Лучше не говорить вслух о том, что тебя действительно волнует, если то же самое не волнует и всех окружающих, ну или хотя бы большинство из них. Люди назовут тебя странным и станут какими-то неспокойными: им захочется над тобой посмеяться или унизить тебя – будто им вдруг сделается страшно, что они тоже станут странными, и они попытаются себя защитить. Не то чтобы меня ранили насмешки, нет, я уже привык, тут другое. А может, и ранят, не знаю. Но в любом случае мне жалко этих людей – как они пугаются, как начинают защищаться… Обычно я стараюсь сдерживаться, а тут на американской литературе не сдержался, сказал как думаю и даже не усомнился, что поступаю правильно. Это на меня повлияла Эшли. С ней можно говорить всякое и не бояться, что она не так поймёт, вот я и решил, что с её дедушкой можно говорить так же свободно.
Мы обсуждали «Великого Гэтсби», и профессор Джей сказал, что весь текст очень музыкальный, что это настоящий джаз с его синкопами, только переведённый с языка нот на язык букв, а я заявил, что тут всё наоборот, что на самом деле музыка – это текст.
– Да и вообще всё вокруг – текст. И люди, и дома́, и то, как летят птицы. Даже картины. Текст, который ты читаешь.
– Картины – это картины, – возразила Синди, та самая, что провела детство в Японии. Она всегда подвязывает волосы цветной лентой и выглядит не очень серьёзно, поэтому я удивился, что она взялась со мной спорить. – При чём тут текст?
– При том, – я пожал плечами. – Это тоже набор символов, который мы считываем, как прозу. Ну или как поэзию.
Я ещё много чего сказал, а потом добавил:
– А когда понимаешь, что мир вокруг – это набор строчек… Чем больше об этом думаешь, тем отчётливее видишь, что ты сам – тоже текст.
Я уже сказал достаточно, чтобы показаться странным, но никто меня не остановил. Наверное, все подумали, что на занятиях по американской литературе мои слова звучат вполне допустимо – не то что на международной политике или какой-нибудь социологии. Скажи я такое в столовой, на меня, уверен, посмотрели бы косо, но тут даже Ти Джей не принялся отпускать свои плоские шутки, а ведь это единственное, что ему действительно удаётся. Так что я честно и без опасений закончил:
– Поначалу это пугает. Потом успокаивает. Когда становишься текстом, когда весь обрастаешь цитатами, у тебя ничего не болит. Да и вообще жить проще. Как текст ты всегда можешь совершенствоваться.
Это уже точно было слишком даже для занятий по американской литературе. В аудитории ещё долго молчали, а потом профессор Джей вернулся к обсуждению Фицджеральда. Он никак не отреагировал на мои слова. Я был только рад. С меня хватит и того, что я всё это сказал вслух.
Дедушка Эшли неплохой. Весь худой, я бы сказал иссохший, с короткими седыми волосами. И у него длинные холёные ногти на правой руке. А на левой – остриженные под самый корень. И я знаю, что это значит. Хотел поделиться с Синди, но сдержался. Решил, что эта деталь останется моей. Приятно, когда ты видишь и считываешь то, чему другие, может, и не придают значения.
Профессор Джей продолжал говорить про то, как музыкальный строй «Великого Гэтсби» перекликается с музыкальным строем «Ночь нежна», а я думал, что дедушка Эшли мне нравится куда больше, чем профессор Тёрнер, хотя занятия у него проходят интересно. Профессор Тёрнер ведёт психологию. И он толстый. Когда он садится на стул, поначалу ставит ноги вместе, а на них почти до колен ложится живот. Постепенно ноги расходятся, и живот опускается ниже. К середине лекции ноги у профессора Тёрнера раздвинуты, а живот выпучивается до самого сиденья – пуговицы на рубашке готовятся выстрелить, и в щели проглядывает майка. Профессор Тёрнер читает лекции сидя. Думаю, ему было бы трудно провести полтора часа на ногах.
Я побаиваюсь толстяков. В их тяжёлом теле прячется всё то, что я не люблю в людях: удовлетворённость и бессмысленность. Всегда считал, что для настоящего счастья нужно поменьше есть, хотя это, наверное, глупо. А ещё я не люблю, когда едят в метро или просто на ходу. Как будто все эти люди очень голодные. Почему-то их жизнь мне представляется пустой, даже не могу объяснить почему. И всё же мне нравится то, что профессор Тёрнер рассказывает о межличностном общении. Мне даже нравится это словосочетание – interpersonal communication, будто речь не о семейных ссорах, а о какой-то сложной науке.
Смешно подумать, что вот ссорятся где-нибудь муж с женой из-за какой-нибудь ерунды, обсуждают поцарапанную машину или нашествие термитов и не знают, что участвуют в межличностном общении и что в Университете Северного парка с полсотни студентов со всей серьёзностью разбирают их фразы и рисуют подробную поведенческую модель, по которой живут эти самые ссорящиеся муж с женой. На занятиях профессора Тёрнера всегда смешно представлять именно живых людей за игровыми схемами и моделями Эрика Берна или кого-то ещё.
Мы с Эшли теперь садимся за соседние парты. Иногда обмениваемся записками. Я написал ей про то, как расползаются ноги профессора Тёрнера. Она ответила, что раньше этого не замечала. А потом я поступил глупо. Профессор дал нам задачку с тремя рядами из трёх точек, и я уже знал, как её решить. Суть задачки простая – нужно соединить все девять точек, используя четыре прямые, но так, чтобы провести их не отрывая руки.
Секрет в том, что люди добровольно загоняют себя в рамки, которые для них никто не устанавливал. Все пытаются провести линии внутри условного квадрата. Люблю эту задачку. Она не про логику, а про свободу. Про то, как мы боимся перейти черту, которой на самом деле нет. И не потому что опасаемся наказания, а потому что привыкли, что нельзя за флажки, даже если они ненастоящие. Я так и сказал, когда меня вызвали к доске. Никто не решил задачку, поэтому я поднял руку. И всё подробно объяснил. Слишком подробно.
Получилось нечестно, ведь я уже знал решение – года три назад наткнулся на эти точки в одной не самой интересной книге. Но ведь я и вправду тогда сам с ними разобрался и подумал о свободе, о флажках, а теперь лишь притворился, что сделал это сейчас, на занятиях. Всё равно почувствовал себя обманщиком, и чем больше меня хвалил профессор Тёрнер, тем мне становилось паршивее. А потом и Эшли меня похвалила, и я ей всё рассказал – сразу, как только мы вышли на Кармен-авеню и отправились на обед в Магнусон-центр. И она поняла. Сказала, что это не ложь, что я вообще молодец, потому что справился с задачкой три года назад, а профессор Тёрнер обмолвился, что даже для нашего возраста она сложновата.
Я приободрился. Давно не получал удовольствия от того, что могу открыто говорить правду, показывать, что на самом деле чувствую. Наверное, поэтому с такой лёгкостью заговорил на американской литературе про то, как мир вокруг превращается в текст, а после занятия подошёл к профессору Джею и признался, что не хочу писать эссе по «Ночь нежна».
– И почему же?
Я сказал, что «Ночь нежна» ненастоящая. То есть, может, она и была когда-то настоящей, но сейчас я в неё не верю.
– Слишком рафинированная.
Да, я так и сказал – refined, хотя по-английски это не совсем то. Добавил, что метания сытых людей навевают скуку. И что это довольно глупая жизнь, когда ты поначалу только жрёшь, а потом только и думаешь, что бы пожрать этакое, ещё не жратое. Я почти буквально процитировал Стругацких, но профессор Джей, конечно, не понял. Вряд ли он их читал. Не знаю даже, переведён ли «Град обречённый» на английский.