, конечно, они вообще существовали: он хотел понять, сколь далеко в Натуру простирается его познание. Его мать сама была фармацевтом и создавала materia medica[182]; он, еще ребенком, стоял рядом с ней, когда она работала с перегонными кубами и печами, но сейчас, когда он был один, ему не хватало мужества зажечь физический огонь и смешать физические alchymia[183] в физических перегонных кубах, начать мучить materia[184] и поставить атенор[185] в физическую печь. Однако он был уверен, что это не единственный способ работать с Искусством. Сердце — та же печь, а мозг — атенор. Так что этот знак, эта stella hieroglyphica, на которую он смотрел, могла сама быть précis[186] или сокращенным изложением всего Искусства. Это математические кости гомункула, нарисованный человечек, которого нужно одеть в плоть, и этой одеждой является Делание[187], а объектом и целью — Личность, получающаяся в результате.
Однако в помеченных цифрами и буквами абзацах Consideratio не было никакого рассказа. Превращение, происходящее в огне или в сердце (подумал Андреэ), выше любого рассказа. Так что, если ему нужна история, он должен написать ее сам.
Он должен написать ее сам. В его сердце произошло болезненное и приятное превращение при этой мысли — он должен написать историю, отсутствующую на этих страницах. Историю, в каждой главе которой будет рассказ из другого произведения о том, как разделенный человек был собран заново, пока не настанет неизбежный счастливый конец.
Но он не будет метать свой жемчуг перед невежественными свиньями: ибо его рассказ о механизме Искусства откроет этот механизм лишь тем, кто уже знаком с ним. Для всех остальных это будет веселый шуточный рассказ. Ведь говорят, что озорная история Апулея, «Золотой Осел», на самом деле является рассказом о превращении в виде комической повести, которой никто не обязан верить.
Иоганн Валентин Андреэ, лютеранский пастор из Тюбингена, положил рядом с собой Consideratio, чтобы оно направляло его, сел за стол и начал писать комедию или ludibrium[188] («подражание английским актерам», скажет он позднее). Он написал заглавие: «“Химическая свадьба” Христиана Розенкрейца»[189]. Брат Х. Р. К. — это герой и автор; его имя ныне открылось миру; он Христиан Розенкрейц, уже немолодой, но еще не рыцарь; в начале пьесы или ludus[190] он готовит свое сердце к пасхальной молитве, и тут начинается ветер, сильный ветер, ужасный ветер[191]:
Ветер был таким сильным, что холм, на котором стоял мой маленький дом, казалось, вот-вот развалится на части; однако я неоднократно видел, как Дьявол выкидывает такие номера (ибо Дьявол часто пытался искусить меня); и только укрепил я свое сердце и вновь отдался размышлениям, как почувствовал, что кто-то коснулся моей спины.
Я так перепугался, что даже не решился повернуться. Тем не менее я тщился сохранить смелость и спокойствие, как подобает человеку в моем положении. И тут я ощутил, как меня дергают сзади за платье, опять и опять, и наконец я осмелился обернуться. И тогда я увидел восхитительно прекрасную деву в небесно-голубом одеянии, усеянном золотыми звездами. В правой руке она держала трубу из чеканного золота, на которой было выгравировано имя — я легко прочитал его, но мне все еще запрещено произносить его вслух. В левой руке дева держала большую пачку писем, на всех языках, которые она, это было очевидно, должна была разнести по всем странам; были у нее и большие красивые крылья, имевшие множество глаз, как у павлина на хвосте; эти крылья легко могли поднимать ее вверх и нести вперед так же быстро, как орлиные. Я должен был бы усмотреть и другие ее чудеса, но она провела со мной совсем короткое время, и я был так поражен и испуган, что больше ничего не увидел. Как только я повернулся к ней, она начала перебирать письма, достала одно, маленькое, и величественно положила его на стол; затем, не проронив ни единого слова, взлетела. Поднимаясь все выше и выше, она издала на своей трубе такой могучий звук, что весь холм отозвался на него эхом и добрую четверть часа после этого я не мог слышать собственные мысли.
Все было настолько неожиданно, что я и придумать не мог, что думать об этом или что предпринять дальше. Наконец я упал на колени и попросил Создателя не дать случиться со мной ничему, что могло бы подвергнуть опасности мое вечное счастье; потом, трепеща, я поднял маленькое письмо, такое тяжелое, как будто оно целиком состояло из золота или какого-нибудь более тяжелого материала. Я тщательно осмотрел его и обнаружил маленькую печать, на которой оттиснут был необычный крест с надписью: In hoc signo vinces[192], и это принесло мне некоторое утешение, ибо я знал, что эта печать не могла быть использована Дьяволом. Я робко открыл письмо; лазурное внутри, оно содержало стихи, написанные золотыми буквами на лазурном фоне:
В тот день, тот день, тот
Королевская Свадьба, вот!
Коль рожден ты увидеть сие,
И сам Бог разрешил тебе,
Тотчас на гору иди,
Там храмов священных три.
И там немедля поймешь,
Куда оттуда пойдешь.
Будь мудрым, остерегись,
Нарядно оденься, но прежде ополоснись.
Или даже Свадьба не спасет тебя.
Немедленно иди,
Но за весом пригляди.
Слишком легкий — не возьмут тебя!
Под ними были изображены Жених и Невеста, Sponsus[193] и Sponsa[194].
(Здесь Иоганн Валентин остановился, обмакнул перо в чернила, высунул язык и, держа перо вертикально, нарисовал знак, скопировав так хорошо, как только мог, иероглиф Филиппа Габелльского.)
Я едва не упал в обморок, читая эти строки; волосы мои встали дыбом, я был весь в холодном поту — это, должно быть, та самая свадьба, которую я подсмотрел в видении семь лет тому назад! Я постоянно думал о ней, изучал звезды и планеты, дабы определить точный день, и вот он настал — но я не мог предсказать, что он придет в такое неудачное время. Я всегда считал, что буду подходящим и даже желанным гостем и что от меня требуется лишь быть готовым присутствовать, но ныне мне показалось, что здесь действует Божье провидение, в котором я прежде не был уверен, и чем дольше размышлял я о себе самом, тем больше находил в своей голове смятение и слепоту к тайнам. Не понимал я даже то, что лежит у меня под ногами, то, с чем сталкиваюсь и имею дело каждый день; я не чувствовал, что «родился, чтобы увидеть»[195] тайны природы. Мне подумалось, что природа может найти где угодно адепта получше, чем я, дабы вверить ему свои драгоценные (хотя временные и изменчивые) сокровища. Определенно я не был мудрым, осторожным или «ополоснувшимся»: моя внутренняя физическая жизнь, мои общественные обязанности и даже мое сострадание к соседям — все нуждалось в улучшении. Жизнь всегда заставляла меня брать больше; я всегда стремился выглядеть хорошо в глазах мира и преуспевать, а не работать ради исправления людей. Я всегда строил планы, как можно получить быстрый доход тем или иным способом, построить большой дом, прославиться и так далее.
Больше всего обеспокоили меня слова о трех храмах; я не мог себе представить, что они означают. И тут я подумал, что мне и не полагалось знать, поскольку я не должен беспокоиться об этом — раз эти тайны не открыты мне, может быть, еще рано. И еще мне пришло на ум: Бог позволил мне узнать, что я должен присутствовать на свадьбе; и, как маленькое дитя, я вознес Ему свои благодарности и попросил, дабы он всегда держал меня в страхе перед Ним, и каждый день наполнял сердце мое мудростью и пониманием, и привел меня (хоть я и не заслужил этого) к счастливому концу.
Итак, я был готов к путешествию. Я облачился в белый льняной камзол, перевязал себя крестообразно кроваво-красной лентой. Я воткнул в шляпу четыре красных розы, дабы быть замеченным в толпе. Для пропитания я взял с собой хлеб и соль, как когда-то один мудрый человек посоветовал мне делать в подобных случаях — я обнаружил этот совет полезным. Но, прежде чем выйти из своего жилища, я опустился на колени, не снимая свадебных одежд, и попросил Бога: если произойдет то, что, кажется, готовится произойти, то пусть последует из этого только хорошее; и я дал себе клятву, что, если что-нибудь откроется мне, я не использую это ради собственной выгоды или власти в этом мире, но только ради распространения имени Его и на пользу ближним моим.
Вот так, с клятвой и великими надеждами, я вышел из своей маленькой комнаты и с радостью отправился в путешествие.
Если бы весь мир был создан из букв и имен, тогда текст, появившийся из ниоткуда, мог бы взорвать его, войти в его ткань, как зародыш или зерно, толкать его одновременно назад и вперед, к прологу и эпилогу, и изменить его смысл. Так и случилось в Европе в 1615 году, когда появились тексты розенкрейцеров, с их фантастическими источниками и алфавитными пророками, или должно было случиться, если бы мир действительно состоял из букв и имен, а не из твердой материи. Сейчас никто не может объяснить, почему именно эти тексты, в отличие от всех остальных буйных пророчеств, зашифрованных романов, политико-химических аллегорий и религиозной полемики того времени так захватили воображение современников. Никто не знает, откуда появились первые два, кто написал их и зачем, какой эффект они должны были произвести. Единственное имя, которое может быть идентифицировано наверняка, принадлежит Иоганну Валентину Андреэ, лютеранскому пастору, который утверждал, что это он написал «Химическую Свадьбу». Позже он сожалел об этом и говорил, что лучше бы он этой книги не писал.
Позже.
В маленьком городе у развалин Гейдельбергского замка Пирс читал даму Франсес, которая знала все о Христиане Розенкрейце, Иоганне Валентине Андреэ и «Химической Свадьбе», рассказывавшей об основании Братства Златого Камня и о свадьбе, происходившей среди магических садов магического замка, охраняемого львом. Там есть фонтаны, по описанию похожие на гейдельбергские. Там есть посвящение в рыцари, немного похожее на то, которое прошел настоящий Фридрих, когда его посвящали в настоящий орден Подвязки в реальной яковианской Англии. Там есть пьеса, по описанию похожая на те, которые английские актеры привезли в собой в Германию, и внутри этой пьесы еще одна. И смотрите — в книге дамы Франсес была перепечатана страница из «Химической Свадьбы» — женщина, покрытая чем-то вроде неба и звезд, передает приглашение на свадьбу; рядом со словами Sponsus и Sponsa находится грубый знак (на немецком), похожий на монаду и в британских изданиях, конечно же, ставший монадой, изобретением или открытием Джона Ди.
Так что она права, и роман Иоганна Валентина безусловно обращен к Англии, к старому английскому волшебнику, к блестящей паре, которую благословил Шекспир, к их объединившимся львам[196] и к надеждам, которые англичане возлагали на мудрое объединение династий, свадьбу Темзы и Рейна. Но что, если воображение способно на большее? Что, если была надежда на то, что история, рассказанная о чудесной и многообещающей свадьбе, может изменить ее природу, сделать свадьбу намного более чудесной; что, если правильно подобранный язык, описывающий эту более чем удивительную вещь, в силах изменить все описанное, даже если оно уже произошло? Гематрия: изменение уже существующих вещей при помощи изменения букв, составляющих их истинные имена, которые впервые вызвали их к жизни.
А потом продолжить с этого места и пойти новой дорогой.
Пирс вдруг подумал, что магия — и истории, заставляющие магию работать — устроены совершенно противоположно тому, как устроены истории в литературе. Судя по его читательскому опыту, мировая литература устроена одинаково: одна определенная пара с определенной судьбой олицетворяет собой все пары, их любовь, потери, борьбу; Мальчик встречает Девочку, Мальчик теряет Девочку, Мальчик получает Девочку или нет. Но в магии эта всеобщая, универсальная пара — в алхимии Sponsus и Sponsa, которая незадолго до конца бесконечного Делания беременеет Ребенком, который есть Камень — является одновременно каждой из этих конкретных пар: Адамом и Евой, Солнцем и Луной, Золотом и Серебром, Активом и Пассивом, медной Венерой и железным Марсом, Богом и Марией, тобой и мной, всеми нами на протяжении поколений. И то, что они делают, они делают через всех нас, и плод их союза предназначен для всех нас: все будут обладать им, как только он появится. Если когда-либо появится.
Так что не будет категориальной ошибкой отождествить одну пару — одну королевскую пару, которую мог видеть весь мир — с этой всеобщей парой, которая должна породить Камень. Поскольку ее можно отождествить с любой парой. Вот что сделала «Химическая Свадьба», и Елизавета и Фридрих стали ею, или Ею.
Однажды Бо Брахман сказал ему (что бы там с ним ни было, где он сейчас?), что истории нет. Мир, сказал он, что-то вроде голограммы: сломай фотопластинку, на которой записана голограмма, и окажется, что каждая ее часть содержит весь образ, и ты увидишь его в свете лазера. И каждая часть каждой части, вплоть до самого маленького, еле различимого кусочка. Таким же образом (сказал Бо) наша исходная ситуация представлена в каждом делимом мгновении всех последующих ситуаций, но (сказал он и улыбнулся) нужен особый свет, чтобы увидеть ее.
Если Роза-Крест — это Monas hieroglyphica, а Monas hieroglyphica — Златой Камень, и Златой Камень рождается от союза алхимических супругов, тогда (как в самых лучших алхимических парадоксах) Камень может быть сотворен лишь действием Камня, который до этого сотворения не существовал.
Ничего удивительного, что Андреэ назвал свой труд комедией.
Кульминацией всего романа является сцена посвящения гостей в рыцари ордена Златого Камня, отнесенная к концу Дня седьмого, после чего гости отплывают на своих кораблях. Так утверждает Йейтс[197]. Отплывают: на Счастливые острова Запада, чтобы жить без печалей и забот, или, более вероятно, во все земли людей, чтобы совершить Всеобщую Реформацию Всей Видимой Вселенной.
Но она не сказала, что самого Кристиана не взяли.
Ибо в один из предыдущих дней Кристиан бродил по чудесному замку, в который ему позволило войти письмо, и зашел дальше, чем был должен. Озорной юный паж сказал ему, что в подземелье спит или похоронена сама Венера — хочет ли Кристиан увидеть ее? И он показал ему медную дверь, за которой был спуск вниз. И Кристиан доверчиво и испуганно последовал за ним вниз.
При свете факела я увидел богатую кровать, окруженную странными занавесями. Паж отдернул одну из них, и я увидел Венеру, совершенно обнаженную — ведь он отбросил и покрывало — такую ошеломительно красивую, что я почти обезумел. Я не взялся бы утверждать, что это не искусно вырезанный кусок мрамора или мертвое человеческое тело, ибо она была полностью неподвижна и я не осмелился коснуться ее. Паж снова укрыл ее и задернул занавеси, и все-таки, так сказать, она осталась у меня в глазах.
Мой паж потушил факел, и мы опять поднялись в палату. И тут прилетел маленький Купидон, сперва немного робевший, учитывая то, что сделали мы с ним вчера; но, увидев, что мы оба больше похожи на мертвых, чем на живых, он не сдержал смеха и пожелал узнать, какой дух привел меня сюда. Я затрепетал и ответил, что заблудился в замке, оказался здесь случайно, и что паж наконец нашел меня здесь. Надеюсь, сказал я, он поймет меня правильно.
«Да, все в порядке, мой старый беспокойный дедушка, — воскликнул Купидон, — но ты мог бы сыграть со мной гнусную шутку, если бы знал об этой двери. Сейчас я все исправлю». И он повесил на медную дверь, через которую мы спускались вниз, крепкий замок. Я горячо возблагодарил Господа, что Купидон не прилетел чуть-чуть раньше! И мой паж тоже возрадовался, что я вывел его из затруднения.
Может быть, Купидон верит ему, может быть, нет, но крылатый проказник объявляет, что у него нет выбора и он должен наказать Кристиана за то, что он так близко подошел к месту, где спит его мать. Он раскаляет в пламени свечи стрелу, протыкает ею правую руку Кристиана и начинает смеяться, увидев на ней каплю крови. Эта метка никогда не исчезнет.
Шаловливый паж. Холодная богиня. Смеющийся мальчик.
С этого момента начинается история свадьбы. Гостей взвешивают, и самых легких изгоняют. Оставшиеся двигаются в другой, более темный замок, где происходит трудная работа огня и воды, играются пьесы, открываются ящики, содержащие драгоценные яйца, и, наконец, мертвые король и королева возвращаются к жизни, и обнаруживается их сын, камень. Потом Король (золотой, только что созданный) привозит гостей, теперь названных братьев Златого Камня, обратно в Свадебный Замок. У ворот стоит престарелый привратник — тот самый, который некогда впустил Кристиана в эти пределы, был добр к нему и проследил за тем, чтобы он благополучно попал внутрь. Король рассказывает братьям, что давным-давно этот привратник тоже попал в замок как гость, но вскоре после этого забрел туда, куда не должен был забрести, и раньше положенного времени увидел Мать-Венеру. За свой грех он приговорен стоять у ворот, чтобы впускать других или не позволять им войти, пока не настанет день, когда кто-нибудь другой повторит его деяние и пожелает освободить его.
И — хотя я ненавидел себя и свой болтливый язык за то, что не смог промолчать — Кристиан вынужден сказать Королю, что он и есть тот самый другой. И добавляет, что готов сделать все, что от него требуется. И я сказал, что если бы я мог пожелать чего-нибудь прямо сейчас и это бы осуществилось, я бы пожелал вернуться домой. Но мне откровенно сказали, чтобы мое желание не простиралось так далеко.
Его желание (последнее желание, желание все вернуть) не может быть удовлетворено; он должен остаться и занять место престарелого стража. На следующее утро, как ему говорят, Рыцари соберутся в гавани, поднимутся на корабли с красными парусами и уплывут; но Кристиан должен будет остаться один в замке и выполнять свои обязанности до тех пор, пока — возможно — не появится другой, который сделает то, что сделал он, и пожелает сменить его.
В моей голове кружилось множество мрачных мыслей: что я собираюсь делать, как буду проводить время, сидя у ворот весь остаток своей жизни; наконец мне пришло в голову, что поскольку я уже стар, то недолго, по природе вещей, мне осталось жить, и страдания и печальная жизнь быстро закончат мои дни, и вот тогда закончится мое сидение у ворот. С одной стороны, меня ужасно волновало, что я узрел такие красивые вещи и теперь принужден был лишиться их. С другой стороны, я радовался, что меня приняли и нашли достойным, и не заставили покинуть замок с позором.
Вскоре после того, как король и его лорды пожелали всем доброй ночи, братьев проводили в их спальни. Но никто не показал мне, несчастному, куда идти, и я продолжал изводить себя. И, как только я полностью осознал свои обязанности, меня заставили надеть железное кольцо, которое носил старый привратник. Наконец, король настоятельно попросил меня, поскольку мы видимся, вероятно, в последний раз, помнить, что я всегда должен вести себя в соответствии со своими обязанностями и не идти против правил. И тут он обнял меня, крепко поцеловал, и теперь я понял наверняка, что уже утром должен буду сидеть у ворот.
Вот и конец.
Только его нет. У книги нет конца, обнаружил Пирс. Она не заканчивается; обрывается на середине фразы. А дальше нет ничего, кроме краткого утверждения не от имени Кристиана, но голосом самой книги: Здесь не хватает примерно двух листов in quarto[198], говорилось там, и он — Кристиан, автор рассказа — хотя и должен был утром стать привратником, вернулся домой.
Что? Пирс с изумлением уставился на страницу.
Почему Кристиану позволили вернуться домой? Он должен был сидеть у этой двери день за днем. Быть может, совершенная им ошибка — вовсе не ошибка? Или честное признание в содеянном принесло ему прощение? Если так, то кто простил его, кто облегчил наказание? Если Златой король не мог, то кто мог? Или появился другой грешник, признался и занял его место? Может быть, его пожалел автор? Или Кристиан просто поднялся, простил сам себя и ушел?
Как в самом сердце «Бури», этой так называемой комедии, — вызвавшей в свое время такие неприятности, — лежит темное пятно, противоречие, лишь подчеркнутое счастливым концом; да и сам этот счастливый конец — самоотречение. Сломаю жезл мой.
Или, возможно, отчаявшийся автор придумал это маленькое скрюченное предложение для того, чтобы разделаться с тайной, закрыть ящик, который оставил открытым; может быть, он не мог придумать, как закончить рассказ и просто бросил его на полуслове.
Внезапно Пирсу показалось очень важным то, что он знает. Ему было известно, что вся история неправдива. Но он хотел узнать, что она означает. Как будто он пересек море и приехал сюда, только чтобы узнать.
De te fabula[199]. Вдруг он, как и Кристиан, увидел Венеру обнаженной, слишком поздно или слишком рано, и теперь никогда не сможет стать рыцарем, стать братом, никогда не найдет, или не задумает, или не совершит ничего хорошего? Он посмотрел на свою ладонь. Вдруг самое большее, на что он может надеяться, — это возможность вернуться домой?
Роузи — я пишу тебе в поезде, идущем из Гейдельберга. Я еду не в ту сторону, не на юг, а на север. Через двадцать минут мы будем во Франкфурте. Где Дж. Бруно написал и опубликовал свои последние книги, об атомах. В путеводителе рядом с Франкфуртом стоит звездочка, одна из пометок Крафта. Это был книжный центр Европы
На открытке с видом Гейдельбергского замка в лунном свете закончилось место; Пирс достал другую, чтобы продолжить: Франкфурт, река Майн. Еще довоенная, найденная в киоске на станции. У него их был полный карман.
и остается им сейчас. Я выйду и пройдусь постою на улицах. Еще не знаю, куда поеду дальше. Я не понимаю, при чем здесь Джордано Бруно. Он умер за восемнадцать лет до Зимнего короля и событий в Богемии, и о нем все забыли. И неважно, что там думал Крафт. Холодно.
На улицы Старого города падал снег. Черные Y, отпечатанные на расходящихся следах ног и дорожках от шин, бежали по убеленным аллеям и улицам. Огромный красный собор Святого Варфоломея, в который когда-то съезжались выборщики, чтобы избрать императора, и в котором избранные императоры короновались. Рудольф II просидел на своей коронации несколько часов, слушая, как читают капитуляцию — древний манускрипт, в котором перечислялись привилегии каждого вольного города, статус каждой епархии, древние свободы каждого графства, все ограничения власти короны, обычаи и исключения[200] (у Крафта, все это было в книге у Крафта; сам Пирс не имел об этом никакого представления — казалось, чем дальше он был от дома, тем меньше знал). Все эти исключения, свободы и ограничения сделали империю такой же неуправляемой, как сама жизнь, и печальный молодой человек знал, насколько ценна и наполнена его империя: ровно настолько, насколько ценен и наполнен он сам, сидевший в ее центре. Недвижный и пустой, он и был ее центром. Вот если бы он мог сохранить спокойствие и трон, не пытаясь делать то, что делать было нельзя, все было бы хорошо.
Феллоузу Крафту нравились империи настолько старые и имеющие такую сложную структуру, что можно было их называть, к ним принадлежать, путешествовать по ним, но нельзя было ими управлять: у них были внешние границы, но не внутренние. Пирс решил, что они ему тоже нравятся.
В это раннее утро Dom[201] был еще geschlossen. Спустя какое-то время под усиливающимся снегом Пирс вернулся на Hauptbahnhof[202], сел на скамью и стал ждать следующего поезда на юг. Стоял ужасающий холод, холод Америки, Миннесоты, Аляски. В его сумке, кроме красного путеводителя и новой записной книжки, было только одно, что он мог бы почитать: мемуары Крафта «Усни, печаль».
Он всегда знал Крафта. Так ему казалось сейчас. О Бруно он узнал из книги, которую о нем написал Крафт, книги, которую Пирс сначала принял за роман, но она им не была. «Путешествие Бруно» было первой книгой Крафта, хотя тогда Пирс не обращал внимания на такие вещи; книги — это книги, они одного возраста в Книжной стране. Удивился бы он, если бы в том 1952 году какой-нибудь агент Y-подобного времени сказал ему, что он будет связан с Крафтом в жизни и смерти (Крафта), что он повторит путешествия и мысли Крафта? Не так давно его поразило пересечение дорог — его и старика, и — во всяком случае, тогда — он нашел в этом подтверждение того, что мир полон чудес: вряд ли таким чудом является его собственная судьба, но, возможно, у него на самом деле была судьба, а это уже величайшее чудо. Сейчас он все чаще чувствовал, что едет в вечном автобусе, автобусе жизни Крафта, и никак не может сойти.
В 1930-м я закрыл свое детство, словно книгу, и поплыл в большой мир, так начинались мемуары Крафта; детство так и осталось закрытой книгой, хотя иногда проскакивали намеки и отдельные фразы, слегка приоткрывавшие ее — Пирс думал, что они не были случайными. Он рос без отца, с одной только до странности безответственной матерью. Разумеется, не был женат и не упоминал каких-то других родственников; в своей писательской жизни никогда ни с кем не переписывался, у него никогда не было литературных связей или ему было неинтересно рассказывать о них; его лучшим другом был пес Скотти. Невозможно было сказать, как он пришел к мысли писать книги, почему эти, а не другие, или почему они получились такими, какими получились. Он рассказал о том, как росла его эрудиция, и, вероятно, можно было считать это и рассказом о его душе. Пирс — из жалости, страха или нетерпения — не мог прочесть больше двух страниц за раз; возможно, из-за нетерпения, потому что причина для жалости и страха ему не была открыта и не будет открыта: не здесь.
Мне хотелось тепла, и я поплыл в Неаполь: серебряный залив, Grotta Azzura[203], золотые камни, нагретые солнцем. И обнаружил, что зимой в Средиземноморье пронзительно холодно и сыро, на самом деле даже холоднее, чем в моей далекой северной стране, а местное население, кажется, даже не допускает мысли о будущем, впав от летнего тепла в вялое оцепенение, и никак не готовится к холодным дождям и падению температуры в зданиях из монолитного камня. Жаровни и ставни, шали и шерстяные носки, все ad lib[204]. Может быть, это ненадолго, думают они, и завтра лето вернется. Но это надолго. Ежедневно на протяжении месяца пляж устилают вонючие густые водоросли; их собирают — не имею понятия, зачем, — и на следующий день их появляется еще больше: я и сейчас чувствую их сладковато-гнилой запах. Не имеет значения: Я в Другом Месте! И napoletani[205] были так же добры, назойливы, загорелы, большеглазы, смешливы, даже когда дрожали, даже когда палило солнце. Впрочем, оно по прошествии времени замечательно возвращалось. Но в ту первую зиму, в приятном одиночестве, доверив себя случаю, я нашел тему для книги и понял, что могу написать ее. Я открыл для себя, — в доминиканском аббатстве, куда были заточены его беда и его судьба, — философа и еретика Джордано Бруно (но тогда он был молодым человеком, уже не мальчиком, из окрестностей Нолы). Местный отшельник, сам плывущий по воле волн, ученый и антиквар, рассказал мне историю Бруно и предложил себя в качестве гида по неапольским местам, связанным с ним; именно он показал мне келью, в которой Бруно жил и размышлял, и церковь, в которой он отстоял свою первую мессу, и гору, под которой он родился. Я еще многое узнал от него, но позже. Мы были неразлучны: англо-французский ученый, юный ноланский монах и я; и оставались неразлучны с тех пор и доныне, на непостоянных, меняющихся маршрутах.
Пирс посмотрел в конец страницы, потом заглянул в конец книги, но так и не нашел примечания, в котором было бы названо имя — может быть, выдуманное — англо-французского ученого, хотя Пирс наполовину верил, что найдет его, абсолютно невозможную последнюю соломинку. Однако уже в следующем абзаце Крафт утверждает нечто совершенно противоположное, и его друг навсегда исчезает со страниц книги: Бруно, призванный в Рим, больше никогда не вернулся в Неаполь, я тоже уехал, и наше трио распалось.
В книге Крафта именно Искусство Памяти, которым в совершенстве владел Бруно и которым славились доминиканцы, и привело его в Рим в первый раз. Оттуда его призвали доминиканские кардиналы из окружения папы, чтобы он продемонстрировал свои способности. Во всяком случае, так он сказал инквизиторам в Венеции. Приезжал ли он на самом деле до побега в Рим, трудно сказать, но Бруно безусловно был там в самом конце, когда, по своим совершенно безумным мотивам, вернулся из протестантского Франкфурта в Италию, вероятно, собираясь положить к ногам папы старый новый способ изменить и улучшить всю человеческую деятельность и, между прочим, новую картину вселенной. Его арестовали вскоре после того, как он прибыл в Венецию; после многочисленных допросов венецианцы, довольно неохотно, передали его римской инквизиции.
Франкфурт — Цюрих — Милан — Генуя — Ливорно — Рим. Целую неделю Пирс двигался по маршруту, которым Бруно пытался спастись из Рима и от своего ордена и где был схвачен, — только в обратную сторону. В истории Крафта — не в книге «Путешествие Бруно», а в большом последнем незаконченном романе — к Бруно приходит молодой человек и предупреждает, что против него начато разбирательство в Святой Палате. Человек, который знает не только его, но и сообщество братьев, которые принимали юного беглеца, оберегали его от инквизиции, кормили, прятали и передавали по цепочке; насколько знал Пирс, такая сеть, чем-то похожая на еретическую подземку, действительно существовала, хотя именно эта, Крафтовская, появилась на свет только потому, что Бруно прошел по ней, находя на каждой остановке знак, который создал или открыл Джон Ди. Он находил его в книгах, на печатках благодетелей, в собственном доме Ди в Англии и в центре императорского дворца в Праге, где Ди начертил его посохом на каменном полу. Центр центра империи в центре мира. На какое-то мгновение они совпали.
В истории Крафта.
Но если Крафт смог вытащить юного монаха, дать ему убежище, переделать мир, в который он вошел, почему затем послал его назад, неправильными роковыми дорогами? Почему не дал ему возможность для побега? Зачем писать огромную трагикомическую эпопею, наполненную могуществом и возможностями, если нельзя спасти Бруно или вообще кого-нибудь?
Во второй половине дня, когда Пирс вышел из похожего на тюрьму pensione, он оказался в безымянной части города. Его плечи все еще чувствовали тяжесть чемоданов, которые несли, но ему не хотелось ни есть, ни спать. Он думал об отце, Акселе, и о том, как еще мальчишкой пообещал, когда вырастет, однажды привезти его сюда, в колыбель Западной цивилизации. Пирс отправился на поиски церкви Санта-Мария-сопра-Минерва[206], первой остановки в его списке, помеченной двойной звездочкой в путеводителе Крафта. Она должна быть неподалеку.
Вскоре он понял, что заблудился. Таблички с европейскими именами улиц (до него только сейчас дошло это: предполагалось, вероятно, что нужно рождаться с этим знанием) помещались не на столбах, а были прикреплены на стены угловых домов. Большинство из них — плохо освещенные и древние. Под светом фонаря он открыл путеводитель и попытался разобраться в маленьких картах, мелко отпечатанных на папиросной бумаге, изображавших перепутанное спагетти старинных улиц, проштампованных похожими на гробы или кресты церквями. Он повернул назад. Огромный увенчанный куполом корпус здания, а перед ним возвышается обелиск: конечно, это ориентир, даже в городе, который из них состоит. Он должен найти Пантеон, который где-то здесь, недалеко; оттуда он сможет, следуя инструкциям, попасть туда, куда ему нужно.
Оставив позади Пьяцца де Ротонда, мы идем по Виа деи Честари[207] вдоль западной стороны Пьяцца делла Минерва. Там мы остановимся, чтобы рассмотреть великолепный памятник работы Бернини, по легенде, он был вдохновлен парой огромных толстокожих животных, побывавших в Риме с цирком, где они привлекли внимание величайшего из скульпторов барокко — Джованни Лоренцо Бернини. Вокруг расположено множество обелисков: обелиск Псамметиха, мимо которого мы прошли на Пьяцца де Монтечиторио; обелиск Рамзеса II, возвышающийся перед Пантеоном; однако этот, стоящий на спине слона на Пьяцца делла Минерва, — самый любимый.
Уже начинало темнеть; безумное множество летящих по улицам автомобилей, которые не обращали внимания на пешеходов и сигналы, зажгли огни; Пирс вспомнил, что он по-прежнему в Северном полушарии и даже примерно на той же широте, что и Дальние Горы, откуда он приехал, — там сейчас тоже сгущалась зимняя ночь. Он шел дальше. Не было ни пьяцца, ни слона, ни Виа деи Честари. Он зашел в кафе. Похоже, время для кофе еще не пришло — в ярко освещенном баре не было никого. Обернутые целлофаном коробки с шоколадом и бискотти[208], алхимический ряд разноцветных бутылок, сверкающий металлический прилавок, большая увенчанная ангелом кассовая машина, похожая на часовню — как и в сотнях других, мимо которых он проходил или в которых пил; они были едва ли не на каждом углу, чтобы в случае необходимости любой римлянин мог забежать туда, опрокинуть миниатюрный стаканчик кофе и выйти. Он попросил виски. В сумке лежала «Усни, печаль», и он выудил ее оттуда.
Мысль о том, что Бернини вдохновлялся реально существовавшим знаменитым слоном, каким-нибудь римским Джамбо, неверна. Абсурдная, но неотразимая идея поставить обелиск на спину слона на самом деле восходит к роману Франческо Колонна «Hypnerotomachia Poliphili»[209], вышедшему в 1499 г. Герой книги Полифил, давший ей свое имя, блуждает по hortus conclusus[210], быстро засыпает и в поисках любви подходит к большому мраморному слону, держащему на спине обелиск. Внутри полого слона (Полифил находит дверь и входит внутрь) лежат тела или статуи обнаженных мужчины и женщины, Sponsus и Sponsa, Материи и Формы. Позже эти таинственные аллегории использовали розенкрейцеры.
Пирс нашел фолио «Hypnerotomachia Poliphili» на книжной полке Крафта, хотя сам прочитал роман еще в университете. Причем то же издание.
Бернини идея понравилась, хотя сперва он проектировал слона с обелиском для садов папы Александра VII, где тот был бы расположен лучше, чем на Пьяцца Минерва. Но нет, именно здесь, в центре города, поместили самое неуклюжее и непривлекательное из творений Бернини; и, конечно, внутри него нет ничего, если не считать вымышленных героев; однако обелиск — настоящий, один из римских трофеев; позвали знаменитого египтолога, отца Афанасия Кирхера, чтобы тот расшифровал иероглифы. Сам папа сочинил латинскую надпись для постамента, в которой говорилось о том, как много силы нужно, чтобы нести на себе мудрость Египта. Встаньте позади обелиска, и перед вами будет доминиканская церковь Санта-Мария-сопра-Минерва, построенная на месте античного храма; в прилегающем аббатстве Джордано Бруно был обвинен, осужден, расстрижен, раздет и послан на смерть. Вот так тяжела мудрость!
Но, в конце концов, морщинистое мраморное животное появилось на пьяцца лишь через семь десятилетий после смерти Бруно. Тогда все это было неважно: Египет, простое украшение, выдумка, никакого вреда от нее; все прошло, исчезло, унесено, упразднено, лишилось силы; прах Бруно рассеян, утрачен безвозвратно; страница мировой истории перевернута.
Пирс снова вышел в ночь. Если бы он только знал, где находится, где север, где восток. Может быть, он повернул не в ту сторону, и это Виа Арко делла Чамбелла?
Если мы ошиблись и повернули не налево, а направо, на Виа Арко делла Чамбелла, мы скоро войдем на маленькую Пьяцца делла Пинья, где знаменитая бронзовая сосновая шишка, еще римских времен, украшает погибший, разрушенный, но не забытый храм Исиды, чью священную pigna[211] злорадно торжествующие папы украли для собственного Собора Петра на реке
Нет, нет, он больше не разбирал слов. Он повернул и оказался не на маленькой площади, с сосновой шишкой или без нее, а на большом бульваре, Корсо[212]; под высокими темными дворцами двигался поток машин, но тротуары были пусты, настала ночь, ноги налились свинцом, но еще могли чувствовать боль; он окончательно заблудился, шел наугад, ничего другого ему не оставалось. Отвернувшись от слепящего света фар, он шел все дальше и дальше по неправильному Риму, пока, наконец — едва не плача, для чего было больше причин, чем он мог назвать — не сдался; завидев строй такси, он взял одно до своего pensione. Завтра, завтра. Cras, Cras[213], говорили древние римляне. Но Пирс так больше и не проделал этот путь — он уехал из Рима, так и не увидав слона.
Даже если я случайно выбрал Бруно, в конце концов я глубоко полюбил его; он — один из тех исторических персонажей, которые легко доступны и всегда таинственны, прямо как наши живые друзья и возлюбленные, понимаете. Начав читать его труды на итальянском, я столкнулся с писателем, который был скорее драматургом или даже новеллистом, чем философом. Свою космологию он излагает в форме диалогов, говорить начинают все, Бруно — или его двойник — лишь один среди них. Конечно, некоторые из ораторов глупы, но остальные просто не соглашаются с ним и высказывают вполне здравые мысли. Персонаж, представляющий точку зрения Бруно, часто сообщает мнение «ноланца» или его слова в передаче других; он может быть совершенно прав, а может и не быть; нет никого, кто бы говорил с полной уверенностью. Мы читаем историю Гамлета, рассказанную Горацио и записанную с его слов Гамлетом.
Новое утро; Пирс читает в автобусе. Он направлялся в Ватикан, к собору Святого Петра, и поехал неправильно, по Виа де Лунгара, но вскоре огляделся и понял, что едет не туда; он вышел и пошел пешком.
Я обнаружил, что невозможно не встать на сторону этого человека. Он может быть последователем Прометея — в конце концов, он собирался опрокинуть всю религиозную концепцию вселенной, и не только ее форму, как Коперник, но всю ее структуру, цель и смысл существования — и в то же время грубым комедиантом, который не может замолчать и спокойно сидеть, но должен постоянно прерывать оратора; который написал титаническую эпопею о Реформации Небес грэко-римского пантеона, закончив его сатирой на преобразование, на человека, на богов и на сами небеса[214]. Никто ее так и не понял, возможно, из-за слишком патетических насмешек или потому, что Бруно слишком быстро принимает сторону каждого собеседника по очереди — трудно за ним следовать. И когда его перевели, наконец, в последнюю тюрьму, замок Святого Ангела (вы и сейчас можете увидеть камеру, или могли бы увидеть, когда там был я), он продолжал настаивать на свидании с папой, чтобы все объяснить: невозможно понять, было ли это последней невозможной шуткой или чем-нибудь другим.
Пирс опустил книгу. Почему он бы не принял сторону Бруно? Ведь однажды он принял, верно? Сейчас он чувствовал невольное желание посоветовать этому человеку сесть и заткнуться; он почти уже хотел встать на сторону властей против него лишь для того, чтобы защитить его. Найди маленькую вселенную, отправляйся туда и спрячься. Извинись перед ними, скажи, что на самом деле имел в виду совсем другое, что ты съешь свою пилюлю. Не дразни их, не играй словами, не умирай.
Он стоял в конце моста, перед ним была возвышающаяся над рекой большая круглая башня, которую путеводитель опознал с неохотой:
Мы подкрепились легким завтраком и теперь готовы посетить замок Святого Ангела, что займет почти весь наш день. В 135 году нашей эры император Адриан начал строить на этом месте мавзолей. Квадратное основание, круглая башня, окруженная насыпным холмом, как было в обычае у римлян; на вершине стояла колоссальная шишка из бронзы, сейчас находящаяся в Ватикане. Всего несколько десятилетий мавзолей служил могилой, после чего прославился как крепость, оставаясь в течение тысячи лет папской твердыней.
Интереснее всего, утверждал путеводитель, попасть в замок Святого Ангела из Ватиканского дворца: нужно спуститься вниз и пройти по узкой галерее, которая проходит прямо через стену — папский запасной выход. Узкой. От этой мысли горло Пирса перехватило. В снах он неоднократно бывал в таких местах, или ему нужно было войти в них, и они становились все уже и теснее, чем дальше он углублялся, пока в панике не просыпался. Нет уж. Вместо этого он подошел к castello[215] по мосту Святого Ангела, пройдя мимо строя реющих на ветру ангелов Бернини.
Большой могильный холм. Сердитый и бесформенный. Его классические колонны и украшения исчезли на века. Сейчас туда входила группа туристов, ведомая гидом, говорившим на непонятном Пирсу языке; он пошел за ними, открыв книгу. Мы находимся на открытом дворе; отсюда лестница ведет вниз, в погребальную комнату Адриана. На стене комнаты, ныне пустой, висела каменная доска — Пирс едва не прошел мимо — с вырезанным на ней маленьким стихотворением самого Адриана, его прощальным посланием собственной душе:
Animula vagula blandula
Hospes comesque corporis
Quæ nunc abibis in loca
Pallidula rigida nudula
Nec ut soles dabis iocos
Пирс содрогнулся от жалости. Как бы вы перевели эти строчки, такие слегка пугающие, не римские, нежные? Вероятно, это невозможно. Animula vagula blandula: прелестная странствующая душа, маленькая душа-странница, его душа как у ребенка, как у его собственного сыночка. В переводе с латыни Hospes — незнакомец, а также убежище для незнакомца: слово созвучно с guest[216], ghost[217] и еще host[218]. Где-то в глубине индоевропейской истории — или в сердце — они имели один корень.
Душа моя, скиталица,
И тела гостья, спутница,
В какой теперь уходишь ты
Унылый, мрачный, голый край.
Забыв веселость прежнюю[219].
У него возникло ощущение, что в его руку скользнула другая рука, и он почувствовал, что мир вокруг стал бесцветным и безмолвным — здесь, в гробнице, он и был бесцветным и безмолвным, но теперь и другой мир стал таким же; Пирс здесь не отбрасывал тени. Неужели ты наконец позвал меня? Никто его не спрашивал, и он не слышал этого, нет. Но он стоял такой подавленный, как будто услышал.
Почему он такой, какой есть, а не лучше? Осталось ли еще время? Он пришел в никуда. Почему? Почему он не сделал того, что должен был или мог сделать?
Ответа не было, только чужая рука опять выскользнула. Правая рука, которая держала Пирса за левую руку. Горячая волна устремилась от нее к тому месту, где билось сердце. Я не могу наполнить себя только самим собой, подумал Пирс.
Вернулось глухое каменное эхо шагов, и далекие голоса, и Пирсу показалось, что он сжался, или расширился, или одновременно и то, и другое: стал маленьким в огромном мире или настолько огромным, чтобы вместить в себя маленький мир. Казалось, прошло лишь мгновение. Его группа уже ушла, он последовал за ней. Гид указал на решетку, вделанную в пол, и на темную глубокую дыру под ней; проходя, люди смотрели вниз и издавали тихие возгласы восхищения и ужаса. Prigione di San Marocco[220]. Подземная темница, единственная, которую Пирс видел или мог когда-либо увидеть, если не считать те, что внутри него. И туда ненадолго бросили Казанову, или Каллиостро, или Бенвенутто Челлини, если он правильно понял гида[221].
Вперед и вверх. Казалось, они карабкались по спирали из чрева погребального холма или горы. Маленькие двери вели в комнаты, названные по именам различных пап, прятавшихся или отдыхавших в них; гротескно разрисованная ванная с мраморной купальней[222]. Потом они оказались на верхушке башни, на которую некогда насыпали символическую землю из первоначальной римской могилы, достаточно глубокий слой, чтобы вырастить деревья; сейчас здесь сплошной камень и фонтан эпохи Возрождения. Наверное, папы с удовольствием бродили здесь, восстанавливая свои силы. Вокруг внутреннего двора, ниже уровня земли — камеры для знаменитых узников: гид показал каменные воздуховоды, поднимающиеся оттуда. Может быть, затем, чтобы папа, прогуливаясь по двору, беседовал с ними? История. Prigione storiche[223], прошептали в толпе. Беатриче Ченчи[224], убившая отца. Кардинал Карафа[225], задушенный в камере. Джордано Бруно. Вот она.
Туда можно было спуститься.
Тесно. Массивная дверь открыта, теперь навсегда. В стене нечто вроде алькова, а в нем каменная полка, на которой лежал его жесткий матрас. У него должен был быть стол и стул. Ведро. Распятие. Ему разрешили только книги, напрямую связанные с его защитой, но и таких могли быть тысячи, целая библиотека. Хотя и не такая большая, как изменчивая живая библиотека в его голове или сердце. Впроголодь, скорее всего: обычно заключенного кормила семья, а у Бруно никого не было.
Пирс уселся на каменную кровать. Коснулся грубой гладкой стены и поднял глаза на квадрат солнца, видневшегося в конце воздуховода. Страдал ли Бруно от жары летом, от холода зимой? Разрешали ли ему зажигать свечи холодными зимними ночами?
А можно ли быть уверенным в том, подумал он, что Бруно держали именно в этой камере? Неужели знание прошло сквозь годы, от смотрителя к смотрителю, от архивариуса к архивариусу, от гида к гиду? Могла ли камера остаться неизменной? Похоже, почти не изменилась: каменные стены, теплый римский камень, почти притягательный, без сомнения, в футы толщиной. Он поискал инициалы, нацарапанные на стенах, по примеру Байрона в Шильонском замке[226], и не нашел ничего, совсем ничего. Никакой отметины из тысячи, которые Бруно мог сделать.
Запись о суде инквизиции над Бруно исчезла: Пирс это знал. Осталось только sommario[227] процесса, сделанное знаменитым иезуитским кардиналом и богословом Роберто Беллармино, канонизированным в 1936 году[228], внушительной фигурой в детстве Пирса. Вероятно, в последний год заключения Бруно Беллармино много разговаривал с ним. Добрым и некрасивым кардиналом владела страсть — возвращать еретиков в лоно церкви; он пускался в долгие богословские диспуты с королем Яковом I, отцом Елизаветы, Зимней королевы. Вот была бы удача, если бы он сумел убедить Бруно покаяться в своих заблуждениях. С его могуществом Бруно стал бы одним из тогдашних звезд, вроде Гаспара Шоппа[229], юного протестантского ученого и мыслителя, перешедшего в католичество: Гаспар находился на Кампо деи Фьори вплоть до самого конца и глядел на сожжение Бруно.
Его преосвященство пришел сюда, чтобы задавать вопросы Бруно, или Бруно приводили к нему? Его очки в роговой оправе, красный шелк сутаны подметает пол, слуга поставил для него маленький стул. Может быть, он утомлен. Бруно никогда не уставал от бесед.
Не начнем ли мы, брат Джордано, с того места, на котором остановились, — о предметах и о том, что вызывает их к жизни?
Ваше преосвященство, уже говоря о предметах, мы вызываем их к жизни: или искушаем их появиться, или распознаем в них способность появиться. Почему бы нет? Мы видим себя в зеркале мира, что поставлено перед нами бесконечным процессом творения божественного разума; и эта вселенная такая же живая, как и мы; поэтому возможно узреть ее в зеркале нашего разума и помыслить о переустройстве ее.
Нет. Ее нельзя так переустроить, как вы говорите.
Нельзя?
Нельзя. Вселенная была создана Богом в самом начале и останется такой, какой устроена. Это основание земли.
Да? Как долго мир оставался плоским, как тарелка или коровья лепешка, а солнце спускалось вниз к западному краю и двигалось через астральные воды и поднималось на востоке?
Такого не было никогда. Было только отсутствие в нас понимания, когда мы описывали мир таким образом. А он всегда, как и сейчас, был шаром. Шаром в центре вселенной, вокруг которого двигаются звезды и планеты.
У него нет края? Нет астральных вод?
Нет. Конечно нет.
Хорошо. Но, может быть, если бы мы достаточно долго изображали землю двигающейся вместе с другими планетами вокруг солнца в бесконечной вселенной солнц, тогда так бы и стало.
На самом деле ты не мог этого знать. Галилей еще не осужден, сам Беллармино еще был сторонником Нового учения. Легко вообразить себе, как он изо всех сил пытается победить Бруно, прощупывая точки, где его старая вера могла бы поймать ноланца на крючок; объясняя минимум из того, на что Бруно мог бы согласиться в обмен на жизнь. Так поступали люди по всей Европе, в странах той или иной конфессии. Он, Пирс, поступал так бо́льшую часть жизни. Зимой этого самого года, просыпаясь в эти ужасные ночи, он думал, что мог бы поступить так же: мог бы вернуться — под угрозой изгнания из родной страны и смерти или в отчаянной надежде обрести покой — в лоно Матушки-церкви. Если бы Матушка-церковь остановилась на месте, чтобы он мог вернуться.
Но не Бруно.
Как я могу стать таким храбрым, как ты? — спросил Пирс. Если я не могу идти ни вперед, ни назад, что я могу сделать здесь?
В камере начала сгущаться темнота. Пирс больше не слышал восклицаний, шагов по камню, скрипа дверных петель. Наверное, дневные часы, когда можно было посещать камеры и саму гробницу, закончились, и он должен идти дальше с группой бельгийцев или кто они там; сейчас, наверное, двери, через которые он пришел в эту комнату, закрывались, одна за другой, вверху и внизу по всему маршруту, и он не сможет выйти отсюда до рассвета.
Почему есть что-то, а не ничто?[230] Поведай мне. Почему возникает вселенная?
«Она возникает, потому что может. Нет другой причины».
Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое?
«Оно такое, потому что оно выбирает быть таким. Оно всегда выбирает и таким образом меняется, в пределах своего естества».
Но почему предметы имеют такие пределы, а не другие?
«Потому что мы живем в такую эпоху, а не в другую».
А ты — ты выбираешь быть здесь или вынужден быть здесь?
«Кто ты такой, чтобы спрашивать меня об этом?»
Твой соотечественник.
«Позволь мне усомниться в этом».
Почему? Какую страну ты называешь своей?
«Кто ты?»
Ты забыл меня?
«“Забыть” — мне не дана такая возможность».
Тогда ты помнишь. Впервые мы встретились долгие годы назад в этом городе, в Ватиканской библиотеке. С той поры ты всегда оставался моим союзником, моим посланником — посланником посланника. И даже больше.
Он помнил. Помнил, как его привезли в Рим, как ему позволили просиживать в той библиотеке и читать труды Гермеса Эгиптиакуса. И он помнил того, кто пришел к нему туда и предупредил его, как ангел предупредил Святое семейство, но бежать из Эгипта, а не наоборот. Помнил ужасные и веселые глаза, безжалостную улыбку и добрую руку, вытолкнувшую его в мир, в незащищенную защищенность. Сейчас, в простой рясе из черного сукна, он казался более печальным и старым, чем тогда, когда он в первый раз появился перед Бруно, у дверей Ватиканской библиотеки. Он скрестил худые ноги и обхватил руками колено.
Мы продолжим с того места, на котором остановились, — сказал он. — Какова природа вещей этого мира, этой вселенной, благодаря которой они способны к постоянному изменению, не впадая в хаос?
«Вселенная бесконечна во всех направлениях, у нее нет ни центра, ни предела. В ней самой нет свойств, нельзя сказать, что она имеет протяженность, ибо она бесконечна, то есть не имеет предела. Она — вакуум, или эфир, или ничто, и это ничто наполнено бесконечным числом minima или атомов, хотя они представляют собой не крошечные твердые зерна или шарики, как у Лукреция, но невидимые бесконечно малые центры, окружности которых соприкасаются друг с другом. Бесконечная вселенная сжата внутри каждого бесконечного атома из бесконечного числа атомов, из которых она состоит».
Бесконечность внутри другой бесконечности?
«Бесконечное число бесконечностей. На самом деле нет ничего конечного, кроме того, что познается ограниченными категориями разума. В действительности мы обнаруживаем и вещи, которые подрывают эти категории, вроде определенных камней, которые имеют как будто бы невозможные свойства притягиваться, или животных, которые совмещают в себе свойства земли и моря, или людей, не мертвых, но и не живых. Состоящая из атомов бесконечность — это душа, то есть божественный разум; все души устроены одинаково и отличаются только расположением и природой атомов, из которых они составлены».
Это печальный удел — быть составленным из скопления атомов, а не из движения Справедливости, Достоинства и Провидения; быть массой, а не самоорганизующимся объектом.
«Все существа, включая нас, людей, образуются не в процессе случайного скопления, но по внутреннему принципу единства, присущему атомам, их энергии, их творческой душе. Таким образом, вместо хаоса они производят ряды и системы вещей во всем их бесконечном и характерном разнообразии, как соединенные вместе буквы алфавита образуют слова языка. Слова мира начинаются с неделимых атомов, имеющих свои правила объединения и тяготения, свои симпатии и антипатии, которые, тяготея и сопротивляясь одним комбинациям, допускают или отвергают другие. Тем не менее, они производят бесконечное число предложений, и так будет всегда».
Сколько существует категорий и видов атомов? Тоже бесконечность?
«Сколько категорий? Не знаю. Но я размышляю над тем, сколько необходимо для объяснения бесконечного числа комбинаций. Я думаю о словах языка или о языке, у которого нет предела, ибо, возможно, такой человеческий язык существовал до падения Вавилонской башни. Если бы в нем не было предела длине слова или частоте появления одного и того же слова в целом, тогда ограниченное число букв могло бы произвести бесконечное число слов. Я думаю, что и двадцати четырех букв, как в нашем алфавите[231], вполне достаточно. Их хватит, чтобы истолковать вселенную, и, если бы могли понять их, назвать их, распознать их, мы бы знали как».
Только божественный, мировой разум может истолковать бесконечный мир при помощи букв, о которых ты говоришь. Как простой человеческий разум, вроде твоего, может охватить их?
«Превратности природы бесконечны, но ограниченны. Есть причины, почему одни атомы притягиваются к другим, объединяются с ними, создавая определенные комбинации, которые, в свою очередь, создают тела, которые с течением времени сохраняют форму. Эти Причины вроде ламп, горящих внутри предметов, из которых составлен мир, ламп, которые отбрасывают тени вещей в воспринимающем разуме. При помощи некоторых живых образов разум может понять Причины и их действие. Например, причины можно назвать богами, а превратности природы, несомненно, могут находить отражение в историях о богах. Вот так разум, размышляя о бесконечном числе предметов, упорядочивает их по категориям и видам, частному и общему, со всеми их различными качествами, которые можно называть Юпитером, Герой, Венерой, Палладой, Минервой, Силеном, Паном».
Значит, боги — это всего лишь истории?
«Так же и истории, которые мы, люди, читаем и записываем, — всего лишь буквы. Что не есть менее истинно».
Очень хорошо, — сказал он, возможно, задетый, и какое-то мгновение колебался — уйти или остаться. — Продолжай. Что это за образы, которые приводят к Причинам?
«Мы открываем их. Они заполняют нас, они глубоко внутри нас — гораздо глубже, чем мы можем проникнуть. Они — такая же часть природы, как и атомы, числа Пифагора[232], фигуры Эвклида[233], буквы алфавита, стремления души, ипостаси богов».
Почему тогда не все люди согласны с тем, как нужно постигать мир и предметы? Числа и геометрические фигуры неизменны и описывают многое немногими терминами, но образы могут иметь столько же форм, сколько есть предметов, и какая польза от этого?
«Образы меняются, поскольку меняется весь мир. Этот процесс происходит сам по себе и идет постоянно. Уже мое положение изменяет имена вокруг меня. Каждая эпоха должна найти свои собственные образы предметов, чтобы соответствовать изменившейся реальности. Как в alchymia, где одну и ту же сущность можно увидеть в разных образах, так же и Меркурия называют драконом, змеей, русалкой, распутницей, слезами, дождем, росой, пчелой, Купидоном или львом, без ошибки или двусмысленности, ибо Меркурий постоянно изменяется по ходу работы».
Его собеседник улыбнулся и слегка наклонил голову, хотя, конечно, заметил комплимент его имени и природе.
Тогда они — я имею в виду составные тела, созданные из сцепленных атомов, — не остаются неизменными.
«Они не остаются. Все комбинации — в том числе мы сами и наши тела — со временем распадаются. Связи — это лишь связи, они недолговечны, как бы сильно ни было притяжение. Однако ни телесные субстанции, ни атомы, ни их души не могут совершенно исчезнуть. Атомы и причины, которые они носят внутри себя, блуждают среди изменяющейся материи в поисках других совокупностей minima, которые они посчитают совместимыми и в которые помещают себя, как в новую кожу».
Неужели minima настолько разумны?
«Атом или minimum содержит больше энергии, чем любая телесная масса, частью которой он является, и неважно, насколько она велика — солнце ли, звезда. Энергия, которая содержится в minimum и выражается им, — есть душа, и именно эта бесконечность делает нас и все существа бессмертными, просто переходя из существа в существо. Если бы можно было управлять процессами распадения и объединения, наша сущность, наша личность могла бы переходить целостной в другие существа. Жрецы Эгипта заманивали души звезд в говорящие статуи богов и животных. Мы могли бы — как те мудрые труженики, которые придумали коды и шифры — вновь произнести слова, создавшие атомы, и таким образом сделать из них другие слова, то есть другие вещи».
То есть слова — это вещи?
«Лучше сказать наоборот: вещи — это слова. Это тайна, сокрытая в еврейской Каббале: все вещи сделаны из слов Бога, и, изменяя эти буквы, можно создавать новые вещи».
Это принцип пресуществления[234]. Самый замечательный трюк Иисуса — как minima его существа, содержавшие его бесконечную душу, перешли, не изменившись, в круг хлеба[235]. Верно?
«Ты сказал»[236].
И боги поступали так же — без конца превращались в вещи: Юпитер в лебедя, золотой дождь, быка; другие — в другое, Венера в кошку, это все знают.
«Да, все знают».
Но, конечно, такая способность пресуществления, или metensomatosis[237], невозможна ни для кого, кроме богов или детей Господа. Вероятно, мудрый человек может иметь способность сделать себя подобием другого предмета и обмануть невнимательных.
«Да, возможно. Одно живое существо может стать другим и перестать быть тем, кем оно было».
Возможно!
«Пока мы не научимся действовать согласно нашим мыслям, нет смысла думать. Каждый философ пытался описать мир, но суть в том, чтобы заключить его в себе».
То есть мудрый человек может проделать то же, что проделывали бессмертные.
«Если у него будет достаточно времени, мудрец сможет это сделать».
Годы, дражайший друг, сын и брат, это то, что у тебя есть.
Посланник наклонил голову, доверительно улыбаясь заточенному в тюрьму философу. Вокруг них — каменные стены камеры и еще более толстые стены castello; вокруг castello — Папский город со всеми своими обитателями, а вокруг него — зубчатые стены Священной Римской империи.
«У меня есть план», — сказал он.