Александр Бориспольский не очень волновался насчет того, как пройдет заслушивание института по теме, которой он теперь номинально занимался, в комитете по науке и технике. Точнее – не волновался совсем. Полемические способности Горского были ему известны, и он почти не сомневался, что все обойдется хорошо. Главным для него являлось одно – чтобы Горский остался на своем новом месте. После пребывания в отделе Титова-Обскурова работа у нового начальника казалась почти раем. Библиотечный день – нелегальный, но твердо гарантированный шефом каждому, кто хоть как-то приносит пользу отделу. Мелочной опеки с его стороны тоже нет – где пропадал, по каким причинам отлучался с рабочего места – все это осталось в прошлом. Саша чувствовал, что благодаря этому перед ним обязательно откроются новые возможности и в карьере, и в любви.
Он не мог бы сказать, что сохранять верность жене ему совсем не хотелось, но и противоположная по смыслу идея совсем не была ему противна. Скорее наоборот. Хоть тресни, но ничего другого не придумать, когда понимаешь, что даже при хорошей жене не все располагает к ней, а уж если в поле зрения попадает более эффектная женщина, то само собой хочется оприходовать и ее. Даже не обязательно, чтобы более эффектная, пусть даже менее, но поновей. Не ему первому это пришло в голову. Настоящий мужчина всегда хочет чего-то сверх того, что имеет. Собственно, в этом и проявляется его «настоящность». Саша полагал, что и его новый начальник думает (считает) точно так. Тоже женат и имеет любовницу, да такую, что трудно представить себе что-то более возбуждающее. Грудь, наверное, номер шесть. Талия тонкая. Ноги красивые от и до. Двигается красиво, лицо выразительное и приятное. М-да. Явно хороша в постели, ничего не скажешь. Интересно, чем он ее взял? Представить себя на месте Горского Саша мог без труда. Но вот Горскому повезло, а ему, Бориспольскому – нет, а отчего – непонятно. Одно хорошо, что тот по-прежнему ведет себя, как молодой человек, действительно ХОЧЕТ вести себя так, а потому и другим, в том числе тем, кто моложе его, жить не мешает. И покуда он занят поиском нового пути в своем деле, надо успеть сделать для себя возможно больше. То есть, поступить в аспирантуру на стороне – создания своей не скоро дождешься, если вообще здесь когда-нибудь будет свой полномочный ученый совет.
Он стал чаще бывать на родном факультете, околачиваясь на кафедрах, где ему можно было бы как-то зацепиться, то есть найти научного руководителя и вместе с ним измыслить тему, которая как-нибудь соответствовала бы тематике филфака и одновременно тематике института, конкретнее – отдела Горского. Найти научного шефа оказалось не очень просто. На кафедрах привыкли ограничиваться изысканиями и прояснениями каких-то собственно филологических вопросов. В институте Русского языка, правда, имелось кое-что подходящее. Мельчук строил, например, модели «смысл-текст», о которых много говорили, в том числе и в кругах информационщиков, но они были столь сложны и абстрактны, что прилагать их к любой конкретной информационной деятельности было пока, мягко говоря, рановато. Они годились для изложения на научных конференциях, для докторской диссертации самого Мельчука, но не для кого-то рангом пониже и поплоше. Это была сверхзадача, барахтаться в разрешении которой Саша не желал. Он понял это скорей даже не тогда, когда старался вычитать в работах Мельчука что-то подъемное для себя, а когда ходил вместе с энтузиастами, группировавшимися вокруг молодого шефа-идеолога, в непродолжительные подмосковные походы пешком или на байдарках. Их с таким же успехом можно было считать походами, как и учебными семинарами, в меньшей степени – дискуссионными клубами. Конечно, там много говорили о политике, о глупости и подлости начальства разных уровней. И Саша с очевидностью уяснил для себя, что Мельчука не оставят в покое и не дадут раз за разом докладывать на всяких подходящих конференциях свою модель «смысл-текст» с небольшими новыми дополнениями и комментариями, потому что он был не сдержан на язык и с высоты своего высокого научного полета давал нелицеприятные оценки административно значимым лицам как в филологии-лингвистике, так и в политике, и что кто-то из окружения начальства на него обязательно настучит в органы, а затем, скорее всего его выдавят прочь из страны. С чем тогда останутся его адепты? Или около чего? У разбитого корыта – вот и все! Так не годилось. А жаль. Все-таки Мельчук первым из лингвистов перекинул мост к тому, что могло бы, в принципе, конечно, только в принципе! – стать универсальной отмычкой для открывания дверей в содержание тех текстов, которое ускользало в процессе поиска по ключевым словам, подобно тому, как рыбная мелочь ускользает сквозь полотно крупноячеистой сети. А от мелочей, как уже убедился в своей жизни Саша, зависело на самом деле очень многое. Понравишься – не понравишься. Будешь считаться хорошим человеком или не будешь. Найдешь ли в своем деле изюминку, которая позволит раздуть научное кадило и создать благоприятное ароматное облако вокруг автора, или не найдешь. От этого зависело, хорошо ли пойдет дальнейшая жизнь. Славословить советскую власть и ее коммунистических лидеров было глупо и немодно, хотя кое-кто делал карьеру именно на этом, стараясь войти со временем в номенклатурный резерв. Но таких кадров много не требовалось. Функционеры системы старались замещать образующиеся вакансии своими детьми. Саша к ним уже давно не мог принадлежать. Если во время войны его отец был успешным директором пулеметного завода, то уже вскоре после ее окончания он вылетел с этого места – и именно потому, что он был еврей. Тогда очень многие производственные и научные работники распрощались со своими высокими и кормными должностями, кое-кого еще и посадили для острастки (не так уж и мало, кстати говоря), но в детские и школьные годы Саши семье Бориспольских жилось достаточно туго. Хорошо еще мама была русская, ее не тронули, но какая у нее была должность? Простого сталинского «винтика», вот и все! А винтику много не полагалось вообще, не говоря о том, тем более, что ничего не полагалось даром даже за лояльность. Это доставалось только тем, кто проявлял личную преданность и полезность вождям, разным советским фюрерам от членов политбюро и ЦК до районных крейслейторов. Водиться с такими было полезно, но противно. В глазах окружающих ты переставал быть своим человеком. А порывать с теми, кто был тебе интересен, вызывал у тебя уважение и желание в чем-то им подражать, чтобы как-то подровняться под их уровень, желания у него не было ну просто никакого. Кому не ясно, что обязательно надо расти, становиться значимой личностью в кругу интересных и значимых людей для тебя? Чаще всего в роли тех, кто обладал особым весом и привлекал к себе общее внимание, оказывался высокий интеллектуал-еврей. Как тот же Мельчук в лингвистике, а еще больше – как Александр Семенович Гельфанд, математик, за свои нескрываемые политические взгляды вылетевший из академического института и временно бросивший якорь в институте патентной информации. О нем Саша много слышал от своего двоюродного брата Димки. Он и сам специально захаживал к кузену, чтобы посмотреть на знаменитого упорствующего интеллектуала. Александр Семенович всеми силами старался показать власти, что она принципиально не может одержать над ним верх. Изгнать – да, может, и даже не единожды. Но заставить его не то что думать, но даже произносить то, что ему изначально противно, чего не переносит его дух и ум, она не в силах. Перед людьми своего поколения выставляться ему было бессмысленно. Зачем нужен чей-то пример тем, кто смирился, нашел для себя конформистские оправдания, и с этого пути, обеспечивающего «нормальную» жизнь для себя и семьи, уже не сойдет? Гельфанд знал, что если кому-то и нужен его пример, то это молодежи. Зная свою страну и уровень государственного террора, он не тешил себя иллюзией, что среди молодежи он обретет много стойких последователей. Хорошо, если таких найдется пара-тройка-четверка людей из сотни, для которых, как и для него, поддержание собственного достоинства будет значить больше покупаемых смирением и послушанием удобств. Но все равно, даже те, кого сломят соблазны или форс-мажорные обстоятельства, будут помнить свои более счастливые времена, когда и у них горели глаза при виде возможностей несклоняемого разума, открывающего для всех сущих новые горизонты развития, когда они радовались тому еще не обретенному, ради чего явились на свет и должны были действовать по совести и уму, даже не сваливаясь в непримиримые диссиденты.
Александр Семенович мог беседовать с подчиненными, присев одной ногой для удобства на стол. Он вслух – не поймешь – себе или всем, ставил некую проблему и большей частью без созвучных его мышлению подсказок от аудитории (хотя и такое случалось) намечал варианты рассуждений. Он никого не призывал мыслить небанально – просто расхожие стереотипы научных и бытовых представлений ничего для него не значили – каждый видел, что пользоваться ими как аксиомами (или печками, от которых разрешается танцевать), он не собирается. Для него знанием было то, что выдерживало любой анализ, любую критику; гипотезой – то, что твердо опиралось на наблюдаемые явления и ассоциации между ними, и было обращено в сторону пока еще не вполне очевидного всем.
Посылки к достижению нового знания всегда существуют в толще предшествующих знаний, причем многие из них надо раскапывать и искать. Научное озарение не сходит с небес на тех, кто не старается обнаружить такие отправные посылки, тем более – на тех, кто не хочет или не может искать способ возвести над ними объединительные конструкции.
Весь облик Гельфанда говорил об интеллектуальной мощи этого человека, причем его ум не казался окружающим, в том числе и Саше и его кузену, столь подавляющим, чтобы при нем было стыдно проявлять способности собственного мозга. Но в то же время Александр Семенович не был, что называется, ласковым интеллектуалом. Чтобы он согласился с вами, требовалось либо вам доказать его неправоту, либо признать верными его рассуждения. Третьего было не дано, хотя сам мэтр на этом не настаивал. Он лучше окружающих видел, сколько всего в науке и в жизни остается неразрешимым. Однако, помимо всех иных черт личности Гельфанда, кроме ума, для Саши самой главной из них являлась та, что он был еврей – именно по тому стереотипу распространенных национальных предпочтений, который так льстил всем соплеменникам, считающим, что если ты еврей, то уже поэтому значит, что умный, а если ты среди евреев слывешь особенно умным, то, значит, умнее вообще никого не может быть. По сути своей Саша Бориспольский не был верующим человеком, тем более ортодоксальным религиозным адептом иудаизма – нет, последнего он даже внутри себя как-то боялся, но все же, что Бога нет, он на всякий случай говорить никогда бы не стал, скорее думал и даже знал, что есть, и все же Всемогущество и Всеведение Создателя оставалось для него абстракцией, которую он не способен был целиком вместить в себя, не представляя себе, каким образом они достигаются.
Молодые люди вокруг Гельфанда в основном тоже были евреями либо совсем на сто процентов по крови (хотя кто в этом ужасном мире может поручиться за все сто, если сами евреи додумались считать родство, тем более принадлежность к еврейству, исключительно по материнской линии – ведь только по генам еврейской матери можно решить, что ребенок еврей, а кто там вместе с нею участвовал в зачатии из мужчин – еврей или нет – точно знает один только Бог!), либо евреями по духу и по внутренним предпочтениям или по той части генов, которые привнес в его тело один из родителей-евреев. Саша бесспорно относился и к тому, и к другому из последних двух типов, а потому он и сближался главным образом с такими же людьми – с другими ему было не так интересно, даже более того – свободно погружаться в атмосферу вполне комфортной для него духовной идентичности с людьми другого происхождения он просто не мог, у него так не получалось, для этого требовалась та невыразимая, несказанная радость ощущения, что ты ОТТУДА и он ОТТУДА, и потому ближе тебе, чем такой человек, никакой другой уже не может быть. И только на девчонок это предпочтение у Саши не распространялось. Если бы еврейские женщины возбуждали его своим видом, то есть фигурой, лицом или распространяемым вокруг себя духом или обаянием, как никакие другие – тогда да, распространялись бы, но в жизни этого не было. Как можно было отворачиваться от влекущего к себе существа противоположного пола, если у нее для этого дела все находилось в полном порядке? Русские, армянки, украинки, польки, узбечки – да все годились на этот случай, и еврейки тут заметного преимущества отнюдь не имели. И умными среди них можно было считать женщин разного происхождения. Все-таки по своей ментальности Саша был в достаточной степени евреем, чтобы по умолчанию признавать женский ум изначально слабейшим, чем мужской. А потому какой был смысл находить себе женщин именно по уму, когда от них на самом деле требовалось совсем другое?
На своем родном филфаке он с кем только не сближался! И он честно не мог себе сказать, кто же из них, представительница какого народа ему больше всех нравится. Правда, у него не было негритянок (хотя одна мулатка была), китаянок, индианок, но он твердо верил в то, что к ним просто надо привыкнуть – и будут выявлены в них в соответствии с принципом единства женской природы все необходимые и украшающие связь качества. Самый известный ловелас на филфаке (он же был и самым известным на факультете стукачом) – Гога Джапаридзе – видимо, думал точно так же, даже если для сравнения исходным эталоном ему служили грузинки, а не еврейки. Саша в бодром темпе вел сексуальную жизнь, перепархивая с одной бабочки на другую и до, и после своей женитьбы – кстати сказать, на русской. Но вот почему он выбрал в жены не филолога, а математика, объяснить сексуальным влечением, даже любовью, не удавалось. В Анне его несомненно влекло то, что она математик – пусть это было не главное, но это было! Должно быть, слишком много умных людей вокруг него являлись не просто евреями, а еще и математиками, как достопочтенный Гельфанд. Как быть среди них на равных ему, всего лишь филологу-русисту? От жены Саша усвоил, возможно, и не очень бросающийся в глаза, но все же заметный лексикон, характерный для тех, кто принадлежал или хотел принадлежать к избранному математическому кругу. Поэтому он стал говорить «ровно то же самое» вместо обывательского, «точно то же самое» и другое в том же роде. Так что можно было прослыть если не математиком, то понимающим – или как когда-то говорили в компартии большевиков – сочувствующим. В глазах высокопосвященных это и в самом деле воспринимается хорошо – ну что взять с человека, который не обладает нужным качеством, но он хоть, в отличие от многих, сознает свою неполноценность, даже пытается ее чем-то компенсировать – и это некоторым образом все же положительно характеризует его интеллект. Физики для общения тоже Саше годились, но в них как-то не чувствовалось того высшего ментального аристократизма, который отличал математиков. Физики были попроще, всеяднее во вкусах и не так высоко воспаряли в абстракции.
Саша быстро поднаторел в стилистике неформальных семинаров и дискуссий, которые сами собой возникали при встречах трех или более сходно мылящих насчет политики людей, будь они на работе, дома на кухне или в застолье или на биваке у походного костра. Каждый текущий миг возникающей духовной общности немедленно заполнялся словами – по делу или не очень, но всегда полагалось что-то произнести, чтобы чувствовать себя членом команды. Можно было высказаться некомпетентно, но непременно так, чтобы твое замечание выглядело парадоксально, свидетельствуя, хотя и неудачно, о попытке выяснения истины с другой стороны, нежели принято – и тем самым внести в атмосферу доверительного жонглирования мыслями собственный значимый вклад. Хорошо это было или плохо, правильно или неправильно, но именно таким манером возникало что-то вроде свободного общественного сознания, которое в советском обществе нигде нельзя было безнаказанно проявлять кроме как в кругу доверяющих друг другу и ценящих друг друга приятелей и друзей, а кипеть ох как хотелось! Потому как ох как надоел демагогически стерилизованный и единственно разрешенный диалектический материализм Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, все эти материализмы и эмпириокритицизмы, к вопросам ленинизма, как нам обустроить рабкрин – и над всем этим висящий глыбой, грозящей раздавить всякого, кто приблизится вплотную, «Капитал» Маркса, который к счастью, кроме экономистов-систематиков, педантично стремящихся выяснить, а что же он все-таки привнес в экономику – этот Маркс, никто дальше десятой части глав первого тома не читал, поскольку для нормального человека, то есть не для экономиста-теоретика, это было психофизически невозможно. Это знал любой член общества, начиная с генерального секретаря ЦК КПСС и секретаря ЦК по идеологии и кончая любым беспартийным большевиком, который хоть как-то зависел от средств из государственного бюджета, однако признаться в этом вслух не смел никто – это было бы равносильно святотатству. Пожалуй, весталок в Древнем Риме, которых зарывали в землю за нарушение девственности, подвергали такому наказанию за что-то менее ужасное, чем советских нарушителей коммунистической идеологической чистоты. Поэтому, когда речь в избранном обществе заходила о марксизме-ленинизме, Саша Бориспольский бормотал магическое заклинание: «Чур меня!…» или даже в более редких случаях цитировал фразу советского философа Юрия Щедровицкого, человека на пол-поколения старше Саши: «Я марксист, следовательно, я идеалист». Так удачно выразиться вслед за Декартом, сказавшим: «Я мыслю, следовательно, я существую», – мало кому удавалось. Вот уж действительно – нашелся человек, определивший самую суть «не рассчитанного на применение» учения, не рассчитанного в том смысле, что построить провозглашаемое этим учением общество невозможно НИКОГДА, поскольку оно противно природе вещей, хотя его очень старались осуществить и даже думали, что это получается. Но одно дело было требовать от своего народа бороться за торжество коммунизма во всем мире, и совсем другое – обязывать соглашаться с противоестественной дурью все остальное человечество, не считая, конечно, Китая, людоедских стран Африки, строящих социализм, и военных диктатур Южной Америки, которым мы продаем турбины и генераторы. Все, что в остальном мире делается законно, принародно, свободно, в стране «развитого социализма» реализуется только вопреки законам, ограничивающим свое народонаселение во всем, чего ни коснись: в изданиях произведений иностранных авторов, в поездках за границу, в приобретении вещей и продуктов, даже в перемещениях внутри своей страны: тут выпишись – там пропишись, а там и вовсе для туристской поездки или похода оформи пропуск в пограничную зону – даже в Норильск.
То ли потому, что Сашин отец в свое время с энтузиазмом вступил в большевистскую партию и в ее рядах мечтал построить идеальное общество, то ли потому, что сам по себе коммунистический идеал обладал такой же неотразимой привлекательностью, как финансовая пирамида (где на тебя работают новенькие, покуда их ряды не иссякнут), но Саша тоже мечтал жить по принципу «каждому по потребностям, от каждого по способностям», против чего не посмели бы возражать не только закоренелые лентяи, но и самые настоящие трудоголики. Ну пусть мечта всегда немного вранье и себе, и другим, но ведь можно, оказывается, строить социализм для своих граждан, а не для мирового господства, как доказали всему человечеству, всему миру скандинавы. Там научились так грамотно раздевать капиталистов (не догола, разумеется, тем более – не ставя их к стенке), что и у них, «эксплуататоров», и у посильно трудящихся в хорошо защищенных и невредных условиях с лиц сходит зверское выражение, присущее борющимся классам, которым по Марксу-Энгельсу-Ленину-Сталину полагалось сражаться насмерть вплоть до полного уничтожения – ликвидации, как нравилось говорить большевикам – и, после чего о чудо! – должен был возникнуть незапятнанный кровью социализм с человеческим лицом!
Да, внутри себя Александр Бориспольский оставался социалистом в мечтах, и он искренне презирал Ленина, Троцкого, Сталина, Хрущева и Брежнева за то, что на посту высших вождей они только одно и практиковали из идей социализма – беспощадную классовую борьбу, пытаясь на этой разрушительной основе подчинить себе весь мир, чтобы сделать свою власть несменяемо вечной. Ведь нашлись же другие мыслящие марксисты, тоже кстати, евреи (как сам основоположник Маркс и продолжатель его дела Ленин), которым пришло в голову нечто гораздо лучшее, продуктивное, компромиссное и примиряющее, чем классовая борьба, а именно: нерушимое классовое партнерство. Когда Саша в общих чертах услышал, какую стратегию создания социализма разработали Карл Каутский и особенно Эдуард Бернштейн, он понял, почему советские теоретики и практики с такой патологической ненавистью отзывались об этих вождях второго Интернационала – они были умнее, их идеи в экспериментальном и массовом практическом применении прививались в обществе, оборачивались всеобщим процветанием, а не потоками крови, как у нас, а потому их считали гнусными предателями, отвратительными прислужниками капиталистов-эксплуататоров рабочего класса. Каутский и Бернштейн оказались удачливее лениных-троцких-сталиных-каменевых, зиновьевых, бухариных – и в этом тоже состояла их, то есть Каутского и Бернштейна – огромная непростительная вина. Для прихода к власти их последователям не потребовались ни конспиративный союз с национальным врагом (как большевикам с Германией), ни Парвус, ни Гражданская война, ни чистки, ни Гулаги, ни всемогущие и недремлющие органы госбезопасности. На советских «коллег» эти марксисты-соглашатели имели право смотреть с жалостью как на упорствующих в неправоте психов и с еще большей жалостью – на руководимый ими народ, давая в высшей степени дельный совет: начнем вместе строить наше общее светлое будущее по пути конвергенции, схождения – вы возьмете себе то хорошее, что есть у нас, а мы возьмем у вас, если таковое найдется. Но вот как им, человеколюбивым социалистам, объяснить, к кому они обращались, кому протягивали руку – ведь не «коммунистам-интернационалистам», а угнетателям и истребителям собственного народа в масштабах, которые и не снились самым гнусным царям? Естественно, конвергенцию как идею заклеймили точно так же, как идею классового партнерства, назвав, как обычно, гнусными происками мирового империализма, старающегося нас просто заставить расслабиться, а затем взять голыми руками. Вот такие у нас ответы «партнерам» на мировой арене: «Лорду в морду!» – как тот более новый и не менее вежливый:
«Утритесь вы своей конвергенцией!»
К великому Сашиному огорчению, выяснилось, что настоящим творцом победной стратегии прихода большевиков к власти был не полуеврей Ленин, а настоящий стопроцентный еврей Парвус, имевший на самом деле такую же исходную фамилию, какая была у безгрешного уважаемого Александра Семеновича – Гельфанд, кстати, тоже Александр, только Лазаревич (может, они и принадлежали одному роду – как знать!). Гельфанд-Парвус, став в эмиграции на партийные деньги капиталистом, причем очень удачливым – зарабатывал деньги для себя и для революции в России. Это ему принадлежала мысль обратиться в генштаб воюющей с Россией Германии с предложением финансировать детально проработанный им проект разложения российского фронта и тыла с помощью агрессивной антивоенной большевистской агитации. Для осуществления плана Парвуса требовалось до смешного мало – несколько миллионов рейхсмарок, пропуск через территорию Германии из Швейцарии в Швецию в запломбированном вагоне российских главноагитаторов во главе с Лениным и помощь в доставке привычного оружия – винтовок Маузера – немецким военнопленным, сидящим в русских лагерях. Изнемогающие от непосильной борьбы на два фронта немцы с величайшим энтузиазмом откликнулись на предложение Парвуса. Опломбированный вагон перевез смутьянов в Швецию, из которой они перебрались в Россию. В Петрограде большевики в июле устроили путч, который провалился, но затем повторили попытку в октябре и взяли власть, свергнув временное правительство. А дальше и поехало и пошло, и в благодарность немцам за предоставленные миллионы позорнейший, похабнейший, невыгоднейший России Брестский мир, пролонгация на целый год мировой войны благодаря уступке по этому договору Украины голодающей Германии, затем без роздыха беспощаднейшая, прокатившаяся практически по всей территории бывшей царской России гражданская война, принесшая стране вдвое больше жертв, чем собственно Первая Мировая. Дальнейший путь России известен. Кампания за кампанией проходили подавления антибольшевистских мятежей, белых, зеленых и прочих врагов, изгнание антантовских войск, карательные возмездия территориям, питавшим самых ярых врагов советской, точнее большевистской власти – областям казачьих войск и украинской повстанческой армии народного социалиста и одновременно удачливейшего бандита Нестора Махно. На этих территориях Ленин, Троцкий, Сталин и компания собирались извести все коренное население дочиста. Средства для этого – голод и расстрелы, грабеж и снова голод. Итог – снова столько же жертв, сколько во всю Гражданскую войну. Правда, на сей раз обошлось без Парвуса. Российские большевики решили, что целее будут, если не дадут вернуться такому умнику на его родину.
Оскорбило ли это Парвуса? Надо думать, что оскорбило. Ведь он не был философом, отрешенно смотрящим на то, как свершается его провиденье. Он представлял собой человека дела, крупномасштабного деятеля-воротилу, ему льстило, что оказалась способна сотворить с миром его деятельная мысль. Он был готов управлять Россией вместо царя, но его предала неблагодарная шпана, которую он привел к власти. Разумеется, Парвуса это потрясло, хотя, разумеется, всего лишь морально. Его богатства от этой измены не убыло. Он с величайшим комфортом жил себе в Швейцарии или Германии, по настроению приобретал и менял роскошных блондинок, к которым питал большую слабость, и умер от ожирения и распутства, тогда как мечтал умереть правителем России – пусть тоже от ожирения и распутства, но не в Германии – слава Богу, роскошные блондинки в России всегда были и есть в большем изобилии, чем где-то еще. Ну что же, не сбылась всего лишь одна мечта Александра Лазаревича Гельфанда, хотя возможно, и главная. Но другие его мечты очень даже сбылись – их было по меньшей мере три. Он, бежавший за границу, преследуемый царской охранкой бесправный еврей, добился ликвидации ненавистной власти и всей ненавистной династии. Он отомстил сторицей казакам и щирым украинцам за все жертвы еврейских погромов. Он уничтожил гнусную черту еврейской оседлости и обеспечил массовое расселение евреев по всей территории страны. Разве этого мало? Разве это было исполнено плохо, тем более, что он ухитрился все это провернуть, управляя событиями дистанционно, издалека? Не было в мире политика с самыми большими амбициями, который столь ничтожными средствами достиг бы таких потрясших мир грандиозных изменений. И пусть о нем постарались забыть предавшие его пигмеи, им ли было состязаться с ним в уме? В этом проявилось даже нечто особенное, он сумел заставить ничтожеств их руками воплотить в жизнь ЕГО ВЕЛИКИЙ ПЛАН, что бы они там себе ни воображали. Да, такого еврея, как этот Гельфанд, было еще поискать. Был ли он счастлив, подводя итоги своей жизни, если, конечно, подводил? Саша Бориспольский считал – вполне мог быть, А что? Упоения с блондинками достигал в любых количествах, на какие только был способен. Сделал то, чего не могли добиться ни банкиры Ротшильды из-за рубежа, ни евреи-народовольцы внутри России – ликвидировал, причем не только номинально, но и на практике черту оседлости. Воздал по заслугам всем российским антисемитам – от царствующего дома до хуторов и станиц. Если удовлетворение удавшейся местью может дать ощущение счастья, то он его получил. Вот только одно ли ожирение его доконало? Что ж поделать – работал мозгами, считая, что мускульной работой некогда заниматься кроме как с блондинками: туда-сюда, туда-сюда. Так что его ожирение можно объяснить только по-грибоедовски – горе от ума. М-да. «Горе так горе. Причем, сотням миллионов людей, среди которых и я, – мелькнуло в голове у Саши Бориспольского, – среди которых много таких, как и я, как ни странно, тоже вроде Парвуса, евреев», – уточнил он про себя.
– Вот Горькому, Алексею Максимовичу, этот богач Гельфанд действительно помогал. Содержал его вместе с виллой на Капри, семьей и любовницами. Интересно, чем его до такой степени пробрал наш великий пролетарский босяк-алкоголик, что он до самой своей смерти все давал ему большие деньги, да еще издавал? Неужто преклонялся перед горьковским литературным талантом? Талант, конечно, у Горького был, однако ведь не такой «потрясный», как у ряда других писателей того времени в России. Но вот завещать Горькому деньги или имущество, Парвус не захотел или не успел. И остался великий пролетарский писатель, привыкший к роскоши, с пустым карманом. А потому ему и пришлось взять сталинскую приманку из золотой клетки, в которую Горький попал, да больше так и не выбрался. Мог он предвидеть такое? Скорей всего – мог, но уж очень боялся, поднявшись из грязи в князи, снова удариться в грязь. После роскоши, которая вошла уже во все поры тела, даже скромное приличное существование кажется унизительным, почти порочным, хотя, вероятно, порочным даже без «почти». Вот он и стал игрушкой-содержанкой у Сталина, и был таковой, покуда игрушка Сталину не надоела. И церемониться с Горьким он не стал. Как тут снова не вспомнить Грибоедова: «Избавь нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь»?
Так «великий гуманист» (разумеется, Горький, а не его кремлевский покровитель и кукловод) стал жертвой двух могущественных представителей Сил Зла на Земле – с одной стороны, почившего Гельфанда-Парвуса, развратившего Алексея Максимовича роскошью, и Джугашвили-Сталина, обещавшего ему, что от роскоши и народного поклонения ему не придется отвыкать. От роскоши действительно отвыкать не пришлось – Сталин угробил его без отлучения от должности или перевода в армию врагов народа. История, конечно, вышла весьма поучительная, но кто бы мог извлечь из нее урок? Разве, что тот, кому предложили роскошные условия жизни. А Саше их никто предлагать не стал. Ему бы повезло, если бы удалось создать себе вполне приличные – так он считал. И за это еще предстояло побороться.