Часть вторая СОЛДАТ

Рассказывает Эрнст Шпеер

1. Охота на кабана

Первый русский солдат, которого я увидел совсем близко, лицом к лицу, был мертв. В чем мне, несомненно, повезло куда больше, чем обер-лейтенанту Хельке и лейтенантам Штраубе и Вальдау.

Я познакомился с ними, когда прибыл в Харьков в начале июля сорок второго. Той зимой русские предприняли отчаянную попытку отбить у нас «первую столицу Украины». Попытка эта провалилась и стоила русским большой крови, а германский контроль над Харьковом утвердился окончательно.

Харьков выглядел вполне европейским, ухоженным, даже красивым. Мне доводилось видеть его и прежде, но это случилось зимой и мельком; теперь же у меня появилась возможность пройтись по его чисто подметенным улицам, полюбоваться на каштаны и липы местного парка. Солдаты посещали кинотеатр, для офицеров работали целых два театра — оперный и драматический.

Шестого июля сорок второго года я прибыл в штаб Шестой армии, поскольку привез пакеты из ОКХ, которые обязан был вручить лично. Меня принял командующий армией — генерал Паулюс. Разговор длился весьма недолго: он поблагодарил меня за аккуратное исполнение приказа, пожелал успехов в прохождении службы и сообщил, что мой полк — Второй танковый — находится сейчас в Макеевке, откуда он в ближайшие дни выступит через Артемовск на Триполье, где мне и рекомендовано воссоединиться с моими товарищами.

Трудно представить себе кого-то, кто менее был похож на покойного фон Рейхенау, чем новый командующий. Он был строен, сумрачно-печален и утонченно-красив. Внезапно при виде его меня охватило дурное предчувствие. Командующий не должен быть похож на скорбного ангела, подумалось мне невольно. Это не способствует подъему боевого духа в солдатах.

К счастью, во время разговора Паулюс резко повернулся к свету, и отчетливо проступили морщины у рта, мешки под глазами, а потом он улыбнулся и окончательно утратил всякое сходство с надгробной фигурой:

— Поздравляю вас также с наградой, обер-лейтенант Шпеер.

Я позволил себе недоуменно поднять бровь.

Возникла неловкая пауза.

Генерал Паулюс определенно не из тех, кто умеет ловко и изящно разрешать подобного рода ситуации, и если уж случался какой-нибудь конфуз, он просто молча ждал, пока кто-нибудь другой не подберет нужные слова или не сведет дело к шутке.

Беда заключалась в том, что я тоже не мастер дипломатической элегантности. Поэтому я просто брякнул, не подумав:

— Какая еще награда?

С заметным облегчением Паулюс ответил:

— Обер-лейтенант Эрнст Шпеер был представлен к Железному кресту двадцать шестого мая сорок второго года.

Формулировка ответа подсказала мне, что перед встречей со мной он лично ознакомился с моим личным делом.

Возможно, отчасти его заинтересовала моя фамилия — Шпеер. Не может быть, чтобы он не слышал ее раньше. Вообще Паулюс — основательный человек, любит документацию и умеет ею пользоваться.

Может, оно и к лучшему, — продолжал размышлять я. В прошлом году, когда мы шли сквозь Россию, одушевляемые неумолимым порывом, нам требовался неистовый вождь, вроде Вальтера фон Рейхенау — воплощение неколебимого воинственного духа. Теперь же, когда надо закрепить победу и навечно утвердиться в европейской части России, потребен человек расчетливый, трезвый, с аналитическим складом ума.

Признаюсь, я получаю удовольствие от подобных размышлений. Мне важно отдавать себе полный отчет — в каких событиях я участвую, на каком этапе операции нахожусь и с кем имею дело. Это странным образом успокаивает.

— Я не получал награды и впервые о ней слышу, — сказал я наконец.

Генерал сел за стол, сделал заметку в блокноте и отозвался:

— Это будет исправлено, обер-лейтенант. Согласно документам, у вас остается еще три дня отпуска. Проведите их в Харькове, посетите театр, насладитесь в последний раз культурой, прежде чем вновь окунуться в дым сражения. К концу недели, полагаю, я улажу вопрос с вручением вам Железного креста.

После этого он снова встал, четким движением подал мне руку, и мы простились.

* * *

Я поселился в гостинице на одной из центральных улиц. Кажется, улица называлась Ssumskaja, или как-то похоже. Стоял летний вечер, в раскрытое окно влетал теплый ветерок, слышны были голоса проходящих внизу людей: говорили по-русски и по-немецки, голоса звучали спокойно, приветливо.

Доносился женский смех и легкий стук каблучков. Я заснул в удивительно мирном, спокойном состоянии духа. Ближе к полуночи меня разбудил выстрел, прозвучавший где-то далеко в ночи. Несколько минут я лежал с открытыми глазами в темноте и прислушивался, но выстрелов больше не было, и я снова заснул.

Утром я спустился к завтраку. В гостинице жило много офицеров, догуливающих отпуск. С двумя такими, из 16-го саперного батальона, я оказался за одним столом. Они выглядели очень веселыми и начали было рассказывать мне запутанную историю, где фигурировали охота, дикие кабаны и опытные егермейстеры, но затем к нам с убийственно-вежливым «Позвольте» подсел оберштурмфюрер СС, и разговор перешел на более общие темы, а потом и вовсе завял.

Эсэсовец завтракал очень умеренно, демонстративно пил одну лишь воду, отказываясь даже от кофе, и с легким неодобрением посматривал на нас, жирно намазывающих масло на булочки — честно говоря, довольно черствые. Когда он с тем же холодным «Приятного аппетита, господа» удалился, один из моих новых приятелей пробурчал:

— Их тут пруд пруди. Прямо через плечо заглядывают.

— Они для этого созданы, — фыркнул второй. — Заглядывать и отслеживать.

— Лучше бы бандитов ловили, — сказал первый.

— Вы начали рассказывать что-то про охоту, — напомнил я. Меня мало интересовал эсэсовец и то, чем он занимается. В самом деле, у каждого свой долг, своя сфера ответственности. — Что-то не пойму — какая охота может быть летом? Я, конечно, не охотник, но мне казалось, что этим делом занимаются осенью, когда животные уже нагуляли жир и успели завести потомство.

— У этих кабанов мало шансов уцелеть, коль скоро они оказались в эпицентре военных действий, — со смешком отозвался второй офицер, — а тут удачно совпали сразу несколько обстоятельств…

Он не договорил — поперхнулся булочкой и принялся кашлять. Похоже, оказавшись в этих диких степях, все мы утратили какие бы то ни было манеры. Прямо вот не знаю, что мы будем делать, когда снова окажемся в Берлине на великосветском приеме… ну, допустим, хоть у моего замечательного брата. Наверное, нажремся шампанского как свиньи и будем отмачивать окопные шутки на страх пожилым графиням.

— Его отец много лет был егермейстером у графа Леопольда Шитовски-Шимборски, — пояснил первый офицер, похлопывая приятеля по спине. — Сам Гуго, разумеется, с детских лет увлекается охотой и превосходно разбирается во всех ее тонкостях. Так, Вальдау? — наклонился он к лицу своего товарища.

Тот обтерся салфеткой и кивнул.

Так я познакомился с лейтенантом Вальдау. Он участвовал в разминировании Харькова. Ему было двадцать два года, как он нехотя сообщил. Белокурый, с нежным румянцем, он стригся почти наголо. Едва его волосы отрастали, как начинали сами собой складываться в девчачьи локоны — что, вероятно, вызывало гнусные насмешки со стороны его лучших друзей.

Второго лейтенанта звали Курт Штраубе. С третьим их приятелем, обер-лейтенантом Хельке, я познакомился вечером, когда мы вчетвером посетили местный очаг культуры — оперетту.

В Харькове имелся настоящий драматический театр, где местные актеры с ввалившимися глазами играли душераздирающие русские пьесы, в которых никто не понимал ни слова. К счастью, как объяснили мне мои новые товарищи, вскоре сюда приехала берлинская оперетта.

Вечером у Вальдау с лейтенантом Штраубе вышел короткий спор по поводу искусства.

— Лично мне больше нравилась драма, — объявил Штраубе. — Она отвечает германскому ощущению трагического. А в заунывных песнопениях на музыку Чайковского слышится обреченность этого печального, полудикого народа, рассеянного в пыльных степях.

— Театр должен поднимать настроение солдат, — возразил Вальдау. — В толк не возьму, почему ты этого не понимаешь.

— Для меня загадка совершенно в другом: как может поднимать настроение солдат такая вульгарщина, — ответствовал Штраубе. — Черт тебя побери, Вальдау!.. Как будто с тобой можно всерьез дискутировать об искусстве! Ты еще ребенок. Приходскую школу хотя бы закончил или был исключен за неуспеваемость? — С этими убийственными словами Штраубе повернулся ко мне: — А вы что скажете, Шпеер?

Я мгновенно почувствовал себя ужасно старым:

— Музыка приемлемая, но актеры… Вы обратили внимание на примадонну? У нее такое лицо, словно она страдает запором, но ни за что не признается в этом обстоятельстве.

— Она приехала в Харьков вовсе не для того, чтобы рассуждать о своих запорах, — возразил Вальдау, уязвленный. — А голос у нее ничего, приятный. И танцует с огоньком.

— У нее толстые ляжки, — добавил я безжалостно. — Ей бы не следовало демонстрировать их с такой готовностью. Вам, выросшим в послевоенные годы, конечно, кажется, что раскормленная женщина — это верх эстетизма и благополучия, но…

Вальдау посмотрел на меня так, словно слова: «Что вы, старики, можете понимать в женщинах?» — только что застряли у него в горле. Он даже покраснел.

Да, я старше их всех. Мне тридцать шесть. И я до сих пор только обер-лейтенант. В моем возрасте и с моим послужным списком нормальные люди уже командуют полками.

— Мы, баварцы, знаем толк в бабах, — вывернулся Вальдау, удачно обходя тему моего возраста. — Им следует быть в первую очередь пригодными для деторождения.

У меня имелись серьезные подозрения насчет того, что Вальдау вообще имел какой-то опыт с женщинами. Такие юноши обычно брезгливы и стыдливы. Черт бы их всех побрал с их бьющей в глаза молодостью.

Мы зашли в пару мест, пропустили по стаканчику-другому коньяка и вернулись в гостиницу.

Перед тем, как оставить Харьков, русские постарались разрушить здесь как можно больше: взорвали мосты, заложили мины по всему городу и во всех сколь-нибудь значимых объектах. Вальдау рассказывал, что заминированы были даже старинные особняки, в которых, по предположениям русских, немцы могли разместить свои штабы и прочие учреждения.

— Самое подлое, — сказал Штраубе, — это мины замедленного действия.

— Нужно было нагнать русских пленных, чтобы они подрывались на своих собственных минах, а не рисковать жизнью немецких солдат, — мрачно проговорил обер-лейтенант Хельке. — Впрочем, сейчас-то что!.. При фельдмаршале фон Рейхенау все было по-другому. Он им пощады не давал. Он всегда помнил, где наши враги, а где — друзья.

— По-моему, это естественно, — вступил я. — Пока граница между врагами и друзьями не размыта, нам нечего опасаться. Беда наступает, если она начинает размазываться.

— Отлично сказано, Шпеер! — подытожил Хельке. Он угостил меня последним стаканчиком коньяка, уже в баре гостиницы. Здесь наливали неплохой коньяк знакомым офицерам. Нужно было только знать правильного буфетчика.

Не немца. «Старого украинца». Из тех, что были с нами в прошлую войну.

И ненавидели Сталина.

* * *

Наутро у меня имелись в Харькове дела. После того, как наши саперы разминировали город и отремонтировали то, что попытались уничтожить русские, здесь снова заработали отдельные заводы. Харьков стал главной ремонтной базой Рейха на Украине. Мне предстояло принять здесь десять танков и вместе с этим подкреплением догнать свой полк уже в Артемовске или Триполье, откуда планируется большое наступление на Волгу.

Весь день я был занят на заводе. У ворот меня встретил рыжий саксонец.

— Унтер-офицер Кролль! — отрапортовал он и вытаращил на меня свои голубые глаза.

Еще один молокосос.

Я отмахнул в ответ.

— Докладывайте, Кролль.

— Придан вам в помощь, господин обер-лейтенант. Второй танковый.

— Давно из Фатерлянда? — вопросил я строго.

— В Харькове десять дней! — ответил он, блеснув глазами.

— Гражданская профессия есть? — поинтересовался я у этого дитяти гор и лесов.

— Водитель, — с гордостью кивнул он. — Водил самые обыкновенные автомобили. А теперь буду водить танк.

— Ну, покажешь сейчас, как ты умеешь водить танк, — сказал я голосом пожилого, терпеливого учителя.

От Кролля невыносимо разило «гражданкой». Кроме того, следует признать: существуют на свете люди, которых бесит саксонское произношение. Я, например. Мне хочется считать себя швабом. Но это, в общем, ровным счетом ничего не значит. Через несколько дней, максимум через пару недель, мы с Кроллем уже будем ближе, чем любые родственники. Не друзья, подчеркиваю, а именно родственники: родственников не выбирают, и среди них попадаются утомительные личности, но время от времени приходится жертвовать ради них чем-нибудь крайне необходимым, вроде жизни или новых носков. И саксонское произношение отойдет куда-нибудь на десятый план, в область анекдотов.

Кролль это тоже понимает. Интуитивно. А может, ему кто-нибудь успел объяснить.

— Так, Кролль, — продолжаю я. Мне все-таки хочется, чтобы он смутился и опустил свои голубые, ну право слово, девичьи, глазки. Я, откровенно говоря, начал говорить пошлости.

— Ты должен учитывать, что у меня очень тонкая, нервная натура. Внешне я могу выглядеть как заурядный солдафон с высшим техническим образованием — из тех, кто путает алкоголизм с интеллигентностью, — но душа у меня исключительно сложная. Вряд ли тебе кто-нибудь это расскажет, ведь здесь нет никого из моих прежних сослуживцев.

— Точно так! — отвечает Кролль невозмутимо. Этого малого ничем не проймешь.

И до позднего вечера мы с ним принимаем танки. Водитель из Кролля действительно хороший, и устройство танка он более-менее знает. «Эрфурт», — объяснил он, когда я спросил, где он проходил начальную подготовку.

Вечером я уже валюсь с ног.

— Где ты остановился, Кролль?

Он называет какую-то гостиницу для германских солдат, — понятия не имею, где это, и даже не знаю, по пути ли нам.

— Ладно, — говорю я.

Меня ждет приятный вечерок с лейтенантами, которые знают «нужного» украинского буфетчика и предпочитают примадонн с запором и толстыми ляжками.

Я хлопаю Кролля по плечу в знак одобрения и ухожу.

— Хайль Гитлер! — говорит он мне в спину.

Какой милый мальчик. Но кромешный идиот.

* * *

В гостинице, однако, моих новых приятелей нет и следа. Жаль, потому что мне не хочется заводить новых друзей. И шататься по Харькову в одиночку тоже неохота. Так что я просто отправляюсь спать.

* * *

Следующий день похож на предыдущий, как родной брат, за той только разницей, что завтракаю я в полном одиночестве. Зато на заводе меня ожидает Кролль, и мне приятно видеть его рыжую физиономию. Началось. Мы уже сослуживцы. И пока что это мой единственный подчиненный.

Около полудня меня ожидает неприятный сюрприз в виде давешнего офицера СС.

— Оберштурмфюрер Хартман, — представляется он. — Я хотел бы поговорить с вами.

У него бесцветное лицо, бесцветная прядь волос, сухой голос.

— Мне некогда, — отвечаю я.

Кролль напрягся, я вижу, как он тихонько перебирается в тень, туда, где эсэсовец не будет его видеть. Но до Кролля вездесущему оку сейчас, по всей видимости, нет никакого дела. В противном случае он был бы немедленно обнаружен и выведен на свет.

— У меня осталось несколько дней, а я должен принять все эти танки и… — Я вижу, что мои слова падают в пустоту. Эсэсовец меня даже не слышит. С тем же успехом я мог исполнять песенку про милого Августина.

— Пополнение, с которым вы отправляетесь на фронт, прибудет только в воскресенье, — холодным тоном произносит Хартман. — Произошел из ряда вон выходящий случай, который я расследую.

Я пожимаю плечами:

— Нельзя ли поговорить здесь?

— Нет.

— Хоть объясните, с чем это все связано?

— Все расскажу в свое время. Такие вещи не обсуждаются прилюдно и на ходу.

— Ладно. — Я сдаюсь. — Кролль, идите сюда.

Мой унтер-офицер нехотя выползает из своего убежища. Я всерьез начинаю подозревать, что он виновен в краже какой-нибудь консервной банки. Больно уж преступный у него вид.

— Сейчас мне надо отлучиться, — говорю я очень строгим тоном и показываю глазами на эсэсовца. Тот спокойно раскрывает серебряный портсигар, вынимает сигарету, закуривает. Ему нет до наших разговоров никакого дела — так все это надо понимать. — Вы, Кролль, можете идти отдыхать. Встречаемся завтра. Все равно пополнение, для которого мы принимаем танки, прибудет только в воскресенье. Так что на фронт мы отбываем не раньше следующей среды.

Кролль с облегчением кивает.

Мы с эсэсовцем остаемся вдвоем.

И тут он задает свой вопрос:

— Для начала скажите мне, в каких отношениях вы состояли с обер-лейтенантом Хельке, а также лейтенантами Штраубе и Вальдау?

— Пару раз вместе выпивали, — отвечаю я.

— Где познакомились?

— В гостинице.

— До этого встречались?

— Нет.

— О чем вы говорили?

— О разной ерунде. О женщинах, театре. О коньяке.

Я замолкаю.

Эсэсовец смотрит на меня бесцветным взглядом. У него как будто есть в запасе все время мира. Внезапно я слышу, как он рявкает:

— Хватит валять дурака! Отвечайте по существу вопроса!

Краска с опозданием наползает на его бледное лицо.

Я наблюдаю, как он багровеет, и, когда он делается цвета вареной свеклы, раскрываю рот и ору на него в ответ:

— Не кричите на меня! Я боевой офицер, я награжден Железным крестом!

Мой собеседник — все еще красный — отвечает неожиданно спокойным голосом:

— Все это мне известно. Я хочу услышать от вас подробности ваших разговоров с вышеназванными лейтенантами.

— Какие подробности вас интересуют? — Я все еще готов взорваться. В конце концов, я не шутил, когда предупреждал Кролля о том, что натура у меня тонкая и нервная. — Если насчет женского белья или…

Он морщит нос и, наконец, говорит прямо:

— Кабанья охота.

Я так ошеломлен, что даже не сразу понимаю, о чем он. Очень медленно, постепенно до меня доходит смысл сказанного. Следует отдать Хартману должное — он молчит довольно терпеливо, ожидая, пока я сопоставлю в голове все факты.

— Да, — медленно произношу я. — Кажется, лейтенант Вальдау — егермейстер или сын егермейстера у какого-то господина из охотничьего ведомства Геринга… Во всяком случае, он хвастался тем, что разбирается в охоте.

— Он не говорил, что собирается поехать на охоту? — настаивает эсэсовец.

Я пожимаю плечами:

— Может быть, и говорил. Разговор перескакивал с темы на тему. К тому же мы выпили. Теперь я могу узнать, что случилось и к чему весь этот допрос?

Эсэсовец морщится, как меломан, услышавший фальшивую ноту:

— Допрос выглядит совершенно иначе, господин лейтенант. Можете мне поверить. В другом помещении. И другим тоном. Но ситуация сложилась сейчас крайне неприятная. Вы пока свободны. Надеюсь, что смогу в любой момент найти вас в гостинице.

— Или здесь, на заводе, — добавляю я. — Завтра я намерен закончить работу.

Он неопределенно пожимает плечами и направляется к своему мотоциклу.

Кто он?

Почему именно я?

Почему мундир СС — так грубо и показательно?

Если я в чем-то виноват, меня в чем-то подозревают, то почему не Тайная полевая полиция?

Что за странности?

* * *

История нравится мне все меньше и меньше. И чем дольше я над ней размышляю, тем больше неприятного в ней обнаруживаю. В конце концов я принимаю решение — явиться к командиру нашей Шестнадцатой танковой дивизии генерал-майору Хубе. Справлюсь о моей награде. Может быть, узнаю какие-нибудь новости о пропавших лейтенантах.

* * *

Генерал-майор Ганс Валентин Хубе находился у себя в штабе дивизии, который оборудовали в здании бывшего клуба — который, в свою очередь, по-моему, устроен в бывшей церкви. За прошедшие месяцы я достаточно насмотрелся на русские церкви и научился распознавать их характерный силуэт, даже когда он больше не венчался китайскими «луковками» — большевики снимали их, превращая эти здания в клубы, кинотеатры или склады.

Над входом было вывешено большое знамя со свастикой. Ветерок лениво шевелил шелковые края, пыльная собака скучно валялась на деревянном крыльце. Ей определенно не было никакого дела ни до великой германской идеи, ни до крушения большевизма на Украине.

* * *

Я представился дежурному и попросил о встрече с командиром дивизии, после чего уселся на неудобный стул с коленкоровым сиденьем и спинкой, выкрашенной белой краской, и приготовился долго ждать. Хубе обычно часами сверял карты с оперативными сводками, созванивался с другими генералами, готовил радиограммы — в общем, руководил. Германские генералы любят, чтобы все было четко обозначено на карте. Любят командовать.

Наверное, если бы я стал генералом, то оценил бы всю прелесть этих занятий. Но я оставался всего-навсего командиром танка, и мои заботы обладали плотью и кровью. Мои заботы не издавали приятные шуршащие звуки, если по ним провести карандашом; о нет, они, разумеется, испускали много различных звуков, однако ни один из них я не назвал бы приятным в общепринятом смысле слова.

К моему удивлению, Хубе принял меня почти мгновенно. Я вошел и сказал: «Хайль Гитлер!», глядя поверх головы генерала на огромный портрет фюрера, который Хубе повсюду возил с собой.

Рядом с Хубе сидел новенький полковник. Под «новенький» я подразумеваю: только что из Фатерлянда. Таких легко выделить из общей массы — не столько по хорошо отутюженным парадным брюкам, сколько по взгляду, в котором еще не погасли любопытство и некоторая озабоченность судьбой дикарей, коих надлежит привести к покорности и в определенной мере цивилизовать.

— Знакомьтесь, — Хубе повернулся к полковнику, — обер-лейтенант Эрнст Шпеер, один из лучших наших офицеров. Недавно представлен к Железному кресту.

Боже. То представлен, то уже награжден.

Я едва не засмеялся.

В глазах полковника мелькнуло узнавание, хотя мы раньше никогда не встречались, — у меня хорошая память на лица, и уж эту физиономию я бы не забыл: немного рыхлая, с плоскими серыми глазами и румяными губами. Я предположил, что он неоднократно слышал мою фамилию в связи с другими обстоятельствами. И в связи с другим человеком — с моим старшим братом Альбертом, который с каждым годом становился все более известной фигурой в Рейхе. Фигурой значимой.

Так многие реагируют. Слышат мою фамилию и начинают раздевать меня глазами, словно пытаясь выяснить, что такого во мне особенного, если, имея столь влиятельную родню, я остаюсь всего-навсего обер-лейтенантом.

— О, вы — тот самый Эрнст Шпеер! — воскликнул полковник и протянул мне руку. Рука была пухлая и чуть влажная. — Полковник Клуге.

Я обменялся с ним рукопожатием.

На миг я заподозрил, что сейчас он задаст мне дежурный вопрос — о моей службе. У меня имелось наготове стандартное объяснение. Собственно, сила его заключалась в том, что оно было правдой. Я — солдат Рейха. Я не намерен пользоваться влиянием моего брата для того, чтобы сделать карьеру.

Такая карьера была бы бесчестьем для нашей семьи, для Фатерлянда, для дружбы фюрера. Сыновья многих генералов служат в армии в небольших офицерских чинах. Мой сослуживец и друг — сын покойного фельдмаршала фон Рейхенау. Никто из нас не уклоняется от исполнения своего воинского долга. Потому что, черт побери, это было бы просто некрасиво. Мы, представители известных семей, должны подавать пример всем остальным.

Обычно я испытываю некоторую неловкость после подобных монологов. Особенно если слушатели бледнеют от волнения и говорят, что я действительно подаю пример истинного благородства. Некоторые даже приседают от сильных чувств и почтительности.

Но полковник Клуге произнес нечто совершенно иное:

— Я имел удовольствие познакомиться с вашим другом, лейтенантом Вальдау, господин лейтенант, и он оставил крайне приятное впечатление. Он, кстати, отзывался о вас с большим уважением как о настоящем немце и фронтовике.

Так. Значит, этот хрустящий свежими кальсонами оберст знает мою фамилию отнюдь не по газетам. Мне вдруг стало не по себе.

На миг я утратил самообладание и спросил с ненадлежащей прямотой и даже грубостью:

— Ну и что он про меня наговорил, этот Вальдау?

Хубе впился в меня взглядом:

— А вы что можете о нем сказать?

— Да почти ничего! — стараясь спрятать досаду, ответил я. Сперва непонятный эсэсовец, теперь полковник с генералом Хубе… — Мы едва познакомились.

— Но вы же составили о нем какие-то личные впечатления? — настаивал Хубе.

— Если совсем личные, не подкрепленные никакими фактами, — сказал я, — то, откровенно говоря, он показался мне хорошо воспитанным, милым, честным юношей. Ничего выдающегося в нем я не заметил.

Полковник и Хубе переглянулись.

Затем Хубе криво улыбнулся. Противное предчувствие поселилось в желудке и принялось посасывать под ложечкой. Иногда я путаю это чувство с голодом. Случается, поскребешь ложкой в консервной банке — и всякое предостерегающее посасывание в желудке сразу прекращается. Но не на этот раз.

— Я слышал, на Украине много дичи, — сообщил полковник. — Вальдау как егермейстер взялся устроить для высшего командного состава охоту по всем правилам. Я давно мечтаю затравить настоящего украинского кабана. Он не приглашал вас принять участие?

Значит, Вальдау и в самом деле не просто так болтал об охоте… Я едва мог поверить услышанному.

Несмотря на театр, на нарядно одетых женщин и европейский облик Харькова, я ни на секунду не забывал и другой Украины, которую видел в сорок первом: угловатые тощие козы, выгоревшие поля, убогие, обмазанные глиной домики с крышами, на которых росла трава. И эти люди с дикими, неподвижными лицами, в уродливой, бесформенной одежде. Они провожали нас взглядом так, словно мы свалились с далекой, чуждой, враждебной им планеты. Марсиане из популярного в двадцатые годы романа Герберта Уэллса.

— Подобная охота стала бы не просто развлечением, это — своего рода символический акт, — серьезным тоном заявил полковник Клуге. — Деяние, если угодно, воспроизводящее миф.

— Предпочитаю судить по результатам, — брякнул я.

По лицу генерала Хубе я понял, что от полковника Клуге — берлинской шишки с хорошими связями — наш командир ожидал каких-то важных благ, поэтому и спускает ему всю болтовню о «мифологических деяниях». Вполне вероятно, что-то от этих благ перепадет и нам. Я бы предпочел, чтобы это оказалось горючее для машин. Мой брат, наверное, сказал бы, что у меня совершенно нет честолюбия. Но это как посмотреть. Прибыть в свой полк во главе колонны только что отремонтированных танков, с подкреплением и горючим, — это ли не способ создать себе определенную популярность? Кроме того, я не терял надежды сверкнуть Железным крестом.

Однако Хубе повернул разговор на крайне неприятную тему:

— С вами уже беседовал оберштурмфюрер Хартман?

— Да, однако он был невнятен, — сказал я, не скрывая досады. — Ничего не объяснил.

— Дело в том, что Вальдау и, очевидно, Хельке и Штраубе вчера утром выехали подыскать место для охоты и до сих пор не вернулись, — сказал полковник Клуге, стараясь сохранять приличную германскому воину невозмутимость. — Мы обеспокоены. Это не является нарушением дисциплины, поскольку оба они формально находятся в отпуске, но…

Я не понимал одного: почему все это высказывается мне. Конечно, я обеспокоен судьбой трех немецких офицеров, но по большому счету у меня в Харькове есть свое задание.

— Все более-менее свободные люди брошены сейчас на поиски, — сказал Хубе. — Я лично прошу вас, — он подчеркнул слово «лично», — содействовать оберштурмфюреру Хартману.

«Если ему потребуется мое содействие, — подумал я, не сводя с Хубе оловянного взгляда, — он просто прикажет и стесняться не станет».

Но генерал-майор умел разговаривать с офицерами. Он чуть наклонился ко мне и проговорил доверительным тоном:

— Отнеситесь к этому делу так, словно оно — ваше кровное. Собственно, так оно и есть.

Я отсалютовал военным, кайзеровским манером, снова сказал «Хайль Гитлер» и вышел из здания штаба дивизии. Собака валялась на том же месте в том же положении. Флаг вдруг поймал ветер и с треском распрямился. Солнечный луч прошел сквозь свастику, наполнил шелк алым сиянием. Может быть, все еще не так плохо, подумал я. В конце концов, я действительно склонен во всем в первую очередь замечать худшее.

* * *

На поиски пропавших офицеров был собран отряд из двадцати человек, в основном — из Шестнадцатого мотоциклетного батальона (он частично базировался прямо в Харькове) и из числа размещенных здесь эсэсовцев. Памятуя совет генерал-майора Хубе, я выразил желание добровольно присоединиться к поисковому отряду. Своему унтер-офицеру я дал задание — проверить двигатели двух последних танков самостоятельно. Немного поработав с Кроллем, я не сомневался в его добросовестности: этот парень любил технику, и надобности стоять у него над душой никакой не было.

Хартман встретил меня уверенным кивком:

— Я не сомневался в том, что вы изъявите желание принять участие в спасательной операции.

— Вы уверены, что нам осталось кого спасать? — осведомился я.

— Нельзя во всем видеть только дурное, — назидательно произнес офицер СС. — Сознанию германца должна быть свойственна некоторая упругость, мускулистость. Вы должны видеть мир энергично — ведь он представляет собой лишь сцену, место самовыражения вашего духа.

Я пожал ему руку:

— Прекрасные слова, Хартман. Надеюсь, мы отыщем наших товарищей.

Я видел, что Хартман нешуточно гордится своим умением видеть людей насквозь. И что у него имеются определенные основания для такой гордости. Впрочем, за душой у меня и нет ничего, что я хотел бы спрятать от вездесущего ока. Обер-лейтенант Эрнст Шпеер — весь как на ладони. Открыт и ясен. За исключением легких нюансов — но у кого, прости господи, таких нюансов не имеется!..

* * *

На мотоциклах мы отправились на юг от города. Здешние леса похожи на небольшие зеленовато-коричневые кляксы: их совсем немного, и все они расположены по правому берегу здешних рек — разливающихся весной, пересыхающих в жару, замерзающих зимой.

Здешняя природа совершенно не похожа на нашу. Даже у дубов и кленов листья здесь совершенно иные — крупнее и более грубые, примитивные. Как будто создатель кромсал украшения для этой страны крупными ножницами, наспех.

Дороги были разбиты гусеницами, и на обочине я увидел два больших русских танка — довольно частая для этих краев картина. Ближний завалился боком в кювет, передние катки были смяты, гусеница сорвана. Башня повернута вбок, так что пушка почти уперлась в землю. Странно, подумал я, такое впечатление, будто сражение произошло только вчера. А если это так, то каким образом русский танк оказался здесь, так близко к Харькову? Заблудился?

Сам не зная почему, я остановил мой мотоцикл и подошел ближе к танку. Вот там он и лежал, тот первый русский, которого я удосужился рассмотреть близко. Я не заметил на нем ран или следов крови. Он как будто составлял одно целое со своей грязно-зеленой формой, выгоревшей и пропыленной. Его белые волосы чуть шевелились под ветром, они были одного цвета с местными растениями-метелками и выглядели такими же сухими.

И почему-то я сразу понял, что это русский. Не по его форме — странно, что это был не танкист, а пехотинец, — и не по тому, что он оставался здесь непохороненный, а по каким-то совершенно иным приметам. Он и лежал как-то по-другому, не так, как наши — повернув голову набок и распластав руки, будто последним усилием держась за землю. Его пальцы погрузились в пыль.

Широкоскулое загорелое лицо с выделяющимися белыми бровями не имело возраста. Оно вообще не воспринималось как человеческое. Мне казалось, что я смотрю на мертвое животное, на диковинного зверя.

С руки русского сбежала ящерка и скрылась под камнем. Пока она не сбежала, испугавшись меня, я вообще не замечал ни ее, ни камушка. На миг мертвец как будто пошевелился, еще более утверждая свою связь с этой землей, на которой он лежал.

Я выпрямился. Подбитый танк таращился тупым орудием на своего мертвого товарища. Солнце заливало всю картину, припекало, между лопаток поползла струйка пота. Я смотрел на эсэсовца, хмуро стоявшего на дороге. Он решил подождать меня. Его сапог зеркально сверкал на солнце.

И внезапно уверенность затопила меня. Скоро все здесь переменится. Как бы крепко ни держались русские за свою землю, какое бы единство с нею ни составляли, — мы пришли сюда навсегда, мы покорим здешние степи и леса, мы перейдем Волгу и завладеем русскими заводами за Уралом. Совсем скоро все здесь преобразится, наполнится новым дыханием, новым смыслом.

Я вернулся к мотоциклу.

— Что там? — спросил Хартман.

— Мертвый русский пехотинец, два подбитых пятидесятидвухтонных танка. Непонятно, как они здесь оказались. Возможно, заблудились, — ответил я. — А впрочем, ничего особенного.

— И что же вы там делали так долго, если «ничего особенного» не обнаружили? — осведомился Хартман. По неизвестной причине я ему сильно не нравился. Он мне, впрочем, тоже.

— Любовался, — огрызнулся я. — Вы не допускаете мысли, что подобная картина ласкает взор германского солдата?

— Допускаю, — ответил он хладнокровно и завел мотор.

Я опасался, что поиски затянутся до ночи и нам придется разбивать лагерь где-нибудь в Balka. Так называются здешние овраги — настоящие реки пыли, рассекающие землю, словно окопы времен Великой войны. Перед рассветом здесь становится холодно, а звезды огромны и их какое-то чертово количество. Человеку не стоит слишком долго таращиться в эту бездну. Лично у меня после сеансов созерцания «бархатной» украинской ночи во всем ее космическом великолепии наутро такое ощущение, будто я накануне перепил дрянного шнапса. Возможно, так не у всех. Вполне допускаю, что Хартман — человек с куда более крепкими нервами, и взаимные переглядывания с бездной не оказывают на него такого разрушительного воздействия.

Он вдруг остановил мотоцикл и сделал мне знак поступить так же.

— Какой он… был, лейтенант Вальдау? — обратился он ко мне. И добавил: — Я неофициально спрашиваю. Я читал характеристики.

— Не сомневаюсь, что читали, — пробормотал я. — Интересно, что и командующий Хубе задавал мне тот же самый вопрос.

— Ничего удивительного, — сказал Хартман с обезоруживающей искренностью. — У Вальдау большие связи в старом германском аристократическом мире, и это обстоятельство придает делу особенную… остроту. — Он сделал легкую паузу, и мне показалось, что он в последний момент заменил слово. На что он вообще пытается намекать? Угадывать мне было неохота. Как будто у меня своих забот мало.

«И почему мне упорно кажется, что я все-таки влип в историю? — подумал я. — Скорей бы уж фронт!..»

— Если вы уже высказали свое личное мнение генерал-майору Хубе, — сказал эсэсовец, — то поделитесь, пожалуйста, и со мной.

— Вряд ли это поможет поискам, — сказал я.

Он поморщился. Я понимал, что таких, как я, Хартман повидал за свою карьеру десятки, если не сотни. Армейских офицеров, которые считают себя умнее, чем он.

— Я спросил вас как боевого товарища, — сказал он резко. — Как камрада.

Он употребил слово, которое было в ходу между настоящими товарищами, не по назначению.

— Как камрад, отвечу вам, — сказал я, — что молодых офицеров, похожих на Вальдау, я нередко встречал в армии. Все они воображают, будто эта война нарочно случилась, чтобы у них появилась возможность пуститься в захватывающие приключения. Ни участие в боевых действиях, ни гибель товарищей не способны умерить их авантюризма. Если угодно, перед нами — настоящий немецкий юноша-идеалист, читатель Карла Мая. Я бы предпочел в своем экипаже таких не иметь.

— Вот теперь вы искренни, — удовлетворенно кивнул эсэсовец.

— Я всегда искренен, — я нахмурился.

— Видите ли, я добивался от вас неформального признания, — загадочно молвил Хартман.

Мне не понравилось слово «признание». И я не стал этого скрывать. В конце концов, какие тайны могут быть между камрадами?

— Что вы имели в виду под «признанием»? — осведомился я. — В чем я только что вам признался?

— В том, что как командир вы предпочитаете избегать воспитательной работы среди подчиненных вам офицеров, младших и по званию, и по опыту, и по возрасту. Впрочем, на данном этапе это обстоятельство не входит в сферу моей компетенции. Я просто хочу указать вам на него — на тот случай, если у вас возникнут неприятности.

— По-дружески предупреждаете?

— Если угодно, да, — кивнул Хартман. — Примите этот совет и больше внимания уделяйте воспитательному моменту. Вы и как старый член партии обязаны это делать.

Ну естественно, он знает, что я старый член партии. Он знает обо мне все. Он же для этого создан — все знать. Если где-нибудь у антиподов существует двойник Эрнста Шпеера — будьте уверены, оберштурмфюрер Хартман и его уже прощупал до последней косточки и вынес о нем справедливое суждение.

— Я хочу кое-что прояснить, — заговорил я после короткой неприятной паузы. — С моей точки зрения, воспитание молодых людей закончилось сразу же после того, как добропорядочная бонна фрау Пфуфф перестала вытирать им их сопливые носы.

— Это вы так считаете, — сказал Хартман.

Наш разговор оборвался, когда внезапно впереди над маленькой рощей взлетела туча грачей. Посыпались черные перья, раздался оглушительный грубый грай. На дороге стояли остальные мотоциклисты.

Мы подъехали ближе и поняли, что наши поиски закончились.

На самом краю рощи росло большое дерево, его ветви протянулись над дорогой.

Сначала я не понял, что именно вижу. Просто потому, что не ожидал этого увидеть. С ветвей свешивались очень длинные, вытянутые белые коконы. Один немного раскачивался, остальные свисали неподвижно.

Я слез с мотоцикла, подошел ближе и просто стоял и смотрел.

Из оцепенения меня вывел громкий страдальческий хрип: моего эсэсовца выворачивало прямо на зеркальные сапоги. Он рыдал, всхлипывал и продолжал блевать. Это тянулось какое-то время. Грачи возмущенно орали над нашими головами. Они не переставали ни на мгновение. Вся роща, насколько я могу видеть, была загажена этими назойливыми птицами.

Затем Хартман иссяк. Он выпрямился, вынул из кармана надушенный платочек, изящным движением обтер лицо и ликвидировал капельку с рукава, отбросил скомканный платочек в пыль и подошел к повешенным.

Меня окатило резким запахом одеколона.

— Это они, господин лейтенант? — осведомился Хартман. — Вы можете их опознать?

Мотоциклисты уже деловито обсуждали, как быть: кому-то придется лезть на дерево и затем ползти по ветке — срезать веревки.

— Если русские сумели забраться, так и ты сумеешь, — донеслось до меня.

— Ты их видел? — злился солдат, который был действительно небольшого роста и щуплого сложения. — Ты русских видел? Я на них, по-твоему, похож?

Штраубе висел на веревке в нескольких метрах от меня. Он был мертв, как и тот пехотинец возле большого танка, но — в отличие от него — он еще оставался человеком. Его вид напоминал мне о бренности всего сущего — и конкретно моего бытия в том числе. Все мы подвешены на нитке, которую ничего не стоит перерезать. Такова судьба солдата, и с этим ничего нельзя поделать.

— Кого я видел — русских? — злясь, кричал первый мотоциклист. — Видел я их!.. Сквозь прицел!.. Мать твою, ты полезешь или нет?

— Эти азиаты мелкие, как ящерицы, — плевался солдат.

У большевиков, мы это заметили еще в прошлом году, действительно в войсках много азиатов. Не знаю, как они называются, но это явно не славяне: у них смуглые лица, всегда сильно сморщенные, и глаза-щелки. Они и в самом деле похожи на ящериц.

Хартман не стал вмешиваться в спор. Он вынул пистолет и тремя точными выстрелами срезал все три веревки. Тела рухнули на землю. Штраубе при падении, по-моему, сломал ногу. От хруста кости меня самого пробрало до костей — но эсэсовец, только что такой чувствительный, и бровью не повел. Очевидно, дневной запас своей сентиментальности он только что выблевал в украинскую пыль.

— Итак, обер-лейтенант Шпеер, вы подтверждаете, что эти люди — лейтенант Вальдау, лейтенант Штраубе и обер-лейтенант Хельке? — повторил Хартман.

— Да, — сказал я и поперхнулся. — Подтверждаю. Это они.

— Посмотрите внимательнее, — настаивал Хартман. — Вы знаете их в лицо. Это определенно они?

— Определенно, — кивнул я.

Я наклонился над Вальдау. На виске у него вился локон. Коротенький, золотистый локон, игравший на солнце. Какой контраст с тусклыми белыми волосами русского, подумал я. Прекрасный германский юноша, погибший от руки бандита. Только потому, что собирался организовать большую охоту на вепря. Практически Зигфрид, мать его за ногу.

Хартман присел на корточки и обеими руками перевернул Вальдау на живот. Я увидел на спине мертвеца бумажный листок в клеточку — вырванный из школьной тетради и приколотый булавкой к одежде. На листке были выведены русские буквы — фиолетовыми чернилами, с правильным нажимом пера.

— Господи, да это же писал ребенок! — вырвалось у меня.

Хартман аккуратно отколол листок и поднес к глазам.

Точно так же, подумал я вдруг, кленовый листок, упавший на спину Зигфрида, погубил в свое время этого великого героя.

— Что там написано — вы можете разобрать? — спросил я Хартмана.

Тот ответил:

— «Смерть немецким оккупантам».

И, аккуратно сложив листок, спрятал его в кармане.

— Вы читаете по-русски? — удивился я.

— У меня довольно много талантов, — неопределенно ответил Хартман и шевельнул своим хрящеватым носом, словно принюхивался к чему-то. — Впрочем, на таких табличках всегда пишут одно и то же. — Очевидно, в этой местности до сих пор действуют бандиты, — продолжал Хартман. — Сами они, с подачи своего преступного правительства, предпочитают именовать себя «партизанами». Этим лживым словом они пытаются облагородить свои отвратительные деяния. Как нетрудно догадаться, слово — всего лишь набор звуков, которые вообще могут не иметь никакого значения. Суть деяний определяется отнюдь не словами. Бандит может назваться хоть карбонарием, хоть партизаном, хоть сподвижником, — все равно он остается самым обычным преступником.

* * *

Мы доставили тела погибших в Харьков. Им устроили пышные похороны на том самом военном кладбище, которое разбили в парке, в самом центре города, недалеко от моей гостиницы. В тот же день прибыло пополнение для нашего Второго танкового, и я был занят. В среду утром на большой пыльной площади за мостом, недалеко от собора — кажется, рыночной, — была организована показательная казнь пойманных бандитов. Тех ли самых, которые виновны в гибели троих немецких офицеров, или других таких же, — никто не разбирался. Согнали местных жителей — пусть полюбуются. Женщины визжали и пытались вырваться, но их не пускали, тогда они принимались плакать и закрывать лицо руками и платками.

Половина моих новобранцев находилась на заводе — заправляла танки. Человек пятнадцать, и в их числе унтер-офицер Кролль, пошли со мной на площадь — смотреть казнь.

Все происходило быстро, деловито и некрасиво: выволокли человеческие существа в плохой одежде и поставили на скамью под виселицей. Скамья определенно была из какой-то школы, из физкультурного зала. У нас в детстве были похожие.

Преступники сильно отличались от полноценных людей. Я даже не сразу определил их пол и возраст. Громко зачитали приказ, затем вышибли скамью у них из-под ног, и почти сразу все было кончено.

— Неприятное впечатление, — обратился я к унтер-офицеру Кроллю. — А с первого взгляда Харьков показался мне красивым и приветливым городом.

Кролль был очень бледен.

— Наверное, танки уже готовы, господин лейтенант. Когда отправляемся?

— В полдень, — ответил я.

И в самом деле. Скорей бы уж фронт.

2. Весенний забег

— Вот бы нам сейчас во Францию! — мечтательно произносит Кролль.

Во главе колонны из десяти танков и шести грузовиков, сопровождаемые ротой мотоциклистов, мы движемся по пыльной дороге от Харькова к Триполью на соединение со Вторым танковым полком.

На самом деле Кролль просто болтает. Сомневаюсь, чтобы в этой рыжей голове держалась хотя бы одна серьезная мысль. Для этого она слишком молодая, слишком рыжая, слишком саксонская. Я отдыхаю душой, когда позволяю Кроллю трепаться, или с умудренным видом рассуждаю с ним о жизни, о войне и о танковых войсках.

— Какая чушь! — обрываю я Кролля. — Зачем тебе понадобилась Франция?

Он слегка краснеет.

Я не позволяю ему ответить:

— Ты там хоть был? Или только на картинках смотрел?

— А ребята говорят… — начинает было Кролль.

— Твои ребята там тоже не были, в отличие от меня, — я сердито фыркаю. У Кролля смешное, растерянное лицо. — Поверь старому солдату, нет там ничего хорошего. Нечего там делать полноценному человеку, мужчине.

* * *

Неожиданно на меня наваливаются воспоминания, которые до сих пор не утратили своей остроты. Я все еще раздражаюсь, когда думаю о Франции.

Нет уж, благодарю покорно.

У многих, кто сейчас воюет в Африке и в России, сложилось довольно ошибочное впечатление, что во Франции открыт филиал специального солдатского рая, куда германские воины попадают, причем живьем, за хорошее поведение. Никаких бандитов, «партизан» и прочих разбойников. Зато полным-полно француженок — податливых, элегантных, изумительно глупых, если попытаться их разговорить, но с такой, знаете ли, извечной женской тайной во взгляде… Причем там это у всех, от графини до проститутки. Национальная особенность. Хочешь трагедии — просто не давай ей разговаривать и придумывай за нее реплики. Хочешь, чтобы тебе наплевали в душу, — спроси загадочную незнакомку, о чем она замечталась, и услышишь в ответ что-нибудь вроде «pain blanc, des bas de soie, des pilules contraceptives».

И после этого они говорят, что немцы — грубый и циничный народ. Мы, по крайней мере, не прикидывается неземными созданиями — нет, мы твердо стоим на земле и не считаем нужным скрывать это.

— Эх, — вздыхает Кролль, и его голубые гляделки мечтательно затуманиваются. — Ребята говорят, во Франции — обычная гарнизонная служба. Замки старинные, лебеди, климат мягкий.

— И женщины, — прибавляю я.

Нечего мне голову морочить. Знаю я, о чем он думает.

Но Кролль меня уже немного изучил, отпираться не стал — все равно будет изобличен в лукавстве и высмеян.

Он хлопает рыжими ресницами:

— Ну а что такого?

— Так ведь на Украине тоже есть женщины.

— Здесь они какие-то противные, господин обер-лейтенант, — произнося это, Кролль покрывается краской. — Одни пугаются и сразу на все готовы, другие подхалимничают, а еще такие попадаются, что зубами скрипят, вроде как — гордо покоряются обстоятельствам. А я, знаете, такого совсем не люблю. Что, так уж я им всем противен, что ли, чтобы такой театр представлять?

— Ты что, уже всех перепробовал? — я не выдерживаю, начинаю смеяться. — Сколько дней у тебя было в Харькове — десять?

Кролль честно краснеет.

— Да вряд ли уж всех, господин обер-лейтенант, — признает он наконец с обезоруживающей честностью. — На такое кто же способен?.. Я к тому, что фальшивые они, здешние. Второй сорт, славянки.

Мне на память снова приходит тот убитый русский.

— На нас они не похожи — точно. Да только француженки тоже фальшивые. Русские прислуживаются, а француженки — те холодно, не меняя выражения лица, в уме рассчитывают, сколько из тебя можно материальных благ вытащить.

— Да ну? — Кролль поражен в самое сердце.

— Поверь мне. — У меня тон знатока.

Я и в самом деле знаю, что говорю. Все испробовано на собственной шкуре.

* * *

В детстве мы с братом постоянно слушали рассказы о Великой войне. Мне было восемь лет, а брату Альберту девять, когда война началась. Гремела музыка, вокруг вообще стало очень много сверкающего металла: шлемы, трубы. Все это плыло над головами, отражалось в солнечном свете и тут же припорашивалось пылью. Цветы, букеты, письма, платки. Женщины дарили охапки цветов солдатам. Потом эти цветы валялись вдоль железнодорожных путей.

Мир, о котором мы раньше только читали в книжках, вдруг весь распахнулся перед нами. Совсем близко зазвучали названия французских городов, до которых еще недавно нам совершенно не было никакого дела.

И во всех этих городах я побывал двадцать пять лет спустя. Названия были те же самые — Седан, Камбрэ. Я не нашел в них ровным счетом ничего интересного. Может быть, я очутился там слишком поздно. А может, там действительно не было ничего такого, ради чего стоило бы туда спешить.

* * *

В сороковом наш полк отдыхал после Польского похода в старых казармах в Айзенахе. Мы привыкли считать этот городок в Тюрингии своим домом. Маленькие улочки убегали вверх, к горам, игрушечные фахверковые домики, выкрашенные в основном синей краской, источали тишину. Когда ветер дул благоприятный, можно было унюхать запахи местной пивоварни, которая работала на благо Айзенаха и во славу всей Тюрингии с конца XIX века. В огромных деревянных чанах таинственным образом оживало пиво, которое подавали потом в тяжелых глиняных кружках, всегда холодное, густое, с пеной, оставляющей на губах ощущение мимолетного поцелуя. Когда речь заходит о пиве, германский воин сразу превращается в поэта.

В январе сорокового года произошла очередная перетасовка командного состава. Мы к этому уже привыкли. Новые танковые соединения появлялись одно за другим. Наш полк — один из первых в Германии — щедро делился с «младшими братьями» подготовленными кадрами, техникой, персоналом и, конечно, опытными командирами.

Я находился в полку практически с самого начала. Помню, как в конце октября тридцать пятого мы вступали в Айзенах — наш гарнизонный город. Личный состав тогда черпали из двух источников: во-первых, из кавалерии, а во-вторых, из автотехнического персонала. Я принадлежал, условно говоря, ко второй категории. У меня имелся диплом инженера, и к тому времени я несколько лет работал в компании «Майбах».

* * *

Я принял решение идти в армию в сентябре тридцать пятого. Как многие важные решения, это просто снизошло на меня, без всякой логики. Что-то вроде озарения. Думаю, в нашей семье это самый распространенный способ принятия важных решений. Просто идешь погожим сентябрьским деньком, и солнышко светит еще по-летнему, с особенной «осенней грустинкой», как мы когда-то писали в диктантах (и я вдруг почти воочию увидел эту «грустинку», выведенную фиолетовыми чернилами с правильным нажимом пера, изысканным готическим почерком). Идешь, и редко попадается под ногами упавший с дерева лист. Прошла девушка, пробежали дети — по-летнему загорелые руки и ноги, у некоторых рваные сандалии, один в хорошей обуви, а один — босиком, и у разноцветного мяча нет ни единого шанса ускользнуть от этой стайки.

И вдруг понимаешь: вот оно, вот Германия, в которой ты всегда хотел жить. Германия, которая больше не унижена, Германия, которая скоро заставит с собой считаться. Германия, где больше нет голодных детей и девушек в лохмотьях, готовых торговать собой ради умирающей семьи.

Я пришел домой. Дома была только мама. Наша стройная, моложавая, умная мама.

Как обычно, мы взялись за руки и она поцеловала меня в щеку. Она, как и весь этот день, была охвачена умиротворением, покоем.

И тут, неожиданно даже для самого себя, я произнес:

— Мама, я собираюсь пойти в армию.

Она чуть отступила назад, посмотрела на меня внимательно.

— Какой род войск? — спросила она.

— Танки.

Она чуть качнула головой. Из-под легкой косынки выбилась каштановая прядь. Мама поправила ее привычным жестом и спросила:

— Почему не авиация?

Я удивился:

— Авиация?

— В детстве вы с Альбертом интересовались дирижаблями. Альберт никогда не отличался крепким здоровьем, так что я не думала, что он может посвятить этому жизнь. Но ты — другое дело. Ты у меня крепыш.

— Я у тебя работаю на заводе фирмы «Майбах», а они делают двигатели для танков, — напомнил я.

Мама подняла палец:

— И для самолетов, Эрнст, не забывай об этом.

Тут я рассмеялся. У нее был такой серьезный вид. Ей бы в штабе заседать и выдвигать стратегические инициативы.

— Мама, ты действительно хочешь, чтобы я сделался летчиком?

Засмеялась и она, обняла меня. От ее волос пахло свежими пирогами.

— Нет, Эрнст, я буду рада любому твоему решению. Танки так танки. — Она выпрямилась и уверенно, спокойно подняла руку в германском приветствии: — Хайль Гитлер, сынок.

Теперь настал мой черед пристально вглядываться в маму.

— Мама, ты член партии?

— Да, а что такого? — Она блеснула глазами. — Тебя что-то смущает?

— Ничего… Я просто не предполагал, что ты можешь интересоваться политикой.

— Почему же немецкая женщина не может интересоваться политикой? — с вызовом осведомилась мама. — Если хочешь знать, я уже четыре года как вступила в партию. Никто, правда, не в курсе. Ни отец, ни Альберт.

— Но почему мы не знали?

Она пожала плечами:

— К слову не приходилось. Я считала, что это только мое дело, личное. То, что я думаю, во что я верю. Это… — она помолчала, подбирая слова. — Это как религия.

— А как ты пришла к этому? — не отставал я.

— Да очень просто… Однажды я выглянула в окно и увидела, как маршируют молодые люди в коричневых рубашках. Знаешь, Эрнст, это ведь было время хаоса. Полный развал и с ценами, и с продуктами, и с тем, что у людей в головах. Временами казалось, что у нас, немцев, совершенно нет будущего. Нас просто вычеркнули, унизили, обобрали и отбросили. И вдруг в этом море всеобщей неопределенности — островок порядка. Просто несколько десятков молодых людей, но они были аккуратно одеты и шли в ногу. Я ведь домохозяйка, Эрнст, я немецкая домохозяйка и ничто так не ценю, как порядок. Я сказала себе: «Вот оно. Вот то, что нужно, — по крайней мере, мне». И на следующий день вступила в партию.

Что ж, мама, подумал я, похоже, я действительно твой сын. Приблизительно так же, скорее иррационально, чем логически обоснованно, я принял собственное решение. И в октябре уже входил вместе с новообразованным Втором танковым полком, подчиненным командованию Первой танковой дивизии, в гарнизонный город Айзенах.

Это были первые дни существования гарнизона. Танков у нас было два — две крохотные «единички». Офицеры ехали на лошадях. Капельмейстер Ульрих с тремя хриплыми трубачами исторгал из своего оркестра все, что мог, и звучала вся наша полковая музыка вполне оптимистически: трубы, ржание лошадей, громыхание гусениц.

Все окна в домах, несмотря на прохладный день, были распахнуты настежь, оттуда выглядывали лица. Девушки махали нам руками, полотенцами, ветками. Дети бежали за танками, когда полк уже вошел, — ребятишки знали всё лучше всех и поджидали полк за границей города. Разумеется, их никто не отгонял, а командир нашего первого (моторизованного) подразделения майор Кельтч помахал им рукой с высоты кавалерийского седла, тем самым поселив в их сердечках горячую мечту скорее вырасти и тоже сделаться танкистами.

Майор Кельтч — с головы до ног германский офицер: пробор, бриолин, тонко подкрученные усы, немного рассеянный взор выпученных глаз, изумительной красоты выправка, чуть-чуть полный стан и ухоженные белые руки с нервными, как у женщины, пальцами. При виде него становится ясно, что кинематограф не лжет — по крайней мере, иногда.

Жителей заранее предупредили, чтобы не выстраивались вдоль улиц.

Предостережение отнюдь не лишнее: улочки здесь такие узкие, что танки могли пройти только мимо самых худых обитателей Айзенаха. Пара лишних сантиметров выступающего вперед пивного брюха — и несчастный случай обеспечен.

Мы прошли через весь город, где сразу же начались праздничные гуляния и были выкачены бочки с местным пивом, и выстроились на плацу перед нашими новыми казармами. Подполковник фон Приттвиц унд Гаффрон принимал под свое начало Второй танковый полк.

Подполковник тоже был верхом. Он отдавал честь довольно небрежно, привычным легким жестом. Вдруг подумалось, что с таким командиром хорошо будет служить — надежно. В нем ощущалась сила многолетней привычки к армии — привычки, которая несколько лет дремала, никем не востребованная, и вот была воскрешена по первому же зову боевой трубы.

Он сказал несколько ободряющих слов, затем махнул музыкантам и развернул лошадь хвостом в нашу сторону. Лошадь заплясала и двинулась танцующим шагом к казарме. Подполковник постукивал стеком себя по сапогу.

Только сейчас, когда мы достигли гарнизона, я с обостренной ясностью ощутил, что нахожусь в самом начале великого пути. Я возблагодарил господа бога, которого знал в детстве и которого почти забыл в беспорядочные годы юности, за то, что мне еще достаточно мало лет и я успею принять деятельное участие в том огромном деле, которое предстоит всем немцам.

Казармы еще не были достроены. Некоторые стояли без дверей, и практически везде отсутствовали отопительные системы. Не было возведено и ограждение: только столбы, отмечающие места, где должны находиться ворота. Единственное, что успели соорудить к нашему появлению, были ангары для размещения техники.

Через десять дней прибыли первые новобранцы. Второй взвод укомплектовали выходцами из Силезии, а мой, первый, осчастливили сынами Тюрингии и Саксонии. По правде сказать, мы не столько осваивали технику, сколько занимались строительными работами. Доводили до ума казармы, изучали великое искусство кладки печей. Я сообщал об этом маме в пространных письмах, которые она, как я надеялся, с гордостью читает вслух у семейного очага.

«Как и брат Альберт, которым ты гордишься больше, чем мной, — писал я с наивной армейской претензией на юмор, — я сделался архитектором. Правда, только на нынешнюю зиму, когда суровая необходимость заставила меня и моих товарищей вставлять окна, прилаживать двери и исследовать проблему щелей в косяках всесторонне и со всевозможным тщанием…»

Я не объяснил маме, почему принял решение сделаться танкистом, возможно, просто потому, что и сам не до конца отдавал себе отчет в своих побуждениях. «Майбах»? Моторы? Мне хотелось смеяться, когда я вспоминал об этом.

Светлый день, улыбка встреченной девушки, мама и тишина субботнего, чисто прибранного дома, где пахнет пирогами? Вот это — гораздо ближе к делу. Германия — выше всего. Та Германия, которой не было в детстве этих ребятишек, встречавших нас на окраине Айзенаха. Та, которую мы должны им подарить. Та, которую мы сами почти не застали…

За танками — будущее. Вот во что я инстинктивно поверил, когда резко изменил свою судьбу. В конце концов, разве не интуиция определяет все по-настоящему великие поступки? Я никогда не претендовал на величие, но мне хотелось стать частью этой истории, и инстинкт подсказал мне — как этого достичь.

* * *

В середине ноября тридцать пятого года меня вызвали в штаб полка. Майор Кельтч разговаривал с кем-то по телефону, не вынимая изо рта сигареты. Она ловко плясала на его пухлой нижней губе. «Хорошо!» — отрубил Кельтч, положил трубку и повернулся ко мне:

— Унтер-офицер Шпеер, соберите отделение и отправляйтесь сейчас на железнодорожную станцию. Прибыли шесть танков. С учетом тех, которые уже имеются, наш полк теперь располагает восемью машинами. Так что после того, как вы отгрузите танки, доставите их сюда и завершите сборку и необходимый ремонт, мы сможем, наконец, по праву называться танковым подразделением.

Я отсалютовал и вышел.

Мы с новобранцами в основном занимались изучением тех танков, что имелись в наличии. Я рассказывал о моторе «Майбах». Мы ходили строем, стреляли в цель из личного оружия. Но больше всего нас занимали печи и дыры в стенах наших казарм.

Я собрал мое отделение.

— Так, гуси («гуси» было наше прозвище), теперь слушайте меня хорошенько. Наши танки наконец-то прибыли. Торчат на станции и ждут, пока мы возьмем их на руки и отнесем в гнездышко.

Мои саксонцы принялись жевать губами и переглядываться. Я понял, что им уже кое-что известно. Невозможно скрыть новости от солдата.

— Да?.. — я кивнул подбородком Генриху Тюне, маленькому, верткому уроженцу Дрездена, слесарю с вечными цыпками на руках, непропорционально больших для такого хрупкого человека. Как и многие из его поколения, Тюне плохо питался в детстве и рано начал курить — этим объяснялась его внешность вечного подростка.

Тюне вечно задавал всякие неудобные вопросы, которые у других только вертелись на языке. Поэтому лучше было все выяснить с самого начала.

— Что ты хотел меня спросить, Генрих? — повторил я более неформально.

Тюне покосился по сторонам с таким видом, будто только что спер чужой запас табака, и брякнул:

— Болтают, будто танки совсем в разобранном состоянии… Лежат в ящиках, как железный хлам.

— А что, если так? — повысил я голос. — Боишься трудностей, танкист Тюне?

— Так это… А кто их будет собирать и все такое? — настаивал Тюне.

— Попробуй сам ответить на этот вопрос, Тюне.

Уроженец Дрездена молчал. Я обвел глазами остальных:

— В чем дело? Никто не хочет помочь товарищу?

Тюне наконец решился:

— Никто и не говорит, что мы не хотим чинить танки. У нас только такой вопрос, господин унтер-офицер: пока мы чиним танки, кто докончит для нас печку? И крыша у нас течет. Зарядят дожди — начнем кашлять.

Я разозлился, потому что дрезденец был прав.

— Кто еще думает, что мы не справимся? — рявкнул я.

Желающих возражать не нашлось.

— Разойдись, — я махнул рукой. — Через полчаса выходим на станцию.

Поезд уже ждал нас, когда мы прибыли. Я даже присвистнул: не ожидал такое увидеть — это был огромный старый бронепоезд времен Великой войны. Я предъявил бумаги, мы сняли пломбы с вагонов и по деревянным сходням сгрузили танки.

Башни были сняты, пулеметы демонтированы. У двух машин не завелся двигатель, их пришлось налаживать прямо на платформах. Это была только половина обещанного, еще три танка должны были приехать на втором бронепоезде приблизительно через неделю, как сообщили в полк из Берлина.

Я попросил еще два отделения в помощь. Мы работали до наступления темноты. Хотели, чтобы утром все три танка уже находились на месте. Один действительно добрался до казарм, у второго на полпути отказал мотор, третий при повороте потерял гусеницу, завертелся и свалился в кювет. Хорошо, что этого никто не видел.

Мы остались возле поврежденных танков на ночь, а утром я попросил, чтобы мне дали еще людей. Все рвались нам помочь, так что добровольцев оказалось больше, чем требовалось. Подполковник в этот день уехал в Дрезден, а майор Кельтч — вероятно, по рассеянности, — позволил всем желающим отправиться к новым танкам. В результате мы работали, окруженные целой толпой курящих, галдящих и смеющихся солдат.

Время от времени мы подзывали то одного, то другого и заставляли подержать здесь, подвинтить там. К полудню мы вытащили танк из кювета и разобрались с гусеницей.

После этого мы только тем и занимались, что ремонтировали и отлаживали наши танки. А в следующую субботу прибыл второй бронепоезд, посланец из прошлого с подарками для будущего. Мы так были увлечены работой, что напрочь забыли о печках, щелях, плохо подогнанных рамах и дырках в крыше. Первый же холодный дождь напомнил о нашей беспечности.

«Ты теперь меня бы не узнала, — писал я маме в эти дни. — Мы живем в постоянных лишениях, как будто находимся не в казармах в сердце Тюрингии, а на бивуаке, в походе, посреди враждебной и чуждой страны. У нас холодно, и с потолка течет, наши одеяла влажны, иногда приходится спать, обмотав горло шарфом. Но никто не жалуется. Все мы увлечены только одним: нашими машинами. Их нужно поскорее довести до ума, чтобы можно было начать тренировки. Весной предстоят маневры и никто в полку не хочет ударить в грязь лицом. Много внимания мы уделяем физической подготовке. Мы бегаем, прыгаем, поднимаем штангу, чтобы на спортивных состязаниях достойно представлять наш полк».

Я всерьез полагал, что мы подвергаемся лишениям и закаляем дух и тело достаточно для того, чтобы впоследствии пережить самые тяжелые испытания, какие только могут выпасть на долю солдату. Да все мы так считали.

* * *

За всеми этими делами зима прошла незаметно, а в мае следующего, тридцать шестого, года мы впервые выступили из Айзенаха и двинулись к полигону Ордруф, который размещался на краю Тюрингенского Леса.

К тому времени я получил первое офицерское звание. В мае в Тюрингии еще стоит весна, и в густой темной зелени леса, покрывающего старые, пологие, все повидавшие горы, звенели птичьи голоса. Мне казалось, что рев моторов ни в малейшей степени не нарушал здешнюю гармонию — и точно, мы как будто не пугали птиц своим появлением, напротив, они ликовали при виде грозных боевых машин, медленно продвигающихся по старым дорогам, которые помнили, надо полагать, еще римских легионеров.

Офицерские квартиры размещались в крошечном старинном замке времен миннезингеров. Здесь было тихо, на рассвете еще колыхались белые туманы и фазаны выходили из запущенного парка, чтобы бродить по дорожкам. Ординарцы спотыкались о них, а один из них как-то выронил кофейник и облил бедного фазана утренним кофе.

Мы занимались стрельбами до конца июня. Осенью предстояли маневры, а летом нам привезли еще машины. Теперь в полку было в общей сложности двадцать два танка, и мы вылизывали их с утра до вечера.

* * *

Осенью солдаты первого призыва после введения всеобщей воинской повинности покидали полк. Вечером, накануне отбытия, ко мне неожиданно зашел Генрих Тюне. У него не было штатского костюма, и он подчеркнул свое состояние просто тем, что расстегнул воротничок и снял пояс.

Я кивнул ему:

— Что тебе, Генрих?

— Так, поговорить. — Он просочился в комнату.

Мой сосед, лейтенант Майер, сейчас отлучился в город. У него было, насколько я знал, свидание с местной девушкой, на которой он собирался жениться. Благопристойное свидание в присутствии родителей юной фройляйн, которым совсем не хочется, чтобы их привлекли к ответственности за «сводничество». Меня подобные вещи напрягали, и я предпочитал обходиться без местных девушек с их бдительными маменьками и унылыми папеньками, у которых явно есть более интересное занятие, чем просиживать в гостиной с потенциальным зятем.

У Генриха при себе имелся шнапс. Раньше я никогда не замечал, чтобы он выпивал. Наверное, он и таким способом пытался показать, что он теперь человек штатский.

— Не будешь скучать по полку, Тюне? — спросил я, наполовину развлекаясь, наполовину недоумевая.

Он тряхнул головой:

— Не особенно… Вы к нам хорошо относились, вот я и хочу спросить: как по-вашему, будет война?

— Странный вопрос, Генрих. — Я достал две маленьких рюмочки, налил. — Сам ты как полагаешь?

— При нынешнем курсе — обязательно, — кивнул Генрих.

— И почему же ты не хочешь остаться в армии?

— Потому что это будет несправедливая война, — сказал Тюне. — И ничем хорошим для нас она опять не закончится.

— Тюне, тебе не кажется, что ты ведешь какие-то предательские разговоры? — насторожился я.

— Вы меня знаете, — он выглядел грустным, — я ведь никогда не вру. Что думаю, то и говорю.

— Ну так я тебе тоже скажу то, что думаю, — отозвался я. — Германия должна забрать то, что по праву принадлежит ей. То, что у нее отняли обманом и предательством. Мы знаем, кто наш враг, кто только и ждет удобного момента, чтобы напасть и попытаться снова нас унизить, обобрать. Я хочу лучшего будущего для Германии.

— Я тоже, — тихо проговорил Тюне.

Я вдруг понял, что он пытается мне сказать.

— Ты коммунист?

— Был… Наверное, до сих пор… Не знаю, — признался он наконец.

— Зачем ты все это мне говоришь?

— Я хочу, чтобы вы мне объяснили, как мы будем жить. Может быть, я и останусь в армии. В Дрездене у меня нет работы. Да и вообще меня там никто не ждет. А вам я доверяю.

У меня не было никакого желания заниматься проблемами душевного мира Генриха Тюне.

Поэтому я сказал ему:

— В общем, так. Я считаю, что Гитлер — это будущее Германии. Порядок, сила, гордость. Мы имеем право отомстить за то, что с нами сделали в восемнадцатом. Если бы ты видел, как на аэродромах уничтожали самолеты… — я махнул рукой. — Я тебе высказал свою точку зрения. Все эти твои лишние откровения о том, что ты был коммунистом, — всего этого я не слышал. Ты хороший слесарь, хороший механик, хороший водитель. В полку тебе найдется место.

Тюне медленно поднес руки к горлу, застегнул пуговицы. Я понял, что он решил остаться. Может быть, я его убедил. Может, просто подтвердил то, что он всегда знал внутри себя. Я не священник, чтобы копаться во всех этих вещах.

* * *

Дни побежали один за другим. Тот самый порядок, который в свое время пленил нашу мать, а потом и меня. В октябре прибыло пополнение — новобранцы нового призыва. В ноябре мы лишились сразу двух рот и шести офицеров — их перевели во вновь образованный Седьмой танковый полк. В январе тридцать седьмого к нам в Айзенах прибыло еще одно танковое соединение, из Касселя. Они быстро и деловито пристроили свои казармы к нашим, и теперь у нас появились товарищи, друзья и соперники.

Я помню кучу каких-то мелочей, вроде бы несущественных, но имеющих один общий смысл: они означали неуклонное наращивание нашей мощи, возрождение страны, которое шло семимильными шагами, как в сказке.

Помню невероятное попурри, которое исполнил наш духовой оркестр под командованием (иначе не скажешь) капельмейстера Ульриха в честь прибытия генерала Лутца, и состояние эйфории, которое охватывало нас, когда мы слушали эту возвышенную духовую музыку и видели свои готовые к бою, ревущие боевые машины.

Помню, как весной тридцать седьмого наши танки впервые начали оборудовать рациями. Это существенно облегчало работу. Теперь координация осуществлялась быстро, точно и скрытно, не то что раньше, когда приходилось подавать сигналы флажками.

* * *

Но лучше всего почему-то помнится забег по лесу в апреле тридцать седьмого года. Это было спортивное состязание, устроенное для отдыха и укрепления товарищеского духа. Мы мчались как сумасшедшие по лесу, скользя по тропинкам, кое-где уже нагретым и горячим почти по-летнему, а кое-где — с холодными лужицами и даже пятнышками снега. Юная листва готова была вспыхнуть зеленым пламенем, пронизанная светом, — как это всегда бывает в апреле, — многие птицы уже вернулись из теплых краев и заливались радостным пением. Сердце стучало как сумасшедшее, в ушах бился пульс, горло перехватывало, в груди горело. Мы бежали и бежали, время от времени между стволов деревьев мелькал чей-то мундир. Пару раз я падал и просто лежал на земле, наслаждаясь ее теплом, ее ласковым дыханием.

Под конец мы уже не бежали, а шли, но все равно не сдавались — упорно брели к цели. И даже спустя десятки лет, думаю, оставшиеся в живых участники того «исторического забега» наверняка припомнят многие его подробности…

И никто из нас не сможет сформулировать — почему нам так памятно это, казалось бы, незначительное событие.

Возможно, потому что именно тогда мы вдруг поняли: все сложилось. Два танковых полка, расквартированные в Айзенахе. Тюрингия, весна. Моторы. Вечно греющиеся «Майбахи» наконец заменены «Круппами». Рации почти во всех танках. Отличное состояние техники — то, чего мы добились за эти два года. Впереди летние маневры, потом — осенний смотр… Мы знали, что будем на высоте.

* * *

В июле тридцать седьмого мы погрузились на железнодорожные платформы и отправились в Нойхаммер, в Силезию. Ребята из нашего старого второго отделения ликовали — наконец едут на родину.

Странное дело — мы, немцы, столько лет страдали из-за раздробленности Германии, столько стремились к объединению. И вот, когда Германия наконец стала единой, — мы начинаем в мыслях дробить ее. Пруссаки свысока смотрят на саксонцев, баварцы держатся друг друга и никого, кроме земляков, не терпят в своих подразделениях…

Может быть, так выражается естественная привязанность к малой родине. С которой, собственно, начинается любовь к родине великой. Время от времени меня, что называется, «пробивало на философию». Возможно, сказывалось образование, полученное в классической гимназии. Впрочем, маневры быстро прочистили мне мозги.

В Нойхаммере нам предстояло отрабатывать совместные действия с пехотой, с противотанковыми подразделениями. Проблема ставилась в какой-то мере теоретическая и предполагалось решить ее на практике.

Вопрос вот в чем. Военное искусство Средних веков, всесторонне исследованное Гансом Дельбрюком, чьи увесистые тома занимали почетное место в личных библиотеках офицеров высшего командного звена, предполагало, что рыцарь сражается против рыцаря, а пехотинец — против пехотинца. Те господа, которые мыслили танк чем-то вроде логического продолжения лошади (а это неизбежно, коль скоро первые танковые полки комплектовали кавалеристами), естественно, предполагали, что танк должен сражаться против танка, пехотинец, как водится, — против пехотинца, а артиллерист — против артиллериста.

Такая неприятная штуковина, как противотанковое орудие, вызвала к жизни новое бурление военной теоретической мысли. Танк против танка или танк против пушки? К чему готовиться, как действовать в том или ином случае?

Командовал маневрами генерал-полковник фон Браухич. Маневры захватили нас целиком и полностью. Даже во сне я видел мой танк, получал команды по рации, наводил орудие, слушал мотор и однажды проснулся в холодном поту: мне почудилось, будто вся рота пошла в атаку, а мой танк застрял. Что-то с мотором. Причем это был не крупповский мотор, а старый, «Майбах». Я проснулся с криком.

Оказалось, рядом храпел мой старый товарищ Тюне. Звук его храпа преобразился в моем утомленном сознании в ворчание мотора, готового выйти из строя и вывести из боя мой танк — чем опозорить меня навеки.

С досады я ткнул Тюне кулаком. Он всхрапнул, перевернулся на бок и утих. Я долго лежал в темноте с открытыми глазами.

Картина, которая разворачивалась перед нами несколько дней кряду, все стояла перед моим взором. Широкое поле и десятки, сотни танков стремительно несутся по нему, вздымая пыль. Эта железная лавина двигалась вперед неостановимо. Не было на свете силы, способной преградить ей путь. Смешны казались сейчас какие-то дипломаты, политики, все эти господа с мягкими отвисшими усиками, одетые в пиджачки, с важным видом изрекающие приговор Германии. Побеждена! Никаких танков! Никаких самолетов! Никакой вооруженной мощи!

Я тихо рассмеялся. Скоро и следа от этих господ не останется. Мы просто наплевали на них. И нам за это абсолютно ничего не сделали.

В Нойхаммере мы выжимали из наших танков все, что только можно. Техники показывали свое искусство, водители состязались в скорости, стрелки — в меткости. Затем настал черед ориентирования на местности: каждый командир получил карту и точку назначения. Мой экипаж пришел шестым в роте. Не самый лучший показатель, но и не худший.

Двухкилометровый забег выиграли силезцы, зато в плавании — нужно было одолеть стометровку — пьедестал почета достался моему башенному стрелку Курту Пфайлю.

Заканчивался грандиозный спортивный праздник, в который вылился финал маневров в Нойхаммере, настоящим турниром — зрелищем для рядового состава: офицеры соревновались в стрельбе в цель из личного оружия. Я довольно быстро выбыл из состязания и присоединился к болельщикам.

Все мы страстно желали победы нашему командиру майору Кельтчу. Когда он, небрежно и ловко, вскидывал руку с пистолетом, у меня прямо сердце замирало. Казалось, нет ничего важнее, чем услышать отчетливый звук выстрела и затем, после паузы, нужной для осмотра мишени, выкрик дежурного: «Девять!» или «Десять!».

Кельтч сохранял невозмутимое выражение лица и только поигрывал платком, который мелькал у него между пальцами, как у фокусника.

После вполне ожидаемой победы он праздновал в офицерской столовой и поставил всем исключительно хороший коньяк.

Тот август был теплым и ласковым. После Нойхаммера мы двинулись к полигону на берегу Балтийского моря, где не столько занимались стрельбами, сколько бродили по окрестностям и купались. Вода была уже холодной, и мы страшно веселились, когда затаскивали в море какого-нибудь мерзляка. Мне кажется, мы никогда больше не смеялись так много, как в те дни.

У нас было немного времени для отдыха в родных казармах, после чего мы двинулись на полигон Кенигсбрук под Дрезден.

Был самый конец августа, двадцать седьмое или двадцать восьмое число. Небо в эти дни становится ласковым, голубым, и такого же цвета голубые цветочки мелькают на обочине дорог, словно пытаясь задержать уходящее лето.

У нас нашлось время для цветочков (почему я, собственно, их упоминаю), поскольку наш полк не сразу приступил к тренировкам, а дня два обустраивался на месте.

* * *

В Кенигсбруке собралась вся Первая танковая дивизия: кроме нашего Второго полка еще Первый (их гарнизон располагался в Эрфурте) плюс танковая бригада полковника Шаля.

Дивизионные маневры были посвящены отработке взаимодействия подразделений на поле боя; у нас были рации — почти на всех танках, — так что в большинстве случаев работать было сплошным удовольствием. Машина, надежно отлаженная нашими техниками, слушалась идеально. В конце маневров отличное состояние нашей техники даже отметил в своей речи генерал танковых войск Лутц. Он сказал, помнится, что был приятно удивлен тем, как быстро и как хорошо отладили мы танки, которые получили отнюдь не в идеальном состоянии.

— В конце нынешнего, тридцать седьмого года нам еще предстоят большие маневры вермахта, — говорил Лутц. — И сейчас мое сердце переполняется гордостью, когда я думаю о том, каких успехов достигли наши изумительные танковые войска. Горячий дух германского воина одушевил неодушевленный металл, готовый ринуться в бой, чтобы отомстить за поруганную родину и принести свет народам Европы.

Большие маневры проходили в Мекленбурге. Присутствовали фюрер и Муссолини. Они лично наблюдали за финальной фазой маневра, когда наша «Черная армия» разгромила «Голубую». Мы прошли на танках по пересеченной местности, «заняли» несколько городков, — везде нас восторженно встречало местное население, так что танки буквально ехали по букетам цветов и лентам, — мы уклонялись от обстрелов и, в свою очередь, подавляли огневые точки противника. Под конец над полями пролетели наши самолеты — наводящие ужас «Штуки» с их характерным подвывающим звуком, от которого у неподготовленного человека душа уходит в пятки, а у нас сердце наполнялось гордостью и ликованием.

Фюрер обратился к войскам с речью. Я впервые видел его так близко. Брат говорил о впечатлении, которое он производит: никогда не знаешь, какого Адольфа Гитлера ты встретишь — ожидаешь громогласного вождя, оратора, зовущего в бой, а видишь сердечного собеседника. Вот и мне в тот день казалось, что каждое слово фюрера было обращено лично ко мне. Он затрагивал какие-то глубинные струны моей души, когда говорил о Германии, о возрождении мощи вермахта, о предстоящих свершениях. Все это было просто, ясно и легко доходило до сердца.

Я вдруг понял, что у меня мокрое лицо, — слушая фюрера, я бессознательно плакал. Но в тот миг я не стыдился своей чувствительности. В тот день в строю многие плакали.

* * *

Весной тридцать восьмого я ехал из Эрфурта в Айзенах на мотоцикле. У меня был отпуск, который я решил провести в каком-нибудь городе, где меня никто не знает. На протяжении нескольких лет я практически не оставался в одиночестве: рядом со мной постоянно находились люди.

Это одна из особенностей нашей службы, и тут уж ничего не поделаешь. Как говорится, в танке тесно. В эту, казалось бы, ничего не значащую сентенцию танкист вкладывает колоссальное количество оттенков смысла.

Я хотел снять номер в маленьком пансионе и провести дни очень тихо. Может быть, встретиться с девушкой и посмотреть с ней хороший фильм, а потом зайти в кафе. Выпить пива с добрыми горожанами. Каждое утро покупать пирожки в одной и той же лавочке. Читать газету за завтраком.

Я планировал съездить также на пару дней домой, повидаться с мамой и, если получится, с Альбертом. Альберт был в эти дни страшно занят, так что я не был уверен в том, что он захочет тратить время на младшего брата-солдата. Но кто знает? Семья есть семья, кровь не водица.

Когда до конца отпуска оставалось всего несколько дней, я взял мотоцикл и поехал в Айзенах. Мне подумалось, что нужно сообщить о том, куда я направляюсь, командиру полка, — в те дни им стал теперь уже подполковник Кельтч.

Шел дождь, но я упрямо двигался по дороге. В воздухе чувствовалось дыхание весны. На мне был хороший водонепроницаемый плащ и шлем. Мотоцикл слушался, как добрый конь, и мне приятно было ощущать его покорность человеческой воле. По сравнению с танком мотоцикл был совсем маленьким, и совладать с ним было куда проще.

Так я думал, пока внезапно не услышал противный визг и не увидел, как земля взбрыкнула и прыгнула на меня. Сверху, вращая колесами и выбрасывая прямо мне в лицо клубы дыма, на меня рухнул мотоцикл.

Полагаю, на несколько секунд я потерял сознание. Когда очнулся, дождь поливал меня с прежним равнодушием, мотоцикл, подыхая, продолжал по инерции вращать колесами, язычок пламени плясал возле бензобака.

Из последних сил я отполз от предателя-мотоцикла и скатился в кювет. Потом раздался взрыв. Я оглох, в голове загудело, перед глазами потемнело, — словом, я заполучил небольшую контузию. Я попробовал встать на ноги и тут же рухнул с громким воплем: определенно, левая нога была сломана. Мне оставалось выбраться на дорогу ползком и попытаться привлечь к себе внимание проезжающего транспорта.

Приблизительно через полчаса появился армейский грузовик. Я боялся, что он меня раздавит, но, с другой стороны, прятаться от него было неразумно, если я хочу, чтобы меня обнаружили. Я размахивал руками, и каждое движение отзывалось в ноге жуткой болью.

Ребята из Первого танкового, к счастью, смотрели по сторонам, поэтому, подняв веер воды из лужи и забрызгав меня грязью с головы до ног, они затормозили. Из машины выскочил унтер-офицер и подбежал ко мне.

Я назвался и объяснил, что сломал ногу. Унтер наморщил свое маленькое личико, похожее на мордочку комнатной собачки:

— Откуда вам известно, что сломана нога? Вы доктор?

— Черт побери, она распухла, как полено, и дьявольски болит! — резко ответил я. — Разумеется, она сломана.

— Вывих тоже может дать такой эффект, — сообщил унтер.

— Вы доктор? — заорал я из последних сил и на мгновение отрубился — опять потерял сознание.

Из забытья меня выдернул новый приступ боли — оказывается, добрые мои товарищи-танкисты тащили меня в машину. Так я добрался до Эрфурта. В машине я ждал: какое решение примет относительно меня подполковник Химмельспфот, командир Первого танкового.

Подполковник оказал мне честь, явившись лично посмотреть на происходящее. Я назвался и еще раз объяснил, что не справился с управлением на скользкой дороге и поэтому сильно повредил ногу.

Подполковник Химмельспфот сердито морщил свое лошадиное лицо. Его густые прокуренные усы вздрагивали.

Это был старый служака, но я видел, что он отчаянно боится сделать что-то не то. Полагаю, в годы Великой войны он допустил какую-то ошибку, которая пагубно сказалась на его дальнейшей карьере, и теперь страшно боялся повторения.

— Зачем же вы поехали куда-то на мотоцикле в такую погоду? Вы, кажется, в отпуске?

Конечно, он уже проверил мои документы.

— Да, я в отпуске, но мне хотелось на пару дней раньше вернуться в мой полк, — ответил я.

Желтые усы подполковника снова шевельнулись.

— Похвально, — проговорил он с непонятной иронией. — Что ж, полагаю, я должен составить рапорт и отправить вас в госпиталь. Вылезайте-ка из грузовика, мы пересадим вас в коляску мотоцикла.

Мне пришлось, с моей ногой, кое-как выбраться наружу, причем я опять упал. Подполковник, следует отдать ему должное, протянул мне руку, помогая подняться. Так я и стоял, опираясь на подполковника, пока подогнали мотоцикл с коляской. Потом меня еще помучили, запихивая в коляску.

Закончилась эта возня тем, что я почти на полгода был выведен из строя: нога срасталась неправильно, кости болели, я не мог ходить — и так далее.

Я проводил время в госпиталях, а потом — дома. Польский поход нашего полка прошел без меня.

* * *

В дни болезни я много читал. Прочел «Майн кампф», «Заратустру». Удивительно, но в сорок втором, на Украине, я уже не мог воспроизвести ни слова оттуда. Как будто эта, совсем другая, страна, где совсем другие расстояния, города, законы, отменила всю нашу германскую премудрость раз и навсегда и потребовала от нас какой-то другой премудрости, азиатской.

Собственно, основная культурная задача наша здесь как раз в том и заключается, чтобы оставаться немцами, чтобы по возможности показать этим бедным азиатам с их ущербным разумом, в чем состоит арийская идея. Саму идею они, естественно, воспринять не в состоянии, — она им слишком чужда, слишком возвышенна для них, — однако мы обязаны оставаться воплощением этой идеи. Хорошо тренированные, всегда подтянутые, всегда готовые к сражению. Мы для них непонятны — тем лучше. Пока они нас не могут понять — мы остаемся сами собой. Я бы даже сказал, наша непонятность для русских — главный критерий того, что мы верны себе.

Сохранить то, чем мы являемся. Не предать это.

Я мог выпустить из памяти слова сами по себе — но невозможно изъять даже не из памяти, а из всего естества воспоминание о том, как перед арийской идеей пала Европа.

Как пала Франция.

3. Чудо блицкрига

Падение Франции стало для нас не просто чудом — оно явилось живой демонстрацией истинности всего, чему учил фюрер, к чему он призывал, к чему он нас вел.

Я вернулся в полк в марте сорокового года. К тому времени мои товарищи уже побывали в боях. Несколько человек погибло в Польше. Я немного прихрамывал, перед дождем нога начинала ныть, но в целом со мной все обстояло нормально.

Наш полк изрядно окреп. Теперь он состоял из двух средних и четырех легких рот, да еще четырех командирских танков впридачу, — мы представляли собой грозную силу.

Однако имело смысл учитывать тот факт, что только наши «четверки» могли хоть как-то противостоять тяжелым французским танкам B1. Мы, естественно, не могли знать — сколько в точности танков выставят против нас «лягушатники». И все-таки не стоило забывать, что французы могли — с технической точки зрения — оказаться сильнее.

Фюрер напутствовал нас вдохновляющими словами. Он сказал, что исконный германский дух проведет нас по древним землям, пропитанным германской кровью, он направит нас к неизбежной победе, какой еще не видывала Европа за все века существования цивилизации. Ничто не устоит перед нами, потому что наш гений будет лететь, расчищая нам дорогу своими сумрачными крылами.

И все вышло в точности по слову вождя.

* * *

В полдень 9 мая сорокового года полк выступил по направлению к Виттиху. Теперь каждый танк был оснащен рацией, и мы ощущали наше единство. Мы ехали с открытыми люками по Рейнланду. Скоро впереди показался Битбург — древний город с двухтысячелетней историей, ровесник христианства, — он появился на месте римского лагеря на перекрестье древних торговых путей на Мец, Трир, Кёльн.

Теперь слева между деревьями то и дело поблескивала гладь реки. Тяжелые синие воды скользили между деревьями, по равнине. Впереди тянулись старые пологие горы, заросшие лесом. Здесь царили романтика и сумерки.

Мы направлялись к границе Люксембурга. Суетливые человечки с обвисшими усами, одетые в пиджачки, — те самые импотенты, которые когда-то запретили Германии владеть оружием, — то-то сейчас они засуетились, забегали по своим заботливо обставленным кабинетикам, закричали о «нейтралитете», о «невозможности вторжения», об «агрессии». Мы не слышали их — заглушая жалкий лепет старого мира, ревели наши моторы, звучали смеющиеся голоса наших товарищей.

Перед нами затихла Европа. Она еще не понимала. Мы уже подмяли под себя Чехию, Польшу, мы уже триумфально присоединили к нам исторические земли Австрии, — а они все еще «не понимали»…

Французы говорят, что «часовой механизм несчастья впечатляет». Это было сказано о блицкриге, гениальной стратегии, которую сумел воплотить фюрер. Именно мы, немцы, запустили эти часы и заставили бельгийцев и французов бежать от вертящихся стрелок с головокружительной быстротой.

10 мая в шесть утра мы пересекли границу, а в полдень последовал приказ захватить Нефшато. Танки взяли этот город сходу. Здесь мало нашлось внешних отличий от городов Рейнланда, пейзаж оставался знакомым. Нам не пришлось даже открывать огонь, мы просто вошли в город и заняли его.

Нефшато открыл нам дорогу к Буйону. Этот укрепленный пункт на юге Бельгии — «ключ к Арденнам» — хмуро взирал на нас с высот своих средневековых замковых башен, когда танки приблизились к нему по хорошо ухоженной европейской дороге, настеленной поверх старой римской «via», помнившей подбитые гвоздями сапоги легионеров. Европа как будто дремала, погруженная в грезы былого, а мы посланцами грядущего стучали в ее ворота бронированным кулаком, и ворота после короткой задержки распахивались перед нами.

Буйон пал после нескольких выстрелов утром 11 мая. Мы не останавливались, мы катились железной лавиной, неудержимо, как тогда, в памятные дни маневров.

Арденнский лес раскинулся перед нами. Мы шли по тем самым местам, где четверть века назад годами стояли друг против друга армии, не в силах продвинуться на несколько километров. Как нож сквозь масло, проходили мы там, где сотнями ложились в землю убитые.

Вечером одиннадцатого я стоял возле танка — у нас было несколько часов для краткого отдыха. Земля источала густой грибной запах — в глубинах грибниц созревали сморчки, лес набухал грядущим летом, и я вдруг до самой глубины души почувствовал силу этого возрождения: подобно природе, Германия возрождается прямо сейчас, у нас на глазах, вместе с нами.

Мудрость фюрера ощущалась во всем. В том, как он организовал наступление, быть может, вопреки некоторым премудростям тактиков; впрочем, сейчас, в дни молодости железного мира, не существовало еще общепризнанных премудростей, все было в новинку, все происходило впервые.

Наши танковые соединения были приписаны пехотным частям, но действовали самостоятельно. Железные машины собраны в единый кулак. Именно танки фюрер сконцентрировал на решающих направлениях удара, и наш дряхлый противник, словно бы застрявший в восемнадцатом году, просто не успевал отреагировать.

Потом уже я слышал разговоры о том, что фюрер поступил безумно смело, оголив наши фланги; но разве нас не прикрывали самолеты? Страшные воющие пикирующие бомбардировщики поддерживали наши танки у Мааса. Они вылетали непрерывно, небо было заполнено их криком охотящихся хищных птиц.

Говорили: а что, если бы французы и англичане не полезли во Фландрию, в ловушку, уготованную им фюрером? А что, если бы они разгадали его замысел? Разве можно было так сильно рисковать?

Но в те дни мы даже не задумывались над этим. Я понимал тогда — и понимаю сейчас: фюрер совершенно не рисковал. Он точно знал, что делает. Он повелевал народами, как пастух повелевает стадами, и свободные его дети, немцы, подчинялись ему добровольно, с радостной сыновней готовностью; другие же подчинялись воле фюрера на бессознательном уровне. Германская кровь французов слишком разбавлена, но все же та капля германского, что еще сохранилась, слышала зов фюрера. Разум цивилизованного человека не распознавал смысл этого призыва, но кровь повиновалась.

Французы и бельгийцы подчинились его воле — против своей воли. Они не могли не подчиниться.

По Арденнскому лесу бежали французские и бельгийские солдаты, охваченные паникой — древним ужасом перед наступающим гением, перед древним божеством, именуемым «ужас». Небо стонало и выло, словно самый воздух отяжелел от присутствия сотен «Штук».

* * *

Германские танки вышли к извилистой речке Семуа. Она отмечала границу Франции. Местами берега ее были плоскими, заболоченными, покрытыми густой яркой зеленью, но кругом были холмы и дальше, мягкой волной, закрывали горизонт горы.

Семуа впадает в Маас. Это — наш путь. На рассвете двенадцатого мая танки форсировали Семуа. Перед нами была линия Мажино и далее — Седан.

Столько воспоминаний скрыто в этих именах!.. В приказах о дальнейшем наступлении содержалось также поздравление с наступающим праздником Троицы, и поневоле вставали в памяти строки из поэмы другого великого германского гения — Гёте:

Троицын день наступил, праздник веселый: оделись В яркую зелень леса, поля запестрели цветами…

Мы учили эти стихи в гимназии, и я с удивлением обнаружил, что до сих пор помню их наизусть.

Мы вошли в лес восточнее Седана и ждали, пока наши инженерные войска наведут переправу через Маас.

Я бездумно курил, любуясь тем, как солнечный свет угасает между ветвями деревьев; был вечер. Становилось прохладнее. Я слышал, как стучат топоры. Несколько раз донесся звук выстрела. Может быть, кому-то показалось, что приближаются французы, а может, и правда имело место движение на противоположном берегу.

Больше всего меня интересовало, прибыли ли грузовики с горючим. До сих пор перебоев не случалось, но тут они почему-то задержались. Дорога у Семуа в одном месте проваливается в болото, вот об этом я и раздумывал, но как-то рассеянно. Потом бросил окурок и пошел вздремнуть.

Утром нам пришлось прикрывать наших строителей: с той стороны Мааса начался регулярный обстрел. Мы стремились подавить огонь противника, пока он не разнес уже возведенную переправу. Потом прилетели наши самолеты, проутюжили местность огнем, так что французы отступили, оставив на берегу десятки лежащих фигурок.

Много раз я слышал о переживаниях солдата, впервые совершившего убийство в бою. Дескать, когда такое происходит, когда человек видит тех, у кого отнял жизнь, то испытывает ужас. Да беднягу просто наизнанку выворачивает, и долго потом он не может успокоиться. Не знаю, может быть, так и происходило в девятнадцатом веке, когда у всех было больше времени на сантименты. Я смотрел на мертвых французов и ровным счетом ничего не чувствовал. Могу добавить, что и мои товарищи тоже не испытывали никаких особенных переживаний по этому поводу.

Мы просто ждали, пока переправа будет наведена, и наконец рано утром, едва стало светло, — еще до появления на небе дневного светила, — двинулись через мосты. Перед нами был Седан, еще одно слишком памятное название и еще один небольшой, разочаровывающе обыкновенный город.

На противоположном берегу нас впервые встретили французские тяжелые танки.

Это были те самые В1 — громоздкие, с высоким корпусом, похожие на танки англичан времен прошлой войны. 75-миллиметровая пушка пряталась между гусениц и могла стрелять только вперед. Впрочем, для большинства наших машин хватило бы и 47-миллиметровой пушки, стоявшей сверху, в маленькой броневой башне. По счастью, сидящего там человека просто не хватало, чтобы стрелять из этой пушки, а при этом еще и наблюдать за полем боя.

Всего таких машин было шесть. Они тяжеловесно спускались под гору к реке от Седана. Видимо, подходили к городу издалека и теперь вступили в бой.

С момента создания нашего полка это было первое сражение танков против танков. Первый открыл огонь, но мой стрелок почти сразу попал ему в гусеницу, и танк остановился на месте — готовая мишень.

Четвертая рота нашего полка под командованием лейтенанта Краевски вырвалась вперед, продвигаясь к цепи холмов. Французы пытались остановить наши «тройки» и «четверки», но тщетно: рота Краевски мчалась вперед. Мы поддерживали ее у моста.

Заняв высоту, танки четвертой роты преградили путь остальным французам, отрезав В1 от города. Нам оставалось уничтожить их, а Краевски следил за тем, чтобы к ним не подошло подкрепление.

В этом сражении у нас был подбит один танк, а у французов уничтожены все. Два экипажа погибли полностью, остальные — кто уцелел — сдались в плен.

Они-то нам и рассказали о том, какие слухи ходят по Франции уже несколько дней. Меня удивил один взъерошенный, очень потный французский лейтенант с красными ушами, он был невероятно молод и все время повторял: «Мы знали, что вас тысячи, что вы идете как железная саранча… Мы должны погибнуть, везде ваши шпионы…»

Мы ничего не знали о шпионах, которые, оказывается, «везде», а он твердил об этом как о чем-то само собой разумеющемся. Он говорил по-немецки бойко — объяснил, что родом из Лотарингии. Как Жанна д’Арк, добавил он с вызовом, до которого никому из нас не было дела.

Все давние истории о героизме французов, все средневековые легенды теперь утратили всякий смысл. Мы творим новую легенду, новый миф — германский миф, который на наших глазах становится реальностью.

Помимо болтовни о шпионах, он сообщил ценную информацию о том, что в районе небольшого местечка Хемери сосредоточились относительно серьезные силы противника. Мы приняли это к сведению, поэтому обстреляли и заняли Седан и двинулись к юго-западу.

Там действительно обнаружился противник: какая-то забытая кавалерийская часть и одно орудие времен Великой войны. Мне было искренне жаль лошадей. Орудие подбило один из танков прежде, чем мы успели подавить его. Я видел, что несколько всадников пытаются обойти нас и, очевидно, прорваться к Маасу. Сражение оказалось недолгим, большая часть французов попала в плен, двое или трое ускакали прочь. Мы их не преследовали.

Хемери выглядел приятным городком: дома не выше четырех этажей, маленькая центральная площадь с фонтаном и мэрия с пожарной каланчой, где бледный толстяк с трехцветной французской лентой через пузо, тряся губой, вручил полковнику Кельтчу ключи от города. Несколько жителей города с вытаращенными глазами и чахлыми ветками в руках пытались снискать расположение победителей, изъявляя покорность их воле. Было очевидно, что их выгнали на площадь силой, возможно, применяя угрозы. Какой контраст с жителями Австрии, которые на самом деле были счастливы воссоединиться со своими разделенными собратьями!..

Пленных загнали в помещение пожарной части — там было достаточно места. Штаб полка разместили в помещении местной библиотеки. Остальные заняли квартиры кто где. У нас, как было объявлено, появилось несколько дней на отдых, прежде чем мы продолжим наше наступление.

Приходили известия о том, что другие танковые соединения германской армии успешно продвигаются в глубь французской территории. Уж не знаю, чем там занималось французское командование и о чем думало их правительство, но определенно не о том, чтобы продолжать оборону.

Они позорно отступали. Да они попросту драпали! Они спасали свою шкуру и теряли свою страну. Потому что такова была воля фюрера, она подавила любое их возможное сопротивление.

* * *

Днем 15 мая меня вызвали в штаб на общее совещание для всего командного состава. Мы смотрели на большую карту и получали дальнейшее задание. В те дни в нашей армии еще не действовал приказ, согласно которому каждый офицер знает ровно столько, сколько требуется для выполнения конкретного порученного ему дела, напротив — стремились расширить кругозор офицеров, в том числе и младших, чтобы они понимали, какая великая задача перед ними стоит.

Мы видели на карте слово «Париж» и понимали: скоро этот город, «столица мира», как его величают, падет к нашим ногам.

— Мы получили новый приказ: наступление в этом направлении, — указка полковника Кельтча коснулась карты.

Послышался знакомый вой самолетов. К городу приближались «Штуки». Кельтч на миг замер, поднял глаза. Замерли и мы: приятно было слышать этот звук и знать, что у нашего врага сердце уходит в пятки в ожидании неминуемой гибели с небес.

Звук приблизился, самолеты как будто пошли на снижение.

— Какого черта?.. — начал было Кельтч.

Он первым понял, что происходит.

Раздался грохот, потом еще, еще и еще… «Штуки» шли друг за другом, снижались и сбрасывали бомбы с пикирования — один самолет за другим.

Способность соображать я окончательно потерял после того, как здание библиотеки рухнуло и нас погребло под развалинами.

* * *

Я пришел в себя на больничной койке. Светлые стены, усталое лицо сестры милосердия.

Она заметила, что я очнулся, и махнула мне рукой.

— Где… — прошептал я.

Она быстро подошла ко мне, сильно шурша накрахмаленной юбкой.

— Тише, тише. Вы в госпитале в Седане. Когда вам станет получше, вас отправят в Германию. Вас нужно основательно подлечить.

— Что… — опять шевельнул я губами.

— Что произошло? Об этом вам расскажет обер-лейтенант Краевски. Он уже здесь. Минут десять назад как раз спрашивал, можно ли ему вас повидать.

Обер-лейтенант Краевски, невысокий, подтянутый, с трагически сжатыми губами и ясным, добрым взглядом, уже входил в палату. Белый халат развевался на его плечах, как плащ или скорее как крылья ангела.

— Рад видеть, что вы очнулись, — быстро заговорил он. — Мне потребуются ваши показания. На меня повесили расследование этого ужасного несчастного случая. Сами понимаете… — Он развел руками. — Повысили в звании и отправили писать рапорт.

Я ничего не понимал. В те дни я успел осознать лишь одно: я чертовски невезучий человек. То есть это как посмотреть. По сравнению с теми, кто погиб, я, конечно, счастливчик. Но почему-то так выходит, что вокруг меня постоянно случаются идиотские несчастья — по недосмотру, глупости, халатности. И уж если можно кого-то ранить, сломать кому-то ногу, взорвать чей-нибудь мотоцикл или устроить неполадку в двигателе танка, — то это будет мой бок, моя нога, мой мотоцикл и, уж конечно, это окажется мой танк.

— Эскадрилья наших пикировщиков имела неверные данные, — поведал Краевски. — На их картах Хемери был отмечен как город, все еще занятый противником. Досадная оплошность, понимаете ли. Они просто не получили новой информации о расположении наших войск. Возможно, мы продвигались на территорию противника слишком быстро. Так или иначе, летчики были уверены, что Хемери — одна из целей, и разбомбили город. Погибли три десятка пленных: пожарная часть, мэрия и каланча были признаны приоритетными объектами. Кроме того, несколько бомб попало в библиотеку, где размещался, как известно, штаб полка.

— Кто?.. — прошептал я. У меня страшно болел бок.

— К сожалению, погибли почти все наши офицеры: полковник Кельтч, обер-лейтенант граф Харрах, обер-лейтенант фон Фюрстенберг…

Краевский перечислял имена, а я почему-то думал о том, что эта потеря, при всей ее тяжести, не является катастрофой: Германия воспитала десятки, сотни храбрых, умных офицеров. Сколько бы их ни погибло, на смену им придут другие, и они будут не хуже.

Но Кельтч!.. Он был нашим кумиром. Теперь его нет, и в моем сердце образовалась пустота.

Краевски показал мне рапорт и спросил, нет ли у меня каких-либо уточняющих или опровергающих сведений. Подобными сведениями я не располагал, поэтому подписался, и обер-лейтенант милосердно оставил меня в покое.

* * *

Я застрял в госпиталях на несколько месяцев. Пока наши ребята размещались в гарнизонах, кадрили француженок и катались смотреть город Париж, который, естественно, пал и охотно предоставил все свои сокровища к нашим услугам, — я валялся на больничных койках и питался жидкой кашкой. В Германию меня не отправили, сказали, что я и в полевых госпиталях прекрасным образом поправлюсь.

Под конец я оказался в монастыре, где за мной ухаживали французские монахини. И это были отнюдь не прекрасные бледные создания, чья девственная красота лишь оттенялась белоснежным покрывалом, о нет, это были пожилые тетушки с одутловатыми физиономиями, которые ругали меня на своем лающем языке (кто утверждал, что французский — язык любви, тот солгал) и меняли мне повязки шершавыми холодными руками.

Вероятно, они считали, что, выражая отвращение ко мне, они проявляют свой патриотизм. У меня не было никакого желания обсуждать с ними это. Я тщетно пытался добиться хотя бы приличного питания. В соседней палате монашки выхаживали одного из французских пленных, раненых при том же набеге, и, уж конечно, с ним они вели себя как курицы-наседки с любимым цыпленком. Надеюсь, этого хлыща с кадыкастой шеей и взором опереточного героя после лечения отправили в лагерь.

* * *

Едва я смог держаться на ногах, как покинул гостеприимную обитель и на попутной машине, со знакомым офицером, отправился в Париж.

— Когда мы подходили к Парижу, навстречу валила толпа гражданских, — рассказывал он. — Они просто не ожидали, что мы появимся так быстро. Все они рванулись во все стороны, подальше от «оккупации». Везли с собой невообразимый хлам, тащили детей, престарелых тетушек, какие-то древние сундуки… Половину вещей просто сбрасывали, мы давили их гусеницами танков. Люди шарахались в кусты. Иногда мы действительно в них стреляли, потому что они не давали проехать. А они даже не сразу понимали, что видят перед собой германские танки. Знаете, камрады, это было противно.

Париж меня разочаровал. Он оказался будничным, серым, скучным. Женщины отчетливо разделялись на «хоть сейчас, господин офицер» и «лучше умереть, проклятый оккупант». Которые «лучше умереть» — те выглядели так, что и в правду было лучше умереть, чем иметь с ними хоть что-то общее. Первая же категория вела себя до крайности деловито, так что возникало ощущение, будто занимаешься бухгалтерией, а не любовью.

Уличные кафе, художники, музыка и прочие «чудеса Парижа» — все это выглядело так же убого и скучно, как и женщины, и я с радостью обменял бы всю «столицу мира» на одну кружку доброго пива на Александерплатц.

* * *

…Ничего этого я рассказывать Кроллю не стал. Во-первых, долго, а во-вторых, Кролль не понял бы и половины. И вообще незачем ему копаться в моем сложном душевном мире.

Я просто сказал ему, что все француженки — шлюхи, одни дешевые, другие — дорогие, а сама Франция — помойка, которую предатели-правители отдали нам по первому же требованию. Вот и все.

* * *

Бесславное ранение под Седаном вынудило меня пропустить парад победы в Париже. Всё повторялось: немцы уже сражались под Седаном, немцы уже входили в Париж победителями. Что ж, избранниками судьбы становятся не по личному желанию, а по прихоти вышеназванной капризной особы. У нас нет способов повлиять на ее выбор. Ты либо избранник, либо валяешься в госпитале, пока остальные под полковую музыку гарцуют у Триумфальной арки.

Впрочем, грех мне жаловаться: если кто-то и заслужил проехаться на белом коне по Елисейским полям на виду у «столицы мира» (и на страх ей), так это наш героический полковник Кельтч. Вместо этого он уже пребывает на иных Елисейских полях, если таковые, конечно, не выдумка местных кюре, и эти поля — окончательные.

Я же провел в Париже несколько дней и затем попробовал догнать свой полк в Орлеане, где в течение месяца сослуживцы чистили перышки и чинили танки. Наверное, хорошее то было время. Только я его не застал. Когда я прибыл в Орлеан, там уже никого не было, и только темные, в белых потеках от голубиного помета памятники Орлеанской деве (их здесь десятки) провожали меня мрачными пустыми глазницами.

* * *

В середине октября Второй танковый возвращался в Айзенах. Я взял билет второго класса до Эрфурта. В Орлеане меня догнало звание обер-лейтенанта, так что я щеголял мундиром и сверкающими сапогами, у меня было рассеянное выражение лица, как и подобает раненому в боях воину, и хорошая крепкая трость, купленная еще в Париже.

Я ни с кем не разговаривал и читал газеты, на каждой станции покупая свежие.

Германия встретила меня легким дождиком. Осень пахла супом с клецками, на площадях готовились к пивному празднеству. В Эрфурте я хорошо набрался в компании незнакомых людей, каждый из которых жаждал угостить героя-офицера. Мы громко пели, обнимались, разбили несколько кружек, в общем, хорошо провели время. Нас даже хотели арестовать за нарушение общественного порядка, но я показал документы и был отпущен с надлежащими почестями.

В полку меня встретили дружески, спокойно. Несколько дней я отдыхал и знакомился со своим новым экипажем — прибыло пополнение.

Время маневров, спортивных состязаний, поездок на Балтийское море, где стрельбы чередовались с беспечным пляжным времяпрепровождением, осталось позади. Наступала пора суровых испытаний: мы должны были проверить себя в деле.

Прямо в сочельник сорокового года пришло распоряжение отправляться в Румынию. Мы получили ответственное задание — обучать союзников искусству танкового боя.

* * *

В Румынию я не поехал. Сказался больным и отпросился в отпуск. Мою просьбу охотно уважили. Возможно, сама история моего ранения вызывала некоторое смущение в высших командных кругах, а может, брат Альберт замолвил за меня словечко.

Я его в те дни так и не повидал, он был слишком занят работой. Мама кормила меня пирогами с картошкой и яблоками и обсуждала со мной вопросы политики. Мне же хотелось просто помолчать. Я пытался воспринимать мамины разговоры как обычное женское журчание, но то и дело улавливал в ее бурном речевом потоке слова, на которое не мог не реагировать, хотя бы инстинктивно. Мама говорила о великой Германии, о предстоящих завоеваниях, о грядущей войне. «Война, конечно же, неизбежна, но пойдет нам на благо. Она всколыхнет нашу кровь, она заставит бюргеров вспомнить о том, кем на самом деле были их предки. В каждом солдате проснется его предшественник, его далекий родич — отважный германский воин, сражавшийся мечом и боевым топором».

— Мама, ты это всерьез? — хотелось мне ее спросить.

Она говорила все это, не переставая замешивать тесто или чистить картофель.

— Я горжусь моими детьми, — спокойно ответила мама, когда я все-таки не выдержал и задал ей этот вопрос. — И потом, я убеждена — ты думаешь точно так же.

Я неопределенно пожал плечами. В общем и целом я был с нею согласен. Просто мне было странно слышать все это от мамы…

* * *

Мой отпуск заканчивался в мае сорок первого. Врач подписал бумагу, согласно которой мое здоровье было признано полностью восстановленным, и я отправился к своим однополчанам. С собой я вез целый мешок домашней выпечки. Мама постаралась на славу.

* * *

В начале лета мы стояли на территории генерал-губернаторства. 18 июня в полк неожиданно прибыл генерал-полковник Вальтер фон Рейхенау. Он прилетел на «Шторьхе» «по конфиденциальному делу», то есть обставил свое прибытие с минимальной помпой: всего один адъютант и два денщика.

В четвертой роте, куда теперь отправили и меня, служил лейтенантом Фридрих Карл фон Рейхенау. Ему было двадцать лет. Это был голубоглазый меланхолик, любитель творчества безнадежных романтиков вроде Гёльдерлина. Держался он замкнуто, что не удивительно, учитывая, кем был его отец.

Только однажды он решился на откровенный разговор со мной, и то, полагаю, лишь потому, что я случайно застал его плачущим.

Он сидел возле своего танка, в ангаре, и при виде меня быстро обтер лицо платком.

— Простуда, — коротко объяснил он.

Я видел слезы в его глазах, и он знал, что я их заметил.

Я сказал очень мягко:

— Передо мной можете не притворяться, Фридрих.

Он тяжело, глубоко вздохнул:

— Ладно. В конце концов, у вас есть старший брат — личный друг фюрера, так что вы, наверное, понимаете…

И выложил всё. Как хотел заниматься литературой. Писал стихи. Мечтал найти девушку, которая поняла бы его. Чистая любовь, возвышенный брак, общее поэтическое творчество: он начинает строку, она заканчивает. Слияние душ вплоть до телепатии.

— Но отец, естественно, и слышать об этом не хотел. Он считает, что армия содержит в себе достаточно музыки и поэзии. Во всяком случае, их довольно, чтобы напитать душу молодого человека — это его слова, — прибавил Фридрих.

— Вы неплохо справляетесь, — заметил я.

Он вскинулся:

— Естественно! Я же фон Рейхенау! Я не могу справляться плохо. Мы все делаем на совесть. Так принято, наша семья — с большими традициями. Иногда просто накатывает печаль. Не знаю, насколько это постыдно — испытывать ее.

— Никакие чувства не постыдны, даже страх, — сказал я. — Поверьте мне, Фриц, я ведь старше вас. Постыдными бывают только поступки. Что до эмоций — с годами мы учимся скрывать их, вот и всё. Мы не в силах управлять ими, мы в силах лишь не позволить им управлять нами. Помните об этом, и ваш отец по праву будет гордиться вами.

Фридрих пожал мне руку и попросил разрешения считать своим другом.

Как правило, я стараюсь не брать на себя обязательств дружбы, но, в конце концов, — почему бы и нет? Парень нуждался в ком-то, с кем мог бы поговорить в лирическую минуту.

Генерал-полковник фон Рейхенау свалился на нашу голову, как всегда, неожиданно. Он отправился в штаб, провел там некоторое время, затем заявился на квартиру, которую его сын Фриц разделял со мной и обер-лейтенантом Кукей-ном. От него пахло роскошным одеколоном, его вздернутый нос воинственно устремлялся в потолок, монокль сверкал в выпученном голубом глазу.

Вальтер фон Рейхенау коротко обнял сына, обменялся рукопожатием с его боевыми товарищами, затем уселся в лучшее кресло и вытащил из кармана фляжку с умопомрачительным коньяком.

— Я привез кабана, которого лично подстрелил в лесах Тюрингии, — сообщил генерал-полковник. Он был еще и заядлым охотником. — Сегодня на ужин у вас будет дикий вепрь, пища, достойная германских воинов.

«По крайней мере, эти речи произносит фон Рейхенау, а не моя мама, — подумал я. — Однако старый хрен что-то очень уж торжественно выглядит».

«Старый хрен» и другие грубые наименования служили для любовных прозвищ, которыми солдаты весьма щедро награждали любимого военачальника. Если кто и вызывал в нас чувство, близкое к восторгу, так это был именно он, фон Рейхенау, воплощение всего, о чем только можно мечтать: старинный род, древняя воинская традиция, передаваемая из поколения в поколение, чисто арийская внешность, спортивный дух, любовь к охоте, конному спорту, стрельбе в цель. Не было такого спорта, в котором фон Рейхенау не преуспевал бы. Он вполне мог убить голыми руками медведя и съесть сырым его сердце. По крайней мере, мы в это верили.

— Хочу, чтобы вы узнали это первыми и от меня, — таинственно проговорил генерал-полковник, открывая фляжку. — Скоро нам предстоит по-настоящему большая война. Это будет блицкриг, как в Польше и во Франции, но ставки непомерно более высоки. Германия нуждается в железе, в нефти, в новых пахотных угодьях. Мы отправляемся в Россию. Точная дата уже известна — 22 июня. Это будет величайшая победа Германии, и я счастлив, — в голубых глазах генерал-полковника сверкнули неподдельные слезы, — да, счастлив, — повторил он, — что я вместе с моим сыном буду принимать участие в этом историческом событии.

Мы выпили, встав и прокричав «Хайль Гитлер!». В это мгновение никто из нас, даже Фридрих, не сомневался в том, что нам невероятно повезло.

* * *

К 22 июня сорок первого года наш полк состоял из двух средних и четырех легких рот. Сорок пять «двоек», двадцать три «тройки», двадцать «четверок» и десять командных танков. Вся эта громадина выступила в поход в полдень.

Нам пришлось идти своим ходом, переправляться через Буг и к 28 июня двигаться на соединение с 16-й дивизией.

В тот день мы впервые увидели русские танки — как потом узнали, это были средние Т-34. Они отходили к местечку Верба, если судить по карте.

Мы буквально наступали им на пятки. 29 июня около шести вечера наш полк окружил Вербу и захватил ее. Это был маленький городок, тонущий в садах; деревья до середины ствола вымазаны побелкой, дома с белыми стенами, в центральной части — торговые ряды и колокольня; здание церкви превращено в склад.

Наши танки въехали в местечко, производя непрерывный обстрел. Верба показалась мне некрасивой, и я не испытывал сожаления, когда выстрелом разметывало очередной дом.

Нам пришлось изрядно повозиться с колокольней. Обер-лейтенант Краевски считал, что ее необходимо уничтожить. Фридрих фон Рейхенау возражал: мы могли бы использовать ее для корректировки огня, для осмотра местности. Краевски был настроен пессимистично: «Если русские нас отсюда выбьют, мы десять раз пожалеем о том, что не сломали колокольню».

— Но господин обер-лейтенант, почему вы считаете, что русские непременно выбьют нас отсюда?

— Мы не знаем, сколько у них сил на этом участке. Делаем, что можем, однако следует быть готовыми ко всему, — хладнокровно произнес Краевски.

И, черт побери, он оказался прав: ночью русские танки пошли в атаку. Мы не могли понять, много ли их — но, думаю, их было не менее тридцати, и они наползали на Вербу со всех сторон. Завязался ночной бой, горело несколько домов, вспыхнул танк, и я разглядел красную звезду и выскакивающие из люка черные фигурки. Я показал на них пулеметчику, и мы сняли всех троих, пытавшихся спастись.

Из створа улицы выехал еще один русский танк. Он пытался попасть нам в гусеницу, так что мы дали задний ход — в улице было не развернуться, снесли какое-то дерево, впилились в стену дома, затем все-таки развернулись и ответили огнем из пушки. Русский в этот момент стоял к нам боком, и нам удалось его подбить. Второй выстрел угодил ему в бензобак. Пламя лизнуло стену танка, и теперь дело было лишь за пулеметчиком. Последнего я убил из своего люгера. Он махнул руками и упал прямо под гусеницы.

Окраина Вербы сотрясалась от взрывов, по небу скакали багровые вспышки — там шел бой. Затем я получил по рации приказ отходить. «Временно оставляем Вербу», — Краевски повторил приказ несколько раз, чтобы не оставалось сомнений.

Ладно.

Мы деликатно вернули местечко русским и отошли.

* * *

Два дня мы приходили в себя после этой атаки. Было тепло и до странного тихо. Грохот с фронта долетал как отдаленная гроза. Хотелось купаться, лежать на земле, ни о чем не думать. Впервые за последнюю неделю я нормально побрился.

Прилетал транспортник, привез почту, сигареты, консервы. Я получил, вот диво, мятую рождественскую открытку от Альберта. Брат желал мне успехов в боевой работе и крепкого здоровья. Это было приятно. Долго же путешествовали эти пожелания. Наверное, половину Европы успели объехать.

1 июля мы снова двинулись на Вербу. Благословенна, разумеется, предусмотрительность обер-лейтенанта Краевски, который приказал разрушить колокольню.

Русские дрались за эту Вербу так, словно она была важнейшим стратегическим пунктом. Вообще в их поведении многое оставалось необъяснимым.

Нам на помощь подошел 64-й пехотный полк, а с ним — еще шесть танков и два орудия.

Имея такие силы, Второй танковый охватил Вербу полукругом, и к ночи она снова перешла в наши руки. На рассвете мы с Фридрихом фон Рейхенау отправились подсчитывать потери, наши и русских.

Я называл, Рейхенау записывал. Мы потеряли десять танков. Пленных русских было немного, ими занимались пехотинцы.

В те дни я не всматривался в лица врагов, меня они вообще мало занимали. Я думал о другом.

— Вы обратили внимание, Фриц, — дружески заговорил я с лейтенантом, — что в одних случаях русские сразу отступают, а в других бьются, что называется, насмерть?

— Гм-м, — сказал Фридрих фон Рейхенау и сделал очередную пометку у себя в планшете. — Итого двадцать пять русских танков. Неплохой урожай.

— И чем это может быть вызвано? — продолжал я. — Не могу сказать, чтобы те объекты, которые они сдавали почти без боя, не обладали стратегической ценностью. Или что эта вот Верба — такой уж важный пункт…

— Вы пытаетесь найти логическое объяснение там, где его нет и быть не может, Шпеер, — сказал фон Рейхенау. — Возможно, у русских и имеется какой-то план обороны. Да только вспомните Францию. Мы ведем стремительную войну. Что бы ни затевало вражеское командование, оно просто не поспевает за нами. Мы развиваем наступление быстрее, чем они успевают адекватно ответить. Поэтому все командиры противника просто реагируют на факты. — Он задумчиво посмотрел на облака, проплывающие над нашими головами. Явно собирался дождь, в воздухе парило. — Взять, к примеру, какого-нибудь моллюска. Вы ведь ловили моллюсков, Шпеер?

Я содрогнулся.

— Ненавижу моллюсков, — признался я. — А французы их едят. Знаете, Фриц, я, наверное, не смог бы переспать с француженкой, если бы вовремя вспомнил о том, что она ест моллюсков. У меня просто не хватило времени сообразить это. А потом было уже поздно.

Он засмеялся:

— И что вы сделали?

— Ничего, прополоскал рот, заплатил ей и ушел. Отличное средство от сомнительных связей.

— Думать о моллюсках? — Фридрих улыбнулся. — Ладно, возьмем любое другое примитивное существо. Крыса вас устроит? Возьмем крысу. И ткнем в нее ножом. Не сильно, просто чувствительно. Она дернется, не так ли? Русские — как эта крыса. Мы колем — они дергаются. Одни огрызаются, другие удирают. Ими никто не руководит. На этом участке, к нашему невезению, нам попалась сильная и злая крыса. На других были трусливые. Только и всего.

— Логично, — кивнул я. Мне понравилось его объяснение.

* * *

Пошел дождь. Он лил с перерывами все второе число и не прекратился и третьего. 3 июля, под проливным дождем, мы двинулись дальше, направляясь к Боркам. Дороги размыло.

Я считаю русские дороги каким-то странным феноменом. Обер-лейтенант Штумме из нашей роты полностью разделял это мнение. Вечером он громогласно рассуждал в офицерской столовой:

— Можно было бы предположить, что это какое-то особенное оружие, какая-то хитрая русская стратегия, направленная на то, чтобы выводить из строя технику врагов. Но, господа, я не в состоянии осознать их отношения к самим себе. Ведь сами они как-то вынуждены передвигаться по этим дорогам! И нельзя сказать, чтобы их транспорт был каким-то особенным. Мы же видели их автомобили, их грузовики, танки… Все это точно так же вязнет, тонет… Нет, не понимаю! Что за дикость?..

Не существует в мире ничего более отвратительного, чем эта размытая глина, по которой почти невозможно ходить, чем эти потоки жидкой грязи, в которых человек вязнет выше колена, а машина — почти по колесо… Как можно довести собственную страну до такого состояния? Захватывая другие земли, римляне первым делом строили там дороги. Где есть дорога — там есть и цивилизация. Перед нами же простиралось гигантское пространство, где никакой цивилизацией и не пахло.

* * *

7 июля мы приняли тяжелый бой у Старо-Константинова. Город был чем-то похож на Седан: круглые массивные башни замка, в плоских берегах причудливо изгибающаяся синяя речка.

Рейхенау, Штумме и я наступали со стороны ивовой рощи. Мы скрывались между деревьями и хорошо видели русские средние танки, которые двигались по дороге в сторону города. Мы выдвинулись вперед и открыли огонь. Нам удалось подбить два танка, когда пять последних развернулись и, легко одолевая крутой овраг, ломая кусты, поползли прямо в нашу рощу. Мы отошли назад, в рощу, и стреляли из укрытия: каким-то из здешних штормов тут повалило несколько деревьев, и они создали естественную преграду. Тем не менее русский танк, прежде чем вспыхнуть, успел повредить гусеницу танку Рейхенау. Я подбил два танка: отчетливо видел, как они задымились. Удалось ли выбраться экипажам, не знаю, потому что почти сразу перед нами вспыхнул танк обер-лейтенанта Штумме.

Мы с башенным стрелком выбрались из танка, чтобы помочь Штумме. Я прикрывал, а стрелок подбежал к горящему танку. Потом он вдруг нырнул за гусеницу и открыл огонь: к нам приближались русские. Они бежали между деревьями, перепрыгивая через упавшие стволы старых ив. Стреляло, по-моему, лишь несколько человек: мне показалось — быть может, при плохом освещении это только почудилось, — будто даже не все из них были вооружены.

Мы произвели несколько выстрелов, затем в дело вступил мой пулеметчик. Русские залегли. Еще один их танк показался в роще. Мы вернулись в свою «четверку» и развернулись навстречу неприятелю. Затем я услышал, как стреляют слева: подошло еще два наших танка. Русских мы отбили.

Вечером оказалось, что, помимо обер-лейтенанта Штумме, мы потеряли унтер-офицера Клаппрота и шестерых рядовых.

В местном костеле Иоанна Крестителя — мрачный образчик местного барокко, немного напоминавший дрезденские церкви, только меньше и грубее, — прошла панихида по погибшим. Пели местные старухи в черных платках, проникновенно, дрожащими голосами. Я впервые слышал их язык, он звучал гнусаво, нараспев, даже когда они просто разговаривали.

Мы устроились в городе. Предстоял ремонт, кроме того, мы ждали подвоза горючего. Ночью дождь прекратился, и утро было солнечным. Мы просушили одежду, обувь, даже искупались в реке. Несколько местных наблюдало за нами. Кто-то прятался в ивах на берегу, а два мальчика выбрались по скользкому глинистому берегу к самому болотистому спуску и смотрели, как мы плаваем.

Еще с вечера Краевски предупредил, чтобы мы не расслаблялись: бандиты здесь могут оказаться где угодно, поэтому, пока двое купаются, один должен быть настороже и с оружием. Но никого, кроме детей, мы не видели.

А они таращились на нас так, словно никогда не встречали мужчин с хорошим сложением и развитой мускулатурой. Может быть, мы им представлялись каким-то заморским чудом.

— Как думаете, — спросил меня Рейхенау, когда мы уже обсушивались на солнце (полотенец у нас, разумеется, не было), — здешние девицы тоже за нами сейчас наблюдают?

— Помните о моллюсках, Рейхенау, — произнес я строгим тоном, подражая учителю гимназии. — Никогда о них не забывайте.

Фриц покатился со смеху. Таким веселым я его еще не видел.

— Что, хорошо? — невольно я улыбнулся ему в ответ.

— Наконец-то солнце! — сказал Фридрих. — Я уж соскучился. Думал, над Россией оно никогда не взойдет.

— Напрасно обрадовались, — заявил Краевски, снимая ремень и передавая мне автомат (теперь была его очередь купаться). — Хорошая погода — лётная погода.

— Это справедливо в обе стороны, — заметил Фридрих. — Наши самолеты в такую погоду тоже летают лучше.

У меня имелся собственный, не слишком приятный опыт бомбовых налетов. Я не стал об этом распространяться. Зачем? И без того всяких забот нам хватает.

К вечеру действительно прилетели самолеты с красными звездами. У нас не было ни одного зенитного орудия. Пытались отстреливаться с рук из пулеметов. Русские сбросили бомбы и улетели, а через полчаса вернулись и повторили. Не очень-то впечатлила их наша стрельба.

Одна бомба угодила в костел, несколько — на городскую площадь, но сильнее всего досталось танкам. Русские ясно видели, где расположена наша часть, и бомбили довольно точно.

Мы потеряли семь танков. Погиб радист Херманн. Утром обнаружили в овраге тяжело раненного обер-лейтенанта фон Гуттенберга: он скончался к полудню, и мы похоронили его на кладбище возле костела вместе с остальными.

На следующий день подошли артиллеристы и зенитчики, и мы задержались в Старо-Константинове еще на несколько дней для ремонта. Горючее доставили на грузовиках ночью того же дня, однако механики не успевали закончить работу.

11 июля прибыл адъютант из штаба и доставил распоряжение от генерал-полковника фон Рейхенау. Следовало реорганизовать полк. Все боеспособные танки собрали в единое подразделение под командованием майора графа фон Штрахвитца.

Мы получили приказ двигаться в направлении Монастырщины.

4. Причуды топографии

В России трудно бывает понять, город перед тобой или большое село. Мы говорили об этом с обер-лейтенантом Краевски, когда по очереди смотрели на Монастырщину в бинокль.

— Я заметил, здесь иногда попадаются вполне приличные строения одинаковой архитектуры из красного кирпича, — поделился своими наблюдениями Краевски. — Полагаю, то последствия усилий царского правительства внедрить в эти края хоть какую-то цивилизацию. Лично я нахожу эти попытки весьма трогательными. — Он фыркнул. — Мне они напоминают стремление американских миссионеров принести свет христианства племенам каннибалов. Чем обычно это заканчивается, все мы знаем.

Название «Монастырщина» на наших картах выглядело чудовищно: европейские буквы категорически отказывались складываться в это дикое слово.

Краевски, смеясь, рассказывал за обедом, как чуть было не попал впросак несколько дней назад.

— Я получил приказ двигаться по направлению к Lysya-Gora и не нашел этого пункта на карте. Очевидно, у большого начальства карты подробнее, но моя отказывалась сообщать что-либо о данном населенном пункте. В конце концов, я вынужден был прибегнуть к тому, что у большого начальства называется «солдатской смекалкой»: не знаешь где — спроси врага. Мы изловили местного жителя и начали расспрашивать его про Lysya-Gora. Он все твердил, что понятия не имеет ни о какой «Лисьей горе» — Fuxberg. И только спустя сутки из штаба пришло уточнение. «Lysya», оказывается, читается как «Лысая», то есть — der Kahle Berg.

Мы рассмеялись, однако не слишком весело. Названия тут и впрямь такие, что поневоле иногда вызывают оторопь.

— По сравнению с Lysya-Gora эта наша Monastyrschtschina выглядит довольно невинно, — заключил Краевски. — Это всего лишь Klosterburg, как мне удалось установить.

Краевски — пруссак, чистокровный и стопроцентный. Как у многих пруссаков, у него славянская фамилия, но звучит она совершенно иначе, нежели здешние, даже не знаю, как их назвать, топонимы. В ней ощущается отзвук воинственности, чистоты, силы. «Monastyrschtschina» — это вообще ни на что не похоже. И выглядит соответственно.

Расползшийся блин одноэтажных строений и развалин Kloster^ покрывал, как лишай, крутой склон Суходонецкой Balka — еще одно «изобретение» местных степей. Слово «Balka» выучили мы все и даже не пытались подбирать для него аналоги в родном языке. Это приблизительно то же, что в Африке называется «вади» — пересохшее русло. Только Balka гораздо брутальнее, что ли. Это настоящая расселина в земле. Как будто самая твердь отказалась носить какого-нибудь ужасного злодея и все его войско и нарочно разошлась, дабы поглотить их. Balka тянутся, как шрамы, через широченную степь. Дно их совершенно сухое, пыль течет по ним, как вода. Интересно также, что через Balka не строят мостов. По крайней мере, мы таковых не видели.

Это такое же явление, как и здешние «дороги» в принципе: непонятно, как справляются с подобными вещами местные, но чужаки останавливаются в полном недоумении. Конечно, применительно к русским невозможно употреблять слово «правила», но все-таки как-то они должны здесь жить, не так ли?

Монастырщина взирала на нас со своего высокого склона. Нам не пришлось штурмовать склон, мы двигались по высокому берегу, и, возможно, только это нас и спасло.

Тем не менее Монастырщина несколько раз переходила из рук в руки. Мы топтались на этом месте четыре дня. Русские отчаянно дрались у своей Balka. Здесь отличились наши «двойки», объединенные под командованием обер-лейтенанта Кукейна.

Потери мы несли тяжелые. Сначала мы влетели в село и сходу подбили два русских танка. Кукейн занял развалины монастыря. Ночью русские по обыкновению перешли в атаку и лупили из орудий во все, что двигалось или казалось подозрительным. Они подкатили артиллерию — утром выяснилось, что это всего две старых пушки.

Они разворотили одну из уцелевших до сей поры монастырских стен и вывели из строя три наших танка.

Рассвет явил картину разрушения некрасивого села: над развалинами поднимался противный дым, ходила костлявая коза и с философским видом тянула в пасть чьи-то забытые и чудом уцелевшие штаны, свисавшие с дерева.

Людей мы не видели. Местные жители не то ушли, не то закопались в землю. Днем сражение возобновилось, и нам пришлось отойти: десяток русских танков вполз в Монастырщину, пытаясь нас окружить.

Наши «четверки» вступили в бой к вечеру. Мы хотели выдавить противника из села. Русские огрызались и упорно не отходили. Внезапно прямо перед моим танком показалась фигура, она выскочила, как чертик, взмахнула рукой и отпрыгнула. Водитель выругался, танк подскочил, и по броне что-то стукнуло.

Танк загорелся.

Башенный стрелок зачем-то выскочил наружу, и его тотчас сняли пулеметной очередью. Русский засел где-то в развалинах и оттуда стрелял по нашим танкистам.

— Разворачивай! — закричал я водителю.

Не думаю, что он меня услышал. Скорее всего, он и сам понял, что делать. В пылающем танке мы отъехали назад, под прикрытие полуразрушенных домов, и уже там выбрались наружу. Водитель сильно обжег руки, его потом пришлось отправить в госпиталь.

Окончательно мы завладели Монастырщиной к 25 июля и оттуда двинулись к Бугу — на этот раз не Западному, а Южному.

* * *

3 августа мы перешли Буг и два дня отдыхали у города Первомайска. Еще один безобразный русский город.

Мы ждали подкрепления, и пятого числа к нам подошли румыны. Это были танкисты, знакомые нашему полку еще по сороковому году, когда Второй танковый обучал союзников и вместе с ними проводил маневры.

Румыны представлялись мне почти такими же чуждыми, как русские: их язык, манера держаться, даже тембр голоса — все вызывало недоверие. Они довольно небрежно относились к технике и, по-моему, практически не понимали, что такое дисциплина. Впрочем, меня это не касалось. Я просто дал себе зарок постараться не иметь с ними дела. Обидно проиграть только из-за того, что твой союзник — плохой солдат.

5 августа мы снова выступили в поход и через день остановились у Вознесенска. Здесь имелся удобный аэродром — или то, что можно было так назвать, — и граф Штрахвитц запросил самолет, чтобы отправить в тыл наших раненых. Сам граф тоже получил небольшое ранение в руку — попал под обстрел, когда ехал в штабном автомобиле. Следует отдать должное мужеству графа и его водителя.

Самолет прибыл седьмого. Обер-лейтенант фон Клейст временно взял на себя командование нашим соединением — тем, что осталось от Второго танкового. Раненых погрузили, а выгрузили пакет с новым заданием от командования.

Генерал-полковник фон Рейхенау хотел, чтобы мы взяли для него город Николаев — важный порт и военно-морскую базу.

Фриц фон Рейхенау был мрачен, когда заговорил со мной тем вечером.

— Не подумайте, Шпеер, чтобы я боялся, — заверил он меня, — но я устал. Говорят, человек всегда заранее чувствует, погибнет он или нет. Я совсем не ощущаю приближение смерти. Мне просто хочется еще раз полежать на чистых простынях, укрывшись пышным теплым одеялом. И чтобы в комнате хорошо пахло. Думаю, тем, кто из богатой семьи, труднее мириться с лишениями войны.

Он посмотрел мне в глаза и улыбнулся неожиданно ясной, детской улыбкой.

— Я могу признаться в этом только вам, Шпеер, потому что вы старше и… никому этого не расскажете.

Я заверил его, что нет, не расскажу.

— К черту поэзию, к черту музыку, к черту девушек, — произнес Рейхенау. — Я хочу просто чистую постель и нормальную немецкую сосиску.

— Скоро у всех будут немецкие сосиски из украинских свиней, — ответил я. — Думайте так, и все обойдется.

Он вдруг уставился на меня широко раскрытыми глазами:

— А что вы думаете про меня — я ведь действительно не умру?

— Фриц, вы будете жить долго, — заверил его я. — Вы определенно меня переживете. Я не вижу вас мертвым. Совсем. А это значит, что, пока я жив, вам вообще нечего опасаться.

Фриц вдруг нервно рассмеялся:

— Вы это нарочно сказали, чтобы я за вами приглядывал в бою.

— Вы и без того должны за мной приглядывать, — ответил я. — А я буду приглядывать за вами. Лично мне нравится, как идет война. Немного усталости — это нормально.

Николаев огрызался корабельными пушками и сдаваться не собирался. Нас постоянно бомбили русские самолеты. Не знаю, где они брали столько техники. Казалось, их резервы неисчерпаемы.

Мы постоянно несли потери. Я мог бы всю карту утыкать крестами, обозначая именами погибших товарищей населенные пункты и реки, которые мы прошли.

Краснополье — обер-лейтенант фон Гуттенберг, лейтенант Штамм.

Бердичев — унтер-офицер Гольм.

Умань — лейтенант Финке и весь его экипаж.

А вот при форсировании Южного Буга в реку упал танк лейтенанта графа Ледербурга, но граф и все члены экипажа выбрались на берег живыми. Здесь нет креста, к счастью, только зарубка для памяти.

Монастырщина… Столько смертей…

И проклятый город Николаев, где полегла вся первая рота. Обер-лейтенант Пейль, фельдфебель граф Пюклер, весь экипаж обер-лейтенанта Эдельхойзера…

Мы брали город камень за камнем, шаг за шагом, везде оставляя пятна своей крови. Наши самолеты вытесняли из воздуха русских, мы выдавливали русских с земли и сбрасывали их в море, но и в море у них были опорные пункты, их корабли, которые мы пытались разбить нашими пушками.

* * *

Николаев пал 16 августа.

После этого нам дали два дня на отдых. У нас осталось двадцать три танка, которые почти все нуждались в ремонте.

Только 21 августа мы смогли выступить из Николаева. Мы двинулись к Кировограду. Вот сейчас я был рад даже румынам. Кроме того, нам придали пехотный полк, и это тоже облегчало задачу.

25 августа Кировоград был взят. У моего нового танка была повреждена гусеница, и мы задержались для ремонта.

Вернулся граф Штрахвитц, по-прежнему с перевязанной рукой, с шоколадом в посылках, с письмами из дома, которые он любезно захватил для нас, с известием о том, что наши раненые размещены в госпиталях, за ними ухаживают лучшие врачи Германии, а сами они шлют нам товарищеский привет и надеются на скорую встречу. На шее у графа сверкал новенький Рыцарский крест. Мы искренне поздравили его с наградой.

* * *

8 сентября полк выступил на Кременчуг. Шел проливной дождь. По Balka текли потоки грязи. Днем все было серо и мрачно, к ночи на нас налетели русские бомбардировщики, и земля буквально поднялась на дыбы.

Русские налетали не так, как наши, — не организованно, звеньями, одно за другим, — а как попало. Они нависали огромной тучей и вываливали весь свой бомбовый запас, а потом возвращались на второй заход и поливали землю из пулеметов. Казалось, не будет конца их бомбам — они просто кидали и кидали, не целясь, не разбираясь, по площадям. Поэтому они и бомбили ночью — при таком изобилии боеприпасов им просто не было нужды экономить.

Под сильным огнем, под бомбами, падающими с неба, из-под туч, мы подошли к Днепру.

Здесь уже был готов плацдарм, и мы сумели переправиться через реку. Русские не скрывали изумления, когда наши танки вдруг возникли перед ними на противоположном берегу Днепра. И как всякие азиаты, при неожиданном развитии событий они растерялись и побежали.

Днепр — огромная река. Как и все в России, он необозрим и разнообразен. Кругом тянутся плоские степи и нам трудно оценить весь размах и всю мощь этого знаменитого потока. Думаю, Днепр в какой-то мере сопоставим с Дунаем — по размерам. По красоте, разумеется, Дунай не сравнится ни с чем: на этой реке стоят прекраснейшие европейские столицы. Красота же Днепра, если таковая и имеет место, израсходована напрасно на некрасивые здешние города, где церкви — единственный вид архитектурных сооружений, достойный упоминания, — обезображены и лишены своих китайских «головок».

Пятнадцатого сентября мы уже были восточнее Киева — древней столицы России — и помогли замкнуть кольцо вокруг советских войск, бесполезно огрызавшихся на нас из окружения.

* * *

Киев был наш. Но не успели мы отпраздновать эту победу, как наш командующий фон Рейхенау прислал новый приказ. Нашей новой целью стала первая столица Советской Украины — один из крупнейших ее городов, промышленный центр, сердце этой местности — город Харьков.

* * *

Преследуя отступающие русские войска, мы вышли у Новомосковска к железнодорожной ветке Харьков — Запорожье, разделились на две части и двинулись на юго-восток вдоль путей.

Нашей половиной командовал Краевски. Его головной танк все время терялся в тумане. Визуальный контакт оставался минимальным. К счастью, радиостанции работали без перебоев.

Внезапно впереди мы услышали выстрел.

Я приказал догнать танк Краевски, и тут увидел, что из тумана выходят три русских пятидесятидвухтонных танка.

Бой завязался мгновенно, яростный и беспорядочный. Мы просто стреляли друг в друга.

Похоже было, что русских не меньше, чем нас, удивила эта встреча. Я подбил первого монстра прежде, чем тот сообразил развернуться или открыть огонь. Не спрашивайте меня, как я это сделал. Затем они опомнились и обрушились на танк обер-лейтенанта Мюллера, который находился на небольшом холме и был лучше виден. Краевски уничтожил второй русский танк. Третий на большой скорости помчался прочь от нас и почти сразу исчез в тумане.

«Не преследовать! — прозвучало в рации. — Продолжаем движение».

Мюллер был ранен, и нам пришлось ненадолго задержаться, пока его осматривали и оказывали ему помощь.

Раненый, он продолжал командовать танком. Но, к счастью, больше мы сопротивления не встречали.

Нам пришлось возвращаться и проделать довольно большой крюк, когда путь нам преградили противотанковые заграждения. Из этого мы сделали вывод, что приближаемся к какому-то важному объекту. Теперь мы еще больше хотели пройти именно в том направлении.

С другой стороны насыпи двигались танки Штрахвитца. Мы их не видели, но знали, что они там. Расстояние между нами было приблизительно в один километр. Наконец впереди показался транспортный узел Андреевка.

Здесь была организована оборона русских, и нам пришлось разнести в клочья вокзал — очередное красное строение царских времен, а затем пройти танками по всему небольшому городку, выгоняя оттуда солдат в грязно-серых гимнастерках. Русские десятками сдавались в плен. Мы передали их стрелкам. Мюллеру помогли выбраться из танка и пересадили в штабную машину: командующий Вальтер фон Рейхенау лично прибыл на место боев.

* * *

Это было вполне в его духе. Старый перец ненавидел руководить боем на расстоянии. Ему требовалось видеть все своими глазами. Кроме того, как мне кажется, ему просто нравилось быть на виду и подвергать себя опасности. В мирное время он довольствовался охотой и спортивными состязаниями, но ничто не могло заменить нашему полководцу самое упоительное из занятий мужчины — войну. Думаю, он горько сожалел о том, что родился так поздно. Если бы только была у него возможность гарцевать на белой лошади под вражескими ядрами! Но, увы, эпоха Наполеона миновала.

Вот он, Вальтер фон Рейхенау, собственной персоной, и его сын бледнеет в танке от волнения. Что ж, отец вполне может им гордиться. Им и всем Втором полком — точнее, тем, что от полка осталось. Мюллер обвис в машине, весь белый, с синими губами. Большая потеря крови, во взоре догорают остатки мужества. Нельзя же, в самом деле, грохнуться в обморок прямо при командующем.

Сверкание пенсне, стремительные движения, взмахи коротких сильных рук. Вальтер фон Рейхенау говорит громко, отчетливо.

— Превосходно! Я очень доволен! — срывается с сухих губ, прокуренные усы встопорщены, как у охотничьей собаки, почуявшей дичь. — Мы направляемся к Донцу, далее — через Елантчиковское… — он сам смеется над диким названием, — к Сталино и… впереди Харьков!

Затем Вальтер фон Рейхенау коротко обнимает сына, пожимает руки его боевым товарищам и вместе со Штрахвитцем реорганизует остатки нашего полка. Все «тройки» собираются под командой обер-лейтенанта Кукейна (которого за героизм непременно следует представить к награде), «четверки» остаются за обер-лейтенантом Краевски, «двойками» командует лейтенант Штейн. Граф Штрахвитц по-прежнему командует всем подразделением в целом.

— Все приказы в пакете, я убываю!

Рейхенау в сопровождении нескольких адъютантов величественно усаживается в автомобиль. На заднем сиденье корчится бедняга Мюллер. Рейхенау оборачивается к нему:

— Вы доказали свою храбрость, обер-лейтенант. Теперь спокойно можете терять сознание. Погодите, я дам вам платок, так будет удобнее.

Вздымается пыль, машины отбывают.

Нам предстоит двигаться к этой Елантчиковской. Язык сломаешь!

* * *

16 октября мы снова в пути. Здесь русские решили потрепать нас. Они упорно не желали отступать, хотя заранее было понятно, что дело их проиграно.

Я могу понять воинов, старающихся спасти свою честь. Черт возьми, я могу понять даже французов!.. Были же там эти курсанты, породистые мальчики верхом на породистых лошадках, которых бросили, продали и предали господа в пиджачках. Тем не менее мальчики решили держаться во что бы то ни стало. Они не могли спасти Францию, но решили спасти свою честь. За три дня мы истребили их почти до последнего человека. По духу они были ближе нам, чем их правители, которые так подло спасали свою шкуру.

Так вот, французские аристократы на лошадках и мотоциклах, с винтовками и пулеметами против лавины германских танков, — это в какой-то мере мне близко и, можно сказать, понятно. Эти люди, как уже было сказано, спасали свою честь — и не имело значения, какой ценой.

Но у русских все обстояло совершенно иначе. Кажется, у них вообще не существует понятия «чести». Во всяком случае, не в том смысле, что у нас, людей германской крови. Они попросту другие. Физически другие, в том нет их вины, что, впрочем, не снимает с них ответственности.

Они отступают, как и всякие азиаты, когда видят, что враг сильнее. И вдруг что-то ударяет им в голову, — упрямство, злоба, простая глупость, — и они вдруг закапываются в землю и начинают огрызаться из последних сил. Как сказал Фриц, всегда может попасться сильная и злая крыса.

Поэтому мы то проходили сквозь Украину, как нож сквозь масло, повторяя Французский поход, то вдруг застревали, буквально утыкаясь в непроходимую стену. Со всех сторон на нас откуда-то лезли и лезли, бежали и бежали — люди, танки, орудия. Мы попадали в тугой узел и увязали в нем на несколько дней, пока не уничтожали все: технику, людей. Люди, впрочем, сдавались десятками — это когда в них просыпались азиаты с их врожденной покорностью победителям и хитрой, глубинной жаждой выжить любой ценой. Были, однако, и другие, совсем дикие — эти умирали, лишь бы не склонить голову.

Рейхенау отдал четкий приказ: уничтожать всех комиссаров и евреев, и это делалось сразу же после того, как очередная группа пленных оказывалась в наших руках. С комиссарами все было просто: у них были знаки различия, и они имели при себе соответствующие документы. Евреев определяли, снимая с пленных штаны — или предлагали другим пленным выдать их в обмен на какие-нибудь блага, вроде сахара. Затем отобранных пленных уводили в сторону и расстреливали. Мы в этом не участвовали, этим занимались СС, но разговоры в столовой я слышал.

— Я бы не хотел возиться с пленными, — сказал Фриц фон Рейхенау. — Это отвратительно. Вы видели их глаза?

Мне пришлось признаться, что нет, не видел. И не собираюсь. Для себя я не допускал подобной возможности — очутиться в плену. Да и никому из нас такое в голову не приходило. Мы хорошо знали, как русские обходятся с пленными — если сразу не убивают их, то подвергают всевозможным лишениям: сажают в сырые ямы, не кормят и не дают воды.

— Не понимаю, почему мы вообще это обсуждаем, — сказал я наконец. — Какое это имеет отношение к нам? Азиаты — они и есть азиаты: в атаку бегут толпой, потом толпой сдаются.

Он нехотя признал, что я, конечно, прав, но… Его глодала какая-то тяжелая мысль.

Я положил руку ему на плечо:

— Мы все устали, Фриц. Завтра опять переход, и одному Богу известно, что мы встретим в этой земле чудес.

Он слабо улыбнулся:

— Как обычно: грязь, дурные дороги… и танки.

* * *

Блицкриг был изумительной альтернативой позиционной войне, которая четверть века назад высосала нашу страну, словно вампир, и бросила ее в хаос революции. Максимум, на что можно было надеяться в те годы, — это на личный подвиг, который возвысит тебя над обыденностью. Сейчас Германия совершала массовый подвиг, который поднимал ее на необозримую высоту над всеми народами. И я был частью этого великого дела.

Однако в середине октября сорок первого мне было дано — на несколько дней — испытать на собственной шкуре, что такое «позиционная война». Именно так мы воспринимали сражения под Еланчиковской: за неделю мы продвинулись всего на двадцать пять километров.

* * *

Я поделился своими соображениями с графом Штрахвитцем. Граф курил огромную сигару — несомненно, подарок фон Рейхенау, который никогда не забывал о том, что «маленькие радости прокладывают путь к большим деяниям». Когда солдат доволен, он готов умирать. Солдат должен умирать счастливым. В штатском мире эти рассуждения звучат напыщенно и фальшиво, моя мама, несмотря на весь ее арийский дух, их бы, наверное, не поняла. Но на фронте мы как-то очень хорошо сознавали всю правоту нашего командира.

Штрахвитц, блестя Рыцарским крестом и пыхтя генеральской сигарой, выглядел совершенно счастливым.

— А, Шпеер! — приветствовал он меня неформально.

По возрасту, а главное — по связям в высших эшелонах власти — я вроде как был ему почти ровней. В редкие часы отдыха, которые нам выпадали, он время от времени вспоминал об этом. Я по-прежнему оставался всего лишь командиром танка. Впрочем, это обстоятельство меня устраивало: принимать решения, от которых зависит жизнь более чем четырех человек, — это не по мне. Я вполне доверяю мудрости наших ротных и полковых командиров.

— Хороший вечерок, господин полковник, — я подошел ближе и остановился, поглядывая на небо.

Небо на Украине жирное, как их знаменитое сало, тяжелое, всегда насыщенное — то изнуряющей жарой, то обильными дождями. Сейчас оно явно собиралось удивить нас еще чем-нибудь — градом, например. За все то время, что мы шли по этой территории, еще ни разу не было града. Возможно, уже пора.

Полковник угадал кое-какие из моих мыслей, потому что внезапно заговорил о Великой войне:

— Сколько вам было лет, Шпеер, в четырнадцатом году?

— Восемь, господин полковник.

Он задумчиво пожевал губами. Огонек сигары качнулся в полутьме.

— Гм. Ну да. Вы, наверное, сейчас сравниваете ту войну и эту. Многие так делают… Это естественно. Но никакого сравнения быть не может. Каждая война — особенная.

Мы должны так на нее смотреть, словно она единственная и последняя. Последняя, после которой Рейх навсегда утвердится в обитаемой Вселенной как единственная держава, достойная своего имени.

Мы помолчали. Штрахвитц откровенно наслаждался моментом: вечер, сигара, задушевный разговор с сослуживцем, грядущие победы и награды.

— Вы думаете, раз мы за неделю продвинулись всего на двадцать пять километров, то это уже «позиционная война», — продолжал Штрахвитц. — Дорогой мой Шпеер, как же вы заблуждаетесь! Я говорю с вами потому, что поначалу у меня самого возникали подобные же ассоциации. Но разница слишком очевидна. Дело даже не в количестве километров, хотя в семнадцатом году продвинуться хотя бы на пять километров за месяц уже означало добиться колоссального успеха, это считалось чуть ли не прорывом. Ту войну можно было лишь прекратить. Эту мы завершим победой. Пока мы топчемся у Еланчиковской, германский орел уже распростер свои крылья над Киевом, впереди нас ожидает Харьков — вторая столица Украины…

Штрахвитц оказался, разумеется, прав: 19 октября мы вошли в Еланчиковскую, от которой остались лишь дымящиеся развалины и среди пепелищ — нелепые кривобокие печки с задранными к небу трубами.

Мы были так измотаны боями, что расположились на ночлег прямо в местном зернохранилище, где догнивали остатки зерна — видимо, еще с прошлого года. В нынешнем урожай не собирали. Поэтому мышей здесь почти не водилось. Во всяком случае, мы на это надеялись. Я закутался в колючее одеяло, натянул на голову свитер, который прислала мне мама (он был уже дырявый и вечно влажный от здешней сырости, но расставаться с ним я не собирался), и мгновенно захрапел.

Около четырех ночи нас разбудил рев моторов. Мы вскочили как ужаленные, но это оказались наши грузовики. Нам наконец-то подвезли горючее, чтобы мы могли наступать дальше.

* * *

Быстрым маршем, не встречая больше сопротивления противника, мы дошли до железнодорожной линии Таганрог — Сталино. Станция, к которой мы вышли, называлась «Успенское». Мост через реку был взорван — постарались русские. Оборонять Успенское наземными силами они, видимо, были уже не в состоянии, но к полудню прилетели самолеты с красными звездами и принялись бомбить нас. Зенитная артиллерия еще не подошла, поэтому мы даже не пытались сбивать их. Под бомбами наши саперы наводили переправу. Около часу дня подошел 64-й пехотный полк. Объединившись, мы перебрались через реку и очистили Успенскую от русских.

Здесь тоже было много пленных, с черными, закопченными, звериными лицами. Они быстро делались жалкими, когда их собирали в кучу и, как стадо, угоняли по дороге в наши тылы.

Я блаженно курил, прислонившись к нашему танку, и в голове моей установилась прекрасная пустота. Как будто я был первым человеком, только что сотворенным и не ведающим абсолютно ничего: ни таблицы умножения, ни спряжения глаголов, ни устройства танка, ни даже слова «мама». Кругом было тихо, и я рассеянно слушал, как качается в воздухе ветка кривого яблоневого дерева. Ветка напомнила сказку братьев Гримм «Гусятница» — довольно жуткую, как и все их сказки, и в тот же миг пустота разрушилась: я вспомнил, что прожил уже почти половину отпущенного человеку срока и успел узнать довольно много.

— …господин обер-лейтенант!..

Я окончательно очнулся от своей задумчивости, аккуратно погасил окурок и посмотрел на своего пулеметчика, Хайнца Трауба.

— Что там, Трауб?

— Только что обер-фельдфебель Штраух нашел в лощине склад с горючим! — сообщил Трауб. — Так что, похоже, в Успенской мы задержимся.

— Мы в любом случае здесь задержимся, — сказал я. — Слишком много танков нуждается в ремонте.

Я оказался прав: мы действительно застряли в Успенской на целую неделю. Русские прилетали бомбить нас каждый день. Мы обзавелись двумя зенитными установками и отгоняли их, так что большого урона они нам не нанесли. Подозреваю, их целью был тот самый склад топлива — они отступали слишком быстро, мост взорвать успели, а со складом промахнулись. Топливо из этих запасов поступало в нашу дивизию еще довольно долго.

В Успенской также обнаружилось большое зернохранилище — оно было даже больше, чем в Еланчиковской. Туда мы отправляли пленных, и за несколько дней их собралось несколько тысяч. Пока мы возились с танками, они проходили мимо по дороге, волоча ноги и не глядя по сторонам. Всегда одна и та же процедура: перед тем, как закрыть за ними ворота, им предлагали добровольно перейти на сторону победителей. Некоторые доказывали свою полезность и оставались по эту сторону ворот, другие же угрюмо исчезали в загоне, и их запирали, как скот.

Мне предлагали взять русского механика, готового чинить наши танки. Он утверждал, по словам унтер-офицера Трауба, что разбирается в них. Я сказал, что ни один русский пальцем не прикоснется к моей технике. Трауб выглядел разочарованным — ему явно хотелось переложить на пленного всю тяжелую и грязную работу, но я отказался даже обсуждать это с ним.

23 октября русские самолеты прилетели перед рассветом, еще в темноте. Казалось, земля восстала на своего Создателя: бомбы рвались ежесекундно, не было ни единого мига передышки, и все-таки скоро мы услышали, как бьют в ответ наши зенитные орудия. Где же наши истребители? Нет ничего более унизительного, чем просто ждать, убьет тебя следующей бомбой или произойдет чудо, и ты останешься в живых.

Совсем близко грохнуло так, что заложило уши, и я увидел, но не услышал, как Тюне что-то кричит. Он приблизился к самому моему уху и повторил:

— Сбили русский самолет!

Значит, это он взорвался. Наконец прилетели наши истребители, и скоро русские убрались.

Уже светало, я выбрался из укрытия. Успенская горела. Несомненно, целью бомбардировщиков был склад. Танки стояли замаскированные и почти не пострадали. Зато железнодорожная станция и пути были практически снесены с лица земли.

Склад с горючим, как ни удивительно, уцелел — здесь русские промахнулись. Что и не удивительно, учитывая, что прилетали они в темноте.

Зато, может быть, с досады, они уничтожили все более-менее заметные объекты Успенской — в том числе и зернохранилище. Я пришел туда, когда солнце только-только поднялось над горизонтом и еще не прекратило бесполезных попыток пробиться сквозь тучи. На месте зернохранилища осталась разрытая земля, в которой смешались в кучу останки людей и разрушенные строения. Весь лагерь военнопленных — тысяч десять человек, если не больше, — был превращен в однообразное месиво.

Я смотрел на это дело рук человеческих и искал в себе хоть каких-то чувств. Тюне, человек простой, чуть ли даже не из народа, блевал где-то в кустах. А я ничего не ощущал. Может быть, я просто отказывался верить тому, что увидел.

* * *

Мы покинули проклятую Успенскую только 27 октября. Русские продолжали бомбить нас, однако таких сильных налетов уже не случалось. Дороги по-прежнему оставались плохими, но, к счастью, больше не было дождей. Танки продвигались в глубь вражеской территории. 64-й пехотный по-прежнему оставался с нами. Мы шли в одном направлении, ребята иногда ехали у нас на броне, хотя это было не слишком для них удобно — «четверка» для такого плохо приспособлена.

— Найти бы их аэродром, — мечтательно говорил Тюне. — Я бы там все разнес. У них половина самолетов — деревянные. Этажерки. Одного попадания хватит.

— Тебя, Тюне, нервируют налеты? — осведомился я иронически.

Он пожал плечами:

— У всех свои слабости. А у вас, господин Шпеер? Неужели вы воистину человек из стали и железа?

Я пропустил мимо ушей неформальное обращение. Тюне был моим старым камрадом, и одно только то, что мы с ним до сих пор уцелели, могло считаться чудом.

— Естественно, герр Тюне, у меня имеются слабости. Я боюсь клопов.

— Вы это серьезно?

— Серьезнее не бывает. Я предрасположен к клопам. Это мое проклятие. Когда мы с братом были детьми, мы ездили на отдых на Балтику. Недалеко от тех мест, где потом проходили маневры. И там, герр Тюне, я узнал, что подвержен этому самому проклятию. Один из всей семьи. Только меня кусали клопы. Прочие постояльцы ничего подобного на себе не испытывали. Верите?

Тюне пожал плечами и не ответил.

Я поднял палец:

— Вот, Тюне, видите: и вы проявляете скептицизм. Вы, мой боевой товарищ, с которым я, можно сказать, прошел огонь, воду и последнюю папиросу. Так что же говорить о хозяине гостиницы? Этот обыватель твердил одно: «За все годы существования моей гостиницы ни один клиент ни разу не пожаловался на то, что его якобы кусают клопы. И только один мальчик выдвигает против меня столь нелепое обвинение! Я отказываюсь признавать, что это правда. Наверняка данный ребенок склонен к розыгрышам». Я никогда не был склонен к розыгрышам, Тюне, и мои родители об этом знали, и мой брат тоже знал об этом. Но все молчаливо согласились с хозяином гостиницы. Потому что действительно никого больше клопы не кусали. Только меня.

— И как вы объясните этот случай? — недоверчиво спросил Тюне.

— Никак. Это правда, — сказал я. — Возможно, моя группа крови слишком лакома для клопов. Как только я появляюсь где-нибудь, по тайным клопиным коммуникациям расходится информация о том, что легендарное, любимое всеми, долгожданное блюдо Эрнст «Кровавый» Шпеер прибыл. И они стекаются со всех сторон, дабы отведать долгожданного яства.

— Вообще-то я вам верю, — вдруг сказал Тюне. — Действительно, такое случается. У меня была когда-то любовница, так вот, у нее имелся дрянной блохастый пес. Какой-то породистый, хотя с виду — тряпка тряпкой. И пес этот всюду валялся, на диване, на креслах и даже у нее в кровати. Так вот, меня блохи с этого пса кусали, а ее — ничуть.

— Насекомые охочи до благородных германских кровей, — сказал я мрачно. — Ничего не поделаешь, таково наше бремя.

Мы продвигались по территории, где вообще не было людей. Ни следа — ни человека, ни скотины. Все как вымерло. Под хмурым дождливым небом вид пустых деревень угнетал — как будто здесь крылась некая зловещая тайна.

Возле танка стояли, покуривая, двое пехотинцев и с ними Трауб.

Я окликнул его:

— Трауб! Идите сюда.

Трауб пожал плечами и, дурашливо шевеля сигаретой, зажатой между зубами, направился ко мне.

— Осмотрели деревню?

— Точно так, господин лейтенант, — браво ответил Трауб. — Пусто.

Внешне эти дома были такими же, как большинство на Украине. В конце концов я решил просто зайти внутрь и глянуть, что там такое. Когда я открыл дверь, то не знал, чего ожидать: обычной тесноты, сбившихся в кучу домочадцев, черных закопченных икон в углу? А может, бандитов, засевших в засаде?

Внутри домика застыла тишина. Ни души, как и во всем поселении. Идеальный порядок во всем: в центре стол, накрытый скатертью, в углу буфет городской работы со стеклянной посудой, кровать, накрытая простым покрывалом. А на стене, на аккуратном куске белого полотна, висел вышитый крестиком девиз: FUR TRINK UND BROT SEI DANK DER GOTT.

Меня как будто перенесло куда-нибудь в Шпреевальд. Мгновенно, одним мановением волшебной палочки. Братья Гримм и все такое. Я смотрел на этот девиз, моргал и не знал, что и думать.

Вечером в штабе я узнал, что раньше эти деревни принадлежали немцам: они поселились в этих краях еще в восемнадцатом веке. Когда началась война, их всех собрали и увезли в Сибирь, не позволив взять с собой ничего из имущества.

Вот теперь я ощущал желание отомстить за этих людей, за наших соотечественников, которые по какой-то причине предпочли не возвращаться в Фатерлянд и связали свою судьбу с неблагодарной Россией. Снова и снова перечитывал я девиз, который вышивала крестиком чья-то немецкая мама — похожая, быть может, на нашу, — и понимал: она нарочно оставила эти слова для меня, для нас, для тех немцев, которые войдут в деревню и почувствуют нужду в материнском наставлении, в тепле родного дома.

Возможно, это были лишь мои иллюзии, но в те минуты они казались мне вполне реальными.

* * *

29 октября мы захватили деревню с говорящим названием Голодаевка. Один из русских пленных объяснил Тюне, что означает это слово, а Тюне рассказал мне. Вообще поразительно, как много русских знает немецкий язык. «Они считали Германию второй страной, после России, где должен будет победить коммунизм, — рассказал Тюне. — Поэтому многие учили язык — надеялись общаться с германскими товарищами по Интернационалу».

Я предупредил Тюне, чтобы он поменьше разговаривал с пленными.

— Мало ли кто еще знает о ваших коммунистических симпатиях, — добавил я.

Тюне чуть покраснел:

— Никаких симпатий давно уже нет, господин лейтенант…

— Нет, но они ведь были, а вы же знаете гефепо[12]… Оно повсюду и уж точно в курсе всех наших мыслей.

— Надеюсь, что в курсе, — мрачно сказал Тюне. — Очень надеюсь, потому что мои мысли теперь целиком и полностью проникнуты духом национал-социализма. Если уж на то пошло, я просто хотел повеселить вас русским названием — здесь, несмотря на все плодородие почв, случались сильные голодовки, настолько памятные, что это закрепилось в названиях их поселений.

* * *

5 ноября мы стояли у Атаманово-Вассовской. Русская авиация опять активизировалась. Продыху не стало от бомбовых налетов. Опять зарядили дожди. Русские летали и в нелетную погоду — для этого у них достаточно плохие и тихоходные самолеты. Мы лишились обнаруженного в Успенской склада, и дополнительного топлива не стало — нам снова пришлось полностью зависеть от своевременного подвоза на грузовиках. Дожди поливали дорогу непрерывно, и грязь с каждым днем становилась все глубже. Казалось, вода пытается размыть всю почву, какая только могла скопиться здесь за тысячи лет, докопаться до самого земного ядра.

Мы застряли в грязи. Даже танки отказывались форсировать эти липкие потоки. Не говоря уж о грузовиках.

Наши командиры благоразумно решили, что настало время немного отдохнуть, подлечиться, починить технику. Заодно дождаться горючего. Необходимо было также отправить в тыл раненых. И получить новые приказы из штаба армии.

— Украина — южная страна, — рассуждали мы с Тюне. — Непонятно, почему здесь так холодно.

— Летом здесь было жарко, — напомнил Трауб.

Мы с Тюне посмотрели на него одновременно.

— Мне не нравится ваш пессимизм, унтер-офицер Трауб, — заявил я.

Трауб сказал:

— Вам бы все шутки шутить, господин лейтенант.

— Здесь кто-то шутит? — удивился я. — Да я серьезен как никогда. Эта чертова Украина с ее невозможным климатом, с ее отвратительными дорогами пытается нас угробить.

— Мы проведем зиму в европейском городе, — уверенно произнес Трауб. — Это будет Киев или Харьков. Хотя я предпочел бы Париж.

«Если сравнивать с Атаманово, то Париж, несомненно, лучше, — думал я рассеянно. — Но, возможно, Харьков окажется не такой дырой…»

Мы отправили самолетом в тыл обер-лейтенанта Кукейна. Он был ранен при налете еще на Успенскую, сначала нам показалось — легко, но затем к ранению добавилась простуда, грозившая перерасти в воспаление легких и Бог еще знает во что. Германская армия не может позволить себе роскошь потерять столь выдающегося офицера, поэтому Кукейна, бессильного, в жару, на носилках погрузили в самолет. «Тетушка Ю» подняла его в облака, и скоро мать-Германия раскроет своему героическому сыну любящие объятия. Если только «Тетушку» не собьют русские.

В последнее время их самолеты летают все чаще и бьют все злее: кажется, у них где-то неиссякаемый источник техники. Скорее всего, их снабжают наши исконные враги — англичане. А людей в России неограниченный ресурс. Когда будет выработан славянский материал, на смену придут азиаты.

Мы вручили Кукейну письма для родных, и он слабым голосом обещал, что отправит их, как только окажется дома.

Я писал маме о немецких поселениях, где не осталось ни одного жителя, «но жив еще немецкий дух», рассказывал смешные случаи из солдатского быта, хвалил моих товарищей. «Враг отступает перед нами почти без сопротивления, — писал я, — и скоро эта земля, некрасивая и плохо ухоженная, узнает настоящего хозяина. Привет и хайль Гитлер!»

* * *

В ночь на 19 ноября я проснулся от холода. Говорят, в аду жарко — черти поджаривают грешников на сковородках и все такое. Я бы поменялся с этим адом, потому что в том аду, где внезапно пробудились среди ночи все пехотинцы 64-го и все танкисты 2-го танкового, было дьявольски холодно. Среди ночи внезапно ударили морозы — стало минус пятнадцать, не менее.

Мы развели костры, мы сожгли все, что удалось найти горючего и бросить в огонь, и все-таки не согрелись. Мороз схватил льдом жидкую грязь. Когда рассвело, мы увидели, что наши танки не просто завязли в грязи — они намертво вмерзли в нее.

Никогда — ни до, ни после — не слышал я таких слов. В жизни не подозревал, что люди в состоянии так ругаться. Поначалу мы еще пытались выйти из положения — прогревали моторы, разводили костры. Но скоро стало понятно, что все это бесполезно. Украина впилась в нас своими мертвыми пальцами, как старуха-колдунья, — и непременно сделает попытку утащить нас к себе в подземное царство.

Самое скверное было то, что у нас не имелось никакой зимней одежды. Считалось, что кампания закончится до наступления настоящих холодов. Похвальный оптимизм, который, к несчастью, не оправдал себя. В результате каждый утеплялся, как мог. Большинство превратили одеяла в плащи. Имелись и другие изобретения, вроде соломы, набитой в сапоги. По деревням искали русские шубы и шапки, и некоторые счастливчики действительно что-то находили.

Мой экипаж отправился на подобный промысел двадцатого числа. Мы забрели в одну маленькую деревню, и прямо на окраине нас обстреляли из пулемета. Оказывается, там засели бандиты.

Те из русских, кто не попал в плен и ухитрился вырваться из наших клещей, никогда не уходили далеко: вооруженные, они неизменно возвращались и пытались наносить урон нашим войскам при любой возможности. У нас рассказывали, что русские расстреливают своих без вопросов, если те хотя бы несколько дней побывали в окружении. Подозревают, что они начали работать на немцев. Кстати, подозрение небезосновательное: к нам действительно переходили красноармейцы, как я уже говорил, те, кто мог быть использован на технических или тяжелых работах. Эти помощники были истощены и довольно часто умирали от переутомления, но недостатка в них никогда не наблюдалось. Мы всегда могли заменить умерших свежим материалом.

Бандиты же вели себя нагло, иногда устраивали налеты, но до сих пор ни разу не нападали на Атаманово-Вассовскую — очевидно, у них недоставало сил, чтобы штурмовать этот хорошо укрепленный и бдительно охранявшийся объект. Зато солдаты, отошедшие от основных частей, считались у них лакомой добычей.

— Здесь же не было бандитов! — унтер-офицер Трауб выглядел так, словно его обманули в наилучших ожиданиях и он жаждет получить от начальства внятный ответ — почему такое произошло.

Я мог лишь пожать плечами:

— Вчера не было, сегодня появились. Такова нынешняя ситуация, Трауб. Вы должны привыкать.

Мы пришли к выводу, что наши соседи разбили очередную русскую часть, и эти разбойники — из числа уцелевших. Они бесцельно поливали нас из своего пулемета, пока не закончились патроны. Русские, как мы заметили, всегда щедро расходуют боеприпасы, не заботясь о том, как будут их пополнять: характерная их особенность, которая приносила свои плоды, когда боеприпасов хватало, и гибельная в тех случаях, когда они оказывались загнанными в ловушку.

Мы отсиделись в канаве, дожидаясь, пока патроны у них иссякнут, а потом бросились на врага с автоматами. Но когда мы добежали до пулемета, там уже, естественно, никого не было.

Мы не стали обходить эту деревню, справедливо подозревая, что бандиты — неизвестно еще, сколько их там, — затаились в одном из домов и следят за каждым нашим шагом. Попусту рисковать танкистами ради того, чтобы выкурить нескольких бандитов из берлоги, мне не хотелось. Я считал, что жизнь даже одного квалифицированного танкиста не стоит десятка жизней русских варваров.

Командир полка выслушал мой доклад и обещал передать его командиру 64-го, чтобы тот, в свою очередь, отправил людей очистить деревню.

21 ноября, когда пехотинцы двинулись на деревню, там уже никаких бандитов не оказалось.

Досадный инцидент, что и говорить.

Мы покинули Атаманово 30 ноября.

5. Дрезденская история

6 декабря сорок первого года у Ново-Петровки нас встретила какая-то недобитая русская танковая часть. Боеспособными оставались у нас не более двадцати танков. Все мы были уставшими, нас постоянно мучил холод. Человек определенно может приспособиться к чему угодно, только не к холоду.

Русские танки валили с холма, как огромные насекомые. Вокруг них и позади них бежали стрелки — характерные грязно-серые фигурки. Наша артиллерия открыла огонь. Мы двигались вперед, не останавливаясь ни на миг. Местность здесь была равнинной, с невысокими холмами; единственную неприятность представляли овраги и Balka, перерезавшие степь и сопоставимые с окопами Великой войны; но наши танки, в отличие от неуклюжих монстров той эпохи, превосходно умели одолевать такие препятствия.

Вдруг мой танк остановился и резко повернулся на месте. Второй толчок сопровождался характерным звуком: я понял, что мы горим. Трауб убит, башенный стрелок тяжело ранен. На мне горел комбинезон, я сумел потушить его, только выскочив из танка. Тюне оказался невредим и вытащил башенного стрелка. Левая рука у меня была сильно обожжена. Некоторое время Тюне тащил на себе нашего раненого, но скоро опустил его на землю и оставил. Мы с Тюне бросились к соседнему танку — это была «четверка» обер-лейтенанта Краевски.

Вместе с пехотинцами мы бежали по полю, замерзшая грязь громко хрустела под нашими ногами и под гусеницами танка. Тяжелые темные тучи висели так низко, что, казалось, пытались давить на наши головы.

Неожиданно я увидел прямо перед танком Краевски русского — он как будто вырос из-под земли: серая фигура с круглой каской на голове, взмах рукой — и танк загорелся. Я выстрелил в него из люгера, и он исчез под гусеницами танка, продолжавшего двигаться вперед. Этот человек — если он действительно был человеком, в чем я на миг усомнился, — просто нырнул обратно в землю, из которой на миг высунулся. Танк остановился. Он пылал.

Мы подбежали ближе, застучали в люк, пытаясь открыть его. Тюне прикрывал меня, когда я залезал в танк. Краевски был серьезно ранен, мы выволакивали его вдвоем — он оказался чертовски тяжелым. У Тюне кровь текла из-под шлема, пачкая лоб. Мы остались на месте, остальные побежали вперед. Рядом с нами действовали артиллеристы, а мы больше ничего не могли сделать. Скоро русские отошли. Они потеряли десять танков, мы — два.

И вдруг все исчезло — это произошло неожиданно, без малейшего предупреждения. Как будто кто-то повернул выключатель и убрал меня из здешнего мира.

* * *

Когда я возвратился в мир живых, стояла ночь. Я обнаружил себя в вонючей маленькой избе на высокой голой кровати, кругом набились солдаты. В крошечном окошке стояла тьма. Оно было наполовину заколочено досками, и хорошо было слышно, как дождь или град лупят по стене.

У меня горела обожженная рука, горел бок, невыносимо хотелось пить. Я хотел позвать Тюне, но не смог выдавить из себя ни звука. По крайней мере, здесь было тепло. Немецкий солдат, обученный искусству выживания, породил великую мудрость: зловоние лучше холода.

Мир снова выключился, хотя мне казалось, что этого никогда не произойдет, и следующее, что я увидел, было утро: незнакомые солдаты копошились вокруг — это были ребята из пехотного мотополка, как я понял, — потом явилась полевая кухня и внезапно рядом со мной возник Тюне с миской жидкого горячего супа.

Я спросил, нет ли воды. Тюне сверкнул повязкой на голове — ему, как он объяснил, сорвало лоскут кожи со лба, ничего страшного.

— Колодец тут есть, но в него сбросили трупы, — сообщил он. — Пришлось рубить и топить лед. Не знаю, есть ли вода или все пошло на похлебку. Могу сходить узнать.

Он куда-то пропал и спустя вечность принес мне в кружке какую-то жижу, которую я жадно выхлебал. При моем невезении я вполне мог подцепить дизентерию или другую болезнь, проистекающую от пития грязной воды, но в тот момент мне было это безразлично.

Спустя короткое время в избе почти не осталось народа, а когда посветлело окончательно, ко мне пришел командир полка — граф фон Штрахвитц.

— Обер-лейтенант Шпеер, — сказал он, — вас и обер-лейтенанта Краевски мы срочно отправляем в тыловой госпиталь. Сейчас в расположение полка, в двух километрах от Ново-Петрово, прибыли два Ju-52, и один из них готов забрать раненых. Вас отвезут в Харьков.

* * *

Тогда, в декабре сорок первого, я почти не разглядел «первую столицу Советской Украины». Мы пролетели над разрушенными районами, приземлились на аэродроме за городом, откуда нас на машине доставили в госпиталь. Город до сих пор не был разминирован до конца.

Мы проехали по центру Харькова, и я вспомнил предсказание унтер-офицера Трауба о том, что зиму мы проведем в цивилизованном европейском городе. Бедняга. Его положили в мерзлую землю, которую пришлось взрывать гранатами, чтобы выкопать братскую могилу. Харьков вполне соответствовал этому определению, по крайней мере, в старой своей части, где разрушения не слишком бросались в глаза.

Сохранилось что-то вроде парка или сада. В окно машины я увидел голые мокрые стволы и между ними странное сооружение, похожее на пирамиду или мавзолей древности. Затем мы свернули на красивую широкую улицу, где вообще не было заметно никаких следов войны, а по мостовым ходили женщины в элегантных пальто и шляпках. Я вдруг понял, что тысячу лет не видел нормальных женщин, не похожих на те туземные чучела, которые изредка попадались нам в разгромленных деревнях, и меня это шокировало.

* * *

В госпитале нас с Краевски неожиданно навестил Фридрих фон Рейхенау.

Краевски был плох и к разговорам не расположен, я же, напротив, нуждался в том, чтобы меня отвлекали от боли, которая постоянно грызла левую руку. Ожог — чертовски неприятная штука.

Фриц принес ломаный шоколад.

— Наш полк, точнее, то, что от него осталось, перебазировался в Макеевку, недалеко от города Сталино, — сообщил он. — Отец говорит, что у командования нет намерения использовать Второй танковый для активных боевых действий нынешней зимой: задачи летней и осенней кампании полностью выполнены.

Он артистически, в лицах, передавал рассказ отца, 1 декабря ставшего командующим группой армий «Юг», о визите фюрера в Полтаву, где размещался штаб командования Шестой армии. Это произошло совсем недавно — 3 декабря. Как раз в те дни, когда мы грызлись за безвестную Петровку, или как там она называется.

— Фюрер прибыл в Полтаву и почти прямым текстом сообщил отцу, что следующим летом от группы армий «Юг» потребуется огромное напряжение — мы будем развивать наступление. Отец блестел пенсне и с невозмутимым видом объяснял фюреру, по какой причине Ростов-на-Дону был отбит русскими через неделю после взятия нашими войсками. Могу представить себе эту картину!..

Фриц тихо засмеялся. Генерал-фельдмаршал фон Рейхенау — истинный национал-социалист — завораживал фюрера своим исконно германским, почти звериным магнетизмом, и фюрер, не скрывая, наслаждался общением с ним.

— А что фюрер? — спросил я, заинтригованный.

— Фюрер? Минут двадцать, говорит отец, произносил речь о роли нефти в военной экономике и пшена в питании солдат. Начал с глубокой древности и закончил нынешним днем. Эрудиция фюрера потрясает.

— Роль пшена? — переспросил я. — В питании солдат?

Когда я так переспрашиваю, то чувствую себя умственно отсталым. Это еще с детских времен.

Фриц сощурился:

— Отец приказал подать на стол картофельные оладьи и овсяную кашу — солдатскую пищу. Это вызвало у фюрера определенные ассоциации. Между нами говоря, отец не очень хорошо себя чувствует, хотя в жизни не признается в этом.

— А вы как это поняли?

— Он же мой отец, — Фриц качнул головой. — Я просто это вижу. Он не из тех, кто будет хворать или жаловаться. Просто в какой-то из дней упадет и больше не встанет. Как воин древности, сраженный незримой стрелой валькирии.

— Валькирии не стреляли в воинов, тем более невидимыми стрелами, — поправил я. — Как прямой потомок Нибелунгов, вы должны об этом знать, Фридрих.

Фриц махнул рукой:

— Да какая разница, вы ведь понимаете, о чем я говорю. Мне бы очень не хотелось, чтобы отца положили в эту проклятую русскую землю.

— Я не знал, что вы так сентиментально к нему относитесь, — осторожно заметил я.

— Он же мой отец, — повторил Фриц. — Вы, наверное, видели немецкое военное кладбище в центре Харькова?

— Кладбище?

— Да, в городском саду.

Я вспомнил странное сооружение, мелькнувшее между деревьями.

— Полагаю, да, видел.

— Старинная прусская традиция, — пояснил Фриц. — Отец распорядился ввести ее в завоеванных городах. Чтобы жители никогда не забывали о тех, кто отдал свои жизни за то, чтобы принести им свет цивилизации. Среди прочих офицеров там похоронен командир 68-й пехотной дивизии Георг фон Браун. Отец лично знал его и весьма скорбел о его гибели.

— А как он погиб? — поинтересовался я.

— В ноябре местный террорист взорвал помещение штаба[13] на улице, которая при большевиках носила имя Дзержинского, — один из их комиссаров и тоже, кажется, террорист. Генерал фон Браун трагически погиб. После этого были проведены операции по выявлению в городе террористов, многие были схвачены и в назидание жителям повешены прямо на балконах домов. Зрелище впечатляющее. Однако начальник штаба отца, генерал Паулюс, морщил нос и публично критиковал данное решение. Он говорит, что намерен привлечь местное население на нашу сторону.

— Паулюс? — снова переспросил я. Фриц рассказывал слишком быстро — мой измученный рассудок не поспевал за его повествованием.

— Ну да, — подтвердил Фриц. — Генерал Паулюс — воспитанный и интеллигентный человек, аристократ с тонким душевным миром. Почти как я… — Он смешливо сморщился. — А что отец? Грубиян, медведь, рубака. Бандитов и террористов — вешать, недочеловеков истреблять, а душевные терзания — это для барышень. Кстати, отец оказался прав по части «симпатий местного населения»: все эти украинские добровольцы, которые взялись работать вместе с немецким правительством над установлением нового порядка, на самом деле не столько заботятся о наших интересах, сколько пытаются под шумок отделить Украину от России — и заодно от Германии. Хотят использовать немцев в собственных интересах. Предатель на предателе. А чего ожидать от тех, кто переходит на сторону победителей? Во Франции происходило то же самое.

— И что в результате? — спросил я.

— В результате мы с вами и Краевски летим в Германию, — сказал Фриц фон Рейхенау. — Зимой активных боевых действий не предвидится, а здоровье у нас пошатнулось. Отец считает, что будет полезно подлечиться на родине. Для себя он, разумеется, ни о каком лечении и заикаться не позволяет: генерал-фельдмаршал фон Рейхенау не покажет слабости ни перед кем.

Молодой человек нервно сжимал и разжимал пальцы.

— Что вас мучает, Фриц? — спросил я.

Как всегда, новости из «высших эшелонов», смешанные со слухами и внутренними переживаниями самого Фрица, захватили меня. Думаю, из него получился бы хороший писатель, он умел развлекать и никогда не щадил себя при рассказах — не пытался выставить себя в более выгодном свете.

— Боюсь разочаровать отца, — ответил Фриц, как всегда, с обезоруживающей откровенностью. — Боюсь до судорог.

Мне кажется, он отправляет меня в отпуск просто потому, что я ни на что не гожусь. К следующей весне война уже закончится, а я…

Я перебил его:

— Вот уж о чем бы я не беспокоился. С этой войной мы не разберемся так быстро. Поймите, Фриц: мы остались зимовать в России. Весной начнется новое большое наступление. Мы все верим в гениальность фюрера, которая подскажет ему правильное направление главного удара. Мы завершим войну в сорок втором. И вы будете в этом участвовать. Как и я.

— А сами вы что думаете? — спросил Фриц. — Что, по-вашему, нас ожидает?

Я повернулся удобнее, вытянул руку вдоль туловища. Мне не нравилась повязка — рука распухла, возле кисти бинт впивался. Надо будет попросить врача сменить ее.

— Понятия не имею. Нужно верить в судьбу, Фриц, и выполнять свой долг так, как велит нам совесть. А чем все это закончится — покажет будущее.

* * *

Перед самым отъездом ко мне явился Генрих Тюне. Он выглядел смущенным, чему я поначалу не придал никакого значения — обычный для него плутоватый вид, бегающие глаза, привычка теребить пальцы, тощие, красноватые, с обломанными ногтями. (Не скажу, чтобы среди нас было распространено увлечение маникюром, но руки Тюне выделялись уродством даже здесь.)

— Хорошо бы вам подлечиться и отдохнуть, господин лейтенант, — сказал Тюне после серии вздохов и взглядов в окно и на потолок. — Уж если кому подлечиться, так это вам. Так что счастливо вам добраться до Фатерлянда ну и там… тоже.

Он мялся, ерзал на стуле и вздыхал.

— Выкладывай, что у тебя на уме, — потребовал я.

Тюне так и вскинулся:

— В каком смысле — «на уме»? Ничего такого. Просто вот зашел пожелать доброго пути.

— Ага, — сказал я насколько мог язвительно. Я ему не верил. Генрих Тюне нечасто пускался в разговоры. Не в его характере. — Давай, говори честно. О чем думаешь?

Он молчал.

— Не валяй дурака, Генрих, — сказал я. — Мне-то можешь признаться.

— Да? — уронил он. — В чем угодно?

— Именно.

Думаю, мы оба в тот миг вспомнили наш давний разговор, когда он открыл мне свои коммунистические симпатии. После такого, надо полагать, он в состоянии доверить мне любую, даже самую постыдную тайну.

— Ладно. — Он еще раз тяжело вздохнул и, наконец, вытащил из кармана листок бумаги, сложенный в несколько раз. — Вот.

Он положил листок мне на грудь. Я скосил глаза, не решаясь взять в руки бумажку.

— Объяснишь?

— Письмо, — сознался Генрих. — А вот тут, — он запустил руку в другой карман и после долгих поисков извлек оттуда другой клочок бумаги, чудовищно измазанный, — тут адрес. Это в Дрездене. Не знаю, найдется ли у вас время, господин лейтенант, туда съездить. Но если бы нашлось…

Я прочитал адрес и имя. Девушку звали Труди Зейферт. Она жила где-то на окраине, судя по адресу.

— А почему ты не можешь отправить ей записку просто по почте? — удивился я. — Письма доходят постоянно, я регулярно получаю из дома.

— По почте я тоже посылаю, — сказал Генрих, — но мне нужно, чтобы опытный человек поглядел собственными глазами. Составил, так сказать, впечатление. Потому что по письмам не всегда можно понять. Я, например, не понимаю. А вы в людях разбираетесь и потом мне все честно сообщите: как она там и о чем думает. Может, она вообще про меня не думает, а на письма отвечает просто из долга, чтобы не обижать солдата. Ну и надеется втайне, что я не вернусь. Бывает же и такое?

— Да запросто, — подтвердил я, не подумав. Это было бессердечно, признаю. Я пожал Генриху руку: — Ладно, Тюне. Не беспокойся. Выполню твое поручение и все тебе честно сообщу.

— Я на вас сильно рассчитываю, господин лейтенант, — со значением произнес Тюне и удалился.

* * *

Нас троих — Краевски, Рехйенау и меня — погрузили на самолет и доставили в центральный госпиталь в Лейпциге. Краевски задержался там дольше всех, у него было проникающее ранение в грудь, повреждено колено, и многие считали, что он не выкарабкается. Это было бы жаль, потому что он храбрый человек и хороший командир.

Меня, кое-как залатанного, отпустили в отпуск на месяц, после чего я получил назначение в учебную танковую часть в Айзенахе.

* * *

Странно было возвращаться в наши старые казармы и видеть там совсем молодых людей — юношей нового поколения, выросших совсем в другой Германии, где господствовали совершенно новые идеи.

Я говорил уже, что после нескольких месяцев фронта я отвык от женских лиц, от неповторимого женского магнетизма, от их голосов.

Но еще большим потрясением, пожалуй, стал вид этих молодых людей: они были новенькими, как обмундирование со склада. После моих боевых товарищей эти казались мне особенно чистыми, неиспорченными — ни снаружи, ни внутри. Разумеется, все они курили и сквернословили, но никому еще не доводилось ругаться от той злости, боли или того бессилия, которые нам пришлось пережить на Украине. И курили они иначе. Они делали это просто для удовольствия или чтобы выглядеть старше.

Вообще порой мне казалось, что мы принадлежим к разным племенам. Я ни с кем из них не мог сойтись дружески. Это было невозможно не только из-за моего возраста или статуса, но и из-за какой-то непреодолимой черты, которая отделяла фронтовика от новобранца. Если они попадут в действующую армию и война продлится достаточно долго, всякие различия между нами сотрутся. Но пока что пропасть между нами казалась непреодолимой.

Иногда я просто не понимал этих детей: они смеялись над чем-то, что было мне чуждо, их радовали вещи, которых я попросту не замечал, и не обращали внимания на то, что представлялось мне сейчас самым важным.

Они выказывали мне все признаки уважения, беспрекословно подчинялись любым приказам и, по их словам, мечтали только об одном: служить Рейху на полях сражений. Я не вникал в то, что происходило за прозрачной стеной, которая отделяла нас друг от друга. Я просто учил их воевать. Мы изучали матчасть, проводили стрельбы. Я не думал ни о чем. Время шло незаметно.

* * *

В середине января сорок второго я выбрал наконец время поехать в Дрезден. У меня было два дня выходных. Я прибыл в город на поезде и пешком отправился на Хайнц-Мюллер-штрассе, где жила фройляйн Зейферт. Вещей с собой у меня почти не было, о ночлеге я не задумывался. Что-нибудь подвернется. Денег хватало.

Многие считают Дрезден красивым городом. Наверное, так оно и есть: все эти тяжелые пышные завитки барокко, подстриженные сады, дворцы и высокие каменные дома, каждый с каким-то своим, только ему присущим обликом. Но мне он всегда казался подавляющим.

Может быть, в такой архитектуре и имеется скрытый смысл. Ведь если долго сдавливать человеческий дух, то он разрывает оковы и взмывает в небеса, гневный, освобожденный, несущий легкое и чистое пламя ярости. Именно для такого духа и стали вместилищем огромные, полные воздуха строения, которые проектирует мой брат для Рейха. Под куполами его дворцов можно летать на самолете.

Чем ближе я подходил к окраине, тем более прозаические мысли меня посещали. Больше я не раздумывал об архитектурных стилях и о связи внешнего облика города с состоянием человеческого духа. Может быть, я устал от этих мыслей, не очень-то для меня привычных, и они мне попросту надоели, может быть, все дело в самой окраине — она была ровно такой же, как в сотнях других городов — конечно, исключая русские.

Труди Зейферт не оказалось дома — она пошла в церковь. Ах да, сегодня же воскресенье. Когда я подъезжал к Дрездену на поезде, то слышал согласный звон колоколов. Соседка, которая сообщила мне о местонахождении фройляйн Зейферт, всячески пыталась угодить господину лейтенанту — еще бы, фронтовик, офицер, да, видно, не из простых.

— Я могу проводить вас до этой церкви, — предлагала добрая домохозяйка, сверля меня пронзительными маленькими глазками. — Заодно вознесете хвалу Господу за то, что извел вас из пасти огненной.

— Нет, благодарю вас. — Что-то не хотелось мне показываться на глаза Господу. Лучше бы он не вспоминал обо мне подольше.

— В таком случае, господин лейтенант, прошу ко мне, — она улыбнулась. — Я как раз испекла булочки с изюмом. Выпейте кофе, пока вернется фройляйн Зейферт. Я знаю, что она получает письма с Русского фронта. Эта тяжелая война!.. — Она шумно вздохнула. — Такая тяжелая! Мы несем ужасные потери — и все ради того, чтобы защитить нашу родину от угрозы большевизма.

Я видел, что ей хочется поговорить об угрозе большевизма и о том, сколько большевиков истребил господин лейтенант лично, собственными руками, — вот этими, которыми он будет брать булочки с изюмом с подноса доброй домохозяйки.

Мне совсем не улыбалось провести с ней утро наедине. Поэтому я поблагодарил и отказался. Она нехотя ушла к себе. Я просто уселся на ступеньках перед дверью фройляйн Зейферт, закурил и уставился в пустоту.

Я увидел Труди минут через сорок. Людей на Хайнц-Мюллер-штрассе немного, но все-таки человек десять за это время прошло мимо меня, кое-кто даже оглядывался, но я сидел не шелохнувшись. А вот ту самую девушку я определил мгновенно. Она шла торопливо, как привыкла, наверное, ходить всю жизнь: она из рабочей семьи, и времени на неспешные прогулки у нее не было. Она и на танцы, и в кино так ходит. В ее неровной, дергающейся походке мне почудилось что-то подростковое. Она была худенькая и небольшого роста. Под стать Генриху Тюне. Я погасил папиросу и встал.

Не доходя до меня десяти шагов, она вдруг насторожилась. Ее лицо вдруг побледнело, глаза сделались большими и темными. Она остановилась, покачала головой, словно отгоняя дурные мысли. На ней было простое пальто из темной ткани, на голове вязаный платок.

— Здравствуйте, фройляйн Зейферт, — заговорил я. Голос прозвучал хрипло — просто от того, что я слишком долго молчал.

К тому же я, оказывается, замерз.

Она моргнула, все еще настороженная. Я заметил, что она не улыбнулась, хотя, как мне казалось, самый мой вид должен внушать расположение.

— Я товарищ вашего друга, Генриха Тюне, — добавил я. — Нет-нет, не пугайтесь, он жив и здоров. Прислал со мной письмо, просил передать лично.

— Лично? — Она недоверчиво подошла ко мне и протянула руку в детской рукавичке. — Почему?

— Просто так, — сказал я.

— Вы друзья?

— Я его командир, — ответил я. — Генрих хороший солдат.

— А почему он не приехал? С ним что-то случилось?

— Наш полк остался на зиму в России, — объяснил я. — А я был тяжело ранен в бою и вернулся — обучать молодых солдат.

— Да, и потом они тоже отправятся на фронт. — Она тяжело вздохнула и отвернулась.

Я наконец вытащил письмо Тюне и вложил ей в руку.

— Спасибо. — Не глядя на меня, она сжала письмо рукавичкой.

Я потоптался рядом. Она просто стояла, как будто ждала, чтобы я ушел.

— Не пригласите меня на чашку кофе? — спросил я наконец прямо.

— У меня… Простите, господин лейтенант, у меня нет кофе, — ответила Труди. — Закончился.

— В таком случае, может быть, прогуляемся до магазина? Мы могли бы купить кофе вместе, — предложил я.

— Сегодня воскресенье! — она засмеялась с видимым облегчением: ей совсем не хотелось, чтобы незнакомый лейтенант покупал для нее кофе, но как отказать герою войны — она не знала. — Магазины закрыты.

— В таком случае вы позволите мне прислать вам кофе? — спросил я.

Труди опустила голову и прикусила губу.

Я видел, что ей неприятно, но почему-то никак не мог остановиться.

— Труди, — проговорил я как можно более мягко, — послушайте меня. Ничего дурного я вам не желаю. Просто немного помочь девушке моего товарища. Я неопасен. Я почти старик.

Она вдруг рассмеялась:

— Вы? Старик? Неопасны? Боже мой!.. Ладно, идемте ко мне. Вам нужно отогреться. Давно меня дожидаетесь? Небось замерзли на таком холоде!

Я заверил ее, что по сравнению с тем морозом, который встретил нас в русских степях, здешние температуры — мелочь, недоразумение.

— Фрау Хартман, конечно, успела отследить нашу встречу, — добавила Труди Зейферт, метнув взгляд на соседнее окно. — Ну да и ладно. Пусть думает что хочет, старая карга.

— Хартман? — переспросил я.

— Да, а что? — Девушка опять насторожилась. Она казалась пугливой, как птичка. — Вы с ней уже познакомились? Она вам что-то сказала обо мне?

— Нет, просто мне не нравятся люди с фамилией Хартман, — ответил я и ничего больше объяснять не стал.

Мы вошли в квартирку Труди. Мебель у нее была самодельная, фанерная, выкрашенная бледно-голубой краской, узкая койка застелена солдатским одеялом. Никаких украшений или растений на подоконнике, только на стене вышивка с благочестивым девизом, при виде которого я невольно вздрогнул. От Труди это обстоятельство не укрылось.

— Что с вами, господин лейтенант? Здесь довольно холодно, — добавила она, — я растоплю печку.

Печка у нее была старая, круглая.

Я уселся на единственный стул, стоявший возле деревянного стола, накрытого вязаной скатертью. Сидел и смотрел, как она возится.

Терпеть не могу людей, которые приходят в гости и сразу начинают проявлять инициативу: без спроса рубят дрова, заваривают чай и все такое. Если хозяйке понадобится помощь, она скажет.

— Вы живете одна, фройляйн Зейферт? — спросил я.

— Да. С тех пор, как погиб мой брат, — добавила она. — Родители умерли еще в двадцатые.

— Ясно.

После долгой паузы она заговорила сама, как будто тепло от печки растопило какой-то лед внутри нее самой:

— С Генрихом мы познакомились на танцах. Мы оба работали на механическом заводе. Он… — Она замялась.

Я сказал:

— Я знаю, что он участвовал в рабочем движении. Но это в прошлом.

— Да, конечно, — с облегчением проговорила Труди. — Мы с ним давно не виделись. Какой он? Все такой же смешной?

Я не ответил. Вместо этого я показал на вышивку, висящую у нее на стене:

— В России была целая республика немцев. Вы знали об этом? Еще в восемнадцатом веке немцы переселялись в эту большую страну в поисках работы, карьеры… Несколько поколений они трудились на благо своей новой «родины». И как она отплатила им — знаете?

Труди Зейферт съежилась и уставилась на меня огромными глазами. Я видел, что она боится услышать что-то ужасное.

Безжалостно я продолжал:

— По приказу Сталина всех немцев погрузили в поезда и отправили в Сибирь. А их дома теперь стоят пустыми. Нетронутыми, но совершенно мертвыми. Сталин боялся, что они с любовью встретят своих соотечественников. Что перейдут на нашу сторону и будут нам помогать. Что увидят в нас освободителей.

— Они ведь могли вернуться в Фатерлянд, когда фюрер позвал их, — тихо отозвалась Труди. — Многие так и поступили. А эти люди почему-то остались в России. Что же удивительного в том, что они поплатились за это? Ошибки порой обходятся нам слишком дорого.

Я пожал плечами:

— Просто хочу сказать вам, Труди, что эта война заставила меня многое увидеть по-новому. Мы побывали в сражениях, многократно подвергались опасности, не раз теряли боевых друзей. Я был ранен. И все-таки ничего более страшного, чем те пустые немецкие деревни, я не видел. И в одном доме на стене висел такой же девиз, как у вас, — тоже вышитый крестиком… До войны мы видели в таких картинках воплощение чересчур назойливой материнской заботы. Но сейчас я так не думаю. Совсем не думаю.

Девушка долго молчала, я видел, как она украдкой вытирает слезы.

Потом Труди спросила:

— Зачем вы мне это рассказали?

— Потому что я, в общем, никому больше не могу этого рассказать, — признался я. (На самом деле у меня был заранее готов ответ на этот вопрос.)

Труди встала:

— У меня есть суп с клецками. Вы будете есть?

— Ужасно голоден. — Я тоже поднялся со стула.

Но она не спешила на кухню. Стояла, свесив красноватые натруженные руки, посреди своей суровой комнаты.

Я рассматривал ее, не стесняясь и не скрывая любопытства. Простая фабричная девушка, думал я, у нее было нелегкое детство, безрадостная юность. Сейчас опять настали непростые времена — идет война, стране приходится напрягать все силы ради победы. Но после победы все переменится. Ради этого мы и сражаемся. Именно ради этого. Ради таких, как Труди.

— Иди ко мне, — сказал я тихо и протянул к ней руки.

Она шевельнулась, глянула на меня исподлобья, но осталась на месте.

— Если не хочешь, я просто уйду, без обид, — прибавил я. — Самое главное, Труди, — ничего не бойся.

Всхлипнув, она бросилась ко мне, обхватила меня за шею костлявыми руками и зарыдала.

— Я… — проговорила она сквозь слезы. — Я так хочу просто быть живой!

Я оставил у Труди все деньги, кроме тех, которые нужны были мне для покупки билета на поезд, и обещал заехать еще. Когда я уходил, она сидела за столом, подперев кистью руки острый подбородок, и мрачно сверлила меня своими темно-серыми глазами.

Я аккуратно закрыл за собой дверь и вышел на улицу. Фрау Хартман торчала у окна, и я сразу встретился с ней взглядом. Она улыбнулась мне кисло-сладкой улыбкой и задернула шторы.

* * *

В поезде я развернул газету, купленную на вокзале, и прочитал известие о гибели командующего войсками группы армий «Юг» Вальтера фон Рейхенау. Русские сбили самолет, в котором находился генерал-фельдмаршал, недалеко от Лемберга. Уцелевших не было[14].

Я сложил газету и долго смотрел в окно без единой мысли. Пробегали железнодорожные станции, среди белого снега — острые красные крыши церквей, входили и выходили люди. Кругом звучала немецкая речь. А я как будто перенесся мыслями туда — в заснеженные степи, где танки вмерзают в жидкую грязь. Мне не хватает веры, подумал я.

Новым командующим Шестой армией в январе был назначен бывший начальник штаба фон Рейхенау — генерал Паулюс. Нас в Айзенахе это все касалось опосредованно — до отправки на фронт оставалось несколько месяцев. Солдат не привык задумываться дольше, чем на пару дней вперед.

Несколько раз еще я ездил в Дрезден. Труди подарила мне свою фотокарточку.

* * *

Наконец, в конце июня сорок второго, шестьдесят новобранцев и двадцать танков погрузились на поезд и двинулись в сторону Восточного фронта. Я выехал раньше, с пакетами для командования и другими поручениями.

* * *

— А у вас есть девушка, господин обер-лейтенант? — спрашивает Кролль.

По нашим подсчетам, мы догоним наш Второй танковый на реке Донец, где-то южнее Лисичанска. Если только я правильно произношу все эти названия.

Вместо ответа я показываю ему карточку Труди.

— Можно? — Он осторожно берет ее двумя пальцами и долго разглядывает, вертя перед глазами. Мне прямо интересно — что можно высматривать столько времени в таком обыкновенном лице?

Наконец я сердито отбираю у него карточку.

Он смотрит на меня с любопытством.

— Не думал, что у вас такая девушка, господин обер-лейтенант, — говорит наконец Кролль.

Тут мне делается обидно, я просто готов взорваться и сказать какую-нибудь глупость, вроде того, что Труди вовсе не моя девушка и что ее карточку я взял просто так, чтобы было что показывать товарищам, когда все начнут хвастаться и рассказывать, вздыхая, какие красавицы ждут их дома.

— И что не так с моей девушкой? — спрашиваю я немного более резко, чем стоило бы.

— Она похожа на работницу с фабрики, — отвечает чересчур проницательный Кролль.

— А почему, Кролль, я не могу завести отношения с хорошей работящей немецкой девушкой, которая сейчас стоит у станка ради того, чтобы Германия скорее одержала победу над врагом? — вопрошаю я.

Но он только отмахивается:

— Да ладно вам, господин обер-лейтенант, мне-то можете всю правду сказать.

От такого обращения у меня глаза на лоб вылезают:

— Что ты себе позволяешь?

Кролль ухмыляется, и я понимаю, когда сделал ошибку: не нужно было откровенничать с ним насчет моей личной жизни. Еще покойный Вальтер фон Рейхенау говорил: «Никогда не пейте шнапс с подчиненными. Можете пить в их присутствии, можете даже нажраться в хлам, — но не берите их в свою компанию». А я нарушил этот великий завет. И теперь рыжий саксонец вообразил, будто он со мной на равных.

— Вот что, Кролль, — говорю я, — скоро ты поймешь, что все это не имеет ровным счетом никакого значения. Главное — чтобы на родине тебя хоть кто-то ждал. Лично меня ждет хорошая честная немецкая девушка. А теперь заткнись и не смей рассуждать о ней.

— Ясно, — говорит Кролль. И больше мы к Гертруде Зейферт не возвращаемся, но я невольно начинаю думать о Генрихе Тюне. Однако чем ближе мы к фронту, тем менее существенной представляется мне та дрезденская история.

* * *

Мы поднимаем тучи пыли. Не вполне понятно, где здесь, собственно, дороги: степь лежит перед нами одной сплошной широкой дорогой. Видны следы огромных масс людей, техники и скота, которые прошли здесь до нас: мы замечаем трупы лошадей, искалеченные танки, кое-где и мертвых людей. Зияют глубокие воронки от бомб. Везде пропахала почву война. Мы несемся вперед — свежая кровь для германских жил.

Стоит изнуряющая жара. Мы задыхаемся от пыли. Вот впереди сверкнула лента реки, но вид текущей воды не сулит облегчения: своим сиянием она лишь слепит глаза, и трудно надеяться, что ее влага освежит нас и что она подарит нам хотя бы чуть-чуть прохлады. Над рекой поднимается черный столб дыма: горит мост.

— Похоже, нам туда, — обращаюсь я к Кроллю.

* * *

Мы поехали на огонь и скоро действительно заметили наши танки с крестами.

Я прокричал на ходу:

— Какой полк?

— Второй танковый! — ответил мне незнакомый танкист и оскалил зубы. — Вы топливо привезли? И свежее мясо? — И побежал кому-то докладывать.

Кролль остановил машину. Я выпрыгнул, прошел к берегу реки.

Кругом с громким треском качалась трава, желтая, высохшая, острая, как нож. Под ногами вдруг хлюпнуло, я сделал еще шаг, увяз, выдернул ногу, добрался до воды, зачерпнул, плеснул себе в лицо.

Сразу стало легче. Я выпрямился. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Вот и Донец, дальше — излучина Дона и Сталинград, средоточие русских военных заводов и мистическое сердце России, город Сталина. Пронзим сердце — убьем страну.

Я повернул голову влево и посмотрел на пылающий мост. Горело ровно на середине. На противоположном берегу, среди воронок, в нелепых положениях застыли русские танки — им хорошо досталось от нашей артиллерии.

Дивизия собиралась здесь для нового решительного наступления. Я еще раз вдохнул полной грудью горячий сухой воздух и отправился искать командира.

Теперь Вторым танковым командует полковник Сикениус — суровый вояка с крепким брюхом, небольшого роста, с широченными плечами и квадратным подбородком. У Сикениуса есть изумительная способность выдвигать нижнюю челюсть вперед, как ящик стола, если нужно подчеркнуть какую-то особенную мысль в разговоре. Собеседника настолько впечатляет эта внезапно выдвинутая челюсть, что он уже не в состоянии забыть всего с этим связанного.

Я отдал командиру документы, доложил о своих впечатлениях на словах — о новобранцах, о новых и отремонтированных танках, о положении в Харькове. Не стал только рассказывать идиотскую историю об охоте и партизанах — это, думаю, лишнее.

— Водитель у вас уже есть, — задумчиво произнес Сикениус. — Двух пулеметчиков подберете сами из новобранцев. Башенный стрелок… — Он нахмурился, потер ладонью лоб. — Недавно мы потеряли несколько танков и… — Он оборвал себя, вынул из кармана фляжку, глотнул, не предлагая мне угоститься, и махнул рукой: — Все, ступайте. Ступайте, лейтенант. Разберетесь на месте. Вы бывалый фронтовик, схватите на лету.

Когда наш полк покинул Макеевку, в его составе были тринадцать «двоек», сорок семь «троек» и двадцать «четверок». Считая наши, будет тридцать две «четверки».

Точнее — было бы.

На подходах к Триполью наша 16-я дивизия встретила очередную группу «злых крыс» — русские оборонялись здесь с особенным ожесточением. Хуже того, наши разведчики обнаружили впереди минное поле. Для разведки выслали вперед две роты 16-го разведбатальона. И тут произошло серьезное столкновение между командиром первой разведроты капитаном фон Лорингхофеном и командиром разведбатальона майором фон Вицлебеном. Лорингхофен, не стесняясь в выражениях, кричал, что нельзя посылать солдат на верную смерть: минное поле установлено достоверно и, пока оно не обезврежено, отправлять туда разведчиков бесполезно.

— Вы просто дадите русским повод получить удовольствие от гибели немецких солдат! — орал Лорингхофен. — Это граничит с…

Тут, как говорят очевидцы, фон Витцлебен потянулся за «вальтером» и холодно произнес:

— А ваши речи, господин капитан, граничат с предательством. Я отдал приказ. Посылайте людей. Мы должны беспрепятственно пройти по той дороге, которая отмечена на наших картах. Иначе мы не выйдем к месту встречи в срок. Вы хотите поставить под угрозу общее наступление германской армии?

И Лорингхофен, обливаясь потом, отдал приказ, а потом смотрел, как треть его роты полегла на минном поле.

По разведанной дороге двинулись танки — мы потеряли еще несколько машин вместе с экипажами. Зато на следующий день противник поддался, и движение по направлению к Донцу продолжилось.

— И вот мы здесь, — заключил обер-лейтенант Майер, с которым я разговаривал.

Майер был летчиком. Заметив его форму, я выразил удивление: до сих пор я не видел, чтобы танкисты и летчики действовали в составе одного подразделения. Когда я выразил недоумение, обер-лейтенант кивнул:

— Это новое распоряжение. На самом деле я не нахожусь в подчинении у полковника Сикениуса. Я отвечаю за связь и за взаимодействие Панцерваффе и Люфтваффе. Как вы понимаете, в условиях большого наступления это необходимо.

Я не имел представления о масштабах операции, в которой принимал участие. Мы все просто ощущали — инстинктом воина, — что оказались вовлечены в нечто грандиозное. Слова обер-лейтенанта Майера лишь подтвердили и усилили это ощущение.

Солнце уже садилось. Майер спросил у меня закурить. Я рассеянно протянул ему пачку. Спросил о моем прежнем экипаже. Точнее, меня интересовал только один человек — Генрих Тюне.

Обер-лейтенант Майер сначала нахмурился, пытаясь вспомнить, потом энергично кивнул:

— Помню такого. Погиб несколько дней назад. Вроде даже спрашивал про вас. Если бы вы прибыли к нам восьмого числа, то еще застали бы его в живых.

Я поблагодарил обер-лейтенанта и пошел в одиночестве посмотреть, как догорает мост.

Солнце уже садилось, в наступающей темноте пожар выглядел эффектно. В это мгновение Труди Зейферт и все сложности любовного треугольника не просто выглядели чем-то неважным — их не существовало вовсе. Я находился во вселенной, где до таких мелочей никому не было дела.

— Генрих, — пробормотал я. — Генрих. Черт тебя подери.

Мост с треском обрушился в реку. По незримым в темноте черным водам понеслись, быстро угасая, рыжие клочья пламени.

— Утром у саперов начнется работа, — прозвучал над моим ухом голос Кролля. — Идете спать, господин лейтенант?

Мы ночевали в палатке Майера. Домов здесь не было — сгорели или были разбиты снарядами. В сам Лисичанск дивизия не входила. Это хорошо. Ненавижу русские города.

12 июля мы перешли реку по наведенному саперами понтонному мосту и добрались до Боровского. Жара стояла невыносимая. Мы получили приказ и заняли позицию на узком участке у Новоайдара. Русские почти не давали о себе знать.

Прибыло наконец пополнение, и вместе с ним — Фридрих фон Рейхенау.

Фриц заметно окреп, зима, проведенная в Германии, явно пошла ему на пользу. Он возмужал, раздался в плечах. Я с какой-то странной грустью подумал о том, что Фриц еще растет, мужчина из юноши до сих пор не сформировался. На войне люди взрослеют быстрее, чем в обычной жизни, но это по большей части касается их морального состояния, а не физического.

— Что ж, Фриц, ваш покойный отец был прав, когда отправил вас в отпуск, — сказал я, когда мы пожали друг другу руки и обменялись самой необходимой информацией (она касалась танков, новых командиров и тому подобного). — Теперь вы набрались сил и, несомненно, принесете Фатерлянду куда больше пользы.

Фриц молча кивнул, лицо его омрачилось.

— Мы все сожалели о гибели вашего отца, — прибавил я. — Хотя, я знаю, обычно это служит очень слабым утешением.

— Мой отец — солдат до мозга костей и до последнего мгновения, — кивнул Фриц. — Знаете обычай давать умирающему германскому воину в руки меч — чтобы он предстал перед своим богом во всеоружии? Испустить дух безоружным — значит быть опозоренным.

— Годится для поэмы, — кивнул я.

— Поэма! — Фриц фыркнул. — Отца хватил удар. Помните, я говорил, что он нездоров? Ха. Если кто-то из нас и нуждался в отдыхе, так это он. С другой стороны, не думаю, что отдых предотвратил бы неизбежное. У него было высокое кровяное давление. Рано или поздно это должно было случиться. Учитывая его темперамент и образ жизни… В общем, он просто упал — посреди совещания в штабе. Как стоял, так и рухнул. Парализовало левую половину тела, один глаз угас, зато второй, надо думать, пылал бешеной яростью. Вальтер фон Рейхенау повержен!.. Гибель богов!.. Его немедленно погрузили в самолет, чтобы отвезти в Германию, в госпиталь. Врач неотлучно находился при нем… И вот тут-то и случилось.

— Русские сбили самолет? — подсказал я. — В газетах писали.

— Русские там были, — подтвердил Фриц. — Но самолет упал не поэтому. Поломка двигателя. Пробоин на борту не нашли. Отец, как и все остальные, был мертв, когда на место крушения прибыла спасательная команда. Фюрер предполагал сначала произвести расследование и выяснить, когда и как умер Вальтер фон Рейхенау — от болезни или при крушении. Но потом все это было отринуто как несущественное. Существенны только факты: Вальтер фон Рейхенау мертв. Погиб на поле боя, как воин. Даже если его и хватил удар во время совещания в штабе — все равно он погиб как воин.

— Абсолютно точно, — сказал я. — Нам его не хватает.

Фриц скривил губы:

— Мне тоже. Хотя еще год назад я проклинал его за то, что он отправил меня в действующую армию.

— Я этого не слышал, — предупредил я.

Фриц махнул рукой:

— Всем известно, что мы с отцом очень разные. Но понятие о чести у нас одинаковое, и я выполню свой долг до конца. Постараюсь сделать так, чтобы отец мог гордиться мной.

К этому времени мы уже допили вторую бутылку шнапса и говорили вполне откровенно.

— Вы видели нового командующего? — поинтересовался Фриц. — Генерала Паулюса?

— Видел, — сказал я. — Похож на вас.

— Тогда беда, — сказал Фриц и захихикал.

Он уже здорово набрался.

* * *

Мы с Кроллем получили двух пулеметчиков и башенного стрелка из числа новичков. Меня это не слишком устраивало — хотелось, чтобы хотя бы один член экипажа, кроме меня, был из числа обстрелянных. Но выбирать не приходилось.

Тем более что время обвыкнуть у ребят будет: русские быстро и почти не огрызаясь отходили, сейчас они как будто не слишком возражали против нашего присутствия.

17 июля у местечка Baranikovka мы угодили под бомбежку. Каким принципом руководствуются русские, устраивая то бомбардировки, то засады, то минные поля, — я так и не понял. Все происходит стихийно, как будто у них вообще нет разумного руководства. Вчера была гроза, сегодня прилетели самолеты с красными звездами. По-моему, они не слишком заботятся о прицельном бомбометании. Просто вываливают все бомбы на то место, где, по их диким представлениям, находится дорога. Как будто в степи нельзя взять влево или вправо — там все те же кочки, все те же Balka, та же сухая земля.

Осколком был, однако, ранен полковник Сикениус, и командование полком временно взял на себя командир 1-го батальона подполковник фон Бассевитц.

Затем прилетели наши «сто девятые», и небо быстро очистилось от красных звезд.

При поддержке Люфтваффе германские танки уверенно двигались по русской степи. С нами наступали артиллеристы, моторизированные стрелки, пехота. Казалось, весь мир наполнен нашей военной техникой, нашими солдатами.

Тут русские как будто опомнились и бросили на нас свои танки. У Nisch-Businovka и Ssuhanovka мы встретили их яростное сопротивление. Нашей целью была переправа через реку Liska. Речка эта маленькая, вертлявая и тонет в болотах, частью пересохших, а частью — питающихся подземными ключами. Танк может завязнуть на ее берегах — а может проскочить почти по сухому. Предсказать это заранее невозможно.

Т-34 упорно истребляли нашу пехоту. Русские кидали в танки гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Некоторые зачем-то стреляли по броне из автоматов. Наша Вторая рота под командованием капитана графа Брюля действовала вместе с артиллеристами, и, если бы не штурмовые орудия, плохо бы нам пришлось. Мой пулеметчик Руди Леер, девятнадцатилетний паренек из Ростока, сын портового рабочего, был весь зеленый, когда бой кончился. Второй новичок, Георг Хюнер, оказался покрепче. Лучше всех держался Кролль: просто вел танк вперед, один раз — я точно видел — подмял русского под гусеницу. И за все это время — никаких эмоций. Внимательный, спокойный, даже доброжелательный.

После боя он жадно пил воду, лил себе за шиворот. Вздыхал и улыбался.

— Ты, Кролль, никогда таксистом не работал? — спросил я его.

— Нет, а что? — Он вдруг насторожился, ожидая от меня подвоха.

— Ничего. Хорошо водишь машину, — сказал я.

Кролль засиял всеми своими рыжими веснушками.

В этот день русские потеряли пятьдесят два танка. Наш рекорд.

* * *

6 августа мы форсировали реку Лиска и двинулись в сторону Острова.

Через два дня, восьмого, на рассвете мы находились к северо-западу от города Kalatsch. Нашей целью была высота, обозначенная на картах как «высота 150,7». Именно там ожидали нас русские танки.

Командир нашей роты граф Брюль передал по рации: «Противник впереди».

Русских было хорошо видно. Не знаю, кто так гениально разместил их танки, но в ярких лучах восходящего солнца мы прекрасно видели впереди два десятка «тридцать четвертых», готовых к бою.

Сражение длилось весь день. Русские дрались за каждый метр. Только к четырем часам вечера высота стала, наконец, нашей, мы очистили район от русских — они погибли практически все и все их танки были повреждены или уничтожены. Несколько оставшихся иванов пристрелила особая команда — сейчас мы готовились к большой операции и пленных не брали.

С нашей стороны были потери: три «четверки», обер-фельдфебель Прёгель, лейтенант Аутцен, унтер-офицер Вайс… Новая скорбная метка, новая могила на бескрайних русских просторах.

* * *

Мы расположились прямо в степи. Здесь, куда ни кинь взгляд, не было ни единого дома, ни одного поселения. Мы разместились просто в Balka. Если настелить на дно веток и бросить одеяло, то получится вполне сносный ночлег.

Этой ночью Кролль ухитрился где-то раздобыть шнапс и напиться до положения риз. Мне сообщил об этом Руди Леер. От Руди тоже попахивало спиртным, но он держался на ногах и вполне успешно изображал трезвого.

Руди отсалютовал и произнес нормальным голосом:

— Разрешите обратиться, господин лейтенант. Там… — И вдруг он пролепетал: — Кролль там странно себя ведет.

Я вспомнил разговор с эсэсовцем в Харькове. О том, что я избегаю воспитательной работы с молодым пополнением. В то время как моя роль как командира не ограничивается отданием приказов во время боя. Я обязан подавать им пример воинской дисциплины, храбрости и верности долгу — это раз; и второе — я должен их воспитывать как-то еще.

Я преодолел свинцовую лень, которая гнула меня к земле и упорно вжимала в одеяло на дне нашей Balka.

— Что случилось? Говори толком, Леер!

— Кролль… Странно себя ведет, — повторил Руди.

— Идем.

Я нехотя пошел за ним. Кругом стояла черная ночь, все огни были погашены, костров не разводили. Светили только звезды, чуть позже над краем степи показалась гигантская кровавая луна.

Когда мы добрались до Кролля, тот спал, раскинув руки.

Я посмотрел на спящего водителя, перевел взгляд на Руди, ничего не сказал и просто вернулся к себе.

* * *

23 августа пришел приказ. Началось!

Еще до рассвета мы выступили. В лучах восходящего солнца сверкали крылья бесчисленных самолетов — они летели на Сталинград.

Сталинград.

Наша главная, наша конечная цель.

Пронзишь сердце — убьешь страну.

Сотни самолетов гудели, наполняя воздух, — стальная саранча, кара небесная нашим врагам. Развернувшись широким клином, мчались по степи наши танки — весь Второй танковый, катили орудия, мотопехота. Вся 16-я дивизия вышла в поход, объединенными силами, при поддержке Люфтваффе, — все до единого человека видели перед собой одну-единственную цель.

Мы двигались в первой волне XIV танкового корпуса — на острие атаки. Солнце поднялось над степью, обдавая нас ослепительным светом. Пыль была пронизана сиянием, мы рвались на восток, окруженные чистым пламенем беспощадной ярости.

6. «Красный Октябрь», черный ноябрь

Думаю, дело преимущественно заключалось в том, что у него была нога. Поэтому мы и приняли его к себе. Приветили практически как брата, не разбираясь — стоит ли он вообще столь доброго отношения.

Смотреть на него жалко: жидкий вязаный шлем, ботинки, на щеках белые пятна. Он всунулся в подвал и с ужасом уставился на нас. Нас там сидело человек пятнадцать — по крайней мере, столько живых я насчитал утром. При неблагоприятном стечении обстоятельств мы вполне могли бы сожрать и его, причем в сыром виде.

К груди он бережно, как младенца, прижимал здоровенную мерзлую лошадиную ногу.

— Эй, Трансильвания, — окликнул я испуганного румына. — Входи, раз заглянул. Входи, не бойся.

Он что-то выпалил на родном языке и сделал попытку удрать. Тут я поднялся с места и, ухватив его за лодыжку, затащил к нам. Он скатился со ступенек и, должно быть, больно ударился головой, однако ногу не выпустил.

— Ладно тебе, — сказал я. — Покажи-ка папаше Шпееру, что там у тебя такое. Сдается мне, из этой штуки получится горячий обед.

Румын вращал глазами, словно дикарь с каких-нибудь жарких островов, бормотал по-своему — и стойко удерживал свою добычу.

Я разогнул его пальцы по одному и отобрал мясо.

— Прогони его, Эрнст, — потребовал Фриц. — Лишний едок нам ни к чему.

— Он замерзнет снаружи, — ответил я. — Я не могу хладнокровно убить живого человека. К тому же это ведь его нога. Давайте сохраним хотя бы остатки порядочности.

— После того, как эти так называемые союзники нас предали? — прошипел Фриц, с ненавистью глядя на румына. Только злоба способна была сейчас оживить Фридриха фон Рейхенау: если он не бесился и не сыпал проклятиями, то впадал в каталепсию. С поэтами, полагаю, такое происходит сплошь и рядом.

— Они нас не предавали, — подал голос Кролль. Он пытался оживить костер, слабо тлевший на бетонном полу. — Просто сдались.

До чего же у него противный саксонский выговор. Иногда просто по морде дать хочется.

— Вот именно, — подхватил я. — Вся румынская армия сдалась, а этот парень почему-то нет. Давайте попробуем выяснить почему.

— Отбился от своих и потерялся, — высказал предположение Леер.

Мой экипаж уцелел весь, только Хюнеру отстрелили мочку уха, и он щеголял с безобразной толстой повязкой на голове.

— Ладно, товарищи. У нас есть мясо. Кто пойдет за водой? — спросил я строгим тоном.

Леер махнул рукой, ругнулся и взял котелок. Проходя мимо румына, он грубо толкнул его. Рукавицы болтались на его шее, привязанные веревкой. На Леере был русский полушубок, весь в пятнах и дырах.

Рваный полушубок был самой теплой одеждой, которой мы располагали. Мы сняли его с мертвого русского офицера.

Это случилось в начале ноября. Тогда мы ожидали, что со дня на день нам доставят зимнее обмундирование. Считалось, что вот-вот. На аэродроме Питомник пилоты определенно говорили, будто где-то в районе города Kalatsch уже стоит состав с теплой одеждой и прочими благами цивилизации. Скоро, скоро все это добро погрузят на трудолюбивых и храбрых «Тетушек Ю» и привезут прямо к нам. По воздуху. Чтобы быстрее.

Потом поползли невнятные слухи о том, что как раз этот состав разбомбили русские. Как и все, что исходило из Питомника, это были лишь слухи, но мы им вполне поверили. Потому что никакого зимнего обмундирования к нам так и не прибыло.

Я самолично отправился в Питомник за боеприпасами. У меня имелся приказ — бумага за подписью командира полка полковника Сикениуса; ремень перетягивал меня туго, а осанка у меня была прямая и гордая.

В Питомнике кипела весьма бурная жизнедеятельность. Садились и взлетали самолеты, ходили заляпанные пятнами техники с сытыми харями, кто-то на кого-то орал, из склада десятками выносили ящики и куда-то их потом деловито уносили.

Пришлые люди, вроде меня, выделялись потемневшей кожей, ввалившимися щеками и голодным взглядом. То был благородный голод — по горючему, по боеприпасам. Ну и, если возможно, по чему-нибудь, что можно затолкать в брюхо.

Я ткнулся со своей бумагой к нескольким складским крысам. На меня смотрели — кто с любопытством, кто с легким презрением, — но ничего путного не сообщали. Разводили руками и создавали вид дикой озабоченности. Потом к ним заглядывал кто-нибудь или звонил аппарат, и они просили меня выйти.

Я уже подумывал, не пристрелить ли мне кого-нибудь, как вдруг наткнулся на знакомое лицо.

— Краевски!

Краевски, с погонами майора, хромая, подошел ко мне и пожал руку.

— Здравствуйте, Шпеер, — проговорил он. — Как видите, теперь я тыловая крыса.

— Черт побери, — сказал я вместо приветствия. — Зачем вы вернулись на фронт? С вашими ранениями…

Он перехватил мой взгляд, ухмыльнулся:

— Здесь мне лучше. Спокойнее. По крайней мере, могу разговаривать как привык и не стесняться увечья. Дома сидеть — скукотища.

— А разве в Фатерлянде прекрасные фройляйн не расточают вам, герою войны, свои обольстительные улыбки?

— Прекрасные фройляйн предпочитают не инвалидов, а целых мужчин. Полностью укомплектованных, как танк с конвейера. И желательно с деньгами и положением, — скривился Краевски. — Кстати, я могу обратить этот вопрос к вам, Шпеер. Что вы-то делаете на фронте? Могли бы найти в Фатерлянде хорошее место при своем брате. Все-таки рейхсминистр!

— Вы никогда не были младшим братом, господин майор, — ответил я. — Особенно если старший брат на голову вас умнее. Вам просто не понять, что это такое.

— Предпочитаете фронт?

— Как и вы.

— Хотите выпить? Есть русская водка.

Мы отправились к нему в кабинет и приговорили бутылку водки.

— Лучше, чем шнапс, — заметил Краевски. — Или, возможно, я просто к ней привык. У меня тут целый ящик. Боевой трофей, между прочим. А вы зачем в Питомнике?

— Боеприпасы, — лаконически ответил я, протягивая ему бумагу.

Он даже не взглянул на листок.

— С боеприпасами полное дерьмо, — сказал он просто. — Думаю, в Берлине нас уже списали. Летчики говорят, Сталинград считается Wehrmachtsaschloch. А? Что скажете?

Он выпил еще. Я думаю, у него побаливала нога.

— Возможно, доля правды в этом есть.

Мы дружно рассмеялись.

— Герр майор, а что с теплой одеждой? — поинтересовался я. — В этой жопе вселенной чертовски холодно. Помните, какой была прошлая зима в здешних степях?

— Гм, — молвил герр майор. — М-да…

Газеты писали, уверенно и определенно, что «ни один германский солдат не будет в эту зиму испытывать мук холода» и что «о наших героических сынах Фатерлянд позаботился — ни в чем не будут знать они нужды». Леер уверял, что газеты бывают страшно полезны, и как доказательство, оборачивал ими ноги — бумага, говорил он, хорошо греет, главное, чтобы и сапоги были на пару размеров больше, чем надо.

— Ну так что же? — наседал я.

— Ничего, — сказал герр майор. — Понимаете? Ровным счетом ничего. Ноль. Прекрасные германские дамы собирали теплые вещи для героических солдат Сталинграда и целыми вагонами отправляли их на Восток. Каждая фрау и каждая фройляйн из более-менее состоятельной семьи внесла свой вклад. Газет не читаете?

— Газеты идут на другие нужды, — сказал я.

— Больше никому в этом не признавайтесь, — посоветовал Краевски. — Мне тоже не стоило этого слышать. Так вот, Шпеер… Еще выпьете?

— И прихвачу с собой, — сказал я.

Он протянул мне две бутылки из своего запаса. Водка была, собственно говоря, единственным надежным способом согреться.

— Так где же наши утепленные кальсоны? — настаивал я, распихивая бутылки по карманам и стараясь сделать так, чтобы их не было видно. У меня, конечно, просто так ничего не отберут, но не хотелось бы стрелять по своим.

— Их не существует, — мрачно сообщил Краевски. — В Калаче разгрузили вагон и обнаружили там, мать их, женские шубы и муфты.

Он закурил и сквозь дым наслаждался эффектом, который произвели его слова.

— Муфты, господин обер-лейтенант, можете себе представить. Я спросил, на какое место наши героические солдаты будут надевать себе эти муфты. Ответ меня не обрадовал. Вас, полагаю, тоже.

— Ну почему же, — пробормотал я. — Возможно, меня бы он очень обрадовал. Прежде чем возмущаться, стоило спросить настоящего фронтовика.

— Ладно, — Краевски еще раз посмотрел на мою бумагу. — Могу выделить вам четыре ящика семидесятипятимиллиметровых снарядов. Но вот насчет теплой одежды — позаботьтесь сами. Как там Рейхенау — жив?

Я кивнул.

— Хороший малый, только не на своем месте, — сказал Краевски и пожал мне руку. — Желаю вам удачи, Шпеер. Похоже, дела здесь складываются совсем паршиво.

— Рейх победит, — сказал я. — Даже если мы все погибнем.

По лицу Краевски я видел, что он — быть может, втайне даже от себя самого, — сильно сомневается в этом.

* * *

23 августа — Господи, как давно! И какая стояла жара! — мы выступили в наш последний поход. Адольф Гитлер в Берлине, генерал-полковник барон фон Рихтгофен в воздухе, Эрнст Шпеер в своем танке, аллилуйя, аминь. 25 числа, по приказу фюрера, Сталинград должен был рухнуть к нашим ногам. В прямом и переносном смысле.

Самолеты летели впереди нас вестниками смерти, снова и снова обрушивали они на город свой смертоносный груз, и с небес видна была распростертая вдоль водного потока гигантская пылающая змея длиной в пятьдесят километров. Сталинград весь был объят дымом, пламенем, пылью. За один день наша авиация нанесла ему смертельный удар, уничтожила сотни, тысячи домов.

Мы двигались в северном направлении и вышли к Волге в десяти километрах от Сталинграда.

Вот она, мать русских рек, средоточие этой страшной земли. Мы остановились, выбрались из танков. Артиллеристы уже разворачивали орудия. Работали споро, слаженно.

Я поднялся на высокий берег и остановился, чтобы полнее напитаться мгновением. С вершины открывался грандиозный вид на реку. Она здесь достигала ширины километра в два, два с половиной. Южнее нас по небу ползли дымные облака — там горел город. А за спиной у меня простирались бескрайние голые степи. Степи, которые уже принадлежат нам.

Несмотря на бомбежки, по Волге продолжали двигаться какие-то суда, и наши артиллеристы сразу же занялись ими. Им удалось пустить ко дну пару барж.

Сопротивление противника на западном берегу Волги было очень слабым. Здесь они впервые применили американские танки — легкая добыча для наших «четверок», пробивать их броню было куда легче, чем у Т-34. В позиции на обратном скате они пробивались без труда — нужно было только подойти как можно ближе и открыть как можно более плотный огонь.

Кроме танков, с которыми мы разделались за пару часов, нас постоянно обстреливала вражеская артиллерия: в нескольких километрах от нашей первой цели, предместья Rynok, находилась батарея русских. Только к середине 26 августа мы сумели подавить ее огонь и уничтожить орудия. Здесь мы потеряли один танк.

— Давай, Кролль! Вперед! — Я не знал, слышит ли меня саксонец, но танк, как сумасшедший, мчался сквозь разрывы и взлетающие комья земли, слышно было, как по броне чиркают пули и осколки.

Мы ворвались на батарею и разнесли ее. Автоматчики бежали за танками, добивая все, что подавало хоть малейшие признаки жизни. Прошло еще полчаса, прежде чем батарея была уничтожена полностью.

Мы выбрались из танков, но легче дышать не стало: снаружи стояла почти такая же жара. Мы жадно пили воду.

— Баба! — услышал я возмущенный голос унтер-офицера Хетцера.

Воображение нарисовало мне испуганную селянку в белом платке, с глупым лицом и вытаращенными глазами. «Яволь, герр официр». Однако Хетцер показывал на убитого русского, лежавшего возле орудия с раскинутыми руками. Я не видел еще лица, я видел только руку, сжатую в кулак. И рука эта определенно была женской. Загрубевшей, грязной, но женской.

— Да тут целое орудие обслуживали бабы, — добавил Хетцер. — Ведьмы.

Он плюнул.

— Обслуживали бы лучше господ офицеров, — добавил он зло, из чего я заключил, что убитая женщина была молодой и в какой-то мере привлекательной.

Я давно уже отметил такую особенность: некоторые русские солдаты, которые при жизни выглядели зверьем, уродливым в своей злобе, после смерти приобретали какое-то ясное, благостное выражение лица. Отсюда очевидна мудрость фюрера: русские должны быть истреблены или обращены в прислугу. В таком виде они гораздо симпатичнее.

До Рынка оставалось два километра.

— По машинам!

Мы ворвались в предместье. Жителей там уже почти не оставалось. Если и были какие-то, то мы их не заметили. Мы смели предместье с лица земли практически мгновенно. По крайней мере, мне так показалось.

Впереди русские пытались навести переправу, по ней били наши тяжелые орудия, самолеты неустанно бомбили ее. Грохот сражения доносился до нас так отчетливо, словно мы находились в самом его центре, — река хорошо проводит звуки, — но мы просто отдыхали. Повалились на землю и смотрели в небо, где вместе с природными облаками носились дымы, творение военного гения.

Я даже заснул минут на пятнадцать. Давно не было у меня такого крепкого, такого сладкого сна.

* * *

Рынок стал нашим временным пристанищем. Русские переправили свои орудия на другой берег Волги — точнее, то, что осталось от их орудий. Тогда мы еще не знали, что откуда-то из Сибири к ним подходят «сталинские органы». На протяжении всей осени с левого берега русские лупили по нашим войскам через Волгу, через головы своих солдат, упрямо оборонявших узкую полоску на правом берегу.

Мы застряли в Рынке на неделю. Пехота безнадежно отстала от танков, мы просто ждали, когда, наконец, к нам подтянутся гренадеры. Рынок кишел бандитами. Из развалин постоянно стреляли. Стоило очистить один дом, как принимался стрелять другой. Русским, как тараканам, не было конца. Кажется, их рожали прямо здесь, взрослыми, вооруженными и обмундированными.

— Соседи, наверное, уже в центре города, — высказал предположение Фриц фон Рейхенау. — А мы тут сидим.

— Пока под задницей костер не развели, сиди себе спокойно, — ответил я.

— Ты офицер, Шпеер, — сказал Фриц. — Ты должен мыслить шире, чем твои солдаты. Я бы даже сказал, ты должен мыслить стратегически.

— Если все начнут мыслить стратегически, наступит коллапс, — сообщил я. — Курить осталось?

Фриц машинально протянул мне пачку и продолжил:

— Прорыв неостановим. Он продиктован неумолимой волей народа, рвущегося к единой цели — к победе.

— Фриц, не обязательно меня агитировать, — напомнил я.

— Я не агитирую, я говорю то, что думаю, — ответил он. — Когда прорыв замедляется, наступает кошмар позиционной войны. Поверь мне, Шпеер, если мы завтра не двинемся дальше, мы здесь завязнем.

— Кто я такой, чтобы спорить с сыном фельдмаршала? — согласился я лениво.

На самом деле я был доволен передышкой. Хотя от русских бандитов действительно не было житья. Но это как с клопами: кого-то кусают, а кто-то спокойно спит посреди клоповника до самого утра.

* * *

В начале сентября сорок второго мы были уверены в том, что эти триста метров, отделяющие нас от Волги, мы пройдем за пару дней. В десяти километрах к северу от города мы уже спустились к самой реке. Однако дальше нас ожидал промышленный район Сталинграда с его заводами-крепостями, и вот там-то засели русские, которые определенно задались маниакальной целью — ни в коем случае не подпускать нас к Волге.

В Сталинграде я вспомнил французское присловье про «часы несчастья». Чертовы лягушатники оказались правы: Сталинград заставил нас перевести часы. Счет шел на дни, на метры. Но дни складывались в недели и месяцы, а метры упорно не желали складываться в километры.

Мы получили приказ обходить Сталинград с запада и занять рабочий поселок Тракторного завода.

Рабочие поселки все одинаковы — вот и этот напомнил окраину Дрездена, где жила бедняжка Труди Зейферт. Кстати, я ни разу не написал ей с тех пор, как мы расстались, а ее карточка измялась в моем кармане.

Кроме деревянных бараков, здесь были каменные дома-коробки, выкрашенные грязно-розовой краской. Из каждого дома, из-за каждого угла в нас стреляли. Артиллерии у русских здесь не было, только пара хилых американских танков.

Яростное сопротивление ждало нас в местном Доме культуры с облупленными белыми колоннами: там определенно укрепилась какая-то регулярная часть. С верхнего этажа непрерывно стрелял пулемет — сколько же у них боеприпасов? Никогда не устаю этому удивляться. Мы штурмовали Дом культуры как настоящую крепость и разворотили его стены, а потом довершили разрушение, въехав внутрь на танках.

По обрушивающейся лестнице бежали русские автоматчики. Они осыпались с нее, как муравьи с ветки.

— Давай назад! — приказал я Кроллю.

Танк выскочил из развалин, и Дом культуры обрушился. Потом я видел, как из развалин выводят трех русских, уже безоружных.

У нас сохранился запас консервов и мы хорошо пообедали. Была середина сентября — тепло, но не жарко, самая приятная погода. Мы все еще ждали соседей — предстояло скоординировать действия с пехотным полком и нашими артиллеристами.

Фридрих фон Рейхенау поздравил меня со званием капитана — повышение прошло почти незаметно, можно сказать, его заволокло пороховым дымом. Фриц похудел, стал более жилистым, из его глаз исчезли беспокойство и любопытство — признаки молодости. На Восточном фронте взрослеют быстро.

— Пленных пристрелили, — сообщил он. Взял трофейную папиросу, быстро выкурил ее. Окурок сунул в карман. — Прискакал унтер полевой жандармерии на лошади. На настоящей лошади, представляешь, Шпеер? Здесь этих лошадей полно. Красивые, кстати. Ужасно жаль, когда животные погибают.

— И что жандарм? — спросил я.

Меня «цепные собаки» раздражали. То есть я понимал, что они необходимы. Но они все равно меня раздражали.

— Разорался, что попусту расходуем материал. Из пленных набирают вспомогательные отряды. Для разной грязной работы, ну, понимаешь.

— Еще бы.

— Наверняка, мол, среди пленных нашлись бы желающие помочь великой Германии — и все такое. А мы их всех выстрелом в затылок — и под стену.

— Ну да, — сказал я лениво.

— Мне хиви противны, — добавил Фриц. — Верить им не могу, а быть на войне с тем, кому не веришь…

— Они-то как раз дерутся до последнего, — сказал я нехотя. Мне совсем не хотелось обсуждать эту тему. — Среди своих они считаются предателями. Если попадутся — то всё, даже разговоров не будет.

— Вот и правильно, — сказал Фриц. — Они же и есть предатели.

— Я не понимаю, Фриц, почему ты вообще это со мной обсуждаешь, — сказал я.

— Да просто так… — Фриц вздохнул, вынул из кармана окурок, рассмотрел его и выбросил на землю. — Устал я что-то.

— Думаю, теперь у нас будет немного времени для отдыха. Поселок очищен, можно и поспать. Завтра вряд ли новый бой. Самое раннее — послезавтра. Так?

Фриц криво улыбнулся:

— Так.

* * *

Из поселка нас бросили на сам Тракторный завод. Русские оборудовали там неприступную цитадель, пригнали орудия, установили пулеметы. Мы теряли танк за танком и в конце концов превратили их в неподвижные огневые точки. Наша артиллерия наконец-то подошла, но ее было недостаточно.

Русские засели во всех цехах. Против нас дрались не только солдаты, но и здешние рабочие, их можно было узнать по одежде — пиджакам, спецовкам. Они хорошо знали свой завод, а мы просто шли — из цеха в цех, из здания в здание. Но когда мы проходили очередной огромный зал и врывались в следующий, в спину нам ударяли сидевшие в засаде русские: выскакивали из какой-нибудь не замеченной нами дыры и били.

Почему-то я хорошо помню 17 сентября. Мы с Фрицем забрались в контору сборочного цеха. Она располагалась на «насесте» — из нее можно было просматривать весь цех. Удобное место. Если не считать того, что сам ты представляешь собой отличную мишень — тебя-то тоже со всех сторон видно.

Этажом выше шел бой, мы слышали непрерывные выстрелы, рушилось что-то тяжелое. На стене висел выгоревший календарь, 6 мая было отмечено красным кружком. Почему? Что там у них происходило шестого мая сорок второго года на этом заводе?

Я выдвинул ящик конторского стола. Там все еще стоял стакан в подстаканнике. На дне стакана остался коричневый налет от чая. Рядом в мятой коробке лежал колотый сахар.

— Хочешь? — спросил я Фрица, протягивая ему коробку.

Мы захрустели сахаром. Потребность в сладком может доводить человека до истерики.

Я сунул несколько кусков в карман, остальное отдал Фрицу — он еще почти ребенок, ему это нужнее. Впрочем, в моем экипаже все были почти детьми. Во всяком случае, по сравнению с папашей Шпеером.

Внезапно Фриц подавился сладкой слюной и выругался.

Я посмотрел вниз: в цех ворвались русские и сразу открыли огонь. Один, даже не глядя на нас, задрал автомат и полил очередью контору. Зазвенели стекла. Мы дружно нырнули на пол, а потом скатились вниз по лестнице. Фриц несколько раз героически выстрелил из пистолета, но ни в кого не попал.

Мы побежали, пригибаясь и петляя, к нашим. Неожиданно вступил пулемет. Мы едва успели упасть на пол и проделали последние метры ползком. За пулеметом лежал Руди Леер.

Русские исчезли так же внезапно, как и появились.

— Руди, мать твою, — сказал я. — Ты нас чуть не угробил.

Руди смотрел на меня так, словно вообще не понимал, кто я такой и откуда взялся. Я сунул руку в карман, вытащил сахар.

— Держи.

Он схватил и бросил в рот. Я раздал куски остальным — Хюгелю и Кроллю. За сахаром сунулся унтер из чужого экипажа, я его оттолкнул:

— У своего командира проси.

Кролль безжалостно захрустел сахаром, нагло глядя прямо ему в глаза.

— Мой командир убит, — сказал унтер мрачно.

— Сочувствую, — ответил я. — Но это не меняет дела. Так-то, сиротка.

В этот день русские еще несколько раз пытались выбить нас из сборочного цеха. Вечером, когда стемнело, они забросали нас гранатами. «Сиротку» убило, но мы обнаружили это, только когда рассвело. Я отправил в рот последний кусок сахара и приказал, чтобы тело унтера отнесли в «наш» угол. В цеху мы устроили два морга — для русских и для наших погибших. Они лежали в разных углах. Русских было больше.

К утру, наконец, пришло подкрепление — пехотная рота. Сразу стало шумно. Русские пока затаились.

— Без артиллерии их не выбить, — делился наблюдениями капитан Шлейн, командир гренадер. — Главное управление завода — полноценный пулеметный бункер. Может, они изначально так строили, в расчете на войну. А может, успели укрепить. Но стены там — хороший кирпич, в каждом окне по пулемету, перед самим зданием навалены заграждения, пока доберешься — кишки развесишь. А вообще уму непостижимо — как они дерутся! Иногда кажется, что их невозможно истребить. Их там миллионы.

— Я думаю, — вступил в разговор Фридрих фон Рейхенау, — что секрет русских очень прост: они спокойно могут жертвовать любым количеством людей. Вы понимаете, какая страшная, нечеловеческая свобода кроется за этим словом — «любое количество»? Не имеет значения, сколько солдат мы бросим в прорыв — у них всегда будет больше. Их человеческий ресурс неисчерпаем. Мы готовы на осмысленные жертвы, но не подобает же нам, европейцам, подражать этим азиатам в их чудовищных гекатомбах?

Капитан Шлейн моргнул. Он явно не понял и половины из сказанного Фрицем. Зато, как и полагается хорошему военному, сразу ухватил суть:

— Это точно, русских там — как тараканов. Но с артиллерией мы их размажем.

* * *

В этот день, 18 сентября, русские атаковали Рынок и попытались отбить его. Мы узнали об этом к вечеру вместе с известием о том, что центральный вокзал города — наш.

Нашими были девять десятых Сталинграда. До победы оставался один шаг, один выстрел, сто метров, разделяющие нас и реку.

Мы решили пока отложить штурм главной конторы завода. Нужно дождаться артиллерии. Незачем бросать живую силу на крепкие стены, если можно разнести их пушками.

21, 22, 23 сентября. Бои идут в центральной части города. Горизонт пылает, постоянно бьют орудия.

Наконец, 24 сентября, центр занят, и теперь артиллерия движется на север, к заводам, к нам на выручку.

Во всяком случае, мы на это надеемся.

Мы отбили еще два цеха, потеряв при этом пять человек. Ночью схватили диверсанта, который пытался проникнуть в расположение стрелковой части и взорвать там связку гранат. Фриц пошел посмотреть на него, а я отказался.

— Зачем тебе еще один русский? — спросил я. — Этого добра здесь и без того слишком много.

— Пусть скажет, много ли народу в главной конторе.

— Ты все равно не поймешь, — напомнил я. — Ты же не говоришь по-русски.

— Может быть, он знает немецкий, — сказал Фриц.

Я пробормотал, что он безнадежный романтик, и спокойно заснул. Когда Фриц вернулся, я не знаю, но выглядел он поутру неважно.

— Ну, много русских обороняет контору?

Фриц пожал плечами:

— Не выяснил.

* * *

27 сентября прибыли пушки, и мы разнесли к чертовой матери главную контору. От нее не осталось камня на камне. В буквальном смысле слова. Сколько там было людей, понять уже невозможно, да и есть ли смысл доискиваться?

Вместе с артиллеристами прибыли и наши танки — четвертая рота второго танкового.

Я как старший из оставшихся офицеров Второй роты получил приказ от полковника Сикениуса — вместе с моими людьми двигаться к заводу «Красный Октябрь».

С нашим единственным уцелевшим танком мы выступили в южном направлении.

— Наконец-то идем вперед, — поделился со мной Фриц.

— Тракторный завод еще не сдался, — напомнил я. — За каждым углом засело по русскому с гранатой.

Он махнул рукой:

— С Тракторным разберутся. А мы все-таки идем вперед. Меня просто убивало это топтание на месте.

Наступал октябрь.

* * *

Днем 2 октября наши бомбардировщики подожгли нефтяные баки недалеко от завода «Красный Октябрь». Зрелище напоминало извержение вулкана, горящая нефть широким потоком хлынула к Волге. Все было затянуто черным, жирным дымом, и пожар не утихал потом еще целых три дня. В это время танки обошли завод «Красный Октябрь» и ударили по цеховым помещениям.

* * *

…Ну так вот, по поводу полушубка. В начале ноября резко похолодало, а в середине месяца ударили морозы. Волга покрылась льдом — по ней могли теперь свободно передвигаться не только люди, но даже машины. Выкрики «русс Волга буль-буль», которые при всем своем идиотизме поднимали настроение солдат, утратили связь с реальностью. Никакого «буль-буль» на Волге больше не наблюдалось.

Унтер-офицер Пфальцер из пехотного полка и я наткнулись на русского, когда пробирались по территории завода «Красный Октябрь» — между обломками, замерзшей бетонной арматурой, глыбами льда. Русский лежал в такой позе, что сначала нам показалось, будто он собирается стрелять. Пфальцер аж позеленел весь. Думал, вот нам и конец. Мы действительно шли с ним довольно беспечно. Эта часть завода уже принадлежала нам, и русские здесь не тревожили нас дня три. А тут этот.

— Он мертвый, — сказал я, рассмотрев его как следует.

Некоторые звери — например, кошки, — умирая лежат не так, как лежали бы живыми. По кошке сразу видать, что она дохлая. А другие — собаки, к примеру, — те и в мертвом виде часто лежат так, словно просто спят. Нужно учитывать это обстоятельство, приближаясь к собаке. С равным успехом она может оказаться и дохлой, и спящей.

Я высказал эти соображения Пфальцеру, но он, по-моему, меня не слушал. Он разглядывал русского.

Я знал, о чем думает Пфальцер, потому что и сам думал о том же: на русском был совершенно целый полушубок. Прекрасный и теплый, большого размера.

— Прикрывай, а я сниму, — сказал я Пфальцеру. — Может, тут и живые где-то остались.

Он настороженно водил автоматом у меня над головой, а я, стоя на коленях, сдирал с русского затвердевший полушубок, как шкуру с убитого кабана.

— Готово, — сказал я.

Пфальцер тускло смотрел на меня. Мне стало жаль его. Ему не больше двадцати, это его первая русская зима.

— Забирай, — я бросил ему полушубок.

Благородные поступки — это те, в которых ты раскаиваешься несколько раз. Во-первых, мгновенно, через секунду после красивого жеста, но это еще ничего, это можно пережить, потому что к раскаянию примешивается гордость за себя. Однако спустя некоторое время тебя накрывает вторая волна раскаяния, и это уже волна холодной злобы, квинтэссенция которой заключается в словах «я же говорил».

Я же говорил тебе, Шпеер, что добрые дела наказуемы.

Не помнишь? Очень напрасно не помнишь.

Вечером согревшийся Пфальцер попал под обстрел и был вытащен мертвым из-под огня. Драгоценный наш полушубок оказался весь изрешечен осколками и покрыт пятнами крови.

Я пришел в такую неистовую ярость, что едва не пнул мертвеца, но в последний момент сдержался. Чтобы не подавать дурной пример подчиненным, я вышел из цеха — мы все еще торчали на заводе «Красный Октябрь» — и долго глотал морозный воздух, пока не обжег себе горло.

* * *

10-го числа я взял трофейную машину — американский «Додж» — и отправился на аэродром.

Фриц провожал меня мрачно:

— Ты не вернешься.

— Глупости, Фриц.

Он схватил меня за руку:

— Скажи мне правду, Шпеер, ты ведь договорился с кем-то из пилотов? Тебя заберут отсюда?

— Фридрих фон Рейхенау, вы подозреваете меня в намерении дезертировать, — сказал я, высвобождаясь. — Полагаете, я не пристрелю вас за это?

— Скажи правду, — настаивал он. — Я же твой друг. Не лги мне. Это последняя просьба. Пожалуйста.

Несколько дней назад из Сталинграда на самолете эвакуировали командира нашей дивизии — генерал-майора Хубе. Он имеет слишком большую ценность для Рейха, чтобы можно было им пожертвовать.

Когда мы получили это известие, то поначалу не могли поверить. Хубе, наш храбрый, наш неукротимый командир!.. Он нас покинул. Это просто не укладывалось в голове.

Я теперь был капитаном и командовал ротой — точнее, тем, что от нее осталось. Моя карьера стала развиваться слишком быстро, и я непременно испытывал бы трудности с командованием, если бы в моей роте не осталось всего пятнадцать человек (с учетом румына — шестнадцать).

— Что, дела совсем плохи, господин капитан? — спросил Леер, когда мы обсуждали отлет Хубе и назначение нового командира дивизии, генерал-майора Гюнтера Ангерна.

Все-таки на редкость бестактный тип этот Леер. Как я могу вести воспитательную работу среди подчиненных, когда они всё знают лучше меня и уже успели сделать соответствующие выводы?

— Дела не так уж плохи, — ответил я. — К нам пробивается танковая армия папаши Гота.

— Русские пишут, что папаша Гот не придет, — безжалостно сказал Леер, показывая мне листовку. Этот мусор сбрасывали на наши головы каждый день. — Его разгромили еще неделю назад. Наша группировка на Кавказе окружена и уничтожена.

— Мне странно видеть, что немецкий солдат верит большевистской пропаганде, — сказал я холодно.

Неожиданно Фриц расхохотался:

— Перестань, Шпеер! Ты лучше нас знаешь, что это правда.

Леер сказал упрямым тоном:

— Это не пропаганда, господин капитан. Ведь папаша Гот до сих пор не пришел. Почему?

— Иди к черту, Леер, — сказал я. — Откуда мне знать?

— В таком случае, почему Хубе сбежал? — настаивал Леер.

— Мы что, обсуждаем здесь решения главного командования вермахта? — осведомился я. — Хорошо. Генерал-майор Хубе вовсе не сбежал. Он эвакуирован, поскольку потребовался Фатерлянду на другом участке фронта. Наш командующий генерал-полковник Паулюс остается на боевом посту. Он предан долгу до конца. Мы должны брать с него пример.

— Да ладно вам, — вмешался Кролль. — Все ведь понятно. Мы окружены, и нам не выбраться. Из Сталинграда вывозят все ценное. Хубе, например. А всякий хлам, вроде нас, бросают за ненадобностью.

— Во-первых, я хочу, чтобы все большевистские листовки были уничтожены, — сказал я. — Совсем не нужно, чтобы кто-то увидел, что вы держите у себя этот… хлам. Во-вторых, прекратите предательские разговоры. Я ничего не слышал. Если Фатерлянду нужно, чтобы мы умерли, мы умрем. Достойно и с честью. Понятно?

Я обвел их взглядом. Никому из них умирать не хотелось. Черт возьми, как будто мне хотелось сложить кости в этой мерзлой земле!

Я знал, о чем они думают. О том, что мне, в моем преклонном возрасте, легко рассуждать о смерти, а они едва начали жить. Знали бы они, что и в тридцать шесть, и в сорок жизнь кажется такой же желанной, как в двадцать. Если доживут до моих лет — поймут.

— Я еду на аэродром, — объявил я. — Привезу продукты. Где наш полушубок?

Лошадиную ногу — взнос румына — мы давно съели. Осадная норма хлеба определенно не устраивала молодых парней, а суп, который мы варили из ошметков, чье происхождение я не решаюсь выяснять, не стоил пролитых над ним слез.

Нам сообщали, что ежедневно германским воинам Сталинграда доставляют 500 тонн продуктов. Самолетами. Например, Фрицу об этом написала его мама. Как ни странно, время от времени мы получали почту. Трогательные, полные веры в нас и наше дело письма из дома. С огромной задержкой, но получали.

«Милый Фридрих, ты терпишь неслыханные лишения ради окончательной победы, но мы знаем, что наша героическая авиация делает всё ради отважных сынов родины. Все усилия германской армии и жителей Германии объединились в едином порыве. Я постоянно слушаю радио и знаю, что мой мальчик окружен заботой Отечества и своих боевых товарищей».

Фриц прочитал это письмо и вдруг бурно разрыдался. Я осторожно вынул листок из его руки и прочел сам.

Фриц сердито отобрал письмо у меня, скомкал его и спрятал в кармане. Вытер глаза кулаком, как ребенок.

— Что уставился, Шпеер? — проворчал он наконец. — Это же я, старый Фриц. Узнал меня?

— Да вот, размышляю об усилиях нашей героической авиации, — ответил я.

Контейнеры с грузами действительно прибывали по воздуху. Но их было явно меньше, чем считала благодушная мамаша фон Рейхенау. А до нас они не добирались вообще.

В общем, я плюхнулся на продранное осколками сиденье «Доджа» и двинулся в сторону аэродрома Питомник.

«Ты не вернешься», — предрек Фриц.

— Ошибаешься, старый Фриц, — пробормотал я, с трудом пробираясь по «улице» между заводскими помещениями. Они все были усыпаны щебнем и напоминали ущелья. — Ошибаешься. Если меня не убьют, я вернусь. Я не сбегу.

Капитан Эрнст Шпеер не намерен бежать. Может быть, он младший, может, он всегда был глупее Альберта, но всяко не трусливей. И сейчас он не побежит… А, черт!..

Из окна четвертого этажа меня обстреляли из автомата. Это было неожиданно, дом казался не просто необитаемым — он был разрушен, выжжен изнутри. Остался только «скелет», коробка.

«Додж», вихляясь, несся по дороге.

Я выехал за пределы завода и поселка и погнал по голой степи. Если меня сейчас заметит русский самолет, то последствия могут быть неприятными. Но в воздухе русских не было.

Неожиданно меня остановили наши грузовики. Они сгрудились поперек пути. Я тоже остановился. Выходить не стал — ждал, когда ко мне подойдут.

С одного грузовика спрыгнул пехотный майор. Отсалютовал.

— Капитан Шпеер, — представился я. — Мне нужно на аэродром Питомник.

— В Питомнике русские, — сообщил майор. — Поворачивайте.

— Я никуда не уеду, — разозлился я. Почему-то этот майор с лошадиной мордой, с грязной повязкой на ладони, воплощал для меня в эти мгновения всю мерзость бытия, все эти нудные дни сидения в промозглых заводских цехах, под обстрелом. Тупая, жалкая война — от подвала к подвалу, от развалины к развалине! И тут какой-то пехотный майор с кислым видом сообщает, что аэродром потерян.

— Что теперь? — заорал я неожиданно для себя. — Куда мне? У меня рота!.. И все голодные. Голодные, понимаешь ты? Стрелять нечем, жрать нечего!

Он терпеливо слушал. Потом сказал:

— Поезжайте южнее, вон туда. Там маленький запасной аэродром в Гумраке. Туда самолеты еще садятся. Но будьте осторожны, русские займут Гумрак самое позднее через пару дней. Может, они уже там. Нет сведений.

Не поблагодарив, я свернул в ту сторону, куда указал майор.

Сейчас среди офицерства модными были разговоры о самоубийстве. Стоит или не стоит пускать пулю в лоб? Сдаваться в плен или же любой ценой избегать плена? Говорят, русские делают с пленными страшные вещи.

Возникали один за другим разные дикие планы по выходу из окружения. Например, всем переодеться русскими и на угнанном грузовике выехать из Сталинграда. Другой вариант — замотаться во все белое и двигаться на лыжах. Собралась даже группа спортсменов. Не знаю, что с ними стало, лично я их больше не встречал.

«Додж» одинокой блохой полз по белой степи в сторону аэродрома. Пролетел самолет — «Штука». Несомненно, он видел американскую машину. Мое счастье, что он счел ее слишком незначительной целью. Не хотелось бы вторично пострадать от собственной же авиации.

Гумрак был совсем маленьким аэродромом. Я видел несколько наших самолетов, совершенно искалеченных, — мне объяснили, что русские только что отбомбились по аэродрому и уничтожили на земле десяток транспортников.

Я спросил майора Краевски. Мне сказали, зло и буднично, что он на складе.

Я побежал туда.

Краевски, тощий, как палка, сильно хромая, расхаживал среди контейнеров и сыпал проклятьями. Завидев в раскрытых дверях мой силуэт, он хриплым голосом закричал:

— Вон отсюда!

— Капитан Шпеер, — представился я.

— Хоть сам святой Варфоломей, — огрызнулся Краевски.

— Краевский, это я, Эрнст Шпеер, — повторил я, подходя ближе.

— А, черт! Шпеер!.. Слушайте, но это смешно. — И Краевски действительно расхохотался во все горло. Он хохотал и кашлял и хватался за стену. Его трясло.

Я подошел к нему, взял его за локоть.

— Прекратите, майор. Что с вами?

Он посмотрел на меня полными слез глазами и снова зашелся хохотом.

— Шпеер! Ну надо же! С ума сойти! Жаль, что вы — Эрнст. Это как-то… несерьезно.

Я чуть не ударил его. Отвратительные шуточки касательно буквального значения моего имени преследовали меня в гимназии. Потом я отбил у шутников желание острить на сей счет.

— А вы не знаете? — спросил Краевски, пытливо разглядывая меня ввалившимися глазами. — Господи, да этот осел ничего не знает! Живет как в раю в счастливом неведении!..

— Что случилось?

Я вдруг понял, что поведение Краевски очень мало связано со мной и даже с ситуацией на аэродроме. Происходило что-то гораздо более существенное.

— До передовой новости с возлюбленной отчизны совсем не доходят, понимаю, — сказал Краевски. — В Германии был переворот. Фюрера больше нет. Хайль Шпеер! Рейхсканцлером стал ваш родной брат, Альберт.

Я посмотрел в безумное лицо Краевски, убедился в том, что он не шутит, — и потерял сознание.

* * *

До сих пор я вполне искренне считал, что падать в обморок — это такая привилегия холеных барышень, которым делается дурно от волнения, духоты и туго затянутого корсета.

Оказывается, боевой офицер вполне может грохнуться без чувств. Таковы факты, господа мои, таковы факты.

Краевски наклонился надо мной и тряхнул, схватив за плечи.

— Хватит, Шпеер.

Слабость в коленях была у меня исключительная.

Краевски вдруг скользнул ладонью по моему лбу и вскрикнул:

— Да вы горите! У вас начинается тиф. Вас надо отправить в Германию.

— Нет, — сказал я немеющими губами. — Я должен вернуться к своим, на «Красный Октябрь». У вас есть… ящики? Ящики с… едой?

— Рейхсканцлер не скажет мне спасибо, если его брат… — начал было Краевски.

В этот момент до нас донесся вой самолетов и грохот рвущихся бомб.

Краевски выругался, бросил меня (я стукнулся головой об пол), выскочил наружу, затем вернулся и потащил меня к выходу.

— Где ваша машина? — закричал он прямо мне в ухо. — Русские уже здесь!

В дыму я вдруг увидел русский танк. Сколько их я истребил — и вот они снова передо мной. Я повернулся туда, где оставил «Додж».

— Ящики, — тупо настаивал я. — С едой.

Голодное лицо Леера так и стояло у меня перед глазами.

Краевски молча показал на пылающий склад и потащил меня к машине. Он вел «Додж» под бомбами, а я болтался на заднем сиденье и ни о чем не думал. Русские самолеты летали прямо над нами, один или два, кажется, пытались нас расстрелять, но большинство видело американскую машину и не обращало на нас внимания.

Мы неслись мимо пустых, выжженных коробок домов. Иногда в просветах между развалинами видна была река, потом опять поднимались черные пальцы сгоревших зданий. «Додж» ехал без дороги, и я видел трупы — людей и лошадей. Каменно застывшие, они торчали из сугробов рядом с искалеченной техникой — танками, машинами, орудиями. Валялись мотоциклы, оторванные колеса, несколько раз мы проезжали мимо сбитых самолетов. Все это было обмороженное, ледяное. Единственным, что двигалось здесь, был снег, гонимый ветром. Снег набегал на мертвецов и лизал их лица.

«Додж» чихнул и остановился.

— Что? — спросили я.

— Бензина нет, — ответил Краевски. Он вышел из машины и осмотрелся по сторонам. Потом вернулся ко мне: — Идти сможете?

— Не знаю, — честно ответил я.

— Я тоже не знаю, — раздраженным тоном бросил Краевски. — Нога болит. В машине сидеть — замерзнем. Я думаю, до «Красного Октября» здесь недалеко.

Мы выбрались из машины и заковыляли. Несколько раз я всерьез задумывался о том, чтобы упасть и больше не вставать. Для чего мучиться, куда-то идти? Впереди плен. Плен или самоубийство. Зачем стараться, если можно умереть без особенных усилий?

Но мне не хотелось умирать, вот в чем дело.

Краевски тащил меня, и я ненавидел его за это. Потом кто-то второй подошел и взял меня поперек живота, еще более грубо и неловко.

— Domnul locotenent, — услышал я знакомый голос.

— Черт тебя возьми, Трансильвания, я уже давно капитан, — сказал или подумал я. — Мог бы запомнить.

Он не столько помогал, сколько мешал мне идти. И еще он был ужасно холодный на ощупь. Одежда на нем задубела, немецкие рукавицы не гнулись. Все вместе мы ввалились в наш подвал.

Кролль развел костер прямо на бетонном полу. Мы так до сих пор и не поняли, захватили мы завод «Красный Октябрь» или частично он все-таки принадлежит русским. Живут они здесь, как и мы, или только совершают набеги?

— Ты вернулся, — сказал Фриц с непонятной интонацией. Мне показалось, что он зол на меня.

Я молча лег поближе к огню и закрыл глаза. Меня колотил озноб, а мгновение спустя мне стало очень жарко. Потом я, наверное, спал. Трансильвания, оказавшийся чертовски хозяйственным парнем, добыл где-то еще кусок лошади. Он просто мастер по этой части. Надо будет представить его к Железному кресту. Краевски рассказывал, будто в Питомнике осталось несколько ящиков Железных крестов, которые фюрер когда-то заботливо прислал своим храбрым солдатам. Мама Фрица об этом, наверное, не знала — иначе тоже написала бы в письме.

* * *

Когда в подвал вошли русские, никто из нас даже не пошевелился. Краевски был теперь старшим по званию. Он сказал, что главное — чтобы нас не забросали гранатами. Русские не всегда спрашивают — будут враги сдаваться или нет, а без лишних разговоров бросают гранату. В принципе, они правы — так гораздо проще.

Но эти вроде не собирались нас истреблять. По крайней мере, не прямо сейчас. У них было хорошее настроение. Мы слышали, как они переговариваются между собой веселыми голосами. Меня поразило, какими здоровыми были эти голоса: звучные, даже не хриплые.

Потом я увидел сапоги. Теплые хорошие сапоги из свалянной шерсти. Они спустились на пару ступенек. Вот показался полушубок, перетянутый ремнем. Человек остановился, потоптался на ступеньке, что-то спросил, как показалось — даже приветливо, — затем наклонился. Автомат уверенно и спокойно висел на крепкой шее русского.

И наконец я разглядел равнодушное лицо и светлые, почти белые волосы, прилипшие ко лбу. Широкие скулы, прищуренные светлые глаза, бледные сжатые губы. Иней выбелил брови и волосы.

Он не просто был похож на первого русского, которого я рассматривал пристально, лицом к лицу, — того мертвеца в жаркой степи на обочине дороги, возле подбитого танка. Нет, он был точно таким же. Может быть, даже тем же самым. По крайней мере, так показалось мне в первое мгновение.

Я вздрогнул и закрыл глаза. Но и с опущенными веками я продолжал видеть это неистребимое русское скуластое лицо, так не похожее на те, к которым я привык, — не похожее на лицо человека.

Затем я услышал первое русское слово, обращенное к нам — и ко мне лично:

— Davaj!..

Он шевельнул автоматом, улыбнулся и повторил приглашающий жест. Он хотел, чтобы мы вышли из подвала. Первым встал Трансильвания и выпалил что-то на своем языке. Русский оставил его монолог без внимания, только повторил «Davaj!» и показал подбородком наверх. Он спустился в подвал, осмотрелся по сторонам, хмыкнул.

Леер протянул ему смятую листовку. Русский сказал «choroscho» и показал жестом, чтобы тот сохранил листовку, не выбрасывал.

Фриц застыл на месте. Он отвернулся от русского и смотрел на меня неподвижными умоляющими глазами. Как будто я мог исправить дело и простым приказом по роте отменить этот кошмар.

Русский посветил в мою сторону фонариком, потом что-то крикнул наверх. Появилась женщина — толстая женщина в толстом полушубке, ремень едва сходился на ее талии. На плече у нее болталась сумка с крестом.

— Я врач, — проговорила она на спотыкающемся немецком. — В Сталинграде среди немцев эпидемия. Тиф, дизентерия. Нельзя, чтобы распространялась. Ферштейн? Это ясно? Больные есть?

Все молчали.

— Не бойтесь, — сказала она, явно поняв, о чем все подумали.

Вообще-то пристрелить меня — было бы самым правильным. Я бы не колебался.

Она подошла ко мне и внимательно посветила в мое лицо. Я криво улыбался. Губы у меня тряслись. Она выглядела очень строгой, как будто намеревалась отчитать меня за плохое поведение. На миг мне подумалось, что она спросит — что я, взрослый человек, делаю среди этих мальчишек?..

Леер снова показал листовку и повторил, что поверил большевистской пропаганде — что с нами будут хорошо обращаться. Русский подтолкнул его в спину, без злобы, но довольно сильно. Леер, спотыкаясь, выбрался из подвала.

Фриц подошел ко мне ближе и загородил собой.

— Не трогайте его, — сказал он зло.

Краевски куда-то исчез. Я не видел, чтобы он сдавался. Возможно, он ушел еще вчера. Я плохо соображал в последние дни.

Женщина сказала что-то непонятное, потом повернулась к своему спутнику и о чем-то распорядилась.

— Послушайте, — проговорил я, обращаясь к ней, — послушайте, вас наградят… сообщите моему брату…

Уж кого-кого, а моего брата теперь разыскать будет нетрудно, думал я.

Русский подошел к Фрицу, схватил его за пояс и оттащил от меня. «Davaj!» — повторил он сердито. Фриц задерживал их.

Фриц пытался сопротивляться, но русский ударил его по голове и вышвырнул из подвала.

— Мой брат, — еще раз сказал я. — Сообщите моему брату, пожалуйста.

Женщина-врач смотрела на меня, не понимая.

Потом с важным видом кивнула и произнесла по-немецки:

— Да. Все люди братья.

И полезла из подвала наверх — распорядиться о чем-то. Я слушал ее громкий, грубоватый голос, и мне хотелось смеяться.

Загрузка...