II. BENEFACTA[238]

Глава первая

Придя к мысли, что из-за болезни не сможет закончить последнюю книгу, потому что сам закончится прежде, романист Феллоуз Крафт испытал противоречивые чувства.

С одной стороны, было бы неплохо отложить ее в сторону и больше о ней не думать, а за то малое время, что ему осталось, привести дела (немногочисленные, печальные) в порядок. С другой стороны, он не хотел ничего, только работать над ней, чтобы в конце (лицом на страницах, как Пруст[239]) обнаружилось, что он спасся или ушел в нее. По утрам он делал для себя пространные записки о будущих главах, сценах и даже будущих томах, увеличивая и так уже громадный проект до неосуществимого великолепия (поскольку он полагал, что будет освобожден от необходимости завершения), а затем, когда в конце дня возвращалась ужасная усталость, отталкивал от себя кипу бумаги, которую трогали чужие руки, чувствуя себя больным и опечаленным. Потом он обнаружил, что думает о матери — то ли совсем без причины, то ли по многим причинам.

Подводя итоги жизни — или, точнее, вместо этого — он начал доставать из своих папок письма, которые мать писала ему все эти годы; бо́льшую их часть он сохранил, но, впервые открыв, никогда уже не заглядывал в них (по их выцветшим адресам можно было составить карту его прежней неугомонности: они следовали за ним из дома в гостиницу, а оттуда в pensione, и марки все росли в цене). Их было меньше, чем он помнил.

«Сынок», начинала она всегда; написанные карандашом строки сейчас стерлись, но они никогда не исчезнут. Сынок. Что в них было такое, с чем он пытался покончить или что пытался объяснить раз и навсегда? Он открывал изодранные пасти конвертов, и оттуда вырывалась знакомая затхлость их дома на Микэник-Стрит. Как запах мог сохраниться так долго в его собственном доме, запах низкого входа в подвал, крошащегося линолеума прихожей и мокрых деревянных ступенек, ведущих вверх, к двери в переулок? Запах уверял его — и даже больше, чем воспоминания, — что его жизнь началась и продолжилась там, а не где-нибудь еще.

«Сынок, я не помню, писала ли я тебе, что миссис Остер с фасадной стороны умерла. И сейчас в доме больше никого нет». Это произошло пять лет назад, незадолго до того, как письма перестали приходить, перед ее последней болезнью. «Бакстер беспокоится, что следующие жильцы будут негры, потому что их очень много на Микэник и вокруг. Он ужасно беспокоится, и я не знаю почему».

Бакстер. Он должен позаботиться о Бакстере, убедиться, что тот получил дом (хотя и, наверняка, сейчас битком набитый неграми) — благословление, проклятие или просто судьба; удивительно, как мало возможностей выбора у нас есть, насколько прям путь. В одну декабрьскую ночь в годы Депрессии Бакстера нашли спящим в передней; его взяли внутрь, он и сейчас там.

«Странно, — писала ма, начиная новый абзац. — Бакстер говорит, что негров не интересует ничего, кроме секса: когда они устраивают свои масонские сборища, молятся, танцуют, проводят арендную вечеринку[240] или играют в джаз-банде, то только делают вид; на самом деле они ищут возможность заняться сексом. Я ответила ему, что не думаю, будто они чем-то отличаются от других людей. Людей всегда порицают за то, что они что-то делают, лишь бы заполучить секс. Когда я была моложе, я постоянно слышала, что мужчины думают лишь об одном, что бы они там ни говорили, и это всегда содержало немалую толику осуждения, как будто мужчины — эгоистичные лицемеры. Никто даже и не думал, что нужно пожалеть бедолаг, которые, несмотря ни на что, пытаются думать о чем-то другом, пытаются быть политиками, проповедниками, генералами или играть на банджо, — поскольку разве на самом деле это Секс делает человека эгоистом, разве это Секс закручивает все стремления и желания вокруг себя? Бедняга хочет быть поэтом или бандитом, но все, что ему позволено, — делать детей».

Странно. Как часто он слышал, как мать произносит это слово, с легкой удовлетворенной улыбкой, обнаруживая еще один изъян на ткани вселенной (как ей казалось), еще одно несовпадение души и планеты.

Странно: много лет все его друзья рыдали в свои бокалы, что разбили матерям сердца, не женившись и не заведя детей, а его мать была очень довольна, узнав об ориентации ее сына, и даже гордилась им — как будто это был его хитрый выбор, способ победить если не порабощающую внутреннюю страсть, то ее обычный итог, — смущенно полюбопытствовав о том, как он сумел провернуть это дело против всего мира, и получив в награду какое-то уважение к себе, когда встала на его сторону в этом деле.

Раньше, когда он был маленьким, на Микэник-стрит совсем не было негров — не считая продавца льда; да и в городе их почти не было, во всяком случае, за пределами района Сансет, который он в возрасте трех или четырех лет называл Коричневым городом, через который он с матерью проезжал на трамвае. Вместе с другими мальчишками из его квартала он бегал за толкавшим свою тележку старым длинноруким продавцом льда, огромным и сильным, ожидая, когда он будет кидать в них куски твердого, в белых прожилках, льда. Он помнил ужасные щипцы, которыми продавец хватал куски и швырял их в его обтянутую резиной спину. Мокрая тележка рекламировала «Уголь и Лед»[241], и он всегда размышлял, как это в одном месте продаются огонь и холод, грязь и чистота.

Он вернул письмо в конверт и внезапно опечалился, мельком увидев нетерпеливого восприимчивого ребенка и скучая по нему: тот исчез, в этом теле он остался один. Удивительно и ужасно, как дети любят этот мир и поглощают его весь день напролет, несмотря ни на что, ни на что.

В городе трудно было найти менее подходящую улицу для дома матери, чем Микэник, хотя сама она этого не замечала; довольная своим несоответствием всему вокруг, она шествовала на рынок мимо сражающихся польских домохозяек и детей с остриженными из-за вшей головами, игравших в чижика и дымивших в переулках: она шла в остатках одного из своих древних эстетических костюмов, с распущенными волосами. В угловом магазине она покупала ужасную желтую газету и коробку турецких сигарет, а потом звонила, разговаривая так, что слышал весь магазин; возможно, она звонила директору школы, объясняя отсутствие сына в классе: тем временем мальчик стоял рядом (в отличие от нее, у него не получалось считать себя невидимым, думать и делать вид, что думает, будто люди не замечают тебя или не обращают на тебя внимания) и сосредоточенно разглядывал свои ботинки.

Возвращаясь в свой подвал, где она лежала на пахнущем плесенью диване, курила ароматную сигарету и читала ему газету (отвратительные преступления и странные случайности), он обнаруживал, что легче быть на ее стороне против всего мира. Они были не единственными на этой улице (она позволила ему это узнать), кто живет без мужа или отца; они просто были единственные, которым гордость мешала лгать, как другие, называвшие себя миссис и утверждавшие, что их мужья путешествуют или погибли на войне. Его гордость не мешала ему лгать, и он лгал в школе и на улице; но он гордился ее гордостью и принимал ее за свою.

Долгое время он считал, что мать не спит по ночам, поскольку она всегда приходила в его комнату во мраке ночи, одетая так же, как и днем, будила его и давала дольку апельсина или растительную таблетку или втирала камфорное масло ему в ноздри. Часто, когда он утром вставал, она уже лежала на диване в той же самой одежде. Он мог сказать, что она работала допоздна, поскольку на ее длинном столе лежали кучи серебряных цветов, которые она мастерила. Одни предназначались для шляп, другие — для столов в ресторане, но большинство — для бессмертных погребальных венков. Она — в других отношениях настолько неумелая, что даже редко пыталась что-то сделать руками — была магически великолепна в своем искусстве; миниатюрные цветы, более настоящие, чем настоящие, выходили из ее почти не двигающихся пальцев, как будто она, словно фокусник, доставала их из своей ладони. Много лет спустя, когда он увидел замедленную киносъемку — цветок показывается из земли, вырастает, выпускает лепестки и пестики, наклоняет тяжелую головку, и все за несколько секунд — он с изумлением подумал не о Матушке-природе, но о своей матери за ночной работой, о ее многочисленных маках, розах, ромашках, лилиях и голубых люпинах.


В одно осеннее утро — ему было восемь или, возможно, девять — она разбудила его до рассвета. Она не дала ему лекарство, но мягко убедила его встать и надеть холодные бриджи. Они должны идти. Куда? Повидать ее старого друга, который хочет поговорить с ним. Нет, ты его никогда не видел. Нет, не доктора. Она напоила его чаем в кухне, чьи окна только начали светлеть, затем натянула ему на голову кепку, и они вышли на тихий переулок.

Почему она выбрала именно это утро, чтобы начать его обучение? Разумеется, это был обычный день, месяц или год. Он еще не достиг разумного возраста, как хулиганистые польские мальчишки, которые всем скопом являлись на причащение, переходя в религиозную зрелость, по-дурацки выряженные в белое с кружевами. Позже он решил, что, может быть, она выбрала этот день именно из-за его непримечательности. И, тем не менее, загадочная работа сознания его матери в каком-то смысле была чутьем к драматизму: без предупреждения выдернуть его из кровати ради того, что, как он интуитивно предположил, было путем посвящения, днем, непохожим на другие, дверью, открытой в стене обыденности.

(Так уже было однажды: он пришел из школы, она встретила его у двери и тихо спросила: Угадай, кто здесь? Потом она открыла дверь в кухню, и он увидел сидящего за столом розовощекого мужчину с доброй улыбкой и обиженными глазами. Его отец, владелец дома, в своем обтягивающем пиджаке с крахмальным воротничком похожий на Герберта Гувера[242]; на коленях он держал большую коробку с конструктором. Может быть, она решила, что сыну ничего не нужно объяснять или что он не поймет? Или ей было нечего предложить, ни себе, ни тем более ему? Или она считала, что есть нечто полезное в потрясении от внезапного знания? На всю жизнь у него сохранилось предвкушение неожиданности, убеждение, что все важное приходит внезапно, прыгая, как хищник, на незащищенную спину, и все меняется: ожидание — подумал он, сейчас, в эту ночь, в беспомощной печали — заставляло его пренебрегать очень важными вещами, которые все время находились рядом, на виду, и не обращать на них внимания, например, на его неприметные и ныне плохо работающие органы; неважно, слишком поздно, слишком поздно.)

Он был удивлен, увидев свет на кухнях в переулке и женщин, готовивших завтрак; он и не знал, что жизнь начинается так рано. Они шли по Микэник-стрит к центру города.

За пределами района карабкавшиеся вверх улицы были наполнены домами, отделанными красным камнем или кирпичом, с арками, лестницами и остроконечными крышами — такими же, как в его коробке с конструктором. Он проходил по этому ветвящемуся лабиринту домов вслед за матерью в ее поношенном плаще, смущенный чувством неизвестности, но радуясь, что можно будет пропустить школу. Свет в окнах не горел, но в проходах между домами мелькали служанки и разносчики. Один или два из них (и это будет вероятной судьбой всех, поскольку району Хайтс метафорически суждено скользить вниз) внутри делились на перенаселенные комнаты и квартиры, которые снаружи выглядели совершенно одинаковыми; в одну из них и привела его мать, положив руку на плечо и направляя вверх по ступенькам и вниз по коридорам с высокими потолками к выбранной ею двери.

Она небрежно постучала, открыла дверь и заглянула внутрь: свет лампы упал на ее лицо, и на мгновение она напомнила ему иллюстрацию из романа — женщина заглядывает в комнату, в которой по воле автора должна решиться ее судьба; потом она ввела его внутрь.

Комнату (с абсурдно высоким потолком, потому что большое помещение нормальных пропорций разделили глухой стеной) можно было читать, как страницу книги: у окна находилось единственное кресло, его зеленое бархатное сидение стерлось от бесчисленных посетителей; на столе — лампа, под лампой — книга, перед книгой — стул; на умывальнике — полотенце, под умывальником — коврик. В камине тлел уголь; и еще горка в ящике рядом. На ковре в середине комнаты стоял мужчина в подбитом ватой халате и феске, словно вписанный в обстановку; он был едва ли выше мальчика, на которого смотрел.

— Это доктор Понс, — сказала мать, вот и все. Казалось, что под халатом доктора Понса спрятана доска, однако посетитель быстро понимал, что это выступает спина, просто сильно выкрученная. Это делало его походку какой-то спирально закрученной, наблюдать за ней было завораживающе мучительно, позже Крафт наделил такой походкой нескольких своих персонажей, не вполне (как он считал) сумев передать производимый ею эффект.

В тот первый день мать осталась с ним и доктором (в какой области? Крафт никогда не спрашивал) и слушала; как и ее сын, она пила бледный чай, согретый доктором на газовой горелке. В другие дни она только доводила его до двери или даже до начала улицы; наконец, он стал самостоятельно добираться до комнаты доктора.

Как началось его обучение и когда? Подъем на Хайтс был обязанностью, которую он выполнял, потому что она так сказала ему, и он не утруждал себя запоминанием, в какие дни и часы. Ему рассказывали истории или сначала задавали вопросы? Был ли какой-нибудь текст, были ли какие-то страницы, которые нужно было переворачивать и касаться кончиком карандаша; или они только разговаривали про его дни и его жизнь, про его жизнь на этой земле; подчеркнутое наставление, моральный вывод?

Чем бы это ни было, оно не могло быть действительно чем-то новым, он не был ни удивлен, ни испуган тем, что доктор Понс должен был ему открыть. Он знал о религии. На обоих концах его квартала стояли церкви: Драгоценная Кровь[243] на юге и кальвинистская Е. О. Б.[244] на севере, и мать объяснила ему, для чего они нужны; на Рождество, когда на ступеньках католической церкви ставили маленькую картину с облупившимися гипсовыми фигурками овец и пастуха, верблюда, короля и ребенка, она рассказывала ему сказку: как сын далекого невидимого короля затерялся в мире зимы, широком и темном; как он узнал, кто он такой и как он сюда попал, что ему предназначено сделать и кто его настоящий отец. Рождественская сказка.

Потом, время от времени, без каких-то четких интервалов, маленькая группа людей собиралась в доме его матери и рассказывала эту историю в других формах, или другие истории в такой же форме, потому что считалось, что нужно повторять ее много раз до тех пор, пока один или другой рассказ не разбудит ту же самую историю, которая лежит, свернувшись и не вызывая подозрений, в душе самого слушателя.

Как он потом узнал, это была именно та история, которую должен был рассказать доктор Понс, и именно от доктора Понса они впервые услышали ее, если, конечно, не от его учителей. Когда они рассказывали эту историю на Микэник-стрит, в ней действовали абстрактные существительные, которые вели себя как люди: Мудрость. Свет. Истина. Тьма. Молчание. Мудрость упала за Пределом, который есть Ум, и с ее падением возникла Тьма; так она стала Светом, пойманным Тьмою. И заплакала она, и слезы ее стали миром, в котором мы живем. Если он слушал (обычно нет), высокие слова на мгновение вспыхивали в его сознании и тут же исчезали, словно термины на уроке физики — Скорость, Сила, Масса, Инерция, безликие шары и блоки, сталкивающиеся во временном и пространственном вакууме, — которые, как предполагалось, тем не менее содержали ответ на труднейший вопрос или по крайней мере на следующий после него по трудности: почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое?

Крафт помнил, как забавно смотрелась эта компания: большинство из них были эксцентричными или странно сложенными, безволосыми или поросшими шерстью, с круглыми дряблыми животами, раскосыми глазами или неровными бровями; они заикались, суетились и ерзали: как будто их сознания были долго заключены внутри раздутых или высохших тел, на которых были видны следы неоконченной борьбы за господство. Кого-то из них он впоследствии узнал достаточно хорошо, потому что они снимали у матери две верхние комнаты, хотя и недолго; они жили и иногда умирали там, и другие — не все — приходили проводить их в последний путь. Казалось, что они умирали молодыми от невероятных болезней или доживали до очень преклонных лет, обремененные телесными потребностями, к которым они, да и его мать, относились пренебрежительно, но терпеливо. «Сынок, миссис Ангустес должна выйти». Не проронив слова, мучительно движется в очистительный нужник, опираясь на его руку. Как может быть (спрашивал он себя), что, в отличие от нас, обреченных на обыденность, адепты культа могут выбирать именно такую жизнь, которая подтверждает их особое видение мира; каким образом они превратили себя в таких именно людей, какими, как полагает их секта, люди должны быть?

Ибо он вырос именно в секте, как он понял позже, как он понял через простейшие понятия избранности и исключительности еще ребенком: маленькая секта, даже микроскопическая, однако древняя, он был потрясен, когда понял, насколько древняя, тонкая, но непрерывная темная нить протянулась через эпохи. Сложные уравнения страданий и коварных абстракций, о которых говорили друзья матери и которым его обучал тихий шепот доктора Понса, были очень старым ответом на воистину труднейший вопрос: почему вообще есть нечто, а не просто ничто?[245]

Когда-то, до начала всего, великие существа — ангелы с неограниченной, непостижимой мощью — собрались вместе, влекомые беспокойным неудовлетворением, в котором не отдавали себе отчета. Для развлечения они начали играть в игру, которую сами придумали. Они разделились на множество игроков и создали себе конечности и придатки, при помощи которых могли играть.

Хотя они так и не сумели полностью избавиться от глубокой скуки, их захватила игра, которую они придумали. Правила постоянно совершенствовались, делая игру все более интересной, и ангелы попали в ловушку безграничных возможностей. Они играли и играли, забывая, зачем они играют, забывая себя и свои первопричины, и, наконец, забывая, что играют в игру. Они приняли за реальность свою собственную бесполезную конструкцию, которую мы называем Пространством и Временем, они забыли, что сами придумали правила, и пришли к мысли, что всегда подчинялись им.

И игра продолжилась, сказал доктор Понс, со времени-до-времени вплоть до этой секунды; однако иногда некоторая разделившаяся сущность, некоторый осколок зеркала или кусок маски первоначального игрока, пешка в игре, вдруг застывает на месте, потому что ее охватывает беспокойное неудовлетворение, в котором она не отдает себе отчета: страстное желание, скука и неоспоримый факт принадлежности к чему-то другому. Ибо те великие существа, которые придумали игру пространства и времени, Архонты, были заняты тем, что множили себя и собственное недоумение, опять и опять, выделяя из своих бесконечных субстанций все ныне существующие вещи — так появились животные растения минералы и все образы этих вещей; и только для того, чтобы заполнить свою пустоту.

Вот так началась история in medias res[246], хотя на самом деле в начале не было ничего, кроме in medias res. Так что все, что рассказывают, — не столько история, сколько ситуация, частность, бесконечно дополняющая себя, но не развивающаяся дальше: словно бесконечный ковер, в котором вокруг центральной фигуры — такие же фигуры, но большего размера, а вокруг них, в свою очередь, — еще большего размера, и так далее, и так далее.

И все эти фигуры, учил его доктор Понс, земные, и небесные, и наднебесные, обернуты вокруг одной бесконечно малой искры в центре бытия, словно слои жемчуга, которыми устрица покрывает крупинку песка, так раздражающую ее. Эта крупинка света, неделимая, вечная, бесконечная даже в своей бесконечной микроскопичности — всего-навсего центральная точка твоего сердца.

Тут доктор Понс тронул вельвет над сердцем мальчика.

И, не раньше чем последняя из разъяренных Архонтов вспомнит это, не раньше, чем она сдастся, смешает свои карты — и с ними безнадежный обман, в котором она жила (что она правитель и что есть чем править), — эта огромная игральная доска будет сложена и убрана в сторону, и Игроки, зная, что они неполны, обратятся к Плероме[247], Полноте, Богу: чье отсутствие — это все, что они есть на самом деле.

Бог. Он как мать, чей ребенок, решив сбежать из дома, кладет завтрак в бумажный мешочек и вещи в рюкзачок и затем уходит, чтобы никогда не вернуться, и забирается так далеко, как никогда прежде, на самые границы земель, таких огромных и далеких, что он не может постигнуть их; и после этого он забывает, почему был таким печальным, злым, возмущенным или раздраженным, и помнит, что мать осталась дома; и он поворачивает, идет назад и находит мать в кухне; и она лишь улыбается ему, снимает шляпу с его головы и говорит ему умыться, даже не подозревая, что он вообще уходил, уходил так надолго.

«Мы, — говорил доктор Понс (мальчик, которому он говорил, думал, что тот имеет в виду ты и я, позже понял, что доктор имел в виду мы, люди, и, наконец, он догадался: мы, немногие, такие, как мы). — Мы те, кто помнит. Мы — самые последние и самые малые копии божественной забывчивости; и, тем не менее, всеобщее спасение спрятано в нашей памяти. Но, поскольку мы самые нижние и последние, самые далекие от света, мы также и ближе всего к центру, и искра света находится рядом с нами; искра, из которой мы, когда-то пробужденные, можем раздуть пламя».


Так вот. Крафт и сегодня мог изложить этот катехизис, хотя лишь в кратчайшие мгновения (вызываемые в памяти запахом дымящегося угля или ощущением золы на льду под ногами) мог почувствовать драму, о которой рассказал ему доктор Понс, и безграничную тьму, в которой, как представлял себе мальчик, все это происходило.

Мать называла это Знанием, но, став старше, он решил, что это не столько Знание, сколько Знание Лучше, типа универсального Я-же-вам-говорил, которое ничему не удивляется. К человеческой сентиментальности она относилась насмешливо и цинично, кроме тех случаев, когда высмеивала не человеческие притязания, но смирение: человек верит в доброту жизни и дарителя жизни, человек пресмыкается перед презренной и фальшивой природой. Ма всегда действовала так, как будто существовала какая-то метафизическая гарантия, что предмет имеет такие свойства или действует так, как определяет его название: если клей не соединил в достаточной мере два предмета, она воспринимала это не как знак того, что клей и предметы не подходят друг другу или что погода сегодня сырая; нет, она (со смесью отвращения и торжества) видела в этом знак, что вселенная в очередной раз не выполнила своих обещаний, в очередной раз доказывая, что она не то, что подразумевалось. Мать была туристкой в дрянной туристской каюте — хотела только примириться с неудобством на время краткого отпуска, а погода стала сырой.

«Сынок, — написала она ему в год окончания Второй мировой. — Все это время я читаю о новой бомбе Эйнштейна, сделанной из атомов. Они пишут, что на наши плечи легла ужасная ответственность: ведь мы можем неправильно использовать эту силу и взорвать мир. И мы из-за этого должны научиться контролировать себя. Как будто эта бомба — недосмотр людей, хотя это не так. Конечно дефект в самих атомах, разве нет. Это как взрывающаяся перед лицом сигара с сюрпризом[248] или как моя дешевая японская шкатулка для драгоценностей, которая каждый раз защемляла мне палец, когда я открывала ее».

Она не более доверяла науке с ее открытиями о мире, чем человеку, упавшему в колодец и, тем самым, открывшему его. Она считала, что наука должна обеспечить нас путеводителем по безопасному посещению природы, путеводителем, который никогда не будет полным: всегда можно ждать неприятных сюрпризов. Безусловно, ма ничего не понимала в физике и считала, что правила могут внезапно неуловимо измениться и вода в любое время может подняться вверх по склону холма. Он помнил, как незадолго до смерти она где-то увидела доску в псевдодеревенском стиле, на которой смешными буквами был вырезан закон Мерфи: «Если Что-то МОЖЕТ Пойти Неправильно, ТАК И БУДЕТ!» Как смеялась она, которая вообще не смеялась в тот долгий год болезни и боли. Если что-то может пойти неправильно, так и будет: единственный закон, который она признавала в этой беззаконной вселенной.

Каким-то образом вопреки ей он вырос оптимистом, который ожидает и даже предполагает, что жизнь припасла для него самое лучшее или по крайней мере честную сделку. Он помнил, как однажды лежал на вершине холма, глядя сверху на город, расколотый оживленной рекой, чье далекое русло вырывалось из города и, покрытое осенней дымкой, вилось к бледным воображаемым холмам: в тот день он впервые понял, что любит мир, любит свои ощущения от него, его погоду, виды и ароматы. От своего открытия он почувствовал глубокое удовольствие и тогда еще не знал, что осознание удовольствия от вещей является началом его отделения от них. Удовольствие можно уменьшить, но отделение, однажды произошедшее, не излечить никогда.

Сейчас он не очень-то оптимист, ну или может быть умеренный. И за окнами его дома опять осень, дома, из которого он не часто осмеливается выйти. Пора туманов и плодоношенья[249]. Мать не выносила Китса.

Он нечасто замечал это в то время, но потом стал считать усилия матери вырастить его в одиночку великим подвигом; чудная и едва ли не сумасшедшая, она, вероятно, просыпалась каждый день и заставляла себя делать его жизнь не слишком отличающейся от жизни других, по крайней мере не настолько отличающейся, чтобы он так и не смог найти себе место среди них и остался с ней. Чистилась и гладилась одежда, на столе появлялись питательные блюда. Прививались хорошие манеры, давались предостережения и утешения, его достижения, страхи и надежды всегда воспринимались серьезно, хотя и с некоторым замешательством. Он, в свою очередь, старался, с большим трудом, не разбивать ей сердце и совершенно опустошать ее жизнь, в своей борьбе поднимаясь или спускаясь по улицам, заходя в помещения и общественные места, в которых прошла бо́льшая часть его жизни; даже сейчас, спустя много лет после ее смерти, он мог громко застонать и почувствовать пот на лбу, когда (посреди бессонной ночи, вспоминая свою жизнь, как делал сейчас) он думал о том, как близко к ней подошел.

Она провела его через всю школу — сохранилась фотография, где он стоит в классе, в шапочке и мантии[250]; потом она надела шляпку и пальто, на день исчезла и вернулась очень уставшая и гордая, и смогла рассказать ему, что он может поступить в колледж, который принял его запачканное заявление, и она получила скидку от Угадай Кого, и если он будет работать и жить по средствам. И он поехал, и вступил в Западную Цивилизацию, как будто это была семейная фирма, где все это время его ждало местечко, хотя это, конечно, было совсем не так.

В колледже он повернулся к прошлому, с надеждой и страстью, как будто оно было будущим, и вскоре после окончания решил зарабатывать им на жизнь. Все, что у него осталось (как он думал) от странного детства, которому он был подчинен, — это уверенность, редко приходившая к нему, но неодолимая, если уж приходила, что, в конце концов, не лишено оснований считать, что чья-то подчиненность связана с природой вещей; что у нас на самом деле нет никаких независимых доказательств того, как устроен мир; что если наше сознание содействовало созданию мира, то может и изменить его. Вдруг в итальянском саду в один зимний день он понял, что эта мысль абсолютно логична, и на мгновение он почувствовал себя невообразимо огромным.


«Угадай, кто умер», — написала ему ма 1 сентября 1930-го; в письме было написано число, хотя обычно она обходилась без него. Вот тогда он узнал немного больше о своем отце и ее отношениях с ним. Он был мужем сестры ее матери, и семнадцатилетняя сирота, появившаяся в его доме, стала чем-то средним между приемной дочерью и служанкой, вселившей (частично благодаря своей возвышенной безалаберности, решил ее сын, частично благодаря своей свободе) безрассудную страсть в сердце дяди. Которую он, ужасно рискуя, навязывал ей, по-видимому, неоднократно, зажав ей рот в кладовке (как представлял себе Крафт), а потом всегда упрекал ее. Однако он был достаточно богат, чтобы платить за возможное последствие, то есть сына, собственно Крафта. И способен, казалось, всю жизнь нести на себе тайное бремя вины, которое, словно колдовство, она поселила в его сердце с почти нечеловеческим равнодушием.

Бедолага. Впрочем, она никогда не жалела его.

Деньги, которые он оставил сыну, перешли к Крафту через осторожных и осуждающих адвокатов; сумма оказалась достаточно велика, чтобы отправить Крафта в Европу и позволить ему жить там со скудной роскошью, невозможной дома, и тратить деньги на угощения для друзей, еще более бедных, чем он сам, чтобы заслужить их благодарность — впоследствии он узнал более подходящие способы завоевать их, но так никогда и не смог полностью доверять своему обаянию. И, прежде чем деньги кончились, он написал свою первую книгу, жизнеописание Бруно.

Бруно, который на самом деле знал, что мир создан из одного материала, назовете ли вы его Атомами, Душой, Значением или Хилосом[251]; Бруно, который доказывал, что нет ни Низа, ни Верха, ни Внутри, ни Снаружи; у которого боги были путаниками Лукиана[252], а история вселенной — хроникой их преступлений, глупости и злоключений; и все-таки мы любим их, наша любовь обеспечивает радушный прием всякого проявления их бесконечного бесцельного творчества. Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось[253].

Он написал последние страницы книги, направляясь в июльский день пьяным к Кампо деи Фьори, где стояла бронзовая статуя этого человека, нелепо закутанного в доминиканское облачение, которое он давно сбросил; капюшон закрывал его изможденное лицо мученика. Он купил розы у цветочниц и поставил их перед памятником, а юноши и девушки у фонтана, флиртующие и отпускающие шутки, с любопытством глядели на него.

Сейчас эта книга — «Путешествие Бруно» — стояла на его полках, и не одно издание, и на каждом из них, на обороте, есть его фотография. Прелестный эфеб[254], если он мог так сказать о себе: копна бледно-золотых волос, скулы, загоревшие под неаполитанским солнцем, одновременно лукавый и самоуверенный взгляд. Это была книга, написанная молодым человеком, афористичная и умная, не то чтобы ошибочная, но настолько неполная, насколько могла бы быть.

Первый человек в истории Западной цивилизации, догадавшийся, что вселенная бесконечна, — написал он матери, посылая ей из города экземпляр книги; и вот письмо, которое она прислала в ответ (он так и не узнал, прочитала ли она книгу). Бо́льшую часть ее письма занимала цитата из тонкого и ужасно напечатанного трактата, одного из тех, что считались священными в ее секте, хотя на самом деле в них мало кто заглядывал: «Иалдабаоф[255] желал совершить Творение как вечную и бесконечную Плерому, находясь в заблуждении, что такое возможно сотворить, что он сможет воспроизвести Вечность из огромных, постоянно удлиняющихся промежутков времени и Бесконечность из огромных, постоянно умножающихся пространств. Таким образом, он последовал за Ложью и Тьмой, гордый в своем неблагоразумии».

В любом случае, насколько мог сказать Крафт, разве человек с бомбой, Эйнштейн, не согласился, разве он не сказал, что вселенная неограниченна, но вовсе не бесконечна, и что человек, вылетевший с земли по прямой линии, никогда не достигнет ее границ, но, непрерывно двигаясь по прямой, вернется в то самое место, из которого отправился?

Как и сделал Феллоуз Крафт. Даже не претендуя на то, что находки высокой науки могут быть связаны с крошечным циклом человека. Но в конце своей писательской жизни он вернулся назад, туда, где находился в самом начале: в Рим, к Джордано Бруно. Опять он на своих страницах судил его и осудил, надел на его голову высокий шутовской колпак, привязал к спине осла, и подгоняемый плетью осел вынес философа из тюрьмы, провез по улицам мимо насмехающейся, кровожадной или равнодушной толпы до Кампо деи Фьори, где был воздвигнут столб. Крафт был готов, но не мог или не желал опять сжечь его.

Он положил руки на страницы, описывающие этот день, не все из них имели смысл. Бесконечные вещи, обычно говорила его мать и писала это в своих письмах: маленькое восклицание или словесный выдох, бесконечные вещи этого мира, поймавшие ее в ловушку; они докучали ей или требовали ее внимания, как голодная овца. Бесконечные вещи, сказал и он, сказал себе в те дни, когда на третьем десятке отправился в совершенно новый Старый свет; бесконечные вещи, его маленькая молитва и мантра, которую он произносил, стоя в гондоле или на запруженной и вонючей иностранной улице. Для матери это означало бесконечное мистическое умножение вещей. Но для него это были вещи, которые никогда не кончаются: путешествие, опьянение мыслью, взглядом, словами и возможностями; секс, море, детство и открывающийся отсюда вид, и дорога впереди.

Но сейчас ему показалось, что это могло означать и вещи без конца, без приостановки. Вечное возвращение. Лимб потерянных душ. Смерть. Путешествие Бруно в ад, которое все еще продолжается, из той книги в эту.

Может быть, есть способ в этот раз освободить его. Спасти его.

Высокие напольные часы в дальней комнате зажужжали и пробили один раз, как и его сердце.

Да: способ освободить его, который ничего не изменит, который позволит всему этому свершиться так, как оно свершилось, как и должно было, но совершенно иначе. Крафт взял исписанные листы в руки и посмотрел на слова, на которые указывали его пальцы.

Может быть, может быть, способ есть.

Глава вторая

Да: этот ослик, маленький ослик, который вез его.

Посреди «Магнификата»[256] Пирс Моффет хлопнул себя ладонью по лбу и издал возглас понимания и самоуничижения, что заставило братьев вокруг него повернуться. Его потрясла не столько внезапная догадка, сколько собственная глупость: ведь он мог так долго перемешивать и перекладывать эти страницы, размышлять над ними и не замечать.

Боже мой: маленький ослик.

Но потом он подумал: нет, он, наверно, ошибается; он помнил эту сцену не такой, какой она была у Крафта в рукописи, но такой, какой он, Пирс, написал бы ее или мог бы написать сейчас, потому что именно так было правильно: он едва подавил импульс вскочить прямо сейчас, посреди молитвы, словно зритель, которому надоел спектакль, перебраться через ноги и сутаны братьев, заполнявших церковную скамью, и броситься в свою маленькую комнату, чтобы найти эти страницы.

Magnificat anima mea[257], пел хор или должен был петь. Сейчас все было на английском, лишь изредка попадался латинский григорианский хорал[258] — настоящий бальзам для души Пирса, несмотря ни на что; да, все на английском, и сегодня аккомпанировал брат с гитарой. Пирс подумал, что более старшие братья должны страдать от такого изменения, но, конечно, спросить их было невозможно.

Когда закончилась заутреня и все стали расходиться из холодной часовни — братья в размышлениях укрыли головы белыми cuculli[259], — Пирс через выложенные каменными плитами коридоры вернулся в свою келью. Ласковый свет весеннего солнца еще был здесь. Мебель, простая и крепкая, походила на школьную: дубовый стол и стул, простая скамеечка для молитвы. Узкая кровать, в изголовье — распятие, в ногах — Дева Мария. Когда Джордано Бруно был молодым братом-доминиканцем в Неаполе, он шокировал настоятелей тем, что выбросил из кельи все гипсовые фигурки святых, благословенные ветки, четки и memento mori[260], оставив только распятие. Он, вероятно, мог наполнить пустоту собственными рисунками.

На столе Пирса была свалена фотокопия последней, незаконченной книги Крафта, от которой он несколько лет считал себя свободным. В таком виде более яркая и чистая, чем она была на дешевой бумаге золотисто-березового цвета, но и более бледная, менее отчетливая и говорившая тише. Увидеть ее в первый раз — все равно что встретить старого знакомого после такого же отрезка времени, который стал седым и чужим тебе, но через несколько мгновений понять, что он не изменился. Почти не изменился.

За эти годы репутация Крафта как писателя претерпела неожиданную трансформацию. Его книги никогда не пользовались таким же успехом, как подобные исторические романы, эти пухлые, но несколько легковесные вкусняшки, которые после выхода читали все, но потом никто не перечитывал. Но — хотя у Крафта не было причин надеяться на это — его круг читателей никогда полностью не иссякал; и, хотя книги одна за другой выходили из печати, старые издания продавались хорошо, и за них уже давали вполне приличную цену; это стало знаком широких культурных интересов — по крайней мере слышать о Крафте, как вы слышали об Эрихе Корнгольде[261], Джоне Каупере Поуисе[262] или Филипе Дике: малонаселенный архипелаг, путешествие на который однажды вы можете себе представить — прыжки с произведения на произведение, куча удовольствия.

Со временем Фонд Расмуссена, владевший правами на все книги Крафта, вступил с переговоры с его старым издателем, и, хотя тот не увидел больших перспектив, другое издательство увидело, и наиболее известные романы начали выходить на более качественной бумаге в ярких мягких обложках; новые читатели натыкались на них и покупали, поэтому были изданы другие книги, и вскоре издательство выпустило собрание сочинений в нумерованных томах, так что всегда можно было узнать, какие романы вы уже прочитали, а какие еще нет (по общему признанию они были довольно похожи). Можно было заметить, что они — во всяком случае, основная часть — рассказывают одну и ту же растянувшуюся во времени историю, в которой действуют те же многочисленные герои, переходящие из книги в книгу сквозь череду годов. Бывая в книжных магазинах, Пирс Моффет с чувством, которому он не мог подобрать названия, смотрел на книги, отмерявшие его детство: «Опасный рейс», «Под знаком Сатурна», «Надкушенные яблоки», «Пражский вервольф».

Осталась неопубликованной только та, которой Фонд Расмуссена (сама Розалинда Расмуссен, исполнительный директор) попросил снова заняться Пирса: отредактировать, привести в порядок, пригладить, завершить — чтобы можно было выпустить и ее; закончить историю, сказала она.

Не думаю, что смогу, Роузи, ответил он ей (хотя вот она, книга, стопкой лежащая рядом с компьютером, в недра которого он вводил ее или набирал на клавиатуре, страница за бесконечной страницей); для него, сказал он, все очень сильно изменилось; для этой работы она должна нанять настоящего писателя, их полно. И Роузи ответила: да, хорошо, она понимает; а потом спустя несколько дней и бессонных ночей он написал ей, чтобы сказать: ладно, он в деле. Он обязан ей, сказал он, за все, что она сделала для него, за все, что он не закончил и не вернул. Однако, когда он снял обертку и открыл коробку, в которой была книга, он знал, что его нежелание никуда не делось, все его неудачи, в которых она сыграла такую огромную роль, так давно, пребывали в ней, и он обнаружил, что одно время ему было трудно прикоснуться к ней, даже в этом новом чистом виде: это был не гниющий труп, но выбеленный скелет.

Он отметил место, на котором закончил свою расшифровку (ну и правки, незначительные), закопался в последние, самые последние части и начал читать.

В два часа ночи восемнадцатого февраля[263] монахи из Братства усекновения главы Иоанна Крестителя собрались, по обыкновению, в церкви Святой Урсулы и направились в крепость, где содержался Бруно, чтобы разбудить узника и «вознести зимние молитвы», дать наставление и утешение, может быть, даже выхватить в последний миг из бездны. Но нет, он провел остаток ночи в диспутах с ними, «ибо мозг и рассудок его вскружены были тысячью заблуждений и тщеславием» (Но в чем состояли его заблуждения? О чем говорил он под конец?), пока за ним не пришли Слуги Правосудия.

На улице, где Слуги сдерживали толпу, был привязан маленький серый ослик, освещенный лучами утреннего солнца.

Да: маленький серый ослик. По своим обычным обязанностям он был, вероятно, кем-то вроде чиновника, сотрудника Святой палаты или светской власти, то есть Слуг правосудия. Скольких осужденных он вез на своей спине к месту казни? Хотя, конечно, несмотря на Черную Легенду[264], их было не так уж много. А может быть, их не было вообще.

Бруно под издевательские вопли усадили задом наперед на скакуна, а на его голову надели высокий колпак из белой бумаги: и дурак, и дьявол.

На улицах собрались огромные толпы; шел юбилейный год[265], и весь город обновлялся, так же как и сама Святая католическая церковь. В Рим прибыло пятьдесят кардиналов со всего христианского мира, каждый день шли крестные ходы, служились торжественные мессы, освящались новые церкви. Маленькая церемония на площади торговцев цветами[266] была даже не самой людной.

Осужденного привязали к столбу и сорвали с него одежду. Сообщали, что в последний момент Бруно поднесли крест, но он отвернулся.

Пирс перевернул страницу. Да: этот человек собирался уйти, несомненно.

Ослик, который привез его, стоял у эшафота; когда этого человека стащили с его спины, про ослика забыли, даже не привязали. Толкаемый теми, кто продвигался вперед, чтобы лучше видеть, и теми, кто продвигался назад, уже насмотревшись, ослик ударил копытами и зарысил прочь. Никто не остановил его, никто не заметил. Он пробежал по Кампо деи Фьори (не остановился даже у брошенных без присмотра прилавков, где торговали зимними овощами, столь соблазнительной зеленью) и поскакал дальше по узким улочкам Шляпников, Замочников, Арбалетных мастеров и Сундучников; прошел под высокими стенами дворцов и церквей, обогнул толпу, заполнившую пьяцца Навона, и нашел другую дорогу на север, строго на север. То и дело за ним бросались мальчишки или торговцы, домохозяйки пытались ухватить его за повод, но он брыкался и ревел, и они, смеясь, отставали; никто не смог его ухватить. Кто-то заметил в волосах на его косматой спине темную отметину в виде Святого Креста: такую и поныне носят все ослы в честь Господа нашего, которого один из них вез когда-то; но этот крест был другой, нет совсем другой.

Пирс знал, что это был за крест, скорее даже сложная фигура, та, что содержит крест Христа и другие элементы, и кое-что еще: на самом деле все, все в одном, Монаду, или даже ее знак, знак ее невообразимой неисчислимой полноты. Ни один осел, кроме него, не носил такого знака, да и сам он не носил доныне. Однако Джордано Бруно следовал за этим знаком с тех пор, как сбежал из Рима в первый раз, двадцать лет назад, и теперь это стал его знак; он сам был этим знаком, именно он его нес.

По прошествии многих лет ватиканские власти станут утверждать, что они вовсе не сжигали Джордано Бруно на столбе, что на площади в тот день сожгли simulacrum, изображение. Поскольку все документы, касающиеся суда и казни, сгинули в глубоких и недоступных архивах, каждый мог верить во что хотел. Но что-то все-таки горело на Кампо деи Фьори, и горело долго.

Но не он. Он ушел из города раньше, чем остыл пепел, по дорогам вроде тех, что изображены на итальянских пейзажах: деревенские перекрестки, дремлющие под солнцем, таверна, стражник с пикой, разрушенная арка, на которой растут молодые деревца и развешено белье. Высоко вознесенные бледно-коричневые дома с красными крышами; горшок с базиликом в одном окне[267], мечтающая женщина в другом. Эй, чей это осел?

И оттуда — куда? Крафт не сказал, не написал этого; ему не хватило времени или compos mentis[268].

Пирс положил страницу.

Из эшафота на Кампо деи Фьори выросла буква Y. Один ее рог привел к тому, который привел к тому, который в конце концов достиг того места, где сидел Пирс, того мира, в котором он жил; но узкий правый рог проник так далеко, даже дальше своего более широкого собрата, навсегда протянувшись в альтернативную реальность, порождая по мере своего продвижения собственную отдаленность.

То, что мог видеть Пирс, и что, без сомнения, собирался написать Крафт, должно было находиться на беспризорных и иногда не пронумерованных страницах, составлявших окончание рукописи.

То, что почти мог написать сам Пирс, если бы захотел или осмелился, или если бы его кто-то об этом попросил, как однажды Бони Расмуссен попросил его в год своей смерти. Но нет, он только редактор, составитель примечаний и корректор чужого произведения.

Долгое время Пирс сидел у стола, лежал на кровати или стоял в огороженном стенами саду, а другая, дополнительная история развертывалась перед ним, или внутри него, так отчетливо, как будто он читал ее в рукописи, которой обладал. Он сидел, лежал, стоял и смеялся, пока вечные колокола опять не призвали братьев на молитву.

Глава третья

Исключительно странно, подумал Осел, думать о том, о чем он думает, или думать вообще, потому что, насколько он мог вспомнить, он никогда не делал такого в своей жизни; да и что-то вспомнить он тоже никогда не пытался.

Он, никогда не считавший себя тем, у кого есть личность, обнаружил в себе мысли, что он обладает сразу двумя, старой и новой, и что они не сошлись в том, как идти вперед. Они не сошлись или не могут сойтись в том, как вообще двигаться. Он не думал ни о чем таком, когда бежал на волю, но когда был уже далеко от городских толп, наконец, остановился отдохнуть, усталый, но возбужденный, пена на губах, бока дрожат; и потом, когда он приказал себе идти дальше, он не мог понять, как это делается. Переступал ли он двумя ногами, которые слева, а потом двумя, которые справа? Или всеми четырьмя по очереди, как четверо людей, несущие тяжелый ствол дерева? Или правой передней и левой задней одновременно, а потом другой парой?[269]

Он стоял на дороге без движения, не в состоянии выбрать один из этих вариантов, и не знал о крестьянине и его сыне, которые возникли у него за спиной, хотя выпученные глаза должны были предупредить его о них. Крестьянин схватил его за свисающий повод, и в то же мгновение его сын накинул недоуздок на озадаченную голову осла. Тут он мгновенно сообразил, что нужно делать, хотя и было уже поздно: он уперся всеми четырьмя копытами в дорогу и заартачился; крестьянин толкнул его сзади, и он брыкнулся, вывернул свои большие губы наружу и так громко заревел, что женщины бросились к дверям, чтобы посмотреть на это состязание. Наконец старик сходил за пучком моркови, а молодой — за палкой, и ослик вспомнил, что сегодня пробежал много миль и ничего не ел. Он попытался схватить морковь зубами — крестьянин, конечно, отдернул ее и теперь держал на расстоянии, искушая его сделать еще попытку. Вот так, между морковкой впереди и ударами палки сзади, Осел был приведен в маленький полуразвалившийся сарай с кормушкой, где его заперли среди других безразличных животных. Сбитый с толку, чувствуя себя совершенно неудобно внутри грубой шкуры, все еще ощущая большими ноздрями запах собственного горения, он не мог знать, избежал ли он смерти лишь для того, чтобы навсегда попасть в ловушку еще более худшей судьбы; он опустил большую голову и заплакал.


Хозяева бывают мягкими или жестокими, но только не хорошими; лучше всего вообще не иметь хозяина. Осел очень быстро узнал, что в этом мире нет никого, кто не был бы его хозяином, никого, кто не имел бы права бить, подгонять, оскорблять и обижать его, лишать грубой еды и принуждать к работе до изнеможения. Все его мысли были направлены на то, чтобы избежать самого худшего, что постоянно маячило перед глазами: в глиняном дворике стояла маленькая мельница, mola asinaria[270] (Осел обнаружил, что помнит латинское название), колесо которой вращал старый слепой (или ослепленный) конь; длинный стержень был привязан к его спине и груди, копыта шли по кругу, а под ними хрустели тяжелые камни. Казалось, что еще немного, и конь — с раздутым животом, но в остальном худой, как связка прутьев — не выдержит. Осел каждый день наблюдал за конем, не начал ли тот спотыкаться; и каждую ночь просыпался от ужасных снов, лишь для того, чтобы обнаружить, что он еще — слава богам! — не привязан к колесу, но, увы, по-прежнему остается ослом.

И он носился, лягался и мотал большой головой, как игривый щенок, надеясь, что его сочтут непригодным для колеса; нагруженный тяжелыми корзинами или вязанками хвороста, больно коловшими шкуру, он пытался быть терпеливым и кротким, ибо не было большего бремени, чем слепое путешествие в никуда; в голове всплыло имя — Сизиф, но он долгое время не мог вспомнить, кто это был.

Не мог вспомнить. Его гигантская память, бесконечные коридоры и башни, в которых упорядоченными рядами хранились факты о том, где кто что когда кому как почему сделал, просто не могла развернуться в маленьком ослином мозгу, где он сейчас находился; сильное сердце осла не могло разжечь ее или осветить все ее закоулки. Неоднократно в первые дни после побега Осел, не способный вспомнить ни вещь, ни имя, ни место, ни картину, для чего раньше нужно было лишь поднять указательный палец, которого теперь у него не было, подумывал о самоубийстве: упасть в какой-нибудь овраг, прыгнуть в реку или съесть яд — все что угодно, только не огонь. Но на маршруте его ежедневной работы не было никакого оврага, река текла очень далеко, и даже в том, что он ел, не было для него никакого вреда. То, что не смогла сделать с ним Святая Палата, он сам не мог сделать с собой.

Шли дни и месяцы, сменяли друг друга времена года, он пытался сохранить внутренний календарь, отмечая каждую полную луну воображаемым белым камнем, но, когда он пришел посмотреть на них, оказалось, что все камни разбросаны. Каждую ночь он пытался отложить частичку своего корма, но или затаптывал ее ненароком, или съедал по рассеянности.

Так прошел год, за ним другой и третий. Когда-то он восхвалял asinitá[271], ослиное терпение, трудолюбие, неуступчивость, а также грубость; восхвалял ослов как обладателей божественной мудрости, которая должна возвести их на небесный престол. Но это была игра, пьеса, ludus[272] или ludibrium[273], написанная без нынешнего опыта, который, казалось, будет длиться всегда, пока его бедная душа, получив свободу, не будет пастись на неувядающих травах Элизиума. Он начал молиться, чтобы идиотизм ежедневной работы позволил ему забыть о том, что он был человеком, что в нем жил человеческий разум, чтобы вместо этого он ничего не знал, вообще ничего. И тут, когда им полностью овладело отчаяние, его судьба изменилась.

Крестьянин, который первый нашел его, поссорился со своим сыном, и однажды, когда животные смотрели в непонимании (все, кроме одного), как двое людей, гораздо больших скотов, чем те, кто глядел на них, выхватили ножи, и сын убил отца, после чего его увезли, чтобы повесить. Владелец поместья снес дом и отдал землю церкви, ужасным духам, как угодно; прибыли судебные исполнители и выставили на продажу все движимое имущество, более или менее ценное. Осла вместе с остальными животными угнали на ярмарку и продали торговцу.

Галантерея, сырцовый шелк, ленточки или zagarelle[274], которые юноши дарят девушкам, золотые и серебряные нитки, испанские шляпы из испанского Неаполя[275] — все это торговец перевозил с ярмарки на ярмарку: когда одна закрывалась и ее прилавки разбирали, он всегда знал, что открывается другая, которая находится в дне пути. Он приобретал большую партию товара, сыра, миндаля или кож, который можно было с выгодой продать на следующей ярмарке, а иногда одного-двух мулов для его переноски, а потом он их тоже продавал. Вечно занятой толстячок, то раздражительный, то веселый, умевший на пальцах складывать, умножать и вычитать сотни soldi[276] и в уме переводить меры и веса одного региона — свинца, шелковой одежды и перца — в меры следующего, в который он направлялся.

Но своего нового маленького ослика он оставил и, весело и немузыкально насвистывая, нагружал его до самой холки и так высоко, что поклажа была вровень с его головой. Как бы Осел ни ненавидел каждое утро, новые ожидания и новую дорогу, он, тем не менее, не ходил по кругу, и уже за это не мог презирать нового хозяина. Когда он днем дремал стоя рядом с хозяином или ночью в одиночестве во дворе гостиницы, он заставлял свой мозг вспоминать, вспоминать; он разрабатывал свой толстый грубый язык и сильную челюсть, которую Самсон использовал как оружие[277], — такие неподходящие для того, что нужно было с их помощью сделать. Двигаясь по большим и малым дорогам с ярмарок в Реканати и Сенигаллии в Папской области через горы на разрешенные Венецианской республикой ярмарки в Бергамо и Брешии, он бормотал, вздыхал и ревел во все свое горло, пока хозяин сильно не ударил его в раздражении, и это было так неожиданно и непреднамеренно, на скалистой горной дороге, по которой они спешили попасть в город до заката, что у него наконец получилось:

«Мой груз неуравновешен, — сказал он. — Если ты его не подвинешь, я охромею».

Мы удивляемся значительно меньше, чем, возможно, предполагаем, когда слышим, что животные говорят. В конце концов, они говорят в наших снах, и даже когда мы проснулись, нам кажется, что мы хорошо понимаем их мысли. В Библии написано, что, когда маленькая ослица Валаама внезапно обратилась к нему, сказав: Что я тебе сделала, что ты бьешь меня вот уже третий раз?[278], Валаам не удивился и ответил: За то, что ты поругалась надо мною[279].

Так и торговец, оглянувшись вокруг и поняв, что только осел, с мольбой глядевший на него, мог это сказать, начал перекладывать груз на его спине.

«Так лучше?» — спросил он насмешливо, как будто подзадоривал осла, чтобы тот заговорил опять. Но Осел хранил молчание, изумленный и внезапно благоразумный. И оба пошли дальше.

Однако в ту ночь, когда торговля закончилась и торговец приготовил себе ложе на земле, где проводилась ярмарка, — иногда он так делал, если ночь была тихой и теплой, а товары тяжелыми, — Осел рассказал ему или попытался рассказать, как речь стала для него возможной, в то же время не открыв ему, что он не всегда был тем, чем кажется теперь, — это могло быть опасным.

Но кто же он такой на самом деле? Именоваться Ослом — значит просто быть признанным в качестве экземпляра универсальной неповторимости, ничем иным, как примером страдающего и действующего существа. Замечательными примерами которой являются все остальные существа. «Я называю идеального осла творческим началом, сверхъестественно образующим и совершенствующим вид ослов. Хотя вид ослов во вместительном лоне природы кажется отличным и действительно отличается от других видов, тем не менее (а это самое важное) в первичном уме вид осла есть тот же самый, что виды умов, дэмонов, богов, миров, вселенной; то есть такой же вид, как и те, от которых зависят не только ослы, но и люди, и звезды, и миры, и мировые животные; тот вид, говорю я, в котором нет различия формы и содержания, вещи от вещи, но который есть единый и самый простой вид»[280]. Он написал это однажды. Так что удивительно не то (сказал он торговцу), что он может говорить, а то, сколь мало других ослов (собак, звезд, камней или роз) это когда-либо делали; по крайней мере тогда, когда их могли слышать люди.

В логике это было Эквивокацией[281], как его научили много лет назад, но торговец только лежал, сложив руки на груди, и внимательно слушал.

«Ну да, ты настоящий философ, — сказал он. — А я — простой человек, живущий трудом своих рук. И хотя мне трудно приказывать такому хорошо говорящему животному, как ты, чтобы оно несло поклажу, работа должна быть сделана».

«Справедливо, — сказал Осел. — Если вы предоставите моей жалкой личности полное уважение в связи со способностью говорить, а следовательно мыслить, тогда я буду делать ту работу, для которой пригоден. Это самое лучшее, на что я могу надеяться».

«Ну и отлично», — сонно сказал торговец.

Они не знали, что их разговор подслушивали.

Поздно ночью, прежде чем полностью проснулся и смог сообразить, что происходит, Осел почувствовал, как ему на голову скользнул мешок.

«К твоей голове приставлен пистоль, — сказал голос. — Лучше бы ты не дергался».

И действительно, он почувствовал, как что-то уперлось ему в голову за левым ухом.

«Пошли, — сказал голос, — тебе же будет лучше. И не пытайся кричать».

Осел мгновенно понял, что тот или те, кто был вокруг него, знают, что он умеет не только говорить, но и мыслить, раз они обращались с ним так. Он спросил себя, а знают ли они также, что природа осла запрещает ему сделать хотя бы шаг, ничего не видя. Наверняка знают, потому что через мгновение мешок приспустили, так что он мог видеть; и — его сердце точно знало, что жизнь и приключения его еще не закончены, к лучшему это или к худшему, — он пошел с ними. Их было трое, и они повели его сквозь вечерний сумрак и массу спящих или бодрствующих купцов, крестьян, цыган, шлюх; они вышли на дорогу и, проделав долгий путь (все это время Осел предусмотрительно помалкивал), попали на конный двор маленького трактира, где собрались остальные члены шайки, которые радостным свистом приветствовали товарищей, приведших такой ценный приз, то есть его.

Кто они такие? Воры? Пистоль у его головы, он только сейчас сообразил, был всего лишь деревянной палкой. Что они намерены делать? И самое главное: почему они говорят с ним и друг с другом по-английски?

«Хозяева, — сказал он на их языке, что вызвало гул восхищения или благоговейного страха, — хозяева, что вы хотите? Зачем вы похитили меня?»

«Затем, — ответил самый крупный из них, краснощекий и черноусый, в ухмылке демонстрируя веселый ряд блестящих белых зубов, — что ты принесешь нам богатство. И себе. У нас к тебе предложение».

Они были не воры или, точнее, обычно не воры; актерская труппа, которая, как Осел и его (бывший) хозяин, путешествовала с ярмарки на ярмарку, из города в город — так делали многие английские труппы. Они не были одной из тех больших трупп, которые сумели обзавестись знатными покровителями и принимали курфюрста и курфюрстину в Гейдельберге, а затем колесили по дворам и городам Европы; все их имущество — несколько мешков с костюмами, масками, коронами и рапирами, проеденный молью занавес, барабан и труба. Шестеро или восьмеро из них играли по многу ролей в каждой пьесе, меняя за занавесом меч и накидку лорда на бутыль и куртку пастуха и бегом возвращаясь на сцену. Они уже собирались уложить все вещи и возвращаться домой, ничуть не богаче, чем приехали сюда. И вот подвернулся он.

«Присоединяйся к нашей труппе, — сказали они. — Ты больше не будешь переносить тяжести, а если и будешь, то не больше любого из нас. Ты станешь комедиантом, сделаешь нас богачами, да и себя, потому что мы все делим поровну, даже если среди нас ослы, ха-ха».

Он легко принял решение. Короткая летняя ночь уже прошла, наступил рассвет, лучи все дающего солнца падали на маленький конный двор. Осел не мог сказать, что значит богач для такого, как он, но, если он получит свободу, простор и интеллектуальное наслаждение, это будет больше, чем Осел вроде него мог бы надеяться, и вполне достаточно для человека.

«Ну, какую пьесу будем пьесать?» — спросил он.

Они засмеялись, потом аплодировали, и их вожак или, во всяком случае, самый крупный из них вынул из своего мешка грязную книгу, без обложки и с измятыми страницами и, когда все засмеялись еще больше, показал ее, и Осел заметил на безымянном пальце человека кольцо с вырезанным на нем странным символом; он был уверен, что помнил его, или когда-то понимал, или сможет понять в будущем. Актер неуклюже раскрыл книгу и положил перед Ослом, который посмотрел на нее, понял, что может прочитать, и в изумлении затрепетал, потому что эту историю сочинил он сам:

Однажды я пасся на обрывистом и каменистом берегу. Влекомый желанием попробовать чертополох, который рос по обрыву слишком низко для того, чтобы можно было без опасения вытянуть шею, я захотел, вопреки рассудку и здравому природному инстинкту, спуститься к нему, но сорвался с высокой скалы. Тут мой хозяин увидел, что купил меня для воронья.

Освобожденный от телесной темницы, я стал блуждающим духом без телесных органов. Я заметил при этом, что, принадлежа к духовной субстанции, я не отличаюсь ни по роду, ни по виду от всех других духов, которые при разложении разных животных и сложных тел переходят с места на место. Я увидел, что Парка не только в области телесной субстанции создает с одинаковым равнодушием тело человека и тело осла, тела животных и тела, считающиеся неодушевленными, но и в области субстанции духовной она относится равнодушно к тому, какова душа — ослиная или человеческая, душа, образующая так называемых животных, или душа, находящаяся во всех вещах[282].

Эту историю, «Cabala del Caballo Pegaseo»[283], он сочинил много лет назад; ее перевел с итальянского на английский его друг и последователь Александр Диксон, который так сильно скучал по нему после его отъезда из Англии и который не заработал ни пенни на этой маленькой книжке, на титульном листе которой его имя стояло под именем автора, с указанием оксфордской степени и даты (1599). С удивлением и жалостью Осел изучал книжку, придерживая страницы неудобными передними ногами, и у него был соблазн скорее съесть их, чем прочитать. Как она попала в руки этой труппы? Как Осел смог прочитать ее своими слабыми ослиными глазами и понять прочитанное? Каким образом Том — ухмыляющийся главный исполнитель — заполучил кольцо на пальце, именно это кольцо именно с этим символом? И почему Осел, как обратили внимание актеры, носит тот же символ на своей спине, где у всех других ослов находится символ Христа? Как это вышло? А ведь без этих чудес — а также и всех других, бывших и будущих — не было бы истории, которую можно рассказать, а без истории нет слушателей, каждый актер это знает.


В течение года труппа (после того, как Осел поведал им свой рассказ, по крайней мере, то, что смог вспомнить, они называли себя I Giordanisti[284]) странствовала по Верхней Германии, играя пьесу «Превращения Осла Онорио, Скакуна-Каббалиста», частично на немецком, частично на итальянском, частично на английском, но главным образом на универсальном языке. В университетских городах Онорио превращался в Аристотеля и Пифагора, в Грамматика и Схоласта, и студенты, легко покоряемая публика, восторженно выли. Также они играли пьесу «Луций, или Жизнь и Приключения Золотого Осла» по книге Апулея; она могла включать или не включать, в зависимости от обстоятельств, сцену, в которой бедного Луция соблазняла матрона, но всегда включала финальное превращение Луция-осла в Луция-человека под воздействием нежной силы всевидящей Исиды, облаченной в небо и звезды.

Успех был ошеломляющим, что и неудивительно; в конце концов, Осел — или живший в нем разум — начинал свою писательскую жизнь с чего? С пьесы. На самом деле, с комедии, Il Candelaio[285]. И с тех пор заставлял людей разговаривать в своих книгах, диалогах и поэмах — глупцов, философов, педантов, богов и богинь.

А потом ветер переменился. Возможно, им следовало быть более осторожными; возможно, им следовало избегать Апулея, этого пользовавшегося дурной славой мага; возможно, им не следовало так быстро становиться настолько знаменитыми.

Нет, нет, говорили они властям, которые задавали им вопросы. Нет, никакой магии, ничего подобного. Обыкновенные театральные трюки, ловкость рук, Jahrmarktsgaukelei[286]. Осел в кротком молчании стоял перед судом, когда один из труппы показывал, как делается трюк, чревовещание, ничего запрещенного. И им повезло, их только выгнали из города и из округа.

Молчать было трудно. Чем больше он писал, говорил и думал, тем больше казался себе человеком, которым был раньше, и тем меньше ослом, которым был сейчас. В первый раз он застыдился своей наготы. Из терпеливого он стал раздражительным, из мягкого — грубым и, наконец, впал в меланхолию, не желал ни думать, ни писать, а в конце концов ни говорить, ни есть.

Что делать? Его товарищи поклялись помочь ему, сделать все, что в их силах, но, казалось, осталась только одна возможность: он должен надеяться на дальнейшую трансформацию и каким-нибудь образом стать полностью человеком. Как это сделал Луций Апулей, Золотой Осел.

Одна уверенность утешала меня в ту мрачнейшую пору, — говорит Луций, — что новый год наконец наступил и луга скоро окрасятся цветами, а в садах появятся розовые бутоны, долго пробывшие заключенными в колючих стеблях, и разольют свой дивный аромат; тогда я буду есть, есть и стану наконец вновь самим собою[287].

«Но я стал самим собою, — сказал Осел. — Я осел не в метафорическом смысле, или платоническом, или каббалистическом, я не ряженый и не играю роль, я осел в фактическом смысле. Нет такой розы, пожевав которую я изменю свое состояние; нет никакого обратного пути».

«Ах», — сказали актеры, которым было его жаль, хотя, если бы он каким-то образом сделался человеком, их доходы уменьшились бы.

«Я не могу повернуть назад на том пифагоровом пути, который выбрал, — сказал он, — и пойти другой дорогой».

«Да, не можешь», — печально сказали его товарищи, потому что и они не могли.

«Хорошо, — сказал Осел, и актеры подняли головы, ибо услышали новую нотку в его голосе, а они умели это делать. — Мы не можем пойти назад. Никто не может. Мы не те, кем были, и не можем знать, кем станем».

«Да», — сказали его спутники.

«Есть только одно место, куда я могу пойти, — после долгого раздумья сказал Осел. — Город мудрых тружеников, в котором метаморфоза не только возможна, но и вероятна».

«Что за город?»

«Я бывал там. Меня вызывал к себе император, чтобы посоветоваться. Меня, меня».

«Да», — сказали его спутники. И, казалось, по мере того как маленький ослик говорил, он вырастал в их глазах, приобретая благородное величие и гордую решимость.

«Мы пойдем, — сказал Осел. — Пойдем вперед, возвращаясь назад. В Прагу».

«Прага!» — Они встали, как один, и с веселой решимостью посмотрели друг на друга. Актеры умеют делать и это: за звенящей линией занавеса они не однажды попадали в страшные неприятности, внезапно и убедительно переживая на сцене высокие чувства, громкую финальную реплику. Орлинобровый Осел! Крылатый Осел! — запели они. В Прагу! — пели они, и собирались, и паковали вещи, и навьючивали тюки на спину Осла, и загружали их в новый яркий фургон, который тянул его молчаливый родственник мул, и двинулись в путь. Вскоре дорога развернулась перед ними, убегая вперед. За холм, в далекую страну[288], — пели актеры.

Том, славный трубача сынок,

Трубил в свою трубу, как мог,

Он знал мелодию одну:

За холм, в далекую страну.

Они все подхватили припев, и даже Осел громко закричал, как знаменитый осел-музыкант из Бремена.

Там, за холмом, далекий путь

Ветер в лицо не даст уснуть.

Глава четвертая

За gallimordium[289], старым королевским борделем, вверх уходит извилистый переулок, который ведет к воротам большого еврейского квартала. Каждый вечер те из них, кто находился снаружи, торопились попасть внутрь, прежде чем ворота закроются; ремесленники, чернорабочие и разносчики в длинных восточных халатах, отмеченных желтыми кружками, и высоких желтых шляпах, остроконечных и со смешными шариками; те, кто побогаче, носили шелковые кафтаны, их шляпы были оторочены мехом. Осел и два его товарища — Том и еще один, лучше всех говоривший по-немецки, — прошли с толпой в ворота, не глядя ни налево, ни направо, и двинулись по запруженным улицам; некоторые из них были такие узкие, что хозяйки, высунувшись из окна, могли дотянуться до противоположного окна над головами тех, кто шел или пытался пройти внизу. На других улицах сверху совершенно не было просвета, здания смыкались над головой, что превращало их в пещеры и туннели, бежавшие вверх и вниз сквозь тьму, пока снова не выводили на свет.

Вверх, мимо ратуши, часы на которой были украшены еврейскими буквами и чьи стрелки бежали в другую сторону, как глаза у тех, кто читает Тору[290], мимо синагоги, называвшейся Новой синагогой, которая была старше едва ли не всех церквей в городе (ибо евреи утверждали, что жили в Праге со времени ее основания): однако она была черной и маленькой, совсем не величественной, а ее внутренние стены были черными от дыма свечей, горевших тысячу лет; когда актеры проходили мимо, кантор негромко пел с алмемара[291].

Дальше и дальше, под еще одной галереей, мимо закрытого сейчас рынка, клеток с гусями, утками и голубями; еще один темный туннель, бочки, сочащиеся водой; непохожие, но неотличимые друг от друга переулки разбегаются во все стороны; и вот, наконец, дом, который они искали, самый знаменитый дом квартала, перед которым, как всегда, была небольшая толпа.

Удивленная их появлением с маленьким осликом без поводка или недоуздка, толпа раздалась и позволила актерам войти во двор. Том и его товарищ через внутреннюю дверь вошли в дом, поднялись по лестнице и направились по неосвещенному коридору, Том при этом шарил руками перед собой, чтобы найти дверь; он первый двинулся через помещение, набитое женщинами и девочками, их бледные лица были освещены огнем вечерних свечей; они шушукались между собой и смеялись, актеры прошли мимо них и оказались в дальней комнате, bet ha-midrash[292], где Великий рабби учил, а мужчины и мальчики слушали и читали.

Это был Йегуда Лев бен Бецалель, самый знаменитый из всех знаменитых мудрецов Праги. Евреи из России и Дамаска, Феца и Венеции приезжали сюда, чтобы спросить у него совета. Доктор Джон Ди, когда жил здесь, услышал о его мудрости, о его rabínská moudrost[293], и пришел, чтобы учиться у него. Сам император Рудольф благоговел перед ним и однажды призвал Рабби в Градчаны, чтобы задать ему вопросы. Зять Рабби, Исаак Коган, позже записал, что Рабби привели в маленькую комнату; отдернули занавесь, вошел император, задал ему несколько вопросов и ушел. Какие вопросы? Какие ответы? Как заведено в имперской практике, то, о чем они говорили, не разглашается, записал Исаак Коган.

Что там актеры сказали рабби, какую хитрость применили, этого оказалось достаточно, чтобы заставить этого большого спокойного человека выйти из переполненной комнаты и спуститься во двор; там терпеливо стоял ослик, поводя большой головой из стороны в сторону; и рабби отослал других просителей, ждавших там, наклонился, уперев руки в колени, к Ослу и ждал, когда животное расскажет свою историю, — актеры пообещали, что оно сделает это само.

И оно рассказало, от начала до конца, а люди, пришедшие с ним, дополнили. Рабби, который посчитал оскорбительным для бесконечной изобретательности всевышнего удивляться тому, что рассказывает Осел, дослушал его в молчании. И только потом спросил, чего же хочет от него это животное.

«Я желаю, — сказал Осел, — сбросить с себя форму, в которой сейчас нахожусь, и приобрести тело, более подходящее духу, живущему во мне. Ибо я не могу ходить в собрания людей в таком виде. Меня с презрением отринут или сожгут как демона. Опять сожгут».

«А почему, — спросил тогда рабби (на еврейском языке, который старик-секретарь перевел на немецкий для Осла и его товарищей), — ты пришел ко мне? Почему ты думаешь, что у меня есть лекарство для тебя?»

Его гости посмотрели друг на друга, никто из них не хотел говорить первым, хотя все знали, почему сюда, почему он. Он был Махараль[294], не только мудрый, но и добрый, и способный, благодаря своим знаниям и святости, совершать чудеса. Все знали, что однажды он создал голема, фигуру из земли, лежащую на земле же, — словно мертвец или та фигура из грязи, которую впервые слепили Божьи пальцы, — которую рабби затем при помощи молитв и других ритуалов, о которых мало кто знал и еще меньше, кто осмелился бы повторить, заставил голема двинуться, пробудиться, приподняться. Какое-то время тот нетвердо сидел, опершись на локти, роняя земляные комья и с изумлением глядя вокруг себя (или тогда он еще был неразумной глыбой, в которой сознания было не больше, чем в Uhrwerk[295] фигурках императора, которые выполняли его приказания, словно придворные и рыцари, но были всего лишь металлическими штифтами и пружинами — тоже землей?), и, наконец, поднялся на нетвердые земляные ноги — не очень хорошо получившиеся, хотя все равно поразительные, — готовый подчиняться приказам Махараля, и так стоял, пока из его грязного рта (или уха, согласно другим сообщениям) мудрец не вынул shem ha-meforash[296], капсулу, содержавшую Имя, которое оживило голема, после чего огромная фигура рассыпалась, опять став земляными комьями. Или — говорили другие — пока рабби не стер диакритический знак священного слова Правда, emet, написанного на лбу голема, превратив его в столь же священное слово met или Смерть[297].

«Это недостоверные истории, — сказал Махараль. — Такие вещи могут быть сотворены при помощи хитрости, но обладающие истинным знанием держатся от них подальше. Вдавить свет в темноту, смешать чистое и нечистое? Те, кто занимается этим, вероятно, храбрые люди и, вероятно, много знают, но пусть Всевышний, да будет он благословен, убережет меня от подражания им».

«Я не прошу вас делать то, что запрещено, — сказал Осел. — Только помогите мне понять, что мне нужно, дабы я сделал это сам. Я прошу то, что любой невежа может попросить у вас: наставления».

Рабби внимательно смотрел на животное. Если не запрещено, то, очевидно, потребно; это будет мицва[298] — помочь любому существу в таком положении, в каком оно оказалось. Животное умоляюще глядело на него большими влажными глазами с длинными ресницами, и рабби неодолимо хотелось почесать ему голову.


И это тоже стало одной из тех историй, которые рассказывают о Махарале, по крайней мере в некоторых мирах; как он любил гулять по городу с ослом, который шел рядом с ним без повода или недоуздка и, словно пес какого-нибудь аристократа, терпеливо стоял, с собачьим вниманием глядя на Махараля, который что-то по секрету говорил ему, хотя, конечно (предположили наблюдатели), он говорил сам себе или в уши Господа, ибо кто еще мог слышать его?

«У Торы шесть сотен тысяч лиц[299], — сказал Махараль Ослу. — По одному для каждого еврея, жившего во времена Moshe rebiana[300]. Какие-то лица Торы обращены к нам, какие-то — от нас; именно те лица, что отвернулись от нас, мы ищем посредством Hokhmath ha-Tseruf[301] или, как принято говорить, гематрии[302]».

«Это и есть искусство менять форму и субстанцию предметов», — сказал Осел.

Рабби ничего не ответил, и Осел добавил: «Так я прочитал у древних авторов».

«Все существа во вселенной возникают благодаря действию двадцати двух букв, — сказал рабби. — Сочетая разные виды их, мы получаем 231 врата[303]. И через эти врата вошли, войска и легионы их, все вещи, имеющие имя, во все три царства: Мир, Год и Душу».

«Не предшествуют ли они словам Fiat lux[304]

«Возможно, — ответил рабби. — Мидраш[305] рассказывает, что Всевышний, да будет он благословен, попросил помощников для создания мира, и Тора ответила: возьми эти двадцать два, из которых я состою».

Он говорил простыми словами, и не только потому, что говорил на чужом языке; он говорил знаменитому своей простотой животному, чьи копыта цокали по булыжникам рядом с ним и чьи длинные уши подергивались и привставали, как будто искали мудрых слов.

«Но даже с их помощью, — продолжал рабби, — потребовалось несколько попыток, чтобы создать мироздание, способное к самовыдержке: ему предшествовали более ранние мироздания, которые появлялись и исчезали, словно искры, извергаемые молотом кузнеца, которым он бьет по лежащему на наковальне железу».

Осел даже заревел: мысль о Юпитере или Иегове, который трудится на бесконечной кузнице, уничтожает свою работу и начинает заново, очень хорошо подходила ему — как будто он сам об этом подумал.

Рабби (даже не заметив заминки) продолжал объяснять, что первые вселенные проистекали целиком из его Силы и его строгой Справедливости; каждую из них было слишком трудно сохранить, и они уничтожали сами себя; только уравновешенный другими Его качествами: Мудростью, Материнством и Супружеством, мир сумел выжить и продолжить существование там, куда был призван.

«Но даже сейчас творение не завершено, — сказал рабби. — Сказано, что этот мир растет на протяжении последовательности Лет или shemitah[306], каждая из которых отличается от другой. Нынешняя shemitah является эманацией сфиры Гвура, что правит суд, то есть левой руки Всевышнего. Это любой может увидеть. А раз так, предыдущая эпоха — эманация сфиры Хесед, нежной Любви-доброты[307]».

«А эпоха, которая грядет?» — спросил Осел.

«Рахамим[308]: Красота, Сочувствие, Милосердие».

На мгновение он остановился и опустил голову; так же поступил и Осел рядом с ним: как будто они ждали этого века, до рассвета которого еще так далеко.

«Каждый Год, — сказал рабби, — длится семь тысяч обычных лет, и в конце каждого из них все начинается заново, но по-другому».

«Все?»

«Некоторые говорят, что в прошлой shemitah даже Тора не вмещала тех возможностей, которые вмещает сейчас, и shemitah, которая грядет, тоже не будет их содержать, но будет содержать другие, которыми сейчас не располагает. Есть и такие, которые считают, что в Торе этой эпохи нет одной буквы — ее обнаружат только в следующую. Это открытие должно изменить все, но понемногу».

«А, — сказал Осел, — значит, должно».

«Другие говорят, что некие несчастные души, сформировавшиеся еще в прошлом Году, продолжают существовать в нынешнем, в котором они бродят неудовлетворенные, нигде не чувствуя себя дома и не зная почему».

Осел задумался над его словами и своим собственным положением.

«Возможно, — сказал он, — они величайшие ученые, равно как и величайшие глупцы. Ищут смысл, который они помнят или которого ожидают, но он изменился навсегда».

Рабби какое-то время шел молча, как будто проверял себя, правильно ли он понял замечание Осла и действительно ли это так.

«В любом случае, — наконец сказал он, — эти истории неправдивы. Есть только одна эпоха, один мир, одна Тора и одна душа для каждого человека».

Осел не стал спорить с Великим Рабби, достаточно мудрый, чтобы знать правду, достаточно терпеливый, чтобы ждать. О том, что сам был доказательством того, что человек может иметь больше одной души, созданной для него на лоне Амфитриты[309], он не стал говорить. Он лишь остановился, растопырил задние ноги и послал струю мочи в сточную канаву; рабби тактично ушел вперед и не обратил на это внимания.


Работа была долгой, как и предупреждал рабби. Джорданисты сняли комнаты в доме в замковом районе, который назывался «Три короля», die Heilige drei Königen[310] (где однажды, уже в другом мире, будет жить и мечтать о метаморфозе Франц Кафка[311]). Они опять начали ставить пьесы, чтобы заработать себе на пропитание: в этом городе они были в большей безопасности, чем в любом другом месте империи. Помимо Онорио и Луция, они играли новую пьесу об Иоганне Фаусте, очень похожую на те, которые так любили пражане — только у них дьявол, с которым Фауст договаривался о продаже своей души, был не schwarze Pudel[312], а хорошо говорящий Осел.

Между тем, каждый день, когда была возможность, Осел отправлялся в еврейский квартал, к дому рабби, к знаниям и надежде.

Он выучил девять основных методов вычисления или гематрий, как их описал Моше Кордоверо[313]. Каждая из букв, посредством которых был впервые создан этот мир, а гематрия — это не что иное, как замена одного имени другим с тем же нумерологическим значением, которое можно вычислить бесконечным числом способов, поскольку буквы названий букв — алеф для алеф, бет для бет — имеют свои собственные нумерологические значения, которые тоже могут сблизиться[314], и при таком положении вещей два идентичных в нумерологическом смысле слова никогда не будут полностью идентичными, ибо их идентичность проистекает из разных расчетов.

Он открыл для себя — хотя знал об этом раньше, и вообще ему казалось, что он уже знал все то, чему научился, будучи ослом, кроме того, как спать стоя и переносить грузы весом с него самого, — что все имена божества, могущественные semhamaphoræ[315], которые есть тени идей, спрятаны в буквах, составляющих небылицы, истины и законы писания. Вся еврейская библия[316] — не что иное, как одно Великое Имя, выраженное в квази-бесконечных превратностях алфавитного вычисления.

Но, чтобы это было так, каждая история, содержащаяся в писании, возникла в первую очередь лишь для того, чтобы быть записанной определенными словами, имеющими определенное числовое значение. Если бы Самсон подобрал не челюсть осла, а бедренную кость тигра, из истории исчезло бы одно из имен Бога.

«Неужели это всего лишь сказки?» — спросил он рабби.

Они сидели (по крайней мере, рабби и его секретарь) во внутреннем дворике bet ha-midrash. Осел — после множества уроков оставшийся ослом — смотрел, как тупое перо рабби погружается в роговую чернильницу, которую держал его секретарь, и чертит на бумаге червеобразные буквы, одну за другой.

«Нет, — ответил рабби. — Эти события произошли на самом деле, и они также имеют скрытое значение. Всемогущий благоволил Аврааму не потому, что тот был хорошим человеком, но потому, что он был Авраамом; и все же Авраам не стал бы Авраамом, если бы не стремился быть хорошим человеком. Это касается всех нас».

«То же касается всех нас, — сказал секретарь по-латыни. Idem ac omnibus[317]».

Однако так ли это, касается ли это нас в той же мере, что и Авраама? Занятия продолжались, а Осел размышлял о своей собственной истории, которую он не мог представить себе прежде, чем она произойдет; эта история выдернула его из огня, как головешку из костра, отметила как носителя знания, которое он больше не понимает, привела в эту страну, в этот город и в этот переполненный людьми зловонный квартал. Как далеко придется зайти, в каком виде, к какому концу.

Мы пытаемся выбрать добро, думал он, темные и невежественные, чтобы стать мудрыми: и, поступая так, мы выбираем то, из чего будут составлены истории — истории, которые будут воплощать, содержать или скрывать имена Бога, состоящие из тысяч и десятков тысяч букв. Эти имена — скелет сложившегося Мира, Год, в котором мы живем, и Душа, которую мы ощущаем в себе, — возникли в историях, которые мы творим. Но эти истории нельзя познать, пока наша работа не создаст их; поэтому нельзя познать и имена; поэтому нельзя познать и конец мира, который мы творим.

«Не нам предстоит завершить работу, — сказал рабби маленькому ослику, — но и не вольны мы освободиться от нее»[318].


Прошел год, прежде чем Осел нашел выход из своего затруднительного положения, и нашел он его сам.

Великий Моисей рассказывал истории о создании мира, пришествии людей и животных, об ангелах и демонах, праотцах и героях, грешниках, путешествиях и карах; эти истории содержали все имена Бога, составленные из слов с изменившимися числовыми значениями букв. Так сказал рабби. Но тогда, сделал вывод Осел, эти священные истории можно заменить другими историями о других путешествиях, карах, героях et cætera[319]; и — если они рассказаны словами, имеющими те же числовые значения, — эти истории будут передавать те же имена и числа, то есть Великое Имя и Великое Число. Но, когда он рассказал о своем открытии рабби, тот, возмущенный, прогнал его.

Но он не ошибался и знал это. А значит, его собственное маленькое имя и соответствующее ему число, число всей его истории, могут быть переставлены, переведены, перевернуты, уменьшены, умножены и поделены, а затем заставят выкликнуть новое имя, имя нового существа, отличного от прежнего, но полностью ему равноценного, с новой историей — историей, которая одновременно свершается и еще не случилась.

И на это имя и историю или в него он сможет вдавить, влить, вбить, привязать, вселить или всунуть себя и свою душу, как он когда-то вселил себя и свою душу в тело и сердце осла, возможно, похожими способами, но только не нумерологическими. (Но какими? Как он сделал это? Он не мог вспомнить.)

Тогда он взял заработанное актерством золото и заказал (тому же самому мастеру, который служил потом Иоганну Кеплеру в замке на холме) большой набор соединенных между собой медных колес, на которых были нанесены риски и числа, как на астролябии или пропорциональном циркуле Фабрицио Морденте[320], а также буквы еврейского, латинского, греческого и, для ровного счета, Божественного алфавита Раймунда Луллия[321]. Ибо signacula[322] Моисея были чудесны, и иероглифы Эгипта тоже, но все письмена и образы, составленные из них, столь же чудесны и вечны, равно как и мир.

Пока джорданисты поворачивали и поворачивали эти колеса, следуя его указаниям, он строил сочетания, транслитерировал и отражал получавшуюся бессмыслицу в глубинном зеркале своего сердца. Душа изучала ее в этом зеркале, где, конечно, она появлялась вывернутой наизнанку, как отражение в серебряной ложке; изучала и вчитывалась в нее, пока все не выворачивалось обратно, то есть возвращалось в правильное положение, пока не обретало смысл, сладкий смысл, который мчался по его волокнам и сухожилиям, по переплетениям вен и нервов, преображая его по ходу дела.

Он был полосатым котенком; потом веткой вяза; серебряной форелью с радужным брюхом, извивающейся в воздухе; раскаленным, рассыпающим искры углем; серым голубем с рубиновой каплей крови на клюве. Бесконечно малое мгновение он был бесконечным числом вещей, а потом на бесконечный миг был одной неизменной вещью.

Потом он был человеком. Маленьким обнаженным человеком, хотя и не меньше и не обнаженнее, чем он был на Кампо деи Фьори. Его звали Филипп Габелльский. Вместо копыт у него было десять пальцев — нет, девять, один minimus[323] потерялся по пути или не был создан во время метаморфозы. Крупная голова с выпученными глазами и большими желтыми зубами. А также огромный membrum virile[324]: это и его громкий, пробирающий до мурашек смех были отметинами, которые он впоследствии скрывал, ибо помнил, как много лет назад они спугнули гигантов, восставших против богов — то есть против начал и сил[325]. Он помнил эту историю, имена богов и начал, а также имена гигантов. Это хорошо известная история[326]; ее упоминания у многих авторов, древних и современных, раскрылись в нем. Вздыбленный, похваляющийся Осел с эрегированным фаллосом — вот могучий образ, который жил в нем; вот он каков.

А потом он засмеялся своим ужасным смехом, тут же, не в состоянии остановиться, смеялся и смеялся, а братья закрывали уши. Ибо он вспомнил.

Он вспомнил. Огромные ворота связанных меж собой дворцов памяти, которые он строил всю жизнь вплоть до смерти, с грохотом распахнулись, потому что его новый человеческий мозг был достаточно большим, чтобы они, наконец, смогли развернуться в нем, и они развернулись, раскрылись, словно влажные крылья бабочек, только что покинувших свои коконы, словно тысяча складных игровых досок с тысячью встроенных ящичков, словно влагалища, словно пещеры, словно сны, которые вдруг вспоминаешь в обратном направлении при пробуждении, о да! — все глубже и глубже, пока перед взором не промелькнет их бесконечность, дали, куда мы однажды уйдем или сможем уйти.

Он вспомнил все, что написал, и все, что осталось ненаписанным. Он вспомнил страны, которые пересек, языки, которыми овладел, сапоги, которые стоптал, блюда, которые ел или отвергал, и женщин, с которыми спал: жительниц Венеции, Савои, Женевы, Пикардии, Уэльса, Англии. Он вспомнил лица во всех толпах на всех площадях всех тех городов, которые он добавил в Город Памяти в те времена, когда странствовал по миру.

Он вспомнил тюрьму в Риме, в которую был помещен так много лет, и все места, в которых побывал, пока находился в ней, на земле, под землей и на небесах: он вспомнил даже маленькое окно надо головой, через которое обычно выбирался наружу. Он вспомнил всех, кого призывал посидеть с ним в тюрьме, все разговоры с ними и все ответы, которые получил от них. А также все задававшиеся ему вопросы, на которые он отвечал. И наконец он вспомнил, как узнал от одного из них, а также из наставлений собственной души, способ, при помощи которого он опять смог сбежать.

Он был освобожден Гермесом, его предком, который рассказал ему план, который он, Джордано, знал прежде, чем услышал. Пошаговый план. И потом Гермес сказал ему: Теперь иди и освободи всех людей.

И он покинул Рим, и пересек горы и равнины, и пришел в этот золотой город на четырех ногах. Сейчас он опять на двух, и ему нужно завершить новое или старое Делание, как результат всего того, что он получил; Делание, ради которого его спасли. И даже если он не сумеет довести его до конца, не было причин не начать.

«Давайте начнем», — сказал он собравшимся вокруг него актерам. Он прикрыл свою наготу ученой мантией Фауста из их пьесы, ее подол был в пепле от петард и фейерверков, которыми демоны забросали бедного Фауста в конце пьесы. Том рассеянно бил в барабан, пока они говорили. В Heilige drei Königen стояла полночь.

«Что мы должны начать?»

«Освобождение людей от их ограничений, — сказал Осел. — Раз мы начали с нас — то есть с меня, — давайте продолжим».

Бум, бум.

«И как мы можем такое провернуть?»

«У меня есть план», — сказал Осел, бывший Осел.

Люди могут освободиться от своих уз, он сказал им, но не от всех, ибо это сделает их зверьми: именно то, что их связывает, делает их людьми. Решать, какие из этих уз ведут к счастью — это цель sapiens[327], который знает, как налагаются узы. Он даст — или сделает вид, что даст, в данном случае абсолютно нет разницы, знак равен вещи — то, что он или она больше всего желает. Unicuique suum, каждому свое: и всем как каждому, ибо, хотя каждый мужчина и каждая женщина более или менее отличаются друг от друга, в массе своей мужчины и женщины более или менее похожи. И что же им нужно? История со счастливым концом, свадьба после несчастий, триумф справедливости. Чудеса и исполнение предзнаменований. И вот тогда Адам вернется, обновленный и полный сил; все будет прощено. Милосердие, Сострадание, Мир. Опять начнется Золотой век и будет длиться вечно, до самого конца.

«И как же, — спросил сомневающийся Том[328], — мы дадим всем людям то, что они больше всего желают? Как мы сможем разговаривать со всеми мужчинами и женщинами сразу и, тем не менее, дать unicuique suum

«Как? — переспросил Филипп Габелльский, Осел, ставший Человеком. — Мы делаем это каждый день и дважды по праздникам. Мы будем (тут он протянул к ним свои новые руки, его большие серые глаза светились; было забавно и грустно наблюдать, как они признавали в нем своего старого товарища), мы будем ставить пьесу».

«Пьесу?»

«Да, — он захлопал в ладоши, — поставим пьесу. Ludibrium, представление, шутка среди серьезности, и серьезность среди шуток. И не только в этом городе, но и во всем мире, по крайней мере, по всей Европе. Такую пьесу, какой еще не было в истории этого мира, пьесу, которая заставит их всех забыть о неверии[329], и не только смотреть, смеяться и плакать, но и участвовать в ней — они сами станут нашими актерами».

«Кто?»

«Любой, кто может внимать. Короли, епископы, рыцари, маги, крестьяне, жены, монахини, мудрецы, дураки, молодые, старые, еще не родившиеся, уже умершие. Все. Все королевство станет нашей сценой, солнце — освещением, ночь — занавесом».

«Сцена — королевство! — крикнул один из актеров, подбоченился и поднял руку, чтобы зажечь глаза и души воображаемой аудитории. — Сцена — королевство, актеры — принцы, зрители — монархи![330]»

«И какие узы привлекут нашу аудиторию? — спросил ухмыляющийся Томас. — Какие нам сопутствующие силы изменят мир пред их глазами и ушами?»

«Любовь, Магия, Mathesis[331], — сказал Осел. — И величайшая из них — Любовь».

«Религия, — с благоговением добавил актер. — Воля Всевышнего колеблется под воздействием искренней молитвы».

«Хорошо сказано, — провозгласил Осел. — Иисус был величайшим из волшебников, а религиозные узы сильны: давайте решим, какая из всех религий лучше всего послужит человечеству, а какая принесет наибольший вред. Поддержим одну, отречемся от другой. Лично я (добавил он, к удивлению актеров) предпочитаю католическую веру. Но сейчас более полезно и удобно лютеранство».

«Так давайте выберем более полезную и удобную», — сказали актеры.

«Мы будем добрыми христианами и немцами», — сказал Осел.

«Ach du Lieber»[332], — сказал Том.

«Мы будем осуждать папу и султана и любить каббалу, prisca theologia[333], Эгипет и евреев. А более других людей мы будем любить императора. Мы не будем богохульствовать. Мы будем говорить с почтением к Всевышнему и грядущей жизни».

«Аминь», — сказали они.

«Станем братьями? — крикнул Осел, Филипп Габелльский, и протянул им свои руки с девятью пальцами. — Поклянемся быть верными друг другу, не причинять вреда людям, помогать, лечить, поступать справедливо?»

«Клянемся, — сказали остальные. — Мы — джорданисты. Мы к твоим услугам».

«Нет больше ни тех, ни тех, — сказал Филиппо, ибо больше нет Джордано. — Теперь мы все братья. И мы братья всем тем, кто искал нас, мечтал о нас, надеялся, что такие, как мы, должны теперь жить на земле или однажды будут жить; всех тех, кто является novatores[334] и желает творить все новое, всех тех, кто желал возвращения prisca theologia Орфея, Эгипта и Пифагора. Мы пригласим их всех. Для них всех братья станут приманкой и зверем, наживкой и рыбаком».

«Символ, — сказали актеры. — Нашему братству нужен символ».

Бывший Осел присел, подобрав полы мантии жестом, который он не использовал много лет. Он поставил новый локоть на новое колено, положил новый подбородок на маленькую ладонь и забарабанил пальцами по новой гладкой щеке.

«Роза, — наконец сказал он. — И крест».

Актеры посмотрели друг на друга и, соглашаясь, закивали. Роза и крест: хорошо.

«Fraternitas Rosæ-Crucis»[335], — сказал он. И актеры увидели слезы в его больших серых глазах. Роза, ибо розами многоименной Исиды он питался, вырастив их в теплице своего сердца. И крест, но не христианский, а эгипетский, который он носил на своей волосатой спине; крест, который узнали актеры, монада, которую заново открыл доктор Ди и которую он объяснял бедному покойному Джордано в самой сокровенной комнате замка, возвышавшегося над тем самым городом, в котором они сейчас находились: crux ansata[336], маленький человек, уперший руки в боки, символ самого себя.

«А теперь пойдем, — сказал он, поднимаясь, — и сами понесем этот cemittá[337] до конца и возвестим о другом, гораздо лучшем — Милосердие Красота Мир, — который мы создали для всех».

Глава пятая

В это время на небесах шла война.

Впервые, много лет назад, ее увидел in chrystallo Эдвард Келли, тогда живший в Кракове: воинства ангелов вышли из сторожевых башен, стоящих в четырех концах вселенной: «красной, как только что пролитая кровь, — сказал он Джону Ди, — белой, как снег, зеленой и многохвостой, как шкура дракона, и черной, как вороново крыло или сок черники»[338]; четыре вида, из которых создан мир, собрались воевать: и не прошло много времени, как они повстречались. Вслед за тем на нижних небесах души героев, великие дэмоны, духи-хранители и ангелы народов напали друг на друга. Они не могли знать, что борьба в небесах велась за образ нового, еще не возникшего мира, которого никто из них не мог себе представить. Тем не менее, поскольку самые нижние властелины воздуха граничат или соприкасаются с самыми верхними властелинами земли, государства и народы, князья и церкви тоже взволновались и решили, что против них строят заговоры и самое лучшее — опередить врагов и нанести удар первыми.

В 1614 году начали появляться таинственные сообщения о Невидимых Братьях среди нас, о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной, звездных посланниках и Таинственнейшей Философии человекообразного креста (stella hieroglyphica), изложенной неким Филиппом Габелльским, которого никто не мог найти, чтобы поблагодарить или сжечь. И сотня других братьев, от Англии до Вены, независимо друг от друга заявили о себе: да, я посвящен в их планы и тайны; да, я солдат невидимой армии мудрости и мира.

А потом несчастье: в июне 1617-го Богемские Сословия встретились в городе Праге и избрали эрцгерцога Фердинанда Австрийского следующим королем.

Как могли сословия так поступить? Кристиан Ангальтский убеждал, льстил и умолял их выбрать взамен него Фридриха, курфюрста Пфальцского, протестанта, который защитит права чешского протестантского большинства и всех его церквей, братств и конгрегаций; рыцаря sans peur et sans reproche[339], который воистину был тем самым любимцем всех небесных сил, чьим тестем был король Англии Яков и чья жена названа в честь королевы Елизаветы, доблестной защитницы Англии, уничтожившей испанский флот и пустившей его на дно. Но никто пока что не верил в приятного молодого человека или его замечательную судьбу. И, как во сне, в котором вы ничего не можете изменить и делаете то, чего не должны, сбитые с толку сословия в конце концов проголосовали за эрцгерцога Фердинанда, сурового и ревностного католика, Габсбурга, деспота, очень способного и неуступчивого человека, который, безусловно, скоро также будет избран императором.

Только после года оскорблений и карательных законов со стороны этого избранного короля-католика и его представителей дворяне-протестанты Богемии наконец проснулись и восстали. 23 мая 1618 года делегация вельмож, за которой следовала куда большая толпа граждан, пришла в Градчаны, взобралась по огромной лестнице, заняла все кабинеты и комнаты, гоня перед собой, как овец, императорских чиновников, пока в последнем зале не были обнаружены два отступивших туда имперских наместника. Po staročesku![340] Выбросить их!

Пражское выбрасывание из окна. Старший наместник, Мартинец, полетел первым; второй, Славата, умоляя дать ему исповедника, вцепился в косяк, пока его не ударили рукоятью кинжала по руке и он не полетел следом. Их секретаря, пытавшегося незаметно ускользнуть, выкинули вслед за ними[341]. Никто из них не погиб; они упали в навозную кучу, которая находилась под окном и смягчила их падение, а может (как утверждали католики), им помогла Дева Мария, которая развернула свой небесный плащ, чтобы поймать их. Навоз и Дева, и не так уж много вреда: вот что произошло в Праге.

Для того времени очень мягкая революция, совершенная во имя сохранения всего того, что было при Рудольфе, который никогда ничего не менял. Толпа вторглась в еврейский квартал, что происходило всегда при всякого рода беспорядках, хотя на этот раз ущерб был меньше, чем обычно; разрушили католические церкви, но только те, которые построили совсем недавно на земле, конфискованной у протестантских конгрегаций; изгнали иезуитов. А потом предложили корону Богемии курфюрсту Фридриху.

И это изменило все. Фридрих был среди тех немногих, кто не удивился.

Должен ли он согласиться? Действительно ли Бог хочет, чтобы он принял чашу сию[342]? Или пусть ее пронесут мимо? Он спросил жену. Будут тяжелые испытания, сказал он. Лучше я буду есть капусту как королева, чем ростбиф как курфюрстина, сказала Елизавета.

Но тогда его назовут мятежником, восставшим против императора, объявят вне закона, сказал он ей, и ему придется воевать против монарха, которому он присягнул, помазанника божия, которого он должен уважать превыше всего. У императора Фердинанда лишь один глаз, да и тот не слишком видит, сказала Елизавета.

Однако же он не мог решиться.

И в этот момент к воротам Гейдельберга подъехала английская труппа, Englische komödianten[343], прибывшая с новыми пьесами, барабаном и тамбурином, зверями и акробатами; они разбрасывали лепестки роз и соль. Елизавета захлопала в ладоши. О, это лучшие, сказал Ангальт, который знал все, лучшие в трагедии, комедии, истории, исторической комедии, трагической истории, пасторальной трагической исторической смешной.

Что они ставили? «Игру в Шахматы, представляющую Свадьбу Белой Королевы и Червонного Короля, вместе с бесконечными шутками Купидона, и пробуждение его матери, Венеры»; «Взвешивание мысли, могучей и мудрой, и кто не выдержал испытания»; «Торжественные Клятвы братьев Золотого Камня защищать Короля и Королеву, их Сына, их Дочь и всех людей доброй воли»; «Трансформации и Чудеса земли, воздуха, огня и воды, объединение Розы и Креста и возвращение, с течением времени, всех хороших вещей».

Пьеса, прошептал Том товарищам, это то, чем мы поймаем сознание короля.


И Фридрих принял корону Богемии. В сентябре 1619 года он написал Богемским Сословиям: Это божественное призвание, я не могу отказаться. В следующем месяце чета двинулась из Гейдельберга, рука в руке прошла под Воротами Елизаветы, одетая в соответствующие астрологические цвета — она в цветах Венеры, белом и голубом, он в цветах Марса, золотом и красном. Как бы переворачивая музыку божьей милости[344], которую играли, когда Елизавета приехала из Англии, барабаны и трубы играли в страстном фригийском ладу[345]. Позади шли солдаты, слуги, вельможи, дамы, оруженосцы, пажи — и их актерская труппа. За холм, в далекую страну.

Им потребовалось несколько недель, чтобы достичь Праги. Преобразование мира, по которому вы проезжаете, требует значительно больше времени, чем если просто преодолевать расстояние. Во всех городах и городках Рейнской области народ лил слезы, когда Фридрих и Елизавета проезжали мимо, как будто они везли с собой свою родину. По другую сторону от границы города и городки Богемии радостно встречали их с радостью, забрасывая розами; потом, когда они поднялись на горы, из леса вышла толпа косарей, крестьян-гуситов (или переодетых актеров), которые гремели своими цепами; их предводитель, гуситский проповедник, произнес длинную речь, полную благословений и приветствий. Под их правлением земле Гуса бояться нечего.

И пусть они оставались всего лишь счастливой парой, молодыми родителями (один сын уже пронзительно кричал в кроватке, вторым она была беременна), что могли обидеть своих новых подданных и задеть их чувства, но разве это было важно? В Праге наряды Елизаветы шокировали кальвинистов, ее грудь была символом, конечно, но одновременно и просто женской грудью, слишком открытой. Король голый плавал во Влтаве, а она со своими дамами смотрела на него с берега, к ужасу старейшин. Пускай бормочут что хотят, лучше посмотрите, как он выходит из волн, словно Леандр, словно юный речной бог. Еще больше людей были шокированы, когда она решила сбросить древнее тело с распятия, стоявшего посреди Карлова моста. Это тело совершало чудеса для тысяч, его приколоченные гвоздями ноги стали гладкими от поцелуев верующих. Этот голый пловец, сказала мстительная Елизавета[346].

Бывшие джорданисты — неузнанные своей старой публикой, перед которой они когда-то ставили Faustspiel[347] и комические выдумки осла Онорио, — теперь играли под эгидой короля и его королевы, перед разодетыми в золотую парчу людьми, в пражских дворцах и особняках, под музыку из античных пьес; они играли драмы, которые были великими Обещаниями, в них действовали ипостаси Добродетели и уморительного Порока, а зрители смеялись, плакали и решали изменить свою жизнь. Они ставили «Изгнание торжествующего зверя»[348], они ставили «Свадьбу Агента и Пациента», они ставили «Апофеоз Рудольфа II на Счастливых Островах». Хотя Филипп Габелльский и его труппа не стали участвовать в праздничной процессии Всех Систем Мира, прошедшей, быть может, преждевременно, по улицам в честь королевской четы — как можно изобразить его бесконечную, вечно длящуюся вселенную с солнцами и планетами? — но они могли смотреть и смеяться. Ученые из Каролинума[349] представили мир по Птолемею, со сферами, эпициклами и зеленой Землей, оберегаемой Божьими руками, зрачком его глаза; мастера из императорской обсерватории изготовили видение Тихо Браге: словно журавли, взлетали акробаты, изображая планеты, скачущие по кругу вокруг солнца из золотой фольги, причем солнце и планеты кружились вместе (толпа ахала, следя за их полетом) вокруг все той же зеленой Земли[350]; и наконец, тридцать волов тянули огромную повозку Коперника, которая везла солнце — огромную лампу, что горела сквозь стеклянную звезду, — а вокруг него разбросаны все планеты, включая маленькую Землю. В сиянии стеклянного солнца можно было разглядеть лик, который считали Всевышним, но некоторые утверждали, что он скорее похож на Галилея. Следующей появилась развеселая повозка Кеплера, орбиты планет вокруг солнца в центре изображались пятью геометрическими телами, в каждом из них готовился соответствующий напиток: старое пиво для Сатурна, белое вино для Венеры, золотое токайское для Юпитера — возможно, из-за них, которые раздавались слишком свободно, но постепенно шествие пришло в беспорядок, повозки столкнулись, волы и серые лошади стали толкать друг друга, кучера не сумели их остановить, и, наконец, все Системы Мира стали раскачиваться, флаги, объяснительные надписи, сферы и mappa mundi[351] попадали друг на друга — в конце концов это лишь штукатурка, дранка и бумага — и безнадежно перемешались; священники, ученые, ремесленники и солдаты начали драться, солнце Коперника погасло, актеры, одетые планетами, срывали наряды друг с друга, открывая обнаженное существо. Так что все повеселились до упаду, хотя некоторые из присутствующих восприняли это как тревожное предзнаменование: нарисованные миры столкнулись, а если так, то почему не миры, которые они изображали?

Тем не менее, царствование короля Фридриха и королевы Елизаветы продолжалось. Взявшись за руки, они ходили по замку Рудольфа, обедали на драгоценных камнях Рудольфа, вытаскивали альбомы Рудольфа и переворачивали великолепные страницы; Фридрих попытался смахнуть с одного листа позолоченную муху, и оказалось, что она нарисована! Они только и делали, что смеялись. А это что за комната? Старый антиквар (он служил Рудольфу и сохранился, словно эгипетская mummia[352], потому что постоянно имел дело с сокровищами) открыл высокие и узкие украшенные двери и ввел их в комнату-тетраду, находившуюся в центре замка, который сам пребывал в центре мира (как и любой настоящий замок). На стенах висели портреты Арчимбольдо[353]: Лето Осень Зима Весна; Огонь Вода Земля Воздух; Север Юг Восток Запад. Они взялись за руки.

В центре комнаты, в геометрическом центре пола, стоял горбатый черный комод, обитый железом; он ждал, когда его откроют.


Очень скоро наемная католическая армия отправилась в Богемию, чтобы подавить мятеж Богемских Сословий и сбросить так называемого короля, которого, по их словам, они помазали на престол. Объединенные силы — силезцы, австрийцы, баварцы, итальянцы, савояры, испанцы, фламандцы, французы — двинулись к Праге. По воле армий, проходя по стране, солдаты оставляли за собой Брейгелев ад[354]: беззащитные беженцы, трупы животных с выпущенными кишками, мертвые дети, горящие фермы. Все это время протестантские войска Европы собирались в Праге, и полководцы привели их к присяге королеве.

На битву шли и другие войска, которых не видели, но, быть может, чувствовали католические воины; они шли за армией или вели ее. Херувим, серафим, nerozumim[355]. Войска, которые были более от мира сего, ночью прошли через Бемервальд[356], без накладок миновали высокий лес: длинные и низкие четырехногие очертания, рыжие и бурые, серые и черные, с горящими глазами и высунутыми языками. Сами они были, когда пробуждались, католиками, утраквистами[357], протестантами, кальвинистами, православными, но ночью они знали, на какой они стороне: там, где к ним не было ненависти и где, если они помогут победить, примут их службу, простят их преступления и будут чтить как борцов за будущий мир.

В день битвы маленький рыжий Кристиан Ангальтский, командовавший королевскими войсками, поднял на вершине белого холма близ Праги гигантский королевский стяг из желтого и зеленого бархата с девизом Diverti nescio, Не знаю другого пути. Однако никто не мог прочитать эти слова, ибо здесь и везде господствовало глубокое мертвое спокойствие, столь же неподвижное и прозрачное, как стекло; при свете зари вражеская армия внезапно оказалась поразительно близко от них, как будто они, повернув по коридору, увидели себя в зеркале. Ужасающая ясность: те, кто находился в авангарде протестантов, могли видеть (те, кто выжил, запомнили это на всю жизнь) зубы и языки капитанов католической армии, когда они выкрикивали команды.

Битва за конец мира оказалась долгой. Дамы и дети, собравшиеся вместе с королевой на башнях замка, наблюдали за ее ходом: в фокусах огромных параболических зеркал императора Рудольфа обе армии, отчетливо видимые на таком расстоянии, казались игрушечными, висящими в воздухе вверх ногами. Королева и женщины оплакивали раненых и убитых, выкрикивали имена своих любимцев, когда могли различить их в плотной дерущейся толпе. Другие воины сражались, казалось, в хаотичном небе, которое их окружало. А кто — или что — неуклюже шагает из арьергарда богемцев? Невозможно высокий. Дамы собрались у зеркала, чтобы лучше видеть. Посмотрите, какой урон он наносит врагу! Человек? Зверь? Наш? Чей?

Это человек из земли, которого вызвал к жизни и освободил Великий Рабби. После долгих раздумий Махараль преодолел свои постоянные сомнения; и, хотя он был уверен, что никогда не будет прощен и теперь, обремененный виной, отправится в Шеол[358], он спросил себя: хорошо ли это для евреев? Если он поможет королю Фридриху и город сможет устоять, то тайные обещания императора Рудольфа будут исполнены. Если нет, значит нет; для евреев не будет ни пощады, ни справедливости.

Смотрите, он лишился гигантской руки, в нее попало ядро, превратив ее в пыль, но он кажется непоколебимым. Безглазый и безносый, он видит и чувствует запахи и наносит урон; он небрежно шагает по убитым и раненым; католические силы отступают перед ним. Наконец опустилась тьма, и тогда на поле боя появилась та, другая армия, те длиннохвостые существа, что упрямо следовали за католиками через Богемию, и перед лицом такого ужаса — волчьего войска — армия католиков сломалась. Битва закончилась. Повсюду лежали мертвые, но, хотя вороны ночи уже почувствовали сладкий запах смерти, волки не будут пировать: словно львы, благородные щетинистые спины никогда не тронут мертвого. С рассветом они исчезли, и тогда на поле прибыли повозки, наши и чужие, чтобы забрать мертвых и почти мертвых.


В тот день, пока весь город веселился, в Исполиновых горах[359], далеко от поля боя, прошла скромная церемония. Люди в черном сопровождали черный фургон, увешанный увядшими розами и усыпанный похожими на бумагу засохшими лепестками. Внутри фургона находился гроб, очень большой, ибо в нем находилось очень большое тело: Филипп Габелльский, несмотря на обличие человека, прожил не больше среднего возраста осла, и, когда приблизилась смерть, к нему стал возвращаться, черта за чертой, облик простого зверя, каким он был. В конце концов он потерял и речь, так что братья, собравшиеся в хлеву оплакать его, не смогли получить последнего благословения, которого просили.

Они внесли гроб в глубокую холодную пещеру, ничуть не большую, чем его келья в неаполитанском монастыре или камера в Риме, зато сверкавшую десятью тысячами карбункулов, выросших в безмолвной матке земли и покрывавших морщинистые стены: много лет назад Андреас Боэций де Боодт[360], охотник за драгоценностями при великом Рудольфе, нашел это место, но не сказал никому, вероятно зная, что однажды появится гость, достойный лежать здесь.

Никто больше не плакал. Братья знают, что смерти нет: ни их друг Филипп, ни маленький осел, в плоть которого он облекся, ни великий Бруно, чей дух нашел убежище в этом теле, не умерли; то бесконечно малое, что составляло их сущность, перемещаясь по бесконечной вселенной, создаст другие существа, такие же странные, простые и удивительные. Он мог только надеяться — нет, он ожидал, — что через много столетий атомы, составлявшие его душу, снова потянутся друг к другу, будут искать друг друга в бесконечных пространствах и, наконец, где-то в ином месте составят душу, его собственную душу: соединившись, они узнают, чем они были раньше. Где-то, в другом месте, в этом мире или в ином, или же в этом мире, когда он станет другим. Ибо никто не может родиться в одном и том же мире дважды.


В ту ночь в соборе Святого Вацлава пели Te Deum и Non Nobis[361]; король и королева, одетые не в красное и белое, а в золотое и серебряное, словно солнце и луна, Аполлон и Кинфия[362], переставили часы творения на первый час. Во время службы храм наполнился летающими putti[363], все видели их и слышали их голоса: всем было ясно, что это поздравление и одновременно знак Божьего благословения. (На самом деле эти ангелы были беззаботными детьми, летающими где угодно.)

Потом в золотой город призвали членов братства Монады, тех, которые покинули его: мужчин, женщин и других, евреев, итальянцев, голландцев, священников, рыцарей, садовников, нищих, воров. Тех, кто знал, как обращаться с ангелами, был знаком с их коварным и строптивым нравом; кто знал Artes magnæ lucis et umbræ[364], великие искусства света и тени, даже более великие, чем искусство создания золота, хотя позвали и золотых дел мастеров, а также оборотней и сомнамбул, дневных лекарей и докторов всех наук: всех тех, кто искал Братьев Розы и Креста, или выдавал себя за одного из них, или думал, что он один из них, или знал, что они должны существовать. Их призвали при помощи мировой стеганографии[365], которая долго таилась в ожидании призыва, невидимая и неслышимая Посланница; она явилась в надлежащий астральный час, — на огромных крыльях, украшенных «павлиньими глазами», облаченная в небо и звезды, — неся с собой связку приглашений; она пролетела над сушей и морем, как пролетел и этот Час: и он, или это была она, одновременно трубач и трубный зов, прокричал шепотом в каждое ухо именно то слово, которое заставляло сердце направиться в правильном направлении: пойти и уложить нужные вещи в потрепанный мешок или в кованый сундук или снарядить караван вьючных мулов и двинуться в путь.

И там, в комнате-тетраде, в центре замка, находящегося в центре Золотого Города по имени Адоцентин, разве они не собрались наконец вместе в определенный час определенного дня? Разве они не сбросили наконец старые одежды, которые носили лишь для того, чтобы нигде не выделяться среди остальных людей: подбитую мехом судейскую мантию, доспехи и латные рукавицы, шутовской наряд, заношенное платье ученого, пышный наряд шлюхи, цыганские браслеты, ризу и митру? Брат, сказали они друг другу; брат, и обнялись, потому что наконец могли это сделать. Ты, сказали они и засмеялись или обрадовались; я никогда не думал, что увижу здесь тебя. И другие тоже, которых они не могли видеть, но могли чувствовать и наслаждаться этим чувством, существа, которые спокойно, возбужденно или мрачно бродили среди них, посланцы и представители иных сфер, нижних, верхних или далеких, — они прибывали с благословением, предупреждениями, дарами, вызовами.

И тогда, наконец, произошло Великое Восстановление, не все сразу, не без издержек и сожалений, но теперь повсюду: ретроградная революция, обратное сальто чуда, предпринятое, чтобы развернуть, словно галеон, развитие мира и направить его опять в Золотой Век, который лежит в прошлом, в начале, но который теперь можно было найти в грядущем времени, как много лет назад предсказал в Эгипте Триждывеличайший Гермес: постепенное возвращение всех добрых вещей по воле Господа. Или при помощи богов, как сказали бы джорданисты, понимая под богами не что иное, как основания мира, основные принципы божественного плодородия, бесконечного и упорядоченного. Основания, которые заставили все вещи быть именно такими и одновременно сделали их способными к изменениям, основания, которые действуют сейчас и будут действовать всегда, и только потому, что они могут: мы называем их богами, ибо они внутри нас, ибо они создали для нас наши тела и души, ибо мы давно узнаем их лица, ибо мы любим и боимся их, и нуждаемся в них, каждый из нас.

Вот так мир и стал таким, каким мы бы сами стали. Этот мир, наш огромный чудесный и прекрасный мир, и наше благотворное солнце, Солнце-Аполлон, которое с тех пор стало больше и добрее; вокруг него с любовью кружатся огромные добрые существа, такие же, как наша Терра — со временем наши аэронавты обязательно посетят этих животных на своих крылатых кораблях, которые поднимутся в воздух и выше лунной сферы при помощи Воли и ее кузена Эроса. Наши моря изобилуют метаморфозами, в наших пещерах, под присмотром одиноких дэмонов, растут огромные жемчужины; наши имеющие стены и башни города защищены их собственными genii[366]; в наших знаменитых университетах и аббатствах не запрещена никакая мудрость и ошибки наказываются разве что смехом. Наши многочисленные, любимые народом монархи, короли и императоры вместе удерживают свои безобидные вымышленные империи, просто пребывая в их центрах, словно пчелиные матки; их питают маточным молочком мудрые маги, которые могут вытаскивать из разжиревших сердец правителей алфавит всех добрых понятий: Мира, Изобилия, Справедливости, Наслаждения, Мудрости и Удобства. Просто знаки, да: но знаки — это пища и корм для нас; на самом деле они и есть вся пища и корм, которые нам нужны: всем нам, находящимся здесь.

Глава шестая

А потом произошло вот что: двадцать лет назад Джордано Бруно отказался бежать из папской тюрьмы в Риме и в беспамятстве бродить по миру на четырех ногах.

«Нет, — сказал он своему седому посетителю, который, казалось, стал старше за годы их бесед, старше, но не мудрее. — Нет».

Тогда ты должен подписать бумаги, отречения, исповеди, признания — все, что они потребуют подписать. Иначе они сожгут тебя.

«Нет, никогда. Если я так поступлю, то их маленький мир просуществует еще много столетий, ибо не найдется философа, который отважится громко и отчетливо сказать им нечто противоположное и поступить согласно своим словам. Если я докажу, что они имеют власть только над этой совокупностью атомов, которую они могут, если им захочется или потребуется, использовать или рассеять, тогда другой человек сможет набраться мужества. В конце концов они остановятся. И со временем люди предадут смеху их запреты законы буллы анафемы».

Мне не кажется удачным твой выбор — пойти и сгореть за это.

Бруно не нужно было смотреть на посетителя; он и так знал, что тот бросил вызов, подразнил или даже благоговейно похвалил. Богов изумляют люди, которые делают, говорят или ищут то, что уничтожит их; но даже боги, убивающие их, не всегда могут сказать, что ошиблись в этом, хотя чаще всего ошибаются.

Когда-то Джордано Бруно написал длинную эпическую поэму «Изгнание торжествующего зверя»[367], озадачившую инквизиторов, — рассказ о собрании всех богов, на котором, видя себя постаревшими и непривлекательными, они поклялись перестроить небеса и создать все заново, но так и не смогли договориться, как это сделать. И — к счастью для нас — они отступились.

Те люди, которые хотят осуществить такое же всеобщее преобразование — переделать весь огромный мир, чтобы в итоге все люди стали навсегда счастливы, — тоже должны отступиться. И не потому, что это невозможно сделать: вероятно, никакой человек, или люди, или люди и другие существа, никогда не станут настолько могущественными, чтобы это совершить, но Бруно был убежден, что нет предела силе, доступной душе, которая желает и способна отказаться от всего ради своей цели — от собственной личности, свободы, мира, бесплатной любви и естественного воспроизводства. Но в попытке нет мудрости, ибо гибель намного вероятнее славы: ударяя по большому мячу, невозможно заранее знать, куда он отскочит и как далеко укатится.

Вот что он узнал из тысячи мысленных путешествий, которые совершил, от всех существ, которых видел и которыми становился, в те годы, что провел в камере на каменной кровати. Не побег или спасение; или, вернее, не второе, а первое. Надзиратель (а после того, как он умер, его сын) постоянно заглядывал в маленькое зарешеченное окно и всегда видел Бруно, глаза которого иногда были немного скошены, а челюсть иногда двигалась, как будто он говорил, потом слушал, потом говорил опять; он делал бессмысленные жесты руками — надзиратель не понял, что это страницы книг, которые переворачивал узник — и иногда ерзал по камню на холодных ляжках; а тем временем Бруно тщательно исследовал дни своего прошлого, и ходил по дорогам этого и другого будущего, чтобы понять, куда они ведут; он всматривался в дом того англичанина, пустой дом, и в человека, старого и, похоже, тоже пустого, продававшего ничтожному торговцу серое стекло с явно содержащимся в нем духом, хотя сам человек утверждал, что там ничего нет. О, она была там, была: она видела Бруно, который глядел внутрь и видел нее, и он знал, что она знает его и будет жить вечно. Но старик — более великий и добрый человек, чем когда-либо был Бруно, чья мудрость превосходила его знания, — отказался от собственной магии, сдался и своим отречением приказал магии исчезнуть из этого мира. Ибо осталось в прошлом время, когда даже самый могучий дух мог быть уверен, что, помогая человеку, притянет из будущего только добро.

И он тоже поступит так. Он сожжет свои книги — или они сожгут их, книги, из которых он состоял, Книгу Всего и Других Вещей, которую он содержал в себе, которой он был. Откажется от магии, как сделал — или однажды сделает — старый англичанин. И в конце будет только тишина и молитва.

В конце концов, вероятно, он ошибается: вероятно, нет духа настолько могучего, что способен переделать землю или даже попытаться. Может быть — казалось, так и стало, как только он подумал об этом — может быть, землей, временем и бесконечными вещами нельзя управлять, ибо подобное не может управлять подобным. Нет ли другого, противоположного смысла у истории об Актэоне? Актэон: Почему именно сейчас ему кажется, что у этой истории есть другой смысл?

Если ты не хочешь связать вещи этого мира ради людей, — как ты научился делать, и даже, при случае, связывать нас, богов, — почему ты не останешься и не научишь их развязывать себя?

«Научить развязывать означает связать еще больше. Узы любого человека принадлежат ему: истинно свободен только тот, кого научили развязываться собственная душа и любовь близких и равных».

Почтенные кардиналы желают научить мир тому, что свободного человека так же легко уничтожить, как труса или глупца.

«Это не тот урок, который получит мир».

Ты должен знать, что, отрекаясь от меня, ты отрекаешься от всего, чем ты был и что ты построил из души, которую тебе дали боги. И, наконец, я не могу тебе помочь.

«Эта душа мне не принадлежала. Она пойдет своей дорогой. Animula vagula blandula. Пускай поймают ее, если сумеют».

Сынок.

Человек Бруно скрестил перед собой руки в потертых рукавах.

«Скажи мне только одну вещь», — сказал он.

Последнюю.

«Это тебя я увижу у врат Аверна[368]? Проводник душ, это ты поведешь меня вниз?»

Однако ответа не последовало, ибо того, кто мог ответить, уже не было. Не было и Аверна, чтобы в него спуститься, вообще некуда спускаться, некуда подниматься. Не проронив ни слова, этот гений — или друг, или учитель — хлопнул себя по коленям, встал и удалился: в этом веке он больше никогда не заговорит ни с кем, хотя многие будут думать, что слышали его, и в те годы его изображения (палец, прижатый к губам, и ноги с крылышками) распространятся повсюду. Он вышел и, пройдя темным коридором, очутился на солнце. Потом поднялся по ступенькам к дверям в папскую резиденцию, к Sala Paolina[369] и его высоким фрескам: архангел Михаил, вкладывающий меч в ножны, поскольку война на Небесах закончилась; победы Александра Великого; жизнь святого Павла. И если отдам я тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы[370]. Без помех добравшись до зала, он открыл маленькую боковую дверь и поставил ногу на ступеньку. Потом замер и стоял неподвижно, как будто думал о чем-то, и, если бы смог вспомнить, что это было, повернулся бы и пошел обратно, — но этого не случилось. А случилось то, что после отказа Бруно (произошло ли это из-за него или просто совпало, невозможно было узнать, и только сам Бруно мог должным образом задуматься над этим вопросом) боги, ангелы, монстры, силы и начала того века начали уходить во второсортные сферы, где и остаются по сей день, безвредные и неподвижные: по крайней мере, большинство из них, для большинства из нас, бо́льшую часть времени. Сверкающий бог остановился на пути вверх именно потому, что путь вверх перестал существовать, и дверь, которая вела туда, перестала существовать, а потом и он сам перестал быть собой, и только его голова осталась наполовину повернутой в удивлении от того, что с ним стряслось. Что это за ветер? Там он и стоит сегодня, застывший на полушаге, весь в черном, плоский и неподвижный, как рисунок, неузнаваемый даже для тех, кому больше всего необходимо узнать его. Пирс Моффет, например, прошел тем же путем почти четырьмя столетиями позже; темным вечером вышел из тюрьмы по той же лестнице и в одиночестве, охваченный беспричинной тоской, проследовал тем же высоким пустым залом: он только повернул голову туда, где — согласно его, то есть Крафта, путеводителю — декоратор изобразил trompe-l’oeil[371] дверь и ступеньки лестницы, вероятно, чтобы уравновесить настоящую дверь в конце зала. На воображаемой лестнице он изобразил воображаемого молодого человека в черном, идущего наверх и на мгновение обернувшегося. Легенда утверждает, что это портрет адвоката Беатриче Ченчи, сказал хитрый бессердечный путеводитель, но если так, тогда он совершил путешествие во времени лет на пятьдесят назад к моменту, когда расписывали стены; на самом деле, никто не знает, кто это такой, если это вообще кто-то. На полях книги рядом с этой фразой стояла одна из серых звездочек Крафта, ныне почти исчезнувшая.


Так что именно Бруно, а не фантом, призрак, имитацию, фикцию, мираж или родственный дух, созданный из мысли, был сожжен под шумные приветствия и ненавидящие крики на Кампо деи Фьори в юбилейном 1600 году. Это был он, его тело, его жизнь и книги, из которых был создан его разум. Толпа могла видеть, как его кожа покрылась пузырями и почернела, волосы и борода вспыхнули, и в конце концов тело превратилось в бесформенную массу, похожую на ту, которая остается от рухнувших сгоревших домов. Позже некоторые утверждали, что видели, как его дух поднялся над погребальным костром и был унесен прочь то ли ангелами, то ли демонами, но люди часто говорят такое и, однажды сказав, начинают верить, что это действительно случилось, и никогда не забывают своих слов.

После чего вращающийся шарик последовал этим путем, а не другим, и со временем оказался в 1619 году, когда молодой человек по имени Рене Декарт, сын судьи без определенной профессии, путешествовал по Германии; именно тогда чехи сражались против всей Европы. Он посетил Гейдельберг, тогда еще стоявший во всей красе, и позже с удовольствием вспоминал знаменитые статуи, которые видел там, движимые только силой воды, проходящей по трубам внутри них. Акид и Галатея[372]. Эхо и Нарцисс[373]. Аполлон и Музы. Мидас и Поющий Тростник[374]. А если, задумался Рене, наши тела — статуи из плоти — тоже движутся похожим образом? Зимой он переехал в дом в Нойбурге, на границе Баварии, и несколько недель не выходил из комнаты, обогреваемой большой керамической печкой — очень горячей! — и думал. Он думал о том, как открыть основы всего знания, имеющие неоспоримость самоочевидных истин математики, философскую систему, свободную от неопределенности и многозначности слов[375]. Он слышал о розенкрейцерах и их обещании новых плодотворных систем и думал о том, как бы разыскать их; он даже нарисовал (хотя, может быть, в шутку) тщательно продуманный титульный лист книги, посвященной братьям Розы и Креста, столь известным в Германии.

Мы знаем, что в этой теплой комнате в канун дня Святого Мартина у молодого Рене было несколько сновидений — на самом деле три, — показавшихся ему крайне важными. Ему приснился мощный, все уродующий ветер, школа и часовня, к которой его толкает ветер; потом подарок — сладкая заморская дыня; и, наконец, энциклопэдия всех наук, превратившаяся в книгу поэм. Он попытался прочитать поэмы, но они (как часто бывает во сне) все время менялись, а та, которую он искал, исчезла. Одна из поэм Авсония[376] начиналась с пифагорейского выбора: каким жизненным путем я пойду[377]?

Это правда, это записано[378]. Проснувшись, он почувствовал, что мир перекошен, наполнился странными искрами или огнями, которые он мог видеть в своей комнате. Он опять заснул и, проснувшись утром, понял, что Бог открыл ему истины, которые придется развивать всю жизнь, но которые, в конце концов, превратятся в непреложный факт. Он решил, что посланные ему сны должны заставить его осознать свои грехи, о которых, кроме него, не знал никто. Тогда он подумал о Деве и поклялся, что, если сумеет, совершит паломничество в ее усыпальницу в Лорето[379]. Вполне возможно, что он уже был на дороге в Италию, когда вместо этого решил присоединиться к католической армии, идущей на Прагу на сражение против Зимнего короля и Снежной королевы.

Битва за конец мира продолжалась недолго. На рассвете Рене и императорская армия запели «Salve Regina»[380] и пошли в атаку. Девизом дня была «Sancta Maria». (На долгое время — начинавшаяся тогда война продлится тридцать лет — это будет война между Богом и Марией.) Как только туман рассеялся, в мутной дымке открыв сторонам друг друга — колышущиеся поля созданий, похожие на табун стогов или бредущий косматый скот, — подул легкий ветер.

Легкий ветер, способный размешать желтый туман, но не разогнать его. Ветер юный и неопытный, изучающий свои способности и свою работу, но пока без цели; ветер, который носился вместе с великими медленно движущимися потоками воздуха с запада на восток, от Альбиона к Средиземному морю, над горами Баварии, блуждая и удивляясь. Когда он задул более ровно, день над Белой горой стал яснее. Но не свет дня: стало понятнее то, чем был этот день, хотя не всем сразу, а некоторым совсем даже нет.

Маленький ветер. Первый принесет время, сказала ангел Джону Ди, второй унесет обратно[381].

Солдаты-протестанты, занимавшие высоты, почувствовали его первыми, подняли к нему головы и носы, чтобы понять, с какой стороны света он дует. Различные неземные войска, стоявшие позади них, тоже почувствовали его и оглянулись, чтобы увидеть, кто — или что — приближается к ним сзади. Они знали, что не зефир[382]. Они были поражены, когда ветер подхватил их и унес прочь, одного за другим, словно метла, из «того, что есть» обратно в «то, что было», навсегда. В мгновение ока эти силы исчезли, обратились в ничто — ибо все они, в сущности, были ничем, меньше, чем ничем, просто знаками, просто фантомами, — и больше не могли помочь человеческим солдатам, оставшимся только с человеческими командирами, которые стояли на незначительном маленьком холме за пределами спорного города в центре Европы в начале другого сражения в другой войне. Теплое дыхание людей сгущалось в холодном влажном воздухе. Они думали о том, как коротка жизнь и как мало стоит обещание Небес. На другой стороне происходило то же самое, как в зеркале. А потом первая цепь католических копейщиков, крича так, как будто плакали перед своими матерями, обрушилась на левый фланг протестантов.

Богемцы и их союзники, хотя и занимали более сильную позицию, быстро дрогнули и испарились, как будто все это было спектаклем и теперь он окончился. Ангальт, хрипло крича, охваченный яростью и страхом, пытался мечом остановить бегущую толпу, но безуспешно. Находившиеся в городе солдаты и горожане заперли перед ними ворота, оставив их лицом к лицу с наступающим врагом, и весь день и весь вечер король и министры в замке спорили, что делать дальше. Звучали упреки, лились слезы. Предводители богемцев просили, умоляли, кричали, что город нужно сдать, иначе враг нападет на него, проломит стены и предаст его мечу; король ругал их за трусость — и был поражен, когда его обругали в ответ. Он преклонил колени, чтобы вымолить подсказку, но никто не опустился на колени вместе с ним; он вышел из комнаты, упал в объятия жены, и она (в ужасе от его страха, самого глубокого чувства, которое она когда-либо видела на его лице, глубже, чем любовь, глубже, чем вера) поняла, что не осталось ничего, ничего, кроме бегства. Ангальт в слезах сказал то же самое.

Взяв с собой только то, что удалось затолкать в две кареты — кто-то догадался взять королевские драгоценности, на которые они много лет будут жить в изгнании, — Зимний король и его королева покинули дворец в Градчанах, едва не забыв своего сына и наследника: в последнее мгновение прибежала нянька и сунула маленький сверток в руки королевы. Их свита, слуги и соратники, знавшие, какая судьба теперь ждет их, бросились за уезжающими каретами, пытаясь забраться на них или повиснуть на подножках, и все попадали, когда кавалькада накренилась на спуске.

Маленький ветерок, слегка выросший, умчался с призрачного поля боя, хотя кое-кто еще мог его чувствовать. Ничто не мешало ему, возможно, из-за его размера — он был не больше, чем бриз, чем дыхание, чем струйка воздуха, которая залетает в толстые маленькие окошки домов в пустыне, касается щеки и говорит, что самум[383] может прийти, а может и нет; он вряд ли в состоянии покрыть песком могилы и храмы, которые перед этим открыла его мать. И, тем не менее, он дул «повсюду»; не было такого места, куда бы он не вошел, хлопая окнами настоящего и разбрасывая отыгранные карты прошлого, закрывая двери открытых книг и приводя в беспорядок их указатели и prolegomena[384]. В конце концов, его детское дыхание, приводимое в действие толстыми щеками, заменило почти все «э» на «е»[385]: энциклопедии надземных демонов Египта. Никто и не заметил. И потом, негромко засмеявшись, он сдул сам себя, сначала свои несуществующие ягодицы, а за ними и все остальное.


На следующий день императорская армия, не встретив сопротивления, вошла в Прагу. Солдаты были отпущены в город, как говорится, с обычными последствиями. Одним из вошедших был Рене Декарт, который забрел в Старый город и дошел до Каролинума: он хотел посмотреть на знаменитую коллекцию астрономических инструментов Тихо Браге, брошенную Иоганном Кеплером, когда тот стремительно покидал город. У этого молодого человека была тогда — и осталась на всю жизнь — сверхъестественная способность целеустремленно проходить мимо сцен, не имевших отношения к его делу, и ничего не замечать. Инструменты, к сожалению, были вывезены и уничтожены, и Рене уже двинулся обратно, когда пошел снег — с красным пятнами на площадях и в переулках. Он снова размышлял — возможно, о способе свести все виды физических задач к математическим уравнениям третьей и четвертой степени[386] — и в ту ночь написал в своем дневнике: 11 ноября 1620 года я начал понимать основание замечательного открытия.

В последующие недели те из богемских предводителей, что не сбежали за границу, были методично отданы под суд и казнены императорской комиссией. Один обхитрил их, совершив самоубийство (еще одно окно в башне, еще один прыжок), но его голова и правая рука были выставлены на обозрение, прибитые к виселице. В конечном счете были казнены двадцать семь рыцарей, графы, министры и старейшины, судьи, ученые и горожане; менее значительные люди были преданы порке, заклеймены или лишены имущества. А тот гуситский проповедник, который некогда возглавил процессию мужиков, одетых здоровенными крестьянами-гуситами, чтобы встретить Елизавету на пути в Прагу (ах, что за грохот они производили своими цепами, эти фальшивые косари, молотили, молотили — ужасный шум!), и распустил язык, долго и громко приветствуя ее, — и этот язык был прибит к виселице. Никого не забыли и не простили.

Сквозь усиливающийся снегопад Фридрих и Елизавета прорвались к дому. Все говорили, что они проявили необыкновенную храбрость, были проницательны, но спокойны; счастье ушло, все потеряно, украдено, и они во всем винили себя, особенно Елизавета. Ее ум, сказал английский посол, никогда не склонится перед судьбой.

Отечество выскальзывало из рук. Испанский полководец Спинола[387], Паук, ушел со своей армией из Фландрии и направился на Рейн, к Пфальцу. Вскоре он взял Майнц (в историях войн города берут генералы, но это не так; метонимия[388] и синекдоха[389] не сражаются и не умирают, это делают солдаты и горожане, поочередно, и не в одном предложении, а в течение часов и дней). Селадон, находившийся вместе с протестантской армией, пытавшейся перегруппироваться, писал Елизавете: Voilà[390], взяли мой бедный Гейдельберг. Они действовали со всей возможной жестокостью, разграбили город и сожгли его главную прелесть — пригороды. Оккупанты захватили и огромную Bibliotheca palatina, которую отправили в Рим; хранитель, великий Грутер, видел, как коллекцию книг и рукописей — дело всей его жизни — выбрасывают на улицу и во двор, где она безнадежно втаптывается в грязь лошадьми. Обычное дело, хорошо рассчитанное оскорбление, повторяемое бесконечно: солдаты-протестанты превращали в конюшни часовни, а католики — дворы школ и библиотек. Что им бумаги бедного Грутера? Исчезновение целого мира[391], сказала дама Йейтс. Какая история потеряна на той улице? Никакая? Эта?

Сохранились сатирические листовки, посвященные бегству Зимнего Короля, политические карикатуры, столь же плотно усеянные символами, как и алхимические тексты: пусть тот, кто не понимает, молчит или учится. Во многих из них король изображен с одним спущенным чулком — он потерял свою подвязку, или Подвязку, то есть поддержку своего английского тестя. А в одной он неловко и с опаской стоит на Y, Y на Z, а Z на деревянном шаре. Сатурн, с песочными часами, косой и крыльями, глядит на него, старый Кронос или Хронос, и говорит:

Сей мир — круглый шар — мною храним,

Богемцы Пфальц обвенчали с ним.

Научить весь мир сбирались, горды,

Реформировать школы, церкви, суды.

Вернуть нас к блаженным тем летам,

Прежде, чем яблоко съел Адам.

Или даже в век Сатурнов, мой,

Что люди зовут Век Златой.

Розенкрейцеры это хотят свершить,

Горы в золото превратить.

Но Y не ведет никуда, кроме как к Z, последней букве, концу, смерти[392].

Движение Чешских братьев в Моравии и Богемии было жестоко подавлено; их часовни и дома разграбили, священников и епископов изловили или изгнали, а тех, кто сопротивлялся, — повесили. Их последним епископом был Ян Амос Коменский, вынужденный оставить дом и конгрегацию с тем, что мог унести с собой, — главным образом, рукописями, конечно. Тогда-то он и написал, в отчаянии или надежде: Когда схлынет ярость народов, власть над страной вернется к тебе, о чешский народ. Он не доживет до этого времени и никогда больше не увидит Моравию. Его жена и двое детей умерли, не перенеся лишений[393], на пути в Брандис, где сочувствующий ему граф обещал убежище; там он написал «Лабиринт мира и рай сердца».

В этом романе — он станет классикой чешской литературы, пока его опять не перестанут читать — путник странствует по темному лабиринту города, разделенного на множество кварталов и улиц, сложному комплексу арок площадей дворцов и церквей и видит все искусства и науки, разложенные как в Городе Памяти. Его глупые или бестолковые спутники настаивают, что все это очень ценно и чудесно, хотя сам путник может только спрашивать. В небе звучит трубный зов, и все искатели собираются на центральной площади, где закутанный в мантию брат предлагает купить ларцы, содержащие тайны розенкрейцеров; на ларцах написано что-то вроде «Portae sapientae», «Gymnasium universitatis», «Bonum Micro-macro-cosmicon», «Pyramis triumphalis»[394]. Их нельзя открывать, говорит торговец, ибо таинственная сия премудрость действует, проникая изнутри; однако некоторые покупатели все же открывают их, надеясь увидеть внутри чудеса, и, конечно, ларцы оказываются пустыми, все до единого. Наконец, в отчаянии странник слышит голос, взывающий к нему: «Воротись туда, откуда ты пришел, в дом сердца своего, и затвори за собой двери».

В Тюбингене Иоганн Валентин Андреэ (в прошлой эпохе друг Коменского) открыл собственную, очень старую аллегорию «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца»; как бы он хотел, чтобы больше никто ее не прочитал. Но невозможно вернуть всех этих маленьких крылатых тварей и послать их в огонь. Андреэ (один из тех авторов, которые не могут устоять и перечитывают свои собственные произведения, старые произведения, натыкаясь на них) прочитал титульный лист, последнюю страницу и сцену, которую он любил больше всего, где Кристиан, ведомый шаловливым или безрассудным пажом, преждевременно будит Венеру. Начиная с этой страницы он прочитал все до конца, вплоть до момента, когда братья садятся на корабли, поднимают алые паруса со знаком Рака и отправляются в мир, чтобы обновить его.

Думал ли он, что его книга помогла разрушить все вокруг него? Сожалел ли он? Он был одним из тех авторов, которые верят, что их труд является причиной событий, и он действительно сожалел, да. И, тем не менее, подумал он, те, кто это читал, обязаны были знать; они должны были увидеть улыбку Андреэ, увидеть сквозь него и сквозь книгу. Вот, посмотрите: прямо под заглавием и приписанной им фальшивой датой (1459!) стоит девиз: Arcana publicata vilescunt, et gratiam prophanata amissunt. Ergo: ne Margaritas objice porcis, seu Asino substernere rosas. Раскрытые тайны теряют в цене, а оскверненное лишается привлекательности. Поэтому не мечи бисер перед свиньями и не устилай путь розами ослам.

Это правда: было сказано так, и говорится так до сих пор.


После своих очень интересных путешествий Рене Декарт вернулся в Париж. Именно в это время во всем городе появились плакаты, объявляющие о появлении здесь Братьев Розы и Креста. Мы зримо и незримо присутствуем в этом городе по милости Всевышнего. Мы показуем и научаем, безо всяких книг или знаков, как говорить на всех языках, и как отвращать человеков от ошибок и смерти[395]. Возможно, никаких плакатов не было вообще, возможно, люди только слышали слухи о том, что плакаты есть или плакаты были, и о том, что в них говорилось или о чем предупреждалось. Из невидимых мы станем видимыми, из видимых — невидимыми[396]. Быть может, они были колдунами, обещали способности, дарованные лишь последователям дьявола, — невидимость, умение летать, не бывающие пустыми кошельки и красноречие, способное привлечь к ним всех людей, дабы они бросили церкви и пророков? Друг Рене, Марен Мерсенн[397], осуждал все подобные призывы как пустые или опасные или и то, и другое вместе. Но, как было хорошо известно, Декарт отправился в Германию именно для того, чтобы найти братьев, и вернулся как раз тогда, когда, по слухам, эти братья, никем не виденные, крутились среди народа, — отец Мерсенн боялся за него. И Рене, вместо того чтобы спрятаться или вернуться к затворничеству, выходил в город, показывался везде, навещал друзей и жал руки, демонстрируя, что он виден и поэтому ни в коем случае не розенкрейцер. QED[398]. В любом случае, оказалось, что ни один розенкрейцер не менял хода вещей и не творил чудес; паника улеглась. Декарт вернулся к своим размышлениям о методе, который позволил бы нам решить, что мы можем понимать с абсолютной точностью; как избавить мысль от слов; как чистый разум может понять бессмысленный предмет.

Много лет спустя — к тому времени Фридрих уже умер от чумы в одном немецком городке, следуя за другой армией — Рене Декарт познакомился с Елизаветой Богемской (как ее продолжали называть) в ее маленьком дворе в изгнании в Гааге; он привязался к ее дочери, еще одной Елизавете, и посвятил ей свои «Первоначала философии». Когда она уехала на воды в Спа, он написал ей, что она сможет получить от них наибольшую пользу, если выкинет из головы все печальные мысли и даже серьезные рассуждения, ибо те, кто долго смотрит на зелень леса, красочные переливы цветка и полет птицы, могут развлечь себя, ни о чем не думая или думая ни о чем. «Что не есть пустая трата времени, но использование его с выгодой».

Однажды Декарт повстречал Коменского, все еще таскавшего по Европе груду манускриптов и планы установления Государства Всеобщей Мудрости. Оба мыслителя мало что могли сказать друг другу. Для Коменского Декарт сам был laceratio scientiarum, пострадавший от Знания. Для Декарта Коменский был прошлым. Его Всеобщий Язык (Panglottia), Всеобщий Свет (Panaugia), Всеобщее Образование (Pampaedia), Всеобщая Реформа (Panorthosia) стоили не больше, чем бумага, на которой они были написаны. Он похвалил старшего товарища лишь за написанный им небольшой учебник «Orbis pictus sensualium» или «Мир чувственных вещей в картинках». Но «Orbis pictus» любили все; он действительно стал всеобщим, и больше столетия, сидя в классах от России[399] до Массачусетса, мальчики и девочки будут изучать по нему язык, следуя за маленьким мальчиком и его Учителем (которого иногда изображали на фронтисписе Путником в шляпе и с посохом), бродившими по развилкам дорог и взбиравшимися на горы настоящего мира.

Подойди, мальчик! Научись уму-разуму.

Что это значит — уму-разуму?

Все, что необходимо правильно понимать, правильно делать, правильно высказывать.

Прежде всего ты должен изучить простые звуки, из которых состоит человеческая речь, которые

животные умеют издавать и которым твой язык умеет подражать, и твоя рука умеет изображать.

Затем мы пойдем по свету

и посмотрим все[400].

Подойди, давай поучим слова. Затем мы пойдем по свету и посмотрим все. Пирс Моффет в одиночестве бродил по лабиринту улиц барочного Рима, входил и выходил из зданий, построенных в столетия его торжества. Фонтан Четырех Рек представляет Ганг, Дунай, Ла-Плату и Нил, прячущий свою вечно спрятанную голову. Обелиск был добавлен позже. Правая нога статуи Магдалены отполирована до блеска поцелуями верующих. Откинув тяжелый кожаный занавес, мы входим в базилику. В темноте можно с трудом различить мозаику Джотто, изображающую Navicella[401], рыбачью лодку Петра. Santa Scala[402] связана со ступеньками дворца Пилата, по которым поднимался Иисус. На самом верху находится папская часовня, в которую может входить только папа. Сквозь стекло мы можем различить только (накрытое) изображение Девы, неизвестно кем сделанное или возникшее само собой (archeipoieton[403]). Non est in toto sanctior orbe locus, во всем мире нет более священного места. Пирс записал в красном дневнике:

Один за другим старухи, дети, монахини на коленях и старики с тросточками и покрытыми щетиной щеками, стараются подняться по узким и крутым ступенькам, и наконец меня переполнили вопросы, почему мы должны делать с собой это, почему мы тратим наше сокровище, время и слезы на подобные вещи, почему это должно быть так? Место, куда нельзя войти, только вглядеться, и по лестнице, которая туда ведет, вы ползете на коленях. Нет, нет. Когда Лабиринт Мира выдает себя за Рай Сердца, вот тогда это становится ужасным.

Последнее утро в городе. Пирс проснулся поздно, то ли персонал pensione забыл позвонить и разбудить его, то ли он неясно выразился; потом была долгая дорога по запруженным людьми городским лабиринтам к вокзалу Термини; и такси — одна из тех, что всегда кажутся такими быстрыми, такими безумно скоростными на бегущих по кругу улочках, — увязла, будто в какой-то плотной субстанции или в клею, неспособная зажечь огни и переехать перекресток сквозь безразличную слипшуюся толпу. Когда Пирс наконец вышел, сунув в волосатую протянутую руку последние купюры в десять тысяч лир, он обнаружил, что находится не прямо перед зданием вокзала, и двинулся пешком, огибая огромное здание, которое, как и полгорода, было в строительных лесах, закрытых большими пластиковыми парусами, синими и развевающимися на ветру; окольный путь вел по узким грязным дорожкам и дощатым настилам и затем выводил на открытое пространство, без указателей или какой-либо помощи.

Каким-то образом он сумел попасть внутрь. Огромный темный купол, как в Пантеоне. Толпа бурлила вокруг огромных центральных часов, позолоченных и увенчанных орлом. Нежный голос из динамиков делал замечания и советы, их отраженные звуки наплывали друг на друга. Повсюду висели знаки и уведомления, написанные непонятным шрифтом, одновременно европейским и авторским; он не мог их прочитать, хотя догадывался о значении. Он решил, что может посидеть и подождать. Он повернулся, пытаясь сориентироваться. Человек, идущий к нему, наклонился, поднял что-то с пола, повертел перед глазами и опять бросил, он шевелил губами, что-то бубня себе под нос. Это был его отец.

— Аксель.

— Пирс. О, чудесно. Чудесно. Я надеялся на это. Надеялся и молился.

— Аксель.

— Чудесно, чудесно и еще раз чудесно, — сказал Аксель. Пирс решил, что отец пьян. — Здесь. В Вечном городе. Говорят, что Рим пал. Никогда! Этот бандит Муссолини кричал на всех углах, что возродил его. Но его дух. Его дух.

— Аксель, — только и смог сказать Пирс. Аксель продолжал говорить, не подозревая о скандальной невозможности этого, а Пирс только об этом и думал. — Как ты очутился здесь?

— Ну, это все Шеф, — сказал Аксель. — Он где-то здесь. Кажется пошел отлить. О, Пирс. Рим.

— Что ты хочешь сказать? Шеф? Он здесь?

— Он привез меня. Подарок на день рождения. Понимаешь, у нас все пучком. Ты знаешь, я всегда мечтал о Риме. О, сынок.

— Все пучком? Что ты имеешь в виду?

— Пирс, потрясающая штука. Парни что-то нашли. Ну, знаешь, ищут в своих зданиях и приносят находки мне, симпатичные вещички, некоторые довольно ценные. Но это. Это.

— Аксель, с тобой все в порядке?

— Конечно. Отныне и навсегда.

— Аксель.

— Ты вообще не должен был уезжать, — сказал Аксель. Он был какой-то бледный и явно больной, на небритых щеках — седая щетина. — О, ты сделал правильно, когда уехал, и ты так много узнал. Да. Но ты не должен идти дальше. Поскольку она найдена. Все время она была там, в Бруклине.

— Аксель, нет.

— Прямо там, все время. На самом дне. — Он сунул руку в один карман куртки, потом в другой, шаря там с таким лицом, что сердце Пирса наполнилось ужасом.

— Аксель!

— Смотри, — сказал Аксель. — Видишь? — Из кармана Акселя начала появляться вещь, большая или маленькая, светлая или темная, но она не должна была быть там или где-то еще, где угодно, только не в руке у отца. В воздухе появилась армия призраков, от прикосновения их рук по телу побежали мурашки. Пирс отчаянно закричал, когда вещь наконец-то показалась ему, и проснулся в своей кровати в своем pensione, слыша собственный страшный стон.


Нет, он не стал брать такси; после первой ночи в Риме, когда лишь один сжалился над ним, он больше не попадался в эту ловушку. Только приехав в Вечный город через несколько лет, он узнал, что таксистам действительно не разрешают останавливаться на крик, только по звонку, вот для чего в таксомоторах установлены телефоны. Под проливным дождем он докатил свои чемоданы до автобуса номер 64, который спешил от собора Святого Петра к дальним воротам города, как и сам Пирс.

Вокзал Термини, который совершенно отличался от того, что он увидел во сне, непохожий на него во всех отношениях, но более всего непохожий своей реалистичностью, своими погашенными окурками, объявлениями, запахом кофеен и машин. Во сне запахов не было.

Он передернул плечами, вспоминая, по спине пробежали призрачные мыши. Аксель. Ты не должен идти дальше.

У него был абонемент Eurailpass[404], слегка засаленный и потрепанный, не потому что Пирс часто его использовал, а потому что часто его искал, желая убедиться, что он не потерялся. Утренний direttissimo[405]: Болонья, потом Венеция, Вена, поворот на северо-запад — и Прага. По этой дороге должен был пройти Бруно, если он действительно сбежал: направился в город Рудольфа из Венеции, где у него некогда были друзья, например, продавец книг Чотто, который изо всех сил пытался защитить его даже перед венецианской инквизицией[406]. Однако он должен был обогнуть императорскую Вену, может быть через Будвайз и Пльзень, и искать джорданистов среди будвайзеров и пилзнеров; только потом в милую Прагу.

Пирс изучал путеводитель, измеряя пальцами толщину страниц, через которые он должен проехать. В Венеции он сможет пойти в Ка-Мочениго, палаццо на берегу Большого Канала, куда Бруно, вернувшись в Италию после приключений на севере, отправился в первую очередь; его позвал туда молодой человек из знатного рода Мочениго, пытавшийся овладеть искусством памяти и другими искусствами, — очень странный молодой человек, впоследствии выдавший Бруно инквизиции. Но, конечно, палаццо наверняка будет chiuso. Сейчас он знал слово закрыто на четырех языках.

Пирс перевернул несколько страниц. Неужели в Праге самая популярная марка бензина, с заправками во многих местах, называется «Голем Бензин»? Неужели такие предприятия не погибли при социализме? И может ли такое быть, что на холме над высоким замком (как может быть холм над высоким замком?) находится лабиринт, — как утверждал путеводитель, — а в нем анфилада кривых зеркал и огромная красочная панорама[407], на которой армии сражаются за мост у замка во времена Тридцатилетней войны[408]? Но именно так он утверждал.

Лабиринт, армии, зеркала, мост.

Когда-то в Праге находились обширные императорские коллекции, сейчас они по большей части разбросаны, и тому, кто захочет полюбоваться полотнами Хефнагеля[409], Шпрангера[410], Де Вриза[411], знаменитыми коллекциями медалей, драгоценных камней и карт, уж не говоря об автоматонах, причудливых корнях мандрагоры, напоминающих человека, портретах, сделанных из фруктов, мяса, книг или кухонной утвари; носовых протезах, резных вишневых косточках и т. д. и т. п., — придется искать их в других местах. Говорят, что после битвы на Белой горе победителю, Максимилиану Баварскому, потребовалось пятнадцать сотен повозок, чтобы вывезти добычу из города Рудольфа, да и саксонские армии грабили страну без перерыва. Все, что осталось после них ценного, забрали шведы, включая и некоторые из этих сюрреалистических портретов; в 1648 году, сразу после того, как эта долгая война наконец подошла к концу, королева Кристина получила детальный список украденных ценностей. Трамвай номер 22 отвезет вас на место битвы, вовсе не на гору, а на низкий меловой холм, окруженный живописными пригородами (пять крон).

Однако в романе Крафта то, что оказалось в Праге во времена царствования Рудольфа, то, что прятал Освальд Кролл в тяжелом сундуке, то, за чем охотились император и князь Рожмберк, то, что в 1618 году привело туда обреченную пару, — потерялось или было украдено офицерами и маркитантами в ужасных грабежах за тридцать лет войны. Будь ты протестантом или католиком, ты равно беспристрастно грабил церковь и замок, забирая все ценное, что мог унести: дарохранительницы[412] и потиры[413], раки, украшенные драгоценными камнями шкатулки и ризы, вышитые золотой нитью; и только когда ноша становилась слишком тяжелой, когда ты слабел от чумы или от лихорадки, ты бросал добычу на дорогу или тебя убивали из-за нее. И из-за этой вещи тоже, возможно, вероятно; бесчисленные беженцы передавали ее друг другу, принимая за что-то иное, она переходила из одних невежественных рук в другие, ее покупали и продавали, из-за нее страдали, умирали и ложились в землю. Она исчезла. Самое лучшее, что мы можем сделать, — узнать ее имя.

Но он послал Бони телеграмму из Праги, в которой говорил, что каким-то образом нашел ее и везет домой.

Однако он солгал. Пирс с рожденной сном уверенностью только что понял это. Ее не забирали оттуда, и Крафт не нашел ее там.

Она никогда не пропадала. В те дни ее не упустили из виду: ее не заметили глупцы, пропустили мудрецы, о ее существовании не догадывались победители, она осталась тайной для побежденных. Все это время спрятанная на самом виду. Но она оставалась там. Пирс был уверен, что не в каком-либо другом месте, а именно там.

И все еще находится там, в Золотом городе, возведенном ею вокруг себя, этот Золотой город в той же мере принадлежал Пирсу, как и любому из нас; лучший на свете город, к которому мы так стремимся и в который никогда не сможем попасть, ибо он существует только в прошлом и в будущем, где лабиринт мира в точности совпадает с раем сердца, и как туда вообще можно попасть? В этот момент, в эту неделю, с этого вокзала?

Он всегда знал тайну тех историй, в которых герои ищут спрятанные драгоценные вещи; все ее знают. Путешествие само по себе создает драгоценность, камень, сокровище или награду; поиск — это необходимое условие, при котором найденная вещь появляется на свет. Так что поиск ничем не отличается от найденной вещи. Вот почему ты идешь, должен идти. Он знал. И все знают.

За исключением того, что это не так. Или, скорее, так в других случаях — может быть, во всех других случаях, — но не в этом. Здесь все наоборот. Камень был там все это время, бесконечно драгоценный и непреклонный, и Пирс с самого начала хотел его и нуждался в нем больше, чем в чем-нибудь другом — о да, сейчас это стало ясно и должно было быть ясно с самого начала. Он находился там всегда и именно там, и единственный путь не дать ему исчезнуть — не искать его.

Пирс смеялся и не мог остановиться, и те, кто проходили мимо, — итальянцы, греки, венгры, австрийцы, — поворачивались к нему, пытаясь понять, над чем он смеется. Через какое-то время объявили о прибытии нового экспресса, далекие ангельские голоса призвали его пассажиров забежать под небо из стекла и стали. Пирс все еще сидел на скамейке, пытаясь заставить себя встать и пойти к воротам, но не смог — или, возможно, сумел остаться на месте. Он засмеялся, до нитки промокший под иностранным дождем. Все новые и новые поезда приходили и уходили, в Милан, Неаполь, Флоренцию, Прагу, Будапешт, Стамбул; он продолжал сидеть, зажав между ног пухлую сумку, и ничто не могло заставить его встать и пойти.

Глава седьмая

Работая над своим первым романом — он назывался «Шелк и кровь при дворе», о страшной Екатерине Медичи и Варфоломеевской ночи, — Феллоуз Крафт впервые начал понимать вещи, которым много лет назад пытался обучить его доктор Понс в доме на холме. Ибо произведение, которое он написал — и даже не оно само или все, что было сказано или сделано в нем, но сам факт, само его появление на свет, — походило на отталкивающую вселенную, описанную человеком.

Не считая кратких мгновений онтологических сомнений, которые случаются у всякого, Крафт всегда знал, что физический мир — земля и ее звездная вселенная, ее тяжесть, масса и элементы, ее живущая и умирающая материя — это основной уровень реальности. То, что мы думаем о нем, — лишь мимолетность и брызги пены; то, на что надеемся, — умирает каждый день; мы накладываем на мир свои несуществующие понятия и системы координат, но земля и плоть остаются неизменными.

Однако, согласно доктору Понсу, дело обстоит как раз наоборот. Физическая материя не существует вообще; она ничем не отличается от человеческого, или божественного, незнания. Это все иллюзия, обман. Душа, заключенная в человеке, ощущает самую незначительную, мельчайшую эмоцию более реальной, чем любое проявление материальности. И, в свою очередь, умственные концепции — Красота, Истина, Порядок, Мудрость — придают материальности форму и смысл более реальный, чем все эти эмоции, все слезы и смех, любовь и ненависть. Но более всего реален мир, лежащий по ту сторону природы и даже Ума: вселенная Без, совершенно недосягаемая, царство Полноты и Бога.

Впервые радостно отдавшись воображению, Крафт понял, сколь бы перевернутая вселенная доктора Понса ни отличалась от того, что есть в реальности, она неизбежно должна походить на мир, возникающий в романе.

И все мириады материальных вещей, которых мы в нашей вселенной касаемся и которые используем, любим и ненавидим и от которых зависим — наша еда, наша плоть, наше дыхание; большие и маленькие города, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы — в книге вовсе не являются настоящими. Они всего лишь существительные. Но эмоции являются настоящими; слезы вещей, их льют по-настоящему, и смех вещей настоящий. Разумеется. И самое реальное в книге — умственный строй, управляющий реальностью и подчиняющий ее, Логос, рассказ, исходящий от его отсутствующего, невидимого Автора.

Они, эти выдуманные люди в искусственном мире, обязаны своим воплощением, фактом их попадания в ненастоящие души и тела эмоциональному подъему, произошедшему до начала пространства и времени (их пространства и времени): недовольству, тревоге Плеромы о первоначальном строении отдельной души — души, внезапно побужденной к пониманию детским вопросом: если вещи были не такими, как сейчас, то какими же они были?

И даже больше: самой драгоценной и единственной по-настоящему реальной вещью каждого из сознающих существ, которые по прихоти Крафта заселили его маленький мир (ну, не материальная толпа, лишь имена, второстепенные персонажи и статисты), является их часть первоначального неразделенного сознания, из которой они появились, — то есть их собственное сознание. В котором, закончив свою работу, они опять собираются: когда их фальшивый мир закрывается, как книга, которую читают.

Он громко рассмеялся, когда подумал об этом, нарушив полуночную тишину комнаты (парижская мансарда, расшатанный стол, керосинка); его наполняла какая-то веселая жалость к ним, сидящим в своем маринаде. И даже более прямая и сострадательная, поскольку многие из них когда-то жили здесь, в мире, в котором жили Крафт и его современники. Екатерина Медичи. Бруно. Нострадамус. Петр Рамус[414].

В последующие годы и в последующих книгах он иногда спрашивал себя, может ли он каким-нибудь образом послать им сообщение, одному или нескольким; заставить их осознать собственное положение, эту специфическую инверсию того, что мы, во всяком случае, большинство из нас, называем реальностью бо́льшую часть времени. Сказать в ухо некой души хотя бы заповедь, совет, вселить надежду на пробуждение.

Как будто доктор Понс наклонился к нему, кисточка на его феске качнулась, и он приложил руку ко рту, чтобы крикнуть: проснись.

Конечно, бо́льшую часть времени авторы настойчиво не замечают такие вещи и пытаются не дать заметить их читателю, в точности так же, как Иалдабаоф, его боги и демоны должны настойчиво добиваться того, чтобы мы не замечали их обманов и подтасовок. Но что, если герои его, Крафта, книг однажды смогут их заметить? Смогут проснуться от этого сна, сна Червонного короля, проснуться даже от сна о пробуждении: встать и выйти в безграничный обычный день, в весну, дождь и биение их сердец. Возможно ли это?

Да, да конечно. Но только в литературе.

В Дальних горах настал полдень. Крафт решил, что скоро он позволит себе виски, но не полный бокал со льдом; он плеснет чуть-чуть, чтобы только прикрыть донышко хрустального бокала, чтобы там отражался свет. «Четыре розы»[415]. Надо заглянуть в холодильник и что-нибудь съесть, но при этой мысли желудок вывернуло наизнанку, в буквальном смысле, одна из тех старых метафор, которые, если ты живешь достаточно долго или слишком долго, перестают быть метафорами.

И все-таки он выпил виски: более прекрасное и ободряющее в стакане, чем во рту или в сердце. Ну ладно.

Зазвонил телефон.

— Старый друг, — сказал Бони Расмуссен, голос его казался таким далеким, будто доносился не из трубки, а оттуда, где он находился, из дома в паре с чем-то миль от Крафта[416]. — Хочу узнать, сможешь ли ты сегодня вечером поиграть в шахматы?

— А, да.

— Я был бы рад приехать к тебе. — Крафт почти перестал ездить. Его исчезающее умение водить или то, что он считал, будто оно исчезает, иногда вселяло в его сердце такой страх, что он внезапно нажимал на тормоза на полном ходу, едва не вызывая тех ужасных последствий, которые ему представлялись.

Mon empereur[417], — сказал Крафт. — У меня вопрос.

— Все что угодно.

— Вопрос. Не просьба.

— Да, — ответил Бони. — Стреляй.

— Допустим, я внезапно сойду со сцены. То есть паду мертвым. Боюсь, я не слишком хорошо готов к такому развитию событий.

— Нечего торопить события, — сказал Бони после странной паузы. — Но, конечно, мы должны выстроить всех твоих уток в ряд.

— Да, да. И самую большую утку поставить первой, и именно она у нас будет строго на своем месте.

— Ты имеешь в виду книги и права на них, а?

— Да. И они перейдут к тебе. То есть к Фонду. И этот дом.

— Может быть, мне стоит приехать? — спросил Бони. — Сегодня чудесный вечер.

— У меня куча дел. Я вел дневники. Я исписал кучу бумаги и еще больше напечатал на машинке. Я не хочу, чтобы любое тело могло прочитать их[418]. Хотя, не сомневаюсь, скука помешает ему или им преуспеть.

Бони долго молчал. О вечности можно размышлять долго, очень долго.

— Ты можешь, — наконец сказал он, — уничтожить их сам. Что бы ты о них ни думал, они слишком... слишком...

— Почему-то я не могу это сделать, — ответил Крафт. — Как будто таким образом я прикончу мое беспорядочное и переполненное собственное сознание. Я испытываю глубокий ужас при мысли о самоубийстве.

Молчание.

— Конечно, они ничего не стоят. Но они мои. Я как тот бездельник на скамейке в парке, который набивает одежду газетами, чтобы ему было теплее[419].

— А среди них есть новые? — спросил Бони.

— Да, немного. — Крафт поднял глаза к потолку, как будто Бони мог это увидеть. — Немного. И там тоже есть вещицы.

— Вещицы, да.

— Отвратительная распродажа хлама. Что делать. Утешительно ли думать, что мы унесем наши тайны в могилу, только потому, что другие не смогут найти их среди мусора?

— Старый друг, — сказал Бони. — У тебя не такой большой дом, как у меня. Или такой же набитый всем на свете. У меня есть твои материалы за несколько лет.

— Позволь мне спросить вот что. Допустим, я передам этот дом вместе со всем содержимым тебе, то есть Фонду, конечно. Тогда не будет ли лучше всего, если я просто оставлю все как есть? Я доверяю тебе найти все, что стоит найти, и выбросить остальное.

— Не думаю, что ты должен принять это решение сейчас, — сказал Бони. — Хотя, разумеется.

— Да.

— Если тебе нужно было почувствовать, что с этим все.

— Да.

— На всякий случай.

— Да. — Он дал всему несказанному перетечь туда и обратно по проводу, призрачный разговор, который он (и Бони, разумеется) почти слышал. Потом сказал: — Я обещаю сыграть в другой раз, дорогой друг. А сейчас у меня свидание с грелкой. Но я уже чувствую себя лучше.

— Я очень рад.

— Ты позвонишь завтра?

— Конечно. И не беспокойся ни о чем.


Спустя какое-то время Крафт встал — теперь он каждый раз слегка удивлялся, что у него есть на это силы. Он собрал вместе письма, которые прочитал, и вложил их обратно в конверты, из которых они появились. Потом груда напечатанных на машинке желтых листов; самый верхний лист уже выцвел от солнца, бившего сквозь окно кабинета. Никто не знал о ее существовании — только он.

Однажды доктор Понс среди других своих историй рассказал ему о Шехине[420].

Раввины говорят, что Шехина — это земное местопребывание Славы Господней. Это фрагмент или осколок божественности, оставшийся после того первобытного бедствия, когда Бог каким-то образом сократил или устранил свое присутствие из пространства в собственном сердце, оставив пустоту, которая со временем стала вселенной. Чрезвычайно холодная и темная (до того, как отделившиеся и сознающие себя Эоны и Сфирот Бога принялись за работу внутри нее), она, тем не менее, содержала — как и должна была содержать, будучи когда-то самим Богом — нечто божественное. Это нечто и есть Шехина, которую алхимики называли Камнем, который преобразовывает материю в дух. И он все еще здесь. Доктор Понс считал, что он должен быть очень маленьким; маленький и большой не значат ничего, когда мы говорим о божественном. Его, вероятно, можно взять в руку. И он может находиться где угодно, скорее всего не возведенный на престол, не почитаемый; ибо это lapis exulis[421], гемма потерянного дома, сточные канавы и груды пепла — похоже, вполне подходящие места для него. Мальчиком Крафт бродил по улицам в поисках его, поднимаясь в город и возвращаясь обратно; он искал его предательское сияние на пустырях и пинал жестянки, которые могли его скрывать. Однажды он пнул жестянку, в которой было осиное гнездо, и был жестоко искусан.

С его стороны было большой ошибкой дразнить Бони Расмуссена и посылать ему загадочные телеграммы из-за Рубежа. Он так и не нашел того, что могло бы продлить и так затянувшуюся жизнь Бони или согреть его сердце. Но однажды ночью в Чехословакии весной 1968 года он действительно нашел камень трансформации, сохранивший силу, не отживший свой век и даже не спящий, совершенно настоящий, не история и не сказка, он лежал у всех на виду на пустыре настоящего.

Март 1968 года. Где-то еще лежит дневник того года, набитый открытками, которые он любил собирать во время путешествий, не этими новыми, кричаще расцвеченными, а старомодными, в тонах сепии, которые всегда заставляли его чувствовать себя отжившим свой век: как будто он не только мог видеть перед собой расцвеченное настоящее, полное занятых молодых людей, сверкающих машин и рекламы, но и вспомнить то старое коричневое прошлое, машин мало, да и те черные, деревья не выросли или не обрезаны. Как вот эта, которую он купил в Вене, в ларьке за вокзалом Франца Иосифа — фотоснимок той самой станции, на которой он находился, сделанный на закате империи, пролетки и фиакры, и чистые широкие улицы, вымощенные булыжниками. Отсюда каждый день в восемь утра уходит Виндобонский экспресс, достигая через два часа чешской границы в Гмунде.

Сейчас это скоростной новый поезд с пропахшими низкими вагонами, которые были пропахшими и высокими тридцать один год назад, когда он в последний раз глядел на эти пейзажи. Тогда страна распадалась, и все это знали: на деньги Германии и под влиянием ее побед расцвели нацистские банды, которые бесчинствовали на улицах, избивая евреев, убивая священников; они окрасили в угрожающие тона его книгу о Праге, императоре Рудольфе, вервольфах и големах. Всем было интересно, сможет ли выжить нация. Впереди их ждали такие ужасные несчастья, гораздо хуже, чем он мог подумать, чем кто-либо мог подумать.

В 1968-м большинство поездов, на которых они ездили, по-прежнему работали на пару и, двигаясь по параллельному пути, пыхали своими трубами. Прежний мир никуда не делся. В плодородной южной Богемии повсюду была черная грязь и одетые в зелень деревья, солнечные зайчики танцевали на широкой глади прудов, много лет назад устроенных монахами для разведения карпов; они ели их по пятницам, и рыба, прожившая достаточно долго, еще помнит это, наверное. Монахи собрались в Таборе[422], городе-крепости времен Гуситских войн, первых религиозных войн в Европе с того момента, когда христиане разбили язычников, вскоре за ними последовало огромное множество новых. Гуситы лишь хотели читать библию на родном языке, причащаться хлебом и вином[423], и чтобы церковь признала: священное писание не ошибается никогда, а иерархи могут. Их храбрость возбудила безумные надежды, в Богемию потянулись люди со всей Европы: уиклифиты[424], вальденсы[425] и прото-квакеры[426]. А также адамиты, жившие нагими в лесах, танцевавшие вокруг костров и совокуплявшиеся со всеми без разбору: они неистово верили, что всецелый Бог находится внутри каждого из них. Освободи своего пленника, яростно кричали женщины мужчинам, срывая с себя последние клочки одежды, отдай мне свою душу и возьми взамен мою! Их должны были убивать как зверей, каковыми они и были, и даже гуситские священники одобряли это; но их не забыли.

Вполне возможно, что он видел те самые леса; они очень походили на американские, с такими же маленькими белыми церквями, что возвышаются над раскинувшимися на холмах деревнями, и такими же бревенчатыми домиками, в которые летом приезжают люди из городов. Адамиты тоже попадаются в зеленых долинах Дальних гор; он слышал об этом. Хотя сейчас, наверное, это не опасно.

В полдень они соскользнули в длинный туннель, идущий под городом к центральному вокзалу, огромные арки и стекло: в Европе железнодорожные станции являются легкомысленными и воздушными творениями Железного века; почему у нас таких никогда не было? — нет, только открытые всем ветрам эстакады или лязгающие нибелунги метро[427]. Станция была заполнена иностранцами и журналистами, а также, без сомнения, тайными агентами, как и тогда, когда он вышел из того же самого поезда в 1937-м: Томаш Масарик только что умер[428], и его тело все еще было выставлено в магическом замке над городом. Люди стояли в бесконечно длинной очереди, чтобы пройти мимо его последнего ложа и попрощаться. Полмиллиона человек, сказали Крафту. Лишь его одного Крафт считал, тогда и сейчас, в полной мере мудрым и добрым лидером; его одного не коснулись две неразлучные болезни тогдашней Европы: фанатичный национализм и антисемитизм, к тому же он не был коммунистом и вообще утопистом, просто праведный человек. Есть добрые люди на свете, скажет чех, если что-то неожиданно справедливое делается для него. Так они говорят сейчас о Дубчеке[429].

С ощутимым потрясением Крафт сообразил, что прекрасные огромные деревья, окружавшие Вацлавскую площадь, срублены, безжалостно и бесцельно; социализм всегда уничтожает легче, чем строит. Что за напасть, господи. Пораженный до глубины души, Крафт стоял и глазел, пока не почувствовал, как его дернул за рукав какой-то молодой человек, явно не карманник и даже не спекулянт, ищущий джинсы или доллары, не похожий и на чиновника, кто это мог быть? — он просто смотрел на него с оскорбленным, но приветливым видом.

Гид, ждавший его на платформе, а он прошел мимо, не заметив.


Той ранней весной Прага была взбудоражена, чуть ли не дрожала, как мартовское дерево перед тем, как распускаются почки. Общественные места были заполнены людьми, молодежь болтала, курила, обнималась. Гид, юный студент, предоставленный Крафту Союзом писателей — то ли из вежливости, то ли по какой-то другой причине, менее великодушной, — был как в лихорадке; его глаза сверкали, и он трясся в кожаной куртке, но не от холода.

Сначала Крафта посадили в такси, старую русскую «волгу» — неужели к приборному щитку действительно прикреплен портрет Томаша Масарика? Он не осмелился спросить, — и повезли в его гостиницу. Чудесное здание в стиле барокко, и вроде бы он его помнил, но тридцать лет назад оно явно было не гостиницей. Да, женским монастырем. Где теперь монахини? Гид жестом показал, как распугивают птенцов. Всех прогнали в 1950-м. Реакционные элементы. Но сейчас: сейчас ходит слух, что они возвращаются, что они есть.

Реабилитированы?

Новое время, улыбнулся юноша. Все старое опять возвращается. А сейчас что он хотел бы увидеть? Карлов мост? Еврейский квартал?

Нет, он хорошо знает эти места.

Поесть? Ресторан Союза писателей — лучший в городе. Можно познакомиться со многими писателями. Со всеми новыми.

Нет, он не хочет есть, и да, конечно, он хочет познакомиться с писателями, но не там и не сейчас, это не будет считаться оскорблением? Почему-то он знал, что может быть искренним с этим непривлекательным худым юношей, возбужденным и каким-то перекрученным, словно моток проволоки, который постоянно курил и отбивал чечетку черными остроконечными туфлями. Однако ему хотелось выпить — необременительная и очевидно приветствуемая просьба, хотя, чтобы выполнить ее, потребовалась долгая дорога в те части города, которые начали разворачиваться перед ним, как будто всплывали прямо из пробудившейся памяти Крафта. Бары и погреба — spelunka[430], — те самые, которые он помнил, о да, и очень хорошо; в своем путеводителе (который и сейчас с ним в Дальних горах!) он отметил крошечными невинными звездочками места, где ему свезло, как говорят современные молодые люди, да и девушки тоже, насколько он знает. Они приехали в «Славию», угловое кафе напротив Национального театра, длинное L-образное помещение, полное дыма и голосов. Гид переводил все, что слышал. Слухи о советской армии, сосредотачивающейся у границы со стороны ГДР.

— Над какой новой книгой вы работаете? — спросил гид. Ближе к делу или сменим тему.

— Ни над какой, — ответил Крафт. — Я бы сказал, что мне нечего писать. Нет ничего, что, по-моему, стоило бы написать.

Юноша рассматривал его с изучающей улыбкой, как будто пытался угадать, чего от него ждет гость.

— Я имею в виду, что все они неправдивы, — сказал Крафт. — Ни слова правды ни в одной из них. Чистая выдумка. Даже те части, которые правдивы, все равно выдумка. В конце концов ты устаешь и больше не хочешь играть.

Парень засмеялся, все так же буравя его взглядом, совершенно уверенный, что это богохульство Крафта — чистая шутка. И что может означать его усталое самоотречение здесь, где описания действительности долгое время выдумывались и надежда была только на воображение? Крафт почувствовал укол стыда, но на самом деле он сказал правду, ничего не поделаешь, он прожил слишком долго, прошел через множество выдумок и больше не хотел умножать их число.

Парня трудно было потрясти. На следующий день они поехали в Градчаны и долго-долго карабкались к замку, словно Пилигрим на пути в Небесный Град[431]. Лестница, ведущая в замок, тоже была заполнена людьми, но никаких проституток, молодых людей с поднятыми воротничками и хибар, в которых горели красные керосиновые лампы и цыганята дергали вас за рукава, не было — их всех смыл социализм; их место заняли разговорчивые люди, молодые и старые, недоверчиво изучавшие газеты или собиравшиеся вокруг транзисторных приемников. Гид не стал предсказывать, что может случиться, в конце концов он сам был государственным служащим, но между пожиманиями плеч и немногословными ответами его глаза глядели на американца с надеждой и мольбой.

Он провел Крафта по замку, под потрясающим, неповторимо сложным сводом с ребристыми балками, похожими на стебли сельдерея; по этим ступенькам вооруженные рыцари поднимались на своих конях, которые громко цокали и поскальзывались. Трудно было заставить юношу идти медленнее; Крафт хотел посмотреть так много, хотя выставлялось меньше, чем тогда, когда он был здесь много лет назад. Когда другая огромная армия, подумал он, собралась в Германии, наблюдая и ожидая.

По винтовой лестнице они поднялись в тот самый зал дворца, где в 1618 году представители императора Священной римской империи встретились с богемской протестантской знатью, решившей порвать с империей. Когда люди императора начали угрожать и требовать, богемцы выбросили их в окно одного за другим — вот в это самое окно, показал гид. Сейчас высокий холодный зал был заполнен чехами, молодыми и старыми; они жадно смотрели вокруг, прикасались к столу, за которым шли переговоры, и к глубокой амбразуре окна.

Ведя Крафта вниз — через замковый район к его гостинице в бывшем монастыре инфантинок — юноша внезапно решился, схватил Крафта за рукав и быстрым шагом повел его другим путем, улыбаясь, но не желая выдать тайну, и привел Крафта на площадь, где пряничный домик Лоретанского монастыря стоял рядом с монастырем капуцинов (никаких монахинь и священников тут тоже не было, их разогнали), и к мрачному дворцу, который он не помнил. Сейчас это какое-то министерство. У широких ворот во двор стояли охранники в голубых фуражках, с винтовками в руках; они казались встревоженными, потому что перед ними собралась небольшая толпа, заглядывавшая во двор.

Гид указал на окно на верхнем этаже, выходившее во двор. Другие тоже показывали на него. Окно квартиры Яна Масарика, сына Томаша, то самое, из которого он выпал и разбился — вытолкнули, да конечно, вытолкнули, юноша сопровождал свой рассказ резкими жестами — в ночь после коммунистического переворота весной 1948-го[432].

Крафт посмотрел на окно, перевел взгляд на замощенный двор, потом опять на окно. Лицо гида светилось чем-то вроде ожидания. Тот же месяц, а может быть и тот же день, только двадцать лет назад.

Но Крафт знал, что Ян Масарик был всего лишь самым последним, а бедные чиновники в 1618-м были не первыми в многовековой серии таких выкидываний в Богемии. Похоже, переменам были нужны человек или люди, которых выталкивали из высоких окон, которые в ужасе глядели вниз, орали и цеплялись пальцами за косяки.

Дефенестрация. Крафт вместе с остальными поглядел вверх. Как будто определенные события были вызваны не первоначальными их причинами, а отражениями или тенями событий, находившихся далеко в прошлом или будущем; как будто кто-то случайно нажал на тайный рычажок часового механизма и заставил часы пойти после того, как они долго стояли, или как будто ветер из одной эпохи мог срывать листья с деревьев и ломать шпили в другой.

Он подумал — уже глядя из окна своей кельи в преобразованном монастыре, призрачный замок горел огнями и, казалось, плавал высоко в небе — ты должен быть на их стороне, должен. Идти с ними в подлинное будущее, в окружении безжалостных мечтателей. Если бы я знал тайные законы, подумал он, которые заставляют историю двигаться, я мог бы открыть их, прошептать в уши этим людям, находящимся в опасности, и они бы знали, что делать, а чего не надо делать. Но тайные законы нельзя узнать, а если и можно, то нельзя передать. Можно только притвориться, что знаешь.

Да! Простая ясная мысль, которая ускользнула от него — или не захотела посетить его — в 1937-м, когда он нуждался в ней, пришла сейчас, как будто яйцо, которое он считал крепким, как мрамор, треснуло и из него появился оперившийся птенец.

Он понял: ты получаешь власть над историей, открывая и изучая ее законы, формулируя их, передавая их другим, которые таким образом получают часть власти, которую имеешь ты. Ты формируешь армию своих последователей, которая сможет наложить эти неоспоримые законы на тело Времени; и когда ты, обладая знанием Законов Истории, получил власть, ты должен уничтожить или скрыть все, что опровергает их или не подчиняется им. Именно так в любую эпоху правят Архонты; правление Архонтов в Небесах соприкасается с правлением их эпигонов на земле.

Так что победить такую силу можно, только предложив новые законы, придуманные в тайниках сердца и принятые по распоряжению воли: законы желания и надежды, не застывшие, но бесконечно изменяющиеся, которые невозможно навязать кому-нибудь другому. Это законы другой истории мира, его собственной.

Разве он, Феллоуз Крафт, хорошо знает, как построить такую историю? Да, знает. Он зарабатывал этим на жизнь. У него есть материалы и инструменты, и он знает, как их использовать: надо смешать нужды сердца с придуманными разговорами, предполагаемыми фактами из книг, правдоподобным поведением и светом других дней.

Архонты, которые создали мир и чьи тени продолжают править им, хотели бы заставить нас поверить, что его законы вечны, незыблемы, необходимы и создали сами себя. Возможно, они и сами так считают. Очень хорошо: тогда мы поставим их в тупик контрзнанием: мы знаем, что на самом деле мы сами придумали эти законы, которые делают этот мир таким, и можем изменить их, если захотим.

Когда святой Патрик, служитель и миссионер большой архонтской церкви в Риме, которая сформулировала все неизменные Божьи законы, спросил ирландских друидов, кто создал мир, они ответили, что это сделали друиды[433].

Наперекор властям постройте новый мир и заставьте его двигаться; покажите им, как это просто. Его собственный мир, конечно, может быть лишь выдумкой; их — тоже; однако его мир робко являлся из-под обложки, безоружный, признанный ненастоящим — вот в чем разница.

О, Господи, подумал он, немедленно почувствовав знакомое головокружение, что предваряет истощение. Он проделал весь этот путь, нанятый, чтобы найти сказочное сокровище или, по крайней мере, слухи о нем, а вместо этого придумал очередной роман.

Как безрассудно влюбившийся холодный старик. Он достаточно хорошо знал признаки, но думал, что никогда больше не почувствует их.


На следующее утро автобус, заполненный счастливыми болтающими чехами (неужели у всей страны отпуск, или они бросили свою никому не нужную работу и отправились на природу?), вез его к горам, в Карслбад, сейчас называвшийся Карловы Вары; чехи выигрывали войну переименований, в то время как проигрывали все остальные — пока, пока. Дальше дорога шла вверх, в Яхимов[434], когда-то Йоахимсталь, куда в 1937-м он поднимался в тряском грузовике вместе с двумя молодыми людьми — как же их звали? Он не мог вспомнить. Евреи. Это он помнил.

Внезапно ему показалось глупым, что он дал Бони обещание приехать сюда, а также и опасным. Он был уверен, что в нем что-то сломается, он заблудится или потеряет гида, не сможет вернуться.

В горах весна еще не настала; однако курорт был открыт, вероятно, круглый год, потому что работникам назначали отпуска посменно, в каждый сезон, и чтобы держать персонал в штате, раз уж их приняли на работу. Крафт получил огромный холодный номер в красивой гостинице, кровать была бугристо застелена таинственным материалом, отталкивающим на ощупь.

Он побродил среди каменных красот Карлсбада. Откуда-то изнутри невольно всплывали отдельные слова, каждое из которых могло создать новую книгу. Спасение. Загадка. В огне. Свадьба. Срочно. Роза. Обнаженный. Угли. Всю ночь он пролежал в большой кровати, не в состоянии уснуть, захваченный идеями, сердце стало маневровым парком, в котором собрались вагоны из всех частей души и стали создавать такие комбинации, которых он раньше не мог себе представить, а теперь не сможет забыть.

На следующий день до отъезда — не умывшийся и не выспавшийся, но чувствовавший себя так, как будто несколько часов ел вкусную и питательную пищу (ему было знакомо ощущение, это ненадолго, впереди его ждали ужасные голодовки) — он послал телеграмму Бони Расмуссену в Дальние горы:

MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ[435]

Гид ждал его в вестибюле, утонув в одном из вздутых кресел, — которые были вершиной советского стиля люкс, — и ковыряя носком туфли невообразимый ковер. На нем были те же самые блестящие туфли и кожаная куртка. Было первое марта, спокойное, светлое, прохладное, полное ожидания утро; горы поднимались не так высоко, как ему прежде казалось. Его ждали глубокие знаменитые пещеры, где, в конце концов, он не найдет ничего, кроме того, что сам поместит туда.


Крафт, сидевший за столом в Дальних горах, положил рукопись обратно в коробку, откуда чистая бумага, на которой возникал текст, впервые появлялась, коробку с золотисто-березовой бумагой для черновиков, фирма Сфинкс[436]. Даже если он закончит книгу, она будет такой длинной, что ее никто не дочитает до конца, и такой сложной для понимания, что ее придется прочитать дважды. Здесь она будет лежать, спрятанная как похищенное письмо на виду[437]; Бони приедет, обыщет маленький дом и в конце концов найдет ее, ибо, что довольно смешно, Бони собирается жить вечно благодаря своему неубиваемому природному сложению; он найдет ее, ту вещь, которую нашел Крафт, Камень в конце своего путешествия. Незаконченную, неотделанную, как все они есть и как должны быть.

Он ненадолго всплакнул.

Всю жизнь он искал слова силы, которые выйдут за пределы простого описания, объяснения, перечисления; слова, которые вызовут преобразование. Он был скромен; он стремился к этому языку, этой гематрии, но на самом деле никогда не верил, что сумеет овладеть им. Увы, все было наоборот. Он стремился к тому, чем уже обладал, но так и не сумел заполучить то, что презирал как банальность.

Мысль на самом деле не может охватить весь мир, pace[438] неутомимого дэмона Бруно. Она не может точно описать мир или адекватно его изобразить. Язык, мысль, идея не могут преодолеть пропасть между душой и миром; они могут даже утверждать, что пропасть непреодолима. Язык может только одно — преобразовать.

Дайте мне основной материал мира — печаль, уныние, ужас и то, что мучат в кузнице истории, — и я превращу его в золото, чудесное софийное золото, которое нельзя потратить. Это было очень легко, все старые алхимики так говорили. Это просто было не такое уж великое искусство, не то что другие, действительно недостижимые: не всеохватность, не правдивое изображение. Преобразование — это то, что может совершить язык. Это то, что язык великолепно может сделать. Это единственное, что он может.

Он нагнулся и оперся щекой о холодный голый бок «Ремингтона»[439].

Сила преобразования — вот та цель, к которой он, как и любой другой, стремился. А она все время была под рукой — магия, маленькая и белая, но столь же необходимая сердцу (его сердцу, но не только его), как и биение.

Эй, встань, требовательно сказал он себе, и иди в город. Двигайся, снова приказал он себе, арктический путешественник перед лицом долгой темной ночи. Которой он противостоит, una eterna nox dormienda, как у Катулла, в безжизненном сне и беспробудном[440]. Бони был захвачен этой короткой леденящей фразой.

Он встал, вздохнул и поглядел на часы. Был тут один старшеклассник, которому Крафт приплачивал, чтобы тот возил его везде, заезжал в магазины, стриг газон или убирал листья с него, в зависимости от времени года. И перевез мой прах, пошутил в сторону или поперхнулся он, старый дряхлый сатир. Так или иначе, мальчик скорее всего забыл про сегодня, юность забывчива, неважно.

Он надел соломенную шляпу и взял одну из тростей в подставке, стоявшей у двери; прежде этот выбор занял бы минуту или две приятной суеты — осталось так мало игр, в которые он любил играть.

Дальше сада он не пошел. Постоял в середине его, изумленный — неужели год настолько стал старше и осень пришла раньше времени? Нет, стоял сентябрь; и не было ничего необычного в листьях, напа́давших между дикими астрами и шпорником; уже опадали последние маргаритки, их листья были постаревшими и проеденными. Как жаль, что за садом никто не ухаживал. Какая-то лоза с похожими на звездочки листьями забралась на рододендроны; раньше он ее не замечал, но сейчас она стала ярко-красной, и он ее увидел.

Именно в это время года умерла его мать, не так много лет назад, и в такие же теплые, колючие и полные красок дни, как сегодняшний, он не мог по-прежнему переживать бессмысленное горе. Конечно, она не рассказывала ему, насколько была больна, она вообще с трудом отличала болезнь от жизни. Но потом она решила провериться, легла в больницу и после короткой консультации у врача выбрала долгую и рискованную операцию: избавиться от этого раз и навсегда или умереть под ножом — он был уверен, что так она представляла это себе, даже не зная, что именно предпочитает. Операция прошла плохо, начались осложнения, она не умерла, но и не выздоровела, лишь задержалась в страшном неудобстве и тоске, пока с ней не произошли более страшные вещи.

Тогда он вернулся в город за холмами и долинами, захваченный очарованием золотого равновесия, сентябрем, временем ускоренного преобразования, которое всегда кажется таким совершенным и неизменным. Она лежала страдая, он долгие часы сидел с ней и наконец понял, как можно верить — и быть благодарным за то, что еще способен верить, — что на самом деле под покровами страдающей плоти есть кто-то, кого нельзя коснуться, нельзя причинить боль, кто лишь терпеливо ждет освобождения из плена.

И сейчас это время пришло опять, еще раз. Развертываясь без устали и охотно, как всегда было и всегда будет. Чем старше он становился, тем быстрее уходили и приходили времена года и тем более постоянными и неизбежными они казались, хотя на самом деле он летел сквозь них к освобождению, своему освобождению.

Он не боялся умирать, никогда не боялся. Он по-детски боялся быть мертвым, лежать в могиле, сойти в подземный мир. Может быть, из-за того, что так долго жил в квартире на подвальном этаже. Его не прельщал никакой вариант загробной жизни, за исключением царства Плутона, подземного содружества, хотя ни один из них не казался таким уж страшным. Все будет так, это точно; во всяком случае, он боялся, что будет так, а это одно и то же; после смерти он не собирался бояться этого или любого другого варианта.

Он думал, что когда Гермес придет за ним, чтобы проводить его вниз, в темную страну (о, Крафт представлял себе его приятное безразличное лицо), он обязательно попробует обмануть его. Этот бог питал слабость к писателям, кузнецам слова, как их называли газеты: Крафт подумал, что, прежде чем они пройдут в ворота, он попросит Гермеса выслушать историю, которую написал в его честь. И если бог не помнит свою собственную историю, что, вероятно, ни один бог не забывает, он сыграет с Гермесом шутку, которую сам Гермес некогда сыграл со стооким Аргусом, чтобы усыпить его бдительность: он расскажет богу такую захватывающую, такую утомительно долгую историю, что его глаза закроются и он уснет задолго до того, как они достигнут конца.

Которого Крафт не собирался достигать в любом случае.

Он не печалился о себе, уже почти призраке; он печалился о других мужчинах и женщинах из плоти и крови, настоящих людях, попавших в колеса истории, которых он пытался освободить, а сейчас должен покинуть.

Рабби Давид бен-Лев[441], Великий Пражский Рабби, который создал (или не создал) голема, часто повторял слова рабби Тарфона[442], что не нам предстоит завершить работу, но и не вольны мы освободиться от нее. Он имел в виду работу по сохранению осколков божественности, жизненных искр, затерянных в темном мире страдающей материи, которую мог бы исцелить только Всевышний. Мы выкупаем их нашими молитвами и религиозными обетами, говорил рабби. Доктор Понс говорил: через знание. Доктор Понс говорил, что знание — спасение. Но, хотя знание может быть спасением, оно не дает освобождения, оно труднее, чем незнание, оно есть лишь более глубокое, более очевидное страдание.

Он вытер бегущие по лицу слезы своим платком, своим собственным платком. Лучше работать, чем спать. Мы проводим наши дни, создавая Камень или спасая из охватившей его темной матки; мы называем эту работу охотой, прогулкой по лесу, игрой, ludus, ludibrium, шуткой, поскольку создать Камень можно только действием самого Камня. Другими словами, при помощи меньшего из искусств, трансформации: его собственного искусства, которому он посвятил всего себя. И в конце жизни мы усталые возвращаемся домой; работа далека от завершения, но наша собственная задача выполнена. И, конечно, возвращаясь домой, нужно не спускаться в, но подниматься на: из темного «я» на чистый воздух, на поверхность земли, где мы можем умыться и отдохнуть. Он бы поверил, что так и будет, если бы смог.

Безобидное облако закрыло солнце, и Феллоуз Крафт увидел, как далеко внизу большой незнакомый автомобиль поворачивает к его дому. Не старый «рэмблер»[443] школьника, и не «бьюик» Бони. «Олдсмобил 88»[444].

Разве я не закончил? — спросил он у кого-то, у всех. Я не могу закончить. Неужели больше нечего рассказать?

Глава восьмая

— Значит, он умер в ту осень? — спросил Пирс.

— Нет, — сказала Роузи Расмуссен. — Но он сильно болел, по-моему. Он то ложился в больницу, то выходил из нее. Но не умер.

— Не умер.

— Да. На самом деле, я, кажется, припоминаю, что той зимой он немного поработал.

— Тебе так кажется?

— Я имею в виду, что, кажется, так говорил Бони, сама я помню не слишком хорошо; тогда проследить за этим не казалось таким важным. А почему ты говоришь так тихо?

Пирс переложил телефон на левую сторону и наклонился к углу маленькой ниши.

— Телефон здесь не предназначен для использования, ну разве что в экстренных случаях, — сказал он. — Не для таких долгих разговоров.

— О. — Возникшая пауза намекала на замешательство, после которого, возможно, последует вопрос: «здесь» — это где, но потом она лишь сказала: — А почему ты хочешь это знать?

Он еще не мог сказать, почему или что он искал в последних днях Крафта. Он приблизился к концу рукописи Крафта и чувствовал, будто пойман им в ловушку, достиг точки, которой достиг сам Крафт, убегая от несомненных фактов, и сейчас они оба стояли рядом на грани разветвляющихся вероятностей, перед необходимостью решений, которые сейчас мог принять только Пирс.

— Ты знаешь, в том году с ним познакомился Бо.

— Бо Брахман?

— Да. Примерно тогда Бо переехал в Дальние горы. И он часто заходил к Крафту.

— Почему? Я хочу сказать, что ему было там нужно?

— Не знаю. Это было до того, как я вернулась. Тогда я жила в Блумингтоне.

Бо Брахман считал, что мир создан из историй. Он сказал об этом Пирсу и, конечно, не ему одному. Все истории, говорил он, это одна история. Или, может быть, он сказал: одна история — это все истории.

В то зимнее утро они сидели в доме Пирса. Именно тогда Бо в последний раз видели в Дальних горах. Одна история. Не тебе предстоит завершить работу, сказал Бо. Но и ты не должен сдаваться. И Пирс двинулся в путь.

— Ты еще здесь? — спросила Роузи.

— Она не такая, как остальные его книги, — сказал Пирс. — Она другая.

— Может быть, это объясняется временем, когда он писал ее, — сказала она. — Ну знаешь. В те годы. Все становилось другим. После того как долго пребывало неизменным.

— Да, — сказал Пирс. — Какое-то время казалось именно так.

— Каждый день ты встаешь, и что-то не так, как вчера, когда ты ложился спать. Я помню.

— Да.

— Волосы. Идешь спать, встаешь, и у каждого встреченного мужчины бакенбарды на щеках.

— Я помню.

— Идешь в кровать замужней, — сказала она. — Встаешь свободной.

— Так что ты не знаешь, — сказал Пирс, — насколько близко он подошел к завершению.

— Нет.

— Нет?

— Ну, наверное, это зависит от того, — сказала она, — насколько пространной он собирался ее сделать.

— Для более пространной книги он должен был бы начать пораньше. — Молчание. — Я пойду дальше, — сказал Пирс. — Я уже недалеко.

— Позвони мне, когда дойдешь до конца. Где бы ты ни был.

Он повесил трубку, но какое-то время не выходил из узкой щели, не больше исповедальни, в которой висел телефон. На полке лежал огрызок карандаша, изрядно пожеванный; на белой стене не было никаких граффити или номеров телефонов, написанных влюбленными. Он подумал о том, что тут уместно было бы написать. Credo quia absurdum[445]. Inter faeces et urinam nascimur[446]. Позвони Vat 69 — это номер Папы[447].

В своей келье он уселся за стол, на котором рядом с серой панелью компьютера лежала фотокопия книги Крафта. Компьютер назывался Зенит[448]: буква «Z» в логотипе на крышке была таким же зигзагом молнии, как на больших радиоприемниках и проигрывателях, которые они слушали в Кентукки: Сэм включал на них свои записи Карузо[449] и рапсодию Гершвина[450]. Двумя ползунками на обеих сторонах корпуса он разблокировался и открывался, как ящик: нижняя половина была клавиатурой, рабочей частью, другая — стеклянной пластинкой или экраном, на котором был виден результат работы. Он назывался лэптоп[451], хотя держать его на коленях, даже таких широких, как у Пирса, было неудобно. Прямо перед ним, на рабочей части, находились две маленькие прорези, в каждую из которых вставлялся квадратный плоский «диск» с магически закодированной информацией: слева — набор команд, посредством которых машина обучалась и работала; справа — диски, содержавшие книгу Крафта, которую Пирс перепечатывал с фотокопии Роузи, по ходу дела что-то переписывая.

Пирс включил его. У Бруно и доктора Ди не было таких могущественных дэмонов, как этот компьютер; когда он и миллион его собратьев появились на свет, мир начался заново. Так утверждали те, кто любил их и обслуживал их — и обслуживались ими. Проснувшись, компьютер вывел на экран вопрос для него — вопрос, который Пирс научил его задавать: чем я могу тебе помочь?

Пирс дал команду, несколько раз загадочно нажав на клавиши, вызвать из правого кармана последний из двадцати пяти файлов, которые он создал из книги Крафта, названных по порядку букв в алфавите. Спасибо великому спокойствию, царившему здесь: он почти закончил копировать их. И вот на экране перед ним появился файл, который назывался y.doc. В ярком свете дня экран казался тусклым, и Пирс с трудом различал буквы и слова, но сейчас, вечером, он стал чистым водоемом, книгой, лампой и мыслью одновременно.

Сама книга, оригинал Крафта, оказалась еще более далекой от завершения, чем помнил Пирс. Когда страниц стало слишком много, Крафт, судя по всему, начал совершать самые худшие писательские ошибки или перестал исправлять их: именно они отталкивают читателей и раздражают критиков, например, введение новых главных героев на последних стадиях истории, которые распаковывались и отправлялись в новые приключения, в то время как старые главные герои скучно сидели где-то за кулисами или топтались на месте[452]. Новые сюжетные линии отходили от главной ветви истории так надолго, что сами становились таковой, без нашего, то есть читателей, согласия или одобрения. Все вместе производило впечатление безоглядной спешки или, еще хуже, монотонной непоследовательности, которая рано или поздно заставляет нас — нас, единственную причину всего этого, единственных, кто воспринимает эти чувства и знает эти секреты, — вздыхать, ворчать от нетерпения или даже оборвать (с хлопком) историю, которую писатель, кажется, только планирует начать.

В нижней части стопки книга начала превращаться в альтернативные версии, неполные главы, материал, который, кажется, вообще из какой-то другой книги, в то время как сюжет замедлялся или бежал со всех ног. Страницы начинались многообещающей стандартной связкой (Тем временем в другом городе) лишь для того, чтобы быть брошенными через несколько фраз, или содержали один-единственный абзац с размышлениями или объяснением, одиноко плававший в пустом море. Потом, наконец, книга оборвалась. Она действительно оборвалась на середине фразы — как «Аркадия» Филиппа Сидни[453], Фукидид[454], «Химическая свадьба» и «De eloquentia vulgaris»[455] Данте, в этом отношении хорошая компания для брошенных книг, если, конечно, она была брошена. В процессе работы Пирсу даже показалось, что книга не то чтобы не получилась или в ней кончилось топливо, но ее пожирала прогрессирующая болезнь и продолжила бы пожирать, несмотря на все его усилия, разлагая ее от окончания, которое уже погибло.

ушло, чтобы скрыться, а где — никто не знает, пока однажды где-нибудь

Вот и все, о чем рассказала последняя страница. Может быть, что-то вроде предзнаменования или невыполненного обещания, у историй бывает такой конец, но в этой истории финал не был концом того, чему она посвящена, потому что некоторые из событий случились позже этого момента, хотя они повествуют о том, что произошло раньше; будь это правдой, это означало бы, что ранние части истории — неправда, дорога не выбрана и не может быть выбрана.

Хорошо. Начать легко. Все знают. И продолжать. А заканчивать тяжело. Конец трудно придумать, но, может быть, еще сложнее на него согласиться: чем ближе подходишь к развязыванию последних узлов, тем большее отвращение чувствуешь в себе, и Крафт наверняка тоже его чувствовал после всех своих трудов — в некотором смысле длиной в десятилетия — ибо это был не просто конец тома, но кульминация и завершение всей работы. И конец отмеренной ему жизни.

Так что, может быть, он не мог себя заставить закончить ее, даже если он знал как и знал, что должен. Тогда все в порядке: мигающий курсор компьютера стоял на последней строчке, на последнем персонаже, и палец Пирса витал над главной клавишей, не желая нажать ее ни условные три раза, ни, определенно, для однократной полной остановки. Конечно, если он сделает «ввод», ему останется нажать только другую клавишу и заставить текст исчезнуть с экрана; но пока еще нет, странная и тревожащая вещь в этой машине, в некотором смысле ничего еще не случилось: все пока остается пластичным, и он мог направить волну изменений в обратную сторону, нажав пару клавиш. Или, если захочет, то сможет в несколько касаний сократить текст до простого списка слов в алфавитном порядке.

Но таковы все романы. Этот просто оказался таким вследствие нового нематериального и текучего состояния, в которое попал. Для читателя время в романе течет лишь одним способом: прошлое, рассказанное на перелистнутых страницах, неизменно, а будущее не существует, пока не прочитано. Но на самом деле писатель, словно Бог, стоит вне времени и может начать свое творение в любой его момент. Все прошлое и все будущее пребывают в его замысле одновременно, ничто не застыло, пока все не застыло. И он хранит эту тайну от читателя, как Создатель хранит свою тайну от нас: этот мир как будто написан, его можно стереть и написать заново. Не один, а много раз: опять и опять.

Но это не так: конечно, это не так. Но только здесь.

О, сказал или подумал он. И почувствовал, как маленький смеющийся putti пролетел по его келье и исчез. О, я понимаю.

Долгое время он просто сидел, и наблюдавший за ним — никого наблюдавшего снаружи за этой кельей не было, если вообще он существовал или мог существовать, — не мог и предположить, что Пирс видит нечто большее, чем те самые слова, на которые он смотрел и раньше. Потом он медленно вытянул руку, повернул ее и взглянул на часы, а потом на сверкающий за окном сад. Колокола пробили вечерню, конец дня. Он встал; потом, спустя какое-то время, опять сел, взял в руки страницы книги Крафта, лежавшие текстом вниз, перевернул их и снова начал читать.


Аббатство, в котором Пирс читал и думал, было современным учреждением; церковь — огромное крепкое здание в романском стиле — была простой и прочной, как холм, на котором она стояла, но не старой. Пирсу она напоминала приветливые и удобные здания из камня и дерева, которые правительство построило в глуши несколько десятков лет назад, когда труд был дешевым, а надежды — высокими: сторожки и природные центры в государственных парках, прибрежные дамбы и волноломы, местечки, в которые любил в детстве попадать Пирс, когда летом отправлялся в путешествие с двоюродными братьями и сестрами в другие, более американские места, чем то, где они жили. Церковь аббатства, с ее дубовыми скамьями, бледными каменными полами, железными петлями и подсвечниками, походила на эти грубые, но заботливо сделанные дома. В высоких скромных нишах стояли статуи, но только необходимый минимум: семейные изображения Марии и Иосифа по обе стороны от сцены, где ежедневно разыгрывались страсти и трансформация их Сына. На последние недели Великого поста их, а также все остальные изображения и священные предметы накрыли пурпурными покровами, в этот вечер они были неразличимы и неузнаваемы.

Девять часов вечера, вечернее богослужение. На колокольне раскачивались колокола, их рамы колебались, иногда заставляя колокола описывать полный круг; дети часто думают, что могут заставить колокол сделать такой круг, если раскачать его достаточно сильно. В этот час Христос молился в саду на Масличной горе. Апостолы вокруг него спали, и что же им снилось? Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя[456]. Проблематичная сцена для верующих в троицу, — подумал Пирс. Похоже, чем ближе подходил Иисус к концу, тем менее уверенно себя чувствовал. Испуганный человек, только и всего. Что я наделал.

В тот вечерний час Пирс не пошел в полутемную церковь с ее слепыми окнами, чтобы молиться вместе с братьями. Он опять сидел в похожем на исповедальню телефонном закутке. Как только колокола перестали звонить, он поднял трубку и, мгновение поколебавшись, набрал номер, но на этот раз не Розалинды Расмуссен. Оператору он сказал, что разговор будет за счет собеседника. На той стороне подняли трубку, и он услышал, как оператор спросила: Вы готовы оплатить разговор?

— Да. Я готова.

— Привет, — сказал Пирс.

— Привет. Это ты.

— Это я.

— Я думала, ты не позвонишь. Что ты не сможешь. Только в крайнем случае.

— Ну.

— Произошел крайний случай?

— Нет. Не произошел.

Молчание. У нее всегда была странная манера замолкать посреди телефонного разговора, то ли нечего было сказать, то ли она задумалась или отвлеклась. Она не боялась, что собеседник может подумать, будто она ушла или молчит от раздражения или нетерпения.

— У меня маленький прорыв, — наконец сказал он. Она не ответила, и он, немного подождав, добавил: — Я был неправ. Насчет книги. А сегодня, ну, понял. Мне кажется.

— Хорошо. Как тебе там?

— Все в порядке.

— Точно в порядке?

— Не знаю, сумею ли я выдержать. Целых две недели.

— Выдержать что?

— Молитвы. Колокола каждые три часа. И даже во время еды мы слушаем записи о внутренней молитве. Это бормотание.

— Звучит не так плохо.

— Я вроде как начал бояться. Съеживаюсь, едва услышу. Похоже, у меня аллергия на католицизм. В конце концов.

Она засмеялась. Из того далекого далека, где она находилась, доносились веселые крики.

— Как пчелиный рой, — сказал он. — Не ожидал. Как девочки?

— Господи, Пирс, прекрасно. Просто великолепно. Вчера я ходила к врачу...

— Да, и...

— Он вспомнил время, когда они еще ползали, и я пришла к нему на осмотр, и он спросил меня, делаю ли я упражнения. Помнишь? И я ответила оп нет не делаю, а потом сказала, ну на самом деле делаю. Поднимаю тяжести. Да. Их зовут Вита и Мэри.

И тут же, как по команде, Пирс услышал, как двое детей промчались мимо нее, эффект Доплера от их криков приблизился и удалился.

— Они еще не в кровати? — сказал Пирс. — Уже где-то девять вечера.

— Кортни уложила их, но они так и не заснули. Когда я приехала с работы, они клевали носом, и машина разбудила их. Так говорит Кортни.

Новая порция счастливых криков из ее мира. Она не собиралась продолжать рассказ о своем посещении врача.

— Как Аксель? — спросил он.

— В порядке. Скучает по тебе. Когда ты уехал, он ходил так, как будто пытался не шуметь, представляешь? И у него такое лицо. Дворецкий-призрак. Пытается одновременно и помочь, и не быть рядом.

— Ну и ну!

— Пугает девочек. Очень старается.

— Я скоро вернусь.

— Нет, — твердо сказала она. — Оставайся там. Не торопись домой. Делай свою работу. Мы ведь договорились. Мир и покой, бесплатно. И... как они это называют? Пристанище? Прибежище?

— Убежище. — Комната в Убежище, простая пища, консультации (при желании) и тишина. Дай то, что, как ты чувствуешь, можешь дать. Вершина горы среди лесистых холмов. Замечательно, думал он, для работы, которую он должен сделать, для последнего трудного натиска на книгу Крафта, чтобы дописать ее; в его доме немного шумно и много народу, в его кабинете в колледже тоже. — Я не знаю. Просто не знаю.

— Хорошо.

— Могу я поговорить с девочками? — Осужденный просит немного сострадания к себе.

— Конечно, — ответила она. — Если они захотят.

Он услышал, как она крикнула: Дети, это папа. Его сердце переполнилось. Раздался беспорядочный грохот, топот ног, и одна закричала ему прямо в ухо, Вита, шутливо распекая его, он не все разобрал, в то время как ее сестра взяла у нее трубку и осторожно спросила:

— Папа?

Он отчетливо видел, как она держит рукой эту массивную штуку, прижав ее к уху, и улыбается, показывая недостающие зубы.

— Привет, девочки. Да, это я.

— Пап, а что делают эти монахи? Варят варенье?

— Может быть, милая, но ведь уже поздно. Хочешь, я привезу тебе немного варенья?

— А они страшные?

— Нет. — На этикетке, которая клеилась на их фирменные банки с вареньем, был изображен монах, в капюшоне и без лица, помешивающий свое колдовское варево: Пирс показал ее девочкам перед отъездом. Название их ордена тоже могло немного встревожить, как ему только что пришло в голову[457].

— Ты сказал, что не можешь говорить.

— Я-то могу. Они не могут.

— Надеюсь, ты там хорошо проводишь время, папочка.

— Спасибо, Мэри.

Вита издалека тоже прокричала что-то одобрительное.

— И тебе спасибо, Вита. Я люблю вас обеих.

Жена Пирса, которую звали Ру, опять взяла трубку.

— Это было чудесно, — сказал он.

— Да. А теперь возвращайся к работе, — сказала она, — рохля.

Загрузка...