III. CARCER[458]

Глава первая

Когда Пирс вернулся из Европы в Дальние горы, был март, почти закончился оборот вокруг солнца, с тех как он уехал из Нью-Йорка. Сейчас у него не было здесь дома, как тогда: ни работы, ни машины и ни одной причины быть здесь, а не где-то в другом месте. В Блэкбери-откос он, конечно, приехал на автобусе, — туда, где две реки — Блэкбери и Шэдоу — встречались, образуя Y; тучная долина с одной стороны, каменистая вздыбленная земля, поросшая лесом, с другой.

Пирс оставил чемоданы там, где их сгрузил, у магазинчика, где остановился автобус, и пошел по Ривер-стрит к мосту над Шэдоу. Он прошел мимо Бесплатной библиотеки и «Дырки от пончика» и многое вспомнил. Тогда он думал, что, куда бы ни уехал и на сколь долгое время, эти места — город, его окрестности и его реки — всегда будут для него Дворцом Памяти или, может быть, Стояниями на Крестном пути (здесь Иисус упал в третий раз)[459]. Однако на самом деле так не было, так всего лишь казалось.

Перейдя через мост, он, как проинструктировала его Роузи Расмуссен, свернул на дорогу, идущую вдоль реки к автосервису «Блуто», где хозяин, Джин, дешево сдавал в аренду несколько старых машин: «Автопрокат Джина». Потом, в большом, старом и вонючем, но необязательно опасном седане («жар-птица»[460]) он поехал в Литлвилл. Вдоль дороги форсития усеивала ветви безымянного косматого кустарника, тонкие и покрытые снегом, когда он видел их в последний раз. Никто не ехал навстречу и не появлялся сзади. Он обнаружил, что едет даже медленнее, чем обычно, будто в чьей-то похоронной процессии. Он огляделся вокруг, чтобы посмотреть, что изменилось, а что осталось прежним; но (все мы это знаем) изменился наблюдатель и одновременно остался неизменным.

Добравшись до каменных ворот Винтергальтеров[461], он заехал внутрь. Вверх, к большому дому кремового цвета, с его каминными трубами и фронтонами, а оттуда вниз, к его маленькому подобию, домику для прислуги или гостей, в котором он жил. Вот его бедная старая машина, потонувшая, как вытащенная на берег лодка, в свежей траве. Удивительно: перед домом и на газоне выросли зеленые трубки, которые могли быть сотнями, тысячами нарциссов, о существовании которых он и не подозревал. Никогда не подозревал. Он почувствовал, что вот-вот заплачет. Еще более удивительно — дверь была приоткрыта.

С первыми зимними морозами дешевая и ненадежная система, обеспечивавшая бунгало водой из колодца на холме, замерзла, и Пирс уехал из дома, слив воду из труб и вычистив туалет, насколько это было возможным; он увез с собой то, что считал ценным, а прочее оставил; был выслан и сбежал одновременно. Он написал письмо Винтергальтерам во Флориду, в котором объяснил, что не сможет присмотреть за их домом, как обещал, подвел их, как они подвели его (черт возьми, Пирс, это не твоя вина, сказала Роузи Расмуссен).

Он толкнул дверь кончиками пальцев, и она открылась внутрь легко, услужливо. Однажды он видел во сне, как делает это, но не помнил, что было дальше. В действительности эта дверь чаще всего плохо защелкивалась, когда он закрывал ее за собой, и, вероятно, даже тогда, когда он закрыл ее в последний раз. И дом стоял открытым, возможно, много месяцев. Он осторожно вошел, готовый встретиться с новым жильцом, сквоттером или каким-нибудь животным.

Никого. Пахло холодом, пылью, плесенью, его печалью. Как вообще ему пришло в голову, что он может жить здесь — тогда или сейчас?

Вы помните, как все располагалось: парадная дверь открывалась в маленькую жилую комнату; с одной стороны кухня и с другой стороны, через арку, столовая, которую он превратил в кабинет. Да, а сзади крытая, выстланная плитами веранда. И еще ванная, а за ней спальня, которую Роз Райдер называла Невидимой. Вы входили в Невидимую Спальню через ту закрытую дверь, которую он мог видеть из кабинета, где находился.

Все книги стояли на своих местах, хотя выглядели усталыми и потрепанными. Папки с его бумагами. Какое-то время он не мог думать об их содержимом, лишь о своем страхе перед ними. На столе спала пишущая машинка, в ней все еще находился лист бумаги; он подошел и коснулся клавиши, продергивавшей лист вверх, просто чтобы посмотреть. И машинка, все еще подсоединенная к сети, проснулась и отозвалась: лист сдвинулся на две строчки. На нем были напечатаны всего два слова.

Я собираюсь

Что он хотел сказать? Я собираюсь сойти с ума. Я собираюсь поспать. Я собираюсь проснуться. Я собираюсь домой. Назад. Идти дальше. Узнать больше. Быть храбрым. Проиграть. Умереть.

Сейчас невозможно узнать, что человек такого склада в такой тревоге собирался сказать или подумать. Пока фраза не закончена.

Он открыл выдвижной ящик и тут же с содроганием закрыл: в растерзанной массе его заметок и выписок устроилось мышиное семейство, там слепо извивались розовые малыши — четыре пять шесть.

Он сел на кушетку, постельное белье так и лежало в беспорядке, как в ту последнюю ночь, которую он провел в этом доме, когда ему было запрещено подходить к широкой кровати в дальней комнате. Он закрыл лицо руками и наконец по-настоящему расплакался.

Любовь, сказала ему Харита. Это просто любовь, Пирс. Настоящая любовь.

Его каморка сердца, лавочка старья[462]. Что, если ему некуда отсюда идти, нечем больше заняться, лишь принять то, что он причинил здесь ей и себе. Йейтс, или его прилетевший ангел, сообщил, что после смерти проходит много времени — для кого-то много, — что именуется Перестановками, когда душа разбирает свою последнюю жизнь на земле: сидит, распуская одежду, уничтожая то, что она сотворила надеясь, ошибаясь и желая[463].

Хорошо. Он сказал: Хорошо, хорошо. И понял, что снаружи подъехала машина, и поднялся.

Нет, она в Индиане или в Перу, где, как она сказала, обращает хузьеров[464] или перуанцев в свою заумную маленькую религию. Или плюнула на все и пошла своей дорогой — которая навсегда разошлась с его дорогой.

Осмелившись выглянуть в окно, он увидел, как перед дверью останавливается длинный золотистый «кадиллак». Знакомая машина. Через секунду оттуда не без труда выбрался человек, которого он тоже знал: мистер Винтергальтер, владелец дома.

И, прежде чем Пирс смог собраться и принять соответствующую позу, мистер Винтергальтер вошел в дом, чисто символически постучав в открытую дверь и крикнув: Эй, есть кто. И вот он уже стоял под аркой у кабинета.

— О, — сказал он. — Возвращение на родину[465].

Совершенно невозможное зрелище: в последний раз, когда Пирс видел мистера Винтергальтера, тот был сморщенной развалиной, едва способной дышать, и, очевидно, уезжал на юг в последний раз. Сейчас же, в пальто с меховым воротником и сверкающим зубным протезом, он выглядел бодрым и протягивал Пирсу руку примирительно и в то же время враждебно.

Пирс пожал руку, не мог не пожать, и попытался сдавить ее в ответ так же сильно.

— Мы вернулись на этой неделе, — сказал мистер Винтергальтер.

— Я приехал взглянуть и, — одновременно с ним сказал Пирс.

— Да, да, — сказал мистер Винтергальтер. — Вы не справились.

— Никто бы не справился, — ответил Пирс и сцепил руки за спиной.

— Ладно, ладно, — сказал мистер Винтергальтер. — В любом случае в ваше отсутствие наш дом не сгорел. Все хорошо. — Он сцепил руки за спиной, но еще вздернул и выставил седеющий подбородок. — Мы решили не брать с вас плату за те два месяца.

— Я уезжаю, — сказал Пирс. — Я приехал осмотреться и собрать вещи.

— Вы арендовали этот дом. До следующего года.

— Здесь невозможно жить, — сказал Пирс. На мгновение он испугался, что опять расплачется. — Невозможно.

— Ладно, ладно, — опять сказал мистер Винтергальтер и хлопнул Пирса по плечу, приободряющий жест, на который он был не способен осенью; казалось, он подрос на несколько дюймов. Он опять стал тем человеком, у которого Пирс летом снял этот дом: коренастым здоровяком с бочкообразной грудью, в руке похожая на пистолет съемная насадка для садового шланга.

Тогда с ним была Роз Райдер. Они приехали снять дом, в который вломились однажды ночью год назад, хотя в тот момент не знали, что это тот самый дом; еще не знали.

— Невозможно, — сказал он. — Правда.

Мистер Винтергальтер повернулся и внимательно оглядел комнату.

— Вы, похоже, много читаете, — заметил он. — Здесь очень спокойно, как раз для размышлений.

— Послушайте, — ответил Пирс.

— Мой брат — что-то вроде плотника. Вероятно, мы можем сколотить для вас какие-нибудь книжные полки.

— Нет, послушайте. — Пирс застегнул плащ, взял свою сумку для книг и засунул в нее какие-то ненужные бумаги, как будто ему были нужны именно они, как будто он приехал специально за ними и сейчас уезжал навсегда.

— Я опять пройду с вами всю водную систему. Вы сделали так мало. Или не делали. — Что за операцию он прошел, какие пилюли принимал? Его отполированное лицо светилось, словно мультяшное солнце. — В любом случае, еще полно времени. Сейчас здесь очень мило. Дни становятся длиннее, заметили? Теплее. Очень скоро вы захотите открыть эти окна. — Он расстегнул свой плащ. — Я вернулся. Зима закончилась.

— Я должен идти, — сказал Пирс.

— Пообещайте, что подумаете об этом, — сказал мистер Винтергальтер. — Мы не хотим торопиться. Аренда, как вы знаете, юридический документ. — Он вошел в ванную, и Пирс решил, что он собирается распахнуть дверь спальни, но вместо этого он повернул фарфоровые ручки кранов горячей и холодной воды над раковиной. Из них хлынула вода, перестала; краны кашляли и давились, их трахеи шумно тряслись; потом вода пошла опять, сначала коричневатая, затем чистая. Мистер Винтергальтер протянул одну руку к ним, а другую к Пирсу, ухмыляясь, как будто хотел сказать: Пей и умывайся, все в порядке.


Не думая о том, куда ехать, и желая только оставить Литлвилл позади и не поворачивать в Каменебойн и Аркадию, — где, как он себе представлял, Роузи удобно устроилась среди книг и бумаг Бони, ожидая его самого и его рассказа, — Пирс развернулся и отправился вверх, к Обнадежной горе на другой стороне Дальних. Потом он обнаружил, что оказался на перекрестках Шэдоуленда; делать нечего, нужно было или поворачивать обратно, в Откос, или ехать вверх, к Шэдоу-ривер-роуд и горе Юла. Как будто он играл в змеи и лестницы[466] или в какую-нибудь другую игру, в которой нет выхода, только путь назад.

На полпути к повороту на «Лесную чащу» он наткнулся на подъездную аллею к маленькому домику, в котором прошлым летом жила Роз. Окна (он мельком заметил их, проезжая; ни за что он бы там не остановился, а если бы остановился, мог бы все это проделать снова) были, как прежде, заделаны листами серой фанеры, которые он установил сам.

Но немного дальше дорога спускалась к Дальней Заимке. Туда, подумал он, можно заехать. И как только он увидел Заимку и припаркованный «баран»[467] Брента Споффорда, его машина сдохла.


— Как они там поживают, эти двое? — спросила Вэл, бармен и хозяйка бара, когда он рассказал ей о перебранке с владельцем дома. Они грелись под солнцем на крыльце Заимки. Брент Споффорд внимательно разглядывал старые и, вероятно, полусгнившие балки, что поддерживали просевшую крышу, чтобы потом прикинуть, во сколько Вэл обойдется ремонт. — Я слышала, один из них болен.

— Муж или жена? — спросил Пирс.

Вэл поглядела на него так, как будто он либо знал что-то потрясающее и немыслимое, что-то такое, чего не знала она сама, либо был полным идиотом.

— Нет никакой жены, — сказала она. — Их двое.

— Двое, — сказал Пирс.

— Морт и. Морт. Я забыла имя второго брата. — Она выстрелила «Кент», который выкурила до фильтра. — Он шеф-повар, одно из самых модных местечек в округе. Мне кажется, это тот брат, который не слишком здоров.

— Нет, это другой брат, — сказал Споффорд. — Тот, который здоровый, — не шеф-повар.

— Другой брат? — спросил Пирс.

— Они неразлучны, — ответила Вэл.

— О господи, — сказал Пирс, который их не различал. — Близнецы?

— Иисусе, не знаю. Они очень похожи. Но в некотором смысле противоположны, верно?

— Дополняют друг друга, — кивнул Пирс. — Боже мой.

Что это, чем объясняется тот восторг, который мы чувствуем, когда мир, усмехаясь и дергая за ниточки, переставляет фигуру и выдает концовку анекдота; восторг столь чистый, что способен даже раскрасить нашу печаль и сделать ее тоже веселой? Иногда, конечно, наши души мучает и терзает перипетия[468], ужасающее знание, мгновенно сообщающее все, но — и в этом разница между веселым виражом на «американских горках» и малоприятным падением на склоне горы — не так часто. В счастливых мирах — чаще. Пирс поднял лицо к Небесам и громко засмеялся.

Что тут смешного, хотели они знать.

— Ничего. Ничего. Я знал все это. С самого начала. Конечно же.

Может быть, подумал он, я действительно не должен жить там; может быть, они не смогут заставить меня. Вы ведь всего-навсего колода карт[469]. Он смеялся и смеялся, а Вэл только качала головой.

Она и Споффорд пошли с Пирсом проверить его остановившуюся машину, которую он не смог завести никакими усилиями, не осмелился слишком рьяно уговаривать или настаивать, поворачивая ключ и давя на газ; похоже, аккумулятор разрядился. «Жар-птица», мрачная и непримиримая, разлеглась на обочине. Вэл пнула шину, скорее наказывая, чем диагностируя, подумал Пирс.

— Боже, — сказала она.

— Паровая пробка, — сказал Споффорд, когда Пирс описал ему внезапное отключение двигателя. — Топливо не всасывается через трубку. — Точно такую же машину купил себе отец Споффорда и, насколько знал Споффорд, по-прежнему гоняет на ней по Тампе[470]: машине настолько не хватает настоящих добродетелей, что можно думать об умышленном издевательстве производителя над овцеподобными американцами — теми, кто попался на удочку. Огромная и неповоротливая, однако внутри почти нет места; абсурдно обтекаемые и скоростные очертания; сказочно дорогая, но вскоре после схода с конвейера начинает разваливаться. Он видел, как отец — гордый, но не слишком довольный — сидел за рулем, и чувствовал жалость и гнев, а также стыд. — Сейчас поверни ключ, и все будет в порядке. Есть шанс.

— Мне нужно найти что-то свое, — сказал Пирс. — Думаю, погляжу в газетах. Или все сразу.

— Ну, — сказал Споффорд, — есть еще один вариант. Это вроде как риск, но у тебя может получиться. Я знаю людей, у которых получилось.

Пирс ждал.

— В Дальвиде есть один парень, автодилер; он отошел от дел, вероятно, уволился, но у него осталась лицензия, и он кое-чем занимается на стороне. Вот что он делает, он берет тебя на эти аукционы, куда приезжают дилеры, где за один день продают сотню-две машин. Но участвовать могут только дилеры с лицензией. Ты смотришь машины, говоришь, что выбрал и верхнюю цену, какую сможешь заплатить. Он торгуется. И отдаешь ему сто — сто пятьдесят наличными сверх.

— Ха.

— И ты не можешь сбить цену.

— Ну конечно.

Вэл зажгла сигарету.

— Ты говоришь о Барни Корвино? — спросила она. — Иисусе, не думаю, что он этим занимается. Гм, печальная история. Печальная. — Она отмахнулась от их вопросов. — Он этим не занимается. Последнее, что я слышала.

— Стоит позвонить, — сказал Споффорд.


Как и обещал Споффорд, после отдыха «жар-птица» завелась, но теперь Пирс принял на грудь и поболтал, слушая местные сплетни, и больше нельзя было откладывать то, что он должен был делать дальше.

Она копалась в земле недалеко от Аркадии, надев огромные светло-желтые, как у клоуна, перчатки и комбинезон поверх обтрепанного свитера. Она побежала, срывая перчатки и размахивая рукой, к незнакомой машине, когда увидела, кто в ней сидит. Он был непомерно рад увидеть ее, его сердце затрепетало, хотя к радости примешалось и чувство вины, впрочем, незначительное. Он с некоторым трудом вышел из машины — дверь как-то странно выгнулась и ужасно заскрежетала, когда он толкнул ее ногой — и она, ликуя, бросилась в его объятия. Почему она так рада?

— Ты говорил со Споффордом? — спросила она.

— Да. В Дальней Заимке.

— В Дальней Заимке! — крикнула она с веселым возмущением. — Что, черт побери, он делает там?

— Получает совет. Так он сказал.

— Совет! Ну, может быть, он в нем нуждается.

Он никогда не видел ее такой: ослепительной, сияющей. Кого всегда называют сияющим? Он высказал догадку, и она засмеялась, как будто бы расплескивая доброжелательность и восторг, и он тоже засмеялся.

— Я-то думал, вы собираетесь подождать, — сказал он. — Немного. Может быть, попутешествовать. Увидеть мир. Погулять по лесу.

— Я уже гуляла по лесу. Не могу объяснить. Для меня это большая неожиданность.

— Я знал, что он собирался. Разве он этого не сделал?

— Сделал. Ну. Но не это было неожиданностью. — И они оба захохотали.

— Когда? — спросил он.

— Мы решили в июне, — сказала она, и они опять громко засмеялись над этой восхитительной нелепостью[471]. — Ты хочешь сказать, он ни словом не обмолвился?

— Ни единым.

— Тогда о чем вы говорили?

— О машинах.

— Господи.

— Гм, июнь, — сказал он.

— Ты придешь?

— Роузи, — сказал он, словно ответ был настолько очевиден, что он отказывался отвечать. Какое-то мгновение она просто стояла и светилась. Потом схватила его за руку.

— Ты вернулся, — сказала она. — Идем поговорим. Расскажи мне все.

Она повела его к дому, к двери, и он вспомнил многое: не список вещей (Бони, лето, тоска, зима, дочка Роузи, ночь, выпивка, кровать Роузи), но ощущение теплой и связывающей одежды; вещь одновременно и его, и не его, но цельная. Внутри шел ремонт: не в том же самом месте, приятно.

— Ну и как оно? Что из этого всего вышло?

— Ничего не вышло, — сказал он.

— О. — Она села за большой стол Бони — Пирс всегда думал, что это стол Бони, и она, конечно, тоже — и сложила руки, как для молитвы. — Мне кажется, все в порядке.

— Да?

— Кажется, я даже довольна.

— Довольна?

— Ну понимаешь. Что бы я делала. Если бы ты вернулся домой со Святым Граалем.

В это мгновение Пирс, заметив или ощутив сзади себя что-то непонятное, обернулся и увидел дочку Роузи, Сэм, стоявшую в дверях. Он хотел было с ней поздороваться, но, похоже, ее внимание было приковано не к нему.

— А что с тем предметом, который ты искал? — спросила Роузи. — Который был нужен тебе.

— Я нашел его, — ответил Пирс. — Но оставил там.

На Сэм было вязаное платье с полосами всех цветов радуги: красный переходил в оранжевый, потом в желтый, зеленый, синий и фиолетовый; а когда платье кончалось, цвета переходили на ее колготки.

— То есть книги нет?

— Да. Ее никогда и не было.

— О. — Она рассматривала его, как будто хотела понять, что она должна выразить — надежду, сожаление или утешение. Потом сказала: — Тебе хватило денег?

— И еще много осталось, — сказал Пирс. — Ты должна сказать мне, что с ними делать.

— Оставь себе, — сказала Роузи. — Это был грант. Безвозвратный.

— Но...

— Если ты его вернешь, это вызовет бесконечные проблемы с отчетностью. Поверь мне.

Сэм сцепила руки за спиной, выставила одну ногу вперед и оперлась о пятку, что сделало S-образный изгиб ее фигуры более заметным. Пирс считал такую позу общечеловеческой, хотя и более свойственной девочкам. Она так и не соизволила повернуться к нему. Он подумал, что она очень выросла.

— Она очень выросла, — сказал он Роузи.

— Кто?

— Сэм. А что она думает об этом?

Они оба посмотрели на дверь, но Сэм уже исчезла.

— Знаешь, что она мне выдала, когда я рассказала ей? — спросила Роузи. — Она сказала, что это хорошо, потому что Споффорд будет здесь, когда он понадобится ей. Я спросила, почему она думает, что Споффорд ей понадобится, и она ответила, что однажды он привел меня в «Чащу», в ту ночь, когда там был Бо.

— Да. — Зимняя тьма. Сэм забрали из «Пауэрхауса» и принесли сюда, где она и должна быть. Неужели все это действительно произошло, на самом деле, в тот его последний месяц на этой земле?

— И она сказала, — добавила Роузи и, казалось, засмеялась и всплакнула одновременно, — она сказала, что очень рада, потому что он привел меня туда в последмомент. Так и сказала. В последмомент.


Сэм стояла в своем радужном платье на верху лестницы, когда Пирс вышел из двери, он помахал ей и замер, ожидая, что она скажет, но девочка только стояла и улыбалась. И он ушел в день.

Итак, подумал он, и сказал:

— Итак.

Итак, он никогда не сделает то, что поручил ему Фрэнк Уокер Барр, не напишет книгу, в которой соберет вопросы, которые задают люди и на которые история может ответить. А его собственный вопрос был: Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое? На что он хотел ответить, показав, что все и есть другое. И потом, в этой лаборатории, на этих страницах, собрать свидетельства в пользу своего утверждения, или в этом опечатанном зале суда представить аргументы за, несмотря на аргументы против, настаивать, даже если это приняло форму аргументов против; строить разбирательство медленно, настолько медленно, чтобы казалось, будто оно строится само собою, собираясь, как штормовые облака или армия, всегда в направлении заключения. Это так. Или: это не так.

Почему он вообразил, что в состоянии это сделать? У него нет мысли, как создать язык, который сможет, словно проволоку, вытащить новую вещь из будущего: или, что то же самое, у него нет языка, способного воплотить мысль. Просто удивительно, как долго он верил в противное, даже не понимая, что делает.

Потому что на самом деле он вовсе не такой умный. Он почти ничего не знает о европейской истории или эллинистической религии, он не читает на современных и древних языках, что-то по-настоящему понимая, и не может судить, совпадает ли запланированное с происшедшим, или похоже на происшедшее, или это что-то совершенно иное. Как мог он провести столько времени над настолько незрелой вещью, отсекая ее бесконечно появляющиеся головы до тех пор, пока не обессилел и таким образом ушел ни с чем.

Конечно, можно сказать — по крайней мере, мог сказать Феллоуз Крафт, в шутку или всерьез, — что книга стала невозможной лишь потому, что мир перестал быть другим: возможность изменения утекла или улетела прочь, и его понимание возможности магического возрождения само по себе было знаком того, что оно не продлится долго. Ибо магия — великая магия, создающая мир, — исчезает из мира с такой же скоростью, как растет понимание того, что она здесь: поднимающаяся и опускающаяся линии графика, и там, где они встречаются, мир на мгновение дрожит от неопределенности, а потом продолжает путь без них.

Вот почему Просперо утопил свою книгу и сломал свой жезл: когда мир пошел дальше, ты должен жить в нем без магии. Или больше не будет, напоследок и в конце концов, мира для тебя.

Ты можешь это сказать. Но он не собирался этого говорить. На его губах печать. Он, отныне и навсегда, станет настоящим розенкрейцером и будет держать рот на замке. Silentium post clamores[472].

Насвистывая — когда он насвистывал в последний раз? — он вернулся к якобы машине, которую ему подсунули. Усевшись за руль, он какое-то время в уме пересчитывал свои деньги; потом выехал из Аркадии и поехал к Откосу, а оттуда по шестому шоссе в Каскадию, мимо которой проезжали в обе стороны грузовики и путешественники; он искал место, где можно остановиться и остаться.


Из комнаты, которую он снял в мотеле «Объятия Морфея» — в точности такой, какой он ожидал, — Пирс набрал номер автодилера, который ему дал Споффорд.

— Корвино, — сказал телефон. Женский голос, один из тех телефонных голосов, которые с самого начала разговора звучат как-то печально и отдаленно, заставляя вас едва ли не бояться продолжения разговора.

— Привет. Можно Барни?

— Нет, его нет.

— А. Хорошо. У меня к нему вопрос.

— Перезвоните позже.

— Мне проблематично звонить, — сказал Пирс. — Я могу оставить сообщение?

— Конечно.

— Как я понимаю, он иногда может покупать машины, или машину, на персональной основе, на аукционах...

— Он больше этим не занимается.

— О. — Тупик. — Хорошо.

— Кто вам сказал об этом?

— Брент Споффорд. Вроде бы он друг Барни, а?

Пауза, нечитаемая.

— Нет, — сказала она. — Не уверена, что они даже знакомы. — Но что-то в ее тоне изменилось, может быть (подумал Пирс), к лучшему. — Вы знакомы со Споффордом?

— Много лет.

Опять пауза.

— А что вы ищете?

— Я еще не решил. Что-нибудь маленькое и дешевое.

Насмешливое фырканье.

— Споффорд рассказал вам условия?

— Ну, он сказал...

— Две сотни наличными, никаких чеков. И банковский чек, когда будете получать машину.

— Да. Конечно.

— Мы должны выехать рано. Следующий аукцион в субботу, рядом с озером Никель, вы знаете эту местность?

— М-м, нет. — Прежде чем она начала рассказывать, как ехать, он сказал: — И вам не нужно спросить Барни?

— Что?

— Вы же сказали, что он этим больше не занимается.

— Да, не занимается. Я занимаюсь.

— О.

— Я его дочь. Я работала на него.

— О.

— Что-то не так? У меня есть дилерская лицензия.

— Нет, все так.

Какое-то время она молчала, это было так долго, и он решил, что она могла положить трубку и заняться чем-нибудь другим, более срочным.

— Ладно, — наконец сказала она. — Скажите мне, где вы будете. Я приеду. Поедем туда на вашей машине.

Только потом, бросив взгляд назад, можно понять, что ты достиг развилки Y; тогда становится ясно: то, что казалось важными перекрестками, ими не являлось, это было просто продолжение прямого пути, но дороги, которыми ты пренебрег, даже не обратив внимания (без колебания ответив Да или Нет), и были тем маршрутом, которым ты мог пройти, но не прошел.

— Да, — сказал он. — Хорошо.

— Я Келли, — сказала она. — Келли Корвино.

— Пирс Моффет, — сказал он не слишком уверенным тоном (как всегда казалось его ушам). — Моя, гм, машина не слишком надежна. Паровая пробка.

— Я рискну, — сказала она. — Где мы встретимся?

— Прямо сейчас я в мотеле «Объятия Морфея», по дороге в Каскадию.

— Иисусе, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Дом мне тоже нужен.

— Я приеду, — сказала она.


Они с ней ровесники, подумал он; как потом оказалось, она на несколько лет моложе его, но лицо уже избороздили морщины, да и горло пересекали тонкие линии. Она протянула ему сильную узловатую ладонь.

— Ру, — сказала она.

Ру? — сказал он. — Вас зовут Ру? — Он, кажется, запомнил другое имя, не это.

— А в чем дело? Вы знаете другую девушку с таким именем?

— Да, — сказал он. — Больше, чем одну. Гораздо больше. На самом деле почти всех[473].

Она, похоже, решила, что он произнес шутку, в которую не стоит вдумываться.

— Это прозвище, — сказала она. — У меня много имен. — Она заглянула в комнату, заметила неубранную кровать и неразобранные чемоданы. — Вы готовы?

— Да.

— Деньги при вас?

— Да.

Она отвернулась и посмотрела туда, где стояли машины, каждая перед дверью владельца. Вылинявшие рабочие брюки казались велики ей, но нельзя было сказать, что они предназначались для того, чтобы что-то открыть или, наоборот, спрятать. Он обнаружил, что смотрит ей в лицо, пытаясь определить, кто она такая. Казалось, она не принадлежала ни к одному из трех полов, среди которых он жил: мужчинам, женщинам, которые привлекали его, и женщинам, которые не привлекали.

— «Жар-птица» ваша?

— Да. То есть я на ней езжу. Она арендованная.

Она кивнула, с каким-то саркастическим пониманием разглядывая машину; впоследствии он узнал, что такое лицо у нее было, когда она смотрела на все старые машины и на некоторые другие вещи, но тогда он еще этого не знал и предположил, что сделал очевидно плохой выбор у Джина, а знать следовало бы.

— Ладно. Пора ехать. Хотите, срежем? Я могу показать. Сэкономим полчаса.

— Знаете, что я вам скажу, — сказал Пирс. — Почему вы сами не поведете.

Он протянул ей окольцованный ключ от «жар-птицы». Как же мы настроены на лица нашего вида. Что-то произошло с подвижными чертами лица Ру Корвино, что-то незначительное — слишком незначительное, чтобы понять, но достаточно заметное, чтобы уловить; что-то в ней смягчилось или открылось, он не смог бы подобрать слово, даже если бы полностью понимал или осознавал перемену; дальняя родственница улыбки, волнение или спокойствие глубокой воды.

— Ладно, — сказала она.

И они поехали.

Озеро Никель находится на севере округа, круглый глубокий водоем, словно зеркальце, вынутое из косметички, которое можно поместить между холмов из папье-маше для игрушечного локомотива или в зимний Вифлеем у рождественской елки для миниатюрных конькобежцев. Во всяком случае, именно это представил себе Пирс, впервые услышав его название. Но сейчас, глядя сквозь распустившийся сумах и росшие по краям дороги деревья, он увидел серую водную пустыню, а вокруг нее придорожные закусочные, небольшие мотели, кладбища автомобилей и веломагазины. На дальней стороне озера были летние загородные дома и пляж, на котором в прошлом июле он (вместе с Роз Райдер) наблюдал фейерверк. Он рассказал об этом Ру, но без подробностей.

— Когда-то у нас там было место, — сказала ему Ру. — Сгорело.

Она рассказала ему свою историю, которая была остроумна и серьезна. Ее отец, красавчик, гонщик, солдат, потом продавец автомобилей; ее мать, несколькими годами старше, разведенная; их ярко вспыхнувший скандальный роман. Прошли годы, двое детей, агентство по продаже автомобилей и большой новый дом в Лабрадоре — ну тот микрорайон к востоку от Откоса? Пирс слышал о нем. Отец был из тех парней, которые уверены, что они располагают всем самым лучшим и умеют все лучше всех — моя удочка, моя мотопила, мой расход бензина, моя жена, мой клубный сэндвич, — весь день наслаждаясь своим обществом с глубоким и, похоже, искренним удовольствием, и всегда готовы с улыбкой рассказать, как и вы тоже можете получить все самое лучшее.

Она сказала, что женщинам нравятся такие парни. Пирс решил, что он никогда не слышал о таком типе людей и, скорее всего, даже не узнает при знакомстве. Но да: женщинам нравится, когда мужчины точно знают, чего хотят. Особенно если они хотят вас.

— Счастливчик.

— Ну. У него всегда были какие-то интрижки. Длительные, мимолетные. Известного сорта. Мать узнавала о них, выгоняла его, потом принимала опять. Потому что знала, что в глубине души он всегда хотел ее больше других. Но однажды все кончилось.

— Ей надоело.

— Нет. Она влюбилась. В парня намного моложе себя. И однажды ушла. Единственная вещь, которую отец хотел больше всего и которой больше всего радовался. Она никогда не возвращалась; никогда не смотрела назад.

— Когда это произошло?

— Мне было десять. И мы остались — я, мой младший брат и отец. Я тоже любила этого человека, но не могла его терпеть. С ним всегда все шло наперекосяк. И с ней тоже. Можете себе представить.

Он задался вопросом, может ли. Не слишком много зная о мире, об этом мире, он однако знал, что должен держать ухо востро.

— А потом?

— Когда мне было восемнадцать, я ушла из дома. Не сказала, куда или почему. Однажды они проснулись, а меня нет.

— И куда вы отправились?

— На запад. Был 1967-й год. Было легко потеряться. Люди были такие милые. Даже я могла с ними ладить. И я никогда не возвращалась.

— Но сейчас вы живете с ним.

— Да. Он очень болен. После того, как его женщина ушла, он страшно запил. И пьет до сих пор. Не знаю, в этом ли причина, но так или иначе. К тому времени он подрался с моим братом, и тот ушел — никогда его не увижу, и это больно. Не знаю, может быть, он и на меня до сих пор злится. Итак, большой пустой дом. Мы заключили сделку: я получаю собственную комнату, собственный вход, никаких вопросов. — Кажется она почувствовала, что осталось много необъясненного. — Хочу — работаю, не хочу — не работаю. Я готовлю, он убирается. Иногда. Хорошая сделка.

Последнюю фразу она сказала так, как будто хотела сказать что-то совсем другое, и, возможно, поняв, как это выглядит, быстро потерла пальцем под носом: оторвись от погони. Пирсу показалось, что он уже знает о ней больше, чем о большинстве из своих знакомых, и удивился этому.

— Ну а вы? — сказала она. — Как у вас?

Он открыл было рот, чтобы сказать: ну, но тут она увидела башню, сооруженную из зигзагообразных балок и увенчанную «импалой» 1956 года выпуска[474], — она отмечала область автоаукциона; Ру свернула, и началась работа.

Машины стояли рядами, большими и малыми группами, вероятно по категориям, хотя Пирс не понял принципа, возможно, по продавцам или по производителям. Посреди поля было что-то вроде ангара с широкими дверями на каждом конце, через которые проезжали машины, выставленные на аукцион. Ру заметила прогуливающихся знакомцев и ушла, дав Пирсу приказ оглядеться и найти то, что ему нравится.

Он, не двигаясь с места, окинул взором день и землю. У растений, цветущих на пустырях, словно дети трущоб, тоже началась весна и бурный рост. Маленький цветок, который пахнет — потрясающе! — как ананас, когда на него наступаешь. Американская земля. Пирсу показалось, что он на самом деле не уезжал: не то чтобы не странствовал, но затеял и вытерпел долгую поездку не очень далеко или вовсе где-то под боком. Как в старой мелодраме, в которой спасающаяся бегством героиня пересекает ужасные земли по движущейся дорожке, оставаясь в центре сцены, пока рядом с ней разворачиваются декорации.

Ну давайте поглядим. Он начал с машин, стоявших рядом, — так получилось, что не американских, — маленьких «лисиц»[475] и «жуков»[476]. Он открывал их двери, садился в них, вдыхал их запахи, выглядывал из их окон. Потом он набрел на светло-коричневого «кролика»[477] и, со смутным воспоминанием о несчастье, подергал его, а потом взглянул на двигатель, который мирно спал в своем отсеке.

— Есть прекрасный «питон» 71-го года, — сказала Ру, внезапно появившись рядом с ним. — Отличная чистенькая машина.

— Мне бы хотелось что-нибудь поменьше. Мне нравится вот эта.

— «Кролик»? Дружите с ручной коробкой передач?

— Меня учили. — На «гадюке» с откидным верхом Роз Райдер. Не переживай, говорила она. Потом доходит до автоматизма. Где она теперь, эта красная «гадюка», может быть, сброшена, словно змеиная кожа, оставлена на обочине. Келли Корвино что-то говорила, и он не сразу ее услышал. — Что?

— Я сказала, что, по правде говоря, плохо знаю иностранные машины.

— Передний привод, — сказал Пирс. — Подходит для езды зимой. — Где он это услышал?

— Как «кадиллак», — сказала она. — Вы много ездите зимой?

Он уже собирался закрыть капот, когда она остановила его.

— Вы должны это знать, — сказала она. — Эта машина, скорее всего, побывала в аварии.

— Откуда вы знаете?

— Ее перекрасили.

— Вы уверены?

— Это же заметно. Видите? — Она указала место на каркасе, где теплый коричневый цвет (который первым делом и привлек его внимание) неравномерно переходил на корпус. — Спрей, — сказала она. — Фабричная краска никогда так не выглядит.

— О.

— Может быть, это и ерунда. Но возможно, она переворачивалась. Вряд ли вам нужна машина, которая переворачивалась.

— Гм.

— Никогда не знаешь, что она выкинет. Эй, Фрэнк.

Проходивший мимо мужчина — в бейсболке НАБКО[478] и ветровке — повернулся к ней.

— Как ты думаешь, эта машина переворачивалась?

Фрэнк уклончиво пожал плечами, положил мясистые руки на крыло и заглянул внутрь, как делали Пирс и Ру; оглядев крышу, он заявил, что она не выглядит помятой; опять пожал плечами и ушел.

— Хотите ее? — сказала Ру.

В какой-то момент этого дня ему, видимо, придется сказать «да». Здесь не устраивают тест-драйвы, сказала она: большинство людей приходят сюда, зная, чего они хотят, и здесь все машины гарантированно исправны. Какое-то мгновение он гадал, где находится и как попал сюда; потом сказал:

— Как вы думаете, сколько она будет стоить?

— Ну, я бы не дала, скажем, больше тысячи. Если вы ее хотите.

— Ладно, — сказал он. — Остановитесь на тысяче. — Он подумал о своих деньгах, в общем-то чужих, и как мало их останется на что-то другое, и единственный раз за день его сердце сжалось от беспокойства. Вслед за Ру он вернулся к ангару и сидел на трибуне, пока она торговалась. Одна за другой машины проезжали через ангар и либо продавались, либо отвергались; какие-то встречали одобрительный гул или, наоборот, вспышки язвительного смеха, но Пирс не понимал, почему; во всяком случае, не из-за нелепой окраски или хвостового стабилизатора. Наконец объявили маленького «кролика», и в те мгновения, когда Ру приблизилась к его лимиту, он слышал свое сердцебиение. Восемьсот пятьдесят и молчание; легкий удар молотка.

— Удачная сделка, — сказала она, заполняя бумаги. — Повезло.

Она заполучила ключи, и он протянул к ним руку.

— Нет. Вы должны вести «жар-птицу», — сказала она. — «Кролик» еще не зарегистрирован. Вы не можете вести незарегистрированную машину, без номеров и без стикера, а я могу. — Она близко наклонилась к нему, ее брови поднялись, как у воспитательницы в детском саду, когда она слушает тихий голос ребенка. — Хорошо?

— Да, — сказал он. — Конечно, разумеется. Имеет смысл.

Он смотрел, как она первая выезжает с парковки, уверенный в том, что никогда не найдет дорогу, по которой они приехали, и стесняясь спросить. Вряд ли там было больше пары поворотов налево или, может быть, направо.

Вечер, и темнеющее шартрезовое небо; серая дорога с желтыми полосами. Он ехал следом за ней, туда, куда двигалась она в маленькой коричневой машине. Лишь много лет спустя она призналась, что тогда в первый раз купила для кого-то машину на аукционе, хотя действительно имела лицензию и приезжала сюда вместе с отцом пару раз в прежние годы.

Почему ты тогда, в тот день?

Ну. А почему ты поверил мне?

Почему поверил? Пирс назвал бы это частью того, что он считает своим природным оптимизмом, уверенностью в том, что дела пойдут как надо и, во всяком случае, преимущество на его стороне; жизнерадостный характер или же доверчивость. А она сказала — потому что знала к тому времени, — что это не так, что, когда он зашел в тупик, это была его собственная форма нигилизма, вызов всему миру и едва ли не желание, чтобы мир захватил его: она годами наблюдала похожие случаи, сказала она.

В любом случае, «кролик» жужжал еще много лет, резвясь среди всех этих «лис», «рысей» — рыжих и обыкновенных[479] — и «баранов», сначала с ним внутри, а потом с ним и с ней в безопасности внутри, вплоть до того дня, когда он сел в машину и переднее сидение провалилось сквозь проржавевший пол, но даже и тогда мотор хотел работать, сильное кроличье сердце не успокаивалось.

Глава вторая

Агентство Барни Корвино находилось недалеко от «Объятий Морфея», вниз по шоссе 6A, и Пирс, сидя в плаще за древним столиком для пикников, стоящим позади его флигеля, мог видеть поток машин: старые въезжают, новые — выезжают. Слишком далеко, чтобы различить кого-нибудь, например, Ру, за проведением тест-драйва, когда она им занималась. Создающие тень платаны над его головой были молодыми деревцами, когда это заведение впервые открылось вскоре после рождения Пирса, для туристических домиков они были уже долгожителями и демонстрировали свой возраст; когда пришло лето, золотисто-зеленые тени, которые отбрасывали старые деревья, и шелест листьев побуждали его продолжать платить за аренду. И еще его продолжающаяся беспомощность, или застой, который сейчас казался ему не таким отвратительным, как раньше: вероятно, выздоровление, подумал он, или привычка; просто его прежнее «я», скорее характерная особенность, чем болезнь, черта, которую он мог унаследовать от родителей. Мое «встал и пошел» встало и ушло, обычно говорила о себе Винни.

Винни всегда в этом держала его сторону, и, конечно, он тоже всегда принимал ее сторону, ее роль целомудренного бездействия и изолированности. Ничего удивительного; сначала были она и Пирс, а потом уже все остальные вместе взятые. Она была чем-то вроде полуматери для детей ее брата Сэма, не желая принять полную власть над ними, и это объясняло ту иронию, с которой она делала вид, что воспитывает их, предлагая древние правила поведения или морали таким голосом, который заставлял одновременно отвергать их: Дети, дети, никогда, / Не давайте злости власть. / Ваши маленькие ногти / Не должны вонзиться в глаз[480]. Никогда нельзя было понять, встала она на вашу сторону или делает выговор. Формально у нее не было никакой власти действовать тут или там, и она не могла научить сына, как принять на себя такую власть или признать ее над собой, тут или там; она лишь научила его ехидно насмехаться — как она, вероятно, насмехалась не только над собой и собственной неумелостью, но и над всеми теми, кто был по глупости вовлечен в активное действие. Она аплодировала его скромным успехам, даже не спрашивая, почему они такие скромные; время от времени он возвращался из мира борьбы и действия в ее комнату наверху рядом с комнатой ее брата, потерпев поражение в одной или другой попытке — ожидаемо, смешно, обаятельно, опять не вышло — и она говорила: Ну ладно, отметая все другие возможности, печально и в то же время весело. Ну ладно.

Вроде бы там высокая блондинка с силой захлопнула дверь гигантского седана на стоянке у агентства. Был бы у него бинокль, он сумел бы разглядеть фигуру. И у нее на поводке маленькая собачка? Что это может быть? Он наклонился вперед, как будто хотел стать поближе к этой сцене, и когда кто-то коснулся его спины, он от испуга аж подпрыгнул.

— Эй, — сказала Ру. — Как дела?

— Гм. Хорошо. Нормально. Чуть не обделался, как говорят там, откуда я родом.

Она села рядом с ним, засунув руки в карманы дубленки.

— Да? И откуда же?

— Из Кентукки.

— Ты говоришь не как южанин. Или как фермер.

— Хорошо. Ты сегодня не работаешь?

Она пожала плечами.

— А ты?

— Ну ты же знаешь. Я зарабатываю на жизнь бездельем, — сказал Пирс.

Она засмеялась. У нее были поразительно кривые зубы, с огромной щербиной посередине, а остальные выстроились в ряд, словно зеваки, наблюдающие за дракой. Какое-то время они сидели там, греясь в лучах уходящего весеннего солнца, и разговаривали на общие темы, в любое мгновение готовые дать задний ход и вежливо распрощаться, если зайдут в тупик. Но этого так и не произошло; настал вечер, а они все сидели и разговаривали. Она узнала, что Пирс когда-то преподавал в колледже и больше не преподает; что решил написать книгу, но бросил; что поспорил с владельцем дома насчет аренды и что все его вещи остались там; что он живет в «Объятиях Морфея» на грант от Фонда Расмуссена, который он не заслужил, и что у него нет никаких планов. Она не стала выносить приговор его карьере, даже когда дала понять, что считает ее пустой тратой недюжинных способностей.

— И что? Тебя тоже помотало, — возразил он. — Нигде не задержалась надолго. Верно?

— Я целый год проработала в Айдахо монтером на линии, — сказала она. — И никогда не забуду процедуры. Могу рассказать хоть сейчас.

— Это что-то связанное с телефоном? Лазанье по этим столбам?

— Ну вообще-то, в основном, автокран. Но да. Каска. Пояс для инструментов. Все такое.

— И это изменило твои отношения с обществом? Ну, то, что ты надела каску?

— Ну. Ты знаешь, есть мужчины — не думаю, что много, — у которых есть пунктик насчет женщин с поясом для инструментов. Не спрашивай, почему.

— Действительно.

— Я сказала: «Не спрашивай, почему», но это не значит, что у меня нет мыслей на этот счет.

— Ага. Конечно. — Ему было достаточно посмотреть на нее, и не нужно было объяснений: тонкие, широко расставленные бедра в мятых джинсах, загорелые руки, наручные часы, тяжелый пояс.

Когда сидеть за столом стало слишком темно и слишком холодно, они одновременно встали и, как будто у них было свидание, поехали (в маленькой зеленой «рыси», на которой она ездила в тот день) в «Песочницу», заведение, родственное «Объятиям Морфея», где она выбрала темный угол, далекий от бара и бильярда. Как оказалось, место встречи парней из агентства и, возможно, других, с кем она не хотела сталкиваться, но все-таки место, которое она предпочитала; входя в полутемное помещение с кисло-сладким запахом, Пирс вспомнил, что именно здесь он слышал или видел, как Роз Райдер говорила на неведомом языке, пока ковбойская кантри-группа играла и вопила. Или ему показалось, что она говорила. Сейчас он был уверен, что не говорила, но это имело меньшее значение, чем, как он чувствовал, должно было иметь.

— Я столкнулся с плохими волшебниками, — сказал он Ру, когда она пожелала узнать эту историю.

— Правда?

— Они утверждали, что имеют власть над смертью[481]. Так что ты не умрешь, если поверишь в них. Ты можешь казаться мертвым и гниющим в могиле, но, тем не менее, когда придет время, встанешь живым и здоровым.

— На небесах.

— Нет, не где-то еще. Здесь. Прямо здесь. Например, в Дальних горах; Дальние горы — просто созданы для вас. И потом никогда не умрешь.

— Звучит хорошо.

— Это было ужасно.

Она пристально смотрела на него.

— Ты боишься смерти?

— Не знаю, боюсь ли я. То есть я не боюсь думать о ней. Или упоминать так или иначе.

— Но те люди напугали тебя, когда говорили о ней.

— Да. — Он опять почувствовал страх или опасность; это был зверь, который сопровождал его, время от времени просыпаясь от движения его души. Сейчас, когда он проснулся, Пирс совершенно точно понял то, чего не знал до этого, — что он никогда не поймет причин своего страха, даже если доживет до ста, и что в этом непонимании лежит способ, которым он в итоге покончит с ним: он забудет его, как забывают самый страшный из кошмаров, ужасная сила его логики в мире грез в конце концов уничтожается его нелогичностью в этой реальности. От него останется только рассказ.

— А ты? — спросил он. — Боишься?

— Вроде как боюсь. Скорее напрягает. Иногда. Кажется, что это будет вроде как тест — типа большого финала. Все на это указывает. Тебе хочется его правильно понять.

— И что тогда делать?

— Вероятно тогда ты не сможешь много сделать. В тот момент. Особенно если в тебя врезается грузовик. Это будет то, что ты делал всегда.

— Как последний экзамен.

— Но который ты сдашь самому себе. Ну то есть никто другой не принимает участие. Нет, я думаю.

— А потом? — спросил Пирс.

— Потом?

— После этого.

Она начала крутить бутылку на салфетке, на которой она стояла, в результате бумага завернулась вокруг бутылки, образовав розу: у него тоже была такая привычка.

— Вот что я думаю. Ну, думаю — это слишком сильно сказано. Я чувствую, что если в тебе — во мне — есть что-то, что будет жить и потом, то оно каким-то образом должно набрать в жизни достаточную скорость, чтобы взлететь именно тогда. В тот момент. Выбраться.

— Скорость убегания[482], — сказал Пирс.

— И ты добиваешься этого посредством того, что делал в жизни. Ты это построил. — Она отхлебнула. — Вот и все.


Позже она привезла его в мотель, не выключила мотор и оставалась за рулем, пока он не вышел, достаточно ясный знак, но поскольку он поднял руку, прощаясь: Ну давай, она предложила нанять грузовик и перевезти его вещи из дома в Литлвилле. Завтра или когда он захочет. Пирс согласился. Он подумал, что более крупная мебель может какое-то время рискнуть с Винтергальтерами; он хотел только забрать жизнь, которую вел, на случай, если они из мести возьмут вещи в заложники, поставят новые замки на двери и запретят ему доступ. Когда Ру позвонила в назначенный день, чтобы узнать, как ехать, он попросил ее не заходить в дом, если она не против; он убедился, что приехал первым, и, когда появился маленький фургон, переваливаясь, как медведь, на изрезанной колеями дороге, он уже распихал в ящики и мешки все книги и бумаги, одежду и домашнюю утварь, бесполезные сожаления, тайны, узы, инструменты, плащи, галоши, магию, лекарства, стыд, крючки и петли. Все это сжалось или съежилось, став списком существительных, неодушевленных, абстрактных, но он по-прежнему стоял в них по колено. Так много, так много.

— Я же просил тебя немного подождать.

Она стояла, прислонившись к косяку, и глядела внутрь.

— Ну и запах, — сказала она.

— Я буду готов через секунду. Сейчас запихну в мешок последнее барахло. Тебе не нужно помогать или.

Она достала из ящика старую камеру полароид[483], похихикала.

— Черт, — сказала она, но Пирс не ответил. Камера вернулась в свой ящик, в компанию менее оригинальных вещей, вроде резной черной рамки для фотографий, пустой, и открытой бутылки с зеленым ликером. Кто хранит такое?..

— А это еще что, черт возьми? — негромко спросила она, готовая насладиться упавшими декорациями его прошлого, жалкими и неинтересными, как и у любого другого, и смущенным видом Пирса среди них.

— Маска.

— Это лошадка. Нет, ослик.

— Да.

— Ты ее оставляешь?

— И не только ее.

— Выглядит так, будто ее сделал ребенок.

— Да.

— Это та самая книга? — Она имела в виду кучу бумаги, которую он запихивал в пухлый мешок, в котором Винни из Флориды прислала ему свитер на день рождения. — Так называемая?

— Часть ее.

Когда все оказалось снаружи, он закрыл дверь маленького дома, а потом вернулся, чтобы закрыть ее опять, потому что она открылась за его спиной, искушая снова войти. Двор почти полностью зарос бессмертными нарциссами, храбро встречавшими холода. На гребне бледных лужаек, на веранде большого дома, появились оба Винтергальтера, прямой и согнутый, один поднял руку, как будто хотел сказать: Привет или Стой.

Они перевезли картонные коробки, мешки, старый спортивный костюм, лампы и дребезжащие ящики с посудой на склад, находившийся в конце одного из грязных переулков Каменебойна, сложили за деревянной — как в конюшне — дверью и закрыли на висячий замок. Впоследствии Пирс потерял квитанцию и забыл название этого места, а еще позже, когда счета за хранение перестали находить его постоянно менявшиеся адреса, все его вещи выкинули на помойку, и они закончили существование под тоннами других похожих, но различных вещей для раскопок будущих археологов. Время от времени Пирс внезапно вспоминал о какой-то вещи — книге, амулете или безделушке, которой когда-то обладал; но к тому времени мир (его) начал собирать новые вещи, и не только материальные, с такой скоростью, что он с трудом помнил о них с утра до вечера — что уж говорить об артефактах прежней жизни, которые уже больше не претендовали на актуальность.


В тот год весна в округе выдалась холодная и запоздалая, в апреле шли пронизывающие унылые дожди, а в первую неделю мая снег покрыл толстым слоем уже развернувшиеся, но еще не полностью раскрывшиеся листья, тюльпаны и сирень, сломав множество стеблей своей сырой давящей тяжестью. Мы все чувствовали себя наказанными и задетыми, как будто это была наша вина, как будто эта тяжесть лежала на нас. Потом снег растаял, повреждения снова оделись зеленью, и все почувствовали себя не такими виноватыми: так сказала Ру.

В холодные дни она носила серую мужскую шляпу, а в более холодные ночи натягивала на голову синюю вязаную шапочку, и все равно ее потрескавшиеся губы иногда беспомощно дрожали. Длинный узкий нос указывал направление мирового ветра, а зеленые глаза часто суживались, как будто она стояла за штурвалом или первой в линии искателей, ищущих путь вперед. Отправляясь на работу в агентство, она любила надеть шерстяные расклешенные штаны, которые, возможно, были — или не были — одеждой настоящих моряков в какой-нибудь из флотилий мира, высокие сапоги из сафьяновой кожи и лоскутный шутовской жакет из разноцветного шелка, единственную вещь, которую можно было назвать щегольской; Пирс сохранил снимок (в памяти, виртуальный): она накидывает этот наряд, быстрым и практичным способом, как любой надевает одежду и, думая о чем-то другом, просовывает руки в рукава и подтягивает ослабевший воротник; он сохранил это воспоминание, потому что в первый раз увидел в ней универсального человека, воплощением которого она впоследствии стала; это был знак — такой, который он мог прочитать.

Она запретила ему звонить в дом Корвино и вместо этого встречалась с ним в «Песочнице» или без всякого расписания заходила в мотель, когда разъезжала по различным делам агентства. Она могла ворваться к нему и нажать на него, заставив встряхнуться, но потом, когда он присоединялся к ней и они вместе отправлялись куда-нибудь, и он вел себя так, что вызывал ее неодобрение, или (чаще) занимал какую-то позицию, или высказывал точку зрения, которую она считала оскорбительной, неадекватной или глупой, она могла внезапно и твердо удалиться, со скрещенными руками и пылающим взглядом, или стать сумрачной и резкой, не желающей развлекаться, как будто это он навязывался ей и она была вынуждена находиться вместе с ним. Он обнаружил, что их несовместимость успокоительна.

Спустя месяц общения с ней Пирс знал о ее жизни и мнениях, плохих и хороших сделках больше, чем когда-либо знал о Роз Райдер. И он все больше рассказывал ей о себе: и только правду. Они говорили о своих родителях, высчитав, что те расстались в один и тот же год их жизни, но если она осталась дома с отцом, то он был увезен матерью в дальний край и в чужую семью. Он рассказал ей, почему так произошло, хотя тогда он этого не знал, и как, повзрослев, он вновь познакомился с отцом как с совсем другим человеком — каким, вероятно, Аксель был все это время и которого ребенок не мог понять, а тем более не мог догадаться, почему его прогнали.

— Ты любил его. — Казалось, она точно это знала. — Ты бываешь у него?

— Ну. Понимаешь. Он та еще задача. Но он совсем один. И ему нужен кто-то, кто будет слушать его болтовню.

— Да, — сказала она. — Да. — Барни, рубаха-парень, трепач, обаятельный насмешник с неизбывной тоской в сердце, о которой он, возможно, сам не знал; он мог тебя больно задеть, если ты не соблюдал осторожность — сначала она отвечала шуткой на шутку, но уже давно перестала слушать его, потому что слишком хорошо выучила урок. — Мужчина, — сказала она. — Ты не обязан слушать.

— Я мужчина.

Она усмехнулась своей кривозубой улыбкой.

— Ты не очень-то мужчина.

Они осторожно поговорили о предыдущих супругах и любовниках — каждый из них охранял, по разным причинам, границу страны, в которую другой еще не получил визы, — но они поговорили и о своих призрачных детях, без стыда: его от Джулии Розенгартен, которая много лет назад сделала аборт даже раньше, чем было разрешено законом, и ее двое. Один ребенок от ее бывшего мужа, шести месяцев: после того, как она порвала с ним, его напыщенностью и его делами, однажды вечером он вломился в ее квартиру, застал ее одну и силой затащил в постель.

— Он был католик, — сказала она. — Я не сказала ему, что в тот вечер забеременела. И что случилось потом. Но хотела. Просто чтобы он знал.

Он отметил обе эти вещи: что хотела и что не сказала. Было за полночь в «Объятиях Морфея».

— Значит, если вы развелись, — заметил Пирс, — он не был хорошим католиком.

— Он никем хорошим не был, — ответила Ру. — В нем вообще не было ничего хорошего.

— Ты никогда не была католичкой, — сказал он. — Верно?

— Я никогда никем не была, — сказала Ру. — Никаких волшебных помощников. В детстве их никогда не было, а сейчас слишком поздно.

Она приподнялась на локтях и потянулась через Пирса к его сигаретам. Она курила только в таких обстоятельствах и вскоре бросила. Ее бледное тело: как изношенный инструмент, подумал он, каждая часть его ясно показывает, для чего оно долго использовалось: уплотненные подушечки на локтях, сильные сухожилия под коленями, которые удлиняют и укорачивают ноги, и шейные сухожилия, что поворачивают и направляют голову. Она выглядела так, как будто живет вечно.

— На самом деле мне нравились те католики, которых я знала, — сказала она, держа незажженную сигарету. — Рядом с нами жила большая семья, шестеро, что ли, детей. Они были щедрыми. В том смысле, который, как мне кажется, был новым или необычным для меня. Во всех аспектах. Понимаешь?

— Да.

— Они брали меня в церковь и все такое. Семейные обеды. Я часто спала у них. Потом убегала тоже. Много смеха.

— Угу.

— Может быть, потому, что у них была большая семья, а я была одиночкой. Вечером дети обычно выстраивались в очередь к ванной по возрасту или по росту. Очень мило. Но это еще не все. Мне кажется, что в их католицизме было нечто такое, что мне нравилось или чего не хватало.

— Да?

— У католиков есть милосердие, — ответила она. — А это — хорошая вещь. У них это было.

— Ну, — сказал удивленный и пристыженный Пирс, краснея за свою старую церковь, закоренелую в бесконечных грехах и немилосердии. — Ну да. Так они говорят. — В ее глазах появились слезы, когда она сказала милосердие. Тогда он еще не знал, как легко с ней это случалось, при сдержанных движениях ее души.

— Справедливость, — сказала она. — Ты можешь требовать справедливости, но оно закончится, когда все получат заслуженную долю. Но нет конца милосердию.

Она оглядела комнату: картина с грустным клоуном, криво висящая на стене, газовый нагреватель, синельное покрывало, норовящее соскользнуть на пол. И он.

— Я должна идти, — сказала она.

— Нет, — сказал он. — Останься.

С того первого раза, когда они разделили эту постель — после пары стаканчиков в «Песочнице» и значительно позже того, как впервые начали часто встречаться, — она казалась тревожно-скрытной. Она продолжала внезапно уходить или ускользать из постели, чтобы переключить радио или поиграть с обогревателем; и она много говорила — но не о том, что происходило между ними, а совсем о другом: общие замечания, вопросы о жизни, его жизни и его мыслях. Скажи мне[484]. Ему стало любопытно, не был ли это какой-то тест, чтобы проверить его концентрацию или внимание по отношению к ней. Он уже собирался спросить, может быть, она хочет остановиться и поговорить, но именно тогда подавленный огонь в ее глазах мягко вспыхнул и она изо всех сил прижалась к нему и перестала говорить; до него доносились только звуки, которые, казалось, чем-то походили на те признания, которые трудно сделать вначале, но потом делаются более охотно.

— Уже поздно, — сказала она и улеглась на подушки.

Было поздно, глубокая майская ночь. Это было такое время в любовном романе (никто из них не говорил это вслух и не думал так в пустоте своих сердец), когда трудно спать вместе: всегда кажется, что осталось что-то несделанное, нужно что-то продолжить или что-то предпринять, когда ты просыпаешься после недолгого сна и обнаруживаешь, что другой тоже проснулся в углублении посреди неизбежного центра кровати или когда ты вообще не можешь закрыть глаза, пока, наконец, не придет рассвет, принося умиротворение. Может быть, иногда имеет смысл сражаться с тем, что приближается, или, по крайней мере, приготовиться сражаться. Бей или беги.

— Так о чем там? — спросила она.

— О чем там — где?

— В твоей книге.

— Исторический роман, — ответил Пирс, немного подумав.

— Да? И про какой период?

— Про десять лет назад.

Она негромко рассмеялась; ее живот заплясал под его рукой.

— Ты помнишь, — сказал он. — Ты была там. Ты тогда была здесь.

— Я помню не так много, — ответила Ру. — И меня здесь не было.

— Но ты вернулась.

— Семья — это все, что у тебя есть, — сказала она, и он задумался, почему — похоже, эта мудрость неприменима к ней или к нему. Так много людей произносят эту фразу: когда она становится правдой для них? И станет ли правдой для него? — В любом случае нет пути назад.

— Вот об этом моя книга. Если ты меняешь путь вперед, путь назад тоже меняется.

— Мне кажется, это очевидно, — заметила она.

И ему так показалось после ее слов: это очевидно или, по крайней мере, банально. Мировая история существует не в одном-единственном варианте; у каждого из нас — своя. И приходит светлое мгновение, когда ты выбираешь новый путь в будущее, который одновременно освещает новое прошлое, в то же время обратный путь. Все это знают. Это всегда было правдой.

— Потому что, как ты знаешь, — сказала она, — нельзя дважды вступить в одну реку[485]. Ты когда-нибудь это слышал?

— Нет, — сказал он, многозначительно переворачивая ее на спину, хватит разговаривать. — Для меня это новость.

Глава третья

Она всегда хотела двигаться вперед; и если это так, то как называется вещь, которая противоположна ей, сила, качество или способность, которая привела ее назад? Это было что-то похожее на волю, что-то придуманное и сделанное вручную; в любом случае, не более легкое. Только те, кто никогда не убегал, могут сказать, что это легко; люди обычно говорили ей, что возвращаться очень трудно, но они не могли сказать, что на самом деле представляют собой трудные части или как их преодолеть. Когда ты убегаешь, тебе больно от того, что сделал ты; когда ты возвращаешься — от того, что сделали тебе. Это как разница между тяжелым падением и последующим подъемом: что хуже? Она обнаружила, что, возвращаясь, ты должен поверить (и это было тяжело), что мир со всем своим содержимым, который ты оставил давным-давно, действительно существовал; более того, ты сам создал и этот мир, и всю его смутную боль — веря, что он действительно был, как сказал Пирс, — и таким образом ты тоже как-то ответственен за него, и это ранит тебя снова и снова. Но только заставив прошлое существовать, можно на самом деле повернуть все назад и с этого места продолжить. Так и было. На самом деле все это знают: как только ты сам осознаешь эту простую истину, ты понимаешь и то, что всем остальным известно только что сделанное тобою открытие.

Самым далеким местом, до которого она добралась, местом, с которого она должна была начать свое возвращение, был Облачный город[486]. Чтобы вспомнить, как она уехала из Облачного города, нужно было в первую очередь создать события, которые, случившись, привели ее в Облачный город, — то есть пойти вперед в обратном направлении, спуститься с горы, потерять по дороге все вещи, которые ты знал, чтобы вернуть себе то, что ты забыл на пути вверх. Ты должен был вернуть себя на дорогу, в послезакатный час, тот самый час, когда впервые увидел на утесе Облачный город, спокойно лежащий в свете солнца, хотя тебя там уже нет: Сторожевая башня, как будто посеребренная ртутью, кажется настолько же реальной и иллюзорной, как и она (ртуть), белые крылья и гиперболические паруса Города выкрашены закатом, как и белые облака на западе, редкие тени, у которых не было известных ей имен. Как она оказалась там, на тропинке, ведущей к утесу — вот, вероятно, первое, что открыл бы тот поворот назад вместе с именами или лицами того или тех, кто привел ее туда.

Бывают такие места, в которые ты находишь дорогу, хотя раньше даже не мог представить их себе, места, о которых знают другие люди и могут провести тебя туда, если ты сказал да, места, возникающие в реальности, как только ты приближаешься к ним и опять исчезающие, как только ты уходишь. Вот на что это похоже. Даже если некоторым из них миллионы лет — гора с горячими источниками, где зимой целыми днями купаются обнаженные люди, их длинные волосы дымятся на морозе, на них блестят капли, похожие на драгоценные камни, их бледные тела, искаженные и похожие на рыбьи, скользят в воде, извиваясь в ликовании — она даже думала, что такие места больше не существуют или их больше нельзя найти и что Облачный город был создан почти из ничего.

Как же его звали, этого высокого, похожего на аиста парня с домашней стрижкой и запасом старых рубашек, того самого, который придумал Облачный город, видел, как его строили, и перестал думать о нем, когда его еще не закончили? У него еще вместо имени была фамилия, похожая на Уотсон, Хувинг или Эверетт, но ни одна из них. Он крепко схватил ее за руку и тряхнул ее, улыбаясь и крутя ее руку так, как будто при помощи рукопожатия хотел чего-то добиться от нее. Потом она видела его парящим то в одном месте Города, то в другом, как будто ему нужно было стоять на одной ноге, или же он медитировал в группе, но его всегда колышущаяся голова возвышалась над другими. Бо (его имя она никогда не забудет, как бы далеко ни вернулась назад) сказал ей, что именно он, Уилсон или Эванс, вообразил себе город, сооруженный из натянутых палаток, что проволока, соединения и ткани были созданы для этого; солнце подогревало их внутреннее пространство, а сотни клапанов и перегородок остужали и вентилировали его; этот город можно было свернуть, перенести и построить в любом другом месте, даже на развалинах городов из камня и стали, когда они ослабели и умерли. И они экспериментировали со своими палатками, придавая им тысячи очертаний: рядом со старыми появлялись более новые и вместительные. И все было белым, без всякой причины, и дневной свет внутри был яркий и холодный, падающий неизвестно откуда, здание как идея эфемерности, и лишь цветные ковры, солнечные батареи, глиняные горшки для воды, развешанные связки красного перца и голые ребятишки с грязными счастливыми лицами были материальными и настоящими. Она увидела одну стройку; люди, смеясь, осторожно тянули на тросах сооружение, которое натягивалось, подчиняясь математическим законам: в Небеса поднималось что-то вроде сарая.

Все было уже другим, когда она ушла оттуда и спустилась вниз вместе с Бо: жители Города перестали думать о земле и воздухе, свойствах полиэстера и физике натяжения, ибо у многих из тех, кто жил здесь, изменилось сердце или душа, одна из волн внезапной странной уверенности, которые в те дни могли смести такие семьи, как у них, когда кто-то среди них — или вновь прибывший — заявлял об откровении, возрождении или давно похороненной и вновь пробудившейся истине. В Облачном городе люди в основном днем спали, а ночью бодрствовали, выйдя из палаток, глядя вверх и ожидая тех, кого они называли Старейшими, — добрых, мудрых существ со звезд или с каких-нибудь небес, которые, по общему мнению, решили приблизиться к тем, кто ощущал их существование и стремился познать их духовно. Этому и служила Сторожевая башня: она должна была собрать вместе души жителей города, сфокусировать их и выплеснуть наружу поток любви к ожидавшим его большеглазым существам (кое-кто из семьи Облачного города видел во время медитации их лица), и привести их корабли вниз, на широкую пыльную вершину горы, место, оставленное пустым для их приземления. Бо со своей вечной слабой улыбкой смотрел на этих людей, говорил с ними и слушал с таким вниманием, какого она никогда не видела у кого-либо другого — искреннее и равнодушное одновременно; он говорил, хотя и не ей, что в известном смысле они правы относительно Старейших, приходящих из ниоткуда, но они не знают, — и им потребуется долгое время, чтобы узнать, — что они сами и есть те Старейшие, которых ждут, и что они смотрят в неправильном направлении, наружу, а не внутрь.

И они ушли из Облачного города, сейчас она помнила путь вниз, Бо и еще несколько человек, в том числе она, — следуя за другой историей, которой завладел Бо. Они спустились вниз на сухие равнины и там встретили темных маленьких людей, которые пешком прошли сотни миль от своих домов на юг, как делали каждый год в это время, — это путешествие, охота, на которую они отправились, была носителем и продолжателем их жизней, не тем, чем они занимались, чтобы найти пропитание или имущество, но тем, что ведет к существованию всего пропитания и имущества. Десяток или дюжина людей из Облачного города, Бо, Ру и другие, узнавшие об их поисках и пришедшие, чтобы встретиться с охотниками и учиться у них, — всем им разрешили присоединиться к охоте, охоте на того, кого они бесконечно любили и которого нужно было найти и убить: у них были украшенные перьями и нитками луки и замечательно длинные стрелы. Добыча, которую они искали, оказалась непонятными растущими существами, что прятались среди камней и кактусов; охотники пронзали их длинными стрелами и поднимали над собой с криками и плачем, хотя их темные лица никогда не менялись.

В ту ночь, сидя у костра из серых веток «жирного дерева»[487], они разделили мясо того, кого убили, самое худшее из того, что Ру когда-либо пробовала, совершенно не подходит для приема в пищу; она не могла оставаться вместе с остальными и никогда не могла сказать, было ли все то, что она узнала с тех пор, передано ей существом, которое они съели тогда, или она бы это узнала в любом случае. Бо сказал, что мы, мы здесь, и есть те Старейшие, которых ждали в Облачном городе, и она знала, что он имеет в виду, хотя не всегда была способна высказать то, что знала: что она действительно была старой, была результатом процесса, длившегося веками; что эта бесконечно сложная и ценная вещь, сделанная из редчайших и тончайших материалов и частей, была ее телом; что она должна носить его, ухаживать за ним и хранить от повреждений каждый день своей долгой, быть может, бесконечной жизни. Удивление и усталость. Она уложила его на пустынную поверхность рядом с костром и завернула, как мумию, в свой спальный мешок, не позволяя огромным звездам слишком глубоко проникнуть в него.

Сейчас все это — ее знание, звезды, поиск, дороги — казалось давно ушедшим, существовавшим в ее тканях в количествах слишком малых для восприятия, как их ни ищи, в виде трассирующих элементов. Может быть, из-за ассоциации с трассирующими пулями, Ру думала о трассирующих элементах как об узких полосках звездной пыли, проходящих через или внутри множества или массы, в которых они были выявлены, тут же исчезающих, как только они были пойманы, без последствий. Она всегда оставалась лишь наблюдателем этих людей и мест, племен, толп и семей, мимо которых проходила; она страстно желала найти их и была счастлива, если это удавалось, но она никогда не была способна — или ей не было позволено — присоединиться к ним, стать их частью. Почему? Они были не меньшими бродягами, чем она, и она, рабочий вол, понимала их пути, и, она знала, они могли бы использовать это, если бы слушали. Но она оставалась снаружи и всегда уходила; иногда, спустя долгое время после ухода, она чувствовала странную уверенность: она была причиной того, что тот мир чудес исчез; она не могла быть его частью, и теперь он потерян для всех.

Так или иначе, она пошла дальше, и это ее движение вперед все больше и больше напоминало отступление назад, потому что именно тогда она рассталась с Бо и теми, кто шел с ним. Потому что Бо, единственный, с кем она бы осталась, был недоступен — не каждую ночь, которую она провела рядом с ним, ее допускали к нему, но он всегда останавливался у ее границ или нежно останавливал ее у своих — и это было так мучительно и настолько сбивало с толку, что она задумалась, нет ли в ней, в Бо или во всех мужчинах чего-нибудь такого, что не сопрягается с тем, что есть в ней, как будто у нее или у них была неправильно нарезанная резьба. Она пришла в маленький город, потом в большой, нашла работу, потом другую, восстанавливая все эти вещи (работы, большие и маленькие города) и снова принимая их на себя, как тогда, когда ушла из дома. Поняв, как надо жить, вытаскивая жизненный путь из будущего, стараясь не тешить себя надеждой, стараясь не обманывать себя размышлениями, она могла заглянуть вперед или хорошо понимать, что будет дальше. Она научилась хорошо делать несколько вещей, которые позже должна была забыть. Она вышла замуж, развелась, забеременела — этого не было среди тех вещей, хотя, может быть, именно они привели ее туда, в наихудшую яму или нору без выхода, в которой она когда-либо оказывалась, и там она обнаружила себя, как будто нашла зомби-близнеца, бездеятельного и беспомощного. Гнев, которому она научилась, был направлен как на нее, на ее личность, так и на тех идиотов, болванов и инертных, не подверженных изменениям людей, среди которых она жила в те дни, — ибо сейчас у нее были те дни, которые она могла опять сосчитать, сосчитать в арендованных комнатах и купленных с третьих рук машинах, имена которых она могла назвать, их колеса крутились назад, чтобы связать какую-нибудь вещь с предыдущей (ах, «нова»[488]; о, «барракуда»[489]), пока в них она не переехала обратно на восток, создавая мир в том направлении, в котором она двигалась. И, пока она делала все это, она могла вспомнить (хотя и не полностью), как впервые отправилась на запад по тем же самым дорогам. Как она закрыла дверь в свою жизнь в Дальних горах или, по крайней мере, жизнь в своем доме — сейчас ей казалось, что это была чужая жизнь или она стала чужой задолго до ухода; она не могла сказать, когда это произошло — легче всего было предположить, что в тот год, когда мать влюбилась и ушла, но, когда Ру рассказала себе историю именно таким образом, оказалось, что это история не о ней; она знала только, что направленная вперед жизнь, которую она заполнила впоследствии отцом, вела ее вниз, в вечно сужающийся туннель или трещину, похожую на те тесные места, в которые она время от времени добровольно и глупо (о, все пучком) попадала во сне и в которых непоправимо застревала, задыхаясь, пока не просыпалась в поту, с колотящимся сердцем. В любом случае это было некое ощущение, похожее на то, которое погнало ее из дома на запад (в записке, которую она оставила Барни, говорилось про восток, но это была ложь, единственная ложь за всю ее жизнь). Тогда она не понимала, что привело ее к этому решению, но она, безусловно, проявила много здравого смысла, приняв его. У нее остались свои деньги. Около дома проходило множество дорог, всегда три-четыре машины на подъездной аллее, одни — роскошные и лоснящиеся, другие — более странные и маргинальные, которые Барни приобрел для встречной продажи — и она внезапно вспомнила (но не раньше, чем, возвращаясь, оказалась на той же шестом шоссе в нескольких милях от агентства) ту самую машину, на которой уехала, самую дрянную и наименее ценную из всех, что были доступны в тот июньский день, цвета детского поноса и с волнистой панелью порога, японку, что в те дни означало дешевые материалы и невозможность починить в случае поломки — большинство пересекающихся дорог, по которым она ехала впоследствии, выходили из гаражей, где ухмыляющиеся механики, даже не беря в руки гаечные ключи, пытались разобраться в загадочных внутренностях ее машины, а она сидела под палящим солнцем, курила «Лаки»[490] и ждала предложения, которое обычно получала, оказавшись на этом перекрестке, предложения от кого-нибудь ехать куда-нибудь.

Так что теперь у нее были они все, и в своей истории она дошла до того времени, когда вернулась в Дальние горы и Каскадию, которые, казалось, просыпались, когда она проезжала по ним, смущенным и не готовым к ней, здание за зданием, дорога за дорогой, пока не остановила свою последнюю машину на дороге перед отцовским домом в Лабрадоре, подумав, что помнит дом ориентированным по-другому на своем участке, как будто он за это время помялся, словно фотокарточка; но ее ноги ничуть не смутились и знали, что все в порядке, и она уже привыкла к этому, когда подошла к незапертой двери, открыла ее и позвала отца.

Пирс рассказал ей, что люди некогда считали мир состоящим из букв Y, что ты постоянно выбираешь ту или иную ветвь, очевидную и легкую или менее очевидную и более трудную, но Ру считала, что на самом деле происходит нечто обратное или, скорее, перевернутое (во всяком случае, она жила именно так): пути не ответвляются один от другого, но ведут один к другому, как тысячи маленьких потоков, сбегающих с горы Ранда: каждый из них объединяется с другим, который объединяется с третьим, пока они все не достигают ручья, или ножки Y, достаточно широкой, чтобы вместить их всех, которая и будет единственным путем, которым твоя капля может двигаться или могла бы двигаться. Вернувшись в Дальние горы, Ру узнала (чуть ли не в первый же день), что Бо тоже здесь, он поселился в округе, в городке вверх по шоссе от того городка, в котором она родилась. Она очень обрадовалась, что он рядом, и поразилась миру или небесам, приведшим его так близко к ней (те же самые силы, которые привели ее обратно на путь, пройдя которым она нашла его здесь); и все-таки он оставался так же далеко от нее, как всегда, и даже дальше, потому что она не выносила тех людей, которые собирались вокруг него и зависели от него. Она говорила им жестокие вещи, говорила правду, которую они должны были знать, но не знали, и Бо отослал ее или не принял ее, что, в сущности, одно и то же. И в прошлую зиму, в конце засухи — как будто нанесенные на график кривые их жизней поднимались и опускались в противоположных направлениях, и, пересекшись, они, или миры, породившие их, неминуемо расходились — он опять исчез. Ру не присоединилась к тем, кто хотел, чтобы она оплакивала его вместе с ними, не стала делиться своим горем. Она сохранила свое горе для себя. Бо научил ее — она знала это еще до того, как он открыл рот, но это не означало, что она узнала не от него — что разделить любовь не то же самое, что разделить деньги или еду, которые уменьшаются с каждой порцией, которую ты отдаешь. Нет; при каждом разделении она не уменьшается, но на самом деле увеличивается, удваивается, и каждый получает больше. Она знала это и понимала, что Бо не только знал это, но и мог это делать, на что способны немногие, и она, безусловно, нет: она спросила себя, неужели первоначальная доля, которую она получила, была настолько мала, что ее нельзя разделить и, таким образом, увеличить. Маленькое твердое неразбиваемое ядро внутри нее: вот что она чувствовала в себе, когда приходила в дом Барни и уходила из него, когда училась продавать машины — все, что ей оставалось делать; и как-то весной она пришла домой и услышала телефонный звонок: кому-то потребовалась машина.

Глава четвертая

Богатство Фонда закончилось, и Пирсу нужно было как можно быстрее найти работу.

— Не очень-то много ты умеешь делать, — сказала Ру. — Ни в бармены, ни в официанты тебе лучше не идти. Ты влип.

Он не стал утвердительно кивать, но и не мог этого отрицать.

— Учитель, — сказал он. — Подменный учитель.

— Ты подпишешь контракт, — сказала она. — И будешь ждать, день здесь, день там. Ты — новичок, последний, кому они позвонят. А через пару недель школа закроется.

Купив газеты, он сидел с ней в «Дырке от пончика» и пробегал глазами объявления. Она сидела, откинувшись на спинку стула, и с интересом наблюдала за ним. На ней был ее многоцветный жакет.

— Я слышала, что в «Пластмассовых Новинках» набирают народ, — сказала она. — В Каскадии.

— Конечно же, — сказал он.

— И?

Он взглянул на нее, чтобы понять, действительно ли она спрашивает.

— Не могу, правда, — сказал он. — Это не совсем то, что я.

— Это то, чем люди занимаются, — сказала она. — Работа.

Он тряхнул страницами, что были покрыты чернилами. Как легко, даже не сознавая этого, он прошел великое множество повседневных адских пропастей. Больше года он даже не должен был вставать по утрам на работу. А перед этим преподавал в колледже, не слишком обременительное занятие, скорее продолжение студенческих дней другими способами: те же длинные каникулы, те же короткие часы. Но сейчас он стоял на краю, и не было пути вперед или в обход, вверх или вниз.

Вот их объявление, его взгляд как раз зацепился за него. «Пластмассовые Новинки». Нанимают людей во все отделы.

— Это тяжело? — спросил он.

Она посмотрела на него со странным сочувствием.

— Это работа, — сказала она. — Выполнять ее нетрудно. Если бы это было трудно, люди, которые этим занимаются, этим бы не занимались. Однако нужно много работать. Сам понимаешь. Весь день. Или ночь.

Он тряхнул газетой.

— И сколько они платят?

— Минимум, наверно. Или чуть выше. Открытое предприятие[491], насколько я знаю.

Пирс не знал в точности, что означает «открытое предприятие». Звучало неплохо, но у него создалось впечатление, что на самом деле ничего хорошего.

— Только ненадолго, — сказал он. — Я должен подготовить резюме. И отправить.

— Конечно, — сказала она. — Пару месяцев.

Его сердце сжалось. Конечно, не так долго. Пару месяцев.

— Если они тебя возьмут, — сказала она.

— Что? — спросил он. — Они так долго рассматривают заявления?

— Нет. Но они не хотят нанимать людей твоего типа.

— Моего типа?

— Ну таких, волосатых умников. Образованных господ. Они подумают, что ты не останешься. Что пришел только от отчаяния и уйдешь, как только подвернется что-то другое. — Она скрестила руки. — Они это поймут.

Откуда она это знает? Он решил, что она импровизирует, но не смог сказать это вслух.

— Волосатые интеллектуалы, — сказал он. — Узкогрудые рукожопые...

— Руко-чего?

— Нежнорукие малодушные...

— Тебе определенно надо побриться, — сказала она. — И постричься.

— Слабоколенные, — продолжал он. — Мокроглазые. Яйцеголовые.

— Хочешь постричься? — спросила она. — У меня хорошо получается.

Он смотрел на нее, не произнося ни слова, так долго, что она в конце концов выпучила на него глаза. Эй? Ну что? Но он думал о стрижке, которую делал сам в доме на реке Шэдоу, о паре длинноклювых ножниц с позолоченными ручками и о звуке, который они издавали: вжик, вжик.

— Скажи мне, — сказал он. — Почему ты продолжаешь быть такой доброй ко мне?

— А ты того не стоишь?

— Не уверен, что стою. И вообще.

— Ты спрашиваешь, что я ожидаю взамен?

— Нет. — Он попытался сделать вид, что обижен. — Я не это имел в виду.

— Просто делаю свою работу, — тихо сказала она.

Она выбрала и костюм для него, такой, который его не выдаст: толстовка с капюшоном, самая старая вещь, которая у него была; дешевые теннисные туфли, которые он купил, думая заняться бегом для здоровья; и принесла бейсболку с надписью НАБКО — она фыркнула, когда он спросил, что это означает.

Таким образом, одетый и стриженный, как овца, он поехал в ее машине — на этот раз она выбрала длинную, серовато-синюю «пуму»[492] — в «Американские Пластмассовые Новинки», одно из немногих предприятий, остававшихся в старом фабричном комплексе, похожем на маленький кирпичный город, что стоял над пенными желтыми водопадами реки Блэкбери. Он еще никогда не забирался так глубоко в такое место. Стоянка была переполнена машинами, столь же похожими и непохожими, как, вероятно, и рабочие внутри. Какое-то время они ездили взад и вперед по кирпичным коридорам, пытаясь найти отдел кадров.

— Здесь, — сказала она.

— И что я скажу им, если они спросят, чем я занимался раньше? Они начнут что-нибудь проверять?

— Им плевать, что ты делал раньше. Скажи им, что только приехал из, ну не знаю. И занимался, скажем, ну чем-то типа того.

Она припарковала машину так, чтобы ее можно было увидеть из офиса; согласно ее плану, Пирс должен был выглядеть так, будто ему нужно содержать большую машину и, быть может, расточительную жену. Что ты повязан, сказала она.

— Я подожду здесь, — сказала она.

— Ладно. — Вокруг здания шли ржавые рельсы, поросшие унылым сорняком, давно не использовались, подумал он. На стене надпись, сделанная много десятилетий назад: НЕ СТАВЬТЕ МАШИНУ РЯДОМ СО СТЕНОЙ. Он открыл дверь машины, но какое-то время не мог выбраться.

— Вот, — сказала она, снимая незамысловатое золотое кольцо с пальца правой руки и надевая его на безымянный палец левой руки Пирса. Если кто-то хотел узнать, подумал Пирс, этот палец называется Pronubis[493].

— Ладно, — сказал он и вышел из машины.

Под окнами отдела кадров стояли цветочные горшки, в которых росли герани — конечно, не настоящие, и дверь говорила: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Но это было дно: мрачный двор, скрепленная цепью изгородь. Он попал на дно: как странно было понимать это. Все, все, что он когда-то начал, или видел в перспективе, или ожидал от судьбы, — в прошлом, все потеряно, выброшено, разорвано. И нет покоя. Он считал возможным, даже вероятным, что он поселится в «Объятиях Морфея» и впредь будет работать здесь, если его примут, конечно. Многие так делали.

Дно. Почему же его сердце так спокойно, а взгляд так ясен; и какой такой новый холодный чистый воздух он вдыхает? Он оглянулся на «пуму», беззаботно махнул рукой и увидел строгое лицо Ру и большой палец, поднятый вверх: предостережение и ободрение.


Пирс проработал в «Американских Пластмассовых Новинках» шесть месяцев, а не два, главным образом на упаковке и отправке, но иногда и на сборке, комплектуя игрушки, дешевые «подарки» и вещи, которые, вероятно, были частями других вещей, чью природу он не мог угадать, и их непонятность отзывалась тупой болью в голове все время, пока он занимался ими; никого больше не волновало, что это могло быть, и они как будто удивлялись его любопытству.

Ру оказалась права — начальство не интересовалось его прошлым. Люди на конвейере тоже были осторожны с личными вопросами, но скорее из деликатности, чем от безразличия; в любом случае, он не хотел много рассказывать, как и некоторые из них. Те мелочи, которые они у него выудили, дали им возможность классифицировать его и даже дать кличку (Ковбой, только из-за сигарет, которыми он дымил в перерывах; так, шутка). Те немногие мелочи о них самих, которых им вполне хватало, кажется, повторялись снова и снова.

А вот с его волосами она ошиблась, не сохранив их. Настал момент, когда волосы стали короче на тех, кто вначале отрастил их вызывающе длинными, и, наоборот, начали отрастать на тех, кому они некогда бросали вызов, — на фермерах, на «молотильщиках»[494], на водителях грузовиков и на татуированных ветеранах войны; таким образом последние бросали вызов самим себе. Остаток столетия продолжался в том же духе.

Самым трудным оказалась не сама работа или одиночество, которое, как он думал, у него возникнет среди людей, столь отличающихся от него, или часы скуки — с этим не было проблем; самым трудным было то, что когда-то в прошлом многостворчатые окна заводского здания, высокого, как кафедральный собор или дворец, заделали изнутри, дневной свет заменили на флуоресцентные лампы, а наружный воздух — на кондиционированный. Пирс входил внутрь из залитого солнцем летнего утра, ставил штамп на карточку и ничего не знал про день — собирались ли облака или небо выцветало до зелени — вплоть до наступления вечера. Думали ли об этом те, кто его окружал? Спросить казалось невозможным, да он никогда и не слушал; конечно, это лучше, чем не работать. Еще одна вещь, которую другие терпели, казалось, без недовольства и которую он не мог терпеть. Он вспоминал о шахтерах в Кентукки, которые зимой, еще до рассвета, спускались вниз, в темноту и неизменный холод, и не поднимались наверх, пока темнота не приходила в верхний мир: как он переживал за них, как боялся за себя.

Он не пропустил ни дня работы, ну, может быть, день-два, когда не мог встать с постели и лежал, борясь с тем, что удерживало его, — или не борясь.

Однажды Ру пришла к нему, когда он лежал в «Объятиях Морфея», не борясь и не отдыхая от борьбы, потому что ей позвонили из «Новинок» и сказали, что он не вышел на работу. А человека, одиноко живущего в комнате мотеля, который не вышел на работу, нужно посетить.

— Ты заболел?

— Не думаю. — Он опять забрался в кровать, с которой встал, чтобы открыть дверь. Нужно было не коснуться тонкого одеяла, сделанного из отходов химического производства; он осторожно скользнул под простыню, пошевелив пальцами ног в теплой утробе кровати.

— Я могу позвонить врачу.

— Он не придет.

— Ты пойдешь к нему. Это что-то новое.

— Я в порядке.

Долгое время она глядела на него, а он пытался выдержать ее взгляд, быть спокойным и стойким.

— Я могу тебя поколотить, — сказала она. — Могу купить тебе бутылку.

— Я в порядке.

Возникла очень долгая пауза, пауза между двумя людьми, начавшаяся как отсутствие или пустота, а потом наполнившаяся плотной материей, удушающей или щекочущей, которая, если не кончится, приведет к взрыву смеха или тяжелому вздоху. Кто заговорит первым?

— Мне нужно знать, чего ты хочешь от меня, — наконец сказала она, ее голос проник к нему через ватин. — Я не имею в виду именно сейчас. Может быть, я не смогу дать это тебе, может быть, я не захочу дать это тебе, но я никогда не узнаю, если ты мне не скажешь.

— Ничего, совсем ничего. Я в порядке.

— Ничего. — Она скрестила руки. Она была в сапожках на каблуках и брюках-капри для работы в агентстве. — Ничего тебе не даст ничего.

— Я знаю. Из ничего и не выйдет ничего.

Еще одна пауза или та же самая, но не угасшая. Потом она повернулась, сделала несколько шагов к двери и ушла.

Он нашел свой табак на тумбочке у кровати, скрутил сигарету и закурил, хотя на химическом одеяле уже был ужасный коричневый волдырь от упавшего пепла.

Он услышал, как отъехала ее машина.

Он боялся, вот что это было. Он знал, что она не должна знать о его страхе, и изо всех сил пытался скрыть это от нее, но боялся; и более всего он боялся ее, боялся ее уверенности, что ему есть, из чего выбирать, есть, что просить от жизни, есть, о чем договариваться. Конечно, невозможно было сказать: нет, он совершенно уверен, что выбирать не из чего, по крайней мере ему, что это его особое состояние или работа — ждать, что с ним станет, и понимать, что это такое, когда оно произойдет. Звучало смешно, но так оно и было; он верил в выбор не больше, чем верил в судьбу. В самом лучшем случае он мог надеяться, что узнает собственную историю, по мере того как она будет развертываться, свою дорогу, по мере того как она будет возникать у него под ногами, и он сможет пойти по ней.

Но если нет такой дороги, что тогда? Как прорубить ее, какую огромную потребность для этого надо иметь, какую несомненную нужду или желание? Чего он хочет от нее? Почему она сказала, что ей нужно знать? Ясно, что она оттолкнет его, если он не ответит. Будет ли это плохо? Как, черт возьми, ему узнать? Кажется, в его истории совсем нет места для такого человека, как она, и как он может ей это сказать? Она в ответ скажет, что он должен создать новую историю, как будто это так просто. Проще пареной репы.

Он никогда не стремился к общему счастью для себя, достигать своих целей или удовлетворять собственные нужды, не ставил никому условия своей любви, и уж точно ни одной из женщин, с которыми встречался. Он пытался найти и дать им то, в чем нуждались они, и никогда не просил чего-нибудь для себя, кроме одного: не уходить от него, не уставать от него, не бросать его. Он никогда не понимал — и кто бы мог сказать ему, если он просто не знал? — что есть одна вещь, которая может удержать ее рядом и обеспечить доброе отношение к тебе: дать ей сделать что-нибудь для тебя, что-нибудь такое, что, возможно, займет всю жизнь. Тогда она останется, может быть. И то, что ты просишь, будет сделано и для тебя тоже, до некоторой степени, некоторым способом, который будет радостным и приятным для тебя, даже если не всегда или полностью удачным. Мне нужна твоя помощь. Он чувствовал себя как робот или мозг в колбе[495], делающий выводы относительно незнакомых ему человеческих существ.

И что он может попросить? Чего он хочет, в чем нуждается? Как долго желаемое будет ждать, пока ты наконец признаешь его, если сможешь? На что будут похожи переговоры, как долго они будут идти и как часто их придется повторять? Он мог бы просто сказать: Скажи, чего мне желать, и я буду желать этого ради тебя, но, конечно, именно этого не следовало делать, и он должен был размышлять, лежа в своей кровати в «Объятиях Морфея» и натянув простыню до подбородка.

Спустя время — краткое или долгое — он услышал доносящийся с парковки шум двигателя большой машины, прямо перед его номером сердито взвизгнули тормоза, и он, с тревогой и надеждой, ждал без движения, когда его дверь опять распахнется.


В Иванов день Споффорд и Роузи поженились в Аркадии. Пирс и Ру приехали на «кролике». Она заявила, что не является их другом и вообще не знает ни их, ни обстоятельств их жизни, хотя Пирсу казалось, что она знает больше о происходящем вокруг, чем говорила, по крайней мере, в некоторых кругах, о которых он (например) не знал ничего; она твердо решила не идти с ним, потом сказала, что ей нечего надеть, и в конце концов пришла в белом кружевном платье и ковбойских сапогах, более заметная, чем предполагала.

— Никогда здесь не была, — сказала она, когда они подъехали. — Грандиозно.

Их машина была одной из многих, и был даже парнишка, который помогал парковаться. Свадьба одного из Расмуссенов не могла быть ни маленькой, ни незаметной; Роузи Расмуссен всеми способами пыталась сделать ее маленькой, но когда она пыталась ужать ее или подрезать, свадьба прорастала из всего; в конце концов она позвала на помощь мать, отдала ей бразды правления и делала, как ей говорили. Что по какой-то причине позволило ее матери в первый раз посмотреть на нее как на взрослую, радоваться ее обществу, смеяться вместе с ней, спорить и одобрять, как будто они были какие-то двое людей, какие-то подруги с историей. Мать, розовощекая и неутомимая, казалось, вылезла из лимба, из тех серых дверей, которыми Роузи давно отделилась от нее. Сейчас Роузи смотрела (из окон кабинета, где она и Споффорд ждали своего выхода, словно актеры в пьесе) на мать, пробиравшуюся среди людей, которых она знала многие годы, и те приветствовали ее с тем же самым радостным изумлением.

Снаружи на этих лужайках гости разбились на маленькие группы, сидя на траве или на каменных скамейках; их развлекали бродячие музыканты (на самом деле здесь были только бывшие участники «Орфиков»[496], недавно распавшейся рок-группы; сейчас они называли себя «Простые Мастеровые»[497] и играли на разнообразных инструментах). Невдалеке от них овцы щипали траву и блеяли, счастливые, как и все мы, что снова тепло, что снова все зеленое и голубое. Наконец музыканты собрали всех нас в большой круг на лужайке, где когда-то Бони Расмуссен играл в крокет, а Пирс впервые повстречал Роузи. В те дни он думал, что ее двое, или что та и другая — один человек. Простейший урок, который могут преподать незнакомцу, простейшая загадка, которую он может решить, и все-таки спустя какое-то время — долгое или краткое — она становится неизбежной и сама создает лес, в котором никто не является собой. В любом случае сейчас он знал. Он и Ру шли внутри круга — на самом деле здесь было два круга, внутренний и внешний, двигавшиеся в противоположных направлениях, как в танце, старом танце, называвшемся labirinto[498] — и он видел многих, которых теперь знал, и многих, которых никогда не узнает. Роузи, кажется, пригласила весь округ и еще немного. В последний раз, когда Пирс видел столь многих из них, собравшихся подобным образом вместе, смеющихся, двигающихся по кругу, праздничных, они были в масках и притворялись теми, кем не являлись. Вэл сопровождала свою мать, крошечную старушку с блестящими глазами. Алан Баттерман, адвокат, разговаривал — Ру указала на него — с Барни Корвино.

— Ты хочешь представить меня?

— Нет. Может быть. Позже.

Наконец из дома вышла девочка, вся в белом, с белыми цветами в волосах, босая; она аккуратно несла чашу или блюдо. Она вошла в наш танец с серьезной и твердой уверенностью и начала разбрасывать на дорожку белые лепестки, или, скорее, она стала делать дорожку из лепестков для тех двоих, которые шли следом за ней.

— Это ее дочка, — сказал Пирс. В его глазах появились неожиданные слезы.

— Но не его.

— Да. Но я думаю, что она — главная причина всего этого.

— Конечно, — сказала Ру и подумала о том, что сейчас дети являются причиной брака, хотя всегда было наоборот. Сэм посмотрела на них, но улыбнулась всем, ибо к ней были прикованы наши взгляды, а также и к паре — он и она, не в белом, но в ярких одеждах и с венками на голове; они держались за руки, как будто прогуливались по давно прошедшей или только что прошедшей эпохе. Бывшие «Орфики» заиграли Мендельсона на цитре и окарине[499].

Когда они оказались среди нас, Рея Расмуссен отделилась от круга, как будто вспомнила о своих обязанностях, подошла к Роузи и Споффорду и взяла их за руки; она сказала им слова, которые мы не могли слышать, предназначенные лишь для их ушей, так что мы заговорили между собой, тут и там был слышен одобрительный шепот и легкий смех. Потом Рея отошла назад, так что пара оказалась перед ней; мы замерли; Сэм с пустой чашей в руках подняла к ним лицо и с напряженным вниманием ждала, что они сделают дальше, рассеянно почесывая ногой комариный укус.

Роузи и Споффорд с подсказки Рэи обменялись обычными клятвами, которые запечатлены в каждом сердце; какое облегчение (прошептала Ру Пирсу), что они не должны придумывать свои собственные. Быть вместе и поддерживать, почитать и лелеять, в болезни и в здравии, пока Смерть (даже Пирс, старый друг, стоявший среди свадебных гостей, в первый раз по-настоящему обнаружил свое присутствие там) не разлучит их. Когда они поцеловались и все свершилось, кто-то зааплодировал, как во время спектакля, кто-то зашептался, в восторге или благоговении, как при большом успехе. Наши круги распались, и робко или смело один за другим знакомые и родственники стали подходить, чтобы обнять их. Ру, вцепившаяся в руку Пирса, отвернулась с застывшей улыбкой на лице.

— Я в таком смущении, — призналась она, когда они отошли в сторону. — Они говорили то, что говорили и раньше. Ну, то есть она говорила раньше, так или иначе. Не думаю, что можно произнести это во второй раз.

— Это всегда в первый раз, — сказал Пирс. — Каждый раз. По определению. — Ру посмотрела на него, с неудовольствием или презрением, и он сообразил, что, возможно, его ирония или двусмысленность более неуместны, и он должен избавиться от них, если сможет. Тем не менее он с притворным удивлением посмотрел на нее. — Что? — сказал он. — Ты не веришь в брак?

— Я не говорила: брак. Брак длится, по крайней мере, должен длиться. Свадьбы пролетают.

— Ты не очень-то романтична, — сказал он, как будто только что узнал это.

— Мне кажется, что романтика — хорошее начало. Но все говорят, что ее хватает ненадолго.

— Все говорят?

— Как тебе следует уже знать, — сказала она, бросая на него пристальный взгляд, — у меня ни с кем не получилось. На самом деле, можно даже сказать, что у меня никогда ни с кем не получалось. Во всех смыслах.

Он не отвел взгляда, хотя она вызывающе глядела на него.

— Ну, могу сказать тебе, — сказал он, — поскольку ты не знаешь, что именно романтика длится долго. Только она и остается, когда все остальное уходит. Включая ее. Или его, как я понимаю. Вот в чем проблема.

— Значит, я счастливая девчонка, — сказала она и пошла прочь.

Пирс после мгновения досады или разочарования (Почему она так себя ведет? Был ли очевидный ответ столь же неправдоподобным, как ему показалось? Что он должен был понять или узнать лучше?) повернулся к длинным столам с едой и напитками. Он столкнулся с Вэл, которая неустойчиво двигалась на высоких каблуках по траве в том же направлении; в этом царстве солнца и воздуха она казалась немного не на месте, словно стул с мягкой обивкой, завернутый, как и она, в узорчатую материю и увешанный цепочками, на которых (с удивлением заметил Пирс) висела пара крошечных перламутровых театральных биноклей.

— Привет, Вэл. — Он взял ее за руку и почувствовал себя так, как будто прислонился к чему-то реальному.

— Вот они взяли и сделали, — сказала Вэл.

— Угу.

— Завязали узел.

Пирс кивнул, торжественно соглашаясь, хотя ему казалось, что они не столько завязали, сколько развязали узел, великий кельтский узел[500], один из тех запутанных узлов, которые, хотя их и невозможно распутать, кажутся сделанными на основе простой симметрии; рывок за один конец может вернуть их в первоначальное состояние, сделать обыкновенной веревкой, ниткой или плетеной лентой, имеющей начало и конец, хотя по замыслу они оба спрятаны.

Они оказались первыми у длинного стола с открытыми бутылками и стопками пластиковых бокалов, которые Пирс издали посчитал старинными бокалами, как на поминках Бони, тоже проходивших здесь.

— Кто будет следующим, — сказала она, как будто думала об ужасной силе, которая косит невинных или обреченных. Она никогда не была, он тоже; она никогда не будет, он (Вэл знала это по его двусмысленной натальной карте, лежавшей в ее папках) в конце концов да или тоже никогда. В любом случае бесплодный, в этом можно не сомневаться. — Вроде бы я видела, что ты пришел с дочкой Барни Корвино?

— Да, с ней.

— Печальная история, — сказала она.

Они посмотрели на лужайку, где Роузи и Споффорд медленно двигались среди тех, кто желал им счастья, пожимали руки старикам, смеялись и обнимали друзей, которых, возможно, раньше не замечали среди гостей, слишком занятые церемонией и друг другом.

— Ты знаешь, — сказал Пирс, поднимая бокал, — мы живем в замечательном месте.

— Да, так и есть. — Оба посмотрели на тень от высоких дубов и кленов и на бледные холмы за ними. — Страна, желанная сердцу[501].

— Конечно, нет такого места, — сказал Пирс. — В самом деле нет. Но все-таки.

— На самом деле, — сказала Вэл, — оно было таким. Когда-то. Но, конечно, это было до того, как здесь появился ты. — Она легонько толкнула его плечом, показывая, что шутит. Вэл осталась дозаправляться и встречаться с соседями (некоторые из них были ее клиентами), а Пирс отправился туда, где гости сгрудились вокруг счастливой пары, ожидая своей очереди пожелать им счастья. Он остановился рядом с пожилым человеком в соломенной шляпе и костюме в полоску, которого он где-то видел и именно в этой связке — может быть, только потому, что тот сильно напоминал ему Бони Расмуссена. Незнакомец разговаривал с библиотекаршей из Блэкбери-откоса, сегодня не надевшей очки.

— Да, — говорил джентльмен. — Образы горячечного сна[502].

— Да, — сказала дама. — И в конце — что говорит Робин? «Милый милую найдет, с ней на славу заживет»[503].

— Так он и говорит, — ответил пожилой мужчина. — И вся ночная неразбериха заканчивается. Но — как я всегда указываю своим студентам — здесь есть интересное исключение.

Преподаватель, подумал Пирс, и внезапно в нем вспыхнула зависть. Как здорово это было: рассказывать людям то, что они не знали, вещи, которые сами по себе не были такими уж важными, но разжигали огонь в их глазах, сияние только что установленной внутренней связи. И иногда они могли вскрикнуть или зашептать, чего не делали ни в каком другом случае. Понимание.

— Какое исключение? — спросила библиотекарша.

— Ну вы помните, что Робин смазывает глаза Лизандру и Деметрию, которые оба влюблены в Гермию, и сок цветка Купидона заставляет их обоих полюбить Елену.

— Да.

— Так что когда Оберон все приводит в порядок, он смазывает глаза Лизандру соком другого растения и снимает действие любовного зелья[504]. И, проснувшись, Лизандр опять любит свою Гермию.

— Да.

— Но Робин не смазывает глаза Деметрию! И тот, проснувшись, все так же любит Елену, а не Гермию, как раньше. Для него волшебство не исчезло. И, поскольку это образует две пары, эльфы оставляют все как есть. Так что Деметрий засыпает, находясь под чарами любви, чтобы никогда не проснуться.

— Да, здорово. Вот бы такое случилось со всеми нами.

Оба громко засмеялись, одновременно кивнув, как будто вместе откололи номер. Пришла их очередь, и Пирс с удивлением заметил на щеках Роузи слезы, когда она, взяв шишковатую ладонь старика, слушала слова, которые он говорил ей одной.

Пирс подошел следующим. И его обняли с внезапной благодарностью, и в ее больших глазах снова появились слезы; Роузи выглядела, как выживший в кораблекрушении, который добрался до берега и радуется всякому человеческому общению. Споффорд выглядел более мужественно; каждый из них похлопал друг друга по спине, как будто хотел выбить кость из горла. Пирсу показалось, что от бороды Споффорда или его воротника пахнет благовониями.

Он был последним в линии поздравляющих, и они взяли его за руки с двух сторон и потащили к длинному столу под дубами. Там они поговорили о многом. Пирс чувствовал, как солнце греет спину, и подумал, что ему не следовало надевать черное, хотя все его костюмы были черными. В краткий миг тишины он спросил, со сжавшимся в груди сердцем, слышала ли Роузи что-нибудь о Майке, и если слышала, то как он.

— Исчез, — сказала она. — Просто исчез. — Где-то посреди зимы он перестал звонить и не появился, когда пришла его очередь забрать Сэм; ни он, ни кто-нибудь, представляющий его, не явились на новое слушание дела об опеке, которого добился Алан Баттерман, и поэтому его претензии испарились, рассеялись, как и ее в тот день, когда она час просидела не в том месте в суде Каскадии и Сэм у нее забрали. Он исчез, и, кажется, не только из округа, но и вообще из этого края, исчез без следа.

— Потом он позвонил мне из Индианы или Айовы, не помню, — сказала она. — Хотел сказать мне, что он там, что он еще там, что он все еще, ну ты понимаешь. Но с тех пор — ничего. Не думаю, что что-то изменилось.

Пирс кивнул. Казалось, вопрос не взволновал ее; на самом деле она положила руку на его черный рукав, как будто знала, что ему было тяжелее спросить, чем ей ответить, и знала почему. Он вспомнил — с середины зимы он не вспоминал об этом, слишком много другого свалилось ему на голову, — как одним темным утром дал Роз Райдер две сотни долларов Феллоуза Крафта, его долю денег, найденных в доме Крафта, в книге, где же еще; две сотни долларов, деньги на побег, заменившие те, что она заплатила Пауэрхаусу за обучение их магии. Что, если они еще у нее, что, если пришло время, когда. Он помнил, что купюры были странно большими, происходили из какой-то более ранней денежной эры, и, может быть, их больше нельзя потратить. Пирс почувствовал неизбежность всего того, что совершили он, она и все мы повсюду и продолжаем это делать. Неизбежные и неразделимые вещи, меняющиеся при каждом повторении, прошлое и настоящее, словно мальчик и его мама, держатся за руки и описывают широкие круги: один стоит и заставляет другого бегать вокруг него, а потом, наоборот, другой носится вокруг первого, и в то же самое время оба движутся вперед, по лужайке, в будущее, неспособные идти друг без друга. Если именно это он знал или имел в виду, когда думал о том, как движется мир, тогда, возможно, Ру не права, сказав, что это очевидно, что все это знают. Или что это самая очевидная вещь на свете.

Как раз сейчас Ру повернулась к нему. И издали подняла руку. Все трое ответили ей тем же приветствием.

— Как себя ведет «кролик»? — спросил Споффорд. В своем вневременном наряде он казался чуть ли не вызывающе расслабленным, как будто женился бесконечное число раз и только этим и занимался.

— Хорошо. Очень хорошо.

— Прекрасная маленькая машина. — Он улыбнулся хорошо знакомой Пирсу улыбкой, как будто отколол шутку, не злую, но огорчающую, как будто знал о таких достижениях Пирса, о которых не знал сам Пирс.

— Да.

— И хорошая для зимы. Сильная. Передний привод.

— Так и будешь заниматься овцами? — Пирс, защищаясь, сменил тему. — Их стало больше?

— Намного.

— Ты так и будешь сидеть на склоне холма и рассказывать им историю?

Тихо подошла Ру, встала перед ними, слушая конец их разговора.

— У меня нет истории, которую можно рассказать. — Он встал, затенил огромной рукой глаза и взглянул вдаль, потом на Ру.

— О, да, — сказал Пирс. — Да. «Рассказывать им историю» — я имел в виду «считать овец». На более старом английском. «И каждый пастырь говорит со стадом, в долине, сидя под платаном»[505].

— Откуда он все это берет? — спросил Споффорд у Ру.

— Поздравляю, — сказала она и пылко обняла опешившего Споффорда.

Пришло время для торта и тостов, из которых одни были длинными и слезливыми, а другие косноязычными и искренними. Костлявая мать Роузи (рядом с которой сидел ее новый старый муж, чувствовавший себя в высшей мере непринужденно здесь, где никогда не был прежде) рассказала нам о детстве Роузи, проведенном в этом месте и в этом округе, и на ее глазах сверкнули слезы.

— Это было очень давно, — сказала она.

Последний тост произнес тот пожилой джентльмен в полосатом костюме, который тоже оказался Расмуссеном, самым старшим в клане, и Пирс вспомнил его — ну конечно, он был здесь год назад на похоронах Бони; неужели с того времени прошел всего год? Он поднял свой бокал выше остальных, так высоко, как будто это был не бокал с вином, но факел или эгида[506], и держал его так, чтобы мы все видели; потом заговорил звонким, слышимым повсюду голосом, хотя и не громким.

Будь такой, как ты была, — сказал он. — Светлым взором будь светла. Купидонов крин багряный, покорись цветку Дианы[507].

Многие кивнули, как будто эта мудрость должна была прозвучать; кто-то снисходительно засмеялся; а те, кто не все расслышал, все равно подняли бокалы. Пирс подумал о собственных глазах, не смазанных и не отмытых — пока, может быть, — и в нем поднялось тревожное недовольство собой и всем, что он знал и не знал. Роузи, однако, не поняла сказанного и решила подойти и спросить; однако по пути отвлеклась и, спустя какое-то время, опять села на белый стул со светлым шампанским в руке. На миг все отошли от нее или повернулись к ней спиной. Она отпила вино — золотистое, свежее и холодное, как будто пролилось из Рая или с небес — и подумала о том, что случилось с ней почти двадцать лет назад. Она не в первый раз вспоминала об этом и не все, ибо это была одна из тех вещей, которую мы не должны полностью открывать, чтобы вспомнить; нам нужно лишь похлопать ее по обложке и взглянуть на фронтиспис; и так всегда, хотя значение события может измениться.

Такое было однажды, когда она, еще совсем маленькая, недолго жила в этом округе с отцом и матерью, и они привезли ее на большую ферму поиграть с девочкой, которую она не знала раньше и которая ей не нравилась, как она поняла, проведя с ней весь день на огромном голом дворе и в амбаре. Наконец, она решила, что с нее хватит; она еще раньше определила, что если пойдет по грязной дороге или тропинке через лес за домом, то, в конце концов, выйдет на знакомое шоссе и сможет дойти до дома. Сопровождаемая холодными проклятиями другой девочки, она вошла в лес по достаточно ясной дороге, полагая, что очень скоро — меньше, чем через полчаса — выйдет из леса на равнину. Но спустя какое-то время, когда обратный путь скрылся за деревьями, дорога сузилась, превратилась в тропинку, стала менее ясной (как и предупреждала другая девочка, пытаясь заставить Роузи остаться с ней); ей показалось, что она видит впереди продолжение среди лишайчатых валунов и лесных растений, но, когда она попыталась добраться до него, оно куда-то исчезло — когда ты добираешься туда или тебе кажется, что ты добираешься, то вместо окаймленной сорняками и молодыми деревьями тропинки находишь только сорняки и молодые деревья. Эта средняя часть пути не может длиться очень долго, и, если продолжить идти прямо, обязательно опять выберешься на тропинку, ведущую наружу. Она шла так долго-долго. Однажды она попала в болотистое место и промочила сникер и носок — плохой знак! — а лес, казалось, глазел на нее или отворачивался с тревожным равнодушием, которое скапливается в глуши как знак того, что человеческое жилье осталось позади; Роузи еще не паниковала, хотя и понимала, что скоро может запаниковать, и вот тут лес вдали, неохотно сдаваясь, действительно стал реже, показалось небо и открытое пространство впереди. А потом вернулась тропинка, как она, конечно же, знала; значит, она бродила не слишком долго по лесу и подлеску или, еще хуже, не вернулась назад, чтобы столкнуться с этой тощей противной девчонкой. Тропинка расширилась, а затем превратилась в настоящую дорогу, разделенную травяным бугром на две колеи, и Роузи уже видела, где она выходит из леса через арку деревьев. Она вышла, но оказалась не на мощеной дороге, как ожидала, но на краю неровного поля, через которое, видимо, и шла дорога. Очень маленького поля. По одну сторону которого находился дом фермера, а по другую — серый амбар. На дороге, которая вела к ним, стоял грузовик. И детская коляска с куклой на дороге. Все эти вещи были ужасно знакомыми, ужасно чужими и совершенно невозможными здесь, в конце пути. Появилась тощая девочка в полосатом платье и, неопределенно щурясь, поглядела на Роузи.

Позже она прочитала в книге, что заблудившиеся люди обычно идут по кругу, и могла бы объяснить маме — или кому-нибудь другому, кому она могла бы рассказать об этом (она не рассказала никому), — что она доказала или проиллюстрировала эту мысль. Но в тот день она так не думала. Она думала (она знала), что шла только прямо, а, значит, эти двор, амбар, дом (перевернутые, как в зеркале, когда она вернулась к ним) — на самом деле совсем не те, которые остались сзади; просто она нашла те же самые вещи совсем в другом месте, здесь, где она пребывала сейчас. Она чуть не повернулась, чтобы уйти назад тем же прямым путем, который она, как ей казалось, проделала, но тут на дороге появилась мамина машина, приехавшая, чтобы собрать ее (как выразилась мать), и в тот же вечер за ужином Роузи сказали, что они трое — она, ее мать и ее отец — уезжают из этого места и из этого штата, перебираются на запад, — они наклонились к ней поближе, улыбаясь ей самыми приятными из своих улыбок, ласково коснулись ее и по очереди тихо сказали ей об этом, — и ей показалось, что дорога, по которой она прошла в зеркальный мир, продолжилась, как происходит или должно происходить в зазеркальных мирах, хотя мы и не можем их видеть.

Но погляди теперь. Наконец-то она нашла продолжение дороги: если идти достаточно долго, подойдешь к неперевернутому миру, и вот он.

Вдалеке она увидела Сэм, сидевшую на железной скамье; рядом с ней уселась дочь продавца машин.

Где же была та ферма, узнает ли она ее сейчас? И девочку, которая находилась на обоих концах дороги, с той же гримасой враждебности на обоих ее лицах? Такая же старая сейчас, как и она, и ушедшая так же далеко. Ее охватила веселая жалость к той девочке (Марджи!) и к себе. В конце концов, есть только один мир, и именно здесь, где он всегда был, нравится это или нет. Прошлым летом ей казалось, что она, округ и все в нем находились под действием чар, и каким-то образом она разрушила их, но, в конце концов, конечно, поняла, что никогда не была под их действием, и вообще никто не был, и именно так они рассеялись.

— Хорошенькое платье, — сказала Ру.

Сэм пригладила его рукой.

— У нас с тобой одинаковые.

— Вроде того. Мне кажется, это называется кружевное шитье. — Она тоже пригладила свое.

— У меня бывают приступы, — сказала Сэм.

— Мне очень жаль, — сказала Ру. — Часто?

— У меня был последний, — ответила Сэм. — Последний.

— Замечательно. — Какое-то время они молча глядели друг на друга. — Как здорово для твоей мамы выйти замуж, — наконец сказала Ру.

— Я придумала для них песню, — сказала Сэм. — Хочешь послушать?

— Да, — сказала Ру. — Конечно.

— Я придумала мелодию, — сказала Сэм. — А Бог придумал слова.

— Ладно.

Сэм запела, и мелодия была длинной и веселой, без формы и повторений, бесконечной — Ру показалось, что в ней не было ни одной похожей ноты. Слова, придуманные Богом, оказались не для человеческого уха или не для других людей, потому что голос Сэм выводил только один слог или призыв, создаваемый мелодией и движениями ее рта и тонкого горла — Ру видела, как они двигаются, пока Сэм пела. Пирс, Вэл, Роузи и Споффорд тоже услышали песню, и Роузи, смеясь, взяла Споффорда за руку, как будто она уже получила такой подарок, может быть, в другой форме, но тот же самый.

Ру сидела справа от Сэм, а слева сидел последний из огромной толпы младших братьев и сестер, которых Сэм когда-то хорошо знала, жителей ее старого дома; он был как мальчиком, так и девочкой, он был нехорошим, он смеялся, улыбался и, щекоча, шептал ей в ухо, пока она не останавливала его. Прекрати! И вот, впервые, в этот полдень, получилось: он прекратил и начал удаляться. Он не рассердился и, конечно, не огорчился, просто ушел. И, начиная с этого мгновения, Сэм почувствовала, как что-то ушло от нее в прошлое (видимо, навсегда, на всю жизнь), не наружу, вдаль или назад, но внутрь — она проглотила его, или оно ушло в направлении ее внутренней сущности (которая казалась ей бесконечной или бездонной, содержащей ее сознание и все, происшедшее до нее) — он остался лишь частью ее, хотя и уже не был с ней, и вскоре она полностью забудет о нем. Последний.

Тогда Сэм не могла знать всего этого; не знала она и того, что спетая ею песня без слов была последним дуновением, последним духовным выдохом предыдущей эпохи, или, что то же самое, первым выдохом новой. То, что повторил трижды, то и есть: Hieros gamos[508], совершившийся в ее маленьком существе и, таким образом, совершившийся во всех; последнее примирение Желания и Обладания, Обладания и Дарования, доброй Мудрости и трудного Знания, хотя бы в один полдень в одном дальнем округе. Не имеет значения; она пела, а мы слушали, и это завершило renovatio[509] и искупление, в котором мы все нуждались; и не имело значения, знали ли мы, что стремились к нему и искали его, или когда-нибудь узнаем. Великое Возвращение всего, что на протяжении времени было истинным положением вещей, последняя часть работы, предназначенной для всех нас, которую невозможно закончить, которая не была закончена и не будет когда-либо закончена.

Глава пятая

После этого дела пошли быстро, без противоречий и колебаний, хотя никто не мог заметить изменение. И очень скоро на одно из писем Пирса пришел ответ; последовала дальнейшая переписка, короткий визит и предложение занять место преподавателя в частной школе для мальчиков, называвшейся «Нижняя академия»[510].

— Значит, я должен буду уехать, — сказал Пирс. — Отсюда. Из Дальних гор.

— Ну, это вполне возможно, — засмеялась она. — Дороги ведут наружу. Как и внутрь. Я, — сказала она, как будто открывала тайну, — уже была снаружи.

Отсюда значило больше, чем он сказал, и она, конечно, это знала, и он знал, что она знает. Он опять перечитал письмо, как будто оно было трудным для понимания и нуждалось в изучении; потом потер бумагу пальцами и даже почувствовал водяные знаки.

— Сколько будут платить?

— Не слишком много. Но они дают маленькую квартиру. Можно устроить спальню или что-нибудь в этом духе.

— О.

— Если ты холостяк. Но если женат, получаешь дом. Или Дом. Полный детей.

— Ты любишь детей? — спросила она.

— Ну. Я общался с ними.

— Неужели?

— Да. С одним. На самом деле несколько лет.

— Тогда уезжай, — сказала она внезапно твердо. — Уезжай.

В ту ночь она лежала без сна в его постели. Из всех женщин, с которыми он делил ложе, только она одна вызывала в нем кошмарную бессонницу, хотя лежала совершенно неподвижно, зарыв голову в подушку, как погребальная скульптура. Он попытался сравняться с ней в неподвижности и полностью запутался в мыслях, когда она заговорила.

— Так у тебя будет медицинская страховка?

— Не знаю.

— Ты не спросил?

— Нет.

Еще более глубокое зловещее спокойствие.

— Ставка? — сказала она в темноте. — Возможные прибавки?

— Не знаю.

— Ты не спросил.

— Гм, нет.

— Тебе все равно?

— Гм, ну.

— И о чем ты с ними говорил? Если не об этом.

— О латыни. Могу ли я преподавать латынь.

Ее презрение было столь глубоким, что наконец заставило его приподняться на локте и заглянуть в тайну ее лица.

— Послушай, — сказал он. — Если тебе так много известно про это, про про. Жизнь. Про все эти вопросы, которые надо задать. Тогда почему ты, почему. Ты сама, в смысле.

Очень долго она молчала и не шевелилась. У него не было возможности вернуть сказанное назад.

— Ты имеешь в виду, — сказала она, — почему я заговорила. Ведь я никто.

— Нет. Ладно тебе.

Но так оно и было. Он мог понять это даже по ее неподвижному телу и глазам, глядевшим в темную пустоту номера; он почти слышал ее мысли об этом. Как и он, она каким-то образом осталась ни с чем. Она ушла и не вернулась, по крайней мере к тем перекресткам, на которых свернула; но с ней не случилось ничего такого, что прицепилось бы и осталось. Она жила в комнате отцовского дома, но это не означало, что она вернулась к отцу или в дом, совсем не означало. У нее не было другой работы, кроме продажи машин на неполный рабочий день, но обычно она пыталась улизнуть, предпочитая подмести пол или навести порядок в бумагах; но она никогда не просматривала объявления о найме всерьез, хотя бы как он.

— Только потому, — сказала она, — что ты знаешь, как попасть в будущее. И знаешь, что оно реально. Это не означает, что ты думаешь, будто попадешь туда.

У него возникло ощущение — может быть, из-за мягкого шороха шин больших грузовиков через равные интервалы, напоминавшего прибой, — что его номер находится рядом с морем.

— Но как ты можешь знать, что оно есть, или оно может быть, или что бы то ни было, — начал он, имея в виду варианты будущего, их метафизическую или онтологическую нереальность — все, что он знал о них; но она тоже приподнялась на локте и воинственно склонила к нему лицо.

— Ты дурачок, — сказала она. — Почему ты такой дурачок?

Она сказала это в такой манере, что ее слова не выглядели риторическим вопросом, оскорблением или укором, и Пирс, глядя на нее и пытаясь найти возражение, впервые в своей жизни спросил себя: действительно ли есть причина, почему он такой дурачок, хоть одна причина, и если есть, то какая, и если ее можно узнать, то как, и если наконец ее узнать, то можно ли сразиться с драконом, червем или слизнем, лежащим в основе его существа, и потерпеть поражение или изгнать? Достаточно ли только знания? Вряд ли. Быть может, оно необходимо, но его недостаточно, и, в любом случае, оно недоступно для Пирса, сейчас и впредь, если не навсегда.

Она долго глядела на него и ждала ответа, а потом опять опустилась на подушку рядом с ним. И скрестила руки, как будто стояла вертикально и чему-то противостояла, позабыв о нем.

— Пусть любое будущее, которое подходит ко мне слишком близко, будет начеку, — сказала она. — Если оно знает, что для него хорошо.

Он засмеялся над этим, и, мельком взглянув на него, она поддержала.

— Вот дерьмо, — сказала она. — Я и правда в плохой позиции.

— Да, — задумчиво сказал он. — Я люблю женщин в такой позиции. — И они оба рассмеялись.

Позже, намного позже, он перекатился к ней по грустной кровати, и — как будто она вообще не спала — она мгновенно повернулась к нему, обхватила его длинными руками и схватила с целеустремленным молчанием человека, который, не умея плавать, хватается за того, кто пришел спасти его, хватается с такой силой, что они могли бы оба утонуть, если бы не достигли берега вместе.


После того, как письмо из Нижней академии пролежало неделю под пепельницей на его комоде из прессованного картона, он внезапно (ну ладно) написал, что принимает предложение. Какое-то время он не говорил об этом Ру, по причинам, которые не мог назвать, даже другой стороне своей личности, той стороне, которую не показывал; то есть думал, что не показывал. Когда он решился, она лишь долго смотрела на него, ничего не говоря.

— И когда ты уходишь из «Новинок»? — спросила она.

— О господи, — сказал он.

— Если ты увольняешься, они должны оплатить тебе отпуск. Зарплата за неделю. Или десять дней. Может быть, тебе следует уйти в отпуск. Прежде чем начнешь новую работу.

— Конечно, — сказал он. — Отправиться в поездку по туристическим местам. Снять мотель.

На мгновение он увидел ее голову, как будто охваченную пламенем обиды, как у Оза в фильме[511], и ожидал ужасных проклятий. Было бы здорово уехать, убежать и спрятаться где-то прямо сейчас, подумал он, если есть такое место.

— Ладно, — сказала она и ушла, коротко простившись.

Вернувшись через пару дней, она сказала:

— Я получила приглашение. — Она протянула отпечатанное на машинке письмо, на бланке авиапочты[512]. — Я еду в Утопию. Может быть, ты тоже захочешь поехать.

— В Утопию. Это Нигде[513], знаешь ли.

— Она настоящая, — сказала она. — На самом деле Утопия. Самое лучшее место. Я много лет мечтала туда попасть.

— Я тоже, — сказал Пирс. — Много лет. Все мечтают об этом.

— Ну, оно не может быть для всех, — возразила она.

— Не может? — спросил Пирс.

— Это ее погубит.

— А, — сказал Пирс.

— Массы, — сказала она. — И ты получишь нечто вроде Старшего Брата[514].

— Плюс антихороший, — сказал Пирс[515].

— Ты сам увидишь, — сказала она. — Если захочешь поехать.

— Ты знаешь, как туда добраться? Мне казалось, в этом вопросе много неопределенности.

— Знаю, — сказала она и достала из сумочки толстую книгу. — У меня есть путеводитель. Видишь?

Книга, еще одна. Карта, инструкции, указания. Но это была совсем новая книга в блестящей красочной обложке, она говорила Поехали! счастливыми буквами и предлагала это с простодушным восторгом, и вот тогда мир развернулся и показал землю, которую описывала книга, — яркую, красочную и самую что ни на есть настоящую.


В Утопию надо было лететь; он никогда не путешествовал в том направлении — на кривую шею континента, недалеко от пиков Дариена[516].

— Я не могу ехать в тропики, — сказал он, когда они уже ехали в аэропорт. — Я ненавижу пляжи. У меня пляжефобия.

— Что?

— Однажды я сгорел, — сказал он. — Я лежал на голой гальке и смотрел на солнце. С сотней других, тоже голых, каждый на своем полотенце. Как будто попал в ад на земле. И бессмысленное море, повторяющее себя.

— О, ради бога. — Она уже носила солнцезащитные очки, от зимнего света. — Просто не разлеживайся там. И не пытайся читать. Держу пари, ты попытаешься читать.

Он не согласился.

— Тяжелые книги. Мелкий шрифт. — Она перешла на полосу, ведущую к аэропорту. — Нет. Нет и нет. Тебе надо будет утром вставать и гулять.

Столица Утопии называлась, и сейчас, конечно, называется, Город Вечной Весны. Не сам город назывался, а его заглавие[517]. Чтобы добраться до него, они полетели во Флориду, пересекли штат на арендованной машине, а потом снова полетели с побережья залива. Она обнаружила, что так дешевле всего.

По дороге они остановились в том небольшом и малопосещаемом курортном городке, где мать Пирса и Дорис, ее многолетний партнер, держали маленький мотель.

— Куда ты собираешься? — растерянно спросила его мать. — Чем ты занимаешься? — Поздно поднявшись, она сейчас стояла в кухне своего маленького дома и кабинета в пеньюаре из искусственного шелка (может быть, в одном из тех, которые она носила, когда он был мальчиком? Или она по-прежнему находит и покупает их где-то?) и глядела на их раздутые рюкзаки — Пирс взял напрокат — для него и для Ру. — Ты же ненавидишь пляж.

— Там не только пляж, — сказала Ру. — Еще горы.

— Джунгли, — добавил Пирс.

— Тропический лес, — сказала Ру, обняв Пирса за плечо, как будто она была выше всех. — Он справится.

В ту ночь, однако, она оставалась далеко от него на двойной кровати их номера, как будто между ними лежал меч[518]. Это был тот самый номер — Пирс настоял, что заплатит за него, — в котором однажды он так страдал. На следующий день она попрощалась с Винни весело, почти эйфорически, и Винни тоже сердечно попрощалась с ней, и, опять оказавшись на дороге и молчаливо сидя рядом с Ру, Пирс с изумлением понял, что впервые за многие десятилетия он — или он и Ру — вызвали в его матери новую эмоцию: ревность.

Маленький Город Вечной Весны (настолько высоко в горах и настолько близко к экватору, что бесполезные термометры каждый день показывали комнатную температуру) был обыкновенным, почти образцовым: решетка улиц, одни из которых увековечивали имена героев и даты побед, а другие были просто пронумерованы; коричневое и белое население, ни бедное, ни богатое; церкви ни убогие, ни величественные; один-единственный собор, скромно сооруженный из дерева. Пирс и Ру ездили на автобусах тут и там, сидя в окружении безмятежных людей и их малышей. Как они тихо сидят. На Пирса начал опускаться покой, и Ру держала его за руку. Позже он не смог вспомнить, видел ли он за недели, проведенные в этой стране тогда и позже, хоть одного плачущего ребенка.

Порядка тридцати лет назад скоротечная и почти бескровная революция опрокинула коррумпированную олигархию. К власти пришел деревенский Цинцинат[519]; он распустил армию, реформировал выборную систему и привел в порядок национальное благосостояние и здравоохранение. Народ пожелал, чтобы он стал пожизненным президентом, но он сказал им: Нет-нет, у вас должны быть политические партии и кандидаты, и вы должны голосовать. После окончания срока правления он вернулся в свое ранчо, а они сделали все, как он сказал, и теперь дни выборов — веселые праздники, и все голосуют.

— Это правда, — сказал Пирс. — Все правда.

— Я знаю, — сказала Ру. — Все правда. Здесь даже у полицейских нет оружия. Я говорила тебе.

Они поехали на автобусе из Города Вечной Весны в глубь страны. В деревнях жили столяры, знаменитые своими изделиями, которые они делали из сотен различных сортов дерева. Их дома, достаточно скромные, рядом с которыми в грязи копались цыплята, имели красивые резные двери, сделанные на века. После долгого спуска они достигли душной площади, где пересели на разрисованный автобус поменьше и опять поехали вверх, к вершине другой горы (на большой государственной печати были нарисованы три горы, два высоких пика, похожих на широкую зеленую М, и третий между ними, как Ранда, Мерроу и Юла там, откуда они приехали). Автобус накренялся и пыхтел, как толстяк, карабкаясь по крутым грязным дорогам, исключительно узким, иконки, украшенные бисером занавески и четки качались из стороны в сторону. Одни люди выходили, другие садились.

— Впереди, — сказала Ру.

Здесь, на этой горе, куда они взобрались, в конце извилистого пути, находилось место, куда ее пригласили. Давным-давно группа американских пацифистов, христианские фермеры, решила избежать военного призыва, угрожавшего их сыновьям, и основала здесь, среди прохладных вечнозеленых лугов на склонах горы, первую и ныне крупнейшую молочную ферму нового государства. Пирс представил себе, как они приехали сюда, в добровольную ссылку, в только что разоружившуюся маленькую страну, чтобы делать молоко.

— Отсюда мы пойдем пешком, — сказала Ру, изучая потрепанный отпечатанный листок с ее указаниями, который она привезла из Штатов; его прислал ей энтомолог, насколько выяснил Пирс, старый то ли друг, то ли любовник, который с дюжиной других исследователей со всего мира работал в Утопии, будто в Эдеме, классифицируя насекомых, в частности жуков, разновидностей которых здесь было полно. Он пригласил Ру; Пирс не знал, ждут ли и его тоже. Здесь водятся и скорпионы, сказала Ру; изобилие скорпионов.

— Так мы сэкономим кучу времени, — сказала она. — Автобус едет вокруг вершины, а мы можем подняться по прямой. По этой тропе — видишь?

Не только они сошли на этой остановке: матери с узлами и детьми, мужчина с мачете, висевшим на поясе в кожаных ножнах, словно рыцарский меч. Пирс поднял рюкзак, надел его так, как она научила его, и затянул потуже пояс. Тут есть один секрет, сказала она. Ты сможешь нести большой вес, если разместишь его правильно.

Большой вес. Чуть ли не в тот же момент со лба потек пот. Тропа вилась вверх, и один за другим те, кто шел вместе с ними, подходили к своим домам, маленьким фермам и домикам и махали им рукой на прощание. Ру спрашивала дорогу, произносила название исследовательской станции и молочной фермы, они кивали и указывали вперед. Тропа вошла в лес и сузилась, как будто сама решала, что ей нужно делать, и затем решила идти прямо наверх, как будто исчезая из виду. Иди маленькими шагами, сказала она Пирсу. Не надо больших шагов, не надо прыжков. Медленно продвигайся, медленно и настойчиво.

Наконец они перевалили через гребень и оказались на зеленых лугах, прямо посреди облаков: на самом деле облака нависли над следующим, более высоким гребнем, который заслоняла их широкая белая шляпа. Черные и белые коровы поднимали головы, чтобы поглазеть на путников, потом одна за другой возвращались к изумрудно-зеленой траве. Пролетело несколько длиннохвостых попугаев, красных и желтых. К ним направлялся высокий, исчезающе худой человек в раздувающейся белой рубашке, обезьяноподобная рука поднята в приветствии, какое совпадение.

Дальше они шли втроем, Ру и ее друг ударились в воспоминания. Пирсу показалось, что это похоже не на посещение тропиков, а на возвращение в страну, из которой вышли его мифические предки. По лугу медленно бродили рогатые, увешанные колокольчиками и мычащие коровы[520], которых вечером зазывали домой. Узенькие тропинки бежали по росистой траве, вдоль переплетенных живых изгородей от дома к дому; из открытых голландских дверей[521] его и Ру приветствовали бы на веселом английском, но радуги, одиночные, двойные, тройные, постоянно возникали и исчезали над заросшими по грудь полями, пока большие облака и их маленькие дети проходили у них прямо над головами, и теплый дождь на мгновение омочил их лица. На земле росли миллионы маленьких пестрых цветов, похожих на цветы, усеивающие край лесного покрова в мультфильмах — они называются нетерпение[522], сказала Ру.

Почему нетерпение? Она не знала. К нему они относились достаточно терпимо; все поселение, казалось, было наполнено священным терпением, пятнистые коровы по вечерам, неизменная погода — здесь не было даже силосных ям, потому что зелень росла круглый год. Но ночью худой энтомолог, друг Ру — к этому времени Пирс стал неревнивым, словно святой или домашнее животное, — повесил на стену своего домика белую простыню, направил на нее ультрафиолетовый свет, и из окружающей ночи без особой охоты появились те, кого он изучал, во всем своем разнообразии: похожие на веточки жуки в полфута длиной; огромные жуки, похожие на боевых коней, украшенных геральдикой; крошечные искры и атомы; мотыльки со свисающим зеленым и золотым одеянием. Он рассказал им о том, как миллиардная армия термитов, биологический цикл которых еще до конца не ясен, внезапно появляется на горизонте и, словно армия Валленштейна[523], марширует по полям и даже по домам, пожирая все на своем непоколебимом пути — мясо, одежду, зеленых ящериц, неудачливых младенцев; и уходит до следующего раза. И еще он поведал им, что по утрам нужно вытряхивать свою обувь.

— Из-за скорпионов, — сказала Ру.

Они поднялись выше, к увенчанным облаками вершинам, и на поляне — он никогда не бывал на поляне, даже и не думал, но вот она здесь — сели на упавший ствол и стали слушать бурление насекомых. Королевские голубые бабочки невозможных оттенков с комической непристойностью инспектировали соцветия, тычинки и пестики, словно попавшие сюда из страны Оз.

— Это настоящее, — сказала Ру. — Все настоящее.

— Да.

Когда они взялись за руки и посмотрели вокруг, как Первый Мальчик и Первая Девочка, из леса появилась пара медленных млекопитающих, размером с кошку, с огромными глазами и высокими вздернутыми хвостами — может быть, мальчик и девочка; как же они называются? Коати[524], вспомнил или догадался Пирс.

— Ты когда-нибудь, — спросила Ру спустя какое-то время, — думаешь о детях?

— В каком смысле?

— Ну, например. Завести детей. Быть родителем.

— А ты думаешь о них?

— Да.

— Это то, чего ты хочешь.

Она не ответила; это был не вопрос; ее ответ, непроизнесенный, повис в воздухе.

— Ну, — сказал он. — У меня есть сын.

Какое-то время она молчала и не двигалась, хотя и отодвинула свою руку от его руки.

— У тебя есть сын?

— Был. Ненастоящий. Воображаемый сын.

Тишина.

— Его имя, — сказал Пирс, глядя вниз или наружу, но не на нее, — было Робби.

— Робби.

— Да.

Он знал, что готов рассказать ей о Робби, который не так давно был для него более реальным, чем практически любой его материальный знакомый; ему было двенадцать или, может быть, тринадцать, в некоторых отношениях большой для своего возраста и всего того, что произошло между ними, тогда и потом. Как будто Пирс мог видеть себя издалека, сидящего подле Ру на упавшем дереве, как будто он был одновременно бедным глупым смертным, — кем он, в сущности, являлся, — и улыбающимся богом, который смотрит на него, смотрит, как он все глубже закапывает себя. Он рассказал ей. Это заняло время.

— Бог мой, это так странно, — тихо сказала она и подняла руку ко рту, как будто увидела его рану, о которой не знала. — Это так омерзительно.

Он вложил одну руку в другую, глядя на свои ноги.

— И ты просто придумал его? Что-то вроде этого?

Он не мог сказать, что придумал его, потому что точно знал, что Робби пришел сам, незваным; он был желанным, да, но не в такой форме, не соответствовал желаниям или даже фантазиям. Должен ли он сказать Да, я придумал его — чтобы тот мог исчезнуть и не появляться? Он попытался найти способ сказать, что на самом деле это была не его идея, так или иначе; да, он приветствовал Робби и подробно разработал его образ — добавил детали, плоть и взгляд — и был рад, очень рад, что он появился; но все-таки он не выдумал его, только вдруг обнаружил там, цельным, как будто у своего порога. Что, и он это знал, не давало успокоения.

— Было похоже, — сказал он, — что проблема решена. Вот что я тогда чувствовал. Это решило наконец-то проблему. Я был рад.

— Но то, что ты создал. — Она сглотнула. — В смысле это ты, это что-то твое.

— Нет, — сказал он. — Я не создавал. Никогда прежде. Даже когда был мальчишкой. Никогда. Я никогда даже не думал об этом. — Долгое время он молчал, и она молчала, только глядела на травяной покров, на животных и жуков.

— Я не знаю, — наконец сказал Пирс, — откуда он пришел. Правда. И не знаю, почему.

— Не было ли это, — осторожно спросила Ру, как будто боялась не угадать, — похоже на сон? Похоже на сновидение? Или на притворство?

— Я, — сказал Пирс. Это было похоже на сновидение, потому что дано без права выбора; не похоже на сон из-за своей преднамеренности. — Что-то вроде сна.

— Ну. — Она коснулась его руки, а потом мгновенно отдернула руку, как будто боялась обжечься. — Ты же знаешь, как они говорят во сне, все люди. Ты повернулся к самому себе или вышел за свои пределы, чтобы посмотреть со стороны.

— Да.

— И, — сказала она, размышляя. — И здесь есть сын и отец. Разве ты не хотел отцовской любви? То есть разве тебя не лишили ее? Ты мне вроде рассказывал.

— Я, — сказал Пирс. — Я. — Что-то гигантское собиралось в лесу вокруг него и сейчас, расширяясь, рванулось к нему или быстро выросло внутри него, в пределах леса.

— Этот Робби, — сказала Ру, — пришел за отцовской любовью. Верно? Ты сам сказал. И ты смог ему дать ее. А то, что ты дал, ты можешь и взять. Вроде как, в известном смысле. Если вы оба.

— Мы оба.

— Да, конечно. Ты был и им, и собой.

— А. А, а. А.

— Пирс, что с тобой?

Внезапно Пирс стал издавать пугающие, неземные звуки. А, а а. А а. Он вдавил лицо в руки, как будто хотел удержать их; они, казалось, были призваны из неведомого мира; она и не знала, что человек может издавать такие звуки, и опять коснулась его.

Эдем оросили слезы. Это продолжалось долго, он пытался остановить их, прекратить, но снова взрывался, как будто заливал горе. Это и было горе, ошеломительное и справедливое, до сих пор не оплаканное, скрываемое без причины, по неведению. Ты был и им, и собой. И больше всего его поражало то, что он никогда, никогда даже и помыслить не мог о том, что ей казалось столь очевидным: она взяла эту старую, малопонятную страницу его жизни и повернула правильной стороной, и он тотчас же смог прочитать ее. Позже его больше всего поражало то, что пришлось вскарабкаться на такую гору, чтобы услышать эти слова.

— Но, — наконец сказал он. — Но тогда почему это, почему это?

— Да, и вот что печально, — сказала она. — Что ты мог только думать об этом. Об этом и только так.

Пирс выпростал подол рубашки из брюк и вытер глаза.

— Он не был настоящим, — сказал он. — Он на самом деле не был настоящим. И теперь ушел.

— Ушел?

— Ушел. — Он все еще не осмеливался поглядеть на нее и по-прежнему сидел, вцепившись одной рукой в другую, которая вцепилась в колено. — Так или иначе, теперь ты знаешь, — сказал он. — Обо мне.

— Да, — отозвалась она. — Похоже, теперь знаю.

— Я должен был сказать.

— Да.

— Да.

Немолчание на поляне.

— Есть еще кое-что, — сказал он.


Они спускались вниз с зеленой вершины горы, проходя одну климатическую зону за другой, воздух становился теплее, растительность менялась, и вот они добрались до моря, до неспокойного Тихого океана. Он плавал вместе с ней и лежал рядом под пологом кровати; в конце концов, после нескольких ночей в тишине и уединении, они уже не могли сдерживаться и стали незамысловато и осторожно заниматься любовью, пока собиравшиеся на сетке жуки смотрели на них. Он ходил так, как она научила его, ходил рядом с ней и за ней и прошагал много миль по тигро-полосатым кокосовым аллеям или перешагивал через груды звероподобных камней, лежавших в прибое на бесконечной пустой песчаной полосе; он изучал ее и думал о ней, он обнаружил, что ждет чего-то, что она сделает или скажет, не зная, что это будет, думая, что она уже сказала это и он не заметил; он рассказывал себе собственную историю в поисках предчувствий или предзнаменований, которые указали бы ему, что он должен сказать или сделать. Почему это так тяжело? Кольридж писал (да, он привез с собой большой толстый том «Biographia literaria»[525], мелкий шрифт, трудные мысли), что «общая цель любого повествования, и более того всей поэзии, — преобразить последовательность в целое: заставить эти события, которые в реальной или вымышленной Истории движутся по прямой Линии, придать нашим Интерпретациям Круговое движение — на манер змеи с Хвостом во Рту»[526]. Поэт — творец, poeia — созданный мир, и в его собственном мире или истории, реальной или вымышленной, он не воспринимал такой фигуры, как бы долго и упорно ни пытался, как бы сильно этого ни хотел.

И если не та история, то какая? Если бы Пирс проник глубже в почти стертые солнцем страницы Biographia, которые держал в руках, он, вероятно, заметил бы, что Кольридж отмечает различие, которое делает алхимия между automatica (вещами, которые меняются под воздействием пребывающей в них силы) и allomatica (вещами, которые меняются под воздействием чего-то еще — что в алхимии почти всегда означает «кого-то» еще)[527]. Automatica могут меняться и возвращаться в исходное состояние, но только allomatica меняются посредством изменения того, что, в свою очередь, меняет их: скорее спираль, чем круг, движется вперед и не возвращается. Но он не зашел так далеко.

— Скажи мне, — сказал он. — Если тебя когда-нибудь попросят выйти замуж, ты думаешь, что, пережив не лучшие времена...

— Нет.

— Нет?

— Нет. Как говорится: то было тогда, это есть сейчас[528].

В одной руке она держала бутылку газировки с изображением Бетти Буп, похожей на одну из его прежних пассий, или на любую его прежнюю пассию, какой она останется навсегда, и в этой стране ее звали Лулу[529].

— И если, — сказал он.

— Смотри, — прервала она его. — Во всех книгах написано, что не стоит делать предложение, если ты в отпуске.

— Во всех книгах?

— Ты наслаждаешься, свободен от всего, настроен романтически. Ты можешь обманывать себя. Ты можешь сильно ошибиться.

— Спасибо за предостережение. Я больше не сделаю ни шага, не посоветовавшись с тобой. Но я еще не делал предложения.

— А что ты делал?

— Интересовался.

— Как обычно.

— Как обычно.

В любом случае, оно было там, конечно, оно было там «все время», это предвосхищение, предчувствие, образ, судьба, в которой, как он чувствовал, нуждался: их трое (конечно, трое) на празднике Полнолуния, обнаженные фигуры, поднимающиеся прямо перед ним из вод Блэкбери, бесконечной реки: темная, светлая, розовая. И одна из них — она. Там они были прежними, не претерпевшими изменения, разве что по смыслу или, скорее, с еще не раскрывшимся смыслом, complicans[530], из которого его жизнь теперь должна стать explicans[531]. Пирс уже не помнил, что видел их там в самом начале, или не понимал, что это означает, если в этом вообще был смысл в пределах или за пределами факта его существования. И его самое последнее серьезное желание осталось навсегда не исполненным, даже не высказанным, хотя от этого не менее настоятельным: желание, чтобы ему было позволено, пожалуйста, сделать то, что он должен, а также знать об этом. Но нет, он должен был выбрать это сам и для себя, в незнании и неопределенности, и затем сделать. И в один прекрасный момент, но как раз вовремя, он сделал.

Глава шестая

Три года спустя Пирс сидел в кабинете декана окружного колледжа[532] в одном городе на северо-востоке и проходил собеседование на должность преподавателя.

Декана — как и любого, кто собирался взять его на работу, — резюме Пирса поразило: как он бросил или был уволен из колледжа Варнавы, где имел постоянный контракт; как затем исчез (в резюме это объяснялось работой над книгой, но никакой книги не было); как некоторое время спустя объявился в частной школе второго уровня, преподавая историю и английский; как руководил шахматным и дискуссионным клубами. Пирс, сложив руки на коленях, знал, на что это похоже, и знал лучше, чем мог объяснить. Никогда не жалуйся, никогда не объясняй.

— Нижняя академия, — сказал декан, валуноподобный темнокожий мужчина в тесном костюме-тройке с жестким воротничком, тоже тесным, седая щетина на толстых щеках. — Не знаком с этим учреждением. Крупное?

— Маленькое, — ответил Пирс.

— Нижняя?

— Нижняя. — Превосходное, даже вызывающее название, но сейчас попечители пересмотрели свое мнение. — Основана пятьдесят лет назад.

Неулыбающийся декан продолжал разглядывать название, как будто оно стало прозрачным и позволяло увидеть за ним само учреждение.

— У вас там был дом[533].

— Да, я заведовал пансионом, — сказал Пирс, почувствовав волну бессмысленного раздражения.

— Вы женаты?

— Да. Три года.

— Ваша жена тоже преподает?

— Нет. Нет, о нет. Она. Она собирается учиться на медсестру. Ее уже приняли здесь в школу подготовки. Поэтому я тоже ищу работу в этом городе. Ну. — Пирс не стал продолжать, вряд ли здесь принимаются во внимание его условия. Он скрестил ноги.

— Хорошо, что вы возвращаетесь к вашему призванию, — сказал декан. — Думаю, вы сами увидите, что студенты здесь отличаются от тех, которые у вас были в прошлом, в других учебных заведениях. Кто-то из них не достигли даже уровня старших классов вашей частной школы. С другой стороны, они принесут в ваш класс богатство другого опыта, жизненного. И вы увидите, что они полны стремлением взять от вас все, что смогут использовать в жизни. В отличие от некоторых молодых людей в других колледжах, большинство наших студентов — не все они молоды — точно знают, почему они здесь, чего они хотят от этого заведения, и готовы работать, чтобы получить это. Это замечательные люди, многие из них.

Пирс кивнул. Он наклонился вперед, весь внимание. Он понимал, что декан имеет в виду и на что будут похожи студенты; в некотором смысле он сам был таким. Он обнаружил, что растроган ими, хотя он никогда не встречался ни с одним из них, а также этим округлым человеком перед ним, его деликатной серьезностью, его осторожной напыщенностью, и тем, как он мог получить их расположение, после каких испытаний, похожих на их испытания. Движимый тем же, чем был обременен Пирс: старым призванием.

— Фрэнк Уокер Барр, — сказал декан, вернувшись к изучению тощего резюме Пирса. — Это имя.

— Да.

— Он руководил вашей диссертацией.

— Да. — Нет, не совсем точно, но Барр, конечно, не будет этого отрицать. Больше не будет.

— Его так и не нашли, — сказал декан.

— Да. Не нашли.

Несколько лет назад, во время экспедиции, в которую входило еще двое ученых, Барр исчез в пустыне к югу от Каира. Его так и не нашли: ни слухов, ни тела, ни истории. Он (вероятно, возможно) ушел ночью из домика, в котором остановилась экспедиция. Долина Царей[534], написали американские газеты, но на самом деле это было безымянное место к югу от нее, недалеко от древнего святилища на острове Филы.

— Удивительно.

— Да.

— Великий ученый.

— Да.

Исида, все еще почитаемая в Филах, сказал писатель конца пятого века нашей эры[535]. Именно Исида «розами и молитвами» вернула Луцию Апулею человеческий облик, когда его наконец посетило ее видение. Тело ее облекал многоцветный виссон, то белизной сверкающий, то оранжевым, как цвет шафрана, то пылающий, как алая роза. Но что больше всего поразило мне зрение, так это чернейший еще плащ, на котором вытканы были блистающие звезды. (В переводе Адлингтона[536].) И удостоила она меня следующих слов: — Вот предстаю я тебе, Луций, твоими тронутая мольбами[537].

Небо в пустыне не похоже на наше, — обычно говорил Барр студентам на своих семинарах по истории истории, среди них был и Пирс, — и как только ты оказываешься под ним, ты понимаешь, без всяких сомнений, что звезды — это боги, и они близко.

Я родительница вещей природных, госпожа всех элементов, превечное довременное порождение, верховная среди божеств, владычица душ усопших, первая среди небожителей, единый образ всех богов и богинь, мановению которой подвластны свод лазурный неба, моря целительное дуновенье, оплаканное безмолвие преисподней. Прекрати плач и жалобы, отбрось тоску, по моему произволению начинается для тебя день спасения. Слушай же со всем вниманием мои наказы[538].

Поднимается предутренний ветер, как только бледнеет на рассвете ночь[539].

В черновике последней, незаконченной книги Барр написал о том, как человек, всю жизнь изучающий миф, его кросс-культурную передачу, его постоянные трансформации, временами может чувствовать себя родителем, наблюдающим за детьми, которые разыгрывают историю ради развлечения: как сюжет подвержен смягчению, ужесточению, сокращению или перевертыванию, скучные или невразумительные части по мановению пальца отвергаются, а забавные повторяются и расширяются, роли распределяются среди актеров, так что один актер может сражаться сам с собой под другой личиной, все внезапно становится другой историей, хотя и похожей, и никогда не кончается. «Любой такой исследователь, как любой родитель, может рассказать вам о скуке, которую вызывает эта постоянная эволюция, хотя они вновь и вновь будут настаивать на бесконечной готовности человеческого воображения к игре, вечном превосходстве руки над глиной и рассказчика над рассказом».

— Позвольте, мы рассмотрим все это, — ближе к вечеру сказал декан, — и свяжемся с вами. Весьма скоро, думаю.


Ру терпела Нижнюю академию настолько долго, насколько могла, хотя и не так долго, как Пирс, чья обычная неподвижность была ее постоянным горем и бременем. Она слонялась по некогда красивому старому дому, отданному на их попечение, с таким чувством, как будто навсегда застряла между пробуждением и уходом на работу: нужно было стирать, убираться, готовить, находить то и это, здание всегда пахло утром, неумытыми мальчиками, их пожитками, едой, напитками, тапочками и незастеленными кроватями — мальчики, слишком маленькие, чтобы находиться так далеко от дома, а некоторые очень далеко, были здесь как в изгнании; они ходили за ней по пятам, задавали бессмысленные вопросы или рассказывали о спорте, о домашней работе и доме, и только чтобы быть рядом с кем-нибудь, похожим на маму, хотя бы очертаниями, решила она: как-то раз один, сидя рядом с ней на просевшем диване, наклонил свою остриженную голову и без единого слова вывалил ей на колени. Ею завладела их нужда, когда, казалось бы, в этой нужде не было никакой нужды. Почему их услали так далеко от дома?

Тем временем Барни вдалеке становилось без нее все хуже и хуже. Какая-то слабость опустошила его веселость, и, когда ему поставили диагноз (рак простаты), он первым делом собрал всю свою силу воли, чтобы поддержать и сохранить то, что ему еще осталось от его замечательной жизни, но потом шансы стали не в его пользу и пошли метастазы; в конце недели Ру собирала сумку, оставляла дом на Пирса и проходила через это с отцом, чьи нужды были противоположны нуждам растущих мальчиков, но требовали такого же напряжения сил. Барни каким-то образом весело проводил день за днем, во всяком случае, пока она приезжала часто, чтобы заметить новые изменения, которые нужно было увидеть, и вывести его к врачам. Очень скоро Ру, как и мертвые египтяне, о которых ей рассказывал Пирс, поняла: единственный способ правильно пройти этот перевал — иметь проводника и наставника, который сражается за тебя и ведет переговоры на каждой остановке. Им и была Ру. Она научилась, как и что делать, — это было ее единственной поддержкой, — и каждый день училась новому у знающих мужчин и женщин — врачей, медсестер и социальных работников, всех, кого теперь называют ухаживающими лицами.

— Тебе стоило увидеть, — сказала она Пирсу, вернувшись поздно. — И услышать, что они говорили старикам. — Она имела в виду сиделок, смену за сменой. Барни был уже в госпитале для ветеранов, где лежали главным образом мужчины, по большей части пожилые, но не все. На столе в кухне Пирс поставил для нее чашку кофе, который она потребляла двадцать четыре часа в сутки, без видимого эффекта. — У них есть это — я даже не знаю, как его назвать. Смирение. У добрых людей, но не у всех.

— Смирение.

— Ну то есть они продолжают глядеть на этих парней как на людей, и не имеет значения, насколько далеко те ушли; даже когда кто-то перестает отвечать, говорить, смотреть, есть и думать. То есть они реалисты, они понимают, что происходит, они пытаются быть честными и исполнительными, но не сбрасывают их со счетов, никогда.

— Угу.

— Они разговаривают с ними. Привет, как у тебя сегодня дела. А кто-то из них уже полутруп. Одна нянечка сказала мне: Я знаю, что его больше здесь нет, но он где-то поблизости. Он может слышать. И замечает, если я не сказала «привет».

— Угу.

— Как они так. Это смирение. Вот что тебе нужно. Никогда не думала, как это — сбрасывать чью-то жизнь со счетов. Это, должно быть, очень трудно. Можно притворяться, но это тебе не подержанные машины продавать. Делать такую работу каждый день и притворяться — вот это и есть ад. Просто невозможно. Твое сердце разорвется.

Пирс слушал, взвешивая пределы собственного смирения, собственной человечности. Барни ему никогда не нравился, и он предпочитал находиться как можно дальше от его желтых клыков и высокомерной дружбы. Но его собственный отец. Он сам. Не беспокойтесь, что не сумеете умереть, сказал Монтень. Сама природа, когда придет срок, достаточно основательно научит вас этому. Она сама все за вас сделает, не занимайте этим своих мыслей[540]. Может быть и нет, в наше время.

Когда Барни испустил последний вздох (и его стриженная голова также опустилась на ее колени), Ру сказала Пирсу, что хочет выучиться на медсестру.

— Это будущее, которое я могу видеть, — сказала она Пирсу. — И первое, до которого, мне кажется, я могу добраться.

— Ладно. Я помогу.

— И это действительно хорошая работа. Хорошая профессия. Честная.

— Да.

— Однако придется раскошелиться. Ты должен поверить мне.

— Я верю тебе, — сказал он.


Еще одно интервью, и Пирса взяли в окружной колледж.

— Тяжелое решение, — сказал декан. — Надеюсь, вы простите меня за откровенность. Лично я проголосовал за. Мне кажется, мы можем закрыть глаза на некоторые пробелы в вашем резюме. — Он пролистал папку, которую держал в руках. — Мы так и не получили письма от декана колледжа Варнавы. Доктор Сантобоско?

— Верно.

— Не имеет значения. Вы впечатлили меня, Пирс, и не только своим образованием. Вы не всегда сможете действовать в одиночку. Нужно идти с чем-то, что вы понимаете.

— Надеюсь, — сказал Пирс, — оправдать ваши ожидания. И я, безусловно, попытаюсь это сделать. Обещаю. — И он говорил это искренне, от всего сердца, как мало что говорил в жизни; он едва произнес эти слова из-за горячего кома, поднявшегося в горле. Он встал и пожал теплую толстую руку декана.

— Первым дело мы спустимся в ваш кабинет, — сказал декан, доставая из кармана большую связку ключей. — Вы будете его делить с миссис Лю, с которой уже знакомы. Она ведет Элементы коммуникации.

— Да.

Они спустились вниз, прошли через невыразительные коридоры стандартного утилитарного здания; по дороге декан здоровался со студентами, поднимая руку, как будто благословлял.

— Здесь.

Потертый серый стол, рядом с другим, почти таким же, но отличающимся; стальные полки и лампа с гнущейся шеей; и широкое окно.

Он не был ни алкоголиком, ни сумасшедшим, он ни сжег свою жизнь, дымя в кровати, ни выбросил ее по ошибке, словно выигрышный лотерейный билет, но он был так благодарен декану, как будто сделал что-то в таком роде, и был спасен, без всякой причины. Вот, Луций, после стольких несчастий, воздвигаемых судьбою, претерпев столько гроз, достиг наконец ты спокойной пристани, алтарей милостивых, — сказала многоцветная Исида Золотому Ослу, наконец-то больше не ослу. — Не впрок пошло тебе ни происхождение, ни положение, ни даже самая наука, потому что ты, сделавшись по страстности своего молодого возраста рабом сластолюбия, получил роковое возмездие за неуместное любопытство. Но слепая судьба, мучая тебя худшими опасностями, сама того не зная, привела к настоящему блаженству. Пусть же идет она и пышет яростью[541].

— Добро пожаловать в нашу семью, — сказал декан.


Вот так Пирс и его жена стали жителями этого города, настоящего города, окруженного настоящей городской агломерацией, а не вызывающей галлюцинации смесью страхов и желаний, центром дымной преисподней — как Холиок[542], Бриджпорт[543] или Олбани[544]. В середине девятнадцатого столетия город быстро разбогател и потом постепенно опять стал бедным. Когда он еще был богатым и богатые не возражали против того, чтобы жить рядом с фабриками, мельницами и каналами, обслуживавшими их, город выстроил замечательные пригороды с огромными домами, в которых сейчас никто не хотел жить, поскольку большинство тех, кто мог позволить себе жить в них, предпочли уехать. Даже Ру и Пирс — они шли по наполненным эхом большим залам с паркетными полами, резными эркерами, массивными радиаторами и ваннами, на которые показывал им отчаявшийся продавец, — не могли себе представить, как со всем этим справляться.

Но за этими гордыми печальными улицами с их большими деревьями, по направлению к (бывшим) фермерским землям, они нашли один из тех маленьких пригородов, которые строительные компании выстроили около 1910 года в конце троллейбусных линий и которые должны были стать лучшими в городе и округе. Когда-то его окружали увитые розами стены и в него входили через шероховатые кирпичные ворота, поросшие плющом (его уже не было, когда они въехали в ворота на «кролике»), а сейчас вокруг него был запущенный безымянный район города, а сверху на него смотрело высокое бетонное здание поликлиники (зимой сквозь ветки потерявших листья деревьев они видели из окна спальни угрожающий красный крест). Тем не менее, в нем были маленький каменистый парк и пруд с утками, и краснокирпичные дома в стиле Тюдоров и королевы Анны, одни — покрытые виниловым сайдингом, другие — с фиберглассовыми крытыми стоянками или цепными изгородями. Несколько из них продавались.

Тот, который они выбрали и в котором живут сейчас, находился в конце Пип-О-Морн-вэй[545], рядом с Гленом (так назывался парк). Два этажа дома, абсурдно узкого и высокого, выходили окнами на улицу; а еще один — в маленький сад и задний двор, по направлению к Глену, потому что дом стоял на крутом спуске. Как мило. Высокие деревья смотрели на него и соседние дома; панельные двери робко прятались за сводчатыми решетками и изгородью, маленькие ворота в ней открывались в сторону дома; вьющаяся деревянная лестница вела вниз и вокруг дома, пока не кончалась во дворе далеко внизу. Там, насколько они могли видеть, когда стояли у ворот, находилась деревянная скамья, горшки, инструменты горшечника и пара старых садовых перчаток.

Вероятно, это были перчатки того, кто продавал дом.

Дом был слишком велик для них: три больших этажа, хотя на каждом этаже было всего две-три комнаты; при покупке у них не было планов, чем наполнить их. Твердых планов. Однако, оглядываясь назад, Пирс видел, что им двигала невысказанная необходимость к продолжению рода. Ру всегда говорила ему, что не представляет себе, как они будут стареть одни, и он давно понял: тому, что Ру не могла представить, она не позволяла случаться с ней; вместо этого она вызывала к жизни то, что могла представить.

Глава седьмая

На четвертую годовщину свадьбы Ру выиграла в офисной лотерее агентства в Каскадии — сотрудники добавили ее имя то ли в честь нее, то ли в честь Барни. К ужасу Пирса призом оказались два билета в Рим и четыре дня в гостиничной сети, с которой агентство Барни было как-то связано.

— Неа, — сказал он ей.

— Что?

— Я не хочу возвращаться в старый Старый Мир, — сказал Пирс. — Кроме того, я не уверен, что он вообще существует, чтобы в него возвращаться.

— Не будь дураком, — сказала Ру с чем-то вроде терпеливой снисходительности. — Я-то никуда не возвращаюсь. Я нигде не была и думаю, что было бы здорово увидеть то, что видел ты.

— Ты не захочешь увидеть то, что видел я.

— Будет здорово, если ты поедешь. Ты сможешь мне все это объяснить. Церкви, картины. Смысл всего этого. — Ру поражало, что, когда они по странным поводам (чьи-то свадьбы, крестины, случайность, любопытство) оказывались в католической церкви, Пирс всегда мог объяснить сюрреалистические образы на штукатурке и витражах: женщина с зубчатым колесом[546], мужчина в коричневом с лилией[547], мужчина — не Иисус, — привязанный к колонне и пронзенный стрелами[548], лучезарная птица и корона[549], случайные буквы INRI[550], XP[551], JMJ[552]. — Разве не сможешь?

— Думаю, смогу. По большей части.

— Домой мы вернемся по-другому, — сказала она. — То есть другой дорогой. Барни обычно говорил — даже не знаю, где он это подцепил, — что во время какого-нибудь завоевания римские легионы всегда возвращались другой дорогой. И таким образом создавали карту мира. — Она сама поступала так же со штатами Нового Мира, набирая знания. Она любила дома, спроектированные таким образом, что можно было идти из комнаты в комнату по кругу и вернуться туда, откуда начал, а не возвращаться по своим следам. Ей никогда не нравилось возвращаться по своим следам. Пирсу казалось, что он всегда только так и делал.

Он оказался прав: в Город, хоть и Вечный, нельзя было вернуться. Город, в который они прибыли, прилетев с запада сквозь ночь и подняв над Средиземным морем солнце, оказался не тем, в котором Пирс был прежде, лишь напоминая его каким-то лукавым образом, те же названия и истории, но все совершенно другое. Стояла середина лета, улицы и площади были заполнены толпами людей, молодых и старых, но главным образом молодых: смеющие девушки с голыми загорелыми животами и кучки юношей вокруг них переходили с места на место, стояли плотными рядами, чтобы бросить монетку в фонтан Треви[553], собирались группками под дельфинами Бернини[554], и играли друг другу на гитарах и флейтах, и слушали радио под меняющимся солнцем.

Но изменились не только толпы и солнце, изменился сам город, каким-то образом сжался, уменьшился, стал маленьким, пестрым, игрушечным, все его странные древние памятники и достопримечательности были открыты, люди входили в них и выходили. Места, которые он так долго пытался найти (а некоторые так и не нашел) оказались буквально в считанных шагах друг от друга, теснились, как в тематическом парке, больше не заключали в себе прошлое и стали приятным фоном для наступления настоящего. Куда делись бесконечные темные улицы, по которым он растерянно бродил, где лабиринт сплетающихся переулков, из которого невозможно было вырваться? Где закрытые тюрьмы и дворцы, на которые он натыкался случайно, такие далекие друг от друга?

— Эгей, — сказала Ру. — Посмотри на слона!

Они стояли на маленькой площади, находившейся на расстоянии в один нью-йоркский квартал от Пантеона; скорее всего, он ходил вокруг да около, не замечая этого маленького прохода, или того, или вообще другого. Долгое время он стоял перед слоном, наблюдая, как Ру подходит и трогает его. Она засмеялась над маленьким животным, размером скорее Дамбо, чем Джамбо[555], и абсурдно огромным весом покрытого иероглифами обелиска, который он держал на спине.

— Что там написано? — спросила Ру, указывая на табличку под слоном, надпись, которая объясняла все на мертвом языке. — Что это означает?

Пирс открыл рот и опять закрыл. Как будто на Параде Роз[556], карнавале или массовой демонстрации он увидел последовательность объяснений, всплывших на поверхность его сознания из древних внутренних глубин: кавалькада карнавальных повозок и фигуры, большие и маленькие, группами и поодиночке, верхом или пешком, и всех их вел слон, стоявший впереди. Прячущие лица под капюшонами члены братства несли Crux ansata[557], папирусные свитки, спасенные при падении Константинополя, и большое фолио «Hypnerotomachia Poliphili» Колонны с иллюстрациями Боттичелли[558], открытое на странице с изображением слона. Потом появились зооморфные божества из Египта, переработанные в иносказания символистами эпохи барокко; Гермес, с пальцем на устах, нес изумрудную скрижаль, покрытую иероглифами, предположительно гласившими: Что наверху, то и внизу, но на самом деле нет. Афанасий Кирхер, иезуит, изучавший египетский иероглифический язык, включая символы, вырезанные именно на этом обелиске, утверждал, что это непроизносимые термины мистической философии. Сэр Флиндерс Петри и Невидимая коллегия в своей крылатой машине, папа Александр и Ио, королева Египта[559], чаша Меркурия, арканы[560] масонов, которые несли облаченные в фартуки мужчины в рубашках и фесках из быстросохнущей ткани. Прошла одинокая мрачная фигура гугенота Исаака Казобона[561], показавшего, что Гермес Трисмегист вообще не был египтянином. Все они появлялись, проходили мимо и исчезали. Монада, в версии отца Кирхера, добавившего в простой костлявый символ Джона Ди кобру, скарабея, гнездо Птолемеевых планет и еще много чего. Тот же самый символ, вырезанный в кольце. Двоюродные братья Пирса на ступенчатом холме в Кентукки, отмеченном этим знаком. Харита скармливает ему снежно-белый кокаин из отравленного кольца, спрашивая, почему люди думают, будто цыганки могут предсказывать судьбу. Джулия Розенгартен в нью-йоркских трущобах поднимает к нему руку, а ногти украшены символами — Солнце, Глаз, Роза, Сердце, — и говорит: «В этом есть огромный смысл». Роз Райдер водит пальчиком по краю бокала с вином и издает негромкий суеверный возглас.

— Не знаю, — сказал он. — Не могу сказать.

Он рассказал ей, что церковь, перед которой стоит слон, называется Санта-Мария-сопра-Минерва — базилика Марии над храмом Минервы[562], а до этого еще был храм Исиды[563]. Он рассказал, что в доминиканском монастыре напротив проходил суд над Джордано Бруно, приговоривший его к смерти, когда наконец инквизиторы-доминиканцы прекратили попытки заставить его отречься от того, что, как он считал, он знал. Он попытался рассказать ей, во что верил Бруно: бесконечность, переселение душ, взаимозависимости. Он рассказал ей и о том, что судьи услышали от Бруно, когда объявили ему приговор: «Мне кажется, что вы произносите свой приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю»[564].

— Что он имел в виду?

— Не знаю. — Они покинули площадь. Монастырь доминиканцев выглядел как офисное здание, хотя, возможно, это и были церковные офисы. Голубой свет флуоресцентных ламп. Только что опущенная штора. — Должно быть, он имел в виду, что если церковные чиновники должны убить философа, исследующего природу вещей, лишь для того, чтобы сохранить свою власть, то церковь недолго продержится как институт. Однажды она рухнет. Однажды она высохнет, и ее сдует ветер. И он думал, что они знают это.

— Она рухнула?

— Да. Рухнула. Спустя столетие у нее уже не было власти убивать людей. А сейчас у нее власти и того меньше.

— Значит, он был прав?

— Нет. Если бы реальную власть можно было уничтожить мудростью или стыдом, это произошло бы много лет назад. Но посмотри на сегодняшний Советский Союз. Все еще стоит.

Они двинулись дальше. Империи гибнут — здесь, где бродят туристы.

— Они правда убили его? — спросила Ру.

— Публично. Здесь, в Риме. На Кампо деи Фьори.

— О, и где это?

— Ну, мне кажется, где-то недалеко, — сказал он. В его горле или груди возник странный смешок. — Мне кажется. Где-то совсем рядом.

— Ты там был?

— Нет.

— Ладно, — сказала она. — Первым делом я должна кое-что купить. Тампоны. Не хочу идти дальше без них. Какая я дура, что не купила их раньше.

— Ладно.

— Там была, как там ее, farmacia[565], пару улиц назад. — Она повернулась — ее вытянутая рука двигалась, словно стрелка часов — и ткнула пальцем. — Там. Я вернусь назад, куплю и найду тебя.

— Ладно.

— Как называется место, куда мы направляемся?

— Кампо деи Фьори.

Она достала из сумочки карту, и они вместе нашли маленькую площадь.

— Да, — сказала она. — Смотри, отсюда получается треугольник. Иди прямо, я вернусь и найду тебя там.

— Ладно.

— Ладно?

— Ладно.

Она начала было засовывать карту в сумочку — сегодня утром она однажды взглянула на нее, чтобы сориентироваться, затем сложила и убрала, и все это время они шли вместе, — но вместо этого вынула ее и отдала Пирсу. Потом она ушла.

Пирс огляделся, чтобы понять, где он находится относительно карты. Он нашел перекресток, на котором стоял, и провел пальцем дорогу до Кампо деи Фьори.

Ладно. Он двинулся.

И спустя несколько минут он оказался совсем не там, куда думал попасть. Он дошел до следующего угла, и там была совсем не та улица, которую он ожидал (или скорее надеялся и молился) найти. Он посмотрел на карту, потом на мир, потом опять на карту и никак не мог установить между ними связь. Он поворачивал карту так и эдак, пытаясь совместить ее с собственным положением и улицей, на которой находился, но никак не мог. Он прошел еще квартал. Солнце стояло в зените и не могло помочь. Он не мог выбрать дорогу.

Он заблудился.

Он не видел ни единой причины, почему он должен предпочесть один путь другому. Может быть, если он выберет дорогу, она незамедлительно приведет его в знакомое место, где он сможет сделать ясный выбор, но внутри себя он не видел ни единой причины. Именно Ру делала город понятным, потому что для нее все было ясно; он лишь принимал постигнутый ею порядок; без нее все мгновенно распадалось, он не в силах был удержать части мира вместе.

Мысль, что он может вообще не найти ее или найти через несколько часов, и тогда придется терпеть ее насмешки и недоумение, была ужасной. Но еще больше его встревожила (он так и не двинулся с места, тараторящие молодые люди и нагруженные туристы обтекали его, как бурлящий ручей обтекает камень, pasticceria[566] на одной стороне улицы, магазин религиозных товаров на другой) мысль, что, возможно, он — крайне ограниченный человек. Не просто невнимательный, бесполезный или забывчивый, но какой-то несовершенный. Который не знает и, несмотря на все усилия, не может понять, в какой точке пространства он находится или каким образом вещи и места вокруг него связаны друг с другом. Опыт или привычка смогли научить его передвигаться по местам, в которых он жил, а это могло бы создать видимость, что у него в голове есть карта окружающего его пространства, как у всех. Но у него нет. Просто нет. Он был лишен части тела или органа, который есть у других, как человек может быть лишен глаза и не способен воспринимать расстояния.

Он повернулся в одну сторону, потом в другую и двинулся с места. Медленно и не глядя по сторонам, потому что оставил попытки понять, что делать и куда идти. Спустя какое-то время он остановился, столкнувшись с необходимостью выбора пути. Улица называлась Vietato l’affisione[567] (табличка висела на углу здания, в том месте, где, как он хорошо знал, находились названия римских улиц, но пересекавшая ее улица называлась, по-видимому, точно так же: Vietato l’affisione, Улица Древнего Несчастья[568]?). Он вспомнил, сколько раз стоял вот так, как сейчас, пристыженный своей растерянностью в кругу приятелей или настолько зачарованный, что даже не замечал их. Он находился в Конурбане, на пересечении двух улиц, рядом с фотоателье, напротив магазина детской одежды. Он остановился, пытаясь найти дорогу к дому Роз Райдер. Там он сейчас и стоял.

— Эй! — На его плечо легла рука. — Просыпайся.

— Иисусе, — сказал он. — О, привет. Привет.

— Все в порядке, — сказала Ру.

Он посмотрел, куда показывала Ру, — ее рука скользнула в его ладонь, — на указатель с названием Кампо деи Фьори, которого прежде не замечал. Они направились в ту сторону, опять прошли мимо pasticceria и магазинчика, в котором продавались крестики и благовония. Он попытался рассказать ей о том, что понял, бродя без нее по улицам, в одиночестве; о том, что он теперь знал.

— Я знаю, — сказала она. — Я знаю, что ты имеешь в виду. Со мной такое бывает во сне. Идешь куда-то и уже не можешь вернуться обратно, где был. И не можешь вспомнить, где что. Или этого там больше нет.

— Да. Но я не спал.

— Просто сосредоточься, — сказала она. Потом остановила его, взяла за плечи и посмотрела в глаза. — Как отсюда дойти до гостиницы? То есть в каком направлении идти? Ты знаешь.

Он посмотрел на нее, и на лице Ру отразилась его растерянность.

— Неважно, — сказала она, отпуская его. — Спроси, когда не знаешь. Попроси помощи. Если тебе нужна помощь, попроси. Вот и все.

— Ну.

— У мужчин это плохо получается. Все так говорят.

Ты никогда не спрашиваешь. Я никогда не видел, чтобы ты спрашивала.

— Я всегда знаю.

— О. Хорошо. — Он не хотел говорить ей, как часто — внезапно он вспомнил длинный ряд таких случаев, похожих друг на друга, повторяющих какой-то уже далекий оригинал — как часто он спрашивал дорогу у прохожих, бездельников, занятых продавцов и сотен других, слушал их ответы, глядел туда, куда они указывали, стоял рядом с ними, пытаясь проследить за их пальцами, чтобы увидеть, если он мог увидеть, то, что видели они, и узнавал не так уж много; он проходил квартал, милю или поворот и опять спрашивал. Он не рассказывал никому, даже себе, как плохо у него это получалось.

Очень плохо. Он шел, держа горячую руку Ру, и ему казалось, что он меняется на каждом шагу, из растения становится животным или из непрозрачного прозрачным. И он все больше и больше понимал, насколько это плохо. Не какой-то ничтожный изъян или забавный бзик, заикание или пропавшая цифра; нет, это уходило далеко вглубь, в то, чем он был и что с ним произошло, во все, что он имел и чего ему не хватало; во все, что знал и не знал; во все, что считал возможным и отчаялся представить невозможным. Это было причиной того, что он находился здесь, и одновременно причиной того, что он был не где-то в другом месте. Он не мог сказать, было ли это знание проклятием или освобождением для него, и только это он знал, и знал наверняка. Он подумал, что если бы Ру — или кто-то вроде нее — была способна влезть в его шкуру, она бы тоже поняла проблему: конечно, с учетом этого, ничего удивительного.

Ничего удивительного и в том, что он никогда не знал, что произойдет с ним, не был способен предпочесть один путь другому или вообразить, что будущее пригодно для жизни. Потому что пространство является временем. Изъян в его представлениях о пространстве ничем не отличается от его недоумения перед временем. Как я попал сюда? — он мог бы спросить, про здание, улицу, дилемму, контекст. Где я был, если смог добраться оттуда сюда? Какой путь я должен теперь выбрать? Он не мог даже помыслить, чтобы спросить. Что ты хочешь от мира и как планируешь свой путь в нем? Так у него спрашивал дядя Сэм, и другие люди, добрые или раздражительные, тоже спрашивали. Где ты хочешь быть спустя десять лет? — спрашивал его Фрэнк Уокер Барр, когда Пирс еще учился в колледже. Не тот вопрос, которым он мог задаться, тогда или потом, как бы ни хотел, ему было стыдно, что он не мог, тем более без всякой причины на то. Но причина была. Была. Еще не объяснение. И еще, конечно, не способ лечения или исправления. Почему ты такой дурачок? Если бы он знал, мог бы он перестать им быть?

— Смотри. Здесь. Видишь?

Кампо деи Фьори оказалась маленьким узким прямоугольником, по-видимому, не изменившимся со времен Возрождения — никаких барочных фасадов или церквей, просто высокие дома, выкрашенные в бледно-коричневый или оранжевый цвета, и прилавки цветочниц, которые и должны были быть здесь.

— Переводится как поле цветов, — сказал Пирс. — Или, может быть, площадь цветов.

— Блумфилд[569], — сказала Ру. Ее руки были в карманах ее джинсов.

— Когда я в первый раз прочитал об этом, — сказал Пирс, почти неохотно поднимаясь по ступенькам, — то подумал, что речь идет о цветочном поле, что-то вроде луга. Я мог представить это. Высокая трава и цветы, помост и столб.

— Его привязали к столбу и сожгли? Я всегда думала, что это вроде шутки.

— Никаких шуток.

По длинному прямоугольнику слонялись бездельники, окна кафешек сияли огнями, музыка из радиоприемников перемешивалась с бренчанием гитар. На площади был фонтан, сейчас не работающий, длинный и узкий желоб, в конце которого стояла статуя: человек в ниспадающей мантии и в капюшоне. Было удивительно трудно осознать, что это именно он: челюсть демонстрирует неповиновение, ястребиные глаза глядят в будущее, доминиканская ряса, которую он не надевал после того, как уехал из Италии в большой мир.

— Он действительно так выглядел? — спросила Ру, глядя на лицо под капюшоном.

— Никто не знает, как он выглядел. Есть только один портрет, и тот, быть может, не того времени. — Тем не менее, что-то в этом недостоверном угловатом герое с воображаемым внутренним миром в первый раз убедило Пирса, что этот человек действительно жил и умер.

Памятник был датирован 1889 годом[570]. Там была надпись на итальянском, и вокруг основания шли барельефы со сценами из жизни Бруно (учит своим ересям[571], бросает вызов инквизиции[572] и горит на костре), а также изображения людей, которых Пирс узнал не сразу. Он ждал, что там будет Галилей, но не нашел его. Изучая барельефы, он узнал в одном из них Петра Рамуса. Рамус! Заклятый враг Бруно, иконоборец, неоаристотелик, изобретатель конспекта. Значит, это лица не последователей Коперника, а жертв религиозного фанатизма: да, вот Сервет, убитый Кальвином[573], и Гус, богемский предтеча протестантизма[574]. Томмазо Кампанелла, еще один доминиканец, маг, утопист, вышедший из тюрьмы инквизиции лишь для того, чтобы умереть[575]. Рамус, как вспомнил Пирс, был убит в Варфоломеевскую ночь за то, что был гугенотом. Как, должно быть, он раздражал сейчас Бруно, деля с ним один пьедестал.

Обнимавшиеся у ног Бруно юноша и девушка (живые, не бронзовые) поглядели на Пирса, когда тот засмеялся или зарыдал. — Che?[576]

— Бруно, — сказал Пирс, указывая вверх. — Джордано Бруно.

А, да. Они кивнули, вопросительно посмотрели друг на друга, но не получили ответа. Потом посмотрели на возвышающегося над ними Бруно так, как сам Пирс мог бы смотреть на статую Милларда Филлмора[577] в общественном парке. Именно тогда рядом с ним появилась Ру с тремя красными розами в руке; она только что купила их в одном из киосков, полных маками и розами, луговыми ромашками, лилиями и голубыми люпинами. Она вложила цветы в руку Пирса. Проглотив смущение и печаль, под нелюбопытными взглядами красивой и приземленной молодежи, он положил розы на основание статуи и отошел назад. Он взял Ру за руку и с удивлением заметил, что ее глаза наполнились.

— Вот, — сказала она.


На следующий день они отправились бродить по замку Святого Ангела, что Пирс уже делал в одиночку: пустая могила Адриана, катакомбы и туннели, сейчас безобидные, как комната смеха, хохочущие дети в пластмассовых сандалиях, бегущие по вновь вычищенным и оштукатуренным переходам, освещенным светящимися лентами; смех в подземных темницах и ванна, сделанная для толстого папы, которого поднимали сюда при помощи системы блоков, чтобы он мог помыться — нет правда; потом вверх, на солнечный свет, и вокруг весь Рим. На самой верхотуре обнаружился бар под открытым небом, полностью укомплектованный скучающими официантами, пепельницами Кампари, деревянными столиками под виноградными лозами и всем прочим. Однако prigione storiche исчезла: Пирс дважды обошел башню, пытаясь найти вход, который запомнил, но время закрыло его и спрятало дверь. Не осталось даже и следа.

— Может быть, где-то в другом месте, — сказала Ру.

— Нет. Она была здесь. Я не понимаю. — Он рассказал ей, как попал в камеру, в которой то ли был, то ли не был Бруно: каменная кровать, высокое узкое окно, полоска неба. — Это не могло быть в другом месте.

Они опять обошли кругом и вернулись в то же самое место, к сводчатому проходу вниз и столикам, за которыми люди пили вино и кофе, указывая на отдаленные места города.

— Мне жаль, — сказала Ру и взяла его за руку, печалясь за него: но на сердце у него полегчало, как будто внутри открылось окно, через которое влетел свежий ветер и вылетело старье. Вот здорово, подумал он. Вот здорово.

— Мы спросим, — сказала Ру. — Вернемся и начнем сначала.

— Нет. Они, вероятно, отремонтировали замок до основания. Может быть, кто-то обнаружил, что там на самом деле были кладовые. Модернизация.

Вместо этого они сели и заказали вино. Небо было чисто-зеленым и золотым, прорезанным темными инверсионными следами. Конечно, он знал, что они где-то там, ряд темных дверей, одна из которых — его, но сейчас чувствовал наверняка, что теперь точно знает, почему не может и не сможет найти их, почему только во сне он может вернуться в то место, где однажды был, начать сначала и найти правильную дорогу вперед. Но так и должно быть. Этот мир — всего лишь безжалостный лабиринт, если ты думаешь, что должен уметь находить дорогу оттуда, где ты был, туда, где хочешь быть. Пирс ничего не знал о всяком таком; там, где он был раньше, находилось недостижимое Тогда, а здесь было прежде непредставимое Сейчас. Так что, возможно, он был, или всегда был, если бы только знал об этом, счастливчиком.

Глава восьмая

В апреле следующего десятилетия Роузи Расмуссен, возвращаясь домой через горб Дальних гор из своего кабинета в Конгресс-центре Расмуссена, повернула к дому Клиффа. Не опасаясь весенней грязи в своем новом внедорожнике (гибрид легковушки и грузовика), она спустилась вниз по старой, официально закрытой дороге, подпрыгивая на буграх и озорно расплескивая лужи на дне рытвин, и остановилась послушать то, что еще не слышала в этом году: свист сотен свистящих квакш[578].

Опять вверх. По мере того как она поднималась, дороги становились лучше, потом еще не одевшийся лес расступился, и появились дома, из них много новых, некоторые очень большие, которые стояли на вновь расчищенных участках. Дюжину лет назад здесь жил только Клифф; скоро здесь вырастет поселок и сюда будет заходить школьный автобус. На новых проулках стояли внедорожники, такие же, как у нее.

Однако жилище Клиффа оставалось скорее частью леса, чем частью мира. Въезд, отмеченный лишь желтым почтовым ящиком на другой стороне дороги, было так же трудно заметить, как и нору лесного сурка; она повернула и поехала по изрезанной колеями дороге сквозь туннель из деревьев, ставших на дюжину лет выше, чем тогда, когда она увидела их в первый раз, и наконец добралась до сказочной поляны, на которой стоял дом. Клифф выстроил его собственными руками, иногда ему помогали Споффорд и другие, и, когда она впервые увидела его, дом казался необработанным и только что срубленным (тогда ее привез Споффорд, чтобы исцелить ей сердце или заглянуть в него): он был сделан из ошкуренных бревен и досок, фасад представлял собой ряд старых больших окон с двойным переплетом, во дворе — свернутые шеи небрежно убитых деревьев. Сейчас все изменилось: некрашеное деревянное строение выглядело старым и серым, археологической древностью, пропавшим галеоном на дне моря. И больше не отталкивало. Может быть, потому, что с того времени она приезжала довольно часто; может быть, потому, что ее сердце исцелилось.

Клифф копался в моторе своего грузовика, на крыле лежала промасленная тряпка с инструментами. Он поднял голову и увидел, как Роузи въезжает и останавливается. И он тоже, подумала она: пятнадцать лет назад его волосы были такие же белые, как и сегодня, и почти такие же длинные, но тогда это шокировало, казалось неправильным, как его бледно-розовая кожа и бесцветные глаза. Теперь же он был или, может быть, лишь казался стариком, которого выбелили годы.

— Привет, Роузи.

— Привет, Клифф.

— Позволь, я закончу.

— Не торопись.

Он улыбнулся. Именно это он часто говорил ей: не торопись. Он говорил это ей так часто, как будто знал, что у нее куча времени, хотя она так не считала: времени было в обрез.

Когда Споффорд впервые привез ее сюда, Клиффа не было дома. Это было Четвертое июля[579], символический летний день; в ту же самую ночь умер Бони, оставив Роузи (хотя она какое-то время этого не знала) управлять своим домом, семейным фондом и всеми делами, которые он отказывался закончить. Так что в тот день ничего из обещанного Споффордом Клифф сделать для нее не мог.

Как-то раз, когда Споффорд был на грани отчаяния, Клифф наклонился над ним, приложил рот к груди Споффорда и внезапно издал громкий звук. Похожий на окрик или лай: Эй! Проснись! И Споффорд почувствовал, как все внутри него затряслось и из глаз хлынули внезапные слезы.

Так же и она, когда Клифф проделал с ней то же самое: словно один из тех приборов, которыми запускают остановившееся сердце. Он проделал такое лишь дважды.

Он приготовил для нее чай, в чем Роузи на самом деле не нуждалась, но этим, подумала она, у него есть свои причины себя занять. Дом пропах огнем, который всю зиму горел в высокой печке — Клифф называл ее женой, быть может, за матроноподобную фигуру, напоминающую песочные часы, и веселое тепло. Клифф спросил Роузи, как она, как Сэм.

— Сэм уехала, — сказала она. — Разве я не говорила тебе, куда она собирается?

— Нет.

— В Антарктиду, — мрачно сказала Роузи. — Можешь себе представить?

— Так далеко.

— Университетская исследовательская экспедиция, в которую ее отобрали. Два месяца. Она уже должна вернуться.

Клифф не отреагировал, но она знала, что он слушает.

— Клифф, — тихо сказала она. — Ты когда-нибудь думаешь про ту ночь?

— Ту ночь?

— Когда Бо, ты и я пошли в «Чащу». — Она взяла чашку, которую он ей дал, и обхватила ладонью ее теплое тулово. — Ту зимнюю ночь. Когда Сэм была там.

Он сел перед ней, скользнув на стул экономным движением, и наклонился, как будто она не попросила его вспомнить историю, а собралась это сделать сама.

Конечно, ей не нужно было. Клифф все знал. Как отец Сэм, Майк Мучо, присоединился к псевдохристианской секте «Пауэрхаус», и они помогли ему получить право опекунства над Сэм. Как в ту декабрьскую ночь Бо Брахман собрал их всех: ее, Споффорда, Вэл и Клиффа, словно команду спецназа или братьев по оружию, как они отправились в «Чащу», захваченную сектой, как Клифф и Бо вошли внутрь, а через какое-то время вышли, уже вместе с Сэм. Больше никогда ни секта, ни Майк не подавали претензию, не пытались получить ее назад и не обращались в суд. Почему? Никто не мог ей сказать. Майк уехал на Средний Запад, туда, где родился, просто поездка, сказал он; потом в Калифорнию, где женился на какой-то христианке; он посылал длинные письма Сэм, рассказывая ей истории о Боге и богослужении, которые вначале ей нравились, потом надоели и в конце концов начали злить: как надоедливая старая тетка, которая посылает тебе детскую одежду или дешевые побрякушки еще долго после того, как ты уже вырос, потому что на самом деле она тебя не понимает.

Он все-таки тебя любит, сказала тогда Роузи.

Он не любит меня, просто сказала Сэм, констатируя факт. Как можно любить того, кого не знаешь?

Роузи так и не смогла решить, были ли эти люди по-настоящему опасны для Сэм; возможно (думала она позже, но не тогда), они были исполнены благих намерений и по-своему добры, но ограниченны и грешили самообольщением; в результате их представления привели к жестокости, которую они даже не воспринимали и не считали таковой. Может быть. Но она помнила — и это было все, что она могла ощущать так же остро, как тогда, — что Сэм вернулась из темноты на свет, из опасности в безопасность, как пропавшая девочка в сказке, спасенная от людоеда, посадившего ее в клетку и собиравшегося съесть. В то мгновение, в ту зимнюю ночь, когда она взяла Сэм в руки, ей показалось, что мир перестал раскачиваться и обрел стабильность.

Даже погода. Разве засуха, которая длилась несколько месяцев, не закончилась на следующий день — хорошо, может быть, через неделю — серией обильных, радующих сердце снегопадов во всех уголках этого края? Ободряющий, оживляющий, в конце концов даже тревожащий снег — сугробы были ростом с Сэм и даже почти с саму Роузи, как в детстве; она видела, как Сэм воспринимает мир, ощутимую физику замерзшей воды, видит голубых соек на усеянных шишками и покрытых снегом соснах, незабываемых, даже если ты не сможешь точно вспомнить их.

И время, которое она провела в «Чаще» с ними. У нее там был припадок, перед тем как появились Бо, Клифф и Роузи. Иногда Роузи осторожно спрашивала ее: Сэм, что там произошло? Ты помнишь? Ты помнишь, как была там? И Сэм всегда отвечала, что забыла, или просто не рассказывала то, что помнит.

Два самых основательных слова: помнить и его брат забывать.

— Значит, с ней все хорошо, — сказал Клифф, как будто это был его ответ на ее вопрос.

— Она в порядке.

— Бо, — сказал он. — В ту ночь Бо попросил меня пойти с ним. Он сказал, это значит все что угодно.

— Мне тоже. Но не сказал почему.

В ту ночь Бо также сказал ей, что она больше никогда не увидит его, но не сказал почему или куда он собрался, и после этого о нем не слышали, или если слышали, то только то, что кто-то еще слышал о нем или видел его. Но он не вернулся.

— Где он? Ты не задумывался? Ты не хотел бы узнать?

— Если бы он хотел, чтобы я узнал, я бы узнал, — ответил Клифф. Но он не попытался сделать вид, будто от этой мысли стало легче. — Кое-кто думает, что он вернется, хотя очень нескоро; что все вернется, и он тоже. Когда-нибудь. Но другие думают, что мир устроен иначе; что он не движется по кругу или спирали, а разделяется.

— Разделяется. — Роузи с удовольствием слушала это все, не спрашивая и даже не сомневаясь, как она никогда не сомневалась, когда об этом рассуждал Бо. Она только думала, что все это никак не связано с ней или с миром, в котором она жила: это было похоже на рассказы путешественников, рассказы о странах, откуда пришли рассказчики, куда они собирались.

— Это как Y, — сказал Клифф. Он достал из треснутой кружки с карандашами и ручками черный деревянный Спидбол с пером в виде стамески[580]: у Роузи тоже была такая ручка. И клочок бумаги из кучи обрывков. — Если мир похож на Y, тогда ты не сможешь вернуться обратно. И он не сможет. — Он окунул ручку в бутылочку с китайской тушью и нарисовал букву: там, где кончик пера двигался по бумаге, едва ее касаясь, появилась широкая вертикальная черта, потом еще одна, слева, перо протянуло ее и заставило соединиться с верхушкой первой черты. И последняя, справа: кончик пера скользнул вверх, от перекрестка, оставив за собой слабый след.

Y

Он повернул к ней рисунок.

— Если мир без Бо идет большой дорогой, а он выбрал более узкий путь, то уходит все дальше, чем дальше уходим мы.

Роузи изучила его рисунок: большая подпорка или раздвоенное дерево. Если бы это нарисовал левша, подумала она, левая дорога была бы узкой. Она вспомнила про «Чащу» и ту ночь. Предположим, что именно мы ушли с главной дороги, а он пошел дальше. Без нас.

— Ты так думаешь?

— Нет, — сказал Клифф. — Я не думаю, что есть только одна большая Y, находящаяся в том месте, где мир свернул. Где дороги разошлись. Нет. По-моему, в каждом мгновении нашей жизни существует своя Y.

— А Бо тоже так думал?

— Не знаю, — ответил Клифф. — Он и я. Мы начали в разных местах. Вот почему мы могли работать вместе, иногда. Иногда не могли.

— Как это, в разных местах?

— Бо знал — думал, верил, видел, — что начало всех вещей — душа. Он считал душу реальностью, а материальные вещи и события жизни — иллюзиями, воображением. Как сны. И он хотел, чтобы мы проснулись. Он знал, что не может просто встряхнуть и разбудить нас, ибо знал одну вещь: он сам тоже спит бо́льшую часть времени. Но он считал, что может, что это возможно, проникнуть в сны, наши общие сны, которые мы называем миром, и изменить их. Или что он может научить нас, чтобы мы сами меняли их. Он сказал, что мог бы стать закваской, которой, как говорит апостол Павел, можем быть и мы[581].

— И тогда?

— И тогда, если мы сможем это сделать, мы поймем, что они лишь сны. Надежды и страхи, власть, боль, а также все боги. Призраки. Земля, народы, пространство и время. Не то чтобы их совсем не было; они существуют как сны, и люди связаны с ними. Они существуют так же, как и все остальное. Но ничто из них не окончательное, даже если все разделяют их.

— А ты так не думаешь?

— Я знаю, что он имеет в виду. Я слушал. Я услышал. — Клифф оглянулся и провел рукой по деревянной столешнице, гладкой и многокрасочной, хотя и не настолько ровной, как прерия или человеческая спина. — Я думаю, что я отсюда, — сказал он. — Я думаю, что это так, что это существует. Все, что мы делаем, можем сделать и будем делать, вырастает из этого. Я просто думаю, мы не вполне понимаем, что это такое. Мы учимся. Мы учимся, делая то, что, по нашему мнению, мы не можем сделать, и, если мы смогли, мы делимся и таким образом мы узнаем больше о том, что это такое или чем может быть.

— То есть и душа создана из этого, — сказала Роузи. — Создана здесь. Местное производство.

— Я так думаю.

— Но не Бо.

— Да.

— То есть ты считаешь, — сказала Роузи, — что он придумал место для себя, куда мог бы уйти и погибнуть? То есть погибнуть для нас?

— Может быть. Мне это неизвестно.

— Ты любишь повторять, — Споффорд часто цитировал ей эти слова, так что со временем это стало ее принципом и использовалось с тысячью значений, — ты любишь повторять, что жизнь — это сны, проверенные физикой.

Его замечательная широкая улыбка, застенчивая и в то же время демонстрирующая уверенность.

— Бо, мне кажется, такого бы не сказал.

— Да, — сказал Клифф. — Но Бо ушел, а я остался. — Он убрал от нее чашку, которую дал. — Хочешь немного поработать?


На почте в Каменебойне Роузи опустошила большой почтовый ящик Фонда Расмуссена, набитый всякой всячиной, поток которой не иссякал: глянцевые объявления, постеры и новости о других конференциях в других центрах по всей стране и за рубежом, огромный круговорот или интеллектуальный цирк, развлекающий сам себя. На этот раз среди них оказалось письмо для нее, написанное знакомой рукой: не почтовая открытка, а настоящее письмо.

Мам! У меня плохие новости, во всяком случае, плохие для меня, но не плохие-плохие. Я попыталась от кое-чего избавиться, но ничего не получилось, и теперь у меня неприятности. Вот что случилось. Я не сказала ни капитану лодки, то есть корабля, ни руководителю всей программы, что принимаю лекарства от приступов. Я знаю, что должна была сказать, и это было бы правильно, но, знаешь, иногда так надоедает говорить об этом людям, а иногда я не хочу говорить и хочу быть как все. Только не говори мне, что «всех» не бывает. Я знаю. Я просто хочу быть как все. Ты не представляешь себе, что я чувствую, но тебе и не надо знать. В любом случае, чертовы пилюли оказались недоступны и у меня не было возможности их искать, и что ты думаешь, пять лет все было в порядке, и вот именно в эту ночь меня шиндарахнуло. Мокрая кровать и все такое. Может быть, мне сошло бы все с рук, но моя соседка по каюте проснулась, увидела все это и пошла пятнами. Господи, они все сошли с ума. Набросились на меня за то, что я скрыла серьезную медицинскую проблему, конец доверию, и я теперь не могу ехать с ними.

Нет, о нет. Бедное дитя.

Так что я тут как Старый мореход[582] и должна уехать. Нам пришлось повернуть, чтобы я могла сойти на берег. Я даже думала, что они собираются меня оставить на плавучей льдине или айсберге. Хорошо еще, что мы были лишь в дне пути от Рио-Гранде на Огненной земле, где, кстати, на этой неделе не работали телефоны. Оттуда я завтра улечу в Л. А., где меня, может быть, встретит папа. Мам, мне очень больно и стыдно. Я так хотела туда попасть. Я понимаю, почему они сказали то, что сказали, но я хотела туда попасть и просила, чтобы они дали мне шанс, но они не согласились. Так что я позвоню. Я еду домой.

Жизнь — это сны, проверенные физикой: а физика породила биологию или господствовала над ней, а также над нашими мозгами и их изъянами, и над лекарствами, которые иногда их лечат и которые приснились другим мозгам, но и их сны ограничены физикой, которую они поэтому должны были изучить. И они выучили урок и продолжали видеть сны, как и Сэм, и останавливались там же, где и она. Пока. Наверное, потому что у физики нет предела, никакого известного нам предела, в большей степени, чем у сновидения.

О, моя дорогая, о моя дорогая дорогая.

Но, в любом случае, она едет домой. Мысль наполнила Роузи голодом ожидания, удивительно сильным желанием снова увидеть ее и обнять. Очень страшно с такой силой хотеть чего-то — нет, кого-то, — но все-таки скорее чудесно, чем страшно: чудесно, если ты с такой силой хочешь того, что у тебя на самом деле есть. Мысль о Сэм криком ворвалась в ее сердце, так же как много лет назад вопль Клиффа, когда оно спало или замерзло: разбудил, выдавил из глаз быстрые слезы, как будто он и был их источником.

Роузи проехала через Каменебойн и повернула на перекрестке, на котором новый знак указывал — скромно, но точно — на трехполосную дорогу, ведущую к Гуманитарному конгресс-центру Расмуссена.

Это была самая умная вещь, которую Роузи затеяла в качестве исполнительного директора Фонда Расмуссена, и она до сих пор гордилась ей, хотя иногда сердце в панике сжималось, когда она думала о нем, о потраченных нервах, о возможности провала. Алан Баттерман в контактах с государственным университетом впервые заметил перспективы и привлек внимание Роузи, но всю работу она сделала сама: постоянно ездила в университет и обратно, встречалась с деканами, выпускниками и ректором, грозной женщиной, которую Роузи могла назвать не такой уж и плохой в самом конце, когда соглашение было подписано, а пресс-релиз разослан. Так что «Аркадия», чье имя дал Расмуссен из девятнадцатого столетия своему новому, в стиле шингл[583], сказочному замку в Дальних горах, стала университетским Гуманитарным конгресс-центром Расмуссена, и теперь университет нес за него ответственность, за его водопровод и паровые котлы, за многоцветные шиферные крыши, за профессоров и ученых, которые прибывали и убывали согласно временам года, словно перелетные совы или соколы. Роузи превратилась в зазывалу, посредника и мажордома в одном лице и управляла делами Фонда из кабинета, который до замечательной реконструкции был чердаком. Маленькую виллу Феллоуза Крафта, тоже включенную в соглашение, отремонтировали, реконструировали и перекрасили, вставили новые окна в старые стены и положили новые полы. Призраки хозяев маленького и большого домов с благодарностью исчезли, как вылеченные старые язвы или наконец-то выполненные старые поручения; их единственной реальностью было их присутствие. Каждый рабочий день вечером Роузи закрывала свой компьютер пластиковым чехлом и ехала в собственный дом ручной работы, стоящий на краю старого фруктового сада у подножия горы Ранда. Она ехала к мужу, которого все еще называла по фамилии (Споффорд), а не по имени, что казалось таким же странным, как поменять свою фамилию на его в тот июньский день, когда они обменялись кольцами и клятвами, такими проникновенными и в то же время ни к чему не обязывающими, но нет, она осталась Розалиндой Расмуссен, которой была тогда, когда впервые узнала, что у нее есть фамилия.

Сразу после реконструкции состоялась первая конференция в Гуманитарном центре Расмуссена, которую курировала Роузи, — «Мудрость и Знание: Гендерные Ипостаси в Западном Религиозном Дискурсе». Как ученые могут проводить дни, обсуждая тему, даже название которой она не могла понять, было загадкой для Роузи, но, как новому игроку на поле, ей нужно было учиться.

На эту конференцию из трех разных городов приехали трое ученых, встретившихся в аэропорту Конурбаны. Один был большой и круглый, второй — высокий и худой, а третий — очень старый; двое были знакомы между собой, а третьего они знали лишь понаслышке. Каждого должен был встретить кто-то из Конгресс-центра, но никто из них не удосужился сообщить организаторам время своего прибытия; обнаружив, что их никто не встречает, они объединились, арендовали машину и решили доехать до центра самостоятельно (в конце концов до него не могло быть больше пятидесяти миль). Роузи Рассмуссен всегда огорчало то, что научные работники вот так ко всему относятся. Они выбрали «каприз»[584], толстый сел сзади, двое других — впереди. Блум, Уинк, Киспель[585].

— Начиная с Возрождения мы верили, что все эти истории создали люди, что мы сами — авторы рассказов, в которых живем. Это предельное высокомерие силы, высокомерие богов: ибо все боги верят, что они создали сами себя, — это говорил высокий и худой, сидевший за рулем. Старое шестое шоссе вилось по зимним полям, и опускалась ночь.

— Человек проецирует собственные иллюзии на терпеливый экран вечности. Это решение настолько просто, что не может быть правдой, — сказал очень старый. Он потер замерзшее окно рукой, одетой в перчатку.

— Любая мысль неизбежно сексуальна, — сказал толстый сзади. — За исключением тех немногих великих душ, которые могут освободить себя и держаться пределов свободы.

— И это делается посредством?.. — спросил тот, что за рулем.

— Это делается, — сказал человек сзади, — посредством памяти.

Была уже ночь, когда они достигли поворота на Блэкбери-откос, где неправильно истолковали краткие указания, которые у них были; краткие, потому что никто не думал, что они понадобятся. Они заехали в деревню и в «Дырке от пончика» — как раз тогда, когда кофейня закрывалась — спросили, где находится Конгресс-центр и получили указания; они поехали по дороге, идущей вдоль Шэдоу-ривер, не в ту сторону, мимо закрытых домиков и коттеджей, через Шэдоуленд, мимо бакалеи «Нате Вам»; сейчас уже все трое сидели в молчаливом недоумении: но, в конце концов, они доехали до высокого неосвещенного указателя. Центр Чаща, прочитали они в свете фар и повернули туда.

К тому времени психотерапевтический центр «Чаща» давно закрылся. Ни один покупатель не клюнул на громадное здание, полное дефектов, как очевидных, так и незаметных. Псевдохристианская секта «Пауэрхаус» некогда зашла так далеко, что внесла залог и подписала предварительное соглашение, но, в конце концов, они не смогли выполнить жесткие условия, которые владелец (Фонд Расмуссена) установил для покупки, Бог не позволил им пойти этим путем. Нельзя было не догадаться, что центр закрыт, и все же ученые припарковали свою маленькую машину и выбрались из нее — двое шли впереди, третий сзади, озираясь с беспокойным вниманием. Для равновесия раскинув руки, они пошли по дорожке, покрытой морщинистым льдом, и оказались у главного входа. Отсюда двери вели в оба крыла. Высокий ученый подошел к одной из дверей и толкнул ее; она была заперта; толстый подошел ко второй двери, и она — невероятно! — оказалась не заперта ни на замок, ни на запор и открылась. Странное желание или страх овладели им. Он крикнул в темноту, другие подошли к нему и заглянули внутрь. Никакого ответа.

Позже (когда они наконец-то добрались до Гуманитарного центра Расмуссена в Аркадии и, окруженные коллегами, с бокалами в руках уселись перед камином в старом кабинете Бони) никто из них не смог вспомнить, сколько времени они там прождали. Смеясь над собой, смущенные и возбужденные, они еще раз рассказали свою историю. Харизма, сказал самый старший из них. Но никто из троих не упомянул, что их привлек свет, горевший в окне большой гостиной первого этажа, свет, который долго горел, а потом, по-видимому, погас; но это не тот огонь, о котором ты можешь рассказать другим, даже если видел его своими глазами.

Ту первую конференцию Пирс Моффет пропустил, хотя ее тема порадовала бы его. В свежеокрашенной музыкальной гостиной был прочитан доклад под названием «Sophia prunikos[586] и Любопытная Софи[587]: Гностическое Постоянство в Популярной Культуре». Но тогда его и Ру не было в Дальних горах и вообще в стране: они вернулись в маленькую Утопию на зеленых вершинах гор, чтобы удочерить девочку.

Глава девятая

Несмотря на все гигантские усилия, Пирс и Ру так и не смогли зачать ребенка. Она думала, что причиной были старые аборты, эти отвергнутые дети, хотя врачи не смогли определить какие-либо связанные с этим проблемы; она решила, что ни одна детская душа не желает еще раз с ней рискнуть. И, поскольку не было обнаружено ни одной органической причины, ей казалось, что речь идет о глубоком нежелании их детей материализоваться: они, казалось, балансировали за краем физического мира, просто, возможно, не обращая внимания ни на что, или, может быть, всеми силами попытались свернуть на эту дорогу и отправиться в путь, но потерпели неудачу, как и их родители, несмотря на все древние и современные рецепты, которым те следовали. Ру была глубоко расстроена и опечалена, как и Пирс.

Так что было здорово — Пирс, проводя дни в аббатстве среди бесплодных девственников и думая о дочках, ждущих его дома, понял, насколько здорово, — что Ру была из тех, кто мог отправиться в путь, чтобы разыскать для себя ребенка другими способами, и начала собирать сведения из агентств, перепечатывать по ночам записи, которые делала днем, звонить по телефону и ходить по агентствам и государственным учреждениям с твердым пониманием, чего она хочет, что она готова сделать и что ей поэтому необходимо узнать. Этот процесс — трудный, живительный, жуткий и неудобный — оказался таким же долгим, как и беременность, а результат — таким же сомнительным.

Пока, наконец, они, держась за руки, не спустились с небес в Сказочную страну[588].

В маленькой стране была система социальной поддержки, которой она очень гордилась, особенно усилиями в интересах материнства и детей: перед современным зданием, куда сначала зашли Пирс и Ру, где их поприветствовали, (еще раз) расспросили и дали бланки для заполнения, стояла большая статуя матери с ребенком. Правила для иностранцев, желающих усыновить сирот или брошенных детей, были суровы: от Пирса и Ру все время требовали дополнительных сведений, они приносили одну клятву за другой, в очередной раз демонстрировали доказательства серьезности своих намерений и своей идентичности; и каждый раз их заставляли думать о том, как много плохого может случиться; что и происходило, несомненно, в прошлом, не так давно.

Оттуда их повезли в городской детский приют, чтобы познакомить с Марией, их потенциальной дочерью. Ее мать умерла при родах, сообщила их проводник (черные волосы собраны в строгий пучок, но руки мягкие и полные). Заражение крови, сказала Ру. Никогда не знаешь, кто его подхватит. Ру согласилась с Пирсом, что будет легче, если ребенок — сирота, а не брошен: по крайней мере, она не будет чувствовать, что украла девочку у матери, которая может однажды. Хотя она и так чувствует себя виноватой, сказала Ру, из-за того, что думает таким образом. Они проехали по сплетению улиц и выехали в пригород; их проводник, которая прикладывала невероятные усилия, чтобы говорить по-английски без ошибок, рассказывала им историю за историей о том, как в этой стране бросают детей: обычная совокупность человеческих бед и ошибок, бедность и пьянство, отчаяние и незнание. Либо страна изменилась, либо они слишком хорошо о ней думали. Так сказал Пирс.

— Ну, у них все еще есть проблемы, — сказала Ру. — Они всегда есть. Все обычные проблемы. Нет такого места, где их нет. И здесь — так же.

— Но не чрезвычайные проблемы.

— Да.

— Война. Тирания. Беженцы.

— Да. И все.

Место, куда их привезли — одно из многих, с которыми было связано национальное агентство по усыновлению, — было католическим приютом, но таким белым, скромным, простым, как будто он управлялся квакерами; всюду сновали монахини в белых одеждах с искусным намеком на вуаль. Пирса и Ру передали монахине, которая ввела их внутрь. Футбольная тренировка во дворе; дети остановились и смотрели, как они проходят мимо. В детской на стенах были нарисованы персонажи диснеевских мультфильмов и сверхъестественно спокойные дети этой страны на фоне стульчиков и кроваток.

— Почему она плачет? — вполголоса спросила Ру.

— Кто?

— Монахиня.

Она плакала: слеза, а за ней вторая собралась в глазу и повисла на жирной щеке; монахиня выглядела опустошенной.

— Мария, — со всхлипом сказала она, взяла на руки и поднесла к ним девочку, которая станет или должна стать их дочкой.

Все дети, почти все, могут делать то, что сделала эта малышка, когда Пирс и Ру поглядели на нее сверху вниз, а она своими огромными глазами на них, снизу вверх: то, что они делают со своими новыми матерями, но могут делать и с незнакомцами, суровыми незамужними тетками, с закоренелым бандитом или со скрягой в историях, где они разворачивали загадочное одеяло и заглядывали внутрь. Если бы они не могли этого — во всяком случае, бо́льшую часть времени — нас бы здесь не было.

— Спроси ее, почему она плачет, — глядя в сторону, сказала Ру Пирсу, который был потрясен тем, что увидел в глазах Марии, и понял, что да; слезы все еще стояли в глазах монахини, она неловко молчала и рассматривала иностранцев.

Estas lagrimas[589], — сказал Пирс, напрягая память и указывая на свой глаз. — Que esta es?[590]

Какое-то мгновение монахиня смотрела на них, как будто в безумной надежде или страхе, потом повернулась, вышла и через мгновение вернулась из соседней палаты, держа в руках другого ребенка, завернутого в такое же бело-голубое одеяло, с такими же огромными глазами, полными тем, что казалось чудом, любовью и счастливой надеждой, вот и весь трюк; и она поднесла его к ним, положила Пирсу на колени, справа от которого сидела Ру с Марией на коленях.

— Хесуса, — сказала монахиня.

Два любых ребенка могут быть очень похожи. И в голову Ру и Пирса вдруг пришла одна мысль. Очень похожи друг на друга. Монахиня тихо плакала, скрестив перед собой руки.


— Никогда не думала о двух, — сказала Ру Пирсу. — Даже во сне. Ни разу не думала о двух. А ты?

— Тоже. Никогда. — В практическом смысле он не был способен думать даже об одном; иногда он мечтал и представлял себе, видел в некоем возможном будущем, как держит за руку маленькую черноглазую девочку — как в фильме, он и она идут, ну, в школу или в магазин сладостей — но он знал, что это не значило думать в представлении Ру.

Они сидели с кофе в содовой, снова в центре города. Заведение открывалось на улицу, как сцена без четвертой стены. Мимо медленно проезжали старые машины разных моделей, «студебеккеры» и «десото», которых больше не делают в той стране, из которой они приехали[591]; Утопия — страна медленных водителей. Столик, за которым Пирс и Ру очень долго сидели — потрясенные и в основном молчавшие — был покрыт красной, белой и синей эмалью; причудливо изогнутые голубые буквы образовывали слово «PEPSI», послание из его юности.

— Не знаю, что делать, — сказала расстроенная Ру. — Не могу думать. Не могу взять одну и оставить другую. Не могу.

— Да?

Она посмотрела на него так, как будто подозревала, что он может, и была потрясена этим.

— Да, да. Не думаю, что я. Я не могу.

Они сидели молча. Он вспомнил, как появилась Хесуса, завернутая в полотенце или одеяло. Это было наяву?

— Наверное, это была ужасно глупая мысль, — сказала Ру. — Приехать в эту страну и, ничего не зная, искать то, что нам нужно. Как это вообще могло сработать. — Она глядела в пустое будущее. — Придется просто вернуться домой.

Наступили те самые тишина и спокойствие, которые мы впоследствии помним более ярко, чем действия: как будто спустя долгое время, через много лет наши души еще могут вытечь из нас и влиться в них. Как было с душой Пирса.

— Нет, — сказал он. — Мы не поедем домой.

— Пирс.

— Мы возьмем обеих.

Она стукнула рукой по лбу, глядя на кофе, залившее эмалированный столик.

— Пирс. Не говори так. Ты не должен. Ты хороший парень, я знаю, что ты хочешь этого для меня, знаю. Не валяй дурака. Не надо.

— Нет, — сказал он. — Не для тебя. Для меня. Это то, чего я хочу. Я хочу, чтобы это произошло, я хочу взять их обеих домой. Другого пути нет, и это то, чего я хочу.

— Нет.

— Да.

— Пирс, — сказала Ру. Она уже успокоилась, перестала трепать пальцами волосы и хлопать по столу; она только глядела на него. — Подумай об этом. Что это будет такое. Годы и годы обязательств. Всю твою жизнь. Две — не одна, а две; может быть, ты пожалеешь и об одной и будешь думать потом, что ошибся, в том смысле, что ты бы не пожалел, если бы они были родные, понимаешь? Ты когда-нибудь думал об этом?

Он действительно не думал; она могла догадаться об этом по его молчанию; и еще по его молчанию она поняла, что он понял: она думала о том, о чем прямо никогда раньше не говорила.

— Ну то есть ты понимаешь, во что ввязываешься? Понимаешь? Я говорю только о деньгах.

— Нет, Ру, — мягко сказал Пирс. — Нет, не понимаю.

— Нет? — спросила она.

— Не понимаю, нет. Не могу представить себе. Ты права. И никогда не мог представить себе будущее или увидеть, что выйдет из того, что делаю я — или кто-нибудь другой. Не могу. Не знаю почему. Я пытаюсь разобраться, в практическом плане, но не могу.

— Да.

— Ты знаешь.

Она ничего не ответила, но, конечно, знала, что это так, всегда знала, а теперь (подумал он) знает, что и он знает.

— Так что я не могу сказать тебе, что будет, — продолжал он, — или что это на самом деле означает, нет. Но это то, чего я хочу. Это я знаю. И если ты пойдешь на это со мной, я сделаю все, что нужно сделать, чем бы оно ни было. Но шаг за шагом. Шаг за шагом.

Содовая была заполнена мужчинами и женщинами, мужчины в белых узорчатых рубашках, женщины с детьми.

— Правда?

— Да. Я хочу это сделать.

— Не понимаю, как ты можешь так говорить, ничего не зная.

— Ну, я уже говорил. И, в любом случае, ты тоже не все знаешь.

Она не улыбнулась; он хотел, чтобы она улыбнулась, и отказывался думать, что она не улыбнулась только потому, что знала то, что предстоит: ему, ей и им.

— Обеих, — наконец сказала она. — Бог мой.

Он ждал.

— По крайней мере, мы можем вернуться туда, — сказала она. — Устроить еще одно посещение. Мы можем попросить, чтобы, чтобы...

— Ладно, — сказал он. — Пошли. — На мгновение содовая вокруг него, постер с сигаретами Эму[592], кофемашина, столы «Pepsi» и улица снаружи пошатнулись или померкли, словно готовясь исчезнуть, но лишь потому, что он поднялся на ноги, его ноги и руки приподняли его над собой, и это изменило его Точку Зрения и мир вместе с ней. Относительность. В следующее мгновение все опять успокоилось, и он нащупал в кармане деньги на такси.


Может быть, именно потому, что Ру была так хорошо готова для будущего, которое она заранее выбрала для себя, ее выбило из колеи другое будущее, которое ей предложили. Пирс подумал об этом позже, когда уже не представлял свою жизнь без девочек. В такси Ру заплакала и молча замотала головой, когда он спросил почему; но она точно так же замотала головой, когда он предложил вернуться.

В приюте она была сильной, светлой и боязливо нежной, когда брала в руки сначала одну, а потом другую и делала то, что нужно было сделать. Шевелись, сказала она ему, и он зашевелился. Под этим понималось начать все сначала, что знала она, но еще не знал он, потому что все эти бланки, штампы, печати, разрешения, визы, идентификации и клятвы нельзя было просто скопировать, хотя они должны были быть похожи; они и были похожими, но не одинаковыми, так же как Хесуса и Мария. Потом одному из них — Пирсу — пришлось съездить домой и вернуться, и наконец невыносимые дни и недели закончились.

И вот они в самолете, везут обеих домой и глядят на них сверху, а те глядят снизу, спят или просыпаются; с того момента, когда все четверо встретились в первый раз, дети немного подросли.

— Что мы будем делать, — сказала Ру, наклоняясь к нему поближе, — с их именами?

Она уже спрашивала его об этом.

— Не знаю, — ответил Пирс.

— Их имена — это их имена. Новые были бы... фальшивыми.

— Но.

— Ну то есть. Мария — ладно. Но вместе с Хесусой?

— Да. Почему мы шепчемся?

— Нельзя просто так изменить одно имя; это было бы ужасно.

Он подумал, что это бы так и было, и даже, наверное, он знает почему.

— Ну, мы изменим оба имени. Мария может стать Мэри. Мэри, Мэри, милое имя, как и любое другое.

— Ладно, и?

— Хесуса. Иисус. Хм. Он сказал: я есмь путь и истина и жизнь[593]. Via Veritas Vita[594]. Как насчет одного из них? Эпитет.

— Я думала, эпитет — это ругательство.

— Нет нет.

— Повтори.

— Via. Veritas. Vita.

— Вита, — сказала Ру. — Вроде бы у меня есть родственница с таким именем.

— Vita, — сказал Пирс. — Жизнь[595].

Это то, чего я хочу, сказал он в содовой. Он опять почувствовал, что сказал это с огромной спокойной гордостью, как будто сделал это в первый раз за всю жизнь, как будто впервые слова пришли из самой глубины его «я». И почувствовал, как душа вслед за этим вернулась к нему, удвоенная.

— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.


Это и не было легко, хотя иногда давало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[596]. А иногда было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже и не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а уставшая жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[597] или какую-нибудь другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был лишь маленький подвесной гамак, который он мог растянуть на крюках, чтобы спать в нем прямо там, в расселине, как жук на оконной шторе. И он провисел там всю ночь? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он двинулся дальше.

Под напряжением, говорили они себе и другим родителям, с которыми неизбежно знакомились; те восхищались их стойкостью, сразу двое. Под напряжением, как будто они были металлическими деталями какой-то машины на пределе прочности, разогретыми вращением и натяжением, готовыми разорваться. Только временами, посреди волнений и несчастий, он выходил за дверь и получал благословение холодной луны, короткая передышка, которая превращается в вечность.

Так много всего нужно было делать каждый день и не ошибаться — ситуация, в которой он еще не оказывался, за исключением его собственного изменяющегося мира грез, полного императивов и проклятий — и Пирс обнаружил, что он не может не только предсказать будущее, но и вспомнить настоящее; он стал — и, очень вероятно, всегда был — рассеянным почти до патологии. Бо́льшую часть жизни он прожил один, и его забывчивость обычно не попадала в поле зрения других, и поэтому он всегда считал, что, если действительно потребуется, то сможет сосредоточиться на каком-нибудь занятии; проблема, однако, была частью того огромного недостатка, который он обнаружил в себе на улицах Рима: он был за пределами досягаемости своей воли, и, хотя его можно было смягчить, Пирс за дневными заботами забывал о детях и мог оставить их обед в тележке в бакалее, когда отходил обналичить чек, который забыл принести. Он мог оставить детей в магазине или на улице, уйти и потом, в ужасе вспомнив о них, метаться в поисках пути назад — но только в снах, которые бывают у каждого отца.

Он гордился собой, когда, кажется, справлялся с элементарной арифметикой жизни, с расписаниями, ипотекой, близнецами и парой подержанных машин, но Ру тем временем играючи применяла высшую математику к тем же величинам; он чувствовал себя как в собачьей конуре, и часто по причинам, которые не мог себе объяснить. Я не святой, сердито думал он у мойки после серии раздраженных упреков, и в то же время — с бокалом и полотенцем в руке — думал о том, что хотя, конечно, он не святой, но уже стал, или, возможно, мог стать, или некогда был героем, и, если бы это было так, он бы знал, где и рядом с кем он стоит.

Он громко рассмеялся. Она повернулась с ребенком в руках и мрачно или предупреждающе посмотрела на него от двери, быть может, подумав, что он смеется над ней; но он только покачал головой: нет ничего, иди иди, доктор ждет.

Третья личность в троице, последняя в ряду или истории. Она, которая пришла после Матери, которая родила героя, и Возлюбленной, которую он искал с чистым сердцем и обнаженным мечом. (Он только что прочитал о ней в старой книге Барра «Тело времени», где Барр фактически развенчивает триединую фигуру как синтетическую.) Она была Каргой[598], той, которая хоронит и уносит прочь. Она появляется и как Уродливая дама, которая унижает героя и бросает ему вызов, заставляет ломать голову над ее приказаниями и разгадывать трудные загадки, трудиться, терпя ее взыскания, до освобождения. Он не жаловался, он мог выдержать все, но речь шла не о выдержке, страдании или терпении: он создавал новую личность, без обид, тоски и сожалений о старых ранах.

Вот так с ней герой входит в новую стадию жизни, самую последнюю. Его цель — победить смерть: поступать так, чтобы заслужить право умереть.

Он продолжал держать в руках полотенце для посуды и безупречно чистый бокал. На протяжении этого часа дом вокруг принадлежал ему одному, и очень надолго Пирс просто застыл; из смесителя тихо журчала вода. Да, все так: во всяком случае, это имеет смысл, что одно и то же, именно так идут некоторые дела вроде этих. Он был молод, а сейчас нет; ему даны на попечение две дочки, его четырехглазая anima[599], и Карга, которой он подчиняется и у которой учится. Учится, как поступать и как уступать; как быть и агентом и пациентом; как менять себя, стараясь изменить другого; как стареть и как умирать.

— Чушь собачья, — сказала ему Ру, но совсем не сердито, когда поздно вечером Пирс (в чисто абстрактных или мифопоэтических терминах, ничего личного) описал ей эту трехчастную схему. Она натянула через голову фланелевую ночную рубашку и легла спать, не снимая шерстяных носков. — Ты же в это не веришь.

Да, именно чушь. Ру рядом с ним не была чьим-либо воплощением, она была от мира сего; больше чем кто-нибудь он знал, что она не принадлежит никакому другому миру, ни в какой плоскости. Что было странно, потому что долгое время она чувствовала себя выброшенной из этого мира, с трудом сумела прорваться в него и найти способ остаться. Также как и его нужно было кнутом и пряником завлекать сюда, где находились все и вся. Один мир, в котором они оба могли быть: в который она должна была с таким трудом прорваться, из которого он так упорно и безуспешно пытался вырваться.


Все это время мир переставал быть тем, чем он прежде был, и вместо этого становился тем, чем он должен был быть. Когда Пирс в первый раз отправился в Европу, вернулась зима, и все старые страны оказались под снегом; к тому времени закончилась всемирная весна, расцветшая повсюду в его двадцать шестой год или Год Великого Подъема; она сменилась холодным ветром с востока, который с тех пор дул без перерыва. Прага захвачена зимой, написал «Нью-Йорк таймс мэгазин»[600] в одной из воскресных статей в 1979 году, уже после возвращения Пирса, который, однако, так и не добрался туда, на высоких страницах были запечатлены занесенные снегом дворцы и статуи, которых он не видел, на вымощенных булыжником улицах люди горбились под ветром и снегом. Это означало также жуткий холод, пробирающий до костей, и отчаяние, потому что все становилось только хуже, и, чтобы выжить, нужно было притаиться и не тратить силы; решимость ждать и надеяться или забыть о надежде; искушение съесть собаку и, может быть, соседей. Unicuique suum[601] в тюремных странах социализма.

Зима; весна. Барр написал — в одной из старых книг, которую Пирс перечитал в другую зиму in memoriam[602], — что человеческая культура централизованно преобразует биологические и физические факты в систему противоположностей. Выше — ниже; чистое — нечистое; мужское — женское; живое — мертвое; тьма — свет; юность — старость; день — ночь; земля — небо. С точки зрения экономии смысла они являются противовесами. Мир остается стабильным, пока эти пары держатся на расстоянии друг от друга, и резко изменяется, когда они соединяются или исчезают. Некоторые ученые (например, Дж. Кей, 1945) постулируют в истории принцип, который можно назвать Законом Сохранения Смысла, по аналогии с физическим принципом сохранения материи. Согласно этому принципу, в социальной жизни существует некоторое фиксированное количество смысла; когда оно уменьшается или исчезает в одном месте, то обнаруживается в другом; то, что теряет религия, приобретает наука, искусство или национализм; когда век цинизма, аналитический критицизм или отчаяние в обществе обесценивают смысл самоотверженных актов гражданского героизма, он обнаруживается в самоотверженных актах нигилизма или в преклонении перед щеголями или отшельниками. И как ничто никогда не теряется, так и новый смысл никогда не возникает; то, что кажется совершенно новыми резервуарами смысла — в алхимии, психиатрии или социализме, в зависимости от века, — является лишь ловушками для смысла, который где-то в другом месте незаметно испарился.

И в 1989 году старая, окованная железом империя проржавела в течение нескольких месяцев; потеряла смысл даже для тех, кто больше всего зависел от ее неизменности, кто не смог заставить себя призвать армию для защиты ее и попал в тюрьму или ссылку или в руки своих бывших жертв с потрясенным выражением на лицах, вы каждый вечер видели по телевизору, как одна за другой разбирались декорации за их спиной, их мир свернулся, как свиток, чтобы открыть за собой реальность, жалкую, завшивленную, щурящую глаза, как узники, выпущенные из подземных тюрем в «Фиделио»[603], но оставшиеся там, где были прежде. Какое наслаждение слушать людей, говорящих не о революции или мести, но об обычной человечности, культуре, разуме; слушать так, как будто вы стоите с ними лицом к лицу. Конечно, так было только потому, что мы здесь ничего не знали и все казалось таким внезапным: за одну ночь исчезали целые режимы, улицы заполнялись улыбающимися рассудительными людьми, мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, говорящими в камеру очевидные вещи, окруженные десятками и сотнями тысяч других.

Вот так это случилось: новая эра действительно началась, как когда-то Пирс хотел пообещать в книге; и не имеет значения, что он не мог ни вообразить, ни предвидеть ее. И она началась там, где должна была, в Праге, золотом городе, лучшем городе для всех, городе прошлого и будущего, которые наконец стали настоящим: как будто они нашли и вынесли на свет камень трансформации, хотя все время знали, где он хранился, как и все мы. Вацлав Гавел[604] и его товарищи встречались, говорили, спорили и дымили, как паровозы в своих любимых шпелуньках, а потом создавали форумы[605] в Реалистическом театре[606]. Некоторые театры более реалистичны, чем другие. Или они встречались, строили планы и представляли себе еще не существовавшее гражданское общество в подвале другого театра, «Волшебного фонаря». Впервые волшебный фонарь был описан в 1646 году Афанасием Кирхером, унаследовавшим у Кеплера титул главного математика при дворе Габсбургов; тем самым, который расшифровал, или думал, что расшифровал, египетские иероглифы. Волшебный фонарь изображен в его книге «Ars magna lucis et umbrae» (Великое Искусство Света и Тьмы), и на иллюстрации изобретения (с. 768) по какой-то причине слайд, который проецируется на стену, показывает душу, страдающую в Чистилище; она подняла руки, прося о молитвах, способных освободить ее.

Свет, тьма. Той осенью в витрине одного пражского магазина появился плакат с большими цифрами 89 и словом Осень; стрелки вокруг него показывали, как его можно перевернуть, чтобы превратить 89 в 68, а Осень в Весну.

И однажды, когда Мэри и Вите было семь лет и они спали в своих маленьких кроватках, а Пирс Моффет готовился к промежуточным экзаменам по Шекспиру и мировой истории, позвонила Роузи Расмуссен и предложила ему работу.

Глава десятая

Заканчивать — всегда тяжело. Все знают. Вероятно, это из-за того, что в наших безначальных бесконечных жизнях, по форме похожих на Y, вещи редко заканчиваются действительно и по-настоящему — они заканчиваются, но не тем Концом, — который мы любим и который должен быть в историях: мы бежим вперед к их счастливому завершению, как будто они бегут к нам, у нас слезы на глазах, в груди тепло от виноватого удовольствия, мы улыбаемся от восторга и смеемся над самими собой, и над ними тоже, над невозможными концами; мы читаем, смотрим и говорим себе: Этого не могло произойти, и добавляем: Но вот оно произошло.

Когда в своей монастырской келье Пирс впервые положил перед собой на стол манускрипт Крафта, он думал, что это будет похоже на роман из прошлой мировой эпохи, одну из тех огромных книг вроде «Королевы фей»[607] или «Кентерберийских рассказов»[608], незаконченных, но, поэтому, не обязательно незавершенных, их завершение ощутимо кружит вокруг них, как наполовину решенная головоломка «Соедини Точки»[609] или призрачная конечность, которую человек чувствует не как ампутированную, но как никогда не существовавшую. И он подумал, что если бы Крафт мог сам закончить ее, то именно так, чтобы все то, что он оставил ненаписанным, было бы предельно ясным.

Но нет, книга не походила ни на одно из этих произведений. Сейчас, когда он в очередной раз добрался до конца, ему это было очевидно. Она не походила ни на одну из книг прошлой эпохи. Не была она и произведением первоначальной эпохи, похожим на один из тех бесконечных эпических циклов, которые, как обычно говорил Барр, просто не было причин заканчивать. Скорее она пыталась стать произведением эпохи, которая только начинается, эпохи, которая грядет, которую она выводит на свет вместе с другими похожими работами (не только в прозе или на бумаге) и благодаря которым будет наконец видно, из чего состоит новый век: эти произведения не движутся по кругу и не обещают завершения, как старые рассказы или истории; они не движутся, как наши произведения, в однонаправленных коитальных ритмах посвящения, пробуждения, кульминации и истощения; они порождают другие ритмы, двигаясь посредством повторения, обратного хода, отражения, резонанса и инверсии: перипетии трансформации могут начаться в любой точке и никогда не дойдут до конца, но только приблизятся, как день.

Под конец одного августовского дня, много лет назад, в кабинете Крафта в его доме в Каменебойне в Дальних горах, Пирс впервые прочитал эти страницы, которые Крафт копил за последние год или два своей жизни и сложил в картонную коробку. Он заплакал, обнаружив в них страну, в которой когда-то жил, страну, находившуюся слишком далеко, чтобы он мог опять попасть в нее, даже если вечно идти назад. Тогда он спросил, спросил пустоту, почему он должен жить всегда в двух мирах: в наружном, который был реальным, но никогда не принадлежал ему, и во внутреннем, личном, в котором он не мог остаться. Этот старый вопрос. В тот день Роузи Расмуссен была в саду у дома Крафта, он мог видеть ее в окне маленькой комнаты, в которой сидел: она и Саманта, ее дочь, собирали цветы в разросшемся саду.

Но есть только один мир. Был, есть и будет: мир без конца. Книга Крафта закончена: Крафт сам закончил ее. Да, она без конца, но закончена.

Он оставил келью, светящееся устройство и пачку бумаги, лежавшей текстом вниз, и, пройдя через молчаливые залы, добрался до маленького закутка будки и набрал номер Розалинды Расмуссен.

— Алло?

Еле слышный, заспанный, возможно встревоженный голос. Пирс подумал или почувствовал, что в прошлый раз, когда он разбудил ее звонком, было намного позже: тогда рядом с ней был Брент Споффорд, как, вероятно, и сейчас.

— Привет, Роузи. Извини, если поздно. Это Пирс.

— О. Нет. Все в порядке. Просто я заснула перед телевизором.

Молчание. Он почувствовал, как она стряхивает сон с глаз и головы.

— Итак?

— Итак.

— Как дела?

— Довольно интересно. Роузи, она закончена.

— Ого. Вау. Ты ее всю скопировал? Закончил разбирать?

— Я говорю, она закончена, — сказал Пирс. — Крафт не оставил ее незавершенной. Это законченное произведение.

— Но ты говорил, там неразбериха.

— Я знаю. Я не понимал.

— Ну. — Пауза, чтобы подумать или зевнуть. — Если ты не понимал, поймет ли кто-нибудь другой?

— Не знаю. Не знаю, насколько она удачна. Не знаю, хороша ли она. Но я знаю, что он ее закончил.

— Но много что осталось непроясненным. В этой истории.

— Да.

Мягкое молчание, как набегающая волна.

— Значит, мы теперь можем ее опубликовать? — спросила она.

— Ну, она закончена, — сказал он. — Но теперь я не готов.

— Что ты хочешь сказать?

— Теперь, когда я понял это, — сказал он, — я должен вернуться к ней и убрать почти все свои улучшения.

— Правда? Это может ухудшить текст.

— Да, возможно.

— Но почему он так писал? Если понадобилось столько времени, чтобы понять.

— Милосердие, — сказал Пирс. — Как мне кажется.

— Милосердие?

Милосердие. Крафт знал, что конец, любой конец, загоняет персонажей в ловушку завершения, и он хотел не связать их, а освободить. Не просто закончить их истории освобождением, как часто заканчиваются истории и как закончились несколько более ранних книг самого Крафта — распахиваются двери, встает солнце, перед героями лежит открытая дорога, Конец, — но вообще их не заканчивать.

Милосердие. Потому что справедливость и честность кончаются, когда все уплачено и все счета закрыты: но нет конца милосердию.

— Ты в порядке?

— Да. Да. Итак. Я привезу тебе все это.

— Ладно.

— Еще пара недель. Весна скоро кончается, я должен ехать домой, вернуться к работе. Но я закончу все.

— Ладно. Возвращайся, когда хочешь. Привози семью. Никак не могу запомнить имена.

— Вита и Мэри.

— У нас будет праздник. На горе Ранда расцветут нарциссы. Они вроде как знамениты. Мы можем сходить к памятнику Уэлкину.

— О, да.

— Ты там был?

— Никогда не видел его. Я поднимался на гору, но никогда не заходил так далеко.

— Херд Хоуп Уэлкин, — сказала она. — Образованный Сапожник. На памятник стоит посмотреть. Ты удивишься, когда будешь наверху. Не буду рассказывать.

— Роузи, — сказал Пирс. — Я хочу поблагодарить тебя.

— За что? Ты еще даже не получил чек.

— За то, что побудила меня сделать это. Найти способ закончить. Я никогда бы не закончил, и это последовало бы за мной на ту сторону незавершенным.

— На ту сторону? — сухо сказала Роузи.

— В любом случае, спасибо, — сказал Пирс. — Это было в последмомент.


Следуя по самым разным поводам по залам Убежища, в церковь, трапезную и обратно, Пирс проходил мимо кабинета аббата и, когда дверь была открыта, замечал неподвижную фигуру седовласого монаха. Дверь говорила Добро пожаловать. Пирс не реагировал; перед тем, как въехать, он выяснил, что монахи не просят от ищущих убежища ничего, кроме уважения и молчания, все остальное — дело твое. Он не заговаривал ни с кем, и никто не заговаривал с ним. Однако сейчас, возвращаясь от телефона, он остановился у двери, удивленный тем, что кабинет открыт для приема; в этот миг брат внутри увидел его, поднял брови и улыбнулся. Не став отвергать очевидное приглашение в его взгляде, а ретироваться было поздно, Пирс вошел.

— Хотите присесть? — спросил монах. В наши дни никакой тонзуры; обычная стрижка делового человека. И он был старше, чем вначале подумал Пирс; быть может, очень старым. — Вы можете закрыть дверь.

Пирс присел.

— Я — брат Льюис.

— Пирс Моффет.

— Вы приехали в составе группы ХСД[610]?

— Нет. Я один.

— А. — У брата Льюиса был мягкий немигающий взгляд, а его голова слегка свисала вперед на тощей изогнутой шее, торчавшей из широких складок мантии, так что он немного походил на доброжелательного грифа. — Вы ищете личного убежища?

— В некотором смысле. То есть да, именно так бы я это описал.

— У вас есть какие-то особые заботы, о которых вы размышляете?

— Не думаю, что могу их обсуждать.

— Вы практикующий католик[611]? Я спрашиваю просто чтобы знать.

— На самом деле нет. — Ему бы следовало почувствовать себя очень неудобно, но нет. Им овладело странное сладостное чувство. — Меня воспитали католиком, но я больше не практикую. Совсем.

Брат Льюис все так же пристально и с сочувствием смотрел на него. Трапписты[612] были известны тем, что приветствовали все формы религиозного экстаза и приглашали на беседы дзен-монахов[613] и суфиев[614]; на их молчаливых трапезах читали вслух Руми[615], Юлиану Норвичскую[616] и Беме[617].

— Но вы не перестали искать, — сказал монах.

— Не знаю, — сказал Пирс. — Я не очень понимаю, что вы имеете в виду. Я знаю, что не считаю себя верующим. Я не думаю, что верю в бога. Если я искатель, то я искал — или, во всяком случае, был бы очень рад найти — доказательство того, что бог, скорее всего, не существует.

Брат Льюис медленно моргнул.

— Надеюсь, вы не имеете в виду, что можете представить себе несуществование творца вселенной?

Ответа не последовало.

— Иначе откуда все это взялось? Чисто случайно?

— Не знаю, — сказал Пирс. — Я ничего не знаю о том, как возникла вселенная.

Брат Льюис сложил руки перед собой, медленно и осторожно, и на мгновение Пирсу показалось, что он молится. Но он по-прежнему глядел на Пирса, может быть, чуть более вопросительно.

— Когда мне покажется, что я нашел какую-то недвусмысленную причину — в биологии, истории, психологии или языке, — почему религиозная вера, или понятие о Боге, может проникать в людей или убеждать их, даже если это на самом деле ни на чем не основано или просто глупо, вот тогда я почувствую, что нашел правду. А пока я в дороге. По большей части.

Каким огромным облегчением было сказать это здесь, и Пирс, договорив, даже глубоко вздохнул, когда закончил. Брат Льюис кивнул, а потом подпер щеку кулаком, очень не монашеский, светский жест.

— Если бы это произошло, вас могло бы это привести к Богу? — спросил он.

Пирс ничего не ответил.

— То есть уничтожение лживых измышлений о Боге? Опровержение лживых утверждений, можно сказать слухов, скептически? Это на самом деле тоже путь к Богу или может им быть. Многие мистики это поняли. Сам святой Томас[618] сказал, что пристойно и правильно говорить, чем Бог не является: не добрый, не большой, не мудрый, не любящий. Потому что данные понятия ограничивают Бога до определений этих слов. А Бог вне любых определений.

Via negativa[619], — сказал Пирс.

— Вы слышали об этом, — снисходительно сказал брат Льюис, как можно сказать кому-нибудь, кто выброшен в открытый космос, сидит в камере смертников или потерпел кораблекрушение. Поэтому Пирс не кивнул в ответ. — Мне интересно, однако, думали ли вы, насколько труден этот путь. Очень одинокий и долгий, потому что Бог утратил знание. Без любви и добра. Может быть, вы знаете.

Ответа не последовало.

— В нашей духовной практике, — сказал брат Льюис, — иногда нас переполняют чувства, любовь, доброта, покой. Справедливость. Кажется, все проблемы решены, все вопросы ясны. Слезы радости. Бог тебя любит. И духовный руководитель может тебе сказать, что да, тебе повезло, у тебя были эти мгновения, будь благодарен за них. Но цель лежит намного дальше и имеет с этим мало общего. И, когда ты достигнешь ее, тебе нечего будет сказать.

Ответа не последовало. Или (подумал Пирс) это действительно так, и я прошел часть пути, не зная этого, и никогда по-настоящему не отдохну, пока иду, или я делаю совсем не то, что эти парни, чем бы это ни было в точности, и никогда не сделаю.

Бог.

— Ну расскажите мне, — сказал брат Льюис и положил ногу на ногу, что вызвало стук его четок, — расскажите мне немного о себе. О ваших обстоятельствах.

— А, хорошо. Я преподаю. Историю и литературу. В окружном колледже. И.

— Вы женаты?

— Да. У меня две дочки. Приемные.

Брат Льюис не выказал ни одобрения, ни неодобрения.

— Для моей жены это второй брак, — сказал Пирс. — Она уже была замужем. Очень недолго и неудачно.

— О? — Пирсу удалось привлечь внимание брата Льюиса. Голова грифа наклонилась вперед, ближе к Пирсу. — Значит, вы женились не в церкви.

— Ну, да. Она разведена, и...

— Тогда вы вообще не женаты. И живете во грехе.

Трудно было сказать, что брат Льюис шокирован, но было очевидно, что это близко к истине.

— Гм, — сказал Пирс, и всплеснул руками: ты меня подловил.

— Вы не можете продолжать жить с ней, — сказал брат Льюис. — Вы должны потребовать, чтобы она вернулась к первому мужу, за которым она, конечно, замужем. Мне не нужно цитировать вам Священное писание. В любом случае, вы наносите ей огромный вред.

— Ну да, — сказал Пирс.

— Я вынужден это сказать.

— Ну. Да.

И прежде, чем Пирс смог обдумать проблему, брат Льюис, обхватив руками колено, задумчиво посмотрел на него и сказал:

— Вы, конечно, можете продолжать жить с ней, но как брат с сестрой. Это допустимо. Но это может быть нелегко.

— Да, — ответил Пирс. — Может быть, да.

— Вот куда идут молитвы, — сказал брат Льюис.

Пирс не ответил. Покой, который он ощущал в присутствии брата Льюиса, поток, унявший страх и отвращение, не прекратился, но Пирсу стало интересно, может быть, он исходит не от монаха, а от него самого, от мирянина. Он едва не рассмеялся, как будто исходящий от него поток вызвал щекотку. Брат Льюис накрыл руку Пирса своей длинной старой рукой.

— Вы всегда будете в моих молитвах, — сказал он. — Будьте уверены.


Через какое-то время, как и должно быть, когда нет команд от Пирса, его компьютер Зенит закрыл глаз и уснул. Пирс, вернувшийся из кабинета брата Льюиса, посмотрел на темный экран, но ему самому спать не хотелось. Он посмотрел на кровать, стул и открытый чемодан, так и не разобранный. Пинта шотландского виски под дополнительной пижамой. Часы говорили, что сейчас девять, или время Вечерней службы. Он глотнул из бутылки, передернул плечами. Потом одел пальто, проверил ключи и бумажник, вышел в зал и осторожно закрыл за собой дверь, не зная, куда пойдет, но не желая сидеть или лежать. Все было тихо; в трапезной слабые звуки журчащей воды — моют посуду. Дверь брата Льюиса теперь была закрыта.

Окованная железом наружная дверь была огромной. Стояла ясная и холодная ночь. Орион, хотя и слегка опрокинувшийся, все еще висел в небе. Здорово, большой парень, приветствовал его Пирс. Скоро ты зайдешь. Уйдешь спать в нижние воды, и каждую ночь в небо будет подниматься Скорпион, год начнет расти, от листка к цветку, от цветка к плоду. Все как всегда.

Он сел в свою машину, машину номер два; Ру и детям остался вместительный новый седан; эта была неизлечимо грязная: в каждой трещине, слишком глубокой для любого пылесоса, оставались крошки печенья и кое-чего похуже.

Длинная дорога вниз с горы была пологая и широкая, совершенно темная; вокруг на много миль не жил никто, кроме монахов. Только когда дорога выравнивалась и вливалась в автостраду, мир начинался снова.

И плоть. И дьявол. На автостраде Пирс повернул налево и почти немедленно оказался около освещенной неоном придорожной закусочной «Райский отдых». На вывеске пальма и ананас, пара барабанов конга[620] и женская фигура, изображенная в африканском стиле: сплошные груди и зад, но с задорной улыбкой и прической под Барби. «Райский отдых» предлагал Экзотических Танцовщиц.

Безусловно, этого заведения не было у подножья горы, когда он приехал. И, безусловно, в свете дня оно выглядело по-другому. Он свернул, припарковал машину среди ряду потрепанных пикапов и старых седанов и какое-то время сидел, слушая слабый бой барабанов и спрашивая себя, действительно ли он хочет войти.

В нем всегда жил тошнотворный и глубоко спрятанный мальчишеский страх перед грязью и унижением, и ему никогда не нравилось объединять свои сексуальные чувства с чужими на публичных зрелищах; быть может, ему не нравилась мысль, что эти чувства у него и у них похожи и даже взаимозаменяемы. Так что он нечасто ходил в подобные заведения, даже когда жил в городе и они были на каждом шагу.

Пирс вошел.

Они — заведения вроде этого — казалось, изменились, или, может быть, местное издание или версия было другим. «Райский отдых» оказался длинным низким залом с баром в одном конце и приподнятым помостом, напоминающим дорожку на показах мод, вдоль которого сидели, словно на банкете, люди, омытые розоватым светом; они пили и смотрели вверх. Вежливый амбал попросил у него пять долларов, плату за вход, и, получив деньги, указал на зал. Все твое. Запахи дыма и сладкого ликера или еще чего-то. По дорожке двигалась обнаженная женщина, исполнявшая блудливые акробатические трюки под безликий рок. Совершенно голая, даже без туфель, которые, как он думал, всегда должны быть на ногах. Из рукотворных вещей на ней остался только серебряный пирсинг в пупке. Ее лобок был выбрит. Она казалась очень молодой и шокирующе прекрасной, совсем не такой, как он ожидал.

Он заказал пиво у другой женщины, одетой, которая подошла к нему, приветливо улыбаясь. Какое-то время он лишь наблюдал, стоя у узкой стойки, бежавшей по периметру зала и, может быть, предназначенной для застенчивых; время от времени он делал глоток из бутылки. Его переполняло сильное непонятное чувство. Он заметил, что между девушкой и посетителем действовали жесткие правила взаимоотношений. Она делала свой круг, проходя мимо каждого из них, но если ты клал на стойку перед ней купюру, она оставалась с тобой немного дольше и двигалась специально для тебя, пока остальные ждали; она приближала к тебе свою наготу, останавливая в считанных дюймах от лица свой перед и зад; она улыбалась, отвечала, если ты ее спрашивал, наклонялась над тобой и предлагала свои груди, как фрукты, и даже занавешивала тебя своими волосами. Все молчали, и никто, ни объект ее внимания, ни кто-нибудь другой, не делал грязных намеков, которые мог бы ожидать Пирс: на некоторых лицах застыла блаженная ухмылка, на других — сладкая отрешенность млекопитающих. Никто не касался ее. Никто — по крайней мере, в этот час этого дня — не поднимал руки от своей коричневой бутылки. Правила — правилами, а мотивы — дело другое. Но какие же здесь мотивы? Почему они платят за то, что им предложили и, одновременно, запретили? Нет, за этим скрывается что-то другое.

Маленький темный человек в шерстяной рубашке и бейсболке освободил место у дорожки, и его занял Пирс. Теперь он тоже рассматривает выставленное напоказ женское тело или, во всяком случае, будет рассматривать, когда она подойдет к нему. Он вынул из бумажника смятую купюру — сколько? Странно, но, похоже, надо было класть только один доллар; именно столько клали другие.

Эдем. Может быть, то, что он чувствует, — благоговение. Это было так бесстыдно, что превосходило любой стыд, превосходило даже Эроса, как игра в доктора, который предлагает обнажить лобки. Покажи мне свой. Он и все остальные поглощали зрелище ее тела, так идеально поданное. Мозг Пирса, каким-то образом ставший независимым от его души, пытался ухватиться за лишенное гласных санскритское слово, которое, как сказал Барр в одной из своих книг, означает полноту природы, выраженную в демонстрации женской наготы восхищенным самцам[621].

Глаза — уста сердца. То, что им всем здесь показывали, не есть соблазн, за которым следует голод; нет. То, что они видят, насыщает их, он просто не знал как.

И вот она перед ним, его очередь.

— Как поживаешь? — спросил он.

— Хорошо, — мягко сказала она. — Я хочу знать, как ты?

— Мне сорок девять лет, — сказал он, удивив самого себя[622].

— Да. Думаешь все бросить?

Она повернулась перед ним, грациозно присела и потянулась. Стало возможным изучить во всем реализме эти легкие растяжки и едва заметные подрагивания, которых нет у глянцевых полуобнаженных женщин, чьи изображения заполнили телевидение и журналы; у них точеная, будто обработанная на станке плоть — словно на нее надели что-то, но не плоть. Это тело было смазано бальзамом и депилировано, но невозможно было отрицать (почему его искушают отрицанием?), что это была плоть.

— Думаю, — ответил он. — Иногда думаю.

— Держу пари, не бросишь, — сказала она, поворачиваясь. — Еще много лет.

Ее волосы упали на него, густые и душистые. Она смотрела своими темными глазами, самыми бесстыжими из всех, ему в глаза. Он ощутил волну благодарности и огромного счастья, как будто ему очень повезло.

— Ты классная, — сказал он. Здесь за глупость не надо платить.

— Я не классная, — сказала она. — Я плохая.

— Нет, — возразил он. — Классная.

Она посмотрела на него из-под черных бровей и, улыбаясь, едва заметно тряхнула головой, ну что делать с этим парнем, и начала удаляться, его стрелка на нуле.

— Когда будешь в аду, — сказала она, — назови мое имя. Заключишь хорошую сделку.

— Я запомню это, — сказал он.

— Не, не запомнишь, — сказала она.

И очень скоро она ушла с дорожки, кончилась ее программа или время, и спустя несколько ничем не заполненных мгновений ее место заняла другая женщина, вставившая в кассетный магнитофон на сцене свою музыкальную подборку, для уха Пирса почти не отличимую от предыдущей. На ней были ковбойские сапоги, шляпа и даже какая-то символическая одежда, но и она была вскоре сброшена; искусство раздевания у нее было сведено к одному-двум движениям. Более изнеженная и не такая рельефная, как бледнокожая брюнетка, с формами поменьше и более сокровенными, она напомнила Пирсу первую женщину, с которой он впервые был обнаженным, и как он почувствовал себя слегка смущенным за нее, такую раздетую, что не помешало ему продолжать глядеть на нее; не больше, чем на эту, принимающую над ними разные позы в своих сапогах; ее мягкие бедра слегка подрагивали. За ней на краю сцены с сигаретой в руке ждала, сидя на стуле и скрестив голые ноги, третья женщина, что-то вроде вампирши или дьявольской куклы, но на самом деле ничем не отличавшаяся, просто еще одна молодая красотка. Пирс положил руки перед собой. Этому нет конца, только повторение, нет причины уйти в любой момент, и нет причины оставаться дольше. Он подумал, не подождать ли ему, пока не появится первая, его подружка, но потом сообразил, что тогда просадит кучу денег. В конце концов его как будто подняла чья-то рука и потащила к двери. Он прошел мимо первой женщины, сейчас минимально одетой, сидевшей у стойки бара и выпивавшей вместе с приятелями; она подняла темные брови и долго грозила ему пальцем. И когда, совершив свой жизненный путь, сойдешь ты в ад, то и там, в этом подземном полукружии, ты увидишь меня просветляющей мрак Ахеронта, царствующей над Стигийскими пустынями и часто воздавать мне будешь поклонение[623].

Он почувствовал странное ликование, слегка вздрогнул и возбудился, но не на нее, а вообще. Как будто его промыли чем-то восхитительно-правильным, но, тем не менее, незнакомым. Он спросил себя, не было ли это именно тем, что древние гностики чувствовали во время своих обнаженных целомудренных безгреховных оргий: что эта нагота может сломать, заставить исчезнуть железные правила Архонтов, создавших мир; и тогда мир и личность почувствуют, хотя бы только в это мгновение, что этих правил как бы не существует. Не только социальных или культурных, которые попирал любой разбойник, но куда более глубоких: специфических для человеческого рода правил ухаживания, спаривания и эмоциональной связи, мужских и женских, конкуренции и воспроизводства, миллионолетние законы млекопитающих, которые нельзя нарушить, которые лежат в основе бесконечно меняющейся человеческой культуры и всего общества, закрытого или свободного.

Именно этого хотела Роз Райдер, подумал он. Нарушая одни правила и делая абсурдными другие, самые строгие, перейти рамки, за которыми можно позабыть все, любое физическое принуждение и страх; быть голой и одетой, сытой и голодной, сейчас и бесконечно, вне воли и удовольствия, даже за пределами связанного с ними тела. У него не было ее дикой безумной отваги, но то, что он искал в ней для себя, и не только в ней, то, на что направлял душу и силу во всех множащихся кроватях, сердцах и влагалищах во всей своей прошлой жизни, то, что он так часто менял на что бы то ни было, не заключая сделки, было неизменным — он стремился не взять верх, или победить, или обладать, или добиться, или преуспеть, или знать, или даже любить, но бежать; он всегда хотел набрать вторую космическую скорость[624] и ускользнуть через единственную трещину или щель (!), открытую в закрытой вселенной, в которой он находился.

Но нет, конечно, это было глупостью, не было никакого побега, потому что бежать неоткуда. Все человеческие путешествия, все полеты и бегства могут быть только внутрь, дальше в мир, не имеет значения, с какой целью или куда они ведут, в небеса или в ад: просто потому, что ничего другого нет. Точка.

Он остановился, с парковки дул холодный весенний ветер, ключи от машины были в руке, девушка с вывески «Райского Отдыха» излучала бледно-зеленый свет.

И, тем не менее, внешняя сфера существует.

Внешняя сфера существует.

Эта мысль или идея возникла не в его голове или сердце, но как будто была подарена ему или вложена в него, была чем-то таким, что вообще ему не принадлежало и исходило не от него. Он никогда не думал, что такое возможно, и, тем не менее, сейчас совершенно точно это знал. И даже не удивился.

Существует объемлющая сфера, за пределами всего, что существует, может существовать или может быть воображено. Так оно и есть.

Не Небеса, где живет Логос, где все создано из смысла или, лучше сказать, где находятся только смыслы. Эта сфера, как и любая другая, глубоко-глубоко внутри. Но за пределами сфер смысла; даже за пределами любого возможного создателя всего этого, если он есть, хотя его и нет; снаружи и за пределами даже бесконечностей Бруно, вне которых не может быть ничего; за пределами любой вероятности лежит сфера, которая все содержит.

Так оно и есть. Он знал это без тени удивления; знал по ее общей полезности.

Вот и ответ.

Внешняя сфера обеспечивает все, что необходимо для нашего мира, но ни с чем не соприкасается. Она ничего не создает, ничего не изменяет, ничего не хочет, ничего не просит и ничего не требует; факт ее существования за пределами существования никак не связан с тем, что происходит здесь, не пробивается в наш мир, как сквозь купол из многоцветного стекла. Нет. Эта сфера сияет собственным светом, и никакого другого света там нет.

Наш мир никак не влияет на нее, и она даже не знает, что наш мир существует. Все знание идет только наружу, к ней. Только одно следует из этого соседства — знание, что она существует. И, тем не менее, это все меняет.

Пирс знал, и теперь, когда он знает, ничто никогда не будет неизменным. Здесь, в этой точке, все существующее разделилось на две части, на «до» и «после», хотя ничто, ни один атом из-за этого не изменился и не изменится.

Здесь, на этой парковке, в этом электрическом свете, этой весенней ночью. Вернулась танцевальная музыка, и он сообразил, что какое-то время не слышал ни ее, ни что-либо другое. Он посмотрел на ключи от машины, которые все так же держал в руке: три твердых ключа, отливавшие золотом или серебром, концы зубчиков сияют, такие неопровержимо настоящие. С ними в руках он стоял неизвестно сколько времени.

Откуда он все это узнал? Приложил ли он усилия, чтобы узнать это, не понимая, что делает, и вот, наконец, узнал, или это был подарок, или случайное столкновение его души с тайной? Знание, столь же бесконечное, как изучаемая вещь, было бесконечно малым, оно обитало в его корнях, неотличимых от корней бытия, и существовало всегда.

Он открыл дверь машины и сложился внутрь. Дверь «Рая» открылась, и на мгновение музыка оглушительно загремела; люди вошли и вышли; пикапы вокруг него с вожделением взревывали двигателями. Пирс включил фары, выехал со стоянки и поехал обратно на гору.

Ну и как тебе это? — подумал он, не стыдясь собственной глупости. Как тебе это? Какое-то время в зеркале заднего вида он видел уменьшающееся пятно света, «Рай»; наконец оно исчезло в темноте за изгибом дороги. Он подумал, что вскоре забудет то, что узнал, или, скорее, перестанет по-настоящему знать, хотя не забудет то, в чем этой ночью он, на мгновение, был уверен. Он уже начал забывать. Он желал — даже молил, — чтобы, время от времени, знание снова приходило к нему, шептало или кричало в ухо, хотя он предполагал, что это желание невыполнимо: один раз — это больше, чем он считал возможным, вполне достаточно. Он знал, почему существуют все эти вещи, бесконечные вещи, а не ничто. И, как будто они всегда ждали этого, склонившись, нетерпеливо или беспокойно, и глядя на него, ждали, чтобы понять, возьмет ли он их в конце концов, эти вещи сейчас отступили и отпустили, и, отпустив, отправились спать. Все было в порядке. Пирс широко зевнул.

Перед ним возникли никогда не закрывавшиеся ворота аббатства, и он въехал внутрь, потушив фары, чтобы не потревожить или не разбудить настоятеля или привратника, и остановился. Потом подумал про кровать, про стол, про работу на столе, незаконченную законченную вещь. Все как всегда. Он чувствовал себя таким цельным, как никогда раньше, и одновременно совершенно не изменившимся. Пирс спросил себя, сможет ли он когда-нибудь рассказать об этом жене. У него мелькнула мысль постучаться в дверь брата Льюиса и сказать, что беспокоиться не о чем, все в порядке. Но поймет ли брат Льюис? Наверное, они могли бы какое-то время молча посидеть вместе, потому что теперь говорить не о чем.

Внизу, в «Раю», веселье стало чуть более безумным и не таким идиллическим, когда ночь встретилась с утром. Флегматичные мексиканцы-мигранты, тихо заполнившие заведение после ухода Пирса, уже спали в кроватях, как и Пирс в своей, но тут еще одна компания вошла внутрь, более громкая и богатая, которая хотела больше и получила больше. Вместе с ними пришли женщины, избегавшие общения или пронзительно кричавшие, от восторга или, может быть, пытаясь защититься. Парни взобрались на дорожку, а кто-то, широко раскрыв глаза и мыча, был готов показаться на подиуме с девочками, которые управлялись с ними мудро и умело, в то же время сполна отрабатывая свои деньги; вышибалы подтянулись ближе, на всякий случай, и акулоподобный полицейский лайнер медленно проплыл мимо, не останавливаясь. Орион зашел или казался зашедшим во вращении мира. Наступил рассвет, зеленый и тихий, когда колокола аббатства зазвонили к заутрене, а монахи поднялись для молитв: первый час дня, тот самый час, когда манна падала на евреев в пустыне, когда Христа привели к Пилату, а тот спросил его: «Что есть истина?»[625] Именно в этот час Христос, вернувшись в свое тело после Воскресения, сидел с учениками и ел рыбу и мед[626]. В тихой трапезной Убежища Пирс сидел и ел завтрак, который, безусловно, был более обильным, чем получали монахи: беглецы от мира не обязаны быть такими же аскетами, как parfaits[627]. Но затем он решил, что вместо этого пойдет к мессе, чего не делал с тех пор, как приехал сюда. И причастится. Потом соберет бумаги и диски, уберет и закроет келью, и поедет домой.

Глава одиннадцатая

В бесплатной библиотеке Блэкбери-откоса вам выдадут, если вы попросите, маленькую брошюрку или памфлет, вышедший несколько лет назад и посвященный жизни и работе Херда Хоупа Уэлкина, «Образованного сапожника». На нижнем этаже, в разделе литературы 1900-х годов, стоят несколько написанных им когда-то популярных книг по естественной истории, таких как «Дочери Воздуха и Воды» (об облаках) и «Древнее как Небо» (геологические образования). В алькове основного читального зала висит хорошо известная его последняя фотография (Санта-Клаус с пушистой бородой и смеющимися морщинками); рядом в рамке наполненное похвалами письмо от Луи Агассиса[628].

На самом деле он никогда не был сапожником, как это часто писали, но владел маленькой фабрикой специальной обуви, стоявшей на берегу реки Блэкбери; бизнес он унаследовал от отца, который действительно начинал как сапожник. Однако он был самоучкой, никогда не посещал среднюю школу и самостоятельно изучил ботанику, биологию и орнитологию, ветви знания, которые в то время еще можно было изучать одну за другой; позже он был номинирован на членство в нескольких научных обществах и (как расскажет вам брошюра) участвовал в кампании за освобождение научных журналов от международных почтовых сборов, добиваясь того, чтобы они свободно распространялись по миру. В брошюре перечислены четыре вида местных полевых цветов, которые он открыл и назвал, и приведены мутноватые репродукции его рисунков с их изображением. В ней есть фотография большого простого дома на Уэст-Плейн-роуд, сгоревшего в 1924; он жил здесь один весь остаток жизни после смерти родителей (двойное самоубийство, но брошюра об этом не упоминает) и умер на лужайке, сидя в кухонном кресле, в теплый весенний полдень 1911 года, aetat[629] семидесяти пяти лет: не ожидал достигнуть такого возраста, однажды сказал он.

В архиве, хранящемся в подвале библиотеки, есть и другие документы, которые вы можете посмотреть, если убедите библиотекаря, что у вас есть хорошая на то причина, хотя в последнее время их никто не спрашивает. Например, брошюры, которые Уэлкин написал в поддержку самых разных инициатив, письма к нему и от него за многие десятилетия и экземпляры его журнала «Гилозоист»[630], сложенные в красные короба. Ну и, конечно, замечательный манускрипт, в котором он подробно описал свое многолетнее сражение с демонами или дьяволами, которые докучали и преследовали его в юности: как он страдал, боролся и, наконец, освободился от их владычества.

После его смерти пошли разговоры, что его бумаги нужно переместить в какое-нибудь более достойное хранилище, чем местная библиотека, приятная и вместительная для такого города, но сырая, поскольку находится прямо у реки; многие из ее книг постарше уже приобрели этот запах, позор. Сам Уэлкин не оставил никаких распоряжений о своих материалах. В конце концов, они попали в библиотеку по умолчанию; никто не написал в какое-нибудь другое общество или организацию, может быть, потому, что тогда пришлось бы изучать и объяснять этот манускрипт.

Роузи Расмуссен прочитала рукопись или кусочек ее с отвращением и жалостью в тот день, когда она полностью обошла библиотеку, от подвала до купола, обследуя ее имущество. Это был один из тех случаев, когда Роузи проводила время (как она чувствовала) в переодетом виде среди своих соседей, чтобы узнать их нужды и надежды, задать вопросы (когда она могла думать о вопросах) и попытаться придумать, как помочь. За то время, пока она этим занималась — она была директором Фонда Расмуссена уже добрую дюжину лет, — у нее стало получаться лучше и лучше, она привыкла к маске Зорро, и фразы, которые обещали продвинуть дело без обещания уплатить счета за последний месяц, приходили к ней все более легко и с меньшим стыдом. И все-таки время от времени ей рассказывали необыкновенную историю, или ей открывался древний рубец нужды или раны, о которой она никогда не знала или много лет знала, но не понимала или не сводила вместе, — и она осознавала, насколько велик этот мир: все в нем свернуто и так таинственно.

Так она чувствовала себя перед книгой Уэлкина, которую библиотекарша достала из архивного короба и положила на стол перед ней. Книга была написана от руки разборчивым мелким почерком, разборчивым везде, кроме абзацев и страниц с непонятными ей символами. Очень много иллюстраций, нарисованных чем-то вроде цветных карандашей. Страницы были прошиты прочной красной нитью, возможно, обувной; на кожаном переплете при помощи какого-то инструмента было выжжено его имя и еще какие-то символы. Никто, кроме него, сказала библиотекарша, не знал смысл этих символов, он придумал их сам. Роузи перевернула страницы, испытывая трепет перед внимательностью и выдумкой, которыми молодой человек — всего двадцать четыре года — одарил эту книгу, думая о том, как он трудился над ней, подбирал инструменты и тщательно раскрашивал лица демонов. На каждой странице остались еле заметные вспомогательные линии, сделанные красными чернилами, для выравнивания иллюстраций и текста.

Самой печальной и ужасной вещью здесь, подумала Роузи, хотя и прочитала всего несколько страниц, было то, что он так гордился тем, что сделал: насколько сильным демоноборцем он был, как он загонял их в безвыходное положение, ранил и преследовал. Как в конце концов он победил или написал, что победил. Об этом даже думать было почти неприятно.

Но уже пришло время встречи с художником, который утверждал, что сможет восстановить длинный ряд закрытых досками портретов (Данте, Шекспир, Гомер, Лонгфелло), которые заполняли купол над головой. Так что Роузи закрыла книгу, и библиотекарша убрала ее обратно в короб; никогда больше Роузи в него не заглядывала.


Булавки, самые обычные стальные булавки с головками из цветного стекла; дым от сожженных лавровых листьев и других благовоний; отречения и вопли, вылетающие с переменной скоростью; и рукописные signaculae[631]. Эти, однако, могли быстро лишиться своей силы, таким образом, заставляя его мгновенно обнаружить всех остальных, что, к счастью, он обычно и делал. Демоны в аду знали это, как знали и боялись его другого оружия; на великих конклавах они жаловались своим предводителям на бесчинства и раны, полученные от его руки. (Он нарисовал их всех, собравшихся в аду, такими, какими засвидетельствовал, и окружил рисунок изображениями булавок, листьев, словами и отметками, заставлявшими их страдать еще больше).

Они изобретательно маскировались, обращаясь животными и предметами (он знал, что одна из каминных ламп в гостиной, которая, включаясь, светилась и шипела, как и все остальные, на самом деле была демоном по имени Флю[632], но он долгое время делал вид, что не знает этого). Не все они хотели навредить ему, и не все, кажется, вообще им интересовались, но он всегда чувствовал, что под угрозой, как ни один из живущих вокруг него: как будто все остальные жили спокойной жизнью в округе Дальние горы, а он один — в каком-то опасном городском пригороде, в Пяти Углах[633] или Бандитском Насесте[634], и бездельники, злодеи и грешники глядят на него и ухмыляются.

Иногда они приносили ему вред. Иногда им удавалось убить его птиц и прогнать помощников. В ходе самого страшного и печального разгрома, которое ему учинили, они убили его родителей. Но его самого им не удавалось затронуть, ни глубоко, ни смертельно.

И они не подозревали, что он узнал, как, не умирая, добраться до страны, лежащей за царством смерти. Он пересекал холмистые верхние земли, которые были Небесами, и там находил родителей, слабых и иногда исчезающих, растерянных, невнятно бормочущих, словно призраки в гомеровском Аиде, а иногда в хорошей форме, способных его обнять и ответить на вопросы. Почему из всех мириадов мертвых он видит именно их двоих, а остальных лишь мельком? Они ответили негромко, может быть даже не вслух, но ему показалось, что они сказали: эта земля огромна и на самом деле бесконечна, места хватает для всех. Почему здесь он чувствует себя таким угнетенным и настороженным, а там, в нижнем мире, таким проворным, сильным, даже счастливым? Они не знали, но были уверены, что сами такого не чувствуют.

Да, когда он бывал в аду, невидимый врагам, то казался самому себе огромным и безжалостным. Там он подслушал план демонов: они собирались пригласить его вступить в их братство, потому что он настолько силен, что они не в состоянии победить его; потом, когда послы пришли к нему в дом, он, зная об их миссии, сумел заключить их в специально приготовленные бутылки, в которых они и остались, неспособные выйти наружу. Все то время, пока они обольщали его, он не сводил глаз с картины его матери, на которой была изображена ангел со звездой во лбу: она вела маленького ребенка по неустойчивому мосту над пропастью. Таким образом в разгар своей деятельности ему удалось взять в плен тысячи демонов и загнать их в зеленые и коричневые бутылки. Для фронтисписа своей книги он нарисовал собственный портрет, где были изображены его оружие, его любимый скворец, Крест, его бутылки и прозвище: Бич Демонов.

Позже, читая Сведенборга[635], он понял, в каком месте странствовал так долго в юности, ибо Сведенборг учил, что мир за пределами смерти имеет форму человеческого тела: голова, сердце, конечности и все остальные члены[636]. Значит, он путешествовал прямо там, где находился сейчас, — внутри своего тела. К тому времени он мог смеяться и громко рассмеялся от жалости и удивления над всем тем, что испытал здесь, в похожем на тело мире, который был одновременно внутри и снаружи всего.


Последние, неподшитые страницы, ныне включенные в манускрипт, были, очевидно, написаны Уэлкином много позже, когда он вновь открыл то, что называл «Книгой Битвы». Эти последние страницы написаны совсем другим человеком: быстрый, крупный почерк, пренебрежение полями, листы разного размера.

В самой «Книге Битвы» есть рисунок, в котором Уэлкин изобразил Горация Остервальда, который появляется как враг, убийца, первый из демонов; портрет тщательно опутан могучими символами, включая рисунок бычьего сердца, пронзенного иглами для вышивки. Но среди неподшитых страниц лежит и его фотография, возможно, 1870-х годов: худой мужчина с раскидистыми белыми усами, сострадательный взгляд, спокойный интерес (или это просто лицо с фотографии девятнадцатого столетия, черты лица созданы для долгой выдержки?). Он сидит на плетеном кресле со спинкой в форме павлиньего хвоста и держит на коленях большую морскую ракушку.

В завещании родители Херда Хоупа Уэлкина назначили сыну пожизненного опекуна. Гораций Остервальд был дьяконом и бывшим школьным учителем; именно он привил Уэлкину интерес к чудесам сотворенного мира: животным и насекомым, камням и цветам. Остервальд показал ему, как собирать и классифицировать, придумывать названия и сортировать — возможно, чтобы успокоить его призраков работой, точной, забирающей время и скучной, или открыть ему, что эти создания содержат свои собственные внутренности, а не тайные места для демонических врагов, или то и другое одновременно.

На самом деле демоны — Уэлкин это знал — никуда не делись, но они стали менее убедительными или привлекательными; он начал чувствовать, что они отворачиваются от него и вместо этого обращаются к предметам, которые он изучал, помещал под линзы и воспроизводил цветными чернилами: как будто они болезненно желали того, что не могли иметь: герметичной и искусно выполненной твердости, которой обладал любой листок, кварцевый кристалл или волосяной корень. И он перестал бояться и ненавидеть их, а когда мы перестаем бояться, любить или в страхе ненавидеть демонов, они теряют к нам интерес и уходят.

«То ли заботы этого доброго человека, — писал он об Остервальде, — который так долго был моим единственным другом, освободили меня от заклинания, которое я сам наложил на себя, то ли (как это часто отмечается в случаях dementia praecox[637]) мания исчезла благодаря естественным физиологическим изменениям, я не знаю. Но даже сейчас, в старости, когда я беру в руки наши альбомы с прессованными образцами или интересные камни, которые он так любил приносить мне, я ощущаю, как меня пробирает дрожь — старое безумие, которое пребывает во мне, словно долго заживавшая рана. Однажды он принес мне камень, извлеченный из желудка оленя; он назвал его камнем безумия и сказал, что он обладает естественной силой держать меланхолию в заточении. Сейчас я больше не верю, даже если когда-то и верил, что именно он оберегает меня, но все еще ношу его в кармане, ибо Гораций очень ясно дал понять, что он поможет мне, верю я в это или нет».

Поддавшись на уговоры Горация, Уэлкин от камней и растений перешел к более грозным вещам — погоде и животному миру, с их очевидной свободной волей, их злобностью или благожелательностью. Их было недостаточно просто классифицировать и рассортировать, потому что гром отчетливо говорил с ним словами, лисы пристально смотрели ему прямо в глаза, и потребовалось время и осторожность, чтобы перебороть это: не с тобой, сынок, сказал бы ему Гораций, взяв за руку; не тебе. Наконец он столкнулся с умными обезьянами или приматами — жителям его родного города, чьих враждебных или нуждающихся душ, одетых в иллюзию их тел и их одежды, он всегда прежде избегал.

И вот, когда Уэлкин смог это сделать, он или мир опустел: успокоился и стал одержим лишь самим собой. Он навсегда запомнил тот летний день, когда за ужином, оторвав взгляд от супа, сообразил, что за весь день, от рассвета до сине-зеленого вечера, он ни разу не испугался, ни разу не попытался найти прячущегося демона или накричать на него, и, что еще удивительнее, даже не заметил этого. Он отложил ложку и вместе с Горацием встал на колени и начал молиться: «Объяли меня болезни смертные, муки адские постигли меня; я встретил тесноту и скорбь, — сказал он. — Возвратись, душа моя, в покой твой, ибо Господь облагодетельствовал тебя. Ты избавил душу мою от смерти, очи мои от слез и ноги мои от преткновения. Буду ходить пред лицом Господним на земле живых»[638].

Позже один из тех, кто знал о его переживаниях, спросил, не сожалеет ли он о юности, прошедшей в воображаемом мире, и он ответил, что нет, не сожалеет, но только благодарен за то, что все осталось позади. Однако, возможно, всегда есть сожаление, которое известно некогда одержимым наравне с благодарностью: чувствовать необузданных существ, с которыми они делили свое тело, ощущать живительные и освобождающие силы, растущие внутри, убежать и оставить их ни с чем, наедине с собой.

И его бедные родители: никто не смог разубедить его, что они умерли не из-за страха перед его ужасной неподатливостью или печали от неспособности помочь ему. Он никогда не делал перестановки в их спальне на втором этаже дома на Уэст-Плейн-роуд и никогда больше не входил в нее.

В тридцать лет он впервые прочитал книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», которую Гораций Остервальд долго держал подальше от него, опасаясь, что ужас перед слепой, бессмысленной, механической эволюцией поколеблет его религиозные убеждения и, следовательно, душевное здоровье. И еще долго после того, как он прочитал ее, Уэлкин наблюдал за собой и ждал, как человек, глотнувший то, что может оказаться ядом, не появятся ли ужасные последствия. Последствия были, но он не смог сразу определить, какие именно; в любом случае, ничего страшного. Сами по себе аргументы Дарвина показались ему целиком и полностью убедительными; как будто он уже был знаком с ними, как будто, не возбуждая его безумия, они описывали с огромной красотой и многообещающей ясностью мир, в котором он недавно проснулся.

В один весенний день, когда он обнаружил на горе Ранда ранее неизвестный подвид Silene virginica[639], он понял, внезапно и без удивления, — хотя уже много дней не вспоминал про Дарвина или его схему, — что Дарвин освободил Бога от ужасного бремени создания мира: придавать форму листочку и улиточному панцирю, выдавливать кошачий приплод и закукленную бабочку, порождать снежную метель; освободил его и от трудов, и от вины. Он выбрал для этой работы помощника, и этим помощником была Случайность. На самом деле у него не было выбора; больше нечего было делать.

Случайность.

Уэлкин писал, что в то мгновение ощутил весь мир вокруг — с горы Ранда он мог видеть все Дальние горы — «громкий, но спокойный гул», и все потемнело, а потом прояснилось, как случается, если встать слишком быстро. Но свет и звук были не тем, чем были; впоследствии он не мог сказать, чем именно, только то, что назвал их вместе Любовью, хотя он и сказал, что не видит в этом смысла, и его душа вошла в новую землю. Он понял, что прежде, не понимая этого, считал Бога величайшим из демонов: могущественным, быть может, добрым существом, которое трудится так, как это делают демоны, трудится в мире, трудится трудится над своими планами в отношении нас, понять которые — наш долг, насколько это возможно; реализует свои смыслы, лежащие в глубине каждой сотворенной вещи.

Но это не так. Нет никаких смыслов, никакого работника, никаких планов. У мира нет планов на нас. Холодным вечером по Эдему шествует Любовь Господа, наш Друг, в его бесконечном сердце пустота и холод, что в это мгновение можно сказать и про Херда Хоупа Уэлкина. Вместе они спускаются с горы.

Именно после этого Уэлкин начал говорить с другими людьми и писать им; он учил естественной истории в своих книгах, а Любви Господа — в воскресной школе, что ему разрешили делать спустя несколько лет, в течение которых он никому не причинил вреда и казался таким же нормальным, как и любой другой. Херд Хоуп Уэлкин выбрался из мира демонов в несотворенное творение, в мир, чьей единственной причиной для существования было само существование — то есть нет причины, нет благословенной причины, — и обнаружил в конце своего путешествия, что его вернули в общество людей. Для него не было иного пути, только этот долгий и окольный путь, равно как и Данте не мог взобраться напрямик на священную гору, впервые представшую перед ним, иначе как долгой и окольной дорогой, через всю вселенную. «Я видел своих товарищей в ратуше и на рынках, я видел их в Церкви во время Богослужения, — писал Уэлкин. — Они говорили мне: Подойди и сядь, и я сел. Я присоединился к ним в молитве и благодарении, но не душа к душе, а лик к лику, и это было для меня, после всех моих странствий, огромным Облегчением».

Глава двенадцатая

И вот настала последняя глава истории этого мира, в которой мы творим, благодаря механизму воображения, мир несотворенный, произведение без автора. Мир, который воображение, с его самым таинственным механизмом и законами, не может изменить, однако может представить новые пути; в котором наши старшие братья и сестры, вещи, страдают от наших ребяческих логомантических[640] игр с ними и ждут, когда мы станем старше и будем лучше понимать; в котором мы действительно становимся старше и понимаем больше.

Я знаю, писал Херд Хоуп Уэлкин в своих «Маленьких Проповедях по Разным Поводам», я знаю, что на самом деле нет ни Верха, ни Низа; нет ни Правильного, ни Неправильного, ни Мужского, ни Женского, ни Еврея, ни Нееврея; нет ни Света, ни Тьмы, нет ни Высокого, ни Низкого; нет бытия, нет небытия; нет ни Жизни, ни Смерти. Но безусловно есть страдание и радость; боль и прекращение боли. И из этого возникает все остальное: ибо мужчины должны работать, а женщины должны плакать, и если мы хотим освободить одних и утешить других, мы должны иметь изобретательность и мудрость. Именно для этого Змей дал нам вкусить яблоко с Древа Познания; мы вкушаем и затем обращаемся к нашим трудам.

Пирс и Ру, Мэри и Вита, Сэм и Роузи Расмуссен, Брент Споффорд, Вэл, Аксель Моффет, все проснулись примерно в одно и то же время и обнаружили, что утро совсем не солнечное, как вчера; что серебряно-серый апрель бледнит и смягчает интенсивность зеленых и фиолетовых оттенков и бросает неопределенный глянец или блеск, словно тайную улыбку, на все, на что вы смотрите, или в сторону от него.

Пока Ру кормила девочек, Пирс отнес чашку кофе в комнату отца на третьем этаже; если бы он оставил дело на самотек, Аксель мог бы еще долго слоняться без дела и мечтать, а сегодня нужно было двигаться.

— Аксель?

— Входи, входи. Entrez[641].

Однако, когда дверь открылась, он казался испуганным, завидев сына. Пирсу стало интересно, кого ожидал увидеть отец: это мог быть один из множества людей, которых мог видеть только он один. Аксель был в своей древней, серой, похожей на саван пижаме, заставлявшей Ру содрогаться: как будто один из ее пациентов переехал в ее дом на верхний этаж и начал бродить. Иногда по всему дому, иногда посреди ночи. Вот только этого мне не хватало, сказала или крикнула она Пирсу в одну скверную ночь. Еще один больной старик.

И, тем не менее, когда год назад Аксель в отчаянии позвонил, именно Ру сказала или крикнула в ярости, что, конечно, Пирс должен взять его, потому что, конечно, ему больше ничего, черт подери, не остается, разве он не понимает смысл того, что он собирается сделать — сказать нет? Пирс, держа в руке телефонную трубку, оказался между ее гневной уверенностью и далекими слезами Акселя. Здание в Бруклине пропало, перешло в собственность банка. Шеф умер, Восстановители рассеялись, и внезапно образовалась уйма непонятных счетов; суд, арест имущества, конфискация. Когда? С того времени прошел уже почти год, сказал Аксель. Он жил на улице. Ничего, твердил он. Ничего. Ничего.

— Я вчера говорил с доктором, — сказал Пирс. — Она получила результаты анализов и все такое. Хочешь поговорить с ней? Я могу записать тебя на прием.

— Это старость, — сказал Аксель. — Второе детство. Без глаз без зубов без вкуса без всего. Хныкать, блевать и дергать за одеяло.

— Нет, — сказал Пирс. — Или не совсем.

— Ты можешь сказать, сынок, — с огромным сожалением сказал Аксель. — Можешь сказать мне это. Не бойся.

— Ну, — сказал Пирс. — Если старость означает болезнь Альцгеймера, то скорее всего у тебя ее нет.

— А. — Его это, кажется, не успокоило.

— Есть и другие варианты. У тебя могут быть тельца Леви.

— Что?

— Тельца Леви. Это форма повреждения мозга или болезнь. — То, что доктор назвала «деменцией с тельцами Леви». — «Тельца» — это всякие разные отложения в мозгу.

— Помогите мне, доктор, я забрал тельца у Леви, — сказал Аксель. — А он забрал мои. — Он наигранно засмеялся бодрым смехом.

— В любом случае, это не Альцгеймер. Хотя, наверно, доктор Альцгеймер и доктор Леви знают друг друга. Закадычные друзья[642].

— И, — спросил Аксель, — какой прогноз?

— Ну. Если у тебя действительно эти тельца, тех штучек, что у тебя уже были, станет больше. Галлюцинации. Лунатизм. Реалистичные сновидения. Паранойя.

Аксель заметно содрогнулся, вздох, полный жалости к самому себе. И Пирс на мгновение вспомнил Бруклин.

— Галлюцинаций у меня еще нет, — сказал Аксель. — Так, приходят всякие. Но они настоящие. Совершенно настоящие.

— Девочки, — негромко сказал Пирс, — хотят, чтобы ты опять рассказал им, как тебя сбил поезд.

Большая седая голова Акселя повернулась к нему, глаза полны обиды.

— Поезд?

— Они говорят, ты рассказал... А, не бери в голову.

День понемногу разгорался.

— И это, — спросил Аксель, — будет прогрессировать?

Пирс не ответил.

— Бог мой, Пирс. Ты должен запереть меня в комнате. Иначе я могу совершить какое-нибудь ужасное преступление. И не узнать об этом.

Пирс издал утешительный звук, но Аксель рассеянно встал, едва не перевернув свою чашку. Он схватился за стойку балдахина и вытаращил глаза.

— О, Пирс, — сказал он. — Я так устал. Дай умереть[643].

— О, только не надо.

— А я — в могилу: мир, покой там ждет[644]. Уйду, иногда мне хочется.

Иногда! Иногда и мне хочется.

— Ты в вечный возвращен покой, — сказал Аксель, — расчеты с Господом окончил[645].

— Расчеты, — сказал Пирс, — кончены земные. Так правильно.

— Красотка, парень и, — сказал Аксель. — О, бог мой. — Он плакал, на этот раз закинув голову назад. Он плакал понемногу каждый день, и Пирс начал плакать с ним, что поразило их обоих. Остаток дня он обычно бывал весел; становился собой, по его словам.

— Ты не мог бы одеться? Я хочу сказать, ты будешь одеваться? Мы собираемся в эту экспедицию.

— В эту — что?

— В путешествие. В поездку. В Дальние горы.

— О, оставь меня. Оставь, оставь.

— Нет, — негромко, но решительно сказал Пирс. — Нет-нет. Нет.


— Он говорит, что иногда не может понять, проходит ли время или, скорее, как много проходит времени, — Пирс сказал Ру за завтраком. — Он иногда думает, что прошли дни с того момента, как я поднимался к нему. Что после моего ухода до моего возвращения прошло несколько часов, когда на самом деле несколько минут. Не верит. Просто не отличает.

— Скажи ему, пусть молится, — сказала Ру. Она делала Вите прическу.

— О боже.

— Нет, именно это. Он помнит все молитвы. «Радуйся, Мария»[646]. «Отче наш»[647]. Все что угодно. Он их не забудет. И скажи ему, что он должен молиться и вести счет, и таким образом он узнает, сколько времени прошло. Пусть сконцентрируется на этом.

Он посмотрел на нее: заколка для волос в зубах, темные локоны Виты в руках.

— Ладно, — сказал он.


— Просто еще один день, — сказал Пирс, загружая продукты в свою машину, фургон «фестина»[648]. — Еще один день живущих и борющихся на полях данного и возможного.

Борющийся от слова борьба, подумал он, как живущий от жизнь. Жениться от жена. Он позвал отца и детей. Отправляемся в путь. Путь по-латыни — Via, а Via — это Vita; мы так думаем, потому что мы животные, которые знают, что мы отправились в путь; что мы выходим откуда-то и идем куда-то, и где-то может быть хорошо, а где-то плохо, но мы этого не знаем.

— Жмите на гудок, — сказала Вита. — Пока-пока, дом.

— Пока-пока.

— Пока-пока.

По дорогам, которыми они ехали к Дальним горам, обычно бродили огромные животные, но сейчас их по большей части не было; последних из них, усталых и медленных, можно было легко разглядеть на обочине, с поднятым капотом или оранжевой наклейкой, закрывшей зеркало: «пумы», «мустанги», «скаты», «барракуды», «орлы», «рыси». У новых машин не было ни звериных имен, ни цифровых, ни названий пленительно быстрых вещей, вроде «корветов»[649], «дротиков»[650] и «корсаров»[651]; их имена были бессмысленными слогами, которые, быть может, являлись их тайными подлинными именами в той стране, откуда они все прибыли, в Автоленде: так Пирс говорил своим дочкам. «Камри»[652]. «Джетта»[653]. «Джолли»[654]. «Королла»[655]. Его собственная «фестина», имя которой, он был уверен, не имеет ничего общего с латынью[656].

Вороны взмывали над зеленеющими полями или приставали к мертвым вещам на обочине, подпрыгивая и деликатно поклевывая.

— Да благословит вас бог, вороны! — кричали девочки; иногда их мать тоже приветствовала это мрачное племя, потому что ворона была ее тотемом из-за фамилии Корвино[657]. — Приятного дня! — кричали они вслед улетающим воронам. — И мы правда желаем вам этого!

Имена. Вита и Мэри, повторяя свою историю, не забывали рассказать про имя матери и почему ее так зовут.

— Поскольку ее мать звали Роза, — сказала Мэри, — а отца — Келли, — выкрикнула Вита, — вот ее и назвали Розанна Келли Корвино, — сказали они хором и засмеялись, как всегда делали в этом месте, веселым театральным смехом. Иногда они хотели, чтобы последующие главы истории — как дедушку Корвино стали называть Барни и как «Розанна» уменьшилась и превратилась в «Ру», — вновь рассказала им мама. Но сейчас они перестали слушать и начали играть в рифмы, быстро отбивая руками ритмический рисунок, настолько сложный и стремительный, что Пирс не успевал следить: левые руки к правым, правые к правым, руки на колени и руки вместе, без ошибки.

Мама мама в кровати лежит

Доктору звонит и тот говорит

Бей отбивай ритм ногой

Бей отбивай ритм рукой хлоп хлоп

Бей отбивай пускайся в гааа лоп

Бей отбивай пускайся в гааа лоп[658]

— Кто научил детей этим скабрезным стихам? — спросил Аксель.

— Что это значит? — сказала Ру. — «Скабрезным»?

— Он имеет в виду: непристойным, — сказал Пирс. — Эротическим. Полным двусмысленности.

— Ты шутишь? — сказала Ру. — Это из «Улицы Сезам»[659].

— Шутка доктора, — сказал Пирс. — Всякий знает.

Девочки повторили стишок еще раз — в последней строчке нужно было слегка повертеть бедрами и тазом, «Улица Сезам» это или нет, — а потом начали другую песенку, более сложную: они улыбались, даже когда полностью концентрировались на шутках, но все равно иногда сбивались с ритма, смеялись и начинали все с начала.

У мисс Софи есть лодка

На лодке есть канат

Взлетела лодка в Небо

А мисс попала в

Аделаида — город

Живет там углекоп

Кому сейчас не спится

Тот ляжет в черный

Громила Томми в трюме

А мисс Софи в тюрьме

Кто спрятаться не сможет

Окажется в

В деревне жил извозчик

Гонял по всей Европе

Кто на нем не ездил

Он палкой бил по

— Ну? — сказал Пирс.

— Хватит, Пирс.

Желтые ботинки

Два пишем, три в уме

Софи с громилой Томми

Целуются во тьме во тьме

Пирсу показалось, что он может датировать некоторые части песенки очевидными свидетельствами: извозчики исчезли навсегда. Но бо́льшая часть песенки являла собой всеобщую, вечную, зашифрованную мудрость, которая была древнее, чем древние боги. Жизнь на земле. Во тьме во тьме.

Во тьме — прям как в театре

В театре — как в кино

Кино — совсем как телик

Я знаю почти все[660].

— Конец представления, — сказала Ру.


Они свернули со старой автострады, въехали в Небесную Страну[661], пересекли горы Дженни Джамп[662] и обогнули — не останавливаясь, несмотря на мольбы детей — Волшебную Страну[663]. Потом пересекли границу штатов и довольно скоро оказались на восточном берегу широкой реки, текущей на юго-запад.

— Река Блэкберри[664]? — спросили девочки, но нет, совершенно неверно; Пирс рассказал им, что река получила имя от некоего лорда Блэкбери: король давным-давно даровал ему эту землю в краях, которые потом назвали Железным округом[665]. Очень-очень давно.

— Правда? — спросили они.

— Правда, — ответил он.

Они пересекли Дальвидский мост, и, поскольку они ехали уже несколько часов, нужно было остановиться; впереди, там, где всегда останавливаются те, кто поворачивает в Дальние горы, находился придорожный магазинчик. Пирс рассказал, как он в первый раз остановился здесь, когда сломался автобус, и даже изобразил, как тот пытался взобраться на последнюю горку, совсем как Паровозик, который Смог[666], только не смог и здесь остановился.

— Пап, это правда?

— Ты ехал на автобусе?

Они все вышли из «фестины», от маленьких до больших, и разбрелись.

Охладителя для газировки, похожего на длинный красный саркофаг, больше не было, ну конечно; тем августовским днем Пирс достал из его темного холодного озерца бутылку колы и открыл ее о заржавленный зуб отверстия, в которое опускали плату — четвертной. Вместо него стоял огромный сверкающий контейнер, раскрашенный под музыкальный автомат, предлагавший вдвое большие бутылки вчетверо дороже. Рядом с кассой, однако, стоял тот же самый стеллаж с сигаретами самых разных марок, и он выбрал свою любимую, которую всегда курил — если не скатывал самодельную сигарету — в те дни, когда еще курил. Продолговатая пачка в шелковистом целлофане, сигареты внутри поддавались нажиму пальцев. Но она была слишком маленькой: казалась абсурдно маленькой в его руке, как будто съежилась на расстоянии или не изменилась, но сам Пирс отошел, без разницы. Долгое время он держал пачку, а безразличный продавец рассматривал его: крутит и крутит, заинтригованный до невозможности.

— Сигареты? — наконец спросил продавец, палец на кассе.

— Нет-нет, — сказал Пирс. — Я не курю.

— Никогда не поздно начать.

— Ха-ха. — Верблюд, пирамиды, песчаная пустыня. И куда идти, если потерялся в ней? Идите в город на обратной стороне. Он вернул пачку на место.

Выйдя наружу, Пирс сел за стол для пикника, стоявший на своем месте, поседевший, как и он, и стал ждать, когда его женщины закончат свои дела в уборной. Над ним нависал высокий клен, его листья, испещренные жилками, мокрые и нежные, как крылья только что родившихся насекомых, пошли в рост, но еще полностью не раскрылись. А когда он впервые сел за этот стол, они были огромные, тяжелые и ворсистые. В тот день легкий бриз шевелил и листья, и его волосы. И с той стороны дороги, из-за дома, окна которого были закрыты ставнями, появился Споффорд и его овцы. Пирс цедил колу и думал о тех тщательно придуманных (или, по крайней мере, увлекательных, до известной степени) сочинениях, которые были популярными в те дни, когда он впервые уехал из города и попал сюда; эти истории, быть может, слишком длинные, происходили, как оказывалось в финале, в течение одного дня или одной ночи, или даже одного воображаемого мгновения, в конце которого исходный мир снова выздоровел: стакан виски, который собирались выпить, выпивали, сигарета, которую собирались зажечь, зажигали, а спичку выбрасывали. Слава богу, время не двигалось, за исключением царства мысли или желания: все дороги (кроме одной, для ныне исправившегося героя) все еще лежали открытые.

— Поехали, — сказала Ру, появившись рядом с ним.


Перед глазами Виты и Мэри проносились сцены пребывания здесь Пирса и Ру, еще до их рождения. Видишь этот мотель? В нем жил папочка. Папочка, ты жил в этом мотеле? Видишь, вон там продают машины? Там мамочка продавала машины; нет, она помогала продавать машины своему отцу, дедушке Барни. Мам, ты продавала машины? За это время шоссе расширили, вдоль него появились новые точки, а в агентстве продавались «юго»[667] и «ниссаны». Барни однажды сказал, что хочет быть похороненным на парковке, чтобы над ним каждый день проносились машины на тест-драйве; но он лежит на кладбище, и маленькая медная табличка над его головой сообщает лишь, что он служил в армии Соединенных Штатов, а также его звание и подразделение: как и у Сэма Олифанта далеко отсюда.

Все уменьшилось. Пирс поймал себя на радостной мысли: он вернулся раньше, чем все здесь стало слишком маленьким, чтобы можно было войти; но как только они оказывались ближе, двери, дороги, ворота позволяли им пройти, как и прежде. Относительность. Видишь внизу на дороге? Видишь большой желтый дом? Папочка там жил; не там, дальше, нет, давайте свернем, нет, поехали дальше.

У Аркадии, где сейчас Гуманитарный центр Расмуссена, Ру припарковалась на новой стоянке, закрывшей полоску луга, на которой когда-то паслись овцы Споффорда. Сам Споффорд и его грузовик свернули сюда прямо перед ними, приехав другой дорогой.

— А где овцы? — спросил Пирс, крепко сжав его руку, а затем падая в его объятия. — Твой тотем.

— Слишком много гребаных неприятностей. Я только о них и думал, даже когда подавал их на стол. Одна неприятность за другой. — Он усмехнулся и повернулся к дочкам Пирса, чтобы его представили. В дверях Аркадии внезапно появилась Роузи, на вид неизменившаяся, во всяком случае, не седая, как они со Споффордом, на ее плечах яркая шаль, а рядом с ней молодая женщина, с которой Пирс не был знаком, женщина, которая, казалось, пребывала одновременно здесь и не здесь, милостиво присутствовала, тайно отсутствовала. Владеющая собой[668], он мог бы сказать.

— Господи, Пирс!

— Привет, Роузи, привет. Роузи, ты, конечно, помнишь Келли Корвино, мою жену. Мой отец, Аксель Моффет. И наши дочки, Мэри и Вита, нет, Вита и Мэри.

Ру протянула холодную руку Роузи и подтолкнула вперед девочек, которые еще несколько лет назад боязливо спрятались бы за ней, но не сейчас. Ру не знала, что Роузи и Пирс однажды переспали, но тогда и Пирс не знал, что Споффорд и Ру — тоже. На самом деле, каждый из них едва помнил это, только голые имена вещей. Все ушло.

— И вы все знаете мою дочь, Саманту, — сказала Роузи, и юная женщина с темно-коричневыми кудрями и бездонными синими глазами протянула руку Пирсу.


Роузи повела Пирса с его пакетом — фотокопия машинописи, которую она просила выбросить, но он не смог, и стопка маленьких пластиковых квадратов, в которых скрывалась книга, измененная и неизменная — через холл в свой кабинет. Вот тут все действительно изменилось, стало чистым и блестящим; даже полы были выбелены и покрыты лаком и сияли как намазанный маслом хлебный ломтик.

— Этого ты прежде не видел, — сказала она.

— Да.

— Нравится?

— Хм, — сказал он, не зная, что ответить. В офисе были, впрочем, те же книжные шкафы из светлого дерева, заполненные руководствами по программному обеспечению и папками из белого пластика. Здесь висели плакаты, объявления о курсах лекций и конференциях и информационные письма.

— Вот эта должна тебе понравиться, — сказала она. — Тебе нужно приехать. Мы так гордимся.

«Цивилизованность и Цивилизация: Восточная Европа После» — такова была тема. Конечно, в том месяце того года не было необходимости спрашивать, после чего, хотя в будущем термин мог бы вызвать недоумение. Фотографии тех, кто будет выступать. Пирс с благоговением показал на одну из них.

— Ты мог с ним встречаться, — сказала Роузи. — То есть ты же был там до того.

— Я никогда там не был, — сказал Пирс.

— Я уверена, что был. Ты писал мне оттуда.

На мгновение Пирс заколебался. Лицо на постере было темным, угрожающим, штормовым, но сам человек, безусловно, таким не был. То же самое фото было на обложке книги, лежавшей на столе Роузи. Пирс открыл ее и прочитал:

Истинная совесть и истинная ответственность всегда, в конце концов, объяснимы только при помощи молчаливого предположения, что за нами наблюдают «сверху», что там все видят и ничто не забывают, и, следовательно, земное время не в силах стереть острые разочарования земными неудачами: наша душа знает, что не только бытие осведомлено об этих неудачах[669].

Какой иной государственный деятель, иной политик, в какой угодно стране, мог бы сказать такое: сказал бы о неудаче, своей собственной неудаче, такой же неизбежной, как и у любого другого? Пирс почувствовал внезапное желание оказаться там, в том городе, в те дни, когда этот человек и он сам были молоды; узнать более важные и мудрые вещи, чем те, которые он узнал в те годы в собственной обычной стране. Он не мог знать, что Феллоуз Крафт, писатель и путешественник, действительно видел Гавела, касался его и даже щекотал его пухлый живот: старший Гавел, его отец, тоже Вацлав, в конце 1930-х годов привел сына в только что открытый бассейн в пригороде Баррандов, к югу от Праги, в котором летом обычно собирались красивые мальчики. Вацлав Гавел-старший, строительный магнат и торговец недвижимостью, сам строил этот новый район с его элегантными кафе, сверкающими террасами и будущей киностудией. Один из молодых людей, киноактер, представил Крафта улыбающемуся Вацлаву и его сыну, и гордый папа болтал без умолку, пока Крафт повторял Нерозумим, нерозумим, я не понимаю, я не понимаю: одно из немногих слов, которые он знал по-чешски, и одно из немногих, которые никогда не забудет.


На вершину можно было добраться несколькими тропинками. Одна начиналась, сейчас или когда-то, недалеко от маленького домика у реки Блэкбери, в котором когда-то жил Пирс, но более широкая и популярная, — длинный поперечный маршрут, бесхитростно помеченный знаками, — начиналась у скопления столов для пикника и была отмечена гранитным постаментом, увенчанным символической сапожной колодкой, которой сам Херд Хоуп Уэлкин никогда не пользовался. Доска на постаменте перечисляла все его добродетели. Они вышли из машин, на которых приехали сюда, и на минуту задержались; Роузи рассказала им то немногое, что знала о нем, о его странной судьбе и о том, как им завладели демоны, а потом то ли отпустили, то ли были побеждены.

Во время этой задержки подъехала Вэл в том же самом красном «жуке», что и всегда, сейчас в бурых пятнах грунтовки — для последней безнадежной попытки покраски — и поэтому выглядевшем более похожим на божью коровку, чем обычно; на верху антенны покачивался пластиковый цветок, пыльный и потасканный, прицепленный там для того, чтобы Вэл могла узнать на парковках свой маленький автомобиль среди больших. Вэл тоже не изменилась; для прогулки на свежем воздухе она одела пару свободных брюк со множеством карманов.

— Бог мой, это твои? — спросила она Пирса, глядя сверху вниз на Мэри и Виту, которые в ответ уставились на нее: когда она говорит, во рту перекатывается сигарета, унизанные кольцами пальцы указывают на них, как на экзотический товар. — Сколько вам, ребята? В какой день вы родились? Нет, дайте-ка угадаю. Ноябрь.

— Мы сами точно не знаем, — сказала Ру, возвращаясь к ним. — Они думают — февраль.

— Водолей! Точно. Как их дед. — Вэл перевела свой оценивающий взгляд на Акселя, который держался поблизости и, поймав ее взгляд, испуганно вздрогнул. Вэл подошла к нему. — Они и не подумали представить меня, сэр, так что я это сделаю сама. Я — Валери. Кузина этой рыжеволосой дамы. — И она, и рыжеволосая засмеялись, но Аксель не мог догадаться, почему.

Вэл внимательно оглядела их всех — Роузи, Сэм, Пирс, Споффорд, дети, Ру.

— Кто бы мог подумать, — сказала она, и по тому, как она это сказала, можно было подумать, что она бы подумала и действительно думала, если вообще не она на самом деле привела их сюда своим знанием. Потом, когда все пошли по тропе вверх, туда, где она за поворотом исчезала, Аксель затенил глаза и тревожно застыл.

— Долгий путь вверх? — спросил он Вэл.

— Держитесь меня, и мы дойдем.

— Флаг со странным девизом, — сказал Аксель. — Excelsior[670].

Пирс поднимался рядом со Споффордом.

— Знаешь, — сказал Пирс, — ты как-то сказал, что нам нужно как-нибудь забраться на вершину.

— Да.

— Да. В самый первый день, когда я сюда приехал.

— Точно. Да. Никаких сомнений. — Он не помнил ничего. — И вот мы здесь.

— Да. И вот мы здесь.

Они двигались вверх по одиночке и парами, штурмовали склон горы по зигзагами вьющейся вверх тропинке: те, кто шел впереди слева, иногда могли видеть тех, кто шел ниже и справа. Пирс обнаружил, что идет рядом с Сэм. Он рассматривал ее, стараясь понять, осталось ли в ней что-нибудь от прежней, когда он, когда она. Скорее всего, она ничего не помнит, и глупо спрашивать, даже чтобы убедиться, что она попала сюда из прошлого, которое они так ненадолго разделили. Вместо этого он спросил ее про учебу.

— Твоя мать, похоже, не знает, что именно ты изучаешь.

— Трудно объяснить. На самом деле я только начала. То есть это на всю жизнь.

Они шли, оживленно переговариваясь. Гора казалась такой же незнакомой, возможно, такой же изменившейся, как Сэм.

— Когда я впервые сказала маме, что выбираю биологию, — сказала Сэм, — она сказала, что у нее есть биологический вопрос, на который я могу найти ответ — она всегда его хотела знать. И я сказала, что найду, если смогу. Вот этот вопрос: Для чего секс?

— Ха.

Она кивнула, да, правда.

— И ты нашла?

— В известной степени. Я обнаружила, в чем назначение секса — в чем он хорош, можно сказать, но только не рассказывай никому из моих преподавателей, что я так говорила. Но я так и не поняла, почему это делается с помощью секса, можно ли найти другой способ или нет. Не думаю, что кто-нибудь знает это наверняка.

— И в чем назначение секса? В чем он хорош? — Он неловко усмехнулся, он мог сказать, но Сэм не потеряла самообладания. Довольно скоро и его дочери.

— Это способ увеличить генетическое разнообразие, с которым должна работать эволюция, — сказала Сэм. — Если организм просто делится или воспроизводит себя без помощи секса, новый генетический материал не может участвовать в создании разнообразия; значит, все изменения получаются лишь вследствие ошибок воспроизведения, генетический материал дает случайные ошибки.

— То есть они создают разнообразие? Ошибки?

— Да. Это потрясающе, когда думаешь об этом, во всяком случае, я была потрясена. Если бы ДНК никогда не делала ошибок в воспроизведении клеток, человек бы не умирал, можно было бы жить вечно, но потомок ничем бы не отличался от него, человек бы не развивался. Поэтому тот же процесс воспроизведения, который в конце концов убивает нас как личностей, является причиной, почему мы все здесь.

— И секс удваивает ошибки, изменения, которые передаются дальше.

— Да, вроде того. Секс — это способ, которым мы это делаем. Мы должны иметь детей.

Человек, помни, что ты бессмертен, причина же смерти — любовь. Так говорил Гермес, Гермес Трисмегист. Его генетический материал, Герметический корпус, проходит сквозь века, генерирует ошибки, создает необычных детей, когда другие с ним спариваются, Бруно и их всех.

— Но я не знаю, это ли она имела в виду, — сказала Сэм, глядя вперед, туда, где ее мать поднималась вместе с высоченным Споффордом. — Мне кажется, она имела в виду, зачем нужны, ну типа, мальчики и девочки. Папы и мамы, которые делают разные штуки. Если генетическое разнообразие должно увеличиться, что такого хорошего именно у этого способа? На самом деле вопрос шире: для чего вообще мужчины. Ну то есть, — сказала она, лучезарно улыбнувшись ему, — самцы.

— Да, — сказал Пирс. — Я бы тоже хотел знать.

— Именно об этом я написала дипломную работу и защитила ее на отлично. — Она подняла голову, прислушиваясь к пению птиц, остановилась. — Ну не совсем. Тема моего диплома — территориальное разнообразие пения воробьев. Ты ведь знаешь, поют только самцы.

— Но ведь самки задают тон.

— Верно, — сказала она и засмеялась. — Да. Я изучала воробьиных овсянок. Как раз сейчас они сходят с ума, можно их услышать... Так что вопрос, на который я не ответила или даже не пыталась ответить, но о котором я думала — зачем вкладывать всю эту энергию в песню?

— А на какой вопрос у тебя получилось ответить? Если не на этот.

— Я изучала наследование и изменение. Статистически. Не всякая самка любит определенную песню. Можно доказать, что если самец своим пением привлекает самку, то оно привлечет и ее сестер. А песня, похожая на то, что ей нравится, но исходящая от другого самца, может ненадолго завлечь ее, понимаешь? И если у нее будут птенцы от этого самца, то самки разделят предрасположенность матери к этому типу песни, а самцы унаследуют определенную способность петь именно так.

— То есть вкусы определяют вероятность.

— И наоборот. И мы становимся такими, какие мы есть. — Она опять остановилась и прислушалась. Пирс не знал, как поют овсянки, и не мог вычленить их пение из хора. — Они так надрываются, — сказала она. — Начинаешь их жалеть, что они должны этим заниматься. Весной они могут петь всю ночь. По утрам они поют, даже не поев. Эти самцы. Они должны.

— Мы не против, — сказал Пирс.

Она улыбнулась. Он подумал о ее детском естестве. Все изменилось, но эта улыбка, знак внутреннего знания, которого она не могла иметь в пять лет, осталась неизменной, когда ребенок вырос, и, действительно, сейчас Сэм что-то знала лучше его или имела причину думать, что знает.

— Знаешь, — сказал он, — один знаменитый антрополог сказала, что самая большая проблема любого человеческого общества — найти то, чем должен заниматься мужчина[671].

— Они должны изучать императорских пингвинов, — сказала она, и он не понял, имела она в виду антропологов, мужчин или общество. — Я собиралась в Антарктику, чтобы изучать их, но меня отправили домой. Длинная история. Но они потрясающие. Самцы сидят на яйцах, которые отложили самки. Самки возвращаются в море; самцы просто сидят. Они сидят на них всю долгую зиму, в Антарктике, сидя кружком, чтобы согреться. Темно, очень темно. Они не едят. Они не двигаются. И, когда рождаются птенцы, отцы извергают сохраненную жидкость и кормят ею птенцов. Когда самки возвращаются с полными рыбой желудками весной, отцы едва живы[672].

— Вариации, — сказал Пирс. — Урок для всех нас.

— Да. И самки ведут их в море.

— Потрясающе.

— Да. Значит, даже если должны быть мужчины и женщины, они не обязаны всегда делать те же мужские и женские дела. — Она зашагала быстрее, чем он мог, быть может, устав от его темпа, но потом она повернулась и снова улыбнулась ему, а ее ясные глаза были серьезными и мудрыми. — Я знаю почти все.


Пирс остановился. Окрашенные в белый цвет валуны указывали путь наверх. Он не помнил ничего из того, что произошло в то утро много лет назад, в пору его безумия, когда он карабкался на вершину, но не добрался до нее: или, скорее, того, что он помнил, больше здесь не было[673]. Но, безусловно, здесь что-то взяло его за руку, что-то или кто-то, какое-то существо, знавшее обо всех его неудачах, и заговорило с ним. Не твоя то забота[674]. Тогда стоял первый день зимы. По дороге ему повстречалась собака. И в первый раз он понял, где находится и что может идти вперед, повернув назад: может найти выход из лабиринта сердца, своего сердца, путь в рай мира: непрочный, скорбный, неполноценный рай, бесконечный и единственный, который он или кто-нибудь другой в состоянии познать.

Спустя какое-то время ребенок взял его за руку. Ру и девочки подошли к нему и потащили за собой. Карабкаясь вверх, Ру пела детям песню, старую песню:

Сначала есть гора

А потом нет горы

А потом есть[675].

Потом они вышли из леса, и перед ними оказался высокий крутой луг. Несколько больших крапчатых валунов, эксцентрических пришельцев, оставленных прошедшими еще до начала мира ледниками, незаконно разлеглись среди мягкой травы; выступы преображенного камня торчали из кожи земли, как сломанные при сложном переломе кости. Тропинка исчезла, быть может, потому, что и так было ясно, куда идти, чтобы добраться до вершины. Поднялся ветер, вершинный ветер.

— Старая мать Западный Ветер[676], — сказал Пирс.

— И Маленький Ветерок, — сказала Вита, кивая с торжественной уверенностью.

— А это что? — сказала Мэри, всегда готовая к опасностям, и остановила отца и сестру.

— Что?

— Это.

Появился звук, которого не было прежде, меняющийся и негромкий, словно ветер в пещере, подумал Пирс; или нет, он казался не совсем естественным, но и не механическим, не гулом далеких фабрик или пролетающей «Цессны». И он был приятным.

Саманта и Ру впереди и наверху уже добрались до кромки хребта и увидели то, что Пирс и девочки еще не могли видеть; они вскинули руки и, кажется, смеялись или ликовали. Конец или цель. Ру позвала девочек, которые оставили отца и помчались туда, где она стояла. Пирс посмотрел назад и вниз, где вместе шли Роузи со Споффордом и последним его отец, держась рукой за сердце и разглядывая землю вокруг себя, выискивая то, что можно было бы поднять: но здесь ничего не было, не на что было смотреть, все листья или цветы были похожи друг на друга, ни один не выбивался из общей картины. Пирс подождал его.

— Пирс. Я не знал, что с тобой произошло.

— Почти дошли, — сказал Пирс и взял его за руку.

Аксель выпрямился, только сейчас обратив внимание на странный звук, доносившийся спереди: и жестом, который Пирс видел только на сцене, поднял руку и грациозно приложил ее к уху, растопырив пальцы веером.

— Да, — сказал Пирс. — Я слышу.

Один за другим все перешли через гребень; когда Пирс и Аксель сделали то же самое, перед ними выросла какая-то непонятная структура: на цветущем лугу стояло нечто высокое из потрепанных непогодой бревен и железных кабелей. Странный приятный звук усилился, было ясно, что он шел от этой конструкции. С кромки гребня, до которой Пирс и его отец дошли последними, ее можно было увидеть целиком: в два человеческих роста, нет, выше; форма знакомая, но слишком большая, чтобы понять. Из остальных кто уже окружил ее, а кто подходил с почтением или восторгом, и, словно выражая приветствие или признательность им всем, раздался громкий гармоничный звук.

Инструмент. Не кабели, а струны; сотни струн, но не для человеческих рук.

— Арфа, — сказал Пирс, во рту появился сладкий вкус. — Эолова арфа[677].

— О арфа, и алтарь, и огненная ярость[678], — сказал Аксель. — Арфа отца Кирхера[679]. — Они спустились к ней, и арфа нависла над ними. Под ней уже стояли внучки Акселя, протянув руки вверх, растопырив пальцы и открыв рты, как будто могли слышать звук каждой частью тела. Только их коричневые глаза глядели в никуда.

— Потрясающе, да? — спросила их Роузи Расмуссен. — Я же говорила.

Как удалось получить столь совершенную гармонию? Они поговорили об этом. Стальные струны, удерживаемые винтовыми стяжками, были настроены в соответствии с интервалами, открытыми Пифагором[680], священными числами, из которых создана вселенная; их выбрали так, чтобы любые несколько струн звучали согласованно, в случайной гармонии бродячего ветра, ибо ветер дышит, где хочет[681]. Вы знаете, какие гармонии возможны, потому что вы так настроили инструмент, но не знаете, какие они будут.

— А разве Давид не повесил свою арфу на край кровати, чтобы слышать, как ночью ветер колеблет ее струны[682]?

— Не знаю, — ответил Пирс.

— Да, — сказал Аксель. — О, да. Арфа Давида.

— Представьте, что будет, если ночью здесь разыграется буря, — сказала Ру, и Пирс вспомнил одну такую штормовую ночь, когда он поднимался на эту гору; все возможные гармонии, да и дисгармонии тоже, звучали одновременно и до ужаса громко. Он взял Ру за руку. Вита и Мэри подносили пальцы ближе и ближе, ощущая, как гул чувствительных струн передается им через изменчивый воздух; они смотрели на отца с матерью, как будто хотели спросить: Это правда?

На основании арфы под именем Херда Хоупа Уэлкина и датами была вырезана надпись. Вэл подошла ближе, нагнулась и прочитала:

И ласточка находит себе жилище, и воробьиха вьет гнездо, где может вывести птенцов своих: даже у твоих алтарей, о Господь небесных воинств[683].

Они поднялись настолько высоко, насколько было возможно. Они стояли, улыбаясь друг другу, и слушали ветер, играющий на огромном инструменте теми же самыми дуновениями, которыми он шевелил прекрасные волосы детей Пирса. Поодиночке или по двое одновременно они клали руки на арфу и чувствовали ее колебания, так же как и земли под ней, как и серебряного воздуха. Вокруг них лежали Дальние горы, они стояли на самом верху самой высокой вершины; Споффорд и Вэл указали на гору Юлу, возвышавшуюся на западе, за долиной Шэдоу-ривер, и на то, что могло быть синей верхушкой горы Мерроу, нависшей над беспечно развернутым широким рулоном Блэкбери дальше к востоку. Потом они уселись, некоторые из них, а Ру и Роузи достали из рюкзаков еду и напитки, которые они разделили. Кому-то из них даже показалось, что нет никакой причины идти дальше или вообще куда-то идти, как не было причины у маленьких паломников, пастухов или любовников на картинах Клода[684], где у горы, храма или неба нет причины делать что-то еще, отличное от того, что они делают в это мгновение; в то же самое время они знали, что, достаточно долго отдохнув здесь, должны встать и отправиться вниз по тропинке, в весну и дождь, который скоро начнется.

Загрузка...