БЕЗ ПРИГЛАШЕНИЯ Роман

Там жили поэты…

А. Блок

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Никогда не видел таких даргинок.

С даргинкой Аминой Булатовой я познакомился в Москве, в разгар экзаменов, незадолго до отъезда на каникулы. Она пришла в общежитие Высших литературных курсов, тихо постучалась в дверь моей комнаты на седьмом этаже…

Это было днем. Я заперся, никому не собирался открывать. Мог бы и не откликнуться на ее стук, и она бы ушла. И ничего бы тогда не было, во всяком случае, эту книгу я бы не написал.

Впрочем, желая того или не желая, вмешался и подтолкнул меня сибиряк Савва Ярых. Он по наитию определил сюжет и ход событий… Об этом рано говорить. Пожалуй, и правда рано, тем более что, будучи весьма реалистичным, Савва подпустил во все это несвойственную ему таинственность…

Не будем забегать вперед. Хотя нам придется волей-неволей этим время от времени заниматься.

Можно заметить, что начинаю свой рассказ неуверенно. Это понятно — еще не во всем разобрался. Волнуюсь? Как вам сказать… Напомню: Амина пришла по делу, я ее не приглашал. Говорю не для того, чтобы оправдаться. Не боюсь ни сплетен, ни кривотолков, ни нареканий. Конечно, сплетни возникнуть могут. Кто убережет нас от злых языков? Пришла первый раз и вроде бы действительно по делу… Но ведь и второй раз пришла. А после я поехал к ней… Правда, съездил неудачно. Так ведь никто этого не знает. Зато многие уверены, что пустился преследовать. Ночью. Представляете? Серьезный тридцатидвухлетний человек, отец семейства, пустился в преследование молоденькой девушки…

Да, молодая, стройная, безусловно, хорошенькая, модно одетая. Впрочем, в Москве ничем не выделялась. Но ведь приехала-то из Махачкалы, совсем недавно работала учительницей в дальнем горном ауле.

Странно, очень странно!

С недавних пор начинаю думать, что странно и удивительно собственное мое отношение к естественным и неминуемым переменам. Если б только мое!

Как же началось? Хорошо бы вспомнить подробности.

Придется кое-что сказать и о себе. Я ведь не только рассказчик, но и действующее лицо. Тут уж ничего не поделаешь, придется с этим смириться. Вот только в последнее время я стал лицом совершенно бездействующим. Не знаю даже, как действовать, что предпринять… Ладно, зачем далеко заглядывать, лучше вернуться к тому дню, когда Амина впервые появилась.

Неважное было у меня настроение. Все скучно, расплывчато, невкусно; мерещился запах жареной рыбы — не переношу жареную треску. Ломились друзья-однокурсники. Кричали под дверью, требовали, чтобы вышел, спорили, дома я или нет. Уходили, возвращались. Снова стучали, снова уходили. Это нормально. Дни экзаменационной сессии — занятий на курсах нет. Все готовятся, все ходят друг к другу. И у всех именно в это время является вдохновение — желают писать, советоваться, спорить. Не готовиться к предстоящим экзаменам, а работать над чем-то своим.

Высшие литературные курсы — особое, нигде больше в мире не существующее учебное заведение. Почти все учащиеся — люди с высшим образованием. Прозаики, поэты, драматурги, критики. Члены Союза писателей — авторы толстых и тонких, известных и неизвестных книг. Писатели сибирские, дальневосточные, уральские и, конечно же, из союзных и автономных республик. Имеются буряты, и манси, и грузины, и армяне, и казахи, и киргизы… Дагестан представляю я, даргинец, точнее сказать — кубачинец. Люди взрослые, сложившиеся, семейные; холостяков — раз, два — и обчелся. Да и молодых не слишком-то много: все молодые — поэты. Прозаиков же моложе тридцати лет ни одного; некоторым больше сорока.

За первый год я познакомился и сдружился со многими интересными и талантливыми, как знать — может, и с гениальными; по крайней мере так сами они себя определяют. Оспаривать их самооценку не хочу, уверенность — путь к успеху. Всем, всем желаю успеха, себе тоже. Но о себе могу сказать: главные мои враги — робость и сомнения. Догадываюсь, новые мои друзья — даже те из них, которые держатся заносчиво и неприступно, — как останутся один на один с чистым листом бумаги, теряют и твердость, и решительность. Пишут и зачеркивают, мечутся по комнате, сжимают виски, качаются туда-сюда, как от зубной боли.

Не надо бы так много о курсах. Но как иначе объяснить, кто мы такие и что делаем в Москве? Студенты? То-то и дело, что, хоть живем в одном доме со студентами Литинститута, наш седьмой этаж в общежитии особый. Можно сказать, привилегированный, самый верхний. У каждого отдельная комната. Студенты к нам приходят, мы к ним тоже спускаемся. Обедаем, ужинаем в одной столовой, делимся впечатлениями о новых книгах, спектаклях, кинокартинах, спорим, устраиваем совместные вечеринки. Но… разница большая. Мы старики. С точки зрения студентов — древние ископаемые. Чему таких научишь? Зачем учить? Дома дети плачут: «Где папа?» — а мы учимся. Или переучиваемся. Или просто гуляем — тратим два года жизни… Верно, случается и так. Выпить всегда найдется. И с кем, и что, и за что.

Хватит. Лучше другую книгу напишу — только о Высших курсах. Если, конечно, друзья мои меня не обгонят — найдутся охотники.

…Все оттягиваю рассказ об Амине. Опасаюсь произвести неправильное впечатление, иначе говоря — наврать.

Так вот… Часов в двенадцать дня, может, чуть позже я услышал стук. Непривычно тихий. Мои сокурсники бьют в дверь кулаками, иногда и ногами — понимают, человека не так-то легко разбудить. Я, правда, не спал. Валялся в спортивных штанах поверх одеяла и… работал. Воняло жареной треской, скипидарной мастикой, было душно. Окно открыть не решался. Там, в жарком мареве, носился тополиный пух — мириады пушистых тополиных семян. Только что подмели и натерли пол. Если отворить окно… тут такое начнется. Ведь не стерплю, брошусь гоняться за пушинками, прыгать, скакать, ловить. А это совершенно бесполезно.

Вот уж что верно, то верно. Наткнувшись на фразу «совершенно бесполезно», я почти обрадовался. Что бы в последнее время ни предпринимал, за что бы ни брался — все оказывалось бесполезным.

А что вообще полезно? Я вас спрашиваю: что может быть полезно человеку, который разуверился в себе?

Безусловно, полезно отыскать причину или хотя бы повод, чтобы свалить на них свою растрепанность, размагниченность, неработоспособность.

Духота — это раз. Подходит. Скипидарный и рыбный запахи — два. А что третье? Ну, конечно же, шум. В самом деле, как можно работать, мыслить, творить в таком ужасном шуме? Гудит мотор лифта, то и дело с лязгом захлопывается его железная дверь, где-то по соседству воет пылесос, ему вторит электрополотер, в какой-то из комнат — наверно, у многосемейного Вартаняна — запущена стиральная машина. Маячит по коридору, гремит каблуками мой друг сибиряк Савва Ярых. Он, как и я, работает, вынашивает идею. Вынашивать может только на ходу, и комнаты ему мало. Коридора, верно, тоже мало, но все-таки сто метров в одну, сто метров в другую сторону. В тапочках Савва думать не может: расслабляются образы, мягчеют характеры. Его герои — лесорубы, плотогоны, скотопрогонщики — мужчины в сапогах. Такие же, как он. Большие, тяжелые, решительные, угрюмые.

С нижних этажей доносится равномерный речитатив студенческой зубрежки, а время от времени гитарный перебор и здоровые, жизнерадостные голоса. Это шумы внутренние, шумы рабочие. Весь семиэтажный дом гудит от напряженной работы. Но ведь есть еще и улица. Попробуйте открыть окно, там тоже рабочие шумы: рокочут мощные самосвалы, стучат, как пулеметы, отбойные молотки, свистят компрессоры. Скоро год, как ремонтируют мостовую…

Надо привыкать, приспосабливаться, преодолевать, не обращать внимания. Надо, надо! Иначе тебе крышка. Работает же в коридоре Савва. Стучит каблуками, создает необходимый ему ритм, слышит только себя.

Человек все может. Перед упорным и сосредоточенным рушатся любые препятствия.

Вот, например, сегодня. Часа за два до прихода этой самой незваной гостьи… Ну-ка, припомни, что было. Ввалился грузный дядька с электрополотером, включил, и начался такой грохот, что ты готов был в одних трусах бежать на край света. Дядька приостановил свой грохочущий механизм и задал ехидный вопрос:

— Мешаю?

— Доставляете удовольствие.

— Хотите, чтобы не было шума? Возьмитесь за ручку сами. Вот так, вот так! Протрите под столом, под кроватью… Когда человек сам создает шум — он себя не слышит. Работают же клепальщики, молотобойщики, обрубщики. Вы на машинке стучите — вам ничего. Другие жалуются…

Этот проповедник передал мне электрополотер, а сам отправился в буфет. И я отдохнул. Натирая пол, не слышал за собственным шумом ни пылесосов, ни стиральной машины, ни гитарного перебора, ни шагов Саввы…

Потом я отдал полотер соседям, заперся, улегся на кровать. Небритый, непричесанный, злой. Лежал и думал, думал, искал, звал вдохновение. Тут-то и раздался стук.

Это было 18 июня, в начале первого.

Я не собирался отворять, но стук повторился.

«Ну вот, не дадут спокойно поработать», — подумал я, плюнул с досады и пошел отворять.

И вошла девушка с большой красной сумкой в одной руке, с рукописью — в другой.

— Где расписаться? — Я потянулся за рукописью.

Девушка смущенно улыбнулась. Не поняла вопроса. А я не понял причину ее смущения.

В последнее время в издательствах и редакциях журналов курьерами работают студенты вечерних факультетов. Чаще — девушки. Если я и был удивлен — единственно тем, что рукопись слишком тонка.

С этой рукописью было в какой-то мере связано и мое дурное настроение. Я плохо спал. Ох уж эти северные ночи! В три часа уже светло. Не привыкну спать при солнечном свете. А тут еще была причина… Вообще-то говоря, все, что сейчас расскажу, писать не принято. О творческих муках, о самонеудовлетворенности художника пишут после его смерти. Да и то в случае, если прославится. Со мной же произошла история не совсем обычная, потому-то и решаюсь о ней рассказать. Я забраковал собственную, год назад вышедшую на родном даргинском языке повесть. Напечатанную, распроданную, мало того — замеченную критиками книгу. Слышали что-нибудь подобное? Свое детище, на которое потратил столько сил, столько времени, вдруг забраковал.

Одно из московских издательств предложило мне выпустить эту самую повесть на русском языке. Честь? Удача? Ну, конечно же, конечно! Мою вещь будут читать по всему Советскому Союзу; в Дагестане тоже прочитают… Надо объяснить. Дело в том, что русский язык объединяет народы нашей республики. Повесть знали только мои земляки-даргинцы. Если выйдет на русском, с ней познакомятся и аварцы, и лакцы, и лезгины, и кумыки — читатели всех национальностей Дагестана…

Недели две назад я было сел за подстрочный перевод. Обычно делаю подстрочник сам, никому не доверяю. А тут экзамены — на столе гора учебников. Читая, невольно заражаешься стилем автора, свое создавать невозможно. Так ведь и не надо ничего создавать. Подстрочник всего лишь переложение, почти техническая работа. Однако точностью в передаче смысла, ритмическим тождеством и в подстрочнике пренебрегать не годится. Ну и что? Все равно не художественный перевод. Так не капризничай — перелагай слово в слово, об остальном позаботится русский переводчик.

И вот тут-то черт меня дернул перечитать свою книгу. Представьте — не понравилась. Как знать — повзрослел я за эти два года, или улучшился художественный вкус, или подоспело такое настроение, а может быть, курсы за этот год что-то во мне изменили — увидел, что замысел слишком уж прямолинеен, диалоги неверны, характер главной моей героини Кавсарат слишком задан, неорганичен. Неужели сам писал, а?

И вот, со дня на день стал откладывать работу над подстрочником. Честнее было бы сообщить в издательство, что так, мол, и так, не хочу позориться — публиковать на русском языке несовершенное произведение. Не хватало мужества. Ну и… мелькала надежда, что сумею, заменив десять — пятнадцать страниц, улучшить…

Вчера опять позвонил редактор. Я начал было оправдываться — сдаю экзамены, некогда заниматься подстрочником. Он меня прервал:

— Новости вот какие. Надо полагать, Магомед-Расул, вы человек везучий. Нашелся для вашей повести переводчик. Опытный и… одаренный. Ему вещь нравится…

— Знает даргинский язык? Он что, дагестанец?

— Да нет же, кто-то по его заказу сделал подстрочник. Этот Винский… Вам фамилия ничего не говорит?.. Он Кавказ и Закавказье знает, для нас работал… Так вот, Винский сам нашел человека, знающего язык, сам оплатил работу… Да, где-то в Москве обнаружил… Мы здесь подстрочник перелистали. Сюжет понравился.

Ну и ну! Я мучился, думал переработать, а кто-то решил судьбу повести.

— Простите, — сказал я редактору издательства, — вы ведь знаете: только сам делаю подстрочники своих вещей.

— Эт-то я понимаю. Но план есть план, а вы давненько не подаете о себе вестей. Хотите, пришлю вам с курьером подстрочник? Хотите, к вам зайдет Винский? Он ведь даже не догадывался, что вы в Москве… Адрес? Вы о Винском не беспокойтесь — разыщет, познакомится, очарует. Оч-чень общительный человек.

Говорили, говорили, а я так и не понял, зайдет ли ко мне Винский, курьер ли принесет подстрочник. Вот штука, да? Я забраковал — в редакции прочитали, включили в план. Может быть, повесть и впрямь хороша? Так чего ж капризничать? С другой стороны — как соглашаться на перевод книги, которая разонравилась?! Однако… получу деньги, и немалые. Разве в деньгах дело?

Так, в ужасных сомнениях, провел я вчерашний день. Работал и не работал. Всех от себя гнал. Уснул поздно, проснулся на рассвете, в столовую не пошел, пил кефир и жевал черствый хлеб, рассуждал сам с собой — что человек может и чего не может, — натирал пол, валялся, вскакивал, снова бухался на кровать, думал…

И вдруг девушка с рукописью. Не иначе, принесла подстрочник. Что-то уж больно тонкий… Девушка как девушка, в модном коротком платьице, в туфлях на высоких каблуках. Не дает разносную книгу — выражение лица почему-то ужасно смущенное.

— Что-нибудь случилось? — спросил я. — Потеряли часть рукописи?

— Нет, — сказала она, неуверенно улыбаясь, — не потеряла… Тонкая потому, что пока только первая часть… Вы Магомед-Расул? Я не знала, что вы в Москве, только вчера узнала… Судя по вашему взгляду, за кого-то меня принимаете… Я…

— Я думал, вы курьерша издательства.

— Какого издательства? Не понимаю…

Только она собралась мне назвать себя, распахнулась дверь, в комнату ворвался Мукаш Колдыбаев. Знаете такого киргизского поэта? Наш курсант. Для своих двадцати четырех лет успел довольно много… Но чересчур шумный, безостановочный. Он высокий, веселый, самоуверенный… В руке, как и незнакомка, держал листки бумаги.

— Садитесь, ребята, садитесь! Сотворил великолепные стихи. Клянусь аллахом — гениальные!

Взъерошил волосы, принял торжественную позу и, не давая опомниться, пустился декламировать.

Я слова понять не мог. Кто остановит Мукаша? Как водопад: пенится, клубится. Пришлось сделать вид, что слушаю, а сам разглядывал пришедшую девушку. Она явно нервничала. Жестом я пригласил ее сесть. Поблагодарив кивком головы, она взяла стул, перенесла к окну, шепотом спросила:

— Можно открыть? — и, не ожидая ответа, подняла щеколду, распахнула окно, высунулась по пояс; кажется, хотела увидеть кого-то или что-то внизу. И тут же я вспомнил, что курьерши ездят теперь на машинах, всегда торопятся. Но ведь, пожалуй, не курьерша?..

Девушка немного успокоилась. Села. Стала слушать. Мне показалось — понимает. Неужели знает киргизский язык? На киргизку не похожа, в лице прорисовывается что-то кавказское. Балкарка? Карачаевка? И те и другие отлично понимают киргизский.

Я смотрел, смотрел, вдруг прилетела мысль: может быть, студентка Литинститута?

Мукаш кончил декламацию и плюхнулся на стул рядом с девушкой:

— Хорошее произведение? Тебе понравилось?

Она повернулась к Мукашу, посмотрела в глаза… Потом, мило рассмеявшись, произнесла:

— О, даже очень! — сказала и вспыхнула, отчего стала еще привлекательней.

И опять подошла к окну, и тут же, успокоенная, села на место.

Я хотел бы посмотреть, что там за окном, но Мукаш глянул грозно, требовательно:

— А тебе? Понравилось, не понравилось? Говори, говори, не стесняйся, не боюсь!

Я дернул плечом. Что сказать, когда ни слова не понял, как хвалить?

Поэт напустился на меня с удвоенной силой:

— Киргизского языка не знаешь — так что? Музыку произведения тоже не слышишь? Рифмы, ритмы тебя не трогают, не интересуют? Сам же писал стихи, числился по нашему цеху… — Он снова повернулся к девушке: — Объясни своему глухому, бесчувственному брату, в чем прелесть, в чем покоряющая сила моего стихотворения.

И опять девушка мило улыбнулась. Требуя внимания, подняла пальчик. Тоненький, с розовым ноготком. И вдруг… запела.

Я еле удержался от смеха: незнакомка явно подражала Мукашу. Поэты, когда читают, всегда немного поют. Она в точности повторила тот же тон, тот же ритм, но в ее исполнении получалось что-то вроде песни. Она по-русски пела. Неужели перевела? Так быстро?

Попробую передать хотя бы приблизительно ее песню:

— Кругом теснятся кручи, их молнии стригут, и громы в них грохочут, и дьяволы хохочут, и боги стерегут… Кругом теснятся кручи — могучие хребты, плывут, сплетаясь, тучи, но пробивает луч их с небесной высоты. И самолет, как птица, стремится в высоту, чтобы пробиться к солнцу, к голубизне пробиться сквозь грозную черту. А в самолете плачут, от страха дети плачут и, прижимаясь к взрослым, от них спасенья ждут. Им взрослые не скажут ни слова в утешенье, они в оцепененье, на лицах их испуг. Но тут старик в папахе берет чунгур за деку, и пальцы начинают победный марш играть. И дети забывают о страхе и о громах, и дети Человеку поверили опять…

Я заметил, что незнакомка исподтишка бросает на меня взгляды, как бы желая проверить впечатление. Зачем это ей? Да кто ж, наконец, она? Артистка? Поэтесса?

Ее прервал Мукаш, бурно захлопал в ладоши, закричал:

— Кто ты? Откуда? Имя скажи!

Незнакомка улыбнулась и, хотя петь перестала, на вопрос не ответила. Мукаш ко мне бросился:

— Как твою сестру зовут?

— Мою?.. Думал — твоя…

— Зачем неправду говоришь? Я сразу понял — кавказская душа. Ой-е, хитрая! Тучи, горы, молнии. Увидела киргиза — моментально догадалась, о чем киргиз пишет. Музыку услышала? Хорошо, молодец! Скажи, девушка, скажи, кызымка, где в моем произведении нашла самолет? Нет самолета. И детей нет — мальчиков, девочек нисколько нет. Старик аксакал — твоя правда — на комузе играет. Слушайте, кавказцы, что вам скажу! В моем произведении гениальный сюжет: на Хан-Тенгри карабкаются альпинисты разных советских народов. Украинцы, русские, латыши, казахи, киргизы. Один альпинист — дагестанец. Вот что читал вам поэт Колдыбаев, самый лучший на всем Тянь-Шане. Теперь ясно? К вам пришел за помощью. На Кавказе никогда не бывал. Расскажите, как одет альпинист-дагестанец. Другие вопросы тоже имею: что крикнет дагестанец, когда сорвется в пропасть?

Девушка подскочила:

— Как так дагестанец? Какой дагестанец? Может, кумык? Кумыки в долине живут. Другие дагестанцы, горцы, даже с самых крутых пиков ни-ког-да не срываются!

«Эге, — подумал я, — кажется, не ошибся Мукаш, назвав незнакомку моей сестрой». Он рассмеялся:

— Зачем сердишься, кызымка? Дагестанец только поскользнулся. Друзья помогли, подхватили, одной веревкой связаны. Видела восхождение альпинистов? Если видела — скажи, проконсультируй: что носит альпинист-дагестанец? Бурку? Папаху?

Девушка ответила не задумываясь:

— Комбинезон на меху, шапку-ушанку, защитные очки…

— Права, ты права, кызымка. Спустится — переоденется. Дальше консультируй: чем отличается Кавказ от Тянь-Шаня?

— Первый западнее, второй восточнее.

— Сто раз права! А что, скажи, крикнет дагестанец, если все-таки поскользнется над кручей?

— «Мама, — крикнет. — Ма-ма!»

— Ой-е! Спасибо тебе, девушка, рахмат за добрый совет! А как, скажи, по-вашему «ма-ма»?

— Неш! — выдохнула незнакомка. — По-даргински «мама» будет «неш», — повторила она, и у нее в глазах вдруг появилась грусть, а сама стала маленькой-маленькой, будто обидели, будто мама ее позабыла, бросила…

Сердце дрогнуло, очнулся, с глаз слетела пелена. Что наделал, как принял землячку?

— Наверно, это вы, да? Сделали подстрочник? Студентка? Где учитесь? В каком институте? Думал, всех даргинок-студенток знаю…

Она протянула руку:

— Амина. Фамилия — Булатова. Давно не студентка. Была учительницей, — она криво улыбнулась, — теперь никто. Пробую силы в литературе. — Вдруг перешла с русского на даргинский язык, заговорила торопливо, горячо: — Если б раньше знала, что вы в Москве… Внизу переводчик. Он адрес мне давать не хотел. Так надо с вами посоветоваться, поговорить с глазу на глаз!.. Винский — он всех-всех знает. Внизу встретил знакомого, слава богу, заговорился. Я сказала: проверю, дома ли вы… Это не подстрочник. Подстрочник делала для него. Но вы это почитайте. Если можно. Лично прошу… — Она протянула мне рукопись.

Волнение ее было пока непонятным. Я отвечал по-русски. В присутствии третьего человека, не знающего языка, как можно иначе?

— Винский? Мне о нем говорил редактор… Так подождем его.

И тут с девушкой что-то случилось: подменили человека. Гордо выпрямилась, от неуверенности не осталось и следа. Ей-богу, высокомерно заговорила и опять по-даргински:

— Не хотите сделать одолжение, прочитать? — она потянулась за рукописью, но я не отдал. — Может быть, не поняли? Я как даргинка даргинца прошу. Если Винский успеет прийти… — она быстро повернулась к Мукашу, опять ко мне. По-русски спросила: — Якова Александровича Винского не знаете? И вы тоже? — Она подбежала к окну: — Ой, внизу его нет. Сейчас появится здесь… — Она подхватила Мукаша под руку, — Выручите меня. Скажите, что мы с вами познакомились в Министерстве просвещения. Понятно? Здесь, в коридоре, встретились, разговорились. Вам понятно?

Мукашу игра понравилась:

— Все понятно! — Он просиял. Отворив дверь и высунувшись в коридор, стал торопить: — Скорей, скорей! Пока лифта нет.

— Слушайте, — продолжала говорить ему девушка, — скажем: Магомед-Расула не застали, рукопись подбросили под дверь. Понятно?

— Ой, скорей! — восторженно говорил Мукаш.

Она повернулась ко мне:

— Извините. До свидания, и запирайтесь сейчас же, иначе вы погибли — заговорит до смерти. Кроме того, он приготовил сюрприз…

— Винский? Мне?

— Да, лично вам… Очень приятный сюрприз. Часа на полтора… Запирайтесь, запирайтесь!

Мелькнула красная сумка, застучали каблучки по коридору…

Затаив дыхание я услышал, как открылась дверь лифта, как Амина кому-то сказала:

— Наконец-то! А мы вас заждались… Познакомьтесь, пожалуйста. — Она рассмеялась: — Не-ет, не Магомед-Расул…

Мукаш представился:

— Поэт Колдыбаев. Вы переводчик, да? Очень приятно. Мой друг Магомед в Литинституте… Вахтерша сказала, что дома? Мог пройти черным ходом… Я тоже еду на Тверской бульвар, поехали вместе! В институте разыщем Магомеда, обязательно разыщем, выкопаем из-под земли…

Басистый голос пробормотал что-то невнятное. Потом железно щелкнула дверца лифта… Потом?

«Почему, — думал я, — стою, подпирая дверь? С какой стати подчинился девчонке?.. Даргинка? Какая такая даргинка в архимодном коротком платье, на высоких каблуках, с маникюром?.. Что за даргинка — впервые увидев парня, подхватила под руку? Добро бы он ее, нет — сама, первая… Ну и ну!»

А что удивительного? Нет, в самом деле, что тут такого?!

*

Верно, верно, ничего такого нет, пора привыкать. А что значит «такое» и к чему пора привыкать? Скорей всего, наступило время самому себе признаться, что в душе что-то, помимо сознания, протестует и топорщится. Время идет, люди меняются — непреложная истина. Говорят, я еще не стар. Может быть, так. Говорят, заметно седею. Тоже правда. Полон горских предрассудков. Один я, что ли? Девушка-горянка для меня совсем другое — не то, что сейчас видел.

Плохо спал прошлую ночь, утром не поел как полагается, провалялся полдня. Думал. Какой выход из положения?

Снова лечь, снова думать. Тем более — небритый.

В руке я сжимал рукопись. Таинственную. Даргинка принесла. Наверно, хочет обрадовать. Симпатичная девушка. Правду скажи себе, Магомед (меня так зовут мои сокурсники), разве не симпатичная? Миленькая, тоненькая да еще образованная. Плюс к тому — стихи сочиняет на ходу. Ну что смеешься? Слыхал? При тебе проделала фокус. Называется — экспромт. Ты ведь не сумеешь, тебе завидно? Да?

В этом состоянии полураздражения, полуголода, полусна я поудобнее примял подушку и лег читать.

Чуть не вскочил. На первой странице вот что было напечатано:

А. БУЛАТОВА,
Яков ВИНСКИЙ
«ПОЩЕЧИНА»
Киноповесть по роману
Магомед-Расула
«Жизнь не ждет»

Вот это да! Сколько приятных новостей сразу! Думал, что курьерша принесла подстрочник моей скромной повести, вдруг, смотри пожалуйста, два литератора взялись экранизировать роман. И не чей-нибудь, а мой.

Еще интереснее, что соавторы успели рассориться. Зачем бы ей скрываться, просить меня почитать? Что-то нечистое. Кто кого обманывает?

На второй странице список действующих лиц:

«Айгима Бейбулатова, учительница, 22 года.

Хасбулат Ахмедов, кандидат педагогических наук, 32 года.

Хасан, знаменитый сапожник, 27 лет…»

Заметьте — сапожник фамилии не имеет. Пусть он знаменитый — хватит с него и Хасана.

Было в списке еще пять или шесть имен — ни одного похожего на персонажей моей повести. Зачем авторы ссылаются на меня?

Перечитал и не мог не обратить внимания: первой значится Айгима Бейбулатова. Авторша Амина, героиня — Айгима; авторша Булатова, героиня — Бейбулатова. Занятное совпадение!

Ну, я злился, кипел, как масло на огне, брызгался во все стороны. И кровать мне была как сковорода. «Эй, Магомед, — сказал я себе. — Может, обидно, что Мукаш пошел за Аминой — не ты? Заблестели у парня глазки, так ведь и ты, пока не узнал, что перед тобой даргинка, с интересом приглядывался. Будь справедливым. Девушка принесла свое произведение — не злись, не читай голодным, небритым, полудохлым, сонным. Отложи — потом прочитаешь!»

Так я и сделал. Отложил. Хотел было подняться, привести себя в порядок — побриться, переодеться. Сжал кулаки. Зачем сжимал кулаки?

Это что-то особенное — сразу же сморил сон. Наверно, слишком переволновался, устал.

Говорят, старики от волнения спать не могут. Может быть, я, хоть и начал седеть, не совсем еще старик?.

Загадка природы!

*

Умеете ли вы заказать себе сон?

Только на десятом году жизни со мной жена моя узнала об этом моем умении, просила научить, долго просила, даже расплакалась:

— Ты жестокий, жадный, обо мне думать не хочешь. Ты у меня что ни попросишь, когда-нибудь отказывала? Сколько рукописей твоих перепечатала? Теперь иди в контору, в издательство, в газету — не стану больше тебе печатать… Никогда! Хочу хороший, красивый, цветной сон. Хочу встретиться с мамой, с подругами детства. Каждую ночь вижу цистерны. Нефтяные, мазутные, керосиновые. Ползут одна за другой. Черные, масляные. За что такое наказание? Нет, не буду тебе печатать, пока не научишь видеть радостные сны.

— Я готов, пожалуйста. Садись и слушай. Когда засыпаешь — крепко сожми кулаки.

— А потом?

— Потом спи.

— И приснится, что пожелаю?

— Обязательно!

— Хочу, чтоб приснился рай. Увижу?

— Если знаешь, какой он.

— Я не видела — хочу увидеть…

— Сжимай, сжимай кулаки!

— Чепуху болтаешь, при чем кулаки?

— Отбиваться от аллаха: он спать не даст. Заметит — хорошенькая лежит…

— Перед аллахом все равны.

— Ошибаешься. Я твой аллах. Кроме тебя, не знаю хорошеньких. Держи кулаки против меня. Крепче сжимай, если хочешь спокойно спать.

— Опять шутишь. Объясни, прошу тебя, как получается — каждое утро сон рассказываешь? Все твое детство знаю наизусть. Как можешь видеть ночь за ночью аул Кубачи и детские годы?

— Слушай, милая. Грозишься: «Не стану перепечатывать». Что перепечатывать?

— Как «что»? Твои рукописи.

— А если нет рукописи?

— Из головы диктуешь.

— Милая, диктуй себе сны из головы!

— Смеешься надо мной?

— Да нет же, нисколько!

Я хотел помочь жене — не вышло. Не сумел научить. Но это истинная правда: сожму перед сном кулаки — непременно увижу детство. Все детство, всю юность держал кулаки наготове. Может быть, поэтому, а? С семи лет инструмент сжимал в руке — учился крепко держать. И вот, сжимая кулаки, вижу во сне детство.

Пальцы сами сжимаются в кулак. Чудо, чудо: мои сны лучше того, что пережил. Во сне побеждаю. Победы — одна за другой. Но только вначале. Дальше сны неуправляемы…

Я лег днем, и мне приснилось…

Я плыл… и оказался дома. Плыл по Каспию, рассекая руками волны. С этого могло начаться потому, что первые строки сценария моей гостьи говорили о солнце и море. Но оказался-то я не в махачкалинской своей квартире, а у мамы в ауле Кубачи. Она ходила мягкими шагами возле меня. В левой руке я держал дощечку с закрепленной на ней золотой пластинкой. Мама в беспокойстве кружилась возле меня, стелила под ноги полотно, чтобы собрать драгоценные стружки. В правой руке я сжимал резец, то и дело облизывал его, подражая знаменитым мастерам аула. С каждым движением резца по пластинке разветвлялся любимый мой орнамент «Москав накиш». Он рос на глазах и превращался в невиданное по красоте сверкающее деревце, на котором каждый листок жил самостоятельно и, когда я сдувал с него пыль, трепетал и чуть слышно звенел. Сердце в груди колотилось от счастья удачи, я боялся уронить прекрасное, вырезанное мною певучее растение, я поднимал плечо, за которым чувствовал взгляд мамы; мне казалось, что, если увидит незаконченную работу, все растает под ее теплым взглядом.

— Бум! — глухо ударило что-то над моим ухом. — Бум! Бум! — мне страшно было повернуть голову и посмотреть, что звенит, подобно колоколу. А рука послушно и легко вырезала листок за листком. Маленькая пластинка, с которой начал, дала жизнь бесконечным веточкам; веточки тянулись ко мне и просили: «Больше, больше листков, не останавливай руку, мальчик, твоя рука дает нам жизнь». Было обидно, что веточки называли меня мальчиком, не успел им ответить. — Бум-м! — снова раздалось над ухом, и голос моей неш проговорил серьезно и торжественно:

— Нет, ты уже не мальчик. Посмотри сюда.

Тогда я обернулся и увидел в руках мамы серебряный поднос, всегда висевший на стене нашего балгун-кала[1]. Сколько раз любовался я на позолоченное деревце, рожденное резцом прадеда моего Гаджи-Халика, чья борода от серебряной и золотой пыли переливалась на солнце, подобно радуге! Он был столь знаменит и столь уважаем, что даже самые простые изделия рук его стали достоянием музеев мира, и только поднос, тот, что держала сейчас мама, сохранился в семейном балгун-кале.

Мама стучала косточками пальцев по гладкой стороне подноса, и он гудел, он торжествовал, он воздавал хвалу. Неужели мне? За что?

— Неш! — воскликнул я, и грудь моя наполнилась восторгом. — Я вижу в подносе Гаджи-Халика отражение того деревца, которое вырезал.

— И я вижу, — сказала мама шепотом, боясь спугнуть счастье, сверкающее в ее и моих глазах. — Отныне ты не мальчик, а настоящий уста, зрелый мастер!

Услыхав эти слова, я положил резец на рабочий столик и, вопросительно глядя на маму, потянулся рукой к висящей на стене каракулевой папахе погибшего отца. Я снял папаху с гвоздя и с благоговением водрузил на голову, ожидая упрека и запрещения. Но мама улыбнулась мне. Папаха была велика, края ее сползали с затылка на шею, опирались на уши, но мама сказала:

— Точь-в-точь! Ах, если б отец мог видеть тебя и твою работу! Веточка в веточку, точь-в-точь! Будто вернулся к жизни дед твоего отца Гаджи-Халик и руками своими опять творит чудеса!.. Лети!.. — вскричала мама и отворила окно.

С золотым деревцем в одной руке и с подносом Гаджи-Халика в другой я взлетел над Кубачи и, сделав круг, нашел синюю саклю уста Тубчи, которого прозвали Парижанином за то, что принес нашему аулу своими работами Гран-при — самую высшую награду Парижской выставки. Увидев меня летящим, уста Тубчи погрозил мне пальцем.

— Ты уже не мальчик, — сказал он строго. — Хватит озорничать! Спускайся-ка на землю. Плохо, плохо летаешь. Папаха слишком тяжела, перевешивает. Вроде филина, вылетевшего в яркий полдень.

— Я уже не мальчик, это мне мама сказала. Она сама выпустила меня в окошко и приказала лететь. — С этими словами я подал строгому мастеру Тубчи свое золотое деревце, а поднос Гаджи-Халика спрятал за спину и, пока мастер рассматривал мою работу, изредка бил по гладкой стороне пальцами, чтобы уста Тубчи смотрел мою работу под победный звон. Но Тубчи ничего не слышал. В руках его пластинка из золотой превратилась в медную и листки деревца перестали звенеть. Я готов был заплакать, но, когда он обернулся, увидел, что лицо старика светится улыбкой.

— Москав накиш! — сказал он и поднял очки на лоб. — Это трудный орнамент. Трудный и красивый.

— Хорошо? — спросил я, все еще пряча поднос за спиной.

— Валлахи хорошо — очень, очень! — воскликнул уста. — Теперь верю, что можешь держать резец в руке.

И хотя пластинка с деревцем уже не была золотой, сердце мое от похвалы опять возликовало, и я, не сдержавшись, обнял и стал целовать старого мастера. Поднос упал и загремел, как жестянка. Но я не обернулся: то упала работа Гаджи-Халика, и не ее хвалил сейчас лучший из живущих мастеров Кубачи.

— Где ты видел, — вдруг услышал я гневный голос Тубчи, — где ты видел, чтобы мужчины-кубачинцы целовались, как парижане?!

— Но вы такую радость мне принесли, дорогой уста, — возразил я, — что сердце толкнуло меня к вам и я не мог сдержаться.

И снова я прильнул к старику, полный умиления и восторга.

Уста с силой оттолкнул меня, опустил очки на нос и вперился глазами филина:

— Ты не Магомед!

— Неправда, я Магомед, Магомед-Расул! Эту пластинку покрыли резьбой мои руки! — плакал я. — Вы только что меня похвалили. Я вырос. Я большой. Мама сказала: «Не мальчик», — и вы повторили ее слова…

Тогда уста Тубчи, кряхтя, наклонился и поднял с каменного пола поднос, брошенный мною.

— Ты не Магомед! — повторил он горестно. — Я похвалил тебя, но теперь вижу: прадед твой, славный мастер Гаджи-Халик, водил рукой твоей.

— Магомед! — услышал я за спиной девический голос и обрадовался неожиданной поддержке. — Магомед, — повторил этот милый голос, и, обернувшись, я увидел девушку в коротком модном платье, каких никто не носит в Кубачи, только рассматривают их на страницах московских журналов и качают головой. — Вы, Магомед-Расул, — шпаргалочник, — сказала мне девушка.

— Моя дочь! — с гордостью воскликнул уста Тубчи.

— Шпаргалочник, шпаргалочник, тебе подсказали, — дразнясь, девушка высунула язык. — Лизал свой резец, а слизнул рисунок с подноса прадедушки! Ай-яй-яй, как нехорошо, двойка за поведение! — Тут она вспорхнула: — Ха-ха-ха, догоняй меня, шпаргалочник! Я Амина, моя жизнь в твоих руках, догоняй, догоняй!

Я полетел за ней над Кавказским хребтом и увидел, что крылья ее бумажные, на бумаге что-то напечатано. Мне страшно стало за нее.

— Вы упадете, Амина, у вас короткие крылья, на вершине хребта лед, вы замерзнете. Амина, Амина!..

Напрягшись, я торопливо замахал руками, догнал ее, посадил на руки: это была моя пятилетняя дочка, которую не видел почти год. Она прижалась ко мне и долго целовала. Но вдруг отпрянула и спросила:

— Ты спишь, Магомед? — голос у нее был грубый, мужской. — Не спи, не спи, скажи мне… Скажи мне, папа, что такое «экранизация»?..

Тяжело стало, душно. Лоб покрыла испарина. Трудно было оторвать голову от подушки. Оказалось, что окно закрыл, двери не закрыл. Наверно, из чувства противоречия. Амина перед уходом говорила: «Запритесь, запритесь». Я не захотел подчиниться.

*

— Спи-то спи, да не храпи!

Я узнал голос Саввы Ярых. Зазвенел стакан, раздалось бульканье.

— Подымайся, коли уж начал шевелиться. Неужели эту кислятину один должен допивать?..

Хорошее дело — значит, пока я спал, Савва проник ко мне.

— Который час, Саввушка?

Он стукнул кулаком по столу:

— Для кого Саввушка, а для тебя Савва Кириллович. Смотри пожалуйста, — спит. У него в гостях старый друг, а он валяется. Это что, по-дагестански порядок? Выходит, мне в одиночку надо бражничать, поглощать этот уксус… Ладно, дядя шутит. Можешь лежать, разрешаю… Налить тебе стакашку, а?.. И где только добываешь? Откуда у вас, кавказцев, берется сила воли лакать подобную бурду? Коньячку не припрятал? А того лучше — водочки?..

— Который час, Саввушка? — повторил я, зевая.

— Да ты что! Пристал, право, будто банный лист… Нет у меня часов. На черта мне часы… Вот твои тут на столе валяются. Двадцать минут шестого. Добился, узнал: семнадцать часов двадцать две минуты. Что с того? Ты удов-лет-ворен? Счастлив? Может, и секунды сосчитать? Не-ет, подумайте: спит, храпит вроде камнедробилки. Только зенки продрал, время ему надо, без точного времени пропадает, гибнет, отстать боится от века. Нет, чтобы спросить, как я сюда попал, какого лешего забрел в чужую берлогу. Где твое сочувствие, где, Мусульман, у тебя сердечность, традиционное гостеприимство?.. Я, хочешь знать, плакать к тебе пришел, рыдать. Горе у меня, слышишь, каменная, гранитная твоя душа, слышишь, Мусульман, погибаю!

В голосе его слышалась неподдельная скорбь, он обхватил голову руками, оперся локтями на стол и закачался, рискуя свалить бутылку, затопить вином рукописи.

Я вскочил, сон мгновенно развеялся. Отставив на всякий случай бутылку, обнял его могучие плечи:

— Что с тобой? И не рычи, пожалуйста, как медведь. Кто умер, когда? Родственница? Расскажи по-человечески.

Он заглянул мне в глаза:

— Что за штучка была у тебя? Студентка? Славная… Молчишь, Мусульман? Молчи, молчи, уважаю! Одно скажи мне. Человеческого чего-нибудь не поднесешь, имеется у тебя? Кто, когда, какой великий поминал свою самую близкую и дорогую церковным вином? Да что это я! Церковное с градусами, его и монаси приемлют… Эх, писателишки, кислые вы душонки! — Тут он так грохнул по столу, что я побоялся — студенты прибегут с шестого этажа. Похоже было, шкаф свалился.

— Савва, Савва, держись, милый, возьми себя в руки.

— Не желаю всякое дерьмо в руки брать. Не-на-ви-жу себя, дуралея. Для чего, ну скажи хоть ты мне, для какого черта все это нужно, а, Ислам?

Он долго себя клял, охал, стонал. Неужели это тот Савва, который утром неутомимо мерил шагами коридор, вынашивая новую главу романа? Был человек, сейчас — тряпка. Ворот расстегнут, пуговицы оторваны, волосы возле правого уха сжег и прокоптил сигаретой. На ногах… тапочки. Верный признак, что дела плохи.

Я уже раньше говорил — работать Савва может только в сапогах. На улицу, как горожанин, выходит в туфлях, сапоги привез для тех часов, когда пишет или думает, о чем писать. Не родился еще человек, способный в рабочее время соблазнить писателя Ярых не то что вином или коньяком, даже водкой, даже чачей. А грузинская чача знаете как пришлась Савве по вкусу: ставил в один ряд с кедрачом. А что такое кедрач? Будто бы иркутяне гонят самогон невероятной силы из кедровых орешков; я не пробовал, не знаю… Но если уж Савва принялся за красное столовое, похоже, правда, стряслась у него беда.

Ругал, ругал себя мой гость, как вдруг затянул песню, стекла задрожали:

— «Да-алеко в стране ирку-утской, между гор холодных скал, обнесен стеной высокой…» Подтягивай, Мусульман, подтягивай, кому велят!!

— Сколько тебя буду поправлять: не Мусульман, нет такого имени — зовут меня Магомед! Магомед-Расул… Правда, с горя пьешь?

— Нет, с радости! Смотри, дурной, сюда, — он вытянул ногу и чуть не свалился со стула, — учись наблюдательности. Без нее, матушки, все мы, писаки, никому не нужны… Ну, видишь? Эх ты, Ислам Мусульманович, а еще называешься пророком Магомедом. Настаська, жена моя разлюбезная, сапоги отняла. И деньги, — он вывернул карманы, — все до копья. Потому — нисколько не сочувствует.

— В чем ты ищешь сочувствия? Готов тебе помочь…

— Готов? Ладно! Тебе… одному только тебе признаюсь как на духу. — Он палец к губам приложил, заговорил шепотом: — Можно тебе, супостату, довериться? Кунак ты мне или нет?

— Верный тебе друг!

— А Сибирь любишь?

— Издалека.

— Вот то-то и оно-то! Мы, сибиряки, Кавказ любим, отец мой за Кавказ пал смертью храбрых, не пустил фрицев в Дагестан и в Баку. А ты — издалека! Будешь за Сибирь воевать?

— Против кого?

— Да хоть бы и против меня. Защищать от меня, чтобы не смел про Сибирь врать… А в своем романе — чувствуешь, Магомед? — он зубами заскрежетал, — начал я врать. Вр-рать! Вр-рать! Герои мои больше не желают слушаться меня, автора, отца родного. Велю, к примеру, солнечной девахе Наталье, чтобы отправлялась коллектором в тюменские болота, а Наталья кочевряжится, желает в вуз, да еще и в театральный. Гоню ее силой. Она от этого сохнет, чахнет, однако ж под авторским моим кулаком движется в задуманном направлении. Страницу, другую, дальше — ни тпру, ни ну. Слова говорит не те, песни поет с чужого голоса. Стыдно мне за нее. За себя стыдно… Потом — и остальные герои и геройчики начинают бастовать. Мать честная! Ночь пишу, день переписываю. А сегодня, восемнадцатого июня в двенадцать ноль-ноль… — Ну-ка, ну-ка, скажи, пророк, как мой роман зовется-именуется? Не знаешь?

— Прости, правда не знаю.

— Мотай на свой дагестанский ус: никак. А почему? Что это слово обозначает? Кончил я дело с романом. Порвал! У писателя Н. В. Гоголя, с которым себя, боже упаси, не равняю, имелся в петербургской его квартире камин. Николай свет Васильевич уселся в кресло, тихонечко так заплакал и стал свою рукопись предавать понемногу сожжению. А у меня камина нет. И костра не могу запалить — в общежитии костры не предусмотрены. Так я свой роман, которому два года жизни отдал, нынешним утром долго рвал, трудно. Страниц по тридцать. И хотел я, брат ты мой, выкинуть все это в окошко. Тогда… Тогда подымается супруга моя Анастасия Ивановна поперек моего пути и во-от подобным манером загораживает окошко руками…

Показывая, как загородила ему путь жена, Савва опрокинул бутылку с вином. На счастье, в ней почти ничего не оставалось, книги мои не намокли. Однако он, по свойственной ему сибирской чистоплотности, кинулся вытирать стол рукавом. А я не удержался, прыснул хохотом…

Савва резко повернулся, взгляд его был странен, рот скривился, запрыгали губы:

— Ты… ты, брат, надо мной смеешься? Именуешь себя писателем и… и надо мной смеешься!

Мне и раньше случалось видеть, как пьяные из пустяков делают драму, размазывая по лицу слезы. Но Савва Ярых…

Что стало с Саввой? Сорок лет человеку. Был каменщиком, бетонщиком, верхолазом, ставил высоковольтные мачты — тянул электропередачу на строительстве Братской ГЭС, замерзал в тайге, переплывал бурную Ангару. Он не сам себя расхваливал, о нем я слышал от многих. В моем представлении человек этот был образцом мужества и непреклонной силы. Три года назад Ярых напечатал свой первый рассказ. Критика подхватила, расхвалила. Потом родилась повесть «Идолище». Кто ее не читал? Сильные, громкие люди, комсомольцы пятидесятых годов жили в повести добрыми гигантами, шагающими через стремнины и горы… Узнав, что тот самый С. Ярых, книгу которого я сверх всякой программы читал вслух десятиклассникам Кубачи, будет вместе со мной на Высших курсах в Москве, я ждал увидеть великана, спокойного, здорового… без нервов. Он таким и оказался — настоящим великаном, но что касается нервов…

Да нет, ничего такого особого до этого дня за Саввой я не замечал. Правда, спорить он спокойно не умел. Если на семинаре сокурсники осмеливались критиковать его рассказ, мог разораться или выйти, хлопнув дверью. Как-то в ресторане Дома литераторов всем нам надоел сидевший за соседним столиком громогласный хвастливый поэт. Савва поднял его вместе со стулом и вынес в коридор. Вот тогда-то мы от него впервые и услышали:

— Нервы что-то стали у меня пошаливать. Не выдержу, право, не выдержу этой пытки.

— Какой пытки, Савва? — пристали мы к нему с расспросами. — Подумаешь, Заушатов разговорился. Ты ж ему морду не набил, значит, никаких нервов у тебя нет…

Месяца два назад Савва упросил жену свою Настю приехать из Иркутска. И она приехала… Милая, спокойная, ласковая. Очень она хорошо действовала на мужа.

— Да не пиши ты, Саввушка, брось! — говорила она. — Жили без твоего писательства и дальше проживем!

И они вместе смеялись. Тем из нас, кто подобное слышал, тоже смеяться не возбранялось. А сегодня, услышав мой смех, Савва поднялся на меня медведем:

— Ну погоди!

Я думал, разорвет. Нет, он тут же сник. Плечи затряслись.

— Успокойся, прошу тебя…

— Видел бы ты сегодня, как она против меня: «Не смей!» Это значит, чтобы не швырял в окно. Я думал — роман хочет спасти… Она штрафа, скандала убоялась. Комендант будет преследовать за то, что мусорим во дворе. Чем? Ты хоть понимаешь, Магомед? Романом. Моим… «Давай, — говорит, — в мусоропровод снесу». Роман мой не в камин — в мусоропровод!

— С ума сошла! — схватился я и побежал к двери.

— Стоп, Кавказ, не бегай. Дело это конченое, — Савва поймал меня за рубашку, — не мешайся.

Мне все-таки удалось вырваться, единым духом я одолел стометровый коридор и в отчаянии застучал в дверь:

— Анастасия Ивановна, откройте!

— Магомедушка? Заходи. Мой, что ли, одумался?

— Где роман? Отдайте, не выбрасывайте!

Она сложила на груди руки, внимательно посмотрела:

— Однако, суматошные вы тут собрались, дурные! Бери, когда тебе надо. Утиль собираешь? Лучше б ты сел-посидел, я б тебя спросила…

— Роман цел?

— Да уж роман! Был у нас с Саввушкой роман, когда он мастером работал. Три ордена… за пять лет… А те-перь!.. Да и ты, верно, не хуже нашего настрадался… Раньше-то случалось, и выпьет когда-никогда — жили мы с ним душа в душу. Скажи, кончится эта напасть?

— Анастасия Ивановна, дорогая…

Она меня прервала и грустно заговорила:

— Ошибку делаешь, Магомедушка! Какая уж я тебе дорогая. Если и ты писатель, как мой муж… вы на женщин, у которых кровь в жилах, плевать хотели… — Она махнула рукой. — Ладно уж, иди успокой своего дружка — не съем я его обрывки. Вот уж и клей развела. В первый раз, что ли? Думала, на пельмени мука пойдет: три дня и три ночи буду чертов его роман клеить… Как в куклы играем. Честное даю слово — как в куклы бумажные.

Вернувшись к себе, я услышал развеселый смех Саввы. Он ходил по комнате и протрезвевшим голосом пел. Но как-то странно разрывая строчки:

Далеко в стране Иркутской…

Между двух холодных скал…

Обнесен стеной высокой…

Александровский централ…

— Нет, ты способен башкой своей додуматься, что я такое обнаружил? Слушай, внимательно слушай: каждая строчка песни — название романа. Да еще какое название, я те дам! Есть у вас такие песни? Черта с два… Слушай дальше:

На переднем на фасаде…

Большая вывеска висит…

А на ней орел двуглавый…

Позолоченный блестит…

Это здорово: «Позолоченный блестит»! Хочешь, подарю?.. Нет, шалишь, не отдам, себе возьму. Для этого, для рваного. А в следующие годы по каждой строчке напишу по роману. Пятьдесят строк — пятьдесят романов. Ого-го-го-го! Увидишь еще сибирских Бальзаков и Львов Толстых, услышишь еще Ярых Савву, каков он есть!

*

Разрешите порассуждать.

Не каждому интересна кухня, не всякий любят поднимать крышки кастрюлек, заглядывать в духовку, смотреть, как повар чистит, рубит, стрижет, шпарит, палит, солит, специи кладет — травки, соки, то, другое…

Сложна кавказская кухня.

Был, говорят, случай. Артель рязанских плотников подрядилась амбар построить в Уркарахе. Работали месяц, другой, обедали в столовой, ругали слишком острую пищу. Наконец додумались, принесли повару три десятка яиц:

— Свари, сделай милость, подай нам в скорлупе!

Двадцать минут ждут, полчаса, терпение лопнуло:

— Почему так долго? Неужели не сварились?

Отвечает повар, весь красный от стыда и злости:

— Давно сварились. Думаю, как, не разбив скорлупу, перцу насыпать…

Вот и я без перца никак не могу.

Другая особенность кавказской, а значит, и нашей дагестанской кухни. Ничего не скрываем, не прячется повар за стеной, смотри, пожалуйста: вот барашек, вот мука, вода, сало, масло, овощи, фрукты, перец-мерец, салат-малат, разного сорта травка. На твоих глазах будем делать. Как фокусник работает, так и мы.

Литературная кухня — зачем ее скрывать? Я мучаюсь — пусть и читатель со мной помучится. Если, конечно, хочет.

Раньше так не делал, работая над этой книгой, решил не скрывать ничего. Если б можно, собрал бы всех будущих читателей, разложил записные книжки, мысли, бессонные ночи, гаданья и мученья мои. Разложил бы и спросил совета: как быть, что делать?

Ах, было бы хорошо!

Был бы сюжет вымышленным, разве стал бы просить читателя о помощи. Роман… в нем первым долгом замысел, идея. Потом выбираешь композицию, строишь план, лепишь характеры: их можно и так поворачивать, и эдак. У меня другое: иду за удивительной, ни на кого не похожей соотечественницей своей Аминой. Но когда иду? После того, как прошел?

Вот штука, да? Стараюсь делать вид, что мне, рассказчику, неизвестно, как протекали события в дальнейшем. Кто поверит? Читатель не поверит. Да я читателя обманывать и не собираюсь, обмануть бы себя. Мне нужно, нужно впасть в самообман. Хотя бы для того, чтобы воскресить непосредственное ощущение того часа, той минуты, когда ничего не знал, ошибался, метался в поисках правильного понимания.

Но как воскресить незнание, если уже все знаешь и по-другому видишь и ее и себя? Ты, к примеру, давно пережил и то, что Амина стала актрисой и вдруг в разгар киносъемок сбежала, а поэт Мукаш Колдыбаев, пустившись на ее поиски, не поехал в Киргизию, где мать и отец ждали сына…

Слышу голос читателя:

— Между прочим, товарищ писатель, пора вам поточнее определить свои отношения с героиней. С Аминой или как она у вас будет в дальнейшем именоваться. Вы что? Влюбились? Выкладывайте начистоту!

Не торопите. Я ж тогда не знал. В предыдущей главе не мог да и в этой еще ничего определенного сказать не имею права.

А теперь вот что — последний раз забегу вперед. Правда, недалеко.

На следующее утро, в среду, встретил в коридоре Савву. Он был в сапогах, в чистой рубашке — опять упорно что-то продумывал, вынашивал. Меня сперва не заметил, прошел было мимо, но все-таки обернулся:

— Магомед! — Он смотрел немного вбок, Помедлив, спросил: — Вчерашний разговор помнишь?

— Кое-что…

— Тогда слушай, прочитаю на память две строки из корана: «Если явится тебе пьяным даже сам аллах — не придавай значения словам его!»

— Откуда знаешь коран? — спросил я, пораженный мудростью изречения.

— Я его не знаю, — ответил Савва очень серьезно, — я его сочиняю. Сочиняй, брат ты мой, если хочешь добиться правды!

На этом мы и расстались, и я крепко задумался.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Между прочим, проклятый вторник для Саввы кончился, для меня — нет. Встретились мы, как уже было сказано, в среду утром, но что для него было утром, для меня оставалось прошлым днем, нескончаемо длинным, все еще не прошедшим днем. Я не спал ни минуты, потому и не видел границы чисел, из чего можно заключить, что сутки есть понятие относительное.

Все-таки солнце поднялось и для меня; увидев его лучи за Останкинской башней, сразу побежал под душ, чтобы мылом и мочалкой стереть, что было до этого. Будто обмазан я был чем-то клейким… Когда отмылся — отвернул разбрызгивающую головку душа и добрых полчаса стоял под сильной холодной струей. Приятно было вспомнить ледяной водопад безымянной горной речки, протекающей вблизи Кубачи. Если с кем-нибудь ссорился, если влюблялся, если мечтам своим давал разгореться — бежал под струю водопада и остужал голову. Казалось, ледяной бур ввинчивался в меня, достигая души, изгоняя страсти. В раннем детстве начал. Как-то, увидев меня под водопадом, мама вытащила силой и раскричалась на весь аул:

— Люди добрые, в моего сына джинны вселились, с ума сошел!

Грубой шерстяной рукавицей она растерла меня до крови и взяла обещание не делать больше таких глупостей, не рисковать здоровьем. Долго, может быть год, я не нарушал клятвы. Но с возрастом страсти не утихали. И вот, когда исполнилось десять лет, смертельно обиженный кем-то из сверстников, я загорелся жаждой мести. Чтобы преодолеть эту темную страсть, побежал под водопад. Отвыкнув, минуты не мог выдержать, закоченел, задрожал, как лошадиная шкура, но месть все еще кипела в душе. Тогда пришла в голову странная мысль, и я тут же ее осуществил. Снова полез под струю и, пока стоял, непрерывно, как заклинание, повторял: «Неш, неш, неш!» Призывая на помощь маму, я чувствовал теплоту ее рук, и это придавало мне сил. Не кричал, тихо говорил, но верил — она услышит, прибежит с рукавицей.

Так и случилось, мама меня нашла. Не ищите в этом чудо. Мама узнала, что меня сильно обидели, увидела, кинжала нет на стене. Испугавшись, что сын ее станет преступником, побежала меня искать.

На этот раз не бранила, только крупные слезы текли по ее щекам.

— Почему ты плачешь, неш? — спрашивал я ее. — Стыдно за меня? Надо было мстить, да?

Она качала головой: «Нет, нет», — но, растирая меня, продолжала плакать. И только дома, когда сели у огня камина, сказала:

— Так боялась за тебя, так потом радовалась, что слезы сами текли. Теперь знаю: сын мой не трус!

Сказав это, она легонько коснулась моей головы, и улыбка осветила ее лицо.

С той поры мама уже не бранила меня, поняла, что ледяная струя не враг, а врач мой.

В то утро, которое для людей было новым, а во мне жило как продолжение прошлого дня, опять было нужно остудить и душу, и сердце. Но в московском водопроводе ни зимой, ни летом не бывает ледяной воды, только прохладная.

Но может быть, нет у меня души? И сердца тоже нет?

Слышал, слышал я о себе такие слова прошедшей ночью.

А что было? Попробую вспомнить.

На чем мы остановились? Савва, от щедрот своих, предлагал мне оригинальное название для романа. «Позолоченный блестит». Что ж, для кубачинца, потомка златокузнецов, очень подошло бы. Отнял Савва, объявил, что сам хочет стать Бальзаком.

Мы с ним расстались в восемь вечера, когда еще не завалилось за вершины домов московское солнце. Гуляло по комнате, показывало своими лучами, где пыль, где грязь… Ой, какое всепроникающее, жаркое — спрятаться от него хотелось, подумать хотелось. Но ведь и обедать надо. Или ужинать.

Из-под подушки виднелась рукопись Амины Булатовой. Тянуло прочитать, боялся…

Два страха были у меня, ничем не похожих.

Первый страх — увидеть, как чужие руки влезли в мою повесть, переиначили на свой лад. Не признаю экранизаций, сценических вариантов, цирковых пантомим по произведениям прозы. Помните? «Чапаев» в цирке. «Двести тысяч литров воды на арене». Плывет легендарный Чапай, сейчас на глазах у всех утонет. Клянусь аллахом — невыносимо. И Хаджи-Мурат на экране тоже невыносимо. Но ведь бывают и удачи, правда? Бывают, признаю. Но читать самому, как тебя перекроили… Уже видел, что сделала молодая моя соотечественница из стихов Мукаша. Не читая, не понимая, перевела. Слышали что-нибудь подобное?

Мукашу понравилось. И переводчица, и перевод. Где они? Мукаш до сих пор не вернулся.

Второй мой страх вот был какой. Не всякому будет понятно. Я долго работал главным редактором издательства, и в эти не лучшие для меня времена натерпелся от второго страха — многих друзей потерял. Вот что такое. Приходит человек, можно сказать кунак — близкий друг. Приносит рукопись: «Никому не поручай. Прочитай, пожалуйста, сам». Как другу отказать? И начинается — откладываешь со дня на день. Он напоминает, сердится, а ты никак не решишься начать. Раньше его не читал, понятия не имеешь, что он может и может ли что-нибудь. Хороший человек, гостеприимный, приятный, готов за тебя в огонь и в воду, а тут вдруг окажется, что писать не умеет, надо браковать. Ничего сделать нельзя. Неужели лгать? Плохо — значит плохо! И никто тебе не брат и не сват. Обида будет кровная. Ни один пишущий не верит, что нет у него дарования. Каждый ведь старается, тужится, вкладывает все силы.

Не знаю, что чувствуют другие, — я искренне волнуюсь, когда вижу неудачу друга. Хочется помочь. Но случается — помочь невозможно, надо объявить приговор: сказать, что вещь неисправима. Помню, был такой эпизод. Поэма близкого мне человека, давнего кунака, ни на что не годилась. Утром он должен был ко мне прийти. И не в издательство, а домой. Я всю ночь не спал — переживал. Не дождавшись товарища, ушел и попросил жену поласковей его принять:

— Пусть меня подождет. Подготовь его, скажи — всю ночь ходил по комнате, вздыхал…

Это было правдой, я был уверен — друг мой сумеет по намеку жены понять, что волновался из-за его неудачи.

Погуляв, я вернулся и как прыгнул со скалы в море:

— Знаешь, Омар, ничего не вышло. Это не поэзия.

Он усмехнулся — улыбка была кривой, взял рукопись и, не попрощавшись, ушел. Не поверил, что мог волноваться, да еще и ночь не спать, решил, что кривляюсь, себе набиваю цену.

Да, трудно и опасно читать произведения друзей. А тут еще женщина, молодая, симпатичная. Может, и не симпатичная, но, уж во всяком случае, привлекательная. Разочаровываться не хочется. Вдруг мазня, да еще по твоей повести. Что-то противоестественное — молоденькая учительница-горянка пишет сценарий…

«Тебе не все равно, а, Магомед? Две недели твердишь: повесть не получилась, даже переводить не стоит на русский язык. Нет смысла».

Тем более неприятно. Представим, улучшила Амина — заест гордость. А если ухудшила?..

И так и так страшно. Нет, не решался читать. Сунул рукопись в карман, побрился, оделся, отправился в город. По пути постучал в дверь Мукаша. Отклика не было. Я прислушался, вроде бы в комнате у него что-то зашевелилось, вроде бы услышал женский шепот. Померещилось? Слов не слышал, не могу же приложить ухо к двери. А рядом кто-то стучал на машинке. Громко, сильно. Так быстро и зло стучат, когда зашлепывают непонравившуюся фразу.

Все-таки не мог отделаться от ощущения, что у Мукаша кто-то есть. Заколотилось сердце. Ревность? Вот еще! Вам трудно понять. Если и ревность — совсем другая. Какая? Об этом еще будет разговор.

*

Прожив почти год в Москве — а перед поступлением на курсы я бывал тут наездом не один раз, — и теперь не могу видеть город глазами живущего в нем. Сплошной поток прохожих в центре больше удивляет и пугает меня, чем поток машин. Метро — другое дело. На станции можно обнаружить удобную скамью. Тут всюду хороший свет, чистый, чуть влажный воздух, и мне, человеку некурящему, приятно сидеть, читать, думать. Поезда приходят и уходят с такой точностью повторения, что их грохот мешает куда меньше, чем уличный шум. Многие не поверят — находясь в метро, всегда помню: это пещера, подземелье. Если б погасло электричество, я бы, наверно, не испугался, зажег бы фонарик и обрадовался таинственности переходов, разветвлений, крутых подъемов. Вдруг бы выпорхнули из длинных тоннелей летучие мыши…

В Москве я узнал от людей, что принадлежу к той части человечества, которую называют провинциалами. Хотел было обидеться, а подумав, рассмеялся. Провинциал — это ведь человек, который не обречен жить в беспрерывной толкучке. Провинциал приезжает в Москву, в Ленинград, в Киев — смотрит, внимательно разглядывает все, что собрано в городах со всей страны и со всего мира: в музеях и на выставках — картины, скульптуры, ковры, фарфоровую посуду, умные машины, разнообразные товары. Улицы для приезжих, для гостей тоже полны экспонатов: дворцы, памятники, мосты, парки. Все это построено и вылеплено, посажено и расцвечено для него, приезжего. Жилые дома… Я, провинциал, на них смотрю — одобряю или браню, — мне в них не жить. Птица получила свой сверкающий наряд не для себя, для других птиц. Сама на себя не любуется. Человек в великолепном костюме оделся для меня, красоту его одежды я вижу, я и оцениваю… Что до меня — и в Махачкале чувствую себя не очень естественно, наверно, и там выгляжу провинциальным. До двадцати пяти лет жил в ауле, только четыре года учился в нашей горской столице. В те годы не мечтал, не стремился остаться в Махачкале, а в Москву и вовсе не рвался. Аул, деревня, село — они для себя строились, не для показа. Даже наш удивительнейший Кубачи — я только недавно узнал, как удивителен мой родной аул, — строился не для привлечения чьих-нибудь глаз, красота его не снаружи, а внутри, в домах, в комнатах. Мы, кубачинцы, — народ одного аула. Нас пять тысяч, у нас свой язык, только для себя…

Куда меня занесло? Почему об этом заговорил?

Сидя в светлой московской пещере, я прочитал те двадцать страниц рукописи, которые оставила мне молодая, модно одетая даргинка.

Да, да, модная, для других разодетая… Осуждаю? Нет, но пытаюсь вспомнить, какое чувство у меня возникло, когда бегло по диагонали прочитал так называемую киноповесть, вернее — ее начало. Не мог иначе читать — протестовала душа. Что там от меня? Почему авторше или авторам понадобилось мое сочинение? Правда, и там и тут главная героиня — учительница, и там и тут едет в отдаленный аул. Каждый год в аулы выезжают после окончания вуза десятки девушек…

Я был в смятении — неужели молодая горянка, учительница, себя делает главным персонажем будущей кинокартины? Вспомнилась притча. На горной дороге после дождя девушка стала прихорашиваться перед лужей. Лужа сказала: «Вижу свое лицо!» Грубая притча, да? Знаю, что грубая. Но ведь Амина не одна гляделась — перед московским литератором выворачивала душу. Мы, горцы, таких женщин своими считать не можем!..

А спросили бы в тот момент, что понял из прочитанного? Жених, невеста, жаркое солнце, мотоцикл, беготня, трескотня, прыжки, смешки, слезы…

Она принесла, хочет, чтобы отозвался…

А я даже читать не могу, сам себя не понимаю.

В чем дело?

Теперь, зная все, как и что будет дальше, — браню себя… Но и тогда чувствовал: несправедливо отношусь и к произведению, и к девушке. Только чувствовал. Сейчас пытаюсь выразить свое тогдашнее состояние словами, мысли облекаю в грамматически сложенные фразы. В тот момент, на станции метро, не словами определялось отношение к Амине. Нет, не словами, хотя и на трех языках думаю. Истинная правда — на трех языках! В минуты волнения такая в голове каша, что вынужден себе помогать жестами; люди смотрят, удивляются. Трехъязычье мне жить мешает, а писать тем более. Мой родной — кубачинский — письменности не имеет. Пишу по-даргински. В данный момент — тоже. Но нередко пишу и по-русски, перевожу на даргинский. Все это происходит и с моими соотечественниками. Однако ведь я, помимо всего, преподаватель русского языка и литературы. Так же, как Амина.

Да, так же, как Амина.

Учи́теля английского языка школьники часто называют англичанином. Просто так, для краткости. В Кубачи, когда вернулся после института учителем, нередко слышал в школе: «Урус идет!» Совершенствоваться русскому языку я ездил в свое время в Москву. Приехал домой еще более русским. И вот теперь второй год на Высших литературных курсах все мы — и узбеки, и грузины, и калмыки, и манси — слушаем лекции и говорим, а чаще всего и думаем по-русски.

Это нас обогащает. Воспринимая мировую культуру по-русски, мы становимся шире, многограннее. А заодно уже и привычки наши, и манеры, и вкусы хоть немного, а меняются…


…Вторник, проклятый вторник, возвратимся к нему.

В вагоне метро было просторно, всем хватало места, но два молодых парня сесть не пожелали. Они торчали у дверей, мешая входить. Ребята хотели, чтобы мы, остальные пассажиры, на них любовались. Кокетливые восемнадцатилетние парняги с длинными волосами, с челками, закрывающими лоб, в расклешенных на ковбойский манер брюках. Лица молодые, щеки розовые, но сверхмодность, как мне казалось, делала эти лица зверскими. Человек без лба — что это такое, а?

Как они приходят к своей маме, к своей неш? Что она им говорит? Какой портной шьет модникам такие брюки? А на каком языке говорят?

И они… заговорили по-английски. Хорошо ли, плохо ли, мне судить трудно, слишком мало знаю английский. Они бегло говорили, свободно, и все же я был уверен: не англичане и не американцы — русские ребята. Выходит, сверхмодность не мешает им учиться и что-то познавать.

Тут поднялась с сиденья и пошла к выходу закутанная до пят в темное сари пожилая индуска. Наверно, не туристка, туристок сопровождают переводчицы, скорее жена посольского работника. Ее смуглое длинное лицо кого-то мне напоминало. Она шла, но заметно было, что сомневается, не знает, пора ли сходить. Подойдя к двери и услыхав английскую речь, индуска обрадовалась и быстро-быстро заговорила, показывая парням на схему линий метро… Они очень охотно по-английски все ей объяснили. Но этим не кончилось. Индуска, улыбаясь, что-то говорила, и они ей любезно отвечали, ничем не показывая, что удивляются необычайности ее одежды. И она тоже как бы не видела, что эти двое на остальных не похожи.

Пожилая индуска, бог знает почему, два или три раза с недоумением оглядывалась на меня, и я наконец сообразил: слишком уж бесцеремонно ее разглядываю… Да нет же, нет, не разглядывал, просто глаз не мог оторвать. А спохватился, и стало так неловко, что тут же побежал выходить… конечно, к другой двери.

Мелочи, ничтожные мелочи, ненужные детали…

…Через некоторое время в ресторане, куда я зашел поужинать, официант грубовато поторопил:

— Сколько стоять возле вас, а, гражданин? Проснитесь!

Пришлось стерпеть. Так глубоко задумался — обо всем забыл. Индуска в метро напомнила мне чем-то маму, добрую мою неш.

Официант не дождался от меня ответа, отошел к другому столику.

*

На почерневшем от дыма квадратном бревне, делящем потолок надвое, лежали букетики высохших желтых иччутри — рододендронов и выцветшей горной гвоздики. Чтобы достать их, я влез на стул. Он заскрипел подо мной, закряхтел, как старик: все в нашем доме было старым; мне приятна была эта старость. Боясь, что упаду, мать обеими руками ухватилась за стул. Но стул был массивным, и мне виделось, что мать не держит его, а держится за него.

— Высохли, — сказал я, пряча лицо от пыли и касаясь пальцами скрученных, шуршащих, словно свитки древнего папируса, листьев.

Мама вздохнула:

— Год назад ты их принес… Жаль было выбрасывать.

Сверху мне было видно лицо матери по-другому, я даже немного испугался: «Так вот ты какая, моя неш!»

Дня за три до того, в Махачкале, зайдя к соседу-моряку, я примерил его китель и, глянув в зеркало, ужаснулся: «Так вот каков я». В чужой, непривычной одежде сразу обозначился мой возраст. Так и сейчас, оттого, что мама смотрела снизу вверх, непривычно смотрела, сразу изменился ее облик, а я еще раз увидел: время нас не украшает.

— Год прошел, — повторила мама.

— Год прошел, — откликнулся я, как эхо.

— Це-лы-ый год ты не приезжал, — мама забыла, что надо держать стул, и широко раскрыла руки, чтобы показать, каким длинным был для нее промелькнувший год.

Укладывать на потолочную балку букетики бессмертников — славный обычай. Он существует с незапамятных времен, с той поры, когда люди еще не додумались ставить цветы в стакан или в вазу с водой. Спрыгнув со стула и напугав этим маму, я выбежал из дома и на крыльях своего детства полетел к Кайдеш-горе, что напротив аула. Это было неблизко, я задохнулся, сердце бешено заколотилось, но я заставил себя, не отдохнув ни минуты, рвать, рвать ярко-желтые иччутри… От сладко-горького запаха, а может, и от внезапно нахлынувшей усталости закружилась голова. Обратно я брел медленно, вглядываясь в родные очертания Кубачи. В очертания отца своего родного — аула Кубачи. Как же мне хотелось его обнять! Глупо, да? Обнять аул?

Пусть глупо. Но ведь правда хотелось. Хотеть никому не возбраняется, любить никому не запрещается.

Вернувшись через час, я маму дома не нашел, снова вскарабкался на стул, дотянулся до балки.

Она вбежала в дом радостная, запыхавшаяся:

— Добрый хабар, сынок! Добрый хабар![2]

— Как быстро бегаешь, мама! Ты у меня еще совсем молодая.

— Корова отелилась! Наша корова! Пастух мальчишку прислал, я, как услышала, не могла удержаться, помчалась вместе с ним в горы.

— Туда, сюда все бегом?

— У-ух! Да, сынок, да. Горе подбивает ноги — счастье и старым людям крылья дает.

— Большое счастье, — скрывая улыбку, сказал я.

— Как хорошо — сегодня ты приехал! Всегда говорила — сын мой в засуху дождь привозит, в пасмурный день вместе с ним является солнце.

— Теленка тебе сын твой привез из Махачкалы.

— Подшучиваешь над матерью. А если скажу — у Асиловых корова выкинула в тот самый день, когда к ним дочка приехала. Злой человек зло привозит, добрый — добро. Разве не говорится об этом в ваших ученых книгах?.. Я тебя чудни-хинками угощу — сварю в молозиве. Помнишь, папа так любил?

Я не мог помнить, что любил папа, — он погиб, когда мне еще года не исполнилось. Но мама часто говорила со мной, будто отец нас не оставлял. Иногда звала меня его именем: для мамы он здесь был, где-то рядом. В детстве, случалось, проснувшись, я слышал, как мама в пустой комнате говорит. Сперва пугался, потом привык и только спрашивал: «С папой советовалась, да?» И она кивала головой, молча, поджав губы, предупреждая тем самым, чтобы не смел задавать новых вопросов.

…Вечером мама выбрала из висящих в балгун-кале подносов самый дорогой, серебряный, подаренный ей в день свадьбы, и высыпала на него кругленькие чудни-хинки с краями, сплетенными, подобно косам. Горячий пар столбом поднялся над горкой пельменей, и я, снова вспомнив детство, жадной рукой стал хватать их и кидать в рот. Обжигался, из глаз брызгали слезы, но иначе не мог и не хотел. Мне было приятно даже то, что мама делает круглые глаза и громко корит меня:

— Произнеси, сейчас же произнеси: «Бисмиллахи рахмани рахим!» Разве ты из рода неверных, что хватаешь пищу без молитвы?!

Она знала, что давно уж я не соблюдаю предписаний шариата, смирилась с моим неверием, но не кричать не могла. Мне же ее крик приносил радость — я в мальчишку превращался.

Поздно ночью, вернувшись из хлева, куда ходила взглянуть перед сном на теленка, мама в который раз повторила:

— Ах, хорошо, сегодня приехал: корова наша глаз не спускает с теленка, лижет, гладит языком. Не всегда так…

— Больше не пойдешь в хлев? — спросил я маму, слегка ревнуя ее к теленку.

Собрав в кучку тлеющие угли, мать положила в камни несколько поленьев:

— Не холодная ночь, кладу для разговора.

Ночь и верно выдалась сухая, теплая, за стеклами окон мерцали звезды. Я обрадовался, что мама не ложится. Давно ждал, что сядет со мной перед огнем камина. Поговорим об аульских новостях — кто родился, кто умер, кто женился, кто вернулся и кто уехал, — а потом…

Хотелось почитать моей неш… Она любила, когда читал ей вслух повесть «Хаджи-Мурат» Толстого, могла слушать одну и ту же главу пять и шесть вечеров подряд — главу, в которой умирал Петруха Авдеев. Мама звала его Бедирханом, всегда так называла. Убедить ее в том, что этот парень не дагестанец, а русский, я так за всю жизнь и не смог.

В ночь, о которой речь, в тот мой приезд, я собирался прочитать маме любимого ею «Хаджи-Мурата» — привез свой первый рассказ о ней самой. Удивить хотел и обрадовать. Но мне страшно было — не знал, как отнесется. Если бы сказала, что не нравится, или даже просто неодобрительно посмотрела — без всякого сожаления швырнул бы в огонь камина.

«Как начать? Какими словами?» — думал я. И наконец решился:

— Спать будем или рассказ послушаешь?

— О Бедирхане?

— О Нешхане!

Она удивленно спросила:

— Где царствует такой хан?

— В сердце моем.

Мама повернула лицо от огня, внимательно посмотрела в глаза, стараясь постичь, что означает шутка ее сына. Конечно, сама не могла догадаться, что, желая возвеличить, так ее назвал. Да, хотел возвеличить свою неш, но и смягчить, подготовить… Не выдержав пристального взгляда, я брякнул:

— О тебе, мама.

— Обо мне? В газете? За что меня могут ругать? Из-за этого приехал? Вах! Зачем так долго скрывал? Неужели опять нельзя теленка растить? Неужели снова закон — на мясо сдавать?

Я поспешил успокоить маму: руки показал — нет у меня газеты. Да и не может в газете быть что-либо подобное, прошли времена. Телята вырастут, превратятся в бычков, в дойных коров…

— О тебе не в газетах, о тебе сын твой родной пишет на бумаге. Раньше о других писал, разве неприятно, если родная неш станет известной всему народу?

Мама что-то сказала, я не расслышал. Тон был удивленным, недоверчивым, а может быть, и неодобрительным. Как раз в эту минуту потускнела, а вскоре и совсем погасла под потолком лампочка. В Кубачи электрический свет только до одиннадцати вечера, в одиннадцать движок останавливают. Обычно это меня сердило — в тот раз обрадовался. Трепещущий огонь — огонь камина сгустил темноту, сблизил нас с мамой, лучше стали понимать друг друга. Несколько минут молчали. Но вот неш достала из темного угла старую керосиновую лампу, чтобы не тратить спичку, обрывком бумаги перенесла огонь камина на фитиль, насунула, словно шляпу, на горлышко стекла кусок обоев… Поставив лампу на выступ камина, мама скрылась в полутьме, я догадался, что хочет устроиться поудобнее, услышал, как зашелестел шелк подушек. Ее огромная тень успокоилась, я тоже постарался не двигаться, чтобы полумрак устоялся. Так мы всегда делали, когда мама готовилась слушать, а я — читать.

— Значит, Нешхан — это я? — спросила мама, и хотя мне ее почти не было видно, по голосу догадался, что улыбается. — Ну, читай, читай…


…Передо мной лежало меню ресторана. Официант второй раз подошел ко мне:

— Будем наконец заказывать или так продержим столик до закрытия?

Я повернулся к нему, встряхнулся:

— Чудни-хинки есть?

— Пьяных не обслуживаем! — жестко ответил официант.

— Что делать, нет моего любимого блюда — пусть будет шашлык по-карски и двести граммов коньяку.

— Конечно, бутылку минеральной? «Нарзан»?

— Давайте лучше «Боржоми»!

*

Поужинав, я посидел на бульварной скамье в тесном соседстве с какими-то девушками, наслушался разговоров о модах и расцветках этого года, потом поднялся и, наслаждаясь прохладой сумеречного часа, медленно зашагал в веселой толпе гуляющих, никого не замечая, не встречая знакомых. У меня легко было на душе. Забыл Амину, забыл ее сценарий, даже о футболе не вспоминал, хотя в тот вечер был матч «Динамо» — «Спартак»; я уже давно стал заядлым болельщиком «Спартака». В тот вечер впервые оценил возможность затеряться среди чужих, неизвестных мне людей. В большом городе легче уединиться. «Уединиться» — слово не совсем подходящее, какое уж там уединение, если вокруг столько народу. Но в Махачкале ста шагов не пройду по улице, не столкнувшись с товарищами по работе, с соседями по дому. Даже совершенно незнакомые в маленьком городе чем-то тебе все-таки известны. Хотя бы внешне. И они, будь уверен, тоже тебя хоть немного, а знают.

Московские бульвары в вечерние часы июня прекрасны своей задумчивостью и неторопливостью. Машины, скользящие по мостовой за деревьями, нисколько не мешают отдыху. Кажется, люди в них, хоть едут и быстро, никуда не торопятся. Гуляют.

Я говорю — хорошее было настроение. Липы только начали цвести, но воздух был уже напоен их ароматом. Шел и шел, пересек улицу Герцена, по переходу обогнул Арбатскую площадь, мельком глянул на слишком уж веселого Гоголя, от переизбытка чувств подмигнул и отправился дальше в сторону Кропоткинских ворот. Вдруг приключение. Темнело. Девушка, совсем молоденькая, в коротком платьице, чем-то напоминавшая утреннюю гостью, поднялась со скамьи.

— Наконец-то, — сказала она, протянув мне букет васильков. Привычно подхватила под руку: — Идем скорей, нас ждут! С какой радости ты выпил? Не спорь, от тебя пахнет. Ну идем же, идем!

Я не успел ничего ответить, она заметила, что ошиблась, и стремглав убежала.

— Ваши цветы, цветы! — кричал я ей вдогонку. Куда там? Пропала в толпе.

«Скорей, нас ждут!» — повторял я слова девушки, ощущая на стеблях васильков тепло ее руки. — «Ну идем же, идем!» — Я уже улыбался, радуясь нежданному подарку, но душа была неспокойна. Будто обманул кого-то, будто в самом деле где-то меня ждут.

И вот совпадение: налетели тучи, подул холодный ветер. Да, да — надо спешить, спешить…

Куда? Зачем?

Спустившись у Кропоткинских ворот в метро, я сделал пересадку у Библиотеки Ленина, вторую пересадку — у площади Революции. Торопился, толкался. Потом, добравшись на троллейбусе до общежития и войдя в дверь, не только сердцем — всем нутром ощутил: в нашем седьмом поднебесье что-то произошло.

— Меня ждут? — спросил я вахтершу.

Ответ был неопределенным и хмурым, женщина устала:

— Не могу запомнить, кто кого ждет, кто кого догоняет. Путаюсь, слишком вас много…

Я не дождался лифта, не хватило терпения. Единым духом одолел четырнадцать маршей, постучался к Мукашу. За его дверью что-то прошуршало. Рядом, у Цагатовых, громко смеялись. Осетин Аскер Цагатов и его жена Замира шумных сборищ не любили. Но если друзья приходят толпой, разве способны кавказские горцы сказать: уходите, мы спать хотим. Не бывает такого. Все, что есть, — на стол. Пойти к ним? Нет, выдохся, хватит. Вот, напротив, моя комната. Сейчас улягусь, сожму кулаки, закажу себе добрый сон.

Прямо на меня выскочил Мукаш. Растрепанный, глаза блестят. Заговорил громким шепотом:

— Наконец-то. Мы тебя ждем, ждем…

— Кто ждет? Куда девал мою гостью?

— Амина здесь, — он показал на дверь Цагатовых. Приложил палец к губам и сказал: — Сенсация: твой друг Мукаш влюбился! Не мешай развиваться чувству. Помоги ей, помоги мне. Она — чудо. Пишет русские стихи. Хорошие. Печатается в «Юности», «Сельской молодежи», нам прочитала большой цикл.

— Амина у Цагатовых? — по спине пробежал холодок.

Я увидел в руке Мукаша кинжал в ножнах. Тот самый, который когда-то ему подарил.

— Это зачем?

— Мясо резать. По пути из ресторана забежали в магазин «Армения», купили вина, купили суджук, у Аскера в доме не оказалось острого ножа. Идем, идем!

— Погоди, объясни толком.

— Ждут, понимаешь — люди ждут! Не смотри так, слушай. Винский еще тогда сговорился с Цагатовым…

— Опять Винский?..

— Ну, а как же? Вцепился в Амину, будто клещ, помоги оторвать. Он старик, старше тебя, артист, драматург, сценарист, переводчик — все что хочешь! Всех везде знает. Даже в «Арагви» провел без очереди; необычайно для своих лет танцует, с Аминой танцевал что-то модерное. Она…

У меня внутри что-то защелкнулось, сам удивился, будто сработало реле. Нарочно употребляю технический термин. Полное впечатление, что вмонтирована во мне какая-то штука — не в мозгу, не в душе, черт ее знает где, — помимо воли включается, выключается.

— Танцевала в ресторане? — спросил я мрачно.

— Что такого?! — ответил Мукаш. — Сперва с ним, потом попробовала со мной, грузин подошел к нашему столику…

И я себе сказал вслед за Мукашем: «Что такого?! — Еще и добавил: — Тебе дело, да? Взрослая. Хочет — мини-юбки носит, хочет — танцует, сценарии пишет. Воспитывать будешь?» Так себя уговаривал. Ничего поделать не мог. Отвернулся, достал ключ от своей комнаты… Рука дрожала — ключ не попадал в скважину.

— Ты что?! — закричал Мукаш. — Ты предатель?

— Некогда, надо готовиться к экзамену.

— Не пойдешь?! Человек ты или нет? Должен, обязан! Амина ищет твоей помощи. Приехала в Москву за справедливостью, добивается приема у министра… Дурной, что ли? Не понимаешь серьезности: ее оклеветали, выгнали из аульской школы. За стихи, за молодость, за современность: учила детей в городском коротком платье. Там выгнали, здесь — обманывает ловкач Винский. Бросишься на него?

Все еще пытаясь отворить свою дверь, я пробурчал:

— Взял ее под защиту, занялся. Занимайся!

Он вырвал из моей руки ключ:

— Я влюбленный, смотрю с восторгом, всерьез не принимает. Нужен авторитетный советчик. Идем, или убью твоим же кинжалом! — он рассмеялся, но видно было — не на шутку встревожен.

Я спросил, надеясь, что раньше ослышался:

— Не наврал, что танцевала в ресторане? И с грузином?

— Кавказские горцы все, что ли, психи? Ну, танцевала, хорошо танцевала, красиво. Дальше что? Презирать будешь? А если б не дагестанка? Если б русская, еврейка, эстонка? Танцуй, где хочешь, сколько хочешь? Сам с ней затанцуешь? Недостаточно умный, ограниченный субъект! — Мукаш тащил меня силой и говорил, говорил: — Сейчас Винский будет читать, только тебя и ждет. Созвал со своим кунаком Цагатовым ребят с нашего этажа, кого попало. Один ты способен раскритиковать. Нет, не отпущу. Вот кинжал — находишься под арестом.

Он вытащил кинжал из ножен. Добился, рассмешил:

— Ты ж не милиционер, не крути руки, цветы сомнешь…

— Прекращайте, гражданин, сопротивление. Идите добровольно!

— Иду!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я не сразу увидел гостей, даже хозяев не увидел. За столом торчала рыжая гора.

С этого начался для меня Винский. Лохматые волосы, как загоревшийся стог. Две оплетенные бутыли болгарского розового вина держал в руках, как теннисные ракетки. Вино безошибочно струилось в стаканы. Все что-то говорили. Рыжая гора дунула струю дыма, будто сверкающий котел красной меди выпустил из-под крышки пар.

Гости смеялись, требовали:

— Продолжайте, Винский…

— Винский…

— Винский!

Рыжий, конопатый, руки в больших, как двухкопеечные монеты, веснушках. Волос на руках нет. Похож на хирурга — такие у него живые, говорящие руки. А лицо… Можно подумать — стоит против ветра, против бури: щеки красные и глаза как щелки. У людей скулы верхние, скулы нижние — две скулы, да? У Винского восемь скул на лице. Мускулы? Желваки? Как только бедняга бреется?!

Перед нашим появлением рассказывал анекдоты. Слушатели разомлели от хохота. Увидев меня, распахнул руки:

— Салют, Магомед! То есть салам! Короче говоря — здорово, дружище! Долго, долго заставляешь себя ждать…

Я с поклоном протянул хозяйке дома васильки. Она удивилась: замужним горянкам цветы не дарят. Все-таки букет взяла и, покачав аккуратной головкой, положила рядом со стаканом мужа.

Винский все говорил. Ко мне обращался на «ты», как к старому приятелю. А я ведь никогда его не видел — забыть такого невозможно. Одно могу сказать: его «ты» было естественным, как «ты» подвыпившего актера. Чем-то и правда напоминал актера: играл роль.

— Мне тридцать три года, столько же, сколько Иисусу Христу, которого ты, как мусульманин, не признаешь. Но известно ли тебе, дорогой, что в рулетке тридцать три номера и тридцать третий самый счастливый?..

— Что такое рулетка? — спросил калмык Шара Шараев.

— А почему говорят «тридцать три несчастья»? — перебил его синеглазый украинский поэт Талалай.

— Рулетка — игра в казино, «тридцать три несчастья» касаются только зубов, — с ходу ответил Винский. — Тридцать третий зуб никому не нужен. На эту тему есть кинокомедия — пересказывать не будем. Я рассказал сегодня тридцать два анекдота — тридцать третий приберег для пророка. Анекдот и тост одновременно. Приготовьте бокалы, друзья!

Я взял из рук Винского полный стакан и осмотрелся. У Цагатова собралось несколько однокурсников. Амина ютилась где-то на краешке, смотрела в сторону, желая показать, что попала сюда случайно. Мукаш к ней немедленно присоединился. Винский занимал место тамады. Как случилось, что его выбрали? Рядом с тамадой сидел толстенький калмык Шара Шараев, автор дивных рассказов о верблюдах. Увидел я тут и тихого ярославца Костю Богатеева. Драматург — он влюбленно следил за каждым словом и жестом Винского.

— Внимание, внимание! — воскликнул Винский, подняв стакан. — Слушайте, что произошло недавно в Психоневрологическом институте имени профессора Ганнушкина. На третьем этаже в двухместной палате разговорились два больных интеллигента.

— Не правда ли, мы с вами настолько сдружились, что я могу вам доверить свою тайну? — спросил первый.

— Конечно, конечно! — сказал второй.

— Я пишу дневник, в нем вся моя жизнь, вся ваша жизнь, все будущее человечества. Хотите послушать?

Он вынул из-под матраса толстую тетрадь, открыл, прочитал первую страничку, как вдруг второй прервал его и закричал в волнении:

— Повремените, у меня великолепная, восхитительная идея! Сколько в вашем дневнике страниц?

— Двести двадцать.

— И все исписаны?

— До конца.

— Скорей за работу! Свяжем строчки и спустимся по ним из окна.

— Вы гений! — воскликнул автор дневника, но тут же заплакал.

— Думаете, не одолеем решетку? — вспыхнул второй. — Я вырву ее с корнем. Не теряйте времени, вяжите морским узлом!

Автор дневника продолжал безутешно рыдать:

— Друг мой, присмотритесь — у меня кошмарный почерк. Неразборчивый. Такие строчки не выдержат ни вас, ни меня…

Винский прервал анекдот и провозгласил тост:

— Выпьем за то, чтобы наши строчки были прочными и надежными, чтоб не спускались мы по ним, а поднимались к вершинам творчества!

«Грустный анекдот», — подумал я.

Винский потянулся ко мне через стол, чокнулся:

— Выпьем, выпьем, выпьем!

Все пили, все смеялись, но веселья не чувствовалось. Хозяйка со страхом следила за слишком подвижными руками Винского.

— Выпей, выпей, выпей!

Я выпил стакан вина, перед тем в ресторане пил коньяк. Правда, прошло часа три. Ничего. Кажется, не косею. На стене висит резной красного дерева портрет Коста Хетагурова. Вижу его бороду — не шевелится борода, значит, пока не пьян.

Винский просит тишины.

Меняет голос, делает его сочным и гортанным. Смотрит мне в глаза. Громко читает, напевно, как стихи:

— «Мой Кубачи!

Он вцепился в крутой горный склон. Темно-синие дома — один над другим, как ступени древней каменной лестницы. Над плоскими глинобитными крышами тянутся из кривых скрепленных известью труб дымы очагов наших — сплетаются в широкую серую косу. Дымная коса, задевая деревья, плывет в ущелье, мешается с туманами и тучами, тает на границе неба и высоких снегов.

Горные снега! Они как паруса в небесной синеве. Мчатся облака, и кажется, что пляшут горные наши паруса, как и морские на синих волнах… Смотрю, смотрю для тебя, Магомед…»

Я раскрыл рот — до того удивился: «Что это он читает? Давно мне известное, близкое, но что, что? И откуда Винский может знать родной мой Кубачи?»

— «Смотрю для тебя, Магомед, — продолжал Винский, — черно-зеленые горы, темный лес и пятна яркой травы… Там пасутся стада соседних аулов, там живут на свободе горные туры, охотятся орлы… Смотрю направо… Еще, еще правей: там скалы — в них каждый вечер спать ложится солнце. Ветры облизали вершины, и стали они, как тыквы, гладкие и блестящие… Желтые, золотистые, буро-зеленые. А вот и Мацабех-гора. Самая высокая, правда? Она близко — потому так кажется. Красоваться пришла перед кубачинцами. Манит к себе. Нет, непросто к ней подойти. Путь к Мацабех-горе преграждает речка. Маленькая, зато шумная. Прислушайся — донесутся и до тебя звуки ее жизни. Успокаивается в Сулевкентской долине… Торчит перед глазами Цицила — еще одна гора. Повернулась к нам отвесной своей стороной — как занавес, закрывает от нас другие аулы. Вот бы отодвинуть, поглядеть, а?! Обогнем Цицилу, все рассмотрим. Нам это, ей-богу, нетрудно!..»

«Откуда, откуда? — старался я вспомнить. — Читал сто раз. Где?»

— Обогнем Цицилу! — повторяет Винский, и все ему аплодируют. — Нам это ничего не стоит. Пройдем между Сциллой и Харибдой!

Он что-то шепчет хозяйке. Напряженно улыбаясь, она пожимает плечами. Он поворачивается к хозяину. Аскер Цагатов вежливо кивает. Тогда Винский говорит громко:

— Внимание, буду читать. Не бойтесь, недолго. — Он выходит из-за стола, раздвигает стулья, освобождая себе место, и смотрит, смотрит на меня, чего-то ждет.

И тут я наконец вспомнил. Он прочитал выдержку из моей прошлой книги. Как сразу не узнал? Перевод, перевод. Не даргинский язык — русский. Имеет значение еще и манера. Винский хорошо читал. Говорил не так. В чтении вдруг являлись у него и нежность, и проникновенность, и певучий пафос. Кровь бросилась мне в голову, комок подступил к горлу. Надо что-то сказать, но что? Вообще, как в подобном случае себя держать? Благодарить? Радоваться?

— Друзья! — лепечу я. — Что ж это такое? Как могло? Не понимаю… Этот товарищ…

Он весело подсказал:

— Яков Александрович Винский. А для тебя — просто Яша. Можешь называть Яшкой. Мне будет лестно и приятно. Потому что люблю. Любил заочно, теперь встретил — полюбил очно! Тем, кто еще не знает, объясню: только что мною, бывшим артистом, прочитан отрывок из повести присутствующего здесь дагестанского писателя Магомед-Расула «Хартум и Мадина».

— Вы… вы… — спотыкаясь, говорю я Винскому, — выучили наизусть?

— Э, для меня пустяк, — отвечает артист. — Дай руку на счастье, Магомед! — Он с размаху бьет меня по ладони.

Кое-как бормочу:

— Пустяк? Я бы никогда…

— Зато умеешь писать. И еще как! Что до того, чтобы выучить наизусть… Слыхали, товарищи: однажды Лев Николаевич Толстой на пари выучил за ночь триста страниц. И не художественного, а научного текста. Память великая вещь, но… литературный талант нечто совсем иное…

Когда унялся смех, Винский раскланялся во все стороны. Как бы подойдя к переднему краю эстрады, поднес ладони к губам и сказал доверительно:

— Сравнение с Львом Толстым — шутка… Если б знали, как волнуюсь, как дрожу. Не верите? Вам Винский известен как артист, как киносценарист. Но то, что сейчас прочитаю… Никогда еще ваш друг Винский не писал прозу. Прошу выслушать первую часть киноповести «Пощечина»… — Он протянул в мою сторону руку: — По талантливому роману друга моего Магомеда «Жизнь не ждет». У Ги де Мопассана только «Жизнь», у Магомед-Расула еще и «не ждет». Соображаете разницу? Но хватит трепаться… должен предупредить: роман пока что опубликован только на даргинском языке — иначе вы знали б его все… — Он снова раскланялся. — Итак, возражений нет? Начну!.. У тебя, кажется, имеется напечатанный текст? Сверяй, Магомед, тщательно сверяй, я буду на память читать…

*

Да, он начал читать, вернее — декламировать. Еще вернее — он играл, это все поняли мгновенно, а мне, по его замыслу, ничего иного не оставалось, как только восхищаться: ведь перед тем он наизусть и очень пылко произнес монолог из моей книги, покорил, подготовил к доброжелательному восприятию. Ему для чего-то нужно было, чтобы все, кто слушает, увлеклись, а потом и меня убедили. Но как-никак все, что он сейчас без суфлера талантливо перед нами разыгрывал, было точь-в-точь, слово в слово повторением того, что я получил от Амины и прочитал на станции метро.

Амина дала мне по секрету, а он узнал. Может быть, сама рассказала?

Амина сидела скромно. За общим столом не увидишь, что платье на ней сверхкороткое. Но глаза… Она их подмазала, что ли, подсинила веки? Навела тушью стрелочки? Почти все московские модницы и даже девяти- и десятиклассницы после школьных занятий, сняв с себя школьную форму, подрисовывают глаза, пора привыкнуть.

Нам, слушателям Высших курсов, показали немало кинофильмов. И наших, и заграничных, еще не дублированных; эти иностранные фильмы в просмотровом зале нам демонстрировали под монотонный голос равнодушного ко всему, что происходит на экране, переводчика. Винский во всех тех местах, где шел авторский текст, тоже старался говорить без нажима:

— Не слушайте, смотрите, это экран, перед вами кино:

«События начались в жаркий августовский день. С Каспия дул туркменский ветер. Сильный, тяжелый, душный.

Не ветер ли родил события? Тоже серьезные, тоже душные. События, изломавшие жизнь одной милой девушке. Слегка курносой, ей-богу, стеснительной, робкой, скромной…»

Я смотрел на Амину. Все на нее смотрели. Скромная и робкая? Как бы не так… А надо ли воспринимать ее непременно как героиню киноповести? Лицо ничуть не курносое, портретного сходства нет. Щеки Амины пылали. Что больше украсит девушку, чем румянец на смуглой коже! Она была приятно возбуждена. Ей, наверно, казалось, что всем нравится. А я прямо скажу: не переношу даже малейшего грима на молодом лице. Всегда почему-то воображаю, что дочка так разукрасилась. Ей сейчас пять лет, но будет же и семнадцать, и двадцать, и она раскрасится? Ну-ну!

Винский продолжал. Он изобразил голосом и повадкой бывалого сердцееда:

— Скромной? Ха-ха-ха! Вы уверены? А я сомневаюсь. Полгода знаю, сам так думал. Присматриваюсь: кто слышал когда, чтобы даргинка, пусть даже родилась в городе, была курносой? Но я все-таки влюблен, положительно влюблен. Без нее не могу жить. А если правда скромная — тем лучше. Это качество в ней надо развивать, укреплять, всячески поддерживать. Ха-ха-ха!

Чей это голос?

Он смешался с сотнями, с тысячами других голосов. Ведь события начались на городском пляже под лучами солнца, когда махачкалинцы и приезжие из аулов, из других городов лежат на песке, медленно поворачиваясь с одного бока на другой, медленно подрумяниваясь, медленно перебрасываясь шутками.

Кто-то бежит в море, с разбегу кидается в волну и тут же возвращается, скачет на одной ноге — вытряхивает из уха воду: торопится услышать, что случилось с Айгимой:

— Куда побежала? Почему?

— Тебе не все равно? Вернется!

— Глоток выпила, капризы-мапризы. Девушек не знаешь? Характер показывает…

Я не выдержал, остановил Винского:

— Пьет на пляже? Девушка-горянка, без пяти минут учительница?

— Не мешай слушать! — крикнул Талалай.

— В самом деле. Разве нельзя повременить с замечаниями? — поддержал Талалая Костя Богатеев. Он был явно увлечен. Что ему могло понравиться?

Приподнялась со своего места Амина:

— Магомед-Расул, простите, вы, наверно, не знаете, отстали, в этом нет ничего плохого. Теперь иначе взрослеют. Эта девушка… Эта Айгима — она очень близкая моя подруга. Она горожанка…

— Но как же так? — взмолился я. — Вы меня объявили автором. В моей повести нет и быть не могло пьющих учительниц…

Винский нетерпеливо бил копытом.

Амина снисходительно объяснила:

— Героиня вашего произведения, ее звали Кавсарат… Признайтесь — она известна вам по материалам, понаслышке. Вы домыслили, не так ли? А я ее хорошо помню. Училась со мной, годом раньше кончила, мы с ней дружили…

— Я ее просто-напросто сочинил!

— Так что? Тем более! Мы с Яковом Александровичем решили заменить — вместо аульской девушки взяли городскую. Так интереснее, острее, уверяю вас…

Я пожал плечами. Попробовал переглянуться с товарищами. Но поддержки не получил. Увидел, что мешаю слушать, отвлекаю. Меня даже всерьез никто не принимает.

Ай да Амина! Полчаса назад, в коридоре, Мукаш изобразил мне ее страдалицей, несправедливо уволенной из аульской школы, потерявшейся в Москве, завлеченной в сети наглым Винским…

— Можно продолжать, — сказала Амина чтецу. Так говорит учительница, так говорит режиссер на репетиции.

Все рассмеялись. Добродушно. Почти весело. Один лишь Аскер не смеялся. Хозяин дома — Аскер Цагатов, друг Винского, устроитель вечера. Он молчал, слушал, был очень серьезен.

Я еще успел заметить, что он как бы не видел Амины, будто ее тут и не было. И она это небрежение чувствовала: кидала на него быстрые проверяющие взгляды. И ей было не по себе.

Винский — и в этот раз, и потом, когда его прерывали, в спорах не участвовал. Он был поглощен собой — из роли не выходил. Из роли артиста-чтеца. Прекращались разговоры, он повторял последнюю строку и шпарил дальше. Сохраняя ту же манеру, тот же ритм; ему, профессионалу, ничто не мешает; сейчас он не здесь, а на махачкалинском пляже:

— «Глоток выпила, капризы-мапризы. Девушек не знаешь? Характер показывает…

— Грустная ушла?

— Если среди пира уронишь слезу — все равно в бокал попадешь! Слезы девушки — воспоминания женщины. Доставляй радость через слезы: помнить будет, ценить будет. Любить знаешь как будет!

— Не грустная ушла твоя Айгима — злая. Смотри, Хасбулат, не прости!

— Как так не прощу? Обязательно прощу. Кинжал во время пира в ножнах — там, там ему место! Ха-ха-ха.

Он смеется громче, уверенней других. Гладкий, счастливый — на груди вьется густая поросль.

Раньше никто не знал. Теперь, когда и горцы обнажаются перед людьми, всем известно — и у горцев на груди растут волосы, а густые волосы на груди мужчины — признак счастья.

У Хасбулата, смотрите, смотрите, на груди то и дело запутываются мухи, букашки; бабочки чаще всего запутываются.

Как так? Нет бабочек на махачкалинском пляже.

Для Хасбулата найдутся. Любит бабочек Хасбулат. И бабочки его любят. Рады запутаться.

Хасбулат откапывает из мокрого песка бутылку с охлажденным коньяком, делает глоток, передает соседу.

Любят, любят студенты Хасбулата Ибрагимовича, шутки его любят, коньяк его любят… Некоторые студентки тоже…

Между прочим: костюм Хасбулата Ибрагимовича аккуратно сложен, прикрыт полотенцем — не выгорит на солнце. Предусмотрительность — признак человека истинно ученого. На полотенце, как способный сопротивляться ветру груз, — толстый том Ушинского; корешок с золотым тиснением. Книга библиотечная, пусть выгорает.

— Это правда, что ты сделал Айгиме предложение? Ха-ха.

Хасбулат грузно поворачивается, угрожающе смотрит:

— Ты что сказал? «Ха-ха» сказал? Что означать должно твое «ха-ха», а, приятель? Плохая будет жена?

— Сам же назвал дурочкой.

— Мало что я назвал. Ты попробуй назови!.. — И тут же Хасбулат кричит вслед «невесте»:

— Айгима! Ай-гима-а!..»

Мне передали под столом сложенную бумажку. Я развернул. Амина писала: «Хурматла[3] Магомед-Расул! Не протестуйте, прошу Вас. Я во многом виновата, все-все потом расскажу. Утром хотела, чтобы прочитали только Вы, но поддалась уговорам. Не торопитесь с выводами, мне трудно… очень…» Посмотрел на нее — она шепталась с Мукашем. «Да уж, тебе трудно!» — подумал я.

— «Айгима в босоножках бежит по песку, ей трудно бежать.

Она убегает.

На глазах не то слезы, не то морская вода.

Ветер полощет короткое платье. Цветастое, ситцевое, выгоревшее. Вслед ей несется:

— Ай-гима-а!

— Уже молодая, от себя не убежишь!

— Вернись. Смерть Печорину!

— Я все прощу, вернись!»

— «Смерть Печорину» — институтское прозвище моей подруги, — вполголоса сказала Амина.

— Все понятно, не мешайте, пожалуйста, — попросил Костя Богатеев.

Винский поблагодарил его легким кивком.

С этого места он читал проникновенно-взволнованно:

— «Если вперед смотреть, в далекую даль… Ай, многое переменится, честное слово! Города, аулы помолодеют. Вот штука, да? Вот удивительная какая штука, города наши, поселения, хутора что ни день молодеют. А мы? Люди? Неужели всегда будет, что с каждым годом к старости, к ветхости, к могиле?

Вах!

Айгима какой станет к сорока пяти годам? Расцветет или зачахнет? Высохнет или раздобреет? Проекта нет. Кто по плану строит человека? Раньше говорили — дело аллаха, его произвол, судьба, рок.

В кого Айгима? В отца? В мать? Может, в тетку? Две тетки у Айгимы. В которую?

Отца и матери давно нет. Отец погиб в последний год войны — моложе был, чем Айгима сейчас. Мальчик. Поглядите на фотографию — в военной гимнастерке не по росту, бритенький, чахленький… Папа.

Других фотографий не сохранилось — отчим порвал.

Мама… Тоже всего одна фотография. Под венцом с Мурадом, с будущим отчимом. Сухонькая, потерянные глаза — бить будет, орать будет. И проживет она с ним, с буйным этим Мурадом, всего четыре года. Айгима запомнит — крик, вечные ссоры, пьяный приходит, чужих приводит.

Прошло.

— Отчего, от какой болезни молодой умерла твоя мама, расскажи, Айгима.

— Грубая была жизнь, не могла стерпеть. Кричал: «Кто тут мужчина? Кто в доме кому ноги моет? Молчи и делай!»

Состарилась мама. Старая умерла. Как так старая? Хасбулату, жениху, столько же лет — тридцать два года.

Неужели правда, что все горянки к тридцати годам старятся?

В кого Айгима пойдет — в отца, в мать, в тетку? В несчастную, в счастливую?

Счастливая тетка — та, что вдовая.

Полная, представительная, кур держит; индюшки тоже есть.

На нее смотреть приятно. Комната молодит, обстановка: телевизор «Темп-7-М», облицованный желтым деревом, двуспальная тахта под ковром, мягкие пуфики, люстра с канделябрами. И только на одной стене выкройки, шаблоны, журнальные страницы с картинками последних мод — не стыдится Муслимат своего ремесла, современная женщина.

Посреди комнаты стол. У стола мужчина. Усы, папаха, ест с тарелки, пьет из высокого бокала на тоненькой ножке. Грубая крестьянская рука плотно обнимает бокал — вот-вот раздавит.

— Чокнемся, Муслимат! За наше счастье! Увижу тебя — ничего не жалко! Вина, денег не жалко. Жену, детей — все забываю.

Она и правда роскошной красоты. Скромно сидит, глаз не подымет, смущается. Умеет смущаться. Ой, аллах, чему не научишься в одиноком вдовстве! Когда мужчина в гостях, полагается сдержанной быть, степенной: робкой и в то же время гордой.

— Пей, Юсуф!

— Чокнись со мной, а, Муслимат!

Муслимат не забыла еще — горянка бокала не поднимает, не пьет горянка. Перед ней — наполненный вином бокал. Юсуф тянется через стол — чокается. Доволен Юсуф: сыт, пьян, в городе гуляет, дородную нашел, самостоятельную.

— Твой бокал тоже выпью, а, Муслимат?

— Пей, пей, Юсуф!

— Сколько, говоришь, лет племяннице?.. Может, дочка? Может, скрываешь?

— Не дочка, как и я, круглая сирота, никого нет. Институт кончила — преподавательница…

— Тут и живет препо… Как ее, как?

— Преподавательница…

— Пре… Что за слово такое? Препо…

— …давательница.

— Тут, с тобой живет? Ой-ей — пре-по-да-ва-тельница, неужели с тобой в одной комнате помещается?

— Зачем? Еще есть тетка. Моя сестра. Племянница живет у нее. Меня навещает. Редко… Ей научник предложение сделал. Крупный работник. «Волгу» имеет.

— Двадцатидвухлетней предложение? Вах! Слава аллаху — старых дев замуж тоже берут?! Очень обрадовалась препо-давательница?

— Прыгала, как коза!»

— Прыгала, прыгала, все правда! — прошептала Амина. Заметив на себе недовольные взгляды, закрыла лицо руками. — Простите, не буду больше. Очень переживаю за свою подругу.

— «…Айгима взбегает по лестнице, что ведет от пляжа к городской улице. Оглядываясь на прохожих, снимает и вытряхивает босоножки.

— Айгима, Гима! — Обогнав ее, затормозил мотоцикл. Соскочив с машины, раскрыл руки Хасан.

Он большой, сильный, у него добрая улыбка.

— Ты снаряд, что ли! — У него свободная, чуть развязная манера. — Догнать не могу, остановить не могу, кричу на весь город. Что такое? От счастья ополоумела? Друзей не узнаешь? Не слышишь, не видишь?

— Хасан?.. Фуражка… — Она слабо, через силу, улыбается. — Авиационная фуражка. Ты что, летчик?»

И опять вмешалась Амина.

— Он сапожник. Вдруг — летчицкая фуражка. Представляете, как удивилась?! Очень хороший человек. Потом за ней в горы поехал.

— Ой, милая, — скрывая раздражение, проговорила хозяйка дома. — Ты ж не маленькая. Учительница!

— Честное даю слово — больше прерывать не буду. Боюсь — непонятно.

— Ты же учительница, — повторила Замира.

— «— Ты черная стала, худая. Это счастье? От счастья чернеют? Фуражка-мурашка, летчик-нелетчик, какая разница, оставь пустяки. Слушай меня, Хасана. Друга нет у тебя лучше, образумься! Вчера гром прокатился над городом — согласие дала Хасбулату. Не врут люди?

— Врут. Не вчера, две недели назад дала согласие.

— Любишь?

С пляжа доносится:

— Ай-ги-ма! — хором кричат. — Завтра в десять тридцать, в десять тридцать!

Она грозит им кулаком.

— Что в десять тридцать? — спрашивает Хасан.

— Тебе какое дело?! — Тут же, меняя голос, горячо просит: — Хасан, умеешь громко свистеть? Я пальцы поднесу к губам, а ты им свистни. Изо всех сил, ладно?

— Выпила, что ли? От твоего имени? Получится — Айгима свистит? Пять лет в институте… свистеть научилась? Хочешь, спустимся, морду набью, изувечу… Если обидел, оскорбил… Ты плачешь?

Крупные капли падают Айгиме на грудь.

Внезапный дождь. Сильный ветер рвет с Айгимы платье. Она бежит. Хасан вскакивает на мотоцикл, едет рядом:

— Садись, садись! Айгима бежит все быстрей.

Ревущая веселая толпа полуголых пляжников, одеваясь на ходу, мчится по асфальту, как бы стараясь догнать Айгиму и Хасана. Одни прикрывают голову газетой, другие раскрывают зонты. Хасбулат держит над лысеющей макушкой том с золотым тиснением.

Трещит мотоцикл.

— Ну садись же, садись, Гима! — просит Хасан.

Она сворачивает в крутой переулок. Навстречу поток мутной воды. Мотоцикл буксует. Айгима далеко впереди.

Хасан свистит в два пальца: она нехотя приостанавливается. Он кричит:

— Ты окончательно… окончательно поссорилась? — Айгима прикладывает к уху руку. — Совсем разорвала с Хасбулатом? Бесповоротно? — Айгима пожимает плечами.

Мотоцикл взрывается полным газом, взлетает на гору.

Айгима юркнула в дверь двухэтажного дома. Дверь захлопывается.

_____

Хасан растерянно осматривается. Ливень все сильней. Кругом ни души. Он кладет мотоцикл на мостовую и бежит вдогонку за Айгимой, толкает дверь.

Дверь на длинном крючке. Через щель виден переулок. Айгима отжимает подол платья, старается привести себя в порядок.

— Айгима, Айгима! — повторяет Хасан.

— Уходи, чего тебе?!

— Открой! Ты должна объяснить. Сейчас же объяснить. Волнуюсь, беспокоюсь.

— Тише, Хасан… тетя. Не жми дверь… с ума сошел?

— Давно сошел. По тебе!

— Надоели. Все-все надоели! Уйди!

— Хасбулат и ты — разве можно?! Каждый вечер в ресторане. Каждый вечер с другой. Пьет, танцует… Тебя нисколько не любит.

— Ты один можешь любить, да?

— С ним будешь несчастлива!

— С тобой счастлива?

— Беспокоюсь, как друг. Такую Айгиму никогда не видел. Я говорю — черная, страшная. Не оставлю одну… Ни за что!!!

Он наваливается на дверь, крючок соскакивает, Айгима взлетает по крутой лестнице:

— Тетя, тетя-а!

Бьет плечом в квартирную дверь и, не замечая, что сорвала крючок, врывается в комнату.

— Тетя, — дрожа, повторяет она, привычным движением сбрасывая босоножки. У нее жалкий, растерянный вид — птенец, потерявший квочку. Она уже не говорит, чуть слышно пищит:

— Тетя-а Мус… Мус… Муслимат!

Поднимается угол огромного пухового одеяла. Глаза Айгимы расширяются: из-под края одеяла вылезают пики усов, волосатая рука тянется к ковру за папахой, делает движение надеть, но, задержавшись как бы в раздумье, кладет в изголовье.

Большое носатое лицо, тараканьи усищи, брови вразлет, глаза навыкате.

— Прилег отдохнуть, — зевая, говорит незнакомец.

— Откуда вы, кто вы? Я, я не туда попала? — Айгима оглядывает комнату.

На столе бутылка, бокалы, остатки еды; фаянсовое блюдо почти полно пловом. Айгима облизывается, но тут же отводит взгляд от плова…

— Где тетя? — Айгима замечает, что взгляд усача направлен вниз. Опускает глаза и видит — с подола капает. Непроизвольным движением затирает босой ногой капли.

— Ноги об ковер, да? — гремит бас незнакомца. — Не половик, не половик — дербентский ковер! Большущих денег стоит…

Айгима с неожиданно вспыхнувшим профессиональным интересом вслушивается в речь незнакомца:

— Ой, ази, вы, наверно, из Цудахара?

— А ты цыганка с базара, да? Гадалка? Где воспитывалась? Двери не знаешь, крючка не знаешь?!

Айгима оглядывается. Только теперь поняла, что натворила: крючок еще качается. Поспешно отступая к выходу, она задевает стол и чуть не роняет бутылку.

— Э, девочка, — ворчит усач, — вино кра-асное — скатерть бе-елая!

Глава Айгимы вспыхивают возмущением:

— Девочка? Как-кая еще девочка?.. Я… я… я учительница!

Он приподнимается на локте, смеется:

— Вай! Учительница. Смотрите, он-на учительница, образованная. — Постепенно распаляясь, повышает тон: — Ну что? Чернила подать, ручку, мела кусок, классную доску? Меня учить будешь? Тетю пришла учить? Ликбез, да? — Айгима его не слушает, в ужасе замечает, что за спиной незнакомца, под одним с ним одеялом, бугрится женская фигура. Поймав взгляд Айгимы, усач толкает локтем хозяйку дома: — Э, Муслима-ат, проснись, преподавательница пришла. Вставай, Муслимат, петушок пропел давно. Подымайся, учиться никогда не поздно…

Появляется красное, разъяренное лицо Муслимат:

— Бесстыдница! — Она отбрасывает одеяло, перешагивает через усача…

Прикрыв лицо руками, Айгима выскакивает из комнаты, захлопывает за собой дверь. Снизу бежит к ней Хасан:

— Сюда, сюда, скорей!

Айгима мечется, не знает, куда деться. Видит приставленную к чердачному люку лесенку. С легкостью вскарабкивается по ней, прячется на чердаке, руки ее втягивают лесенку за собой, Хасан не успевает поймать.

— Проклятая! — несется из комнаты свирепый голос Муслимат. — Нахалка, девчонка! Я тебе дам, я тебе покажу!

Открывается дверь, и в Хасана летят босоножки.

— Ой, мужчина! — взвизгивает Муслимат и пятится. — Мужчина, тут мужчина.

Слышно, как в замке дважды поворачивается ключ.

Айгима высовывает голову из чердачного люка. Она видит, как Хасан забирает ее босоножки и уходит. Показывает вслед ему язык.

_____

Тишина. Запыленная чердачная рухлядь. Жужжит муха в паутине. Выбегает паук, опутывает муху, тащит к себе в логово. Айгима в страхе останавливается.

— Трусиха! — шепчет она себе. — Жалкая трусиха!

Рвет паутину, подходит к чердачному полукруглому окошку, смотрит сквозь грязные потеки на стекле. На той стороне улицы стоит рядом с мотоциклом Хасан, со знанием дела разглядывает босоножки.

— Це-це-це…

Вынимает из инструментального ящика тряпку, обтирает босоножки, поднимает глаза и встречается взглядом с Айгимой.

Айгима бежит по чердаку, вылезает на крышу, в нерешительности смотрит вниз, зажмуриваясь, прыгает на кучу песка во дворе. Продирается сквозь кусты сирени. Карабкается на забор и снова видит Хасана, взгляды их встречаются.

Он заводит мотоцикл, вскакивает в седло…

На руле мотоцикла висят босоножки Айгимы…

Айгима то появляется на заборе, то ныряет в гущу чьего-то сада… Всюду ее преследует стук мотоциклетного мотора… Вот она появилась, вот исчезла — собачий лай, квохтанье всполошившихся кур, чей-то крик, чей-то хохот. И снова девчонка на заборе, и снова ныряет в зеленую гущу, в кусты роз, жасмина… Лицо ее испуганно, на нем видна усталость.

_____

Двадцать две лошади под седлом Хасана. Каждый горец понимает: все лошадиные силы для того и заключены в моторе, чтобы твоими стать — частью тебя самого: кровь бежит по жилам, сердце бьется, клапаны стучат, бешеный ветер упирается в грудь, рашпилем скребет щеки, свистит в ушах.

Не только ветер, постовой милиционер тоже умеет свистеть:

— Так. Почему не останавливаетесь? А ну, дыхните!

Дождик прошел, птицы запели, отряхивают крылышки, люди туда-сюда снуют.

Хасан дрожит перед милиционером.

Быть не может, чтобы дрожал Хасан.

Не Хасан — мотоцикл дрожит, двадцать две лошадиные силы дрожат от нетерпения.

— Ты, Абдурахман, можешь понять любовь?!

— Я что сказал, дыхните!

— Если сапожник, «дыхни», да? Министр тоже «дыхни»? Профессор?

Кажется, пронесло — улыбается Абдурахман:

— Ты, Хасан, всем профессорам профессор. Сапоги к тебе понесу шить.

— Неси, неси, Абдурахман.

— Принесу, если…

— Что такое? Что «если»?

— Если десять тысяч выиграю по золотому займу. — Он смеется и вдруг строго-официально:

— Гражданин! За превышение скорости — штраф пять рублей.

— Ты же видишь, я не пьян.

Милиционер бьет жезлом по босоножкам, висящим на руле:

— Это что, флаг, знамя? Уберите!

Вздыхая, Хасан рассовывает босоножки по карманам пиджака. Достает деньги, платит.

Милиционер с завистью глядит вслед Хасану — независимому, свободному владельцу мотоцикла.

Молодой дагестанец теперь не о коне мечтает — о мотоцикле; безусловно, лучше «Москвич», еще лучше «Волга»…

Проезжает в новенькой «Волге» Хасбулат с компанией товарищей. Держит руль одной рукой, самодовольно улыбается.

Милиционер яростно свистит.

— Дыхните!.. Так-так… Ваши права!

_____

Кружит, кружит по городским улицам и переулкам Хасан, то убыстряя ход, то замедляя.

Кого ищет? Глупый, что ли? Дикий?

Два года назад, когда вернулся из армии, сказал Айгиме:

— Я все время на той далекой границе о тебе думал. Будь моей женой!

— Нет!

Что ж, нет так нет, можно мотоцикл купить…

Теперь мотоцикл тоже бегает за Айгимой. Стучит, гремит — все без толку.

Ее хоть бы на минуту усадить, успокоить, чтобы трезво посмотрела, выслушала: «Я тебе не гожусь, давно смирился. Другом твоим могу быть? Глаза тебе открывать? Как слепая: «Волга», костюм, коньяк, девочки… Знаем, знаем — ученый, диссертацию защитил, других учит… Видела на улице Космонавтов будку? На двери череп, под черепом надпись: «Осторожно — смертельно!» Трансформатор. Умный прибор, да? Электрический. Сам ничего не делает — преобразует. Череп есть, мозга нет. Опасен для жизни. Я сапожник, вру, как сапожник, да? Пью, как сапожник: найди человека. На меня не смотришь и на того кандидата не смей, отвернись, забудь…»

_____

Айгима сидит в чужом саду на скамейке под кустом. То приближается, то удаляется стрекот мотоцикла.

«Дурочка, девчонка, дурочка, девчонка, дурочка, девчонка!»

Она повторяет эти два слова, давно уже потерявшие смысл.

Угасает день, в окнах загораются огни. Неслышными шагами подходит по садовой дорожке пожилой хорошо одетый человек в очках.

Айгима уперлась взглядом в землю и сама себе говорит: «Может ли ожесточенно преследовать друг? Может ли быть другом влюбленный? Можно ли… продолжать любить, если человек явно над тобой смеется? Можно ли себя уважать, когда он…»

Вдруг она замечает мужские ноги, поднимает голову.

— Чашечку чая, а? Что с вами? Уже давно вижу вас. Вот из того окна. Вы простудитесь. Ни о чем не расспрашиваю. Зайдите к нам, согрейтесь. Может, позвоните по телефону матери?..

Молчание.

— Может быть, подруге?

— Мамы нет, телефона никогда не было, подруги все разъехались.

— Ах, вот оно что… И товарищи тоже?

По улице с ревом проносится мотоцикл. Айгима прислушивается. Медленно говорит:

— Да. И товарищи и друзья.

— Чашку горячего чая, а?

Айгима идет рядом в хозяином дома. Они проходят мимо открытой калитки. Рывком бежит за калитку и уже с улицы кричит:

— Прощайте, спасибо!»

Амина порывисто вскочила. Мукаш ее дернул за рукав, но она стукнула его по руке и быстро-быстро заговорила:

— Не сердитесь, не кричите, должна объяснить. Этот человек, который в саду… Он хороший, добрый, но слишком принципиальный. Он оказался заместителем министра просвещения. Когда на следующее утро я… Когда моя подруга Айгима отказала Хасбулату… Понимаете, распределение было давным-давно, Айгима получила назначение в городскую школу, ее устроил Хасбулат… Решила, что не останется там, где Хасбулат, она его все-таки любила… И тогда я… То есть она, Айгима, пошла в министерство к этому самому замминистра, а он рассердился и говорит: «Поедете в самый дальний аул». Ей только того и надо было. Этого момента в сценарии нет, потому что…

Винский положил ей руку на плечо и сильным движением заставил сесть:

— Угомонитесь наконец!

— Но ведь непонятно…

— Понятно, понятно! — стали кричать слушатели.

— А сейчас будет Зулейха — она очень…

— Добрая-а, хорошая, принципиальная… — сказал Талалай, и все рассмеялись.

Амина сама себе закрыла рот ладонью. Только успокоилась немного, Винский театральным голосом проговорил:

— Милая Зулейха. Добрая, хлопотливая…

Все так и взорвались хохотом. На этот раз смеялся и Аскер. Но прекратил смех первым. Серьезно сказал:

— Хотелось бы уточнить: кто писал? Кого слушать?

Амина резким движением повернулась к Винскому, показала в его сторону пальцем:

— Он! Все это он писал. Я только переводчица — перевела Магомед-Расула и была консультантом. Мы дружно работали, и это все правда, но потом, как раз после этой главы…

— Но ведь вы только переводчица Магомед-Расула? Так я вас понимаю? — Амина кивнула. — Переводчица-подстрочникистка?

— Мне надо было хоть чем-то зарабатывать… — Амина блеснула глазами. — А вы, наверно, не уважаете женщин, правда? Вы были учителем?

Аскер опустил губы:

— Я не учитель, никогда им не был, но вас очень прошу — дайте дослушать. Скажете позднее. Если, конечно, захотите… Посидите спокойно, товарищ переводчица, и мы вас будем уважать… Читай, Яша!

Амина съежилась и отвернулась. Мне казалось — готова расплакаться.

Но может быть, только казалось? Не так-то она была проста…

— «Милая Зулейха. Добрая, хлопотливая. Ходики висят над головой, тикают, торопят. Всегда оглядывается на них Зулейха, боится, что не успеет.

В комнате тесно: круглый обеденный стол, большая супружеская кровать с шишками, диван, крытый плюшем, над диваном полочка, на полочке фотографии, мраморные слоники один за другим.

Кровать прибрана, подушка одна на другой, все аккуратно, все красиво. И скатерть на столе сверкает крахмалом, и слоники блестят, и все стулья отражают солнечные лучи. Хороший, привычный порядок.

Какой уж там порядок! Посреди комнаты, рядом со столом, загораживая проход, стоит раскладушка, в изголовье стул, на сиденье стула новые босоножки, под стулом — старые; висит на спинке стула новое платье, мятое будничное сохнет на плечиках. Спать не спит заплаканная Айгима и вставать не встает.

«Тик-так, тик-так», — спешат ходики. Выскакивает кукушка — девять раз кукует.

С ума сойти. Будить пора — жалко будить.

Тяжко вздыхает Зулейха: что будет, что будет?

Она вынимает из мешочка маленькой своей ладошкой кофейные зерна, сыплет в мельницу. Яростно крутит ручку, крутит головой.

Крутится жизнь — каждый день новости. Айгима всю ночь плакала, промокшая пришла, босая. Под утро Ахмед ругался — спать не дает.

Ничего нельзя понять… Утреннее солнце бьет в окно. Ребята кричат, прыгают, веселятся: последние дни каникул, последние дни веселья.

Невесело на душе у Зулейхи. Она маленькая, сухонькая, беззащитная. Смотрит, как зверек из норки. Смотрит — дверь открывается. Соседка просовывает голову:

— Можно твою мясорубку взять?

— Жалко, что ли? Возьми, — отвечает Зулейха.

— Что здесь сидишь, иди к нам на кухню.

— Тш-ш! — Зулейха прижимает палец к губам.

Соседка прикрывает за собой дверь.

Еще быстрее крутит ручку Зулейха, еще быстрее крутит головой.

На лицо Айгимы попал луч света, она жмурится.

От одной снежной вершины к другой снежной вершине тянется серебряная нить — паук протянул: плетет, плетет паутину.

Трещат зерна в кофейной мельнице.

Трещит-стрекочет мотор, едет по серебряной нити паутины мотоцикл от одной горной ледяной вершины к другой, на мотоцикле Айгима.

Хочет схватить мотоциклистку паук, схватить, скрутить, утащить.

— Ой, тетя, тетя-а…

— Родненькая моя! — Зулейха ставит кофейницу на стол, бежит к изголовью. — Чем так спать, лучше проснись, — ласковым, тихим голосом говорит Зулейха. — Лучше проснись, вставать пора.

Распахивается дверь, и в комнату вваливается огромная, дышащая жаром красавица Муслимат.

— Вах! Это что такое?

Становится между ней и раскладушкой Зулейха, разводит руки — то ли обнять хочет сестру, то ли скрыть от нее Айгиму…

Муслимат с разгона шлепается на стул, ставит к ноге набитую авоську.

Зулейха, оправившись от смущения, бормочет:

— Не знала, что придешь. Сейчас побегу мясо приготовлю, поджарю. Тебе с луком сделать, с чесноком?

— Заболела, что ли, наша племянница?.. Я тебе о ней расскажу — вчера мокрая прибежала, крючок сорвала, какой-то мужчина за ней гнался.

— Тише, тише, Муслимат! — умоляюще глядя на сестру, говорит Зулейха.

— Что тише, тише? Люди работают, все кипит, живет, знаешь, сколько сегодня успела — три платья выкроила, на базаре петуха продала, в аптеке марлю купила. Двадцать четыре метра!

— Зачем тебе марля?

— Стоит очередь, как не купить? Уф! С утра жарища… Что такое, почему раскладушка? Дивана нет?

Схватившись за голову, Зулейха шепчет:

— Ахмед тоже ругается… Ай, Муслимат, как хорошо, что зашла. Ты практичная, все понимаешь. Слушай: раскладушку купила, чемодан купила, учебники для девятого-десятого класса…

— Институт кончила, опять на нее тратишься?

— На ее деньги купили, не денег жалко — понять ничего не можем. Свадьбу играть? Айгиму провожать?

Муслимат слушает, не слушает, глаза ее заметили на стуле новые босоножки:

— Тоже купили? В аул? На каблуках будет ходить?

— Не купили — сегодня утром сапожник Хасан принес. И новые принес, и старые. Спрашиваю: «Откуда? Что?» Смеется: «Одни в починку взял, другие мой подарок!» Хотела Айгиму растолкать — не позволил.

Муслимат всплескивает ладонями:

— Вах! Думаю, думаю, не мешай!.. Это значит — Хасан за ней бежал, и вместе уехали, вечер вместе провели… Убьет ее научник, убьет!

Зулейха с раздражением отмахивается:

— Какой может быть Хасан? Ты что? С детства друзья. Сотни таких. Не для них училась, не для сапожников. Другое объясни: сегодня Айгима с Хасбулатом записываться должны первый раз. Не свадьба, все-таки дело, да? Разбудила Айгиму утром, она отвернулась: «Не пойду!» Неужели бросил Хасбулат? Поиграл, обманул? Ахмед так говорит! Он мужчина — лучше понимает. Говорит: «На что бы ей покупать чемодан, привыкать к раскладушке? Выходит, она и раньше чувствовала — бросит ее этот ученый, побогаче найдет…»

Муслимат расширяет глаза:

— Все-таки не зря Хасан бегает, не зря босоножки принес. Правильно твой муж сказал: отказался от нее научник… а сапожник не человек, что ли?! У научника машина, у сапожника мотоцикл, специальность в руках, квартира, деньги, в городе живет… — Неожиданно смеется: — Знаешь, Зулейха, я, пожалуй, раскладушку у тебя заберу, уплачу сколько стоит. Вчера Юсуф приезжал из Цудахара, устал после базара: «Разреши у тебя прилечь». Нет раскладушки, пришлось на кровать класть.

Зулейха смотрит на часы:

— Ой, что делать, что делать — через час запись будет.

— Не будет! — кричит Муслимат.

— Будет! — говорит Айгима, повернувшись к Муслимат.

Айгима поднимается и поспешно натягивает новое платье:

— Будет, будет, обязательно будет… Он сейчас приедет… Я ему кулак показала, он все равно приедет… Он меня любит…

Айгима валится в новом платье на раскладушку, прячет лицо, плечи ее вздрагивают.

— Нет, нет, нет! Не пойду, не могу, он меня не уважает, может, и любит — нисколько не уважает, ни во что не ставит… — громко плачет. — Он меня ду-у-роч-кой назвал. При людях, при своих друзьях.

И тут подымается во весь свой могучий рост Муслимат:

— Дурочкой? А ты дурой хочешь быть! А ну вставай, умывайся, причесывайся! До каких пор, а? Ты что, девочка? Тебе двадцать два года!

Айгима садится, пробует сказать, губы ее дрожат:

— Тетя Мус… Муслимат. Тетя Зулейха, — голос ее дрожит. — Он, он… Вы не знаете, что он сделал…

Сестры вместе, тревожно:

— Что? Что? Что он сделал?

— Он при всех…

— Дурочкой назвал? Слышали! Под-ду-маешь…

— Он без моего разрешения пошел… А потом позвал на пляж и своих друзей тоже… Он коньяк купил… Он сказал…

— Да говори ты толком! — не выдерживает Муслимат.

— Ну хорошо, — Айгима поправляет волосы, старается взять себя в руки, — я вам все, все расскажу. Я его раскусила: ему не жена, ему домохозяйка, секретарша, прислуга, уборщица, нянька, повариха… Ему рабыня нужна…

Зулейха с жалостью и недоумением глядит на племянницу.

— Как «не жена»? А что ж тогда жена?

— Ой, не торопитесь, тетя, я не досказала. Хасбулат на пляже объявил, что я не я, что не еду в аул, что меня оставят здесь, подыщут место в школе-интернате…

— Вай! — кричат обе тетки вместе.

Айгима смотрит на них: «Что родные тетки хотели сказать этим «вай»?»

Они разные: одна — толстая, другая — тонкая, одна — счастливая, другая — на нее всю жизнь положила. Сейчас вместе кричат «вай».

Во все глаза смотрят на нее, во все глаза смотрят. Ждут. От нетерпения раскрыли рты.

Айгиме трудно, боится Айгима, вдруг не поймут:

— За меня принял решение. Как посмел? А?! Наглец! — Айгима жаждет сочувствия, поддержки старших.

Обе тетки слова не могут сказать — чего угодно ждали, только не такого.

Муслимат первая сообразила — расплывается в улыбке, кидается к племяннице. Страстно обнимает, прижимает, и плачет, и смеется:

— Бедная моя! Что с тобой делает образование. Туда-сюда ехать надо! Туда-сюда выбирать надо! Кровиночка моя! Плюнь на этого научника! Правильно делаешь! Есть Хасан, над ним царствовать будешь. Ты ученая, да? Он — сапожник. Неужели не ученый?! Сколько у меня заказчиц — модницы, первый сорт. Что слышу? «Пробиться к Хасану, заказать у Хасана». Профессор своего дела! Нет больше таких в Махачкале. — Она поднимает новые босоножки, крутит в солнечном луче. И правда — они изумительны в своем цветении, линии их безупречны, нельзя не любоваться. — Муслимат торжествующе произносит? — Нет Хасана, кроме Хасана, и Айгима невеста его!

— Ты от него принесла? — едва ли не с возмущением спрашивает Айгима.

— Как так я? Зачем я? Сам. Спроси Зулейху — собственноручно принес. Профессор!

И тут маленькая Зулейха вырывает из рук сестры босоножки, швыряет в угол комнаты.

Сейчас она скажет.

Неужели скажет? Быть не может. Соседки видели, как стоит у плиты Зулейха, гости Ахмеда — мужа ее — видели, как, пряча лицо, несет к столу блюдо с пловом. Кто слышал слово ее?

И вот заговорила, серенькая, вроде бы даже запела. Тонким, мышиным голосом:

— Ты надо мной старшая сестра, умная, практичная. Жизнь знаешь. Ой, сестра, сестра-а! Как можешь? Ахмед на работе — показал бы тебе. Слушай голос родного нашего аула Ашты, слушай, как смеются над тобой. Мы из аула давно переселились. Я с Ахмедом, ты с Шарипом — обе городскими стали. Тридцать лет прошло. Сын мой здесь родился, учили, учили его, надеялись — он в море ушел, простой рыбак. Могу гордиться перед людьми аула? У тебя детей не было, муж твой погиб, наша племянница — вот кто гордость твоя, вот кто гордость моя. Ты назвала сапожника Хасана профессором. Себя назови — ведь и ты мастерица, и за тобой заказчицы бегают, живешь хорошо. Мой Ахмед разве не лучший кузнец на заводе? Тоже весь город знает. Тоже профессор своего дела. Но никто им не гордится, и сам не гордится.

— Как не гордится, если весь город знает? — перебила Муслимат сестру.

— Город, газеты, что нам, а? Наш аул гордиться должен, род наш весь. Ты бы видела, сестра, как радовался Ахмед, когда Айгима получила диплом. Это знаешь? Это понимаешь? Во всей нашей семье, во всем роде — первая с дипломом, с высшим образованием… Для сапожника, для кузнеца, для слесаря, для рыбака? Так говорю — не так?! Молчи, молчи, Муслимат, умоляю. И ты молчи, паршивая девчонка. Что такое он за тебя решил? Прыгать до потолка надо. Петь надо, как птица поет… А когда птица поет? Когда счастлива, когда муж есть. Он же за тебя ходил, старался — перед всеми открыл: «Дело сделано, мы муж и жена». Ты дочка сестры нашей, сиротка, бедная, сундука нет у тебя. Если б не Советская власть — могла бы выйти за богатого?

— А Хасан не богатый, что ли? — с неуверенным возмущением говорит Муслимат.

— Оставь! Не в богатстве счастье. Для чего образование женщи-не! Ты… ты, сестра Муслимат, вовремя напомнила. Верно, верно — первый раз после семилетки жениха из аула для нашей Айгимы привезли. Какой был жених?

Муслимат от души хохочет:

— Сопливый.

— Не смейся — сопливый к тому времени десятилетку кончил, трактористом стал. Помнишь, сваты грамоту принесли…

— Ха-ха! — грохочет Муслимат.

Вспомнив давнее это происшествие, улыбается сквозь слезы и Айгима. Улыбка ее еще больше вдохновляет Зулейху. Теперь она говорит проникновенно:

— Да, да, грамоту с золотыми буквами… Ахмед тогда, ой, как смеялся. Проводил гостей, так мне сказал: «Неужели для тракториста наша Айгима?! Пусть лучше дальше учится».

— Ну для чего это, тетя Зулейха!

— Подожди, подожди, девочка. После десятилетки второй жених был. Забыла? Заведующий пришел с калымом, фермой заведовал, барана привез, в папахе вошел, трубку курил — сам баран! Ни одной книжки не читал. — Муслимат и Айгима смеются, но Зулейха не разделяет их веселости, ей не до шуток. Оглядев комнату, задержав взгляд на этажерке с книгами, говорит со слезами в голосе: — Вот сколько книжек накупила наша племянница. Все до строчки прочитала, каждую букву. Для сапожника мучилась? Для него ночи не спала?! Зачеты-мачеты, экзамены-мекзамены!..

Айгима в недоумении:

— Да не собираюсь я ни за какого Хасана!

— За кого же ты собираешься?! — гремит Муслимат. — Чего ты нам голову морочишь!

— Мой Ахмед, слушай, что сказал, когда три дня назад племянница новость принесла, спасибо тебе — ты тоже кормилица, не одни только мы. Слушай, что сказал: «Умница! Добилась своего». — Зулейха поворачивается к Айгиме. — Целовал тебя. Первый раз в жизни. А ты, а ты… — Она с рыданиями падает в ноги Айгиме. — Ой, Айгима-а, девочка, что такое ты делаешь! Как тебе трудно было, неужели опять учиться, учить, учебник, книги… Женщина женщиной должна быть, детей рожать, мужу обеды готовить, заботиться о нем. Не бросай ученого — твое счастье в нем. Мало что лысый — за его спиной беды знать не будешь.

Айгима, глядя в окно:

— Не люблю я его больше.

— …ты ученая, и муж должен быть ученый…

— Нет, нет, — не могу простить.

Выскакивает кукушка в часах, Зулейха подымается с коленей:

— Уже полдесятого! — вся трясясь, изнемогая от волнения и возмущения: — Ой, Айгима, Айгима, удар нам в сердце наносишь. Как Ахмеду скажу… Мы ж тебя за дочку считали. Ждали радости от тебя, дождались. В аул письма послали, перед всеми знакомыми гордились: племянница не зря в институт пошла, не зря ночами мучилась. Не учительницей будет — женой большого хакима. Ой, Айгима, не делай глупости, не позорь нас, стариков…

— Что вы говорите, как вам не стыдно, тетя! — Айгима одним рывком сбрасывает с себя новое платье. Движения ее судорожны. Она мечется по комнате. Кое-как одевается в старое. Хватает сумку, наспех причесывается, берет новые босоножки, приостанавливается в дверях, хочет что-то сказать, но отмахивается и убегает.

— Побойся аллаха, Айгима! — кричат обе тетки…»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На этом сценарий обрывался. Винский читать кончил. Минут сорок читал. Все вздохнули, стали переглядываться, заметно было — единого мнения нет. Трудно было что-либо определить. Ведь не читал — играл, то и дело перевоплощался. Плохо? Нет, хорошо, убедительно. Маленькую пожилую Зулейху изображал огромный рыжий мужчина — и я верил ему. Для чего так читал? Завоевать нас? Меня завоевать? Поддержку мою получить? Против кого? Эта маленькая в коротком платье — враг, что ли, ему? Она совсем скисла. Издалека видно было, что дрожит. Мукаш наклонился к ее уху, скорей всего подбадривал. И вдруг все испортил. Очень сильно испортил, вооружил против Амины. Я глазам своим не поверил. Хозяйка дома Замира отвернулась, будто увидала что-то нечистое.

Сейчас, по прошествии двух месяцев, пытаюсь себя убедить: ничего особенного. Но душа протестует.

Душа? А может быть, что другое?

Вот что позволил себе Мукаш. Заметил, что Амина дрожит, снял с себя пиджак и накинул ей на плечи. Он киргиз — мог так сделать. Но ведь она-то не киргизка, не русская. Как должна была поступить даргинка? Сбросить, немедленно сбросить с себя одежду, согретую теплом чужого мужчины!

А ей хоть бы что. Осталась в пиджаке.

Я все-таки все нервы напряг — сдержался.

Чтец раскланялся. Надо что-то говорить, оценивать надо. Как в таких условиях собраться с мыслями? Решил, пока помолчу. Пусть другие. Пусть первым скажет Аскер, как-никак хозяин дома.

Аскер Цагатов… Он серьезный. Живет в отдалении от всех, хотя и среди нас. Я хочу сказать — погружен в себя, приветливо-молчалив. Тридцать девять лет, за плечами три поэмы, роман, несколько пьес; кроме того, он режиссер-постановщик. На смуглом лице светло-серые задумчивые глаза. Жена изящна, приветлива, ласкова, но сдержанна. Всем поведением показывает: «Приехала к мужу в Москву и живу с ним в казенной комнате потому только, что тень отделить от человека нельзя. Я — работящая, заботливая тень». Сидит эта тень за столом или в уголке на стуле — руки всегда в движении: моют, вытирают посуду, вяжут, что-то переписывают. Редко-редко вскинет такие же большие и такие же серые, как у мужа, глаза — увидишь в них легкую грусть: тоскует по дому, по детям. Мальчик и девочка остались на попечении бабушки. Как они там?

Я ждал слова Аскера. Все ждали.

— Вот что, Яша! — сказал Аскер. — Помнишь, приезжал лет пять назад в Орджоникидзе… Помнишь, что говорили тебе друзья? Сцена твое призвание!

Винский насторожился:

— Ты сказал тогда иначе: эстрада.

— Правильно. В большей мере, чем сцена, эстрада!

Винский прищурился вроде толстого кота. Только не замяукал, а слегка присвистнул:

— Фью-фью! Эстрада! Кто меня пустит? С какой программой? Читать в отрывках Цагатова, Магомед-Расула? Номер не пройдет. Ну, а в театре… всю жизнь — за гроши. На-кось выкуси! — Он сложил кукиш, помахал в воздухе. — Все вы, ребятушки, владели профессией. Ты, Аскер, помнится, возник как рабочий сцены, поднялся до режиссера. После первого же романа так тебя и видели… Магомед-Расул исполнял должность педагога. А вот вы? — Винский ткнул пальцем в ярославца Богатеева. — Ныне драматург, а до того?

— Инженер-конструктор, — потупившись, прошептал наш общепризнанный скромник.

— Ты, Мукаш?

— Отец чабан, я — поэт.

— С детства?

— Родился с самопиской, грудь требовал только в рифму. Мама грамотная была, посылала мой писк в редакцию «Кызыл Киргизстан», на гонорар купили магнитофон — дела идут, контора пишет. — Мукаш, как всегда, расхохотался первым.

— Вы?

Талалай лениво откликнулся:

— Да шо вы за людына, колы не бачите коваля? — Он протянул могучие руки вверх ладонями. — Був ковалем, став малером[4].

— Вы?

Шара Шараев вскочил, как при появлении милицейского начальника, вытянулся по стойке «смирно»:

— Холост, детей нет. Рядовой, необученный. Недвижимости не имею. После пятьдесят шестого года разрешили вернуться в Калмыкию. Пишу о верблюдах, извините.

— А кем были?

— Не был никем, слушался всех, делал, что прикажут. Научился песни петь верблюдицам. От хорошей песни верблюдица плачет: очень сентиментальная скотина. Наслушается моих песен — подпускает к вымени и верблюжонка, и доярку. Без песни способна убить. Но не беспокойтесь, пока еще жив Шара Шараев — верблюжий песенник. Поет и петь будет! Я свободен? Разрешите занять свое место?

— Вольно! — скомандовал Винский. Потом усталым голосом: — Выходит, все, кроме Колдыбаева, ради литературы покинули основные свои занятия. Я что? Рыжий?

Посмеялись тактично. Как-никак Винский был очень даже рыжим.

— Мы слегка отвлеклись, — сказал он. — Что ж, бывает. Сам же я и перебил. Ради утверждения своей личности. Однако вопрос в другом. Догадываюсь: тебе, дружище Аскер, киноповесть «Пощечина» пришлась не по вкусу. Так бы и сказал. Вместо этого ни к селу ни к городу приплел мое актерство. При чем оно? Обидно. С самого начала представился: бывшим актер. Бывший! Давно переквалифицировался в писателя, переводчика, сценариста. Приняты сценарии «Согнутый гвоздь», «Лилипут в лилипуте»… Между тем нет человека более ранимого…

— И кокетливого, — сказал Аскер.

— Правда, правда — кокетство пока не преоборол… Однако прошу: абстрагируйтесь от моего актерского кокетства, выдайте оценку литературным достоинствам и недостаткам того, что прочитал… Без обиняков… Задавайте вопросы, предлагайте решения. Я слишком тебя, Аскер Бухтиярович, уважаю, чтобы… И вас всех тоже. Вашу профессиональность: все вы подлинные писатели, члены союза…

— Какое это имеет отношение к делу? — Аскер поморщился. — Может, вернешься к обязанностям тамады? Раздобудем еще вина. Расскажешь новую порцию анекдотов. Если гость — все здесь твое. Пей, закусывай, танцуй. Возьми кинжал, пропляши лезгинку…

Винский молитвенно сложил руки и состроил такую умильную рожу, что мы так и покатились от хохота.

— Вай! — закричал он. — Не казни, не губи, кынязь — ваша светлость!

Аскер не смеялся.

— Ты с каким акцентом «кынязь» сказал? Как считаешь? — Видно, ему поднадоело шутовство гостя. — Я серьезно тебя спрашиваю, Яков Александрович: с каким акцентом? Не пустой вопрос. Для тебя, писателя, переводчика, киносценариста, очень важный.

— С каким? — Винский секунду подумал. — С кавказским!

— Молодец! За то и люблю тебя, что человек ты прямой и простодушный: не скрываешь ничего, даже глупость… Эй, парень, погоди обижаться. У каждого умного глупости хватает. Читал — акцент не подчеркивал. Сейчас что сказал? Кавказский акцент? Как понимать? Армянский? Грузинский? Азербайджанский? Осетинский? Слух у тебя, надо признать, есть. Но… не музыкальный. Не-ет! Путаешь, парень, акценты. Говорю о сценарии. Акцент не верен. Музыка речи приблизительна. — Винский хотел что-то возразить. Аскер не дал: — Стой, не оправдывайся, слова тебе не давал. Принес к нам на суд — терпи. Ты мало прочитал — я мало скажу. Черновик. Характеры только-только появляются, сюжет в зародыше. Почему «Пощечина»? Предоставляешь гадать?

Пока Аскер вытаскивал из пачки сигарету, а Винский подносил ему зажигалку с огнем (этого невозможно было не заметить, он через весь стол изогнулся, чтобы подоспеть со своим огнем), раздались голоса:

— Верно, где пощечина?

— Кому, когда?

— Переносная пощечина, — сказал Мукаш.

— Как так «переносная»? От одного к другому?

— В переносном смысле: пощечина общественному мнению.

— Скрытая?

Раскурив сигарету, Аскер вежливо спросил:

— Дадите договорить?.. В кинофильме акцент сделают те, кто будет играть. Если до этого дойдет. Помнится, Яша, сценарии твои легли на полку…

— Редакторы, — пробурчал Винский. — Сто процентов я получил.

— На редакторов все охотно валим. Когда б не редакторы — жить было бы плохо: как друзьям объяснить, почему не появляются новые произведения?.. Сто процентов получил, говоришь? Честь тебе и хвала: ловкость рук — и никакого мошенства… Ой, губки надул. Не смотри так, Яша. Разве назову жуликом? Законоведом назову. От людей слышал — сам себе дал прозвище «Бизнесмен». Было такое? «Что ему недоставало, он прекрасно доставал — самый лучший доставала из московских доставал». Чьи строчки?

— Не мои! — хмуро сказал Винский. — Одно помни, Аскер: на тебя ни за что не обижусь. Нет мошенства. С бухгалтерами у меня разговор короткий — мое отдай сполна. Всем советую — не позволяйте себя обманывать. Закон есть закон! Но где же, где твоя критика? Нравится, не нравится — хоть это скажи, не томи, Аскерчик!

— Опять! Ты ведь давно специализируешься по Кавказу. Верно? Откуда взял уменьшительное «Аскерчик»? Ладно, решишь, пожалуй, — только и ругает тебя Цагатов. Не объективен. Есть, есть у тебя, Яшенька, драматургическая хватка, закрутил интригу. Не знаю — правильно сужу, нет, русский язык точен в твоей киноповести. — Винский порозовел от удовольствия. Воскрес человек. Аскер, конечно, заметил это и сразу же подпустил холоду, дразнил его, что ли? — Скажи, Яша, скажи, дорогой, какого черта выносишь на суд несчастные двадцать страниц? Зачем декламируешь?..

Винский уже воздуху набрал в грудь, чтобы ответить, но Аскер снова его остановил:

— Хочешь, скажу зачем?

— Обязательно скажи, Аскер. Но ведь признал, признал интригу, язык, идею…

— Идеи пока не касался. А вылезаешь ты со своим куцым началом потому, во-первых, что не уверен в себе…

— Все подлинные художники в себе не уверены…

— А во-вторых, потому, что тебе аплодисменты нужны. Как актеру — немедленно. Так случается со многими писателями. Некоторые совсем прекращают писать. Расскажут сюжет, растреплют… Зайди в Дом литераторов…

— Меня туда не пускают.

— Уже?

— Еще.

— Не пускают, и ты не ходишь?

— Хожу потому, что не пускают! — под общий хохот заявил Винский. — Трепачей в ЦДЛ сверхдостаточно. За вечер можно наскрести тысячу и один сюжет. Ресторанный. Девушек соблазнять… И я нелегко удерживаюсь — аплодисменты весьма даже ценю. Жди, когда-то выйдет книга или кинокартина. Хочется, чтобы коллеги меня замечали, уважали. А из чего возникает уважение за столиком? Ха-ха-ха! Вот из чего: анекдотчик за столиком — первый человек. Как на Кавказе умелый тамада. Всюду открыта дорога — зеленый свет. Но имейте в виду, ребята, мы к вам не фасонить пришли, — он впервые оглянулся на Амину. — Необходимо спор разрешить и получить дельный совет… От вас. Чуете? Спор серьезный, каждому литератору нужный, да и нелитератору тоже. В основе спора пощечина. Подлинная, а не какая-нибудь «переносная». Притом хочу перенести из жизни в литературу. Но как? В том-то и вопрос — как? Можно это делать, нельзя?

Неловко стало за него. Столько важности напустил, пышности! Не чувствовал, не понимал простоты писательского товарищества. Мукаш, когда тащил меня к Цагатовым, помнится, сказал: «Собрали кого попало!» Могло показаться обидным. Нет, обидного быть не должно — дух товарищества так велик у нас на этаже, так все мы, курсанты, друг друга с полуслова понимаем, что желание почитать всегда вызывает добрый отклик. Любой и каждый днем, ночью зовет слушать. И когда ругают, не обижается. Не знаю, как другие, я в таком творческом откровенном общении видел главный смысл наших литературных курсов.

Винский неправильно держался. Изображал столичного, снисходительного, преуспевающего. У него положение, связи. Сегодня покровительствует провинциальной поэтессе Амине, готов завтра нам покровительствовать. Только перед Аскером слегка тушевался, показывал, что согласен видеть в нем старшего, но все-таки писателя провинциального, а значит, в сравнении с ним, Винским, наивного.

— Теперь, друзья, прошу внимания. Были анекдоты, шутливые тосты, потом мы прослушали начало киноповести. Одни прилежно, другие — кое-как, третьи — сквозь зубы. Ха-ха-ха! Скажете: «Слушать сквозь зубы нельзя, можно только говорить». «Слушать сквозь зубы» — это мое, винское, выражение. Миша Светлов, которого сто раз обыграл на бильярде, был случай, мне сказал: «Ты, старик, оказывается, тоже кое-что можешь!» Приведенные слова дорогого мне человека записаны на магнитофонной пленке. Всех приглашаю — услышите голос Миши и голос Саши Фадеева; Костя Симонов тоже найдется. Однажды я сказал Алеше Суркову… — Аскер поморщился, и Винский, заметив это, оборвал себя: — Простите… — Он прижал руку к сердцу. — Сегодня эти экскурсы пожалуй что и неуместны. Однако в любой вечер готов соответствовать. Некогда прийти — позовите, приволоку магнитофон со своими мемориальными записями. Теперь — стоп! Перехожу к существу. Итак, зачем прикатил Винский? Что ему от вас, писателей столь разных? Собрал, вывалил кучу анекдотов, провозгласил заключительный тост сомнительного и многозначительного свойства. К чему все это? Не ясна цель. Да ведь и приехал-то не один — похитил из редакции молоденькую прелестную даргинку…

И тут раздался предупреждающий голос. Какой-то новый, незнакомый мне голос. Суховатый, резкий:

— Увлекаетесь, Винский!

Это Амина сказала. Все повернулись к ней. Что такое? Сидела тихо, неожиданно оборвала старшего. Выражение лица отчужденное, свела брови — сразу повзрослела лет на десять. Винский заерзал, заспешил:

— Поправка, поправка! Я, конечно, не сегодня похитил, не сегодня познакомился. Месяца полтора назад в редакции…

— Нет, — сказала Амина и поднялась. — Вам больше говорить не надо. Никого вы не похищали, не выдумывайте… Кроме того, переутомились, отклонились от темы. Слишком много слов, хотя и без того все ясно. — Она сдержанно улыбнулась, оглядывая нас. Так улыбается учительница, перелистывая классный журнал, думая, кого бы вызвать к доске.

— Позвольте, — вскипел Винский. — Я не досказал, не изложил сути нашего спора…

— Ничего. Сделаю сама. — Она постучала косточками пальцев по столу. — Прошу внимания. Первый раз встречаюсь с такой взрослой аудиторией. В школе я преподавала литературу в девятых и десятых классах. Но ведь и вы учащиеся, не так ли?

*

Все переглядывались, пожимали плечами, не зная, как воспринять ее слова. Считать шуткой, хулиганской выходкой? Уж не пьяна ли? Кажется, не прикасалась к стакану.

Мукаш сперва тоже не понял. Вдруг обрадовался, застучал ладошками:

— Правильно! Дай им урок, Амина!

Я готов был сгореть со стыда и за него, и за нее. Вот И хозяйка дома, тихая Замира, молодая женщина, аккуратная, — она красной стала. Сейчас крикнет: «Побойтесь бога!» Не крикнула, муж остановил. Одним только взглядом… Что значит горская женщина — чувствуется воспитание.

Впустую прогремели хлопки Мукаша. Все растрескалось, расклеилось. Я рад был. Пусть скорей кончается. Чужая девчонка — зачем здесь? Землячка?.. Ну и что?!

В окне влетели уличные шумы. Просвиристела «Скорая помощь», прострелялся вдали мотоцикл, донесся всем нам известный хриплый голос коменданта:

— Разрешить не могу: в ночное время посторонние в общежитие не допускаются!

— Вот и хорошо! — вздохнула Амина. — Освободились. Звонок на большую перемену…

Она, кажется, и правда захотела уйти. Такая молоденькая — и ей трудно с нами. Жалел ее, но видеть больше не хотел. Что-то было в ней потерянное и отчаянное, озорное и в то же время робкое. «Заблудился щенок, притворился собакой, и на каждого лает, и боится пинка. А глаза вызывают на спор и на драку, но взывает о ласке трепетанье зрачка».

Вот случай, когда я не могу не заглянуть вперед. Ведь я-то знаю: это ее стихи. Да, да, Амины Булатовой! Потом прочитал, дней через десять.

А в тот момент нехорошо было. И ей было нехорошо, и мне. Стало еще хуже. Ждал, что сейчас разойдемся, все забудем, как в песне говорится: «Прости-прощай, подружка дорогая…» Нет, неожиданно выскочил Шара Шараев. Думал, думал и придумал:

— Как так большая перемена? Не надо перемены, пусть урок! Зачем приехали? Учиться приехали? Пусть учительница преподает, слушать хотим, углублять знания. — Он оглушительно расхохотался.

Глядя на кругленького Шараева, и другие заулыбались, просветлели, переглянулись и вдруг… дружно расхохотались.

Урок состоялся. Лучше б его не было. Слишком уж расшалилась молодая учительница. В ней кровь заиграла. Это не по-женски. Женская, а тем более девическая кровь не должна разыгрываться.

Амина руку подняла, сдержанно улыбнулась:

— Зачем «урок»? Такого слова я не произносила. Просто краткое собеседование. Мы еще мало знакомы, не знала, какой веселый, спаянный коллектив учащихся. Приятно, что много острите, любите смеяться. Юмор — драгоценное свойство. Люди без юмора (она чуть заметно глянула на Аскера) всем в тягость, сами тоже несчастны. Однако нельзя беспрерывно соревноваться в шутках. Это утомительно, пресыщаешься; мера необходима во всем. Напомню одно из правил поведения педагога… Вы не педагоги?.. Если писатели — обязательно педагоги, — учите народ… Так вот правило: на рабочем месте учитель громко смеяться, хохотать вместе с учащимися не должен — потеряет авторитет. Конечно, немного шутить разрешается, чтобы отдохнуть от серьезного и освежить внимание слушателей… Сейчас приходится делать наоборот: говорить серьезно, чтобы отдохнуть от бесконечных шуток… Можно продолжать?


…Представляете? Писательская вечеринка, пиршественный стол… Девчонка, пигалица, решила навести свой порядок. Стоит как фехтовальщица — руку подняла, будто рапиру вытащила из-под плаща. Только не плащ — мужской пиджак. Смешно и глупо.

— Магомед-Расул!

Она меня вызывала. Как посмотрела! Моя пятилетняя Мадина тоже умеет: пугаюсь, убегаю — она за мной… Может, и сейчас убежать? Самое время!

Нет, опоздал, преподавательница глаз не сводит. Точно как в школе.

Я вытянулся:

— Слушаю вас, Амина Алиевна.

— Подойдите ко мне… Ближе, ближе… Объясните… Пока Винский читал и позднее, когда говорил, вы не могли сосредоточиться, не спускали с меня глаз. Вы что, влюбились?

Раздался смешок, другой…

— Спокойно, — сказала учительница, — не мешайте проводить занятия… Ну так как же, Магомед-Расул? Боитесь признаться в любви? Имейте в виду: учащийся и может, и должен влюбляться в свою учительницу! Учительница стремится его увлечь, не так ли? Покорить? Убедить в том, что ее урок интересен…

— Болтаете глупости! — крикнул я.

— Не влюбились? — В ее глазах я читал злость и насмешку. — Нисколько?

— Не способен в вас такую влюбиться, — ответил я почти грубо и отвернулся.

— Так я и думала: натура не позволяет. Что ж, значит, не сумела вас увлечь, — она притворно вздохнула. — Теперь скажу: почему вы, не влюбившись, все же глаз с меня не спускали. Начнем вот с чего: Мукаш мне шепнул: «Магомед идти сюда не хотел, возмутился, что танцевала в ресторане».

— Вах! — не удержалась Замира и всплеснула ладонями. — Танцевала в ресторане! С мужчиной?..

Она бы еще и не то сказала, но опять муж остановил.

— Выходит, Мукаш ябедник, — сказал я, пытаясь все превратить в шутку.

— Да! — задорно ответила Амина. — Учителя ябедников обожают. А я к тому же и плохая учительница — меня выгнали. И вы, Магомед-Расул, этому отчасти способствовали…

— Что?! — чуть не закричал я, но сам себя одернул, сказал спокойно: — Вы, Амина Алиевна, звали всех нас к серьезности. Зачем так некрасиво шутите? Никогда вас не видел, ничего не слышал — как мог способствовать увольнению?

— Вы обо мне писали, Магомед-Расул! Не смотрите так, все объясню. Для этого пришла, для этого принесла сценарий — искала вашей поддержки, вашего совета. Сюда, в эту компанию, попала случайно, а утром к вам бежала со всех ног: автор моих любимых книг здесь, в Москве! Писатель, по чьей повести так хотелось сделать сценарий… Но вижу, вам трудно меня слушать: неприятно, что в чужом пиджаке, что пользуюсь теплом мужчины? Верно говорю? Угадала ваши мысли? Снимите с меня пиджак, Магомед-Расул!

— С удовольствием! — сказал я.

Я снял с ее плеч пиджак, швырнул Мукашу. Был уверен — все обрадуются: девушка открылась, по московским понятиям вполне нормальная.

Мукаш поймал пиджак, не отказался от своего имущества. Меня наградил таким взглядом — зарезать хочет. Не знаю, серьезно или подыгрывал Амине, мне было все равно: чувствовал — без скандала не обойдется.

— Сядьте, Магомед-Расул, — продолжала свою роль Амина. — Теперь вы удовлетворены? Или платье тоже надо переменить? Вам нравится черное, до пят, и чтобы на голове белый каз? У вас хорошо описаны кубачинки, идущие с кувшинами к роднику… Но садитесь же, садитесь! Я женщина — должна стоять перед мужчиной. Не забыла закон шариата. Не-ет, не забыла. Всеми силами борюсь с этими законами и буду бороться. Буду! — Она стегала словами. Тихо. Убежденно. Вежливо. — А нельзя ли вас попросить считать меня не даргинкой? Вообразите, что перед вами не Амина, а Нина, москвичка. Вам будет легче, мне — свободнее…

Я замотал головой:

— Нет, нет, нет!

— Почему «нет»? — закричали со всех сторон.

— Браво, Амина! — услышал я голос Талалая.

— Народы Кавказа берегут своих девушек. Никому не отдают, — нашелся я и с надеждой глянул на Аскера. Он чуть улыбался, чем-то был доволен, но чем, кем — я не мог понять. Так он ни слова и не сказал. Пришлось самому выкручиваться. — Народы Кавказа, — продолжал я назидательно, — а вы к ним принадлежите, Амина Алиевна, берегут честь своих девушек, их чистоту, их своеобразие!

Она грустно посмотрела:

— Люблю ваши книжки, Магомед-Расул, думала — вы писатель. Оказывается, только учитель, завуч. Наверно, хороший завуч…

Сказала и отвернулась. Нарочно. Как бы потеряла ко мне интерес. Тогда я, скрывая растерянность, взял тон старшего:

— Так, девушка, нельзя…

Она посмотрела через плечо:

— Что нельзя, мужчина?

Сжимая кулаки в карманах, я спокойно сказал:

— Вы начали, бросили. Обвинили, что испортил вам жизнь, проронили слово, что где-то и что-то о вас писал. Себя ведете непоследовательно, скандально. Меня ставите в смешное положение…

Я еще хотел сказать ей, что категорически протестую: совершенно ясно, что, делая из моей повести сценарий, она допустила непозволительные вольности, что все это противозаконно. Могу ей простить только потому, что она ребенок — невоспитанный, испорченный…

Она меня опередила:

— Так вот оно что. Ставлю в смешное положение? Вас? А я-то вообразила, что вы умеете понимать с полуслова. Готова изложить шире. Но раньше прошу запомнить: после сегодняшней встречи я утратила интерес и к вам, и к вашей повести. И к сценарию тоже… Вы смотрите вопросительно… Тут еще кое-кто спрашивал, какова моя роль, какое отношение имею к сценарию. В общем-то это никого не должно интересовать. Обсуждение происходит не по моему желанию…

Она говорила жестко, четко, но нельзя было не заметить, что дается это ей огромным напряжением. Дрожащей рукой потянулась за стаканом:

— Нет, нет, только не вина. Глоток воды… — Она через силу улыбнулась. — Я, конечно, неопытна и… увлекаюсь. Очень захотелось сценарий… Было нелепое желание: напишу и положу на стол министру — вместо заявления, как объяснительную записку, как чистую правду… Мне потом… В общем надо мной посмеялись: министры такого не читают. Но ведь в кино-то ходят… Ну ладно, еще два слова к вам, Магомед-Расул: в повести «Жизнь не ждет» мне понравился образ Кавсарат — молодой учительницы, попавшей в дальний аул. Зачем только вы ее сделали такой некультурной, плаксивой? Хорошо, что задорная, порывистая. Хорошо, что искренне любит детей. Главное в ней — ловит душевные порывы, жадно ищет таланты. Молодая. Не скрывает своей молодости. С детьми — как подруга. Обычно считается, что педагог обязан показывать себя солидным, добиваться уважения, любви бояться. В десятом классе мы вместе с учениками по косточкам разобрали вашу повесть: ругали, хвалили. Чтение сверх программы. Мы обсуждали Расула Гамзатова «Мой Дагестан» и Ахмедхана Абу-Бакара «Снежные люди». Мы читали и обсуждали стихи. Мы даже иностранную литературу — такие вещи, как «Над пропастью во ржи» Сэлинджера и «Женщину в песках» японского писателя… писателя…

— Кобэ, — подсказал Костя Богатеев.

Она его поблагодарила кивком головы и как ни в чем не бывало говорила дальше:

— …Мы прочитали «Женщину в песках» Кобо Абэ и «День сардины» Сида Чаплина… Но вот когда меня выгоняли — а выгоняли меня за многие проступки, — в тот день на педсовете выступил наш завуч — точь-в-точь ваш Башир Ахмедович. Он меня за Сэлинджера не ругал, не мог выговорить эту фамилию. За вашу повесть, Магомед-Расул, сильно ругал: нельзя читать детям. Он меня обозвал именем вашей героини Кавсарат, думая этим оскорбить. Я рассмеялась ему в лицо. А позднее, на досуге, загорелась мыслью написать пьесу или киносценарий. И мне повезло: в Москве встретила человека, думала, что повезло… Теперь не хочу, не надо мне сценария… Кажется, все?.. Ах да, вы сказали, что поставила вас в смешное положение. Что ж, Магомед-Расул, по-моему, несчастным могут сделать человека и обстоятельства и люди. Смешным человек делает себя сам!

*

До этого момента записал все, как было, не пощадил себя. Дальше короткий провал: слишком все было шумно. Что-то я Амине ответил, на меня зашикали: понятно, что хорошего сказать не мог. Назвал дерзкой девчонкой, может быть, сказал другие слова, но за пределы приличия не вышел.

Аскер прошептал мне в ухо:

— Как-кая чертовка, а! Ты слушай, слушай. Что ни слово — находка. Я полблокнота исписал… Она еще, подожди, и для рыжего Яшки припасла. Ох, и выдаст! — Он потер руки и крякнул, предвкушая удовольствие.

В словах Аскера заключалась серьезная мысль: смотреть надо, слушать, впитывать. И оставаться холодным наблюдателем. Так советовал, помнится, Антон Павлович Чехов…

Винский принял позу гордой насмешливости. Амина ему поклонилась. Нисколько не кривляясь, а так, как кланяются, желая поблагодарить.

— Была вашей ученицей, верила вам… Вы собирались изложить товарищам суть спора. Я это сделаю короче. Час поздний, вы слишком темпераментны, пылки, драматургичны…

— Очень лестно из ваших уст слышать…

— Тем лучше. Но я уже не к вам обращаюсь, а ко всем, кому мы испортили вечер своими литературными упражнениями… Сценарий не закончен. И все-таки скажу. Спор произошел вот из-за чего. В основу мы взяли мой перевод повести Магомед-Расула…

Винский подсказал:

— Подстрочник!

— Да, можно сказать, подстрочник. Изложение. Но речь пойдет о споре двух соавторов. Я хотела правды. Была противницей какого бы то ни было сочинительства. Судьба Кавсарат из повести Магомед-Расула в начале с моей не схожа. Кавсарат аульчанка, я — городская. У нее была мама, я — с ранних лет сирота, воспитывалась у дяди и тети. У Кавсарат жених — студент и тоже горец, житель дальнего аула, мой бывший жених — научный работник, городской, очень важный. Это вы знаете из сценария. Но главное — увидела, какая страшная философия заключена в словах милой Зулейхи. После ее криков и слез я в ужас пришла, оставаться в городе не могла и уехала в аул.

— Так це ж не очерк, — пробурчал Талалай.

— Я убеждал, объяснял, — прорвался Винский. — Глупо тащиться за фактами, за документальной верностью…

— Короче… — продолжала Амина, и Винский под ее взглядом осекся, — короче говоря, начало сценария — это почти подлинная история моей неудавшейся свадьбы. Я поняла, каков Хасбулат… Но — никаких пощечин. Никому пощечины я не давала и давать не собиралась, жизненной основы в этом нет…

— Есть, есть! — ликующим голосом заорал Винский.

— Замолчите! — Амина топнула ногой.

— Ах, лапочка! — Винский рассмеялся. — Как вы хорошеете в гневе. Ребята, слушайте: мы были в тупике, маялись, не хватало действия. Драма без действия — манная кашка. Разговоры, обличения — зритель плюнет и уйдет…

— И вы придумали пощечину. А я не согласилась… Хватит, Яков Александрович! Пусть товарищи нас рассудят.

Поднялся Костя Богатеев. Сказал мягко, но убежденно:

— Социалистический реализм не исключает гиперболы. Но… «Пощечина», пожалуй, выражает не ту идею. Переведите в план лирической драмы «Любовь учительницы» — вот кассовое название. Любой театр…

— Та хай йому бис! — перебил Талалай. — «Пощечина» — це добре…

И тут пронзительно свистнул Шара Шараев.

— Шайбу, шай-бу! — в Москве он пристрастился к хоккею.

— Со мной был случай, — рассказал Аскер. — Редакторша прочитала рукопись романа: «Скучно, пресно, читатель ищет в горском романе мести, ударов кинжала». Я ответил: «Наш народ мал. Если на каждом шагу убивать, резать — сколько нас останется?»

Все как будто перешло на мирные рельсы. Кто-то стал уговаривать Амину не бросать работу. Она сказала, что подумает. Гости понемногу собирались расходиться. Хозяйка мило улыбалась.

Винский мрачно молчал, бросая исподлобья взгляды на Аскера.

— Ладно, пусть по-вашему. Пусть «Любовь учительницы», черт, дьявол. — Он взял свой объемистый портфель и двинулся было к двери. — Так что ж, Амина Алиевна, — спросил он домашним, спокойным голосом, — будем продолжать работу? Над «Любовью учительницы». Но только, разумеется, без обид и всяких глупостей…

— Нет, не смогу привыкнуть к вашим мгновенным переходам, к вашей резкости. Вы одаренный, вы добрый, так много для меня сделали. Но почему вас тянет на грубость и… на пошлость? Если…

Ах, как рыжая гора задымилась, заклокотала:

— Все слышали?.. Да ну ее к дьяволу! Капризная скандалистка, поборница современности и свободы! Знаете, почему обзывает пошляком?.. — Амина попыталась ускользнуть, он ухватил ее за руку. — Других обвиняете в пережитках… Нет уж, если ведете себя вольно, танцуете, гуляете — почему боитесь естественных поступков, нормальных слов? Из-за вашего ханжества я не смог привести главный довод в защиту своей позиции. Расскажите, как вы дали пощечину. И как я обрадовался. Как ваша пощечина осветила замысел, дала название повести… Не хотите, не станете? Ну и молчите. А вы, ребята, все слушайте! Пошлость вот в чем. В самый трудный момент, когда не знали, как повернуть вещь, Амина стояла у окна, задумчивая, милая. Я не удержался: обнял, поцеловал. И получил хорошую затрещину. И сверкнула искра, явилась идея, киноповесть стала на ноги. Я обрадовался…

Винский так увлекся — ничего не видел. Замира махала руками, кричала:

— Негодница! Дала пощечину, а потом с ним танцевала…

— Так вот какова технология творчества, — с радостным удивлением проговорил Костя Богатеев. — Поучительно, интересно!

— А ну, оставь руку девушки! — Мукаш разжимал пальцы Винского.

— Хлопцы, девчата! — восторженно бормотал Талалай. — От це конхликт, от це кино!

— Шай-бу, шай-бу! — продолжал свое Шара Шараев.

Вдруг удар, звон, крик женщин. Это Аскер. Такой спокойный, такой солидный, Аскер Цагатов со страшной силой вонзил кинжал в середину стола. Задрожала сталь.

— Банцайут, алгист фауат![5]

И как раз в этот момент отворилась дверь, и на пороге возник комендант общежития.

— Посторонние, — прохрипел он, — прошу!..

Мгновенно скрылась, растворилась Амина. За ней помчался Мукаш.

— Возьми свой кинжал! — крикнул ему вдогонку Аскер.

— Пусть заберет Магомед. Плевать хотел я на его кавказский подарок…

— Э-эй, ты что! Совсем спятил? Вернешься, я тебе покажу!..

Кто-то ухватил меня под руку.

— Куда? Зачем? — упирался я.

— Догнать надо Амину. Скорей, скорей! Дура девчонка может черт знает что натворить… Да поторопись ты!..

У парадной общежития мы поймали такси. Винский назвал шоферу адрес…

*

Вот написал, что поймали такси, что Винский назвал адрес… Это правда, только были еще подробности, для меня ничуть не важные. А что было важно в тот проклятый вторник, если с середины дня сам собой не управлял, подчинялся воле случая? Не думайте, что к ночи опьянел. Даже не устал, не хотелось спать… днем все-таки вздремнул: такой организм — если днем прикорну на полчаса — ночная бессонница обеспечена… Люблю бессонницу, если не слишком часто. За то люблю, что являются мысли. Почти все пустые, но случаются забавные, а иногда отберешь из кучи свежую, пригодную. Мысли, они, как рыбы: пойманные, еще долго прыгают, не даются в руки. Или повисают на кончике пера. Встанешь записать — они выпрыгивают из лодки… Из какой такой лодки? Кажется, я заговариваюсь…

В ту ночь, которая и вторник и среда, мы вышли вдвоем с Винским, он размахивал портфелем, говорил, говорил. Было начало второго, пора бы закругляться. Я обрадовался, что вышли на улицу. А зачем вышли? Винский догонял Амину. Если надо — пожалуйста. Я тоже готов ехать — вчера получил перевод за статью в журнале, послал деньги жене, себе тоже кое-что оставил, шуршит в кармане.

Винский сказал:

— Смотри!

Метрах в пятидесяти от нас стояла машина с зеленым огоньком, возле нее спорили Мукаш и Амина.

— Подождем, — сказал Винский, — послушаем.

— Да ну!..

— Что ты понимаешь! — сердито проговорил Винский. — Увидишь — она его прогонит. Мальчишка ей нравится, но она себя строго соблюдает.

— Раздает пощечины направо и налево?

— Помолчи! — Он стал прислушиваться.

Мукаш и Амина продолжали спор. Шофер захлопнул дверцу и поехал. Они остались. Винский подал шоферу знак, и такси подкатило к нам. Мы еще успели увидеть, что Мукаш и Амина разошлись. Она побежала к остановке автобуса, а он медленно зашагал в нашу сторону.

— Скорей не можешь?! — закричал Винский, но Мукаш на него даже не посмотрел. — Едем с нами. Перехватим у дома!

Мукаш прошел мимо и скрылся за дверью общежития.

— Пожалуй, и мне пора спать, — сказал я и притворно зевнул.

— Не валяй дурака, — Винский затолкал меня на заднее сиденье, а сам уселся впереди. — Гостиница «Бухарест»! — сказал он таксисту.

— Там давно закрыто. — Таксист принял нас за ночных гуляк, решил, что недобрали, ищем спиртного. — Хотите, отвезу на Шереметьевский или на Внуковский аэродром. Буфеты работают круглосуточно.

— Мы не пьяные, мы влюбленные, — Винский расхохотался. — Трое в одной лодке… Езжай, куда велено… Лучше расскажи, о чем они спорили: киргиз и эта девчонка?

Шофер не ответил, дал газу, и мы помчались по ночной Москве. Было тепло, свежо — недавно прошел небольшой дождь, сквознячок движения обдувал меня, но все равно голова плохо работала.

«Что такое? — спрашивал я себя. — Вообще что это такое?.. Ничего важного, ничего серьезного. Но ведь что-то случилось. Я должен, должен понять…» Мы проехали под железнодорожным мостом, потом оказались на Новослободской. Улицы были пусты, шофер ехал с недозволенной скоростью. По Лесной свернули к улице Горького, и я обрадовался, что так хорошо знаю эту часть Москвы, помню названия улиц. «Что случилось?» — спрашивал я себя. Винский повернулся ко мне, его мускулистое лицо все время двигалось. Он говорил, хохотал — все еще не выдохся. Я не слышал ни одного слова. Мне было все равно — едем, стоим, перехватим мы Амину или так просто покатаемся. «Что случилось?» — спрашивал я себя. И тут же отвечал: «Ничего. Просто наивная смешная девчонка». Потом меня стало познабливать, и я поднял стекло на правой дверце. Пришлось покрутить ручку — сделать какое-то движение, проявить активность.

— Смотри, живой! — сказал шофер Винскому.

— Да он не пьян.

— Больной, что ли? Почему молчит?

— Тебе мало моего разговора?

— Надеялся на перемену. Уж очень ты, парень, орешь.

Я подумал: «Вот удивительно: все Винского обрывают. И таксист оборвал». Но мне было наплевать на Винского, на Амину и вообще…

Вранье! Как часто мы себе врем. Как часто говорим, болтаем в уме что попало.

Мы пересекли площадь Маяковского. Непросохшее после дождя блестящее энергичное лицо поэта, освещенное рефлекторами, молодо кричало в ночь: «И жизнь хороша и жить хорошо!» Было отчетливо слышно каждое слово.

Я развалился на сиденье, хотел даже ноги задрать, но что-то меня удержало. Пришло в голову, что на этой самой машине могли поехать Мукаш и Амина. Где бы они сидели? Вот тут? Рядышком? Прижавшись друг к другу? Он бы опять укрыл ее своим пиджаком?.. Прицепился к пиджаку…

Понемногу мысли стали укладываться в какой-то не слишком стройный порядок.

Начнем с прихода к Цагатовым. Мукаш нашептал Амине, что я неодобрительно отнесся к ее танцам в ресторане. Ну и что, ну и неодобрительно… Хлопочет о восстановлении в правах учительницы и шляется по ресторанам. Ей говорят: «Нехорошо», она же и недовольна. Нахалка, просто нахалка. Разве я ее приглашал, мечтал, что переведет мою повесть, переделает? Что за ерунда — я же еще и виноват… Потом пиджак Мукаша… Устроила мне сцену, обозвала завучем. Что думала этим сказать?.. Она, видите ли, меня уважала как писателя, а я оказался школьным завучем. Это плохо? Почему плохо? Вот бы она к министру пошла в мужском пиджаке. Небось не пойдет! Значит, условности и для нее существуют… Она и в платье, в таком коротеньком, на прием к министру не явится. Вот бы зашла в кабинет и закурила папиросу… Современная даргинка. Да ну ее к черту!

Это восклицание у меня вырвалось, смачно выругался вслух.

Винский подхватил:

— Точно! К черту ее, к черту!! Об этом и твержу…

Он радостно закричал, с удовольствием. Мне вдруг обидно стало за Амину. Как это можно — только что обругал, сразу же за нее обижаюсь? Противно, что Винский ругает. Втянул девчонку. Наверно, все-таки она лучше, чем он.

— Ты «к черту», я «к черту», чего ж мы едем?

— Снова здорово! Я ж тебе все сказал: обгоним ее. Там меня знают. Подымусь, заберу свои бумаги…

— Бумаги? У Амины? Какие бумаги?

— Ты что? Ты не слушал, что ли? Охота мне после всего этого иметь с ней дела. Нахальство надо пресекать под корень! У нее мои рукописи, все материалы, перевод твоей повести… Я ей заплатил. И вообще — если б не Винский, плакала бы твоя даргиночка голубенькими слезками. Нянчусь полтора месяца, устроил на «Мосфильм», ходил по редакциям, был в трех издательствах. А выходит — пригрел змею…

— Почему змею?

Винский рассмеялся:

— Конечно, не змея. Но я-то профессионал. Не такой, как ты, другой, но все-таки профессионал. Шутишь, полтора месяца работы. Псу под хвост? Воображаешь, уступлю «Пощечину»? Не таков Винский!

— Аскер называет тебя Рыжий Яшка, — выпалил я.

— Ну и правильно, Рыжий Яшка — это я и есть. Был еще один, тот себя называл Красным и Сашкой, а я Рыжий, рыжих девки любят… Ты знаешь, я ведь никогда не сплю…

— Это что должно значить?

— А только то, что мне в ухо яду не нальешь! Вот так-то, брат. Я в Тбилисском театре драмы играл тень отца Гамлета, а потом того короля, которого, помнишь, актеры показывают датчанам по наущению принца. Любовник королевы лил мне сонному в ухо какую-то пакость, а потом я орал на весь театр и валился мертвым. Больше не желаем, поиграли — и за щеку!

— Ты по-грузински орал?

— Там у короля всего двадцать шесть слов. Выучил…

Тем временем мы миновали кинотеатр «Ударник», свернули по набережной Мориса Тореза. Тут, в доме № 30, находится Союз писателей федерации. И опять я обрадовался, что так хорошо ориентируюсь в Москве. Мы проехали под Москворецким мостом, Винский велел свернуть направо, сказал, чтобы я посидел в машине, а сам побежал во дворик старого трехэтажного дома.

Посидели молча минут десять. Счетчик все время тикал и щелкал. Неожиданно выключив счетчик, шофер повернулся ко мне:

— Платите и выгружайтесь!

— Подождем, — попросил я.

— Я сказал: платите и выгружайтесь. Ехать с этим крикуном не желаю, прожужжал все уши. Платите и выгружайтесь. Или позову милиционера…

— Ну? И что милиционер?

— А то, что ваш приятель лезет ночью в чужую комнату. Не желаю иметь к этому отношения!

Я заплатил и выгрузился. Зачем скандалить? Такая тихая, душистая ночь, скандал за скандалом.

— Спокойной ночи, — сказал я шоферу.

Он уехал, не кивнув на прощанье.

Такая тихая, добрая ночь…

*

«Что-то случилось», — сказал я себе, оставшись один на маленькой площади против гостиницы «Бухарест». Мне было все равно где находиться, спать не хотелось, мыслями по-прежнему я не был переполнен. Отдыхал. Ждал, что сейчас появится Амина и я ей мягко, по-отечески, как старший, скажу, что она девочка славная, но совершает массу ошибок: горянки себя так вести не должны. Потом, вернувшись домой, и Мукашу скажу так же мягко, что мы люди культурные, незачем орать друг на друга, незачем незаслуженно оскорблять старшего.

Он, конечно, спросит: «Зачем Цагатов воткнул кинжал в стол?»

«Горская необузданность, — тихо отвечу я. — Вспыльчивость. Ты бы знал, дорогой Мукаш, как много сил мы, горцы, тратим на борьбу со своими страстями. Раньше убивали человека — ни закона, ни угрызений совести не знали. В советские годы переменились — каждый поступок вызывает раздумья, переживания. А сколько нам стоит сдержанность. Вах! Силами, которые кавказские горцы затрачивают на борьбу с собой, можно было бы возвести шестнадцать Московских университетов. Вот говорю с тобой спокойно, да? В душе борюсь с желанием набить тебе морду. Ты меня оскорбил. Знаешь, прекрасно понимаешь: возвращать подарок — все равно что кинжал вонзить. Ты не в стол вонзил, в меня, в грудь мою. Вонзил и повернул…»

Этот воображаемо-спокойный разговор с Мукашем пришлось прекратить. Вернулся Винский. Портфель его разбух вдвое.

— А где машина? Отпустил? О чем ты вообще думаешь? С минуты на минуту объявится Амина, и пойдут объяснения, трали-вали. Идем, идем. Нам с тобой надо поговорить. Решать надо!

— Что? Ничего не хочу. Подождем Амину.

— Вот номер! Сам сказал, что на нее наплевать.

— Хочу поговорить, как горец с горянкой…

— Зарезать? — Он расхохотался. — Или балакать, как завуч с учительницей? Ты брось, не о чем с ней говорить, тебе, во всяком случае. Я обо всем позабочусь. Идем посидим на скамье: лучшего времени не существует. Ты славный, Магомед, я сразу понял. Вот увидишь — споемся.

— Что-то мне все это не нравится, — сказал я, косясь на портфель. — Ты что, пальто ее взял? И туфли?

Винский хлопнул меня портфелем ниже спины:

— Идем, остроумец! Что я, бандит? Чужого не берем, но и свое никому не оставляем… Знаешь, какие скамейки возле гостиницы «Россия». Чудо! Начинает светать, в голове прояснится, может, раздобудем в ночном буфете выпить и закусить. И пожрать охота, и выпить. Идем, идем!

Он был выше меня на голову. На копне рыжих волос еле держалась светлая фетровая шляпа, папироса прыгала из одного угла рта в другой; полы оранжевого дождевика развевались, как при сильном ветре.

— Похож я на иностранца? — спросил Винский. — На шведа? На датчанина? Жена, когда я был еще ее мужем, называла: «Мой скандинавчик».

Я вспомнил — Аскер уговаривал наблюдать, смотреть, слушать.

Мы поднимались по боковой лесенке на Москворецкий мост. Эта лесенка очень крута, но я был на удивление легок.

«Голова у тебя пустая, вот в чем дело», — сказал я себе.

Винский со своим необъятным портфелем тащился сзади. Я обернулся и увидел внизу идущую по пустой площади Амину. Она шла весело, легко, молодо. Каблучки звонко стучали. Красная сумка подпрыгивала в руке; она ею играла, что ли? Как девчонка. Тоненькая, независимая. Я видел ее издалека, но твердо знал: радуется, что избавилась от старых болтунов, радуется просто так. Жизни радуется. А может, и еще чему-нибудь. Ей было хорошо. Никакой драмы на лице и ни малейшего следа усталости. Шла, и чуть пританцовывала, и, кажется, что-то напевала. Так и скрылась из глаз…

Я не сказал Винскому, что видел Амину. Она для меня прошла, не для него.

А может, для себя прошла?

*

Рыжий Яшка помешал возникнуть душевному восторгу, который обычно является у меня, когда вижу Кремль и Красную площадь. Может быть, вызову снисходительный смешок — все равно скажу. Стены, башни Кремля, Мавзолей Ленина, храм Василия Блаженного, захватывающая дух пространственная легкость — все это до слез меня волнует, наполняет душу музыкой и удивительным ощущением: Москва с ее древним Кремлем видится мне продолжением Дагестана. Не над Дагестаном стоит, а вместе с ним. Для меня не существует Дагестана без Москвы, без Красной площади, без Кремля, но и Москвы без Дагестана тоже нет. Может быть, напрасно делаю попытку выразить эти чувства словами. Слова часто беспомощны, мелки, им не дано силы сообщить ликующего гармонического единства, охватывающего и тело и душу.

Винский помешал. Рыжий Яшка.

Он всегда, что ли, мешает? Всем? Всему? Может быть, и наблюдений не стоит? Человек он или не человек?

Мы сидели на скамье в недавно разбитом скверике с той стороны огромного комода новой гостиницы «Россия», что выходит к Москве-реке. Брезжил рассвет. Тихий и пока серенький, но уже видны были на мутной глади реки крадущиеся туманные очертания сонно плывущих барж. Тут, среди кустов отцветшей сирени, стояло несколько гнутых скамей, широких, удобных. Вечерами они полны — так хорошо отсюда смотреть на город и на Кремль и слушать через каждые четверть часа удивительный всплеск курантов: звук чистый, звук милый, ласкающий душу.

Тут хорошо молчать. Но Яшка… Он беспрерывно фаршировал меня шуточками, песенками; деловыми и грустными, практичными и бессмысленными до нелепости сведениями, открывая картины неведомой мне жизни — борьбы, страданий, радости. И все это у него называлось литературой, и он ее любил, бешено за нее дрался… Да, так получалось, что Рыжий Яшка, по-другому Яков Александрович Винский, тридцатитрехлетний, поднимающийся талант, ежедневно борется, страстно борется. Он искренний, он подлинный… Но ведь без хитростей никак нельзя. Кто не поймет механики успеха, не примет во внимание мелочей, ничего не добьется.

А при чем тут Амина? Зачем мы совершили налет на ее жилище? Ночной налет.

Объяснив мне все, он внезапно раскис. Долго и протяжно зевал, показывая все тридцать два зуба. И вдруг кинул на скамью свой необъятный портфель и свалился, как подрубленный. Человек, который никогда не спит, захрапел, выпуская время от времени не то горлом, не то носом жизнерадостные гудочки. Ну, зрелище! Огромное, закутанное в оранжевый дождевик тело. Впрочем, довольно шумное.

А я медленно переваривал тот винегрет, которым он до отказа меня наполнил.

Соблазнительно передать все его же словами. Но, черт его взял, и серьезное он калечил хохмами, актерскими ужимками. Попробую отжать, рассмотреть сухое вещество. Вы отжимали когда-нибудь мякоть арбуза? Остается тончайшее волокно, легкое, дырявое. Однако… сладкая водица отдельно от волокна тоже не напиток. Выжимать арбуз не имеет смысла.

Сухое вещество Винского, сухое его существо, а точнее говоря — сущность этого человека. Какова она? На фоне Кремля, и гостиницы «Россия», и Москвы-реки, в самом центре столицы?

*

Неожиданно к нам подкатил милицейский мотоцикл.

— Пьяный? Эй, браток, помогай! Ну, верзила — такого в коляску не засунешь.

— Спит, — сказал я, — нисколько не пьян.

— Рассказывай, да и спать тут не положено. — Один из сержантов подошел к Винскому, стал трясти плечо: — Ну, покажись!

— Не сплю, а думаю! — четко и ясно прозвучал голос Винского. Он повернулся, сел: — Шпрехен зи дейч? Парле ву франсе? Ду ю спик инглиш? Ха-ха-ха! — Он поднялся во весь свой могучий рост. — Мы здесь любуемся, переживаем красоты…

— Значит, умеешь и по-русски?

— А я посчитал, что иностранцы вы. Приняли меня за безработного.

— Неужели трезвый? — с разочарованием проговорил второй сержант.

— Перед лицом власти трезвею мгновенно. Меня опьянила величественность пейзажа…

— Предъявите документы… Так, так… Да у вас все в порядке. Почему не ночуете дома?

— Это, положим, вас не касается. Но по-дружески готов поделиться: лично принадлежащую мне комнату оккупировали жена и теща. Меняю обеих на одну хорошенькую, работящую, способную готовить и стирать.

Сержант влез на заднее седло, застучал мотор, мотоцикл стронулся с места. Винский негромко крикнул:

— Алло, друзья! Есть дело. — Мотоцикл приостановился. — Явите божескую милость, выселите к чертовой бабушке мою тещу. Она тунеядка… — Мотоцикл двинулся дальше. — Она не прописана, — заверещал Винский не своим голосом. — Гостит больше года. Убереги меня, родная милиция, от кровопролития! — в безысходной тоске тянул он руки в сторону милицейского мотоцикла. Его оранжевый дождевик напоминал одеяние буддийского монаха.

Стоило милиционерам скрыться за углом, Винский деловито потянулся, заскрипел могучими костями и произнес:

— Физзарядка обывателя. — Постоял в раздумье, глянул на часы: — Ого! Пять минут шестого. — Отойдя несколько шагов, повернулся, помахал рукой: — Жди! Жрать хочу. Сил нет, как хочу жрать. Универсальность развития не спасает от голода…

Да, так было, и мы еще к этому вернемся.

*

Черт его знает, а вдруг он все-таки хороший мужик, стоящий парень?

Уместно вспомнить, что одну из книг, которую перевел этот Винский, «Факел над бездной» Курбана Хазретова, я читал. Перевод добротный, пожалуй, что даже строгий, ритмически выдержанный. Винский рассказывал, как переводит, что значит для него перевод:

— Надо найти ритмический ключ, тогда можно прямо диктовать. Огромную роль играет акцент; я диктую с акцентом — нахожу строй фразы… Не люблю эту работу. Кормушка неплохая, но имя исчезает, никто и никогда о нас, переводчиках с национальных языков, путного слова не скажет. Если схалтуришь, напортачишь — критики тут как тут…

Нет, так не выйдет. По лоскуткам Винского не соберешь. В самом начале, как только уселись на этой скамье, — он закричал, застонал, как от резкой боли:

— Бедная девочка: пришла и увидела, что все до последней бумажки исчезло. Сколько надежд возлагала, прыгала от радости… — Он сделал глаза безумными: — Идем! Сейчас же идем к ней… Она гуманна, все поймет, все простит… Ха-ха-ха, ты, я вижу, поверил. Святая простота! Видел, как она сейчас приплясывала от удовольствия. Смотри, смотри, как шла.

Винский схватил портфель и… преобразился. Застучали каблучки, взлетела сумочка, откуда-то в нем явилась легкость, но шаржированная, карикатурная. Он изобразил Амину мечтательной провинциалочкой, пустенькой, самонадеянной. Он встал в позу и заговорил ее голосом:

— «Люблю ваши книжки, Магомед-Расул. Думала, вы писатель. Оказывается, только учитель, завуч. Наверно, хороший завуч…» Да она тебя ни во что не ставит. Вообще не способна уважать кого бы то ни было. А ты, хоть и зовешься именем пророка, на самом деле христосик: вижу, вижу — готов бежать за ней, лишь бы вернуть в лоно горской непорочности… Вот так-то, друг милый! Я ведь тоже в нее поверил. Не в ту Амину, которую видишь ты в ней, а в современную, бойкую, сильную, высокоодаренную. Ах, Магомед, Магомед, сколько времени, сколько сил я на нее потратил. Как рады мы открыть подлинный талант. Ты знаешь десятую долю настоящей Амины. Она литературна до кончиков ногтей. Она истинно интеллигентна. В те полтора месяца, что пробыла в Москве, впитывала все с жадностью губки. Я таскался за ней по музеям и выставкам, по театрам. Мы облазили все московские соборы и Оружейную палату, ездили в Троице-Сергиевскую лавру, чтобы услышать торжественное богослужение и увидеть патриарха Алексия… Ты — Магомед, а знаешь, где находится в Москве магометанская мечеть? Я для Амины пробовал в справочном узнать, но там на такие вопросы не отвечают. Нашел, нашел. Входил для нее внутрь, все разглядывал, прислушивался, запоминал: ведь женщинам вход в мечеть запрещен…

— Зачем ей?! — воскликнул я чуть не с возмущением.

— Как так «зачем»? Готовит себя к серьезной писательской деятельности. Мы с ней летали на вертолете, катались по каналу на «Ракете», были в цирке, в зоопарке и в мастерских модерных художников. И при этом почтя ежедневно работали. Не меньше четырех часов. И она еще успевала бегать в министерство: желает, видите ли, попасть на прием только к министру, заместители не устраивают…

— Ну, объясни толком! — взмолился я. — Для чего приехала, о чем хлопочет? Выгнали — это и она сказала, и Мукаш. За что? Конкретно?

— Выгнали не выгнали, незачем ей возвращаться! Она должна стать профессиональной писательницей. Литература — истинное ее призвание. Выгнали из педагогов — так тем и лучше. Уже опубликовала сама и с моей помощью шесть стихотворений… До знакомства со мной два, а при моем содействии еще четыре. Я дрался за нее, доказывал, декламировал, стучал кулаком. Станет, станет Амина москвичкой! Прописку берусь устроить. Фиктивный брак — и все в порядке. Мало, что ли, хороших ребят…

— Что ты мелешь? Глупые шутки!

— Нет человека серьезнее, чем я сейчас… У Амины одна беда — какие-то свои идейки. Тысячу раз повторил: сюжет, сюжет — основа всего, бог, царь и воинское начальство. Материал, жизненные наблюдения — все на службу сюжету! Есть свое, пережитое — гони сюда! Публика охотно жует черный хлеб жизни. Но, вгрызаясь в буханку, ищет запеченную внутри жемчужину сюжета. Лирика — чудо, поэта слушают… десять пятнадцать минут. Повесть, киноповесть, пьеса…

— А почему киноповесть, а не просто сценарий?

— Учись жизни, чудачок! Ты для того и в столице. Учись, парень! Ни один профессор тебе механику не преподнесет. Киноповесть вот что такое: написанный порядочным языком сценарий. Настолько порядочным, чтобы можно было тиснуть в журнале. Но сюжет — обязательно острый, лучше всего детективный, — дай-подай, хоть кровь из носу! Это ж не настоящая проза, видал, на пачках бумаги пишут «Потребительская»? Есть, мой дорогой, и потребительская литература. Без нее журналы чахнут…

— Все-таки не пойму — не лучше ли отнести на студию сценарий?

— Готовый? Да ты с луны свалился. Какой же уважающий себя сценарист придет на «Мосфильм» или на любую другую кинофабрику со сценарием, написанным без договора, без аванса? Так поступают дилетанты, а их презирают. Их творения именуют самотеком, сплавляют внештатным консультантам — злым, как осенние мухи, сценаристам-неудачникам. Намерен писать киносценарий — сочини заявку, а еще лучше либретто. Тащи в сценарную мастерскую. Одна из многих заявок может прийтись по вкусу режиссеру. Потом…

— А киноповесть?

— Э, брат, тут дело другое. Это ж проза. Да ты что, и вправду беби? А еще член Союза писателей. Напечатали в журнале, — значит, твой труд апробирован, ты в цене! Милый, с Винским не пропадешь. Мы выбросили в надлежащую волну княжну Мери…

— Амину так называешь?

— А почему бы и нет? Помнишь, в киноповести у нее прозвище «Смерть Печорину». Это из жизни. Действительно такая. Слишком даже такая.

— Влюбилась в тебя?

— Точнее бы работал — тогда б не сорвалась. Я нетерпелив. Да ты сам, если не рыба и не ящерица, пусти в ход воображение, все поймешь. Девушка с тобой в одной комнате. Представляешь? Да ведь она сочтет себя оскорбленной, если не предпримешь хотя бы робкой попытки. А я рыжий — что в переводе с древнего санскрита означает «пылкий». Кумекаешь в санскрите? У меня мама была портнихой, в отрочестве я не мог оставаться спокойным даже наедине с манекеном…

— Манекен не влепит пощечину?

— Мне уже Амина растолковала: горянка горцу давать пощечину не решается. Рискует получить сдачи? Ну, а моя личность девические пощечины не то что выдерживает — горячат, как шпоры скакуна. Тут другое. Пощечина явилась катализатором, детонатором, критической массой; высвободилась огромная энергия.

— Брось! — я заговорил его языком. — Брось, Яшка! Скажи — попытался, да не вышло.

Он кинул быстрый взгляд:

— По-честному? Не-ет, не во вкусе. Личико, глазки — то, что и надо. Фигурка?.. Как тебе сказать? Ножки подгуляли — чем выше, тем тоньше… Учти, между прочим, — девяносто процентов наших мужчин обожают полных. И только пять процентов… очень полных. Ха-ха-ха!

— Заткнись!

Я разозлился, хотел уйти. Он меня усадил.

— Ладно тебе, ей-богу! Как маленький… Давай с этим кончать. — Он сделал лицо значительным. Помолчал. Положил руку на плечо. — Перейдем к делам. Пора! Как оценишь такое предложение: вместе закончим «Пощечину». Альянс неплохой. У тебя, кстати, в общежитии комната…

— Из-за того, что комната, зовешь в соавторы?

— Водишь, какая штука. Без Амины я бы твоей повести не знал. Познакомился, посидел в кафе. Она как раз была с твоей книгой. То, се — застольный разговор. Рассказала содержание. Я с лету сообразил: сюжет тянет на сценарий. Узнал, что в Москве у нее длинные хлопоты, понял, что деньги нужны позарез. Думаю: «Попробовать, что ли, заказать ей подстрочник? Расход не дюже велик. Что-что, а перевод мне закажут… Надо бы, конечно, разведать в издательстве — мне бы там сказали, что ты здесь, на курсах. Ну, а с другой стороны — пусть бы даже мне и сообщили, что автор в Москве. Подстрочника все равно нет. Ладно, растолковал девчонке, что это такое. Она обрадовалась заработку. Представляешь: что ни день — стала выдавать страниц по двадцать. Почерк школьный, перепечатывать не надо. Стилистически чисто. Это ж клад! И сверх того подкидывает из собственной биографии. Там — Кавсарат, здесь Амина. Судьбы схожи. Эх, была не была! «Давайте, — предлагаю, — сработаем на пару киноповесть!» Видел бы, что с девкой стало! Капли пила. Оказалось — у нее зуд: со студенческих лет мечтает о кино. Все, что могла раздобыть в Махачкале, — все советские, итальянские, американские киносценарии, которые у нас печатают, знает назубок. Но практически — куда идти, с кем говорить? — она, конечно, знать не может…

Я его перебил:

— А комната?

— Что комната?

— Ты ж соавтора берешь с комнатой…

— Ну… ты, я смотрю, проник. К тому же и комната у нее была. Муж и жена, вагонные проводники на линии Москва — Махачкала, сдают приезжим дагестанцам… — Заметив, как на него смотрю, он осекся. — Э-эх, думаешь — дурачок Винский, из-за комнаты готов на соавторство. Но ведь я не с кем попало. Ты пойми — поэты могут творить и на улице. Прозаику подай тишину, изолированное помещение, письменный стол. Так? А у меня скоро год катастрофа: приехала теща из Пензы. Существует, милый, стародавняя истина: «Если б не было квартиры — не достигли бы осанны ни Гомеры, ни Шекспиры и ни Ги де Мопассаны…» Так-то! По рукам, что ли? Здесь, в портфеле, и подстрочник, и начало киноповести, и черновик продолжения. Мы с тобой обтяпаем это дело за месяц, худо-бедно — за полтора… Шесть тысяч, имей в виду, не валяются… Не набиваюсь… Но… когда одумаешься и прискачешь, поздно будет.

— А что Амина?

— Господи, господи, ты ж сам писатель, знаешь всю меру случайности, лотерейности нашей жизни… За нее меньше всего волнуйся. Если не глухой — слышал, что я сказал: бросим княжну не в набежавшую, а в надлежащую волну. Не утопим — пустим плавать. И на той, надлежащей, волне она поднимется и выше тебя, и выше меня. Хоть и святая, но довольно-таки напористая святая! Я, я ее открыл. Закрывать не собираюсь. Пусть в драматурги не годится — поэтесса уже есть, верно? Переводчица-подстрочникистка при всех обстоятельствах! Кроме того, на киностудии помреж мой личный друг. Но главное для Амины Булатовой — литература. Мечтает печататься регулярно. Помогу. Поможем! «Страсть печататься — благородная страсть». На этом держатся наш групком, все московские групкомы. Я Амине еще не сказал — давно подготавливаю своих коллег. Амину Булатову мы примем! Будет, будет А. Булатова членом московского групкома литераторов!

Что-то мне стало нехорошо от этого разговора. Винский серьезно говорил. И серьезно гордился тем, что хотел Амину облагодетельствовать. Она, помнится, его добрым назвала…

Я его остановил. Не возражал, ни о чем не расспрашивал. Хотя плохо еще представлял, что это за групком и какую судьбу он готовит Амине. Просто больше слушать не мог.

— Яков Александрович! — попросил я. — Если можно…

— Устал?

— Да нет, не в том дело…

— Я понимаю, — сказал он. — Слишком много? Да?

— Слишком, — сказал я.

— Ну вот что… — Он начал судорожно зевать. — Я прилягу, а ты подумай…

…Он мгновенно заснул. Проспал минут пятнадцать. Потом, помните, подъехал милицейский мотоцикл. Винский поболтал с сержантами; они уехали, он меня спросил:

— Подумал? Насчет шести тысяч взвесил?

Я сказал:

— Не будет шести тысяч. У меня, во всяком случае…

— Тогда думай дальше! — И он ушел, бросив на меня свой раздутый портфель.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ушел. Меня не позвал. Не спросил, не проголодался ли и я. Походка была решительная, твердая. Сильный и ловкий человек Яков Александрович Винский. Нетрудно представить такого на боксерском ринге. Но однажды решил: литература — лучший способ жить, кормиться, вращаться. Похоже, что удовольствие ему доставляет именно вращение. В кругу писателей, журналистов, редакторов. Дразнить их, подмигивать им, называть Сашей, Ваней, Алешей, Костькой. И еще он любит соавторство: вдвоем не скучно. Он жизнерадостный, и сам не желает скучать, и другим не дает.

«Думай, думай, Магомед! — говорил я себе, и что-то вроде азарта горячило мою кровь. — Думай, думай, Магомед, потом будет поздно, он осчастливит другого, а тебя отбросит, как отбросил Амину…»

Я раздувал в себе отвращение к новому своему приятелю, хотел бы вызвать в себе справедливый гнев, презрение к беспринципности, пошлости, цинизму. Но вот передо мной портфель. Солидный, прекрасной тисненой кожи, настоящая вещь. Не все ли мне равно, кто скроил его и сшил. Циник, прелюбодей, пьяница или добродетельный отец семейства? Вещь живет вне ее творца. А часто и вне его мыслей и убеждений. Толстой проповедовал вегетарианство и непротивление злу. Бальзак громогласно объявлял себя монархистом, презирал буржуазию, занимался спекуляциями и в горькие минуты неудач называл себя пролетарием, нищим…

Толстой, Бальзак, ты-то тут при чем?.. Давно проснулись птицы, в кустах дрались воробьи, голуби бродили возле моих ног, надеясь, что принес хлебные крошки. На Спасской башне пробило шесть раз. С аэродрома пришел первый автобус с интуристами. То и дело подкатывали к главному входу такси… Проклятый портфель! Сиди, сторожи… Наверно, у меня ужасный вид — посинел и весь распух.

Все это литература, да?

Я учился в седьмом классе кубачинской школы, когда наша учительница литературы вышла замуж и уехала в Баку. Вместо нее появился русский из Таганрога. Длинный, тощий, чудной. На первом же уроке ни с того ни с сего отозвался на дальний звон; узнав, что колокол оповещает о наступлении праздника весны, без разрешения завуча увел нас в горы. Я вспомнил приезжего учителя потому, что он первым открыл перед нами связь окружающей нас жизни с литературой. Учитель сказал, что литература — это все. Нам, мальчишкам и девчонкам, сказал, что все мы писатели, чем рассмешил безмерно. Однажды ткнул пальцем в сторону болтушки и щебетуньи Зейнаб Ибрагимовой:

— Что ты рассказывала своим подругам на большой перемене? Вас собралось много, все хохотали. Не смущайся, говори правду.

— Я? Не помню… Ах, да — наша корова лягнула ведро и пролила молоко. Я обрадовалась, что сегодня мама не заставит меня крутить сепаратор. Она ждала, что буду горевать. Заметив, что я нисколько не печалюсь, мама стала красной, как синьор Помидор, схватила за руку и потащила к сепаратору: «Крути, дрянь ты эдакая!» И стала лить в сепаратор воду…

— И все смеялись твоему рассказу?

— Не все.

— В Кубачи доят не в ведро — в глиняные цедила. И сепараторов нет, — поднялась первая ученица Райханат. — Зейнаб выдумщица, она вас морочит.

— Часто ты придумываешь разные истории, чтобы посмешить подруг? — спросил Зейнаб новый учитель. Он ничуть не рассердился.

— Часто, часто! — закричали девчонки. — Она у нас выдумщица.

— Писательница?

— По литературе у меня тройка, — потупившись, проговорила Зейнаб.

— И все равно ты писательница. — Учитель поднял длинный палец. — С самого раннего детства мы почти невольно подмечаем достойное внимания, а интересное рассказываем. Никто не расскажет: «Я шел по дороге». Но если увидит радугу… просто увидит радугу — обязательно расскажет тому, кто не видел. И о драке расскажет, и о слезах, и о радости. Каждый ищет интересное, запоминает, прибавляет от себя, рассказывает.

— Радуга была двойной! — вскочил я.

— Сегодня радуга была обыкновенной, — сказал учитель, и все поддержали его.

— Простая радуга…

— Нисколько не двойная!

— Даже не доставала до земли, половинка, не больше.

— Нет, целая.

Тогда я с вызовом крикнул:

— Двойная! Я двойную видел…

Учитель спросил:

— Тебе так хочется? Очень хочется?

— Двойная интереснее, — сказал я.

— Кто за то, что двойная интереснее, поднимите руки!

Половина учеников подняла руки. Другая половина кричала: вранье, сочинительство!..

Вот тогда-то я впервые узнал, что — с тех пор как себя помню, — хоть немножко, а сочиняю. Но рассказывал я редко. Не хватало смелости. Хотел, но не умел додумать свои сочинения до конца. И только через несколько лет понял, что бумага все терпит: напишешь, а потом вычеркнешь, и начнешь сначала, и опять вычеркнешь, а потом еще долго-долго думаешь и в конце концов приходишь к мысли: об этом людям рассказывать не стоит, люди ждут более значительного. Люди ждут от тебя правды, какую еще не слышали. Напиши им, что тебя взволновало, удивило, рассмешило, обрадовало или заставило плакать. Напиши так, чтобы и они с тобой вместе посмеялись или поплакали.

Взрослым я вспомнил — все это втолковал мне тот длинный русский учитель из Таганрога. В нашем ауле очень мало русских. Кубачинцы спрашивали учителя: зачем понадобилось ему ехать в такую глушь? Он отвечал:

— Люблю удивляться. И детей учу радости удивляться, открывать новое даже в старом. Без удивления нет литературы, а я литератор.

Через два года он уехал.

— Мама, ты помнишь длинного учителя?

— Как можешь называть человека длинным или коротким? Да, я помню высокого уруса. Его не забудешь. Когда шагал по нашим лестницам — считал ступеньки. Даже в беззвездные ночи обходился без фонаря. Он ходил медленно и потихонечку пел. Если шел по улице днем — к нему подбегали дети. Даже самые маленькие льнули к нему. Он с ними не говорил — только гладил по головке… Я думала — раздает конфеты. Нет, дети от него не ждали сладостей. Были довольны, что погладил и посмотрел в глаза… Собаки на него никогда не лаяли…

Этот разговор с мамой, когда он был?

Ну, конечно же, в тот самый вечер. Помните, мы устроились у камина, и я стал читать рассказ, в котором попробовал набросать мамин портрет. Я был уверен, что написанное мною — правда. Волновался, когда писал, радовался точности своей памяти, думал, что передам людям нужное всем преклонение перед матерью.

Кажется, я допустил ошибку. Только начав читать вступление к рассказу, почувствовал — что-то не удалось.

Мама замерла. Так при появлении непонятного, опасного замирают зверек и маленький ребенок. Когда в прошлые свои приезды я читал о других людях, мама слушала внимательно. Ей мое чтение не мешало жить. Могла высморкаться, кашлянуть, улыбнуться, поправить подушку. На этот раз окаменела.

В первых строках я всего лишь описывал обстановку: вот мама сидит на полу посреди комнаты. Опирается спиной на гладкий круглый столб, что поддерживает потолок. На коленях у мамы пук шерсти. В столб над маминой головой вбит гвоздь. На гвозде катушка, с катушки свисает нить. Джураби — древняя нехитрая прядильная снасть; кубачинки и поныне пользуются ею… Бесшумно крутится веретено, мама тянет руками шерсть и рассказывает мне, двенадцатилетнему, о своей жизни.

Само описание того, как сидит она посреди комнаты на полу, насторожило маму. И я сразу понял почему: при чужих людях, при гостях, она бы так не сидела. Рассказ для чужих людей, для гостей. Можно ли гостям показываться в подобном виде! Поняв ее тревогу, я перепрыгнул через несколько строк, чем нарушил плавность течения. Мне стало трудно читать, но что бы подумала мама, если б я остановился?

Дальше говорилось, что, когда воспоминания о прошлом вызывали у нее комок, подступающий к горлу, она останавливалась и кидала в духовку железной харбукской печурки несколько картофелин. Бессознательно мама пускалась на две хитрости сразу — скрывала слезы и заманивала меня слушать дальше: я буду ждать, что картошка испечется, и монотонный ее говор меня не усыпит… Но если я все ж начинал дремать, мама спускалась в подвал и приносила большую тарелку маринованных диких груш — любимое лакомство бедного моего детства. Дрожа от возбуждения, я набивал рот грушами, жевал и слушал, слушал…

Во вступлении к рассказу о маме я уловил еще одно опасное место — наблюдение, которым не должен делиться с чужими любящий сын: говоря о своей жизни, вспоминая мелькнувшее, подобно дальней зарнице, и тут же погасшее счастье, мама заталкивала под чухто свисающую на лоб седую прядь. Даже от меня хотела укрыть преждевременную старость. Прочитав маме это место, я не мог не заметить, как ужаснула ее моя память. То, что мне виделось отличной подробностью, мама посчитала кощунственным.

Она сказала без улыбки:

— Продолжай!

Никогда еще не знал свою неш такой суровой.

Я оробел:

— Мама, я повторяю на бумаге увиденное в твоем доме, услышанное от тебя…

— Мы кубачинцы, а ты читаешь по-даргински.

— Ты ведь знаешь, мама, кубачинской грамоты нет.

— И ты пишешь по-даргински, чтобы больше народу обо мне узнало?

— Да, мама.

— Что ж, если так надо… Никогда б не поверила, если б не услышала своими ушами, что мальчики так злопамятны. Этим отличались девочки. Превращаясь в женщин, становились сплетницами.

— Что говоришь, мама! Как могу я читать, если… если ты…

— Да… Сперва ты был таким же, как и другие мальчики, — учился ремеслу аульских мужчин, и я радовалась, услышав, что тебя хвалят гравировщики. Потом ты выбрал дорогу отца. Но и от этого отстал, не захотел учить детей, принялся писать в газету, учить взрослых. Теперь — писатель, сочиняешь хабары для даргинцев и даже для русских. Живешь в городе, утром уходишь в контору, но тебе этого не хватает, пишешь книги. Мало что понимаю — почти безграмотная. Сейчас, слушая тебя, сижу и думаю… Прошу тебя, продолжай!

— Дальше уже не я, дальше ты говоришь…

— Может быть, может быть. Если выдумали телефон и радио, научились летать по воздуху, прокладывать дороги под землей — надо поверить и в то, что через двадцать лет мужчина может повторить слова, сказанные мальчику… Не боюсь ничего, ничего, ничему не удивляюсь, готова слушать. Ты хорошо читаешь. Продолжай же, ночь зашла за половину…

— Вот что ты однажды мне рассказала и я теперь записал:

«Я была семилетней упрямой девочкой, а Мамеду исполнилось двенадцать. В нескольких шагах от нашего дома аульчане выкопали пруд и наполнили его водой. Летом поили коров, и, хотя пруд был мелким, дети в нем плескались с утра до вечера. Зимой мальчишки сметали со льда снег, и каждый приносил самодельную юлу. Мальчишки, ты знаешь, терпеть не могут, когда к ним суются девчонки. Я весь день слышала даже сквозь закрытые двери нашего дома, как спорят и хохочут ребята на пруду. Задиристая и смелая, однажды я не вытерпела, надела на босу ногу папины остроносые калоши — таких теперь нигде не продают — и, закутавшись в мамин платок, выбежала на лед. Мамед спорил с каким-то своим одногодком, имя которого не помню, кричал на него, а заметив меня, стал еще громче кричать. Когда услышала, как надрывается, мне стало смешно. Его юла, хвастал Мамед, самая лучшая, самая красивая, крутится дольше, держится ровнее.

Как сейчас помню Мамеда: на голове вывернутая папаха отца, кудряшки коричневого каракуля венчиком лежат вокруг головы, свисают на лоб, а маслянистая подкладка блестит на солнце, подобно лысине старика. Овчинная шуба не по росту коробится, будто высушенная после дождя… Все в нем меня смешило, и я согнулась от хохота. Мамед не удостоил меня взглядом. Готовясь хлестать юлу, он облизывал кончик плети. К щеке приклеились конопляные волокна… Его юла и правда была красивой: он налепил на нее осколок зеркала. Как только хлестнул и юла закружилась — появился сверкающий круг, и я забыла обо всем на свете.

— Мамед, Мамед, дай ударить, — попросила я.

— Отойди!

— Дай разочек ударить!

Он искоса глянул:

— Эй ты, в мамкином платке! Тут не место девчонкам. Сейчас же уходи! Да не наступи на платок, расквасишь нос.

Мне стало досадно, что заметил, как концы платка волочатся по льду. Он нарочно сказал, чтобы унизить, показать мое место. И все-таки, подобрав концы платка, я продолжала клянчить:

— Ну дай!

Он насмешливо посмотрел:

— Убирайся, платок!

Я скинула платок на лед.

— Теперь дашь? — и потянулась за плетью.

Юла налетела на платок, замедлила ход, зашаталась, будто раненая, и свалилась на бок. Соперник Мамеда заплясал от радости:

— Ура, победил, моя победа!

— На, на тебе плеть! — с яростью крикнул Мамед и больно хлестнул меня по рукам.

Я было заплакала, но помешала злость. Не помня себя, скинула с ноги отцовскую калошу и звонко шлепнула подошвой по лицу Мамеда. Он потерялся, не знал, как поступить. Не затевать же драку с такой маленькой. А я, глядя на него, хохотала. Очень был смешной. Папаха съехала, конопляные волоски от удара калошей сползли с щеки на губу, глаза выпучились…

— Ты бы рот вытер, а не девчонок стегал, бычеглазый!

Он налился краской. Стыдно стало, не ждал, что маленькая девчонка кинется на него. А тут и папаха свалилась с головы.

Я показала язык, схватила калошу и, прихрамывая, побежала к дому. Мамед за мной не гнался, молча стоял; второй мальчишка совсем его задразнил:

— Девчонки испугался. Трус, трус…

С тех пор то и дело бегала на пруд. Завидев меня, Мамед брал юлу и, насупившись, удалялся — не мог терпеть, что над ним смеется девочка. А я и правда зло над ним смеялась. Думала — возненавидел меня на всю жизнь. Думала, что и я его ненавижу.

Откуда могла знать, что смеялась над своей судьбой…

Я была непослушной, строптивой — ни с кем не считалась. Невпопад смеялась, плакала. Родители меня не понимали. Наказывали, но без толку: никогда от наказаний не плакала. Столбенела, подолгу стояла, притворно хохотала. С места не сдвигалась — пусть даже мать лучила меня тряпкой. В другое время не знала спокойной минуты: если наказывали — делалась как истукан. Вот какая была твоя мама… Я мальчиков и девочек не различала — одинаково относилась. И тем, и другим что на ум придет, то и выкладывала… Ни с того ни с сего убегала из аула в горы; маме и папе надоедало меня искать… И вдруг настал день… Раньше резвилась, ввязывалась в споры, смеялась, плакала, удирала. В тот день поняла: не я плакала, не я убегала — убегало мое детство.

В один час стала взрослой. Будто вода ушла из ушей, с глаз исчезла пелена. Начала и видеть, и слышать по-другому. Походка переменилась…

…Мамед работал в райкоме партии. Кто мог подумать, что из такого лоботряса выйдет хаким[6]. По субботам из района приезжал в аул. Он был крепкий, коренастый, папаху светло-синего каракуля носил набекрень, всегда была видна белоснежная сорочка. Модные тогда широченные брюки накрывали носки ботинок. И всегда в одно время, когда стадо возвращалось в аул, проходил мимо нашего дома. Мне хотелось поговорить с ним, пошутить над ним, напомнить, как шлепнула его калошей… Все еще жила во мне злость, и все еще держалось чувство особенного: я ударила — он смолчал; я ждала, что прибьет, — он ушел. Почему ушел? Почему я хотела, чтобы вернулся? Почему, став взрослой, ждала?

Заговорить с парнем считается неприличным. Я была упряма, ни на кого не похожа, но все-таки знала приличие. Как же заговорить? Придумала: спряталась за столбом ворот и басом крикнула ему вслед:

— Э-э, хаким! У тебя шапка такая кривая или голова?

— Сердце… сердце к тебе наклонилось…

— Кому нужен хаким с кривым сердцем?! — расхохоталась я.

Хотела ответом и смехом отомстить за давнюю боль, которую причинил мне плетью. Ай, была довольна. Радостно смеялась, долго. Звук шагов пропал, а я все смеялась и наконец заплакала — так горько мне стало, что вспомнила боль его плети, так хотелось, чтобы снова стеганул, так ждала… И стало мне тоскливо и скучно. Я обрадовалась, что дома нет никого: опустилась на колени перед сундуком, голову положила на холодный кованый край и дала излиться слезам. Плакала, пока не устала, пока не насытилась.

В вечер того дня от Мамеда пришли сваты… Ушло мое детство, исчезла юность. Я ничего не поняла, в шестнадцать лет стала женой мужа. До самой свадьбы не верила, хотя и знала, что это и правда. Не верила, что твой отец женится на мне, твой отец Мамед… Я сочиняла, чтобы сделать себе боль, сама для себя сочиняла — злой Мамед пустил слух, чтобы отомстить… Чтобы отомстить, прислал сватов и при всех расхохочется… Но вот и свадьба прошла, и я — жена, и мы живем вместе, и я готовлю ему пищу, и, счастливая, стираю его белье, и утром улыбаюсь ему, и он мне отвечает улыбкой, но жду, жду, что расхохочется и ударит.

Однажды решилась:

— Ты помнишь, что было на пруду возле нашего дома?

— Что я должен помнить?

— Помнишь, как стеганул плеткой?

— Плеткой?

По его спокойному голосу надо было понять, что не помнит или не хочет помнить.

Я обрадовалась.

Но я обрадовалась ненадолго, мне обидно стало, что не с того дня меня любит.

Я его любила с тех пор, с того дня. Как он смел забыть? Он не забыл. Он был мужчиной. Если б согласился вспомнить, жить было бы нельзя с такой женой — с женой, которая ударила по лицу калошей… Ах, мальчик мой, тебе сейчас двенадцать лет, твоему отцу было столько же, когда увидела на его лице прилипшую коноплю… Он здесь. Он слышит нас, пусть знает, что с семи лет его любила. И сейчас… и всегда буду…»

*

…Сижу на скамье возле новой гостиницы «Россия». И уже светлое утро, звенит жизнь. Москва.

Хочу напомнить: бумага все терпит, никто не запретит — напишу, и вычеркну, и снова напишу. Прошло время, я вспоминал.

На скамье справа лежит набитый до отказа красивый портфель Рыжего Яшки.

Все путается в голове. Бессонная ночь, и долгий разговор, и воспоминания прошлого, и слова мамы; упрек в ее глазах и беззащитность перед правдой.

Рассказ еще не кончился. Мой рассказ, повторяющий ее рассказ.

Я ждал, что снова упрекнет. Не могла дорогая моя неш не видеть: читая о ее любви, я строил памятник из слов и ей и ему.

Мама слышала слезы и свои и мои.

Она сказала:

— Разве можно людям, а?

— Людям нужно, мама!

— За это деньги получаешь? Отдай написанное мне — я спрячу… У нас был мастер, сто лет назад в Кубачи был мастер… — она заговорила, не глядя на меня, с тревогой повернув лицо в неосвещенный угол комната, — этот мастер накопил много золота. Он так любил свою жену, что отлил всю ее… какой видел ночью. Ему стыдно стало — никому не показал. Но жена однажды увидела и заплакала: «Я родила тебе детей. Ты подумал, что они могут увидеть?» Тот мастер жену сделал из золота, а ты?..

— Мама! — взмолился я. — Повторил твои слова, твой рассказ. Нет золота в рассказе, есть только правда… Я у тебя научился…

— Так вот за что аллах казнит меня одиночеством!..

— Мама! Скажи — и брошу в огонь.

— Золото можно переплавить, — задумчиво ответила она… И я понял: ей будет досадно, если сожгу.

В ту ночь мама не спала. И я не спал.

Утром об этом мы не говорили. Я должен был уехать. Прощаясь, мама спросила:

— Фотокарточку папы, где снят с тобой на руках, можно увеличить? Хочу повесить на стену.

— Чтобы люди видели? — спросил я и с трудом удержал улыбку радости.

— Да, — вздохнула она. — Пусть видят люди!

*

Солнце начало греть спину, на клумбе распрямились цветы, все чаще деловито проходили разные люди; толстый важный человек скрылся за дверью гостиницы: от этого прошедшего мимо дородного человека пахну́ло изысканной сытостью; мне представилось: он шеф-повар одного из многих ресторанов необъятной «России». Я вздернул плечи, стало нехорошо: подумать только — Винский, совершенно ненужный мне болтун, завлек сюда, на скамью, сделал сторожем своего портфеля. Нелепая ночь! Изучаю жизнь, знакомлюсь с неведомыми людьми? Под этим соусом можно утратить самостоятельность, оправдать любую форму безделья. Чего ради? Да ну его к черту с его портфелем!.. Бросить и уйти? Но это невозможно… Я уныло поплелся к дальнему западному входу. В вестибюле у конторки стояла очередь интуристов.

Не глядя на усатого швейцара с золотыми галунами, я подошел к гардеробу. Из-за стойки вынырнул сонный гардеробщик, оглядел меня с ног до головы.

Дрожа от бессонницы и утреннего сосущего голода, я спросил:

— Открыт сейчас хоть какой-нибудь буфет?

Гардеробщик презрительно сощурился. Он был стар, опыт наложил на его лицо глубокие морщины.

— Ищешь опохмелочную? Мотай, браток, на Тишинский рынок. Нашел куда прийти!

Вешалки пустынно сверкали никелем. Два плаща, один зонтик, три мужские шляпы. В глубине виднелся оранжевый дождевик.

— Так вот же! — вскричал я. — Пропустили же вы мужчину в том рыжем плаще. Куда пошел?

Гардеробщик истово высморкался в клетчатый платок. Ему не хотелось разговаривать.

— Тот дядька в рыжем дождевике, — продолжал я, тыкая пальцем в глубь гардеробной, — куда он мог пойти?

— Вам что? Ну, прошел иностранец…

— Никакой ос иностранец. У меня его портфель. Не хотите пропускать — повесьте портфель на его крючок… Надоело ждать!

Гардеробщик не поверил ни единому слову. Поднял трубку внутреннего телефона, пробормотал что-то невнятное — откуда ни возьмись возник бодрый, напомаженный администратор.

— Портфель?! — воскликнул он, задирая брови. — С чего вы взяли, что гардеробная гостиницы должна служить вашим подозрительным целям? Как это повесить на чужой номер? Вы думаете, что говорите?!

— Зачем мне думать? — устало сказал я. — Портфель моего приятеля, под видом интуриста он пошел в буфет.

— Воображаете, что мы, служащие гостиницы, обязаны знать, кто вы и кто ваш приятель?.. Сделайте одолжение, не отвлекайте меня. Сидите ждите. Не навязывайтесь, не напрашивайтесь…

— Могу я оставить ему записку?

— Пользуйтесь почтой, молодой человек!

Администратор с достоинством удалился.

Еще с полчаса, сидя в кресле, я ждал Винского. Гардеробщик не спускал с меня глаз. Все это мне так надоело, что, зажав портфель под мышкой, я пулей вылетел из гостиницы, сел в такси и минут через двадцать был на своем седьмом этаже в общежитии.

На ручке моей двери висел кинжал, подаренный мною Мукашу.

Швырнув портфель на кровать, я побежал в душевую. Только освежившись под холодной струей, я снова почувствовал себя человеком.

В коридоре мне встретился Савва Ярых.

Помните, где-то я уже упоминал этот случай, Савва произнес удивительную фразу:

— Сочиняй, брат ты мой, если хочешь добиться правды!

Вот и все. Вот и кончился проклятый вторник.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Итак, 19 июня, среда. Миновали растянувшиеся сутки. Можно забыть, нужно, совершенно необходимо забыть… Я приказываю себе изъять из памяти сумятицу, нелепицу, никому не нужную толкотню прошлого дня и особенно прошлой ночи. Довольно! Пусть живет и здравствует нормальный день, рабочий день; упорядоченный, построенный по четкому расписанию. Пора, нора!

Осмысленность, четкость, система. Ай, хорошо! Производительность моего умственного труда должна подняться еще выше… Начало положено — принял холодный душ, растерся махровым полотенцем. Сделаю физзарядку — и скорей за стол, за книги: завтра экзамен по философии. Правда, нормальный порядок предполагает другую очередность. Сперва положено делать гимнастику, потом отправляться в душевую. Но есть преимущество: не надо стелить постель, только подправить. В самом деле — экономия сил и времени: не ложился, значит, не встанешь. Ты уже на ногах или еще на ногах, какая разница!

Но, черт возьми, возникает препятствие. Вещи… Разнообразные предметы. Хочу забыть вчерашнее, хочу, чтобы все вошло в берега. Вещи напоминают. Стулья. Вот здесь сидела Амина, пододвинулась к окну. Амина, Амина, дерзкая девчонка! Слушая стихи Мукаша, заглядывала вниз, стерегла Винского… На поверхности письменного стола липкие следы вина. Это Савва пролил и затирал рукавом… Савва Ярых. Вчера он пытался уничтожить свой роман, сегодня пытается войти в норму, работать, жить… Лежит амузгинский кинжал, вчера его со всего маха, прорезав скатерть, воткнул в столешницу Аскер Цагатов. Одним ударом завершил дискуссию о праве на домысел… Этот кинжал был когда-то моим, я подарил его на дружбу Мукашу Колдыбаеву. Мукаш прицепил мой подарок на ручку двери, сознательно нанес оскорбление… Я ведь не собирался ему дарить. Месяца два назад он увидел висевший у меня над кроватью как украшение, как напоминание о родине кинжал в серебряных ножнах. Мукаш снял со стены и принялся расхваливать. Этого делать нельзя. По нашим горским обычаям, если гость восторгается твоим поясом, или твоим оружием, или буркой, или конем, — такая похвала равносильна просьбе: подари. А просьба гостя священна. Гостю отказать — аллаха обмануть! Я подарил любимый свой кинжал Мукашу. Он обрадовался, он меня целовал, отдарил шитой золотом тюбетейкой с пером из хвоста беркута; тюбетейку я в тот же день отправил бандеролью своей пятилетней Мадине. Как же теперь? Просить, чтобы вернула? Не разговаривать с Мукашем? Вот ведь, кавказских обычаев не знает, но смотри, догадался, чем побольнее уязвить. Вернул дареное оружие, кинжал, нанес кровную обиду. Мой дед, не задумываясь, вонзил бы этот кинжал ему в грудь. И потом семь поколений двух семейств вели бы кровную вражду подстерегали бы друг друга, резали, стреляли…

Нет, я хоть и горец, кровь не прольется.

Почему я горец? Что во мне от горца? Вспыльчивость? Любовь к нашей одежде, к нашим украшениям? Придирки к девушкам и женщинам? «Мы все пустые газыри, где вместо пороха табак, карандаши и перец с солью… Но все же есть и часть души, раскрошенной и распыленной… О чем жалеть? И что ценить, когда папаха не папаха, когда кинжалы гонят валом, чтобы чинить карандаши…»

Не помню, чьи стихи, и не намерен вспоминать. Пусть старые вещи меня не тревожат. Все! Скорей убрать, расставить по местам, растереть и забыть.

Вот и газету сунули под дверь.

Бегом в кафе напротив. Сейчас позавтракаю и приобщусь к современности.

Уходя, вспомнил о портфеле Винского. Что делать? Рыжий обязательно за ним приедет, снова начнется бесконечный треп.

Эврика! Оставлю у вахтерши. Приложу записку: «Винскому Я. А. Не дождался. Все переговорено, все ясно, прошу не беспокоить». Однако написал мягче, пустил в ход вежливые словечки, но стержень сохранил стальной. Вы, наверно, успели поверить в несгибаемость моего характера?.. В записке я и Амине передал привет. Потом себя ругал. Не нужны ни Винский, ни его соавторша, обойдусь без посторонних. Жил без них, проживу и дальше…

…В тот день, то есть 19 июня, из кафе я прямым путем отправился в библиотеку. Уж там-то меня никто найти не сможет. Вернулся домой к ночи, ни на чей стук не отвечал. На следующий день сдал экзамен по философии. Подгадал прийти последним. Покончив с экзаменом, мы с преподавателем побеседовали на интересную тему. О горцах и о горстве…

Что в наше время должно означать «горец», «горянка»? Чем мы гордимся? Есть ведь горные народы, которые не знают этого определения. Киргизы, например, которые живут куда как более высоко, чем мы, горством не бахвалятся. Зато калмыки, степняки, промышляющие верблюдоводством и овцеводством, относят себя к народам горским. А как в Европе? Черногорцы, и болгары, и словаки, и босняки тоже вроде бы исповедуют горский катехизис. Что же до самых высокогорных азиатских и американский народов — они напрочь лишены обычаев, похожих на те, что и поныне процветают у нас… Горство какими-то нитями связано с мусульманством, однако и христиане, к примеру осетины, подчиняются нашим законам… Интересно, что кубанские и терские казаки формой избрали черкесский наряд. Они даже переняли у кавказцев некоторые представления о мужской чести… Что хорошего в горских обычаях? Что достойно сохранить в социалистическом обществе? Мы с молоком матери, с первыми словами отца впитываем особую, как бы даже кастовую преимущественность перед людьми других, низинных народов. Кто и что выигрывает от этого? Что хорошего в том, что мальчик с пяти лет мечтает о кинжале?..

Так мы с преподавателем философии соревновались: кто больше задаст вопросов, на которые нет пока сколько-нибудь ясных ответов. Под конец я вспомнил современную притчу. В Кубачи приехал к своим родственникам какой-то краснодарец. Он родился в городе, впервые поднялся к нам в аул. Но его родители были кубачинцами и сыну своему внушили, что он горец. И вот он, тридцатилетний мужчина, погостив несколько дней, забрел как-то на годекан, где вели меж собой беседу самые старые наши старики. Как только он подошел — они замолчали.

Приезжий поклонился им и, обиженный молчанием, сказал по-кубачински:

— Я ваш, я горец!

— Какой ты горец, — махнул рукой столетний Ибрагим, тот самый, что шутками сыплет как из мешка, а сам за всю жизнь ни разу не смеялся. — Если ты настоящий горец, — сказал приезжему наш серьезный шутник, — докажи нам, и мы тебе поверим.

— Как доказать? Вы же слышите — говорю на вашем языке, отец и мать научили меня.

— Есть теперь и урусы, болтающие по-нашему. В нынешний век люди чему хочешь научатся. Тебя и по походке видно, что ты чужой. Верхом без седла можешь?..

— На коне? Могу! — расхрабрился приезжий.

— Зачем на коне? — сказал Ибрагим. — Верхом на слепом ишаке можешь с завязанными глазами проехать по краю пропасти? Приведу ослепшего ишака, завяжу тебе глаза — садись верхом. Если не свалишься в пропасть, значит, ты истинный, кровный горец.

Подумал, подумал приезжий и скрепя сердце дал согласие на такое испытание.

Тогда Ибрагим сказал:

— Смотрите, люди, согласен… Ну, ты и правда горец. Только вот беда — ишак, которого приведу, тоже наш, горный. Посчитай-ка на пальцах, выходит, что два будет горца. Как отличим одного от другого?

Все рассмеялись. Услышав шутку, приезжий криво улыбнулся. Один Ибрагим остался серьезным.

— Почему шутишь и не смеешься? — спросил приезжий старого Ибрагима.

— Мне плакать хочется, — ответит тот. — Наши люди уходят жить в долину. Все больше и больше таких. Живут в городах, получают зарплату на фабриках и в конторах, а чуть что — называют себя горцами. Если приедут на неделю погостить — из всех сил тужатся показать, что они горцы… Вот ты подошел к годекану — мы замолчали. Почему замолчали? Знаешь, нет?

— Приняли за чужого?

— Э-эх! — покачал головой столетний Ибрагим. — Что понимаешь ты, пришелец? Мы замолчали, ожидая твоих умных речей. Думали — расскажет нам ученый из города, что есть нового в мире, что появилось нужное и еще неизвестное нам. Ты ничего не рассказал, ничем не поделился. Раньше кубачинцы уезжали, чтобы вернуться, привезти домой изделия рук иноземцев и тайны их ремесел. А ты? Ты хочешь получить наше признание и увезти в долину славное имя горца. Для этого согласился взнуздать слепого ишака и себе самому завязать глаза… Что бы ты теперь ни рассказал нам, можем мы тебе поверить, а?


Выслушав притчу, преподаватель философии спросил меня:

— Ну, а вы, положа руку на сердце, что скажете: чувствуете себя горцем, бережете свое внутреннее горство?

— И берегу, и само держится.

— А когда книги пишете, вы тоже горец?

— Когда книги пишу, стараюсь не забывать серьезного шутника Ибрагима, не завязывать себе глаза… Да, стараюсь!

*

Все шло как нельзя лучше. Второй день, третий день — хорошо, тихо, спокойно. Дом — библиотека — дом, возвращался к ночи. Кто-то из товарищей, встретившись в коридоре, сказал:

— Мукаш тебя ищет. Взволнован…

— Взволнован? А когда бывает не взволнован? Увидишь — передай: нет для него Магомед-Расула!.. Так и передай!

Я горд был собой. Мобилизовался. Выбросил из головы и чужие дела, и чужое беспокойство. И проклятый вторник выбросил.

Что было? Ничего не было! Ерундовское чтение, ерундовские, недостойные серьезного человека разговоры. Я серьезный, волевой, горжусь этим. Человеку свойственно гордиться. Причина отыщется. Один тем гордится, что привлек к груди несчастного, накормил и обогрел путника… Другой гордится, если найдет силы побороть традиционное гостеприимство — не открыть свой дом страждущему. Подумай, серьезный человек! Каждого кормить, обогревать — по миру пойдешь, да?

А совесть?

Это что еще такое? Что еще за совесть у серьезного человека?

Мне передали слова Мукаша: у него совести много, большая совесть, у меня — совсем нет. Этот совестливый, между прочим, провалил экзамен по западной литературе. Профессор будто бы спросил:

— Честно скажите, Колдыбаев, читали Диккенса? Хоть что-нибудь? «Домби и сын» читали?

— Честно скажу, — будто бы ответил Мукаш. — «Домби» читал, «Сын» прочитать не нашел времени.

Я в одно ухо слушал, в другое выпускал. Ни с кем ни о чем не хотел разговаривать. Амина? Кто такая? Не знаю, не помню. Винский? Никогда не слышал… Мои однокурсники понемногу стали понимать — перед ними занятый человек, сосредоточенный, работящий. Избегает пустой болтовни, ненужных споров, случайного общения. Да, наступили дни радости — я вошел в трудовой ритм. Все понимаю, усваиваю, могу ответить на любой вопрос по любому предмету. Экзамены кончаются — домой, домой, на каникулы. Душевное равновесие, что может быть лучше?! Как приятно — один проходит, другой мимо идет, вежливо здороваемся, прощаемся без праздных слов…

Так текли дни. И вот однажды пришло в голову: может, не я друзей, друзья меня избегают?

Интересный вопрос! Уж не слишком ли я увлекся деловитостью, равнодушием? Оказывается, такая игра далеко может завести. Игра в равнодушие. Пробовали когда-нибудь?

Расскажу дальше. Не очень-то хочу, но заставлю себя рассказать. Не все помню, помнить ведь не все приятно. Договоримся — я не только приятное буду рассказывать. Кое-что весьма неприятное тоже расскажу.

Мне, а не кому-нибудь, было неприятно.

На третий день, только я вернулся с экзаменов, ко мне стучался Костя Богатеев. Никому не открывал, ему открыл. Он старательный, непьющий, логичный; постучался и сразу из-за двери объявил:

— Я к вам по делу!

Обратите внимание — я и сам себе удивился — пишу, что Костя Богатеев пришел ко мне на третий день. Что за отсчет, а? Выходит, с того бездельного вторника считаю дни. Хитрю с собой, притворяюсь равнодушным, а на задворках души прячутся впечатления, восторги, обиды. Что там еще прячется? Что неожиданно выскочит и ударит под вздох?

«Будь осторожен, будь начеку. Взялся разыгрывать из себя деловитого и безразличного, держись крепко!» — так я себя уговаривал…

Передаю в точности слова Богатеева:

— Здравствуйте, Магомед-Расул! Не скрою, меня к вам делегировал некто Мукаш Колдыбаев. Он не в силах преодолеть влечение к вашей землячке. Ему нужен адрес.

— Точный адрес Амины Булатовой, к сожалению, мне неизвестен, — отвечал я, подражая Косте Богатееву.

— Пусть не точный. Любовь преодолеет преграды… Поможем, Магомед-Расул, молодому горячему чувству. Мукаш утверждает, что в ту ночь вы к ней ездили. Я имею в виду ночь, когда артист Яков Винский читал нам главу из киноповести… Вы ездили, следовательно, не можете не знать, куда ездили…

— Я думал, вы только адвокат Мукаша. Оказывается, еще и следователь?.. Что ж, готов отвечать. В ту ночь я действительно сопровождал артиста Якова Винского. В квартиру, где живет она, артист проник без моего участия. Я его ждал на площади… Вот координаты: если, перейдя мост, вы спуститесь на небольшую площадь перед гостиницей «Бухарест», напротив и слегка левее увидите трехэтажное здание дореволюционной постройки. В одной из квартир этого здания и проживает Амина Булатова. Вот все, что мне известно. Дальнейшее пусть преодолевает любовь!

— Ладно, долой дипломатию! — махнул рукой Костя. — Где живет Винский?

— А черт его знает. Не интересовался… Дорогой Костя, вы были свидетелем. Винский кривлялся, Амина…

— Она славная девушка, не обижайте ее…

— Амина позволила себе, только познакомившись с Мукашем, надеть его пиджак…

— Тут вы правы. Даже по нашим расейским понятиям это признак скоропалительной близости. Но ведь от одной лишь стеснительности она готова была на любое нахальство.

— Что-что?

— Разве в себе не замечали? Правда, ваши и наши обычаи, ваши и наши темпераменты так непохожи… Вы никогда не замечали, что крайняя мера неуверенности может породить эффект наглости?

— Не имею ни малейшего желания разбираться в психологических тонкостях! Она посмела. Вы слышали? При всех объявила, что знать меня не знает. Неужели буду навязываться, а? Берут мою повесть, уродуют, спорят между собой, что лучше сломать — ногу, руку, голову. Моей героине, да? Потом подстрочкистка нахально говорит: «Ваша Кавсарат — это я! Вы — завуч, я — писательница…»

— Напрасно вы, напрасно. Девочка хорошая. И робкая, и гордая, и очень способная. Был бы я помоложе… Давайте, Магомед, позвоним Винскому. Вы знаете его телефон?

— Не знаю и узнавать не буду! И помогать Мукашу не стану… Прочитайте своему клиенту «Известия» за 19 июня. Найдет для себя занятные статистические выкладки. Как адвокат Мукаша, ткните его носом: скоропалительное знакомство, преждевременные брачные связи влекут за собой поголовные разводы. Только семнадцать процентов малознакомых пар образуют прочные семьи. Всего семнадцать! Это ужасно, Костя!

— Вы все шутите. Не верю, что так злы. Ругаете Амину, ссоритесь с Мукашем, иронизируете над Винским — как можно враждовать со всеми?

— Над чем вы работаете, Костя? Что пишете?

— Вы правда интересуетесь? — Костя покрылся багрянцем. — Пребывание на курсах, знакомство с людьми неизвестных мне национальностей — это, вы знаете, наполняет меня ощущением широты и необычных конфликтных возможностей. Киргиз и даргинка, внезапная любовь. Не утверждаю, что получится пьеса, но разве вы сами не чувствуете, сколько в этом таится? Тут, конечно, важнее всего такт…

— Любовь? После одного вечера? Сомневаюсь. Конечно, в будущей пьесе Винского изобразите соперником Мукаша? Так?

— А чем вам не по душе Винский? Не чурайтесь его. Профессиональный актер — он чувствует сцену. Вспомните классические примеры: Шекспир, Лопе де Вега, Мольер. Они преуспели в драматургии именно потому, что сами были артистами, жизнь отдали театру… Да ведь он был, кажется, вашим другом?

— Какой друг! — воскликнул я в сердцах. — Впервые встретил. Хотите узнать адрес, телефон — в любом издательстве, в любой киностудии — не беспокойтесь, найдете. Я видеть его не желаю. Он со мной поступил по-свински…

Костя обрадовался нехитрому каламбуру:

— Винский по-свински?! Чудо как хорошо! Я найду этому место. Не возражаете? Если использую? Если вставлю в свою пьесу? А в чем, простите, его свинство?

Я рассказал, как полтора часа ждал, как меня пытливо разглядывали гардеробщик гостиницы и администратор…

— И вы уехали? Увезли его портфель? Не зная его адреса?

— А сколько, по-вашему, я должен был там сидеть?..

— Может быть, вы и правы… Значит, потом виделись? Он к вам приезжал?

Невольно я стал раздражаться:

— Вы спрашиваете, приезжал ли за портфелем Винский? Ну, а как же… Если б мой портфель увезли — я бы сейчас же… Уверен, что приезжал. К портфелю была приложена записка…

— Вахтерши меняются, записка могла затеряться.

— Он знает, где я живу.

— Но вас эти дни не было дома…

Волнение мое нарастало с каждой секундой.

— Костя, — сказал я. — Вам что-нибудь известно? Какая-нибудь неприятность, да?

— Нас вместе со студентами около четырехсот человек… — Костя прятал глаза, явно боясь мне что-то сказать.

— Пожалуйста, говорите, Костя.

— Толком ничего не знаю… Сегодня, вернувшись с курсов, мимолетно слышал разговор. Дежурная вахтерша кому-то с возмущением рассказывала. Я уловил всего несколько слов: какой-то портфель, какая-то девушка, кто-то кого-то обманул…

Со всех ног я помчался вниз, даже не поблагодарив Костю.

— А-а, обнаружился, голубчик! — сказала дежурная вахтерша. — Беги, беги к Варсанофьичу. Да как бы не поздно — сегодня грозился сдать в милицию… Ну, вонища пошла от твоего портфеля…

— Какая может быть вонища?.. Да это и не мой портфель, у меня забыл приятель.

— Иди, иди к коменданту. Он те покажет и приятеля и приятельницу. Тут одна приходила посторонняя: «Дайте, я из портфеля достану, что мне принадлежит».

— Какая девушка? Черненькая, с серыми глазами?

— Варсанофьич тебе и насчет глаз выдаст, и насчет порядку. Ишь ты, серые глаза… Красные у нее глаза, нисколько не серые. Изревелась из-за вас, мужиков… Он, говорит, у меня все забрал. Слыхано ли дело — грабить девушку. Когда это раньше бывало?..

Я стоял в полной растерянности. Вахтерша это заметила. Заговорила громче, стремясь вызвать интерес у всех проходивших.

— Водят всяких, а потом…

— Замолчите сейчас же! — прикрикнул на нее я. — Честная, хорошая девушка, учительница.

— То-то, твоя сероглазая учительница шмутки свои по чужим портфелям рассовывает. Может, и честная — свое ищет. Подымалась на седьмой этаж, никого не застала. Я ей говорю: «Портфель третий день валяется, а теперь уж и провонял. Но как из него брать? Откуда знаю чей…» Ну, вызвали коменданта, он портфель забрал, ей пригрозил милицией. Иди добивайся.

Не стану рассказывать, сколько времени и где искал коменданта. Кто не знает — всякий комендант, если учует нарушение, появляется немедленно. Попробуйте найти, когда он нужен. Я избегал все этажи, три раза был в конторе, подходил к запертой дверце кладовки: кажется, оттуда и впрямь несло тухлятиной. Что только не передумал! Как случилось, что Винский не приехал за портфелем? Где и с какой стати они опять встретились с Аминой? Ведь он и в самом деле совершил нечто вроде ночного грабежа. А все-таки послал за своим портфелем… Нелепость, чушь. Но ведь эта чушь станет известной всем. История с протухшим портфелем прославит меня и среди курсантов, и среди студентов. Может быть, все давно знают — один я не знаю?.. А что этот черт мог сунуть вместе с рукописями? Почему-то представилось, что купил живых карпов. Воображаю, какое там месиво…

…Портфель я все-таки выручил. Прежде всего спустил в мусоропровод протухшую курицу. Что мне говорил комендант? Кто не знает, что в подобных случаях произносят коменданты. Обещал довести до сведения руководства курсов. Клялся, что если увидит еще раз эту «нахальную девчонку» — немедленно сдаст в милицию.

Рукописи пришлось выложить на подоконник, чтобы просушить на солнце. Слава богу, хоть личных документов Винского в портфеле не оказалось. На самом дне я обнаружил совершенно новые дамские туфли. Без фирменной марки, похоже, что кустарной работы. Черные, лакированные, на широком модном каблуке… Как понимать? Унес у Амины? Собирался ей подарить? Купил жене?.. Тут я сам себя оборвал: какое право имею задавать эти вопросы? Вот, к примеру, курица сырая, щипаная, приготовленная для жарки. Не все ли мне равно, кому предназначалась? Ведь если пуститься в разные догадки, можно подумать и о том, не общее ли хозяйство было у Винского и Амины. Вместе завтракали, обедали… Ну и что? Ну и обедали. Уж не ревнуешь ли ты, Магомед?

…А я так надеялся, что спокойствие мое прочно. Так был доволен собой, своей собранностью, своим философическим небрежением к житейским мелочам. Что же теперь? Ждать в гости Амину или ехать искать? Пойти посоветоваться с товарищами? Да они меня на смех поднимут. И будут правы. А в чем я виноват? За что мне все эти испытания?

*

Летом прошлого года я забрел на махачкалинский базар и оказался свидетелем драки двух пожилых подгулявших горцев. Они тузили друг друга весьма усердно. Один — высокий тяжеловес. Физические преимущества его были бесспорны. Второй — помоложе и попьяней — проигрывал и в весе, и в росте. Победа высокого казалась неминуемой. Однако победил маленький. Большой отступил. Зрители долго обсуждали поединок. Высокий то и дело в горячке боя хватался за то место у пояса, где раньше каждый горец носил кинжал. Маленький этого не делал и пользовался промахами своего противника. Наши горцы давно не носят кинжалов, движение схватиться за рукоять — свидетельство непогасшей еще мускульной памяти.

Вот так и я в мыслях и в движениях подспудно храню какие-то обветшалые привычки… Нет, это не привычки и даже не традиции — с кровью унаследованные инстинкты. Их не воспитывают. Они живут за пределами сознания.

Умом я хотел бы оправдать Амину. Но что бы ни вспомнил, все в ней виделось нарушением горства. Мы уже говорили об этом. Но в данном случае опять надо было что-то делать, как-то выкручиваться из глупейшего положения. Винский послал за своим портфелем. Пусть там золото, драгоценности — не могу себе представить, что моя мать, жена, сестра поехали бы и просили чужую женщину — вахтершу влезть в не принадлежавший им портфель… Но и другого выхода у нее не было. Как так не было? Дождалась бы меня, разыскала бы Цагатова… Тут я поймал себя на том, что предлагаю ей в помощники обязательно горца. Не подумал, что могла бы просить Талалая или того же Костю Богатеева…

— Магомед, к телефону! — прокричал кто-то под дверью.

У нас один телефон на все общежитие. Было четыре часа дня. В такое время дозвониться… Можно себе представить, как долго и упорно кто-то меня добивается. Мало того — вахтерша согласилась дождаться, пока поднимутся ко мне и я спущусь. Кто бы это мог быть? Амина или Винский — больше некому.

Услышав мужской голос, я с ходу начал ругаться:

— Яков Александрович? Черт вас побрал, где вы? Ваш портфель протух…

— Успокойтесь! Не Яков Александрович, а Вадим Сергеевич. Кажется, совсем меня забыли? А между тем я третий день вас добиваюсь, хотел даже приехать, чтобы сообщить хорошие новости… Прежде всего: где Булатова?

— Как где?.. Я н-не знаю.

— Была у вас сегодня?.. Ах, не застала. Это хуже… И вы ничего не знаете? Записку не оставила?.. Подождите, подождите, сперва послушайте меня. Только что вы поминали чертом Винского. Он того стоит. И… прошу запомнить: об этом нашем разговоре ему ни слова! Вам понятно? Он мне звонил и собирается приехать, но я его видеть не склонен. Теперь слушайте внимательно и мотайте на ус…

Меня снова отыскал редактор издательства. Давний мой редактор, человек опытный, дружески ко мне расположенный. Это он требовал с меня подстрочник, а потом позвонил и сообщил, что некто Винский, знаток Кавказа и Закавказья, квалифицированный переводчик, узнал о моей повести, заказал за свой счет подстрочный перевод…

— Да, каюсь, Винского рекомендовал вам я. Он, вы знаете, собирался переводить вашу книгу. Так вот новость номер один: повесть уже переведена.

— Ничего не понимаю. Когда он мог успеть?

— Вы с подстрочником знакомились, Винский вам его давал?.. Не давал? Это очень странно. Ну, допустим. А с Булатовой, со своей соотечественницей Аминой Булатовой вы встречались? И она вам тоже не показывала подстрочника?.. Вдвойне странно!.. Так вот, имейте в виду: в издательстве переполох. Впервые со времен Эффенди Капиева литератор-дагестанец, в данном случае молодая девушка, переводит с родного языка на русский — хорошо переводит. Подстрочниками мы обычно не интересуемся. Кто сделал для переводчика подстрочник — нас не касается. В данном случае, на счастье, в конце рукописи оказалась подпись. В редакции «Юности» нам дали московский адрес Булатовой. Мы послали за ней машину, привезли сюда, поздравили. Вас найти нам не удалось…

— Сижу с утра до ночи в библиотеке. Вы ведь знаете — экзамены…

— Не оправдывайтесь. Не в этом дело. А в том дело, что позавчера она взяла единственный экземпляр перевода, с тем чтобы внести небольшие поправки. И сегодня утром — вы слышите меня? — она твердо обещала, что сегодня разыщет вас в общежитии или на курсах и вместе с вами приедет подписать договор. Но пропала она, пропали вы…

— Ничего не понимаю.

— Но почему же, почему? — редактор заговорил повышенным тоном, чего раньше никогда не было. — Если Булатова не нашла вас — ищите ее. Повесть понравилась, одобрена, мы вашей повести открываем зеленую улицу. Не успеете сегодня — приезжайте в понедельник, но не позже. Нас торопит производственный отдел, художник прочитал и готовит иллюстрации и обложку. Я звоню вам, чтобы вас поздравить, а вы…

— Но я действительно ничего не понимаю. Как же теперь Винский?

— Что вам до Винского? Он профессиональный литератор, должен был видеть, что подстрочникистка принесла ему готовый художественный перевод. И он, конечно, это видел. Пользуясь ее неопытностью, зная, что в издательстве подстрочники внимательно не читают, заплатил ей какие-то гроши…

Редактор говорил, но я почти не улавливал смысла. Да, действительно, Винского к черту. Но как могла Амина? Приезжала, чтобы взять из портфеля «свои шмутки», то есть рукописи. А среди них и перевод, признанный художественным. Перевод, принятый издательством… А почему меня не дождалась? Почему не поехала на курсы, не оставила даже записки?

Редактор откровенно нервничал:

— Так приедете вы или нет? Могу я доложить главному, что вас наконец нашли и что рукопись будет доставлена в понедельник утром? Беретесь вы найти Булатову и обо всем с ней договориться? Адрес знаете?

— Знаю дом, но не квартиру.

— Запишите: № 32. Записали?

— Не забуду. Мне столько же лет.

— Прекрасно. Стало быть, на вас можно надеяться, все будет сделано?.. Алло, алло, что же вы молчите?

— Я думаю.

Не мог же я сказать редактору, что перевод сохнет у меня на подоконнике. Не хотел говорить, что с Аминой мы успели рассориться. Положение осложнялось еще и тем, что я ни разу, даже намеком, не дал ему понять, как изменилось мое отношение к собственной повести. Он радуется хорошему переводу. Не зная оригинала, радуется переводу. Нелепость!

— Сегодня пятница, Вадим Сергеевич.

— Что вы хотите этим сказать? Мусульманское воскресенье? У вас праздник?

— Да, у меня праздник: сдал экзамен по философии. 25-го уезжаю домой. Что касается Булатовой, она действительно три дня назад приезжала вместе с Винским. О я декламировал нашим слушателям начало написанного ими совместно киносценария по моей повести…

— Как? Значит, не только поэтесса и переводчица, еще и киносценаристка? Н-ну, знаете!

— Кстати, Винский пристраивает ее в киноактрисы.

— Вы шутите!

— Увы, не до шуток.

— Что там у вас могло произойти? Неужели эта милая девушка вам не понравилась?

— Милая? Чересчур милая!

— Очень стеснительная…

— Острая, злоязычная, решительная, темпераментная… Пожалуй, даже образованная — но милая?! Стеснительная?! Вы в ней ничего не поняли. Я слышал ее откровения. Слышал ее поэтический экспромт стихотворного перевода с киргизского… Но…

— С огорчением понимаю, что вы против ее перевода.

— Да нет же, нет! Я в полной растерянности…

— Все равно, обещайте во что бы то ни стало ее найти. Обещаете? Слишком все это серьезно. Кроме того… — Он вдруг осекся, заговорил вполголоса: — Пришел один человек.

— Амина?

— Нет.

— Рыжий?

— Вот именно. Он, судя по всему, крайне возбужден. Ну, я ему выдам! Бог мой, да их двое. Он пришел с братом. Его брат художник. Господи, прости меня и помилуй.

— Брат той же масти?

— Точь-в-точь. Ну, пока жду вас. В понедельник. Обязательно!.. В девять тридцать. Все понятно?

— Как сказать… Приехать, во всяком случае, обещаю…

*

Так оборвался разговор с редактором. Возле меня стояла тоненькая хорошенькая первокурсница Литинститута. Она потянулась за трубкой. Я сказал:

— Одну минуточку! Мне еще надо позвонить.

— Вы и так слишком долго занимали аппарат, — она посмотрела на меня без улыбки.

— Но мне нужно, понимаете?..

— Позвоните после меня.

Я отошел от телефона и медленно побрел к лифту. Выло стыдно: как мог не сказать редактору, что давно забраковал эту самую повесть? Допустим, Амина и правда сделала хороший перевод, хотя это сомнительно. Преподавательница русского языка и литературы, горожанка, русский наверняка знает лучше, чем даргинский. Но это еще не доказывает, что может переводить, что ей доступен художественный перевод. К тому же чем лучше перевод, тем он точнее. Значит, все недостатки, которые я обнаружил в своей вещи, будут повторены по-русски. Я этого не хочу…

«Да, это все так, — сказал я себе, — но перевод одобрен, значит, одобрена и повесть, значит, понравилась. Одобрил главный редактор. Не только Вадим Сергеевич, но и сам главный… Надо бы подозвать к телефону Винского, пусть бы все объяснил и пусть бы сказал, куда девать его портфель… Нет, не годится; Вадим Сергеевич говорил шепотом — значит, не хотел, чтобы Винский слышал… К черту все! Сейчас же начинай читать перевод. Низко поклонись протухшей курице и берись читать. Ай да курица, ай да молодчина! Вовремя протухла. Если б не она, ни за что не открыл бы портфель и не вытащил содержимое наружу. Рукопись сохнет на окне. Я видел название — «Жизнь не ждет». Моя это вещь или не моя? Мало ли что лежала в чужом портфеле. «Беру свою вещь там, где ее нахожу!» Кто это сказал, какой мудрец?..»

У лифта я встретился с Костей Богатеевым и с Мукашем. Знаменитый тянь-шаньский поэт нарядился в новые, прекрасно отутюженные кремовые брюки. Модная цветастая рубашка навыпуск вроде старушечьей кофты. Я собрался было ему об этом сказать, но Костя Богатеев приложил палец к губам.

— Не трогай, не заговаривай — не в себе. Едем сейчас туда.

— К Амине? В самом деле? — Я отвел Костю, в двух словах объяснил ситуацию. — Живой или мертвой притащите ее сюда. Я пока буду читать… Или, если не захочет, откажется ехать, позвоните мне. Умоляю, Костя. Подождите, я узнал номер квартиры — теперь вы ее легко найдете…

Костя торжественно обещал сделать все возможное.

— Иду по следам героя, — совершенно серьезно сказал он мне на прощание.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вот я и добрался до самого трудного, до самого важного. Теперь, надеюсь, все поймут, что рассказывая даже о недалеком прошлом и зная, что случилось потом, не только зная, но и переоценив, переосмыслив все происшедшее, надеясь поймать и рассмотреть чужую душу, невольно попадаешь в ловушку, в сеть, которую расставил.

События, которые мне следует описать в соответствии с их очередностью, волновали меня, беспокоили, сердили, возмущали. Я недоумевал, приходил в ярость, но прошло время, и я понял их подоплеку. Пишу через два месяца, стремлюсь воскресить в себе то давнее московское ощущение фактов. Снова пережить, чтобы донести правду. Но ведь я был обманут. И не один я — все кругом были обмануты. Обманщица сама не знала, что творит. Напугалась и нас всех напугала. Дав ход вещам, ей совершенно непонятным, вмешавшись в производственный план и тем самым нарушив график, она искренне верила, что все это ее личное — личное, и ничего больше… Конечно, многое и от других зависело, не только от нее. Те, кто планируют и что-то определяют, они ведь должны как-то учитывать и неопытность и наивность…

Планировать наивность? Вот новости, а!

Однако и мне по прошествии времени все это видится смешным, трогательным, забавным, А каких-нибудь полтора месяца назад было драматичным. Может быть, не было, а всего лишь казалось? Нет, почему же? Я встречался не с иллюзиями, а с фактами. И не один я. С этими же фактами встретились редакторы, плановики, юристы, художники… Нет, впрочем, до художников дело не дошло. Если, правда, не считать, что один начинающий и совершенно безвестный художник-полиграфист дважды приезжал в издательство, читал рукопись и, не ожидая заказа, что-то уже начал делать. Напрасно приезжал, напрасно потерял несколько часов, а может быть, и дней. Я о нем и его волнениях узнал позднее.

В тот момент никто не принимал его во внимание. Другое дело — бухгалтерия. Главный бухгалтер успел поставить на договоре свою визу. Это означало, что оплата работы автора, переводчика, художника включена в определенный расчет и стала компонентом финансового плана. План, всем это известно, имеет жесткие границы. Другая книга другого автора не может стать на место запланированной. Вы понимаете — речь идет или, во всяком случае, шла о реальной ценности, о книге. А у книги, как и у всякого другого промышленного изделия, есть вес, формат, себестоимость, цена. Тираж 65 000, два вагона бумаги, столько-то килограммов типографской краски и т. д.

А тут вдруг ни веса, ни цены, а просто пшик.

И находятся люди, да еще с высшим образованием, которые полагают, что ничего в этом особенного, что это всего лишь их личное дело, их вздохи, слезы, переживания.

Смешно? Конечно, смешно! Хотя никто и не смеется.

Не знаю, как теперь рассказывать, да еще после такого предуведомления.

Думал, думал — пришел к выводу. Лучше всего начать эту важнейшую во всей книге главу с того, что прежде всего бросилось в глаза. Прочитав первые строки Амининого перевода моей повести, я подскочил как ужаленный и закричал:

— Караул! Держите ее, она авантюристка, мистификаторша, плагиатчица!

Правда, правда, так закричал. Спасибо, никого не было в комнате. И в коридоре, куда я выглянул, чтобы поделиться этой новостью с кем-нибудь из товарищей, тоже никого не оказалось. Надо было бежать к телефону, срочно звонить редактору, но, взглянув на часы, я увидел: шесть часов, в издательстве все разошлись. А мне обязательно надо было перед кем-нибудь излиться. Постучал к Аскеру Цагатову, к Талалаю — никого нет дома. Тут только я вспомнил: через три дня каникулы, у всех предотъездное настроение, предотъездные дела. Надо раздобыть билеты, надо купить и повезти домой московские гостинцы. А впереди последний экзамен… В коридоре было на редкость тихо. Вот когда работать! И все-таки я толкнулся еще и к Савве Ярых.

Он прижимал коленом крышку чемодана; Анастасия Ивановна торопила его:

— Скорей, Саввушка. Сорок минут до отхода поезда!

— У тебя горит? — глянув на мое лицо, спросил Савва.

— Ничего, терпит, — сказал я.

— Прощай, Магомедушка, — Анастасия Ивановна посмотрела на меня грустно.

— Почему прощай, а не до свидания?

— Больше не приеду, вряд ли увидимся…

— Как так? Впереди еще год. После каникул.

— Больше к этому извергу не приеду. Смотри: люди домой, к детям, а наш папка подрядился от газеты в тюменскую глушь… Проведать ему надо героев. И героинь…

— Ладно тебе, Таська, — пробурчал Савва. — Не канючь. Все готово. Посидим молча на прощание. Так положено. В такси наговоримся…

— Меня спровадишь, а сам в ресторан?

— Молчи, говорю!

Минуту мы сидели молча.

Потом Анастасия Ивановна меня расцеловала, и я спустился с супругами, помог им погрузиться в такси.

— Тебе что, правда, тревожно? — с испугом на меня глядя, шепотом спросил Савва. Я кивнул головой. Он сказал: — Провожу — и прямо к тебе…

— Чего, черти, мечетесь? Сговариваетесь, что ли, насчет девок? — Анастасия Ивановна шутила сквозь слезы.

— Есть у нашего Ислама на примете, — подмигнув мне, сказал Савва. — На днях весь наш этаж пришел в движение. Да и я видел: хороша!

Анастасия Ивановна махнула рукой, и они уехали. А я вернулся к себе и с удивлением отметил, что прошло всего шесть минут. Окно было раскрыто, ветер нанес тучу тополиных семян и разбросал листы рукописи по всей комнате. Чертыхаясь, я кланялся, кланялся, подбирая страницу к странице. От листков дурно пахло.

Я, конечно, понимал: нельзя голословно отвергать одобренный редакцией перевод. Преодолевая отвращение, попробовал читать. Читая, стал втягиваться. Там было и чужое и свое родное. Я узнавал и не узнавал, возмущался, восторгался. Заглядывал в конец, в середину, снова брался за начало. Потом засел плотно. Отодвинул стол, чтобы солнце не било в глаза, устроился поудобнее.

Передо мной оказался дневник молодой учительницы литературы. Педагоги сказали бы: «Дневник литератора». Но оставим эти сопоставления. Дневник был прост и правдив, наивен, естествен. С каждой страницей я все больше верил в подлинность записанного в нем, хотя и знал твердо, что все это ложь. От начала до конца ложь. Не говорю «неправда», настаиваю на резком и злом слове «ложь». Неправда может возникнуть непреднамеренно, ложь — преднамеренна всегда. А это была не только обдуманная и осознанная — это была целенаправленная ложь.

Слышите, какие страшные обвинения? И притом справедливые. А между тем пишу и улыбаюсь. Мне стало многое за это время известно, потому и могу улыбаться. Тогда не знал. Но и тогда уже начал понимать, что ее ложь правдива…

Однако пора объяснить, рассказать… Да, попытаюсь, но вы должны помнить: в тот момент все еще виделось мне и непонятным, и даже таинственным.

Дневник был написан от имени Кавсарат — героини моей повести «Жизнь не ждет». Кавсарат… Я, я придумал ей это имя. И не только имя — все придумал. Кавсарат в повести — главное действующее лицо. Но не больше. Ни в коем случае не позволил бы ей стать автором дневника учительницы, а тем самым как бы и автором всей книги.

Чтобы лучше все растолковать, приведу пример. Не собираюсь сопоставлять себя с великими и знаменитыми писателями, тем более с любимейшим из любимых Л. Н. Толстым. Воспользуюсь лишь случаем, напоминающим то, что произошло со мной… Недавно прочитал воспоминания Бунина о Толстом. В одном месте автор воспоминаний говорит, что хотел бы переписать наново «Анну Каренину». Дальше желания Бунин не пошел. Даже не сказал, что и как стал бы менять. Но представьте себе, что Бунин свою угрозу привел в исполнение. И, скажем, предложил издательству… дневник Анны Карениной на французском языке. Имя автора осталось бы прежним, а Бунин назвал бы себя всего лишь переводчиком. Или, того лучше, подстрочкистом…

Это невозможно. Такого никогда не было и не будет!

Положим, что-то подобное происходило и происходит на каждом шагу. Переводчики, особенно переводчики-поэты, зачастую весьма вольно обращаются с оригиналом. Не надо ходить далеко: общепризнано, что «Песнь о Гайавате» в переводе Бунина много лучше того, что написал Лонгфелло.

…Но я отвлекся. В тот душный вечер, когда читал дневник Кавсарат, эти и многие другие примеры в голову еще не приходили. Сперва, как вы знаете, я чуть не заорал на всю улицу: «Караул, грабят!» Понемногу понял: никто меня ни грабит, наоборот — навязывают подарок. С каждой страницей все отчетливей видно: переводчица, сохраняя сюжет моей повести, выворачивает его наизнанку, ставит с ног на голову. А может, с головы на ноги?

Вот это вопрос, да? Захотела улучшить. Обогатить, подобно тому, как обогащают руду. Есть разные методы обогащения. Широко применяется метод флотации. Подробностями не интересовался, но где-то читал: частицы металла с помощью пузырьков воздуха подымаются на поверхность, а пустая порода осаждается на дне; так или иначе флотация требует огромного количества воды. Вода способствует обогащению, приносит пользу. Неужели всегда приносит пользу? Мне так хотелось высмеять перевод, так хотелось уличить Амину в недобросовестности, лживости, излишней самонадеянности, что поначалу я только и делал — искал убедительные доказательства несоответствия оригиналу перевода.

Да, верно, придуманный Аминой дневник Кавсарат почти с самого начала разбух невероятно.

Вот несколько строчек из моей даргинской повести.

«Манап не забудет день, когда Кавсарат Самадовна появилась в ауле Лайла. Он первым встретил ее на улице и проводил до школы.

— Учиться приехала? — спросил Манап, пораженный красотой новенькой, ее городской одеждой. Он сгорал от стыда, понимая, что одет неряшливо, по-домашнему. Ему бы убежать, но так понравилась эта приезжая, что не мог оторваться.

Лайла — большой, богатый аул, в нем давно существует школа-десятилетка. В нынешнем году тут открылся интернат для старшеклассников — мальчиков и девочек из небольших горных поселений, где действуют пока только восьмилетки. Те, кто хочет получить полное среднее образование, едут сюда.

— Да, приехала учиться, — сказала и улыбнулась.

— В каком классе? — осторожно спросил Манап.

— В десятом.

— Со мной… Значит, со мной! — восторженно воскликнул мальчишка. Он искренне обрадовался, что в их классе будет такая красивая, такая необычная ученица.

Когда же через несколько дней выяснилось, что она не учиться приехала, а учить, что отныне она и его будет учить, Манап всей силой души возненавидел обманщицу… Подшутила над ним? Ну, хорошо же! Он отомстит. Будет на каждом уроке вышучивать ее перед всем классом. Или… просто откажется ходить на литературу. Зачем ему литература? Он ведь собирается стать музыкантом, композитором…»

Этим и кончилось. О первой встрече строптивого ученика Манапа и молодой учительницы Кавсарат в моей книге ничего больше не написано. Да и вообще день приезда в повести показан бегло. Мое дело, моя книга, правда? С какой стати переводчик берется что-то менять. Сочиняй свою книгу, делай в ней, что хочешь.

Теперь полюбуйтесь, что сотворила Амина.

…Минуту внимания. Как честный человек, считаю своим долгом кое-что прояснить. Конечно, вы помните: моя повесть была написана и вышла на даргинском языке. Амина перевела на русский. В данный момент я пишу на родном языке и тем самым перевожу дневник Кавсарат с русского на даргинский… Черт ногу сломит, да? Но это еще не все. Настоящий детектив, разобраться нелегко. Я обличаю преступницу. И, как это часто бывает, вынужден опираться не только на подлинные документы, но и на свою память. Подлинным документом была бы рукопись Амины Булатовой. Та самая рукопись, которую я читал 21 июня 1968 года в своей комнате, на седьмом этаже общежития Литературного института в Москве. Теперь я в Махачкале, Амининой рукописи у меня уже нет, сомневаюсь даже, что она сохранилась. Следовательно, ничего иного не остается, как цитировать на память.

Я человек добросовестный. Можете поверить — не пародирую, не искажаю, как запомнил — так и воссоздаю. Память у меня, слово даю, хорошая. Как докажу? Очень просто. Вернитесь в пятую главу. Там родная моя мама удивляется, как мог запомнить подробности ее рассказа двадцатилетней давности. Двадцать лет! Тут же всего полтора месяца.

Верьте мне, люди! Говорю правду. Обличаю, уличаю, но не черню Амину. Добиваюсь истины, одной лишь истицы.

Вот как рассказывает в своем дневнике молодая учительница Кавсарат о первой встрече с Манапом и о приезде в аул Лайла:


«31 августа

На развилке дороги грузовик остановился. В кабине было тепло, и, когда я открыла дверцу, меня обнял резкий горный воздух. Трава и листья кустарников были такими зелеными, будто сейчас май, а не конец августа. Казалось, от яркой зелени идет холод. Всю дорогу я смотрела через стекло, теперь увидела, как вокруг чисто, какой здесь прозрачный, пустой воздух. Рот раскрыла — так удивилась. Шофер рассмеялся:

— Подвез бы тебя до самой школы. Нельзя. Боюсь. Видишь, на дороге к Лайле до самого верха размокшая глина. Проезд плохой, а пешеходная тропа, смотри, хорошая. Дойдешь?

— Дойду! — сказала я, старясь не дрожать.

— Дорога на Уркарах хорошая, а на Лайлу плохая. Мог бы тебя подвезти, но после дождя боюсь забуксовать. Тут недалеко. Подымешься и увидишь — аул большой, а дорога никуда не годится. Богатый колхоз, сам бы мог замостить дорогу. Нет, ждет милостей от государства…

Шофер выбрался из кабины, полез в кузов, долго шарил под брезентом.

— Может, вывалился чемодан? Нет твоего чемодана…

Шофер шутил, и я старалась рассмеяться, но зубы стучали от холода. Но вот он спустился с чемоданом, осторожно поставил на траву у дороги и протянул руку. Я расстегнула сумочку, хотела расплатиться.

— Деньги? Не-ет не возьму. Смотри, как дрожишь. Ничего, полезешь вверх — сразу согреешься.

Я достала трехрублевку, он покачал головой:

— Говорю — не надо. Мы в расчете, — он расхохотался.

Веселый пожилой лезгин. Весь путь веселил меня тем, что задавал вопросы и сам на них отвечал. Спрашивал, зачем таких, как я, городских, посылают в дальние аулы. И отвечал:

— Махачкалинцы смеются над аульскими людьми, когда те приезжают в город. Надо и аульских посмешить. Приедешь в Лайлу — увидишь, как над тобой будут смеяться. Ай, как будут пальцами показывать, хохотать…

Он меня спрашивал, что умею. Не ждал ответа. Сам отвечал:

— Замуж выйти сумеешь. В Лайле хорошие ребята. Если выйдешь за чабана — уважать будут, своей признают. Оденут, причешут по-своему. Тогда станешь аульской женщиной, настоящей горянкой.

Он не спрашивал ни о чем. Только когда садилась, сказала ему, что еду работать учительницей. Всю дорогу он поглядывал на меня искоса, качал головой, шутил:

— Мешки можешь таскать? Не можешь. Глину можешь месить ногами? Не можешь. Корову доить тоже не можешь. Тесто поставить не умеешь. Маму почему не взяла с собой?..

— Нет у меня мамы, папы тоже нет, у теток жила.

Узнав, что я круглая сирота, перестал надо мной подтрунивать. Но когда поставил чемодан на придорожную траву, опять принялся за свое:

— В расчете мы с тобой, понимаешь?

— Вы взялись везти меня за три рубля. Вот возьмите.

— Нет, девочка, — сказал он. — Не возьму. Ты мне обещала три рубля, если подвезу до школы. Я тебе три рубля плачу за то, что чемодан понесешь в гору. — Он рассмеялся: — Мало? Или по рукам?

— По рукам! — ответила я.

Он сказал на прощание:

— Будь счастлива, девочка. Прости, не знал, что сирота… Но не могу по этой дороге, не сердись, боюсь по глине ехать…

Он запустил мотор и укатил, а я осталась одна с тяжелым чемоданом. Хотела расстегнуть ремни, достать теплую кофту, но уже не было холодно, не дрожала. Смотрела на заснеженные горные вершины, на ярко-зеленые травянистые склоны и на далекую, чуть желтеющую лесную опушку; меня наполнила радость, забыла все свои беды, запела и затанцевала на мотив летки-енки вокруг своего чемодана. И рассмеялась, сама не зная чему…

…На дороге никого не было. Я знала, что поднимусь и увижу аул, но здесь, на развилке, было пусто. Неожиданно из-за кустов вышел парнишка лет семнадцати:

— Здравствуй. Видел, как ты приехала, видел, как танцевала. Люблю веселых.

— Я тоже. Но не люблю, когда подглядывают.

Солнце закатилось за гору, начало смеркаться, пора было идти. Я отвернулась от этого бог знает откуда появившегося парнишки, подняла чемодан и тут же увидела большую крепкую руку.

— Дай, — сказал парнишка. — Тебе тяжело. Учиться приехала?

— Да, приехала учиться, — сказала я и невольно улыбнулась.

Улыбнулась потому, что у меня было хорошее настроение. И еще потому, что он меня принял за девочку. Рослый парнишка, давно не стриженный, с темным пушком на верхней губе, круглая барашковая шапка еле держалась на затылке, веселые глаза дразнились.

— В каком классе будешь учиться? — осторожно спросил он, будто для него это могло иметь какое-то значение.

— В десятом.

— Со мной… Значит, со мной!

Он так радостно воскликнул — мне совестно стало. Хотела тут же признаться, что соврала, но представила, как будет ошарашен, и сдержала язык. Конечно, глупость, сказать надо было. Но теперь говорил он. Горячо, торопливо, я его прервать не могла:

— Слушай, подглядывать не хотел. Когда подъехала машина, я спрятался. Думал, понимаешь, возвращается из города сын нашей учительницы Халит. Давным-давно его жду. Хотел выскочить, обрадовать… А тебя как зовут?.. Давай познакомимся: я Манап, меня считают хулиганом, но я просто не люблю скуку, когда учительница бубнит одно и то же, фор-му-ли-рует… И я еще все время сочиняю музыку, не могу без этого, понимаешь. Сейчас ходил по горам и сочинял марш на встречу Халита: трам-та-та-там… Это барабан, а потом трубы… Что ты напевала, когда пустилась в пляс вокруг чемодана?

— Летку-енку.

— Танец такой, да? Модный?

— Прошлогодней моды.

— Никогда не слышал. А ты умеешь играть на пианино?.. И я умею. Меня научил один приезжий русский учитель. Он меня и ноты читать научил, и ремонтировать рояль… — Манап неожиданно себя оборвал и стал меня разглядывать. Опустил чемодан на землю и хлопнул себя ладонями по ляжкам: — Смотрю, все время скользишь. А ты на каблуках. Из города? Наверно, гостила в Махачкале? А сама откуда?

Понимая, что он, чего доброго, уличит меня во лжи, я сказала, что родители мои в Амузги, но целый год работали в Дербенте: отец на стройке, мать на кондитерской фабрике.

— Я в девятом классе училась в городской школе. Папе и маме не понравилось в Дербенте — мне в городе жить не у кого, а в Амузги еще не построили десятилетку…

— То-то смотрю — ты в городском платье. У нас интернат хороший и школа хорошая, но учителя тебе за такой наряд крепко пропишут. Их не поймешь. Запрещают девчонкам приходить на занятия в чухто, но современные прически и модные платья тоже не позволяют… У нас директор очень хороший, а завуч — зверь… Вот мы и пришли. Видишь, вдалеке двухэтажная школа. А сейчас справа дома, а слева овраг. Ты перейди на эту сторону, я возьму чемодан в левую руку. Чтобы из окон не видели… Ну, сразу понятно, что год прожила в городе. Забыла? Мужчина не должен нести твой чемодан…

Я и правда забыла. По горским обычаям мужчина не уступает женщине дорогу, не берет из ее рук груза, не сидит с ней рядом в кино или на собрании.

Манап сказал:

— Зайди в школу… Бери чемодан и иди. Директор сейчас там, завуч тоже. Завтра начало занятий, вот и сидят в школе до ночи. Они тебя запишут, а в интернат я тебя провожу. Стану во-от у того дерева. Меня будет видно из окна…

— Не жди, — сказала я.

— Все равно дождусь. Пусть все смотрят. Мне наплевать… Комсомольцы не должны жить по старым обычаям. Согласна?

…Через полчаса я вместе с завучем вышла из школы. Манап все еще стоял у дерева.

— Каримов! — позвал его завуч. — Проводи Кавсарат Самадовну на квартиру. Кавсарат Самадовна — ваша новая учительница литературы. Проводи к Запировым — там ей приготовлена комната.

— Не провожу! — сказал, как отрезал, Манап…

— Каримов, — сказал завуч строго. — Ты меня удивляешь. Что о тебе подумает приезжая учительница!

— Пусть думает, что хочет! — Манап отвернулся, наклонил голову и сперва медленно, а потом все убыстряя шаг, стал удаляться.

— Очень упрямый, очень трудный характер, — сказал мне завуч. — Имейте в виду — строгость, и только строгость.

А я провожала взглядом первого своего лайлинца, будущего ученика, которого по собственной глупости и легкомыслию обманула и обидела… Смотрела и думала: «Плохо, плохо начинаешь, Кавсарат. Ты педагог. Всегда об этом помни. С этой минуты шутить должна с большой осмотрительностью». Мне хотелось догнать парнишку, извиниться перед ним. Но знала: это не педагогично. Следующим моим побуждением было покаяться завучу, что нечаянно обманула ученика Каримова. Но почувствовала: откровенность к хорошему не приведет.

Завуч сказал голосом деревянного колокола:

— Я. Вас. Провожу.

Сорокалетний человек в выцветших шевиотовых брюках времен первой пятилетки, в длинной, подпоясанной ремешком черной рубашке. Лицо учителя арифметики 2×2=4. Учебный год начинался завтра, но и сегодня он уже побрит до синевы.

— Я. Вас. Провожу! — чуть повысив голос, повторил он по-русски. Вспомнил, что я приехала преподавать русский язык и литературу.

— Что вы, Башир Ахмедович, — ответила я, притворно смущаясь. — Чемодан тяжелый. В нем книги, в нем большое зеркало.

— Зеркало? — спросил он испуганно.

— Мой отец был парикмахером, — сказала я. — Он давно умер, но его зеркало берегу. Вижу в нем его лицо.

— Видите? — спросил он испуганно. Однако тут же принял прежний деревянный вид и назойливо забубнил, что не оставит одну и проводит.

— Но чемодан вы понесете сами… Кстати, Кавсарат Самадовна. Я скажу, а вы запомните. Не правда ли?

— Запомню, — сказала я.

— Моя личная просьба. Если вы меня уважаете…

— Уважаю, — сказала я.

— Догадываюсь, практику вы проводили в городской школе?

— В городской, — сказала я.

— Там никто не удивлялся высоким каблукам и слишком яркому платью.

— Никто, — подтвердила я.

— Мы тоже. Мы не удивляемся, но, посоветовавшись с директором, лично просим к завтрашнему дню переодеть платье и туфли.

— Что переодеть? Повторите, пожалуйста.

Он шел впереди меня на два шага. Когда говорил, приостанавливался, а я опускала на землю свой огромный чемодан.

— Платье, — сказал он. — И туфли.

— Как я могу их переодеть? Они не одеты. Вы, наверное, просите меня переодеться и переобуться? Не так ли, Башир Ахмедович?

Он был терпелив и умел не слышать неприятные ему слова.

— Вот. Тот дом. Под толевой крышей. До свидания, Кавсарат Самадовна. Ваш первый урок завтра. Надеюсь. Мы. Сработаемся.

— Надеюсь, — ответила я.

Быстро темнело. Серые дома наступали на меня. Горы наклонились надо мной. Красная луна пристально в меня всматривалась».

*

Доказал ли я хоть что-нибудь? Удалось ли мне обличить переводчицу Амину Булатову?

Все видят: в моей повести только тридцать строк отведено под рассказ о том, как молодая учительница обрадовалась, что семнадцатилетний парнишка принял ее за свою сверстницу. Обрадовалась и солгала. А потом сама себя убедила, что это была шутка.

Что сделала Амина? Раздула. Разбавила этот эпизод, обогатила методом флотации.

Зачем? Что ей было нужно? Для чего стала писать от первого лица?

А что нужно весьма квалифицированным драматургам и киносценаристам, которые берут всемирно известные романы всемирно известных писателей, рубят на кусочки, просеивают через сито, прибавляют сахара, а иногда и сахарина, заливают желатином и эту студенистую массу называют так же, как раньше: «Ромео и Джульетта», «Идиот», или «Воскресение», или «Манон Леско», или «Кармен», или «Материнское поле»? Случается даже так, что на театральных подмостках не произносят ни слова. Какие-то смельчаки или безумцы коротко излагают поэтическую сущность всем известного произведения, а потом композиторы, режиссеры, балетмейстеры, каждый по-своему, трактуют написанное, переводят на язык музыки, балета.

И либреттист, и композитор, и балетмейстер, и костюмер, и гример, и художники-декораторы, и, конечно же, танцовщицы и танцоры говорят: «Меня вдохновило это произведение, этот образ, этот характер, я выражаю его по-своему! Не беспокойтесь, мы чтим автора — его имя печатается на афишах: Шекспир, Достоевский, Толстой, Прево, Мериме, Айтматов».

Тех, кто по-своему вдохновился и по-своему перевел, никто не преследует, никто не уличает.

Амину вдохновила повесть «Жизнь не ждет», она ее перевела на свой лад. Как нравится, так и переворачивает. Растягивает одно, выбрасывает другое. Ну и что? Она как-никак тоже литератор. Толкует произведения писателей, объясняет своим ученикам, что хорошо и что плохо. Программы ей мало, хочется раздвинуть рамки. Классиков трогать не решается, пробует руку на современниках… Тут я вспомнил: на вечере у Цагатовых Амина говорила, что на внеклассных занятиях вместе с ребятами разбирала мою повесть.

Вот и доразбиралась!

В тот день, когда начал читать перевод Амины и смотреть на свою Кавсарат чужими глазами, я поначалу был просто оглушен. Будто подкрался кто-то и треснул дубиной по затылку.

Признаюсь, временами думалось, что все это не реальность, а собственные мои измышления.

Уже начал путать трех разных девушек-учительниц: Кавсарат из существующей и напечатанной повести, Айгиму из киносценария и Амину, которая вроде бы и живой человек, натворивший бог знает что, но промелькнувший и тут же пропавший.

Все трое сливались в одну, и я не мог бы придать этому гибриду отчетливо выраженную внешность. Ум заходил за разум. Я говорил себе: Амина Булатова, которую так расхвалили в издательстве за перевод, вовсе бы и не существовала, если б не моя повесть. И уж, во всяком случае, здесь, на седьмом этаже, в моей комнате, а потом в комнате Аскера Цагатова она появиться бы не могла.

Однако я продолжал читать. Видел, как безжалостно выбросила переводчица десятки страниц моей повести, но, читая, все больше увлекался и все больше утверждался в мысли, что Амина, совсем недавно побывавшая в сходных обстоятельствах, по-своему понимает Кавсарат. Ее Кавсарат повторяла поступки моей по-другому. Пусть так! Если б одна Кавсарат, но и другие действующие лица видоизменялись под пером переводчицы.

Мальчик Манап… Она его сделала взрослее. С этим можно согласиться. Она его оставила у дерева, когда пошла в учительскую, и вышло, что обман открылся тут же. Что ж, может, и лучше — конфликт обостряется, читатель видит, как опасна неуместная шутка старшего. Но вот дальше Башир Ахмедович… В моей повести он появляется гораздо позднее, а здесь, в переводе, он провожает Амину и… отказывается нести чемодан, идет впереди приезжей девушки на два шага. Это неправда. Конечно, он и не хотел, но все равно чемодан нес: гораздо больше он побоялся бы, что молодая учительница примет его за дикаря, чем того, что аульчане увидят его с чемоданом приезжей.

Я не стал бы рассказывать об этих моих раздумьях, о фокусах переводчицы. Искажение есть искажение. Не так ли? Однако случилось что-то труднообъяснимое. На поля перевода моя рука внесла исправления. Не хватило места. Я взял машинку и перепечатал весь этот кусок. В моей интерпретации перевода Амины возникли исправления и переделки, которые даже самым появлением своим как бы подтверждали правдивость всего остального.

«Ага, попалась! — сперва злорадствовал я. — Покажу издателям, покажу твоим защитникам и поклонникам, до какой наглости дошла…» Ругался, шипел, проклинал, как вдруг начинал хохотать и радоваться, получая истинное удовольствие от того, как использовала она возможности, заложенные в некоторых главах: заложенные, но мною не осуществленные, а небрежно брошенные под ноги читателю. Амина их подобрала, разглядела, выбила пыль, проветрила, перекрасила и обновленную, яркую ткань преподнесла любимой своей героине.

Своей или моей? Уж и не знаю. Может, и не Кавсарат, а себе преподнесла?

Я пока привел всего лишь один пример. Всякий, кто мыслит не предвзято, должен согласиться: оригинал и перевод далеки, как небо и земля. Другой вопрос: что считать небом, а что — землей?

Вот еще пример.

В моей повести «Жизнь не ждет», которая, как вы помните, полтора года назад вышла на даргинском языке, ученица десятого класса Бика рассказывает Кавсарат, что у них был хороший учитель. Русский. Приезжий из Ростова. Его обожали все дети — он был добрым и справедливым. Я, автор, ввел в повесть этого русского, желая помянуть добрым словом того странного человека, который пятнадцать лет назад работал в Кубачи. Помните, он удивил меня тем, что назвал писателем, хотя сам я о писательстве и не помышлял.

Так или иначе, он был дорог моему сердцу, вот я и ввел его в повесть.

Что же сделала Амина? Она своевольно передала действия Ивана Васильевича — старого и опытного педагога — новенькой учительнице Кавсарат.

Речь шла о борьбе с чухто.

Чухто — национальный женский головной убор: черная атласная лента прячет лоб, от нее до плеч спускается легкая ткань. Мусульманский закон предписывал женщине, а равно и девочке, скрывать от мужских взглядов голову. Что касается меня, я думаю, что чухто — некая переходная ступень от паранджи, чачвана и чадры, как бы постепенное нарушение давнего предписания. Женщины наших соседей-азербайджанцев до революции носили чадру. Многие женщины Пакистана, Сирии, Ливии и поныне прячутся под паранджой. Раньше так было во владениях эмира Бухарского, ханов Хивинского и Кокандского.

Надо ли забираться в столь далекие воспоминания? Да, сделать это надо. Иначе трудно понять, почему органы народного образования нашей республики с таким ожесточением изгоняли чухто. Они видели в нем религиозный пережиток.

В моей повести я рассказал, как в ожидании приезда инспектора в класс, где вел урок Иван Васильевич, ворвался завуч и стал срывать с девочек чухто. Иван Васильевич выгнал завуча. Но потом девочки из любви к своему учителю добровольно согласились прятать чухто и сидеть на уроке с непокрытой головой.

В своей повести я рассказал правду или полуправду: девочки, уходя домой, надевали чухто и только в школе снимали — обманывали и родителей и учителей. Угождали и тем и другим. Их никто не сумел убедить, что этот головной убор скрывает красивую прическу и волосы. Таким образом, говоря языком современным, не было сделано ничего для эстетического воспитания школьниц.

Как поступила Амина?

Вероятно, сама она, приехав в горный аул в конце 1967 года, вряд ли могла увидеть, да еще в десятом классе, девочек в чухто. Но во времена Кавсарат, которая работала в Лайле несколькими годами раньше, все сочиненное переводчицей выглядело вполне реальным.

Амина в переводе написала, что не Иван Васильевич, а сама Кавсарат ведет борьбу с чухто. Но как? Она говорит ученицам:

«— И ваши слишком длинные, неуклюже сшитые платья, и грубая обувь, и чухто портят вашу внешность. Вы молоденькие старушки. Кто из вас, уходя из дому, смотрится в зеркало? Поднимите руки.

Ни одна рука не поднялась. Мальчишки тоже не подняли рук, но, так как я обращалась к девочкам, стали над ними смеяться.

И вот однажды я решилась на маскарад.

Девочка Бика, с которой мы успели сдружиться, согласилась мне помочь. Смелая, способная, много читающая, хорошо танцующая, Бика Кадыева была чем-то похожа на меня. С первых же дней гуляла со мной по горам, приходила в гости, брала книги и журналы, перерисовывала из журнала мод картинки. И вот в один прекрасный день мы с ней поменялись одеждой. Она вошла в класс в моем городском коротком платье, в туфлях на высоком каблуке; волосы на ее голове я уложила в современную прическу.

Мы вошли в класс одновременно: я в чухто, в широком сером платье, в длинных шароварах, торчавших ниже подола, в остроносых калошах. Я подошла к учительскому столу, как ни в чем не бывало принялась вести урок, что-то говорила, но слова мои тонули в общем хохоте.

Когда же все немножко успокоились, я попросила Бику стать рядом со мной. Так мы стояли, всего лишь стояли рядом, и весь класс нам дружно рукоплескал. Достоялись мы до того, что на аплодисменты прибежали завуч, директор, и начался скандал… Но зато на следующий день ни одна ученица не пришла в чухто. Они поняли, что портят себя, свою внешность. А потом? Потом кое-кто начал перешивать платья, некоторым девочкам родители купили школьную форму…»

*

Сцена в переводе Амины показана шире. Я не считаю нужным повторять ее во всех подробностях. Моя Кавсарат не была такой смелой. Амина создала яркую картину. Зрительно показала, как выигрывает в красоте и свободе девушка, одетая современно.

Я позавидовал Амине. Не боюсь этого сказать. Понял, как она работала над переводом, чего добивалась. Похоже, что учить меня взялась.

И я уже не досадовал на нее за это.

Дневник Кавсарат, вернее — форма, в которую облекла Амина наиболее выпуклые эпизоды, позволила ей придать всему повествованию собственный взгляд на вещи. Горожанка впервые приехала в высокогорный аул. Упрямая, резкая, самолюбивая.

Выиграла ли от этого повесть?

Не знаю… Не знаю…

Мне так и не удалось прочитать перевод до конца. Помешали. И все-таки запомнил многое. Вот, например, довольно длинная запись, в дневнике она заняла едва ли не двадцать страниц. Всю ночь писала? А может, потом писала?


«30 сентября

Ночь.

Пора бы понять себя. Боюсь признаться! Хотя видеть и слышать в этот поздний час никто меня не может.

Во мгле светятся осенние костры. Я, горожанка, не знаю, чабаны ли отваживают волков, земледельцы ли сжигают старую листву, колдуньи ли собираются в горных туманах, чтобы мутить разум завуча нашего Башира Ахмедовича…

Смешно. Даже в дневнике величаю его по русскому обычаю. Так принято. Учителя, учительницы в отличие от простых смертных получили обязательное отчество. Даже первого секретаря райкома партии называют в соответствии с народным установлением Рашидом, а не Рашидом Абдурахимовичем. От этого он ничуть не проигрывает, никому в голову не приходит, что не оказано ему должного уважения. Педагоги вбили себе в голову: им положена особая, иноязычная привилегия. Пусть тешатся…

Сегодня воскресенье, нерабочий день. Послезавтра месяц, как приехала. Одиннадцатый день не пишу дневник…

Я говорю: сегодня, а это значит сего дня, хотя день еще и не настал, сверкает ночь. Никогда бы в Махачкале не написала, что ночь сверкает. При том, что там в окне видны блестящие рельсы железной дороги, желтые лучи рефлекторов; на тихой глади моря отражается дорожка луны, на улицах светятся фонари и бессонные окна, а береговая охрана запускает в небо длинные молочные полосы. И все-таки махачкалинская ночь не сверкает.

Здесь, в горах, и сквозь небольшое окошко я получаю свой мир созвездий. Ковш Большой Медведицы все ниже и ниже и вот уж чертит раму окна, и каждая звезда сама по себе смеется, просится в душу. И так умыты все они прозрачностью, так глубока окружающая их чернь, так величаво их значение, что все существо летит им навстречу, загораясь бездымно и беспламенно, одними лишь мыслями. И спать не можешь, бежишь от сна, как от печали. Да и какой сон, если горное небо снова и снова рождает в тебе сверканье каждой твоей звезды?

«У тебя много звезд, девочка, — сказал однажды путник, простучав своим посохом пустынную улицу. — Не береги их. Сбереженная для себя звезда падает на дно души камнем. Рассыпай и теряй свои звезды, пусть люди подбирают. Не бойся людей, подбирающих звезды. Подняв с земли твою звезду, и сами они начнут светиться…» Так сказал случайный путник и скрылся.

Литература, да? Мир, как литература, и литература, как мир, а я только маленькая учительница.

Терять или беречь свои звезды? Путник не сказал, что во мое звезда, а что комок слов.

Узенькая кровать и столик. На нем стопа ученических тетрадей. Это мир моей литературы?

Башир Ахмедович, вас спрашиваю.

Что бы вы сказали, Башир Ахмедович, когда б узнали, что веду дневник и ваша персона не только в школе и в семье живет, но и на листках моего дневника? Вот уж чего от меня не ждете, знаете, что не модны у современной молодежи дневники.

Спрашиваю себя: «Не графоманка ли ты, Кавсарат? Не потому ли строчишь, что радость тебе доставляет появление на бумаге складной фразы?.. А еще бывает мгновенье, когда запечатлеваешь мимолетную черту характера, рисунок человеческого и рисунок природного движения, почерк ветра, тень птицы, сверкнувшую под ногами молнию…

Башир Ахмедович, заведующий частью! Разве не слышите, во что обращается ваше привычное наименование, когда переменишь в нем один лишь слог? Вы охотно и с должностной гордостью воспринимаете сложносокращенное слово «завуч», но случись, назвала бы вас «завчасть», как вздыбилось бы ваше самолюбьице!

Вы живете в заоблачном ауле, но не видели молний под ногами и не восхищались тем, что можете стоять над грозой. А я открыла для себя радость именоваться горянкой не где-нибудь, а в серой Лайле, где серые дома и серые люди в серых одеждах на фоне изумительных гор. Разве поняла бы я когда-нибудь высокое звание горянки и горца, если б впервые в жизни не увидела здесь, как далеко внизу сверкают в тучах молнии, и не услышала бы громов, рокочущих подо мной?

Литература, опять литература!

Сколько раз я начинала и на мелкие клочья рвала письмо к тому, кого в Махачкале называла своим будущим мужем. Он не любил возвышенный стиль, всегда возвращал меня на землю и говорил, что я заражена литературщиной. Он говорил, что литература есть дело: хлеб ученого, и хлеб учителя, и хлеб писателя, и предмет изучения, и школьный предмет. Кандидат!

Он говорил: «Мы такую свадьбу отгрохаем, что от зависти к кандидату лопнут доктора филологических наук… А потом будем работать. И отхватим свой кусок. Твоя взволнованность и мой цемент. В результате — напряженный бетон».

А я поднялась в горы и полюбила мальчиков и девочек, но Башир Ахмедович запрещает мне их любить и требует, чтобы прекратила чувствовать на уроках и чтобы спустилась до учебного плана, и не выходила за границы программы, и не совращала юные души пустым громыханьем.

Мы за последние десять дней столкнулись с ним четыре раза.

Он мне посоветовал:

а) Быть на высоте.

б) Не заноситься.

в) Не опускаться.

г) Не выделяться.

д) Не сметь.

е) Привыкать.

ж) Дерзать.

За стеной спит Ханича, маленькая старушка. Она меня кормит обедами, называет доченькой, в девять вечера говорит, что нужно ложиться спать. Два ее сына, Аслан и Габиб, — люди взрослые, многосемейные. Один — грузчик на элеваторе в Дербенте, другой — носильщик на махачкалинском вокзале. То, что Аслан носит на спине мешки, Ханича понимает и рада, что ее старший сын хорошо устроен. Младший, сорокапятилетний Габиб почти каждый год приезжает к ней в гости. Вот уж десять лет он работает носильщиком. Приезжая в гости, рассказывает маме, как подходят поезда, как он берет у пассажиров узлы и чемоданы, помогает спустить в камеру хранения или погрузиться на такси. За все эти годы старая Ханича так и не поняла, что делает ее младший сын. Ни разу в жизни не видела поезда. Когда слышит, что приезжают пятьсот — шестьсот человек, — хохочет, думает, что с ней шутят. Раньше, когда ходили паровозы, Габиб пробовал объяснить маме, как выглядит эта огромная железная махина, как гудит, пыхтит, как в топке ее полыхает струя мазута. Она только рукой махала:

— Дракона приручили, да?

Со временем она смирилась с тем, что приручили дракона. А потом смирилась и с тем, что нет больше дракона, вместо него появилась другая, более тихая машина — тепловоз. Ханича видела автомобиль, автобус, самолет, вертолет. Привыкла. Поезд, в котором по железным рельсам приезжает одновременно так много людей, она представить не может. Но больше всего удивляется — как так сын ее берет у людей чемоданы, переносит с места на место и получает за это деньги? Каждый раз и за обедом, и за ужином Ханича расспрашивает:

— Люди его зовут или он сам к ним подходит?

— Его зовут те, кому трудно нести, — женщины и слабосильные мужчины.

— Больные?

— Бывает, что и здоровые.

— Если больные — даром надо помогать. Если здоровые — пусть сами несут…

Она говорит и качает головой, не верит, что младший ее сорокапятилетний сын Габиб честно зарабатывает свой хлеб.

Ханича подымается затемно, доит корову, приносит и ставит на стол рядом с кипой тетрадей глиняную плошку с парным молоком. Я не люблю парное молоко, не пью, она все равно приносит. Я прошу не стирать мое белье — все равно стирает. Она добрая. Узнала, что нет у меня ни одного широкого, ниже колен платья — принесла от соседки:

— Ее дочка Асият три года как померла от чистой болезни. Платье зря лежит — возьми, в их семье нет женщин, которым годится.

Я не взяла. Ханича сказала:

— Правильно — не берешь, я тоже не люблю, когда люди дарят, будто у меня нет, на что купить. Сыновья мне присылают: старший двадцать, младший тридцать рублей каждый месяц. Не пойму только, чем мой Габиб зарабатывает — неужели, правда, носит чужие чемоданы?..

Сейчас Ханича храпит за переборкой, а я пишу дневник. Зачем, для кого пишу? Для кого ношу чемоданы?..

Вот что было вчера в гулкой пустой школе, когда ушли из учительской все, кто мог бы меня хоть взглядом поддержать.

Башир Ахмедович попросил остаться. Громко сказал, чтобы все учительницы слышали:

— Кавсарат Самадовна!

— Слушаю вас…

— Помогите кое в чем. Задержитесь, когда все уйдут. Такова необходимость.

И все ушли, а я осталась.

Он пошелестел бумагами и, не глядя на меня, сказал:

— Накопились факты. — Вздохнул, повернулся ко мне лицом: — Предварительный разговор.

Смеркалось, за окном падали снежинки. Первый нежданный снег ложился на зеленую листву, и мне хотелось выбежать, скатать снежок, завизжать от восторга. Но грозила крутая желтая гора напротив. Ветер сдувал с нее снег. Голая, желтая, на ней ничего не росло, как на лысине Башира Ахмедовича.

— Сядьте! — сказал Башир Ахмедович. — Сядьте и слушайте. Хотя еще рано. Я не торопился бы. Но…

— Что рано? — спросила я наивным голосом.

— Рано обобщать. Как правило, такое собеседование провожу к концу первой четверти. Вы нуждаетесь. Иду навстречу…

— Сидя идете?..

Он вскинул на меня глаза, полные печали:

— Кавсарат Самадовна. Неужели? До сих пор? Вы школьница? Перестанем играть в куклы. Вы молодая, но и я молодой завуч.

— Молодой?

— Самый молодой во всем районе…

Я с ужасом увидела, что он и впрямь молодой. И лысина у него молодая.

— Говорят, люблю читать проповеди…

— Говорят, — согласилась я и села на пыльный диван.

— А как вы относитесь к фактам? — спросил Башир Ахмедович.

— С уважением, — ответила я.

— Вот факты, — сказал он. С этой минуты он уже говорил тоном жалостно-поучительным. Так, наверно, мастер на заводе, или в швейной мастерской, или в балетной школе говорит новичку, что тот не оправдал его надежды — толку от него не будет. И все-таки он, мастер, полагает нужным сделать последнюю попытку в надежде, что удастся повлиять, помочь, указать, исправить. Я хорошо поняла: Башир Ахмедович успел за этот сравнительно короткий срок меня возненавидеть. Поняла я еще и то, что я ему понравилась и он знал, что пытаться ухаживать бесполезно. Это выглядит странным и самонадеянным — даже думать, что какой-то мужчина смотрит на тебя не только как на сотрудницу, а еще и как на женщину. Но всякая женщина, и всякая девушка, и даже девочка чувствует, если понравилась. Она позволяет себе больше, чем другая. Честное слово, я до сегодняшнего дня, до этого вызова считала его пожилым. Да ведь и не то — он виделся мне человеком без возраста. И ни на одну минуту не могла забыть, что он мой начальник, духовный руководитель. Не было простоты в наших отношениях, каждая встреча, каждый мимолетный разговор происходил с натугой.

— Вот факты, обдумайте их, — повторил он.

— Обдумаю, — сказала я, едва ли не кокетливо, глядя ему прямо в лицо.

— Вы повесили в учительской зеркало! — В его устах это звучало как обвинение.

— Повесила, — сказала я. — Мне помог это сделать завхоз.

— Вы повесили зеркало, не сказав ничего мне.

— Этот факт имел место, — оказала я.

— Вот видите, — сказал он. — Значит, назло? Сперва все удивились, что в учительской зеркало. Теперь перед уроком каждый смотрится. Даже я смотрюсь. Но зачем это?.. Подождите, не отвечайте, сам отвечу: в вас живут задиристость, упрямство, игривая лживость… Вы мне разрешите быть откровенным? Ответьте, пожалуйста: в первую нашу встречу вы сказали, что большое тяжелое зеркало вам нужно и дорого потому, что принадлежит вашему отцу-парикмахеру. Вчера заглянул в личное дело, в анкету. Обнаружил, что умерший пятнадцать лет назад отец ваш по специальности был кузнецом…

— Был, — сказала я.

— И парикмахером, и кузнецом?

— Вот именно, — сказала я и разозлилась: — Вы молодой, у вас широкие плечи — сильный, здоровый. Когда-нибудь бываете веселым, непосредственным? Вам не смешны слова: «Ваш отец был по специальности кузнецом»? Он был не по специальности, он был просто кузнецом. А потом заболел. И не мог не работать, должен был кормить семью. Научился брить и стричь. Купил вот это самое зеркало. Жизнь. А вы о жизни никогда ничего не знали и знать не будете…

— Допустим, — Башир Ахмедович все прекрасно понял. Он так хорошо понял мое презрение, так умно понял, что с этого момента уже не пытался играть в дружелюбность. — Допустим, что в анкете вы солгали… Анкета имеет немалое значение. И все-таки нам следует строго и сухо определить, что произошло в течение краткого срока вашего пребывания в ауле Лайла… Факты, и только факты. Продолжим разговор о зеркале.

— О зеркале, — сказала я.

— Наш директор Султан Саидович по природе своей хозяйственник. Появление зеркала в учительской он воспринял как дар снабженцев: решил, что из района прислали, и обрадовался.

— Башир Ахмедович! — воскликнула я.

— Я Башир Ахмедович.

— Слышали вы когда-нибудь о том, для чего венецианцы изобрели зеркало?

— Какие такие венецианцы?

— Средневековые. Они изобрели зеркало с ртутным и серебряным покрытием. Но задолго до венецианцев Персей, один из героев греческой мифологии, начистил свой щит до зеркального блеска и вступил в борьбу с Медузой Горгоной, на голове которой вместо волос извивались змеи. Каждый, кто осмеливался взглянуть на Медузу, умирал от ужаса. Персей, глядя на отражение…

— Что такое вы говорите, Кавсарат Самадовна? Я бы вас попросил…

— …глядя на отражение Медузы, Персей отрубил ей голову.

— Прекратите, Кавсарат Самадовна!

— Не прекращу, Башир Ахмедович! Что вы придрались к зеркалу, чем оно вам помешало? Зеркало полезно, необходимо. Все вы, старшие мои товарищи, учились в пединституте, в городе. Приехав сюда, в первые месяцы следили за собой. Теперь входите в класс, нисколько не заботясь, как выглядит ваша прическа, ваше лицо. Не заботитесь о выражении своего лица… Актер перед появлением на сцене смотрится в зеркало? Мы все хоть немного, но актеры! Ученики — зрители.

— Вы… вы пустая кокетка, кокетка! — воскликнул в ярости Башир Ахмедович…

…Я пишу дневник. Сейчас подумала, что и дневник некоторым образом — мое зеркало. Подумала я еще и о том, что, по существу, дневник обязательно обращен к кому-то, в нем стараешься быть лучше, чем ты есть на самом деле.

Жажду быть откровенной, жажду в себе разобраться, стать лучше… Но ведь я не только учительница, во мне живет обиженная девочка, мое сиротство я привезла с собой в горы, мои обиды и неосуществленные мечты — все со мной. Я ошиблась, увлекшись Хасбулатом, и вижу теперь Хасбулата в Башире. Самое же удивительное, что, делая записи ночью, когда черное небо смотрит на меня звездами, я полная хозяйка словам своим и уже не Башира и не Хасбулата пишу в своем дневнике, а всего лишь завуча.

Завуч (сдерживаясь): Литературные примеры заведут нас далеко. Прошу — рассмотрим факты. Встаньте на мое место. Факт с зеркалом мы уже рассмотрели. Назовем его фактом № 1. Факт № 2: скала Трехстволка. Зачем вы туда взобрались на виду у всех?

Я: А зачем и в школе, и в институте существует физкультура? Зачем нас втягивают в спортивные игры? Учат быть ловкими, сильными, легкими? Умею плавать всеми стилями, прыгать с вышки, грести на лодке, играть в волейбол, в баскетбол. Я шахматистка, мне присвоен первый разряд; правда, женский. Но готова, хоть вы и математик, вас обыграть…

Завуч (первый раз за весь разговор улыбаясь): То-то и оно! Существует разница. Мужчины котируются выше. Уважайте мужчин, Кавсарат Самадовна!

Я: Какой же вы мужчина? Вы видели меня на скале. Я туда забралась, а слезть было страшно: альпинизму не училась. Вы шли по дороге, я вас окликнула…

Завуч: Меня?

Я: Три раза кричала. Сперва Башир Ахмедович, а потом просто Башир.

Завуч: Вот именно. Просто Башир. Что бы подумали люди, если бы полез за вами? Так нельзя! Существует условность. Существуют аул и аульские нравы. Что бы решили люди, увидев, как завуч лезет на какую-то глупую скалу? Довольно того, что туда полезла учительница в коротком платье… Спустились же сами.

Я: И вся исцарапалась.

Завуч: Перестаньте кокетничать, или я прекращу с вами разговаривать.

Я: Перестаньте разговаривать, и я не буду с вами кокетничать.

В дневнике это выглядит смешно. Я шла на рожон. Я его злила. Знала: он вынужден перевоспитывать строптивую. От молодого специалиста непросто избавиться. Предстоит длинная переписка с районо, с министерством. Все должно быть мотивировано, обосновано. Надо присовокупить мнение треугольника, решение педсовета. Но самое главное — он воображал, что я хочу вернуться из Лайлы в город. А я хотела тут остаться и работать. И не только сохранить свою свободу, но и научить свободе и простоте мальчиков и девочек, которые в этом году получают аттестат зрелости. Я о зрелости их думаю, об истинной зрелости, которая должна быть равной и в Москве, и в Махачкале, и в ауле.

Лампа коптила, кажется, кончился керосин. Надо было снять стекло, я обожгла пальцы. За стеной монотонно храпела Ханича. Мне было душно. Я сидела в ночной рубашке. Первый раз увидев меня в ней, старая Ханича удивилась: «Значит, и у тебя есть длинное платье?» Задув огонь, я почувствовала острый запах керосинового чада. Здесь нет форточки. Задыхаясь, босиком пробежала через комнату Ханичи, отворила дверь и полной грудью стала дышать дивным морозным воздухом. Так простояла я несколько минут на крыльце, продрогла, оледенела, но мне было хорошо, не хотелось возвращаться в прокопченное помещение… Но явилась мысль: «Я вся в белом, меня видят… может быть, кто-нибудь заметил… — опять начнутся сплетни».

Снова усевшись за стол, я обрезала и зажгла фитиль, насунула остывшее стекло и торопливо принялась записывать продолжение разговора с Баширом.

Завуч (спешил меня уличить и урезонить): Снова обратимся к фактам. Прошу не перебивать. Факт с зеркалом, факт со скалой, факт с переодеванием, — о нем мы не говорили и говорить не будем, хотя вы явно превысили свою власть, а это карается законом… Нет-нет! — едва ли не закричал он. — Я не позволю перебивать, пока не выскажу все… Вы не верите в мою доброжелательность, находите меня глупцом… Последний раз обращаюсь к вашему педагогическому и человеческому такту. Позавчера вечером что было?

Он так многозначительно произнес эту фразу, с таким страданием в голосе, что я лихорадочно стала вспоминать, но не могла вспомнить ничего удивительного, а тем более компрометирующего.

Завуч: Идя навстречу вашим привычкам, я сказал «вечером». Но это была ночь. В Лайле двадцать два часа — ночь. Что значит полночь, вы помните? Отвечайте без фокусов. И в русской, и в нашей литературе, и в сказаниях народных что означает полночь?

Я не могла понять, какова причина столь глубоких переживаний завуча. Попробовала быть простой и точной.

Я: Полночь — это двенадцать часов, или, как теперь принято выражаться, ноль-ноль часов ноль-ноль минут.

Завуч: Кавсарат Самадовна! Раз и навсегда усвойте: полночь в ауле — это половина ночи, середина ее. Не знаю, как вы относитесь к Гоголю, но в его произведениях ведьмы собираются на шабаш точно в полночь. Обратите внимание: я перешел на язык литературы. Так вот, двадцать два часа в Лайле не вечер, а уже ночь. Правда, многие еще не спят. Но улица пуста.

Я: Улица пуста.

Завуч: Что можно делать в это время на пустой улице?

Я: В хорошую или плохую погоду?

Завуч: В дождь.

Я: Ой, Башир Ахмедович, да вы просто чудак. Все, все вспомнила. Я гуляла.

Завуч: Гуляли?! Знаете ли вы, что ни один человек в ауле не поверит, ни один судебный заседатель не поверит, что женщина, да еще молодая, в такое время одна гуляет… Что с вами делать? Из окон все видели: приезжая учительница ходит туда-сюда по улице. Переполошила всех.

Я: Тем, что гуляла?

Завуч: Тем, что ходили туда и обратно: никто не мог понять, куда вы идете. Одни говорили: «У нее болит зуб». Другие: «Болит живот». Но вы не держались за щеку и не сгибались от боли. Весело прохаживались. Туда-сюда, туда-сюда. Да еще пританцовывали. А потом?

Я: В том, что вы говорите, есть правда.

Завуч (с гордостью): Я всегда говорю правду.

Я: Если б я была парнем, влюбленным мальчишкой с чунгуром в руках и ходила без цели, все бы сказали: «Этот бездельник влюблен, никому не дает покоя».

Завуч: Вот все и решили, что вы влюблены. А потом вы зашагали в сторону бывшей женской мечети, где теперь у нас клуб…

Я: Оттуда были слышны звуки рояля.

Завуч: И вошли в клуб, да?

Я: Вошла.

Клуб в ауле Лайла — это большой дощатый зал, где на помосте стоит расстроенный рояль. А за роялем висит белое полотно — экран кинопередвижки. Проход между скамьями широк, и есть еще место перед сценой. В тот вечер я гуляла по улице и радовалась, что могу гулять одна. Мне и в голову не приходило, что совершаю какое-то отступление от обычаев. Накрапывал дождь. Мелкий, теплый. Он не мешал, а помогал моим мыслям. Вдруг услышала звуки рояля. Подошла к клубу. Там светились окна. Кто-то неуверенно подбирал и наконец подобрал знакомую веселую мелодию. Как же я была поражена, узнав летку-енку… Ни о чем особенно не думая, я вошла в клуб, в пустой зал, освещенный большой керосиновой лампой, и увидела: на сцене сидит спиной ко мне и с увлечением барабанит по клавишам Манап. Справа от него стоял грубый ящик с ручкой; в таком ящике плотники носят свои инструменты — клещи, ножовки, не знаю что еще. И я поняла: он настраивал рояль, все это время работал, добивался результата и веселой мелодией празднует свой успех. У меня было хорошее, чуть смешливое настроение. Этот дикий мальчишка, без пяти минут мужчина, грубоватый, нелепый, за две недели, что я живу и работаю в ауле, ни разу не приходил на мои уроки: ужасно обиделся. По-человечески его понимаю. Обманула, назвалась десятиклассницей. Может быть, хотел, но не мог, душа протестовала, потому и не приходил. Он знал, я знала, но никто больше. Ведь началось с того, что я у развилки дороги протанцевала летку-енку вокруг своего чемодана. Танцевала от радости, что лезгин-шофер отнесся ко мне с доброй сердечностью. Так было. А потом вышел из-за кустов парнишка с пушком на верхней губе, и тащил мой тяжелый чемодан, и ждал под деревом против школьных окон. Смешной парнишка, смешная история, о которой я никому рассказать не могла.

Когда вошла в пустой гулкий зал и нежданно услышала ту самую летку-енку, я под влиянием настроения, танцуя, прошлась между скамьями; он не услышал меня. Скрипучим голосом завуча я его окликнула:

— Каримов!

Манап резко обернулся, увидел меня, рассмеялся, но не прекратил играть. Понял юмор положения, понял, что зря сердился, что я хоть и учительница, но тоже молодая, не так уж далеко от него ушла.

— Быстрей, быстрей! — крикнула я ему. — Это не вальс, а пляска.

Манап улыбнулся и ускорил темп, и я прибавила темперамента, танец стал живее.

Потом я села за рояль, а он танцевал, вернее — пробовал танцевать, подражая моим движениям. Потом, напевая мотив, мы вместе танцевали без музыки…

Завуч: А известно вам, Кавсарат Самадовна, сколько людей собралось у окон?

Я: Почему же они не вошли? Двери были открыты…

Завуч: Ждали.

Я: Чего?

Завуч: Все ждали, что вы с Каримовым начнете целоваться. Тихо стояли. Никто не кашлянул, не вздохнул.

Я: Вы тоже стояли в толпе?

Завуч: Грозил им пальцем.

Я: Чтобы никто не чихнул? Настоящее кино, правда?

Завуч: Чего ради вы пошли на эту авантюру? Все до одного были уверены, что вы с Каримовым назначили в клубе свидание. Именно потому и гуляли под дождем. Волновались… Хорошо, что все обошлось благополучно.

«Дурак, дурак!» — подумала я, но вместо этого сказала:

— Башир Ахмедович, вы плохо читали Макаренко. Великий педагог пишет, что только сухие и бездушные люди никогда не ошибаются. Помните, в день приезда вы мне сказали: «С Каримовым строгость, и только строгость!»

Завуч: И сейчас пребываю в уверенности — этою буйного парня в лоно порядка и системы может вернуть одна только строгость. О любви он и сам слишком много думает.

Я: Вот видите — Макаренко прав. Вы ошибаетесь, а значит, не бездушны и не сухи. С того вечера Каримов регулярно посещает мои уроки. Он исправился. Он написал чудесное сочинение… Может быть, Башир Ахмедович, и мне будет позволено задать вам несколько вопросов?

— Пожалуйста, — снисходительно процедил он.

— Это серьезные вопросы…

Он кивнул головой:

— Жду.

— Что вы читаете? Чем заполняете свой досуг? Какие газеты и журналы выписываете? С кем встречаетесь? С кем дружите? В какие игры играете?.. Вы так испуганно смотрите, Башир Ахмедович. Не хотите отвечать или боитесь, что и за нами следят? Окно можно завесить…»

На этом разговор с завучем обрывался. Кавсарат не привела в своем дневнике ответы Башира Ахмедовича. Следующая запись была сделана месяцем позже.


«26 октября

У меня в Лайле появились искренние друзья, что ни день, в гости заходит библиотекарша…»

*

Тут все правда и все настолько смещено и перепутано, — не понимаю, не нахожу выхода, не знаю, что думать.

Это уже я пишу, Магомед-Расул, автор, сочинивший в свое время повесть «Жизнь не ждет», где героиней была Кавсарат. Я, автор, читаю перевод своей работы. Любители детективов и всяческих приключенческих историй, помогите разобраться. Тут все вроде бы просто: дневник молодой учительницы. Зовется она знакомым мне именем Кавсарат. Воюет с завучем Баширом Ахмедовичем. В моей повести тоже воевала. Но по-другому, в другое время. Сперва я читал с возмущением, кричал «караул». Чем возмущался? Мою повесть переиначили, исказили. Девчонка по имени Амина переписала книгу по-своему. Но случилось так, что читаю не беллетристическое произведение, а живой дневник. Горький и радостный. Грустный, нелепый, капризный, озорной.

Я на минуту оставил рукопись, подошел к окну, глянул на светлый шпиль Останкинской телевизионной башни, где на высоте 350 метров крутится ресторан; туда мне вряд ли удастся когда-нибудь попасть — неисчислимая очередь. Но зато, говорят, в том вращающемся ресторане принимают заказ на любое национальное блюдо. В самом деле, разве не чудо — заказать на высоте 350 метров наш дагестанский пирог чуду́, а самому, пока его пекут, поджариваться на вертеле в лучах московского закатного солнца?!

Все это так. Но что случилось со мной? Воспринимаю дневник Кавсарат с симпатией. Симпатизирую не завучу, а ей, хотя молодой учительницей я никогда не был, а завучем был.

За нее волнуюсь, беспокоюсь.

*

Савва появился так тихо, что я не услышал. Никогда за Саввой такого не водилось. Верно, очень уж я увлекся чтением, если эдакий медведище подобрался и прогремел над ухом:

— Работаешь?

Я закрыл рукой страницу. Получилось некрасиво. Будто прячу что-то запретное. Лицо мое залила краска стыда. Или досады. Савва не мог не уловить моего смущения. Но хватило ума — сделал вид, что не заметил. А может, ему было не до меня?

Он поставил на стул три бутылки пива… Часа два назад, когда я провожал его и Анастасию Ивановну, Савва острым глазом подметил, что я в смятении. И пообещал вернуться. Я его словам значения не придал, хотя и подтвердил, что на душе тревожно.

И вот… вернулся. Открыл бутылки, разлил пиво по стаканам; пена свесилась через край.

— Пивом не чокаются, — сказал Савва, когда я потянулся было к нему со стаканом. — Давай без церемоний. Жара. Добыл холодного. Взял бы больше, да денег нет. «Ахча джок!» Это я по-казахски сказал, что нет ни шиша. Понимаешь по-казахски?.. Ладно, Мусульман, хлебни, потом разберемся, кто и по-каковски понимает. — Он в два глотка опорожнил стакан, снова налил, снова выпил, плотно уселся против меня:

— Ну, выкладывай. Влюбился? По твоим магометанским глазам кондуктор и тот сообразит: переживаешь любовную драму.

— Почему кондуктор? Трамваи в Москве без кондуктора.

— Такие переживания доступны и автомату… А откуда у тебя, прости за откровенность, аромат в комнате? И что за портфелище на стуле? Н-ну, шикарная утроба. Чего в нее пихаешь?.. Как это — чужой портфель? Открыл в своей комнате камеру хранения забытых товаров? От портфеля более всего и несет. Ну-ка, ну-ка!

Я хорошо помню: вытащил из портфеля несвежую курицу, выбросил, вынул рукопись, высушил на солнце — вот она передо мной. А Савва неожиданно извлек пакет в пергаментной бумаге. Развернул. И сразу же комнату туго набил невероятно острый запах сыра.

— Глянь-ко, молчал! Ох, Магомед, Магомед! Что способнее к пиву, чем калининский сыр! Вытаскивай из ножен знаменитый свой кинжалище. Будем рррезать. Любишь рррезать? Дррамы любишь?

Мы мгновенно прикончили пиво, съели сыр, хотя, признаться, не питаю страсти к ароматичным сырам.

— Что ж, произноси, — сказал Савва. — Опять молчишь. Не подготовился к выступлению? Не мог предварительно сочинить бумажку с текстом?..

— Савва! — сказал я. — Мне действительно подошло время влюбиться.

— Ну, ну! Ты ведь женат, тебя дома ждут ребята…

— Савва, я попал в глупейшую историю…

— Мне ребята говорили: бредишь Аминой, которая и швец, и жнец, и на дуде игрец. Кажется, видел — промелькнула красной сумочкой.

— Савва, я начал влюбляться не в нее, а в то, что сделала со мной, с моей книгой… Еще не дочитал. Но это уже не мое, а нечто совсем другое. Теряюсь, Саввушка…

— Я давно потерялся, Магомед.

— Такие, как ты, не теряются.

— Давным-давно потерялся, Магомед… Вот проводил свою Анастаську и вернулся выслушать тебя и утешить. Но и во мне такое кипит: смотреть в мою душу, равно как на вольтову дугу или через глазок конвертора, где варится сталь. Необходимы, брат ты мой, темные очки… Не торопись, а старательно рассуди, и совместно решим… Вот о чем нам с тобой необходимо думать: есть у нас, у писателей, нормальная человеческая душа? Собственная? Обществу не принадлежащая? Не вообще, так сказать, обществу, на повестке дня, а будущему и задачам нового поколения, его воспитания?..

— Прости, Савва. Я увлекся чтением. Спасибо за пиво, за намерение утешить. Пока что тебя не понимаю.

— Наверно, думаешь — выпил Савва? Кроме пива, в рот ничего не брал. Точно тебе говорю. И еще раз подтверждаю: не приехал бы, когда б не постная твоя рожа, когда б не почувствовал: плохо нашему Магомеду… Так ведь и мне плохо…

Он швырнул на кровать пиджак, стянул через голову рубашку, остался в белоснежной майке.

— Обрати внимание: сверкающая забота! Анастаська держит меня в должности кумира — несет жертву за жертвой. Перед самым отъездом все запасы сорочек и маек постирала и выгладила, а мою писательскую персону причесала и полила одеколоном, а сверх того собственными перстами сняла с меня все пылинки, устами же произнесла: «К молодой летишь, так будь же и сам молодым!» Догадываешься, чего добивалась? Материализации образа!.. Ну что вылупился, равно как цыпленок из яйца? Анастаська моя желает, чтобы предстал перед юной своей героиней недоступным и возвышенным. Чтобы ни перед кем не являлся без галстука. И особенно перед Натальей… Опять ее понял? Слушай и впитывай: супруга моя Анастасия свет Ивановна сильно заинтересована выставить меня дураком, надутым индюком писательского звания. Тогда опасности не будет: все надо мной, бывшим строителем, примутся потешаться: явился, дескать, в тюменские болота шикарный корреспондент…

— Продолжай, Савва, что замолчал? Говоришь — нет у писателей человеческой жизни, души нет, начал о материализации образа…

Савва досадливо отмахнулся:

— Не обращай внимания. Ты, ты рассказывай! О своих трудностях. Я к тебе приехал. А у меня и билет выправлен на самолет в Тюмень, через три часа вылетаю. Обещал тебе — вот и приехал.

— У меня, — сказал я неуверенно, — если начать распутывать…

Мелькнула надежда — Савва поможет разобраться. Начал ему рассказывать: некая Кавсарат, обыкновенная девчонка, окончив пединститут, поссорившись с женихом, отправилась учительствовать к глубинный высокогорный аул. Сочинил. Написал. Напечатал. А потом… потом забраковал. И вдруг является Амина. Тоже учительница и переводит. Так, что ничего от прежнего не остается. Моя Кавсарат, которую вообразил, жила в годы, когда я и сам был молод. А Кавсарат, которую пересочинила Амина, влезла в повесть из нынешнего времени. Переводчица, может, и права, верю, что ее правда ближе к современности. Амина повторяет найденный мною характер, но обновляет его, подобно тому, как некий французский кинорежиссер выпустил на экран фильм «Нана» по роману Золя, но действие перенес из девятнадцатого в середину двадцатого века…

Я настроился говорить долго. Заметив, с каким глубоким вниманием мой друг слушает, собрался высказать ему все мои сомнения. Савва меня прервал:

— Это что, сюжет твоего романа? — он просиял, хлопнул своей тяжелейшей дланью по плечу: — Поздравляю, дружище!

— С чем поздравляешь?

— Как же так с чем? Француз переносит из девятнадцатого века, а ты уже через два года все меняешь. Жизнь наша меняется так стремительно, что переводчица уже с тобой не может согласиться и все ломает. Сюжетище великолепный! Амина, переводчица и одновременно учительница, — она твоя главная героиня? То-то ребята говорят, что бредишь какой-то молоденькой землячкой…

— Погоди, Савва…

— Некогда мне годить. Тебя понял. Благословляю, одобряю! А лучше послушай-ка ты мои бредни. Увидишь — не хуже твоих. Насчет материализации образа не понял? И то, что у писателя, у советского, нет обыкновенной души и человеческих переживаний тоже нет, а есть одна лишь общественная обязанность на пользу будущему, — это до тебя дошло?

Голос Саввы окреп, взвился до потолка. Разгорелись глаза. Он поднялся во весь свой могучий рост, отбросил ногой стул:

— Ах, кунак ты мой разлюбезный, да как же ты мне к делу. Вот тебе и живое доказательство того, что случайность и необходимость — диалектические противоположности, взаимосвязанные, взаимопроникающие и не существующие друг без друга! Теперь ясно? У тебя случайность явилась в виде Амины, которая все в тебе перевернула, возродила тебя, воскресила…

— Савва, Савва, куда несешься? Ты ж меня не дослушал…

— Как же я тебя не дослушал, если даже переслушал и ушел дальше тебя? Как не дослушал, когда из твоей идеи перескочила искра и в мою? Ведь куда лечу? Я в Тюмень должен был лететь, там искал материализации своего замысла. Там хотел увидеть потерянную свою Наталью. Я от каникул отказался, детей обманул, которые год ждут папку… Ты б видел, ты б слышал, что сейчас на вокзале произошло. А я ведь не понял — ни черта сообразить не мог… Ах ты черт! — он восторженно хлопнул себя по ляжкам. — Ну и баба!

Мне смешно и радостно было на него смотреть, хотя пока что из горячей его речи можно было одно только понять: понравилась ему какая-то женщина.

— На вокзале увидел красивую, да? Увлекся? Философию подводишь?

— Что?! — он с возмущением на меня глянул, а пожалуй, что и с презрением. — Я о жене своей говорю, что умная и прелестная она баба. И что помощница мне, а я, дурак, не видел до сих пор, какая в ней сила воображения и материального зрения. Ведь она вся набухла от слез ревности: мои записки, дневники, переписку, которую завел с выдуманною мною девчонкой; и как эта Наташка едет, и с кем встречается, и с чего начинает жизнь в далекой глуши, и как вспоминает меня, ждет, что приеду. Но только не я, не Савва, там другой должен был «я» приехать к Наталье. И вот что из этого вышло… Нет, ты только подумай, Магомед. Мои бумажки всякие и заготовки собрала до кучи и такую из них девку сотворила, что господь бог перед моей женой обыкновенный кустарь-одиночка… Дальше, дальше слушай. Мы-то с моей Анастасией живем вместе, день ото дня рядом. Но с той поры, как заглянула в мои записки, потеряла покой… Упрекает, что будто об одной Наташке думаю. И начинаются ссоры, слезы, табак и вино. До полного скандала доигрываемся, но оба не видим, что из брани, из горькой ревности способен отлиться живой образ. И я-то мимо ушей, все мимо ушей. Потому как мне смешно. Я-то ведь знаю, что Наташка — моя выдумка. Анастасия же убедила себя до самого, можно сказать, костного мозга, что муж ее влюбился. Тогда она мокрой глиной шлеп, шлеп: растит и растит Наталью… Краски берет, и наряды ей шьет, душу ей вдувает молодую, веселую. Кончает же тем, что беременит от меня, хотя я и в Тюмень-то еще и не летал и не ездил… Ах ты, Магомед, ах ты, молодец: мне разве в Тюмень, мне гнаться надо за своей Анастасией в Иркутск… Бросаю, бросаю тебя к шуту. Надо тюменский билет загонять, а иркутский брать. А потом я тебе напишу, как встречал свою Анастасию — героинеродицу. Сам провожал и сам встречу. Она мне помогла — теперь я ей помогу дородить необходимую мне Наталью. Сотворим ее, как боги-соавторы…

*

Савва забрал все мои наличные деньги и укатил на аэродром, чтобы вернуть в кассу билет, купленный до Тюмени, доплатить какую-то сумму и отправиться в Иркутск. Перед тем как сесть в такси, он меня спросил:

— Отдал мне последние? — Я кивнул. — Тебе куда выслать — в Москву или в Махачкалу? Давай-ка запишу адрес.

Пока он записывал адрес, я соображал, где теперь добуду денег на дорогу домой и на подарки своим ребятам. Надо бы и жене что-то купить. Вспомнил, что Талалай получил какую-то премию, он со мной поделится. На нашем седьмом этаже не принято отказывать друг другу. Берем, отдаем, снова берем. В последнюю минуту меня ошеломила мысль. Почему раньше не приходила в голову?

— Савва, — спросил я, — а как же последний экзамен? Улетаешь не сдавая?

— Ходил к профессору домой. Еще вчера. Старик бурчал минут двадцать, но все-таки впустил. Оказывается, там у него ждали очереди Аскер Цагатов, и Колдыбаев, и Шараев — человек пять…

— Значит, сдал и освободился. Называешься кунак. Почему мне не сказал?

— Если б пошли вдвоем — старик наверняка бы не впустил. Он и так был в ярости. Я пошел, думая, что один такой хитрый. Ну ладно, бывай! — Савва меня расцеловал. — Когда помру и попаду в рай, уговорю своего православного бога, чтобы тот похлопотал за тебя перед аллахом насчет прощения грехов.

— Какие грехи, Савва?

— Ладно прикидываться. Сам же рассказал: завел себе сразу трех: Кавсарат, Амину, Айгиму…

— Я выбираю, еще не выбрал.

— При живой-то жене? Знаешь, Магомед, бросай-ка ты их всех и муки свои мученические, садись на самолет и айда к ребятишкам и к Фатиме. А там вместе, вместо разберетесь…

Мы еще раз обнялись, он уехал, а я тихонько побрел по нашей пыльной, тоскливой улице. Шел и думал: «Как же сильна правда вымысла, если даже близкие люди, наблюдающие с самого начала зарождение в голове художника типа, характера, обстоятельств жизни героя, способны уверовать в его подлинность». Но тут же я взял на подозрение вспышку Саввы и его рассказ о том, что положительная и спокойная Анастасия Ивановна могла приревновать его к сочиненной Наталье.

«Да нет же, нет, именно такая непосредственная и цельная натура, как Анастасия Ивановна, могла и должна была материализовать в своем воображении ту, которую Савва хотел создать, а для того, чтобы создать, стремился ее полюбить — и набрасывал, и рисовал, и о ней бесконечно рассказывал…»

В поисках такси мы с Саввой довольно далеко забрели от нашего общежития. С того момента, как я ушел, протекло немало времени. Глянул на часы — уже без двадцати девять. Вечер. Скоро ночь. «В десять часов, — сказал Башир Ахмедович моей Кавсарат, — в ауле Лайла уже ночь». И тут я вспомнил, что хоть и называю Кавсарат своей, она в этом дневнике уже не моя…

Однако надо спешить. Прочитать перевод, пусть хоть и совершенно измененный, я должен. Обещал редактору не только прочитать до понедельника, но и найти Амину и вместе с ней приехать. В издательстве все закручено, там начался производственный процесс.

«Положим, я им не разрешу издавать под моей фамилией такой перевод!» — твердо сказал я себе. И тут же усомнился: «Может быть, его надо назвать вольным?.. Да не все ли равно. Дело-то совсем не в том. Гораздо важнее понять побуждения Амины. Я ведь еще до сих пор не знаю, как случилось, что она приезжала за портфелем. Не знаю, почему забрала в издательстве и не вернула рукопись перевода. Я даже самого главного не знаю: как могла решиться сделать для Винского ложный (да, да, ложный, обманный!) подстрочник? И для чего? Чтобы сотворить такое, и смелость нужна, и дерзость, а может быть, точнее назвать этот поступок беспринципностью? Нет, нет — она чистая душа. Горячая, стремительная, увлекающаяся. Даже из того, что я успел прочитать, видно, чего хочет. А в то же время… Что в то же время? Ах да, вспомнил. В тоже время Винский говорил, что собирается пристроить ее в Москве, может быть, даже прибегнуть для этой цели к ложному браку. Он готовил ее к вступлению в групком литераторов, он собирался познакомить ее с помрежем на одной из киностудий. Даже, кажется, уже пристроил в статистки или как они там называются. Да уж не влюблен ли он в нее?

Воображение рисовало мне невероятные картины: «Мукаш… А как же Мукаш? Ведь он сказал, что полюбил Амину с первого взгляда. Если она хочет остаться в Москве, он тоже захочет. Или увезет в Нарын? Но ведь у него впереди еще целый год учебы. Пусть они поженятся. Тогда руководство курсов может дать согласие на то, что она переедет к нему… Но ведь неизвестно, откликнулась ли Амина на скоропалительную любовь Мукаша… Интересно еще, что там, в министерстве. Зачем ей хлопотать о восстановлении на работе в Лайле и в то же время устраивать жизнь в Москве? Полная чепуха!

А разве не занятно, что Костя Богатеев тоже следит за этим сюжетом? Ему видится сценическая композиция. Драма или комедия? Чудак Костя… Чудак? Да разве один Костя чудак? Каких-нибудь полчаса назад крепкий, мужиковатый Савва, которого фантазером не назовешь, тоже нашел в этой истории «великолепный сюжетище».

Я шел, я думал.

Ни с того ни с сего вспомнил, как брел по дороге старый-престарый слезливый Сиражутдин. Знаменит был тем Сиражутдин в ауле златокузнецов Кубачи, что жил сам, и сам себе готовил пищу, и никого к себе не пускал. Когда ж на годекане спросили его другие старики, зачем один живет, почему не позовет в свою неприбранную саклю женщину, которая могла бы стирать его белье, закрывать дерюжкой кровать и готовить обеды, он ответил…

Надо бы вспомнить, что ответил Сиражутдин своим одногодкам на годекане. Но вместо его мудрого или глупого ответа я вспомнил другое. И это другое оттеснило в моей памяти ответ Сиражутдина. Потому что я видел, как он брел один по дороге, и спотыкался, и мог свалиться в пропасть. Полуслепой, одинокий, давным-давно ушедший в одиночество. Он знаменит был в Кубачи тем, как сумел от всех отбиться и ответить, почему предпочел одиночество жизни с заботливой старухой. Надо бы возродить его слова. Да, да. Надо было вспомнить идею, которая делала его уважаемым остроумцем среди умных и остроумных старцев Кубачи. Но я увидел его бредущим по краю пропасти. И для меня Сиражутдин в памяти остался жить как бредущий по дороге.

Я подхватил его под руку. Он уходил из аула, не зная куда. Он уходил от уважения, от прославляющего его одиночества, от мудрости, которой был известен на годекане. И когда я захотел его поддержать, помочь, старый старик принялся со мной драться, царапать мою руку толстыми, корявыми ногтями. У него сил не было от меня отбиться. Он не мог отбиться от человека, который хотел ему помочь. Помощник оказался сильнее. И он сдался, пошел в больницу. И у его смертной больничной койки два месяца день за днем дежурили двоюродные внуки и троюродные внучки, и всех он признал за своих, отказавшись перед смертью от одиночества.

Все-таки я вспомнил, что он ответил. В конце концов вспомнил. Сиражутдин сказал, что, возвращаясь домой, в одинокую саклю, он может говорить час, другой, третий — и никто ему не возражает.

— Я могу даже молча говорить. А говорить молча можно только с самим собой.

Какая же в этих словах мудрость? Почему слова эти наши старики признали достойными уважения?

Он мог бы сказать:

— Не люблю баб.

Или:

— Да ну их всех. Один я что хочу, то и делаю.

Нет, он сказал другое.

— Я думаю, — сказал он, — когда сижу один — все время думаю. И когда лежу, тоже думаю. И когда колю дрова, когда жарю себе шашлык или вырезываю орнамент…

Потому, наверное, его слова и были приняты как мудрость: он не просто один живет, он думает. И сакля его полным-полна дум. Как книга: там всюду, во всех углах его одинокие мысли. Вместе с мусором, опилками, щепками.

Самое же интересное, что никто его за это не вышучивал. Никто не считал дурачком. Молчит, думает, никому не мешает.

А когда умер — родственники долго не хотели заселять его дом. Пустой дом, полный мыслей.

Сиражутдину удалось один раз так сказать, что все ему поверили. Одиночество его стало уважаемым, и дом был не мертвым, а полным мыслей. Сиражутдин был седой и благообразный, никто не помнил и не рассказывал, каким он был в молодости.

Но я уже говорил: в памяти моей сохранились не «мудрые» его слова, а то, как он сопротивлялся, когда тащил его в больницу. Он не кричал, не плакал, только царапался, да и то не слишком долго. Вполне возможно, что в последние годы только и ждал, чтобы его повернули — силой заставили перейти к нормальной жизни.

Как же в моем мозгу вспыхнула эта давняя история? Что за связь с сюжетом об Амине, или об Айгиме, или о Кавсарат?

Это я теперь хочу осмыслить. Через два месяца. Тогда же, после разговора с Саввой, возвращаясь к чтению перевода, я связи не искал. Одно мне стало ясно: Савва потащил меня на другой путь. Схватил за руку, оторвал от старой моей идеи, и я увидел, что написанное и напечатанное отходит. И уже внуки и внучки хлопочут над старой моей работой.

Савва Ярых первый подал мне мысль новой книги. Началась же она гораздо раньше. Случай помог. Случай как необходимость, как нечто слитное с этой необходимостью. Материализованный замысел…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

…Нет конца случайностям. Нежданно вспыхивают, подожженные кем угодно.

Напомню: около девяти вечера я брел по нашей скучной улице. На асфальтовой мостовой лежали вдоль тротуаров белые строки тополевых семян. Такое было время — время тополевых бурь. Даже на улицах, где тополя не посажены, белым-бело от их неисчислимого плодородия.

Впереди что-то ярко вспыхнуло, и побежало белым огнем, и угасло. Я постарался понять. Раньше не приходилось видеть, как мальчишки поджигают тополевый пух и как он воспламенялся, подобно пороху. Теперь увидел: молодой человек в джинсах и в цветастой рубашке зажигал спички и бросал в скопление пушинок, и они, на радость ему, вспыхивали — легкое пламя беззвучно бежало вдоль мостовой и так же беззвучно угасало, а он шел дальше и снова небрежным движением кидал спичку, почти не глядя; под мышкой он держал большую красивую папку. Рядом с ним вышагивал какой-то высокий дядька в светлой шляпе, в красивом костюме. Он говорил, говорил, а поджигатель семян (это даже по спине было видно) жил сам по себе, не замечая своего спутника, может быть, не желая замечать. Они все дальше уходили от двери общежития, как вдруг я понял, что высокий не кто иной, как Яков Александрович Винский, и что он уходит. Удивительнее же всего — я сразу уверенно определил: поджигатель семян — его брат. Родной. Младший брат. Впрочем, такую рыжину́ редко встретишь, так что о догадке моей нечего удивляться.

Уходят — ну и пусть уходят!

У меня было хорошее настроение. Савва позабавил и обрадовал игрой ума. Хорошее настроение было еще и потому, что дома, на седьмом этаже, ждали меня Аминины сюрпризы. Ведь я пока прочитал не больше трети ее дневника. Смешно: жду продолжения рассказа о Лайле. Будто приехала из аула, с которым я расстался много лет назад, и делится всяческими новостями, происшедшими за это время. Давно понятно, что под обличием Кавсарат выступает Амина. Дневником эту книгу назвать нельзя. А между тем в своей повести и я тоже в некотором роде воспользовался оболочкой Кавсарат. Многое из того, что приписал вымышленной героине, в жизни происходило со мной. Двенадцать лет назад я окончил пединститут и отправился в чужой аул преподавать литературу и русский язык. Однако ж написал я не о себе. Почему не выбрал героем повести «Жизнь не ждет» молодого учителя? Может быть, книга получилась бы удачнее? Говорить об этом поздно. Одно ясно: Амина вдохнула жизнь в мою Кавсарат, мне снова все стало интересно.

Пусть, пусть уходят рыжие братья. Побывали у редактора, помучили его, решили взяться за меня. Второй брат, тот, что поджигает семена, он художник. Чего ему от меня надо? Он много моложе. Тонкий, гибкий, хотя и широкоплечий. Я хорошо видел высоко выстриженный упрямый затылок. Последние лучи солнца горели в рыжине… Высокий, конечно, явился за портфелем. Хорошо, что меня не застал. Ничего не случится, придет в другой раз. Я даже шагу прибавил, чтобы незамеченным юркнуть в дверь общежития. Как вдруг они повернули кругом и пошли на меня. Сразу увидели. Винский закричал:

— Попался, который кусался, на людей бросался… Ну, ты, друг, обошел меня вокруг… — Он хотел было меня облапить, но я увернулся. Все-таки достал до плеча, похлопал, потом подвел к брату: — Знакомься. Мой младшенький. Имя ему родители дали то, что и надо: Пантелей. Здорово звучит, верно? А главное — отражает. Пантелей. Иначе говоря — над телями, то бишь телятами, пан, а как до волков дойдет — пропал. Ха-ха-ха! Серьезно же говоря — художник на все руки, и прежде всего график, чуть не пострадавший по милости вашей…

Пантелей Винский пожал мне руку. Молча. Серьезно. Он был поразительно похож. Только лицо красное. Загар. Рыжие не темнеют от солнца, а краснеют. Старший брат выплясывал вокруг:

— Похож. Верно, похож! Десять лет назад — спроси Аскера, он подтвердит — я был точь-в-точь. Через десять лет брат станет таким, как я сейчас.

— Черта с два! — весьма решительно заявил младший.

— Мы только что из ресторана, — продолжал старший. — К столику, представляешь, подходит пьяненький…

— Не надо, батя! — сказал младший. — Ты же обещал…

— Он меня «батей», слышал? С детства о нем забочусь…

Пантелей досадливо отмахнулся:

— Опять ты за свое. Лучше уж договори анекдот.

— Не анекдот — факт. Подходит пьяненький: «Па-азвольте присоединиться». А сам, ха-ха-ха, вперился, будто увидел многоголовое чудовище. Я говорю: «Не обращайте внимания, мы братья». А он: «Как? Все четверо?» Ха-ха-ха.

— Вот мы и посмеялись, — сказал Пантелей.

— Видишь, видишь, — заиграл глазами Винский, — это человечище серьезный: обожает краткость, точность, честность, прямолинейность. Сильно себя уважает… Ну, пошли, что ли! — мы двинулись к входу в общежитие. — Портфель мой цел? Рукописи? Туфли? Сыр? Курица?.. Говорят, эта птичка провоняла? Ха-ха-ха.

Я пропустил братьев в дверь. Встречные студенты и студентки рты разевали от изумления. Два ярко-рыжих. Жаль, одеты по-разному.

Да… Пропал вечер. А я-то собирался позвонить в Махачкалу жене.

До боли хотелось услышать ее голос и голосок своей пятилетней Мадинки. Как всегда, последним взял бы трубку девятилетний Курбан: «Папа, я тебя слушаю. Море тебя ждет. Волнуется!» Эту фразу он повторяет каждый раз. Говорить старается басом…

Винский не молчал ни секунды. Бубнил и бубнил. И по пути к лифту и в лифте. Я не слушал. Уже решил, что ему скажу. Пусть приведет взвод рыжих братьев — все равно скажу. Заслуженное получит сполна.

Стоило войти, как Винский быстрым внимательным взглядом оглядел комнату. Вроде бы пришел с обыском. Брату сказал:

— Сядь, посиди!

Потом заложил руки за спину, придал лицу выражение значительности и закачался с носков на каблуки, с каблуков на носки. Так в американских кинофильмах ведут себя боссы:

— Ну… Что скажешь, товарищ Расулов?

Я притворился испуганным:

— Чем-нибудь провинился? Когда? Перед кем? Теряюсь в догадках.

— Портфель, вижу, изгажен; рукописи в пятнах. Туфли… где туфли?

— Не извольте беспокоиться. Для вас… отыщем.

Он милостиво улыбнулся:

— Успеется. Дело как будто идет… Не все прочитал? Жаль. Какова же первая реакция? Неплохо, верно?.. Я… заметь себе, побывал в издательстве… — Он сверлил меня взглядом. — Да, побывал. Сегодня. У нашего редактора — Вадима Сергеевича… Симпатичный малый. А ты как считаешь?

Я делал вид, что не слышу. При чем тут симпатия, антипатия? Редактор, о котором заговорил Винский, достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что этот тип сотворил с Амининой рукописью. Лучшее, что сейчас могу, — молчать. И я молчал. Тем временем младший Винский вынул из кармана коробок спичек, раскурил сигарету:

— Курить можно?.. — Увидев у стены кучку тополевых пушинок, он сделал рукой предупреждающее движение, будто боялся, что спугнем птицу, чиркнул спичкой… Пушинки ярко вспыхнули и погасли. Пантелей в другом месте поджег, в третьем…

— Смотрите, смотрите, Магомед! Можно вас так называть?.. На паркете особенно хорошо видно…

— Что? Что там видно? — я наклонился.

— Ну как же так? Зерна, будущие деревья, неужели не видите?

На полу, будто их разбросал сеятель, лежали коричневые крупинки. От пуха не осталось ни золы, ни сажи.

— Автопортрет, — сказал старший Винский. — Называется: «Все в будущем». Чудачество самобытного художника… Можешь ты посидеть спокойно? Сиди, кури. Дай нам поговорить… — Потом ко мне: — А художник действительно даровитый. Впрочем, и боксер не плохой…

— Брат своего брата, — сказал я.

Пантелей пододвинул стул к окну, сел и отвернулся.

Я не мог отделаться от впечатления, что все задумано и отрепетировано заранее. Как это пишут на цирковых афишах: «Два — Винских — два!»

— Внимание! — сказал старший и прищурился, глядя на меня. — Приступим, что ли?

Его я сесть не пригласил. Понимал, что грубо нарушаю законы горского гостеприимства, и сознательно шел на это: скорей бы избавиться. Мне даже выяснять ничего не хотелось. Но и показывать раздражение тоже не годилось. Пока что смотрел, ждал.

— Та-ак, товарищ Расулов! — повторил он.

Я молчал. Младший брат фыркнул:

— Да не тяни ты резину. Скажи… Скажи, и все!

— Привет от Вадима Сергеевича. Меня просил передать. Понятно?

Я сказал:

— Нисколько.

— Не знаешь слово «привет»?

«Ну, хорошо же, — подумал я. — Собью с тебя спесь!»

— С Вадимом Сергеевичем мы сегодня говорили. Такой был разговор, что с вами он мне привета послать не мог.

— Ай-яй-яй, мы, кажется, сердимся. Не надо, не стоит. Все выяснилось, недоразумения сняты. О разговоре с вами мне Вадим сообщил. Даже, было дело, начал на меня фыркать. Но… Ах, Магомед, Магомед, как мы бываем наивны! — Жестом фокусника он добыл из воздуха белый листок, протянул мне и ткнул пальцем в подпись. — Вуаля: А. Булатова. Точно? Теперь читай текст.

Я прочитал, Амина просила издательство рассматривать ее работу всего лишь как подстрочник и признавала переводчиком повести «Жизнь не ждет» Я. А. Винского.

На лице моем, наверно, отразилось недоумение, возмущение, не знаю что еще. Винский был очень доволен:

— Впечатляет? Ха-ха-ха. Документик-то что и надо… Теперь понятно, по какому такому случаю от Вадима привет? И просьба: к понедельнику перевод дочитать, подписать и… договорчик нас ждет, а вот он и художник! Ясненько?

— Меня не впутывай, — не поворачивая головы, сказал Винский-младший.

— Правильно. Тебя трогать рано. Сперва выслушаем мнение уважаемого автора.

Что мог я Винским сказать? Попросить уйти, оставить меня в покое? Никогда еще в литературных делах не встречался с таким циничным делячеством, а может, и с вымогательством. С какой стати они взяли со мной развязный тон? Друзьями мы не были, со старшим встретились один раз. Мне жаль было Амину… А ее почему жаль? Что о ней знаю? Виделся не дольше, чем с рыжим ее соавтором. Однако… давно ли восхищался тем, что и как она пишет. Как? Как заставил подписать эту мерзкую бумажку?.. Что их связывает?

Нечаянно мой взгляд остановился на младшем Винском. Эта молодая копия брата, этот современный фрукт мне… подмигивал. И не только. Он еще и палец прижал к губам, давая понять, что лучше помалкивать. Я дернул плечом. Заметив мое движение, Винский с неудовольствием и раздражением оглянулся, его младшенький, посвистывая, рассматривал что-то за окном.

— Молчишь? — повернулся ко мне Винский. — Это понятно…

— Понятненько, — передразнил его я.

— Вот именно. Ошеломлен и молчишь. Молчи, молчи. Новости пока не все. Обрати внимание: на бумаге, которую тебе показал, собственноручная подпись. Что из этого выводишь?.. Не выводишь? А еще был главным редактором издательства. Ты ж обязан разбираться в юридических тонкостях. Перед тобой оригинал заявления. Так? Не копия, а подписанный оригинал.

— Ну и что? — вырвалось у меня, и опять я заметил, что Винский-младший смотрит на меня в упор и движением руки подает знаки: «Нет-нет-нет!» Он явно показывал, что ни о чем не надо расспрашивать.

Упиваясь своей деловитой ловкостью, Винский растянул улыбку до ушей. Аккуратно сложил бумагу, сунул во внутренний карман пиджака:

— Признайся, Магомед, ты уверен: Винский устроил в издательстве скандал, потрясая этой бумагой, требовал, чтобы его восстановили в правах переводчика. Да ведь и в самом деле. На последней странице рукописи черным по белому написано: подстрочник А. Булатовой. Что отсюда следует? Да только то и следует — подстрочник действительно делала она. И ничего больше. Ни-че-го-шень-ки! Кто-то другой довел до кондиции, до художественной высоты. Кто такой? Не иначе тот самый, кто принес в издательство рукопись. В данном же случае — Яков Александрович Винский.

Он с удовольствием потирал руки, а я лихорадочно думал: «Неужели? Возможно ли, что дневник Кавсарат, такой лиричный, женственный, озорной, грустный, принадлежит перу вот этого дельца?»

Винский самовлюбленно сиял. Видно было — главный заряд держит в запасе. Так и оказалось:

— Дорогой, достопочтенный Магомед-Расул! — воскликнул он. — Полагаешь небось, что перед тобой подлец и вымогатель. Так и Вадим. Строго смотрел, не хуже тебя. Прокурор-обличитель. И тут — айн-цвай-драй — сцена повернулась, потенциальные враги заключили друг друга в объятия. Притом, конечно, что бумага в кармане шуршала, готовая лечь на стол юриста издательства или даже на стол директора. Слава создателю — не понадобилась. Кроме тебя, не показал никому. Ты автор, от тебя секретов нет. Наши отношения должны быть чисты, как стеклышко… Слушай, слушай. Оцени такт и деловую сноровку… В тот знаменательный день, когда ты невольно, я подчеркиваю — невольно, похитил мой портфель, а я после дружеских и совершенно нежданных возлияний с актерами-коллегами из Саратова вернулся в дом брата моего, где с некоторых пор живу, туда примчалась Амина. Гордая успехом, наполненная под самую пробочку клокочущей радостью: за ней, видите ли, присылали авто, редакторы ей аплодировали, сам главный носил на руках. Необходим второй экземпляр. Немедленно. Как я смел взять из ее комнаты! В пятницу ждут — будет готов договор, ей выпишут одобрение… Что ж, пришлось Аминочку немного охладить. Пришлось предпринять кое-какие шаги. Хотел было кинуться к тебе за портфелем, а попутно и обрадовать. Так ведь радовать следует с толком. Знал, что ты подстрочник, прошу прощения, перевод еще не читал. За эти дни я кое-кого расспросил — нашлись в издательстве друзья, предуведомили, какой мне готовится компот… Сегодня утром я посоветовал Амине: «Поезжай, милый мой птенчик, к автору. Без него не обойтись. К тому же и портфель с рукописями у него. Там и туфли, и курица, и любимый твой калининский сыр». И она поехала. Но… экспедиция не удалась. Может, и к лучшему — к тому времени план в моей голове хоть и созрел, но еще не окончательно…

Тут уже я не мог сдержаться, вскипел:

— Вы утверждаете… — Я постарался не заметить, как яростно машет головой младший Винский. — Вы утверждаете? Вы серьезно, что Амина собиралась подписать договор и для этого пыталась забрать рукопись из портфеля?

Винский слегка удивился:

— Как это «пыталась»? Без тебя… Без вас бы она не взяла.

— Подписать, спрашиваю, хотела? Договор на перевод моей повести?

— Ну, а почему бы и нет? Если ей издательство предлагает.

— Без моего согласия?

— Так о чем речь! За согласием я и приехал. Но дослушай до конца. Иначе все равно не поймешь. Остается пересказать заключительную сцену. Вадим ругался, ругался — иссяк. Все его укоры я выслушал с христианским многотерпением. Переждал еще пару минут, а вслед за тем… Интересно, правда?

— Давай-давай!

— А вслед за тем преподнес ему на блюдце с голубенькой каемкой зрелый и сочный комплимент. Из тех, которые ни-ког-да не забываются и делают людей закадычными друзьями. Наш редактор аж вспыхнул. Лицо осветилось радостью сорокалетнего дитяти.

— Ай, аллах! — воскликнул я.

— Вот именно! Имей в виду — не подлость, не хитрость. Опыт, и только опыт. Житейский! Комплименты всем нужны — от министра до жены. Тем более комплименты заслуженные, что по-иному называется признанием подлинных достоинств. Вот что я сказал редактору. И я это искренне сказал: «Вадим Сергеевич! Прослушал вас внимательно, с уважением. А теперь… позвольте принести мои поздравления вам. От души. Поздравляю как первооткрывателя, как подлинного знатока и тонкого ценителя. Тысячу раз правы: никакой это не подстрочник, а высокохудожественный перевод!.. Вы удивлены, не понимаете, зачем назвал подстрочником? Но это ведь и действительно подстрочник. В том-то и прелесть! Получив его от моей подшефной, я был мало сказать поражен — восхищен. И решил: пусть открытие сделает издательство. И так оно и произошло! Ха-ха-ха… Спасибо вам, Вадим Сергеевич! Вы открыли дорогу в литературу молодой талантливой горянке. Перевод лишь начало. Стихи, переводы, за ними последуют рассказы, повести…»

— Романы, — сказал я насмешливо, но тут же осекся: «А почему бы нет?»

— Да, — подтвердил Винский серьезно. — И романы! При условии, что овладеет сюжетом, поймет, что жизнь в ходе работы все может изменить…

— Властной рукой, — сказал я. — При помощи пощечины. Это хотел сказать?

— Смеешься! — покачал головой Винский. — Но ведь и в твоей повести, хоть и написана она в дневниковой форме…

— Что? Не понял. Как ты сказал?.. — Увидев, что Пантелей смотрит на меня почти с отчаянием («Молчи, молчи!»), я осекся, замялся.

— Не расслышал? — продолжал Винский. — А может, неприятна критика?

— Пожалуйста, критикуй!

— Говорю, что даже сквозь дневниковую форму пробивается сюжет, просится наружу. Если б не очерковая твоя робость… Ну да не стоит. Лучше договорю о Вадиме. Он под конец совсем растаял: «Откуда такая Амина взялась? Кто привил молоденькой горяночке безупречный литературный вкус?» То, се. Хотел повести к глазному редактору. А дальше… — Винский повернулся к брату. — Мы раскрыли папку с иллюстрациями вот этого товарища, и тут такое началось…

«Наконец-то все прояснилось, — подумал я. — Очередь младшего. Будет очаровывать».

Но Пантелей довел себя странно. Без всякого энтузиазма сказал:

— Рисунки как рисунки. Ничего такого в издательстве не началось, не преувеличивай. Я иллюстрации не делал, хотя меня и просили. И вообще, брат, как говорит один наш профессор: «Держи эмоции в нужной плепорции!» Вот так-то! Закругляйся, говори наконец дело.

— Ладно-ладно! — отрезал Винский. — Тебя хвалят, с тобой по-хорошему, а ты… Дай папку. Ну, дай! — Он подошел, потянул…

Пантелей прищурился и сказал негромко, но с силой:

— Тубо!

Винский вскипел:

— Со старшим братом… как с собакой?! Ты хоть понимаешь, с-скотина, что говоришь?

— Я заранее предупреждал. Русский язык не доходит, — говорю по-французски: тубо! Что в переводе означает — не тронь, не суйся, куда не просят. Ты над Аминой шеф! Так? Может, и без пяти минут родственник? Вот ею и командуй. Мне твоя опека обрыдла. И все. И молчок! Твори свои дела, о собственных сам позабочусь. — Он повернулся ко мне: — Вам интересно посмотреть?

Не успел я ответить, Винский опять ухватился за папку:

— Ну что, дурачок, задаешь вопросы? Какому автору не интересны рисунки к его вещи? Для чего тебя привел?

— Меня? Ты? Привел? — Пантелей рванул к себе папку. — Отстань!

Началась борьба. Братья тянули, дергали, кидали друг на друга свирепые взгляды. Волосы растрепались. Вплотную сошлись. Две одинаковые рыжие головы, два одинаково красных лица… У меня, честное слово, появился спортивный азарт. Прыгал возле них, как судья на состязании. Победил младший. Отобрал папку и, тихонько рыча, вернулся на свое место. Винский шлепнулся на стул.

— Ф-фу, жарища! — тяжело дыша, он вытер лицо и шею большим носовым платком. — Ну, Пантюха, — сказал он, — ты, вижу, растешь, развиваешься. Жаль, жаль, я в костюме, неохота мять.

— Можем раздеться, — сказал младший. — Посмотрим еще, кто кого.

— Да ну тебя, ну! Давайте, ребята, дела кончать… В одном Пантелей прав: многовато что-то получилось трепу. А время — как-никак деньги.

— Монета, де-еньги, — потянул Пантелей. — Одно это у тебя на уме. Был человек, такой был актерище. А теперь… Тугрики, франки, да? Машину скоро приобретешь? Дачу?

— А ты, бессребреник? Ангел с крылышками? Ха-ха-ха. Допустим, не я тебя привел — сам за мной увязался. Но скажи честно: кто тебе, сопляку, подал идею совместить дипломную работу с рисунками к Магомедовой повести? Что морду воротишь?.. Э-эх, да разве так дела делают? Как себя ведешь? Подумать можно — жеребенок-трехлеток, на котором седла никогда и не бывало… Ты смотри, смотри. Вот он перед тобой, автор. Тихий, скромный. А сейчас пошурует твои картиночки, шевельнет губой — и тютю твои пятьсот рубликов… Думал, по-братски, по-хорошему: я тебе — ты мне. Кобенишься. Ну, а сам для какого черта припожаловал? Зачем, если не за той же лишней копейкой? Скажи, ну скажи, умник: зачем?

— Нужно будет — скажу.

Винский вдруг налился, раздулся:

— Говори немедленно. Приказываю! Мальчишка, сосунок, дерьмецо неблагодарное! Думаешь, не видел, как перемаргивались, как подавал Магомеду знаки. От меня не утаишь. В издательстве подпортил и здесь начинаешь… Аминкин холуй. Вот кто ты есть, зар-раза!

Я опомниться не успел — Пантелей вскочил, ухватил за грудки старшего брата, прижал к стене:

— Заткнись!

— Ха-ха-ха, ха-ха-ха, — хрипел Винский. Он хотел превратить все в шутку. Но ему было не до того. Это не игра была, что-то серьезное. Но что? — Пусти, пусти, черт! — просился Винский. — Побаловался, и хватит.

Тяжело дыша, младший кинул мне:

— А вы?!

— Что? Что я?

— Долго будете молчать? Скажете наконец толком?

— Н-не понимаю…

Да, так бывает: одному кажется, что мысль его — выношенная, подготовленная, надоевшая — должна быть мгновенно усвоена другим. А я не знал, что отвечать, чего он от меня ждет. В голове столько толпилось… все сгрудилось, спуталось.

Винский хотел что-то сказать — брат закрыл ему рот ладонью.

— Наговорился, погоди. — И ко мне: — Да или нет?.. Вы признаете перевод? Это, по-вашему, перевод?

Винский вырвался из-под руки брата:

— Правильно, правильно — хороший, плохой? Если даже треть прочитал, это ж видно.

Пантелей оставил брата и двинулся на меня, я невольно отступал. Он рассмеялся.

— Фу, чертовская глупость. Вопрос совсем не в том, — он сел и постарался успокоиться. — Вопрос я ставлю так: является переводом то, что вы читаете — вот эта Аминина работа? Если да…

— Нет! — сказал я. — Ни в коем случае!

Старший Винский подбежал:

— А договор? Договор с издательством ты подписывать будешь?

— Да идите вы оба к черту! Отстаньте от меня. Неужели сто раз повторять — нет, нет, нет, нет!

Винский заорал:

— Врешь! Номер не пройдет. Книга вышла?.. Книга, спрашиваю, в Дагестане напечатана? Так? Я ее сам видел…

— Ну и что?

— А то, что обращаться к автору за одобрением, то бишь за авторизацией, закон никого не обязывает. Русское, украинское, болгарское, французское — любое издательство, государственное, частное, имеет право заказать переводчику и выпустить в свет твою книгу. Обойдемся без тебя.

Я пожал плечами:

— Все-таки имя мое можно ставить на моей книге. На чужой тоже позволяется?

Только я это сказал — Пантелей, который казался безучастным, расплылся в широкой улыбке и протянул мне руку:

— Наконец-то! Вы — молодец!

Я нерешительно ответил на его горячее рукопожатие:

— Охотно жму вашу руку, но… Для меня вы человек-загадка.

— Вижу честного парня. Радуюсь. Значит окончательно? Подписывать договор не будете? Переводом не признаете?

— Какой же это перевод?! Совсем другая, абсолютно видоизмененная вещь. Вы что-нибудь об Оскаре Уайльде слышали? — Художник кивнул головой. — А рассказ о том, как он ответил на обвинение в плагиате, помните?.. Он признал, что сюжет «Дориана Грея» действительно позаимствовал. И сказал примерно следующее: «Я выкапываю чахлую розу из чужого сада, пересаживаю ее в свой, где она оживает и бурно цветет». Что-то подобное сделала с моей повестью Амина. Только напрасно сохранила имена героев…

…Винский смотрел на меня, смотрел, потом молча сгреб со стола рукопись, сунул в портфель. Огляделся:

— Где «Пощечина»?

— Получишь, — сказал я.

Он вяло откликнулся на мой каламбур:

— Довольно шуток. Спрашиваю: где сценарий?

— Сохнет на окне.

Он проверил, все ли страницы на месте:

— За курицу с тебя не беру. А вот за сыр… гони рупь сорок.

— Эх ты, жмотина, — сказал Пантелей.

Винский не обращал на него внимания. Жадно высматривал все вокруг:

— Туфли, туфли. Где они?

— Не-ет, — сказал Пантелей, — туфли ему не давайте. Сам отнесу Амине.

Винский сунул ему под нос кукиш:

— Это видел? Туфли из киноповести. Я, я их сочинил, а не Амина. Ха-ха-ха.

Я отдал туфли, и они мгновенно исчезли в кожаной утробе.

Пантелей меня спросил:

— Найдутся у вас для меня какие-нибудь старые? — он принялся расшнуровывать свои туфли. — Забирай, батя, заодно и этот подарочек. Лучше уж я босиком пойду.

— Ну и дурак, — сказал Винский.

— Что верно, то верно, — согласился его младший брат.

— А если верно, собирайся, и пойдем. Бери свою папку с рисунками и… Шагом марш!

— Маршируй в одиночку. Валяй, валяй! Спокойной тебе ночи. А я предвкушаю удовольствие показать Магомеду свою дипломную работу… Не возражаете?.. Эх, батя, батя! До чего же ты докрутился со своей юриспруденцией!

Я наскреб в карманах и отсчитал Винскому рубль сорок. Он взял и не поморщился.

— Бутылки не прихватите? — спросил я.

— Пустые? — он усмехнулся.

Пантелей взял его за плечи и подтолкнул к двери:

— Иди просвежись. Знаю, что будешь меня ждать, но только не подслушивай у двери… Именно так — не подслушивай!.. А лучше б ты поторопился к Амине. Все ж таки должен поинтересоваться, чем кончились у нее переговоры в министерстве, что сказал министр. Он же сегодня обещал ее принять. Или тебе все равно?

*

На всем скаку остановить у края пропасти коня…

Что ж, это можно. Если конь послушный — это можно. Он еще долго будет дико озираться. От головы по всему крупу пробежит мелкая дрожь. И разгоряченный всадник, чуть не вылетев из седла, будет рад его послушанию и своему наездническому искусству… Не верьте спокойствию всадника, оно деланное. И это хорошо. Не то хорошо, что спокойствие деланное, а то, что горец умеет… Да, горец умеет и вовремя пришпорить, и вовремя осадить своего скакуна, и показаться перед народом с лицом спокойным, уверенным, холодным.

А что в душе?

Там может быть ликование, там может быть страх — страх неудачи.

А верите ли вы в способность мгновенно перевоплощаться? Не артистически перевоплощаться, поражая быстротой смены грима и костюма и всей манеры. Мы смотрим на великолепного Райкина: только что был старым профессором, через пять секунд явился молоденькой домработницей. Недавно нам показали короткий документальный кинофильм. Мы увидели, что делается за кулисами, как в невероятной спешке артист переодевается; у него все подготовлено — и фартук, и парик с женской прической. Как по конвейеру, помощники ему подбирают запасные части. Перед самым выходом на сцену — зеркало. Артист мельком, но очень придирчиво всматривается в свое отражение, и вот уж готова новая улыбка. Он уверенным шагом выходит к рампе, и зал дружно аплодирует.

А что в душе?

О том, что происходит в душе артиста, написано много. И о том, как волнуется, и о том, как огромным волевым напряжением гасит в себе все, что тревожит: измену любимой, болезнь ребенка или… или просто скверное настроение. Артист принадлежит публике.

Артиста называют волшебником.

А встречали вы когда-нибудь всамделишных волшебников? Вот перед вами простецкий малый. Нет у него колпака звездочета, нет седой бороды и не то что мазка, даже капельки грима. Он обыкновенный. Хотя и рыжий, но слишком даже обыкновенный. Подверженный влиянию улицы с ее грубоватым говором. Подверженный дежурному увлечению носить что попало и как попало. Да, его подверженности обыкновенны. Он грубоват. Пожалуй, даже груб. Тот волшебник, о котором хочу рассказать, был излишне груб — чуть ли не взашей вытолкал родного брата. Старшего.

А потом… остановил себя на полном скаку. И ничего в нем не дрожало. Честное слово — не перевоплощался. Спокойно отворил кованый ларец с невиданными драгоценностями. Ни о чем ее предупреждал, не делал таинственного знака, не восклицал: «Внимание!»… Да ведь и не ларец открыл, а просто развязал тесемки на синей папке.

Драгоценности я, пожалуй, напрасно упомянул. И ларец тоже. Но остальное — правда. Волшебство произошло. Поднялась верхняя крышка папки…

Нет, лучше по порядку. Молодой художник, студент пятого курса Пантелей Винский, выпроводив брата, преобразился без малейшей натуги. Легким шагом прошел от двери к письменному столу, попросил сесть рядом.

— Подписывать договор не стану ни при каких обстоятельствах! — по инерции говорил я. — Может, думаете переубедить, очаровать?..

Пантелей Винский, о котором я еще не знал, что он волшебник, меня оборвал:

— Вы что? В этом вопросе чокнутый? Наподобие бати? Вроде бы не похоже. — Он заговорил вполголоса: — Давайте так. Об этом кончили. Хотя вы старше, но тут поведу я. Уговор? Теперь для полноты ясности. Преддипломку я провел на Кавказе и в Закавказье. Львиный кусок отхватил в Дагестане… В смысле средств на поездку — помог Яшка, иначе говоря — батя. Чтобы лишнего не возникло, кратко скажу: брат с двадцати своих лет материально меня тянул; сердечно тянул и от души. Был кормильцем, одевальцем и обувальцем. Так что полным жмотом не назовешь. Просто он психоват и вообразил себя писателем. Но мы-то с вами имеем представление, правда? В союз не приняли — переживает… Он и не халтурщик. Притом лишнего ворочать не станет. Очень увлекается: и туда и сюда — и кино, и радио, и телевидение, и стихи, и песни, и переводы, — ему все надо. Был актером. Настоящим. Когда жили в Ростове или, например, в Краснодаре, в Баку — к какому режиссеру ни ткнется, получает ответ: «Давай, Яша, коллектив тебя уважает, роль получишь хоть завтра. Одно обещай — без склок. И… не женись каждый месяц». Так кочевали из города в город, представляете: за десять лет в семи школах. Начинал в Армавире, кончал в Тбилиси…

Тут Пантелей стал говорить громко, четко:

— Кавказ природой и характером может воспитать художника. Для человека со склонностью к творчеству нет важнее восприятия детских лет. Согласны? Для меня море… жидковато. Понятно, люблю купаться, нырять в волну. Но вижу море недостаточно. Перед морем — должник. Влекут горы. Не столько краски, сколько резкость и глубь. У моря профиля нет. У гор — профиль. Скала, оскал, сабля, кинжал, подбородок, нос, ус… Конь — на скаку, сакля — на весу. Орел, тур, чабан в бурке. Острый дождь — боковой; острый ветер — угловой; острое солнце — луч режет. Шампур, костер, дым. А человек? Горец? Откуда ни взглянешь — острый угол. Но ведь и плавность, плавность. Верно… Найди плавность угла — тогда ты будешь Рерих, в в смысле — бог. Только Рерих — бог гималайский, бог синевы и расплава. Кавказ отвесней. Правильно говорю, нет? Кавказ ответственней… — Пантелей сильно покраснел: — Я прошу, того, не сердитесь. Мелю. Пока так надо. Теперь — тихо. Кое-что расскажу.

Он развязал тесемки на папке, оглянулся на дверь.

— Может, запереть? — спросил я.

— Не! Будем шепотом. Гляньте сюда.

Я думал увидеть рисунки, но в папке оказалась другая папка. Красная. По цвету — точь-в-точь Аминина сумка.

Пантелей продолжал шептать:

— Вот. Это мне дала Амина. Рукопись ее собственная. Дала как ориентир, чтобы лучше виделся Дагестан. Тогда еще о том, чтобы переводить для вас книгу, и речи не было. В общем — подспорье к дипломной работе. Понятно?

— Чтобы создать настроение? — спросил я тоже полушепотом.

— И для настроения… Но это ладно, никого не касается. Амина мне доверила, и все. Точка! Но я ж не предполагал, что перевернется. Правда? Меня с Аминой познакомил Яшка. Он и она приходили к нам работать. Я живу в квартире жены; женат. А когда Яшка и Амина от сценария освобождались и эта вот рукопись была не нужна — я брал читать… Открывайте, смотрите!

Так вот она — рукопись дневника Кавсарат. Рукопись в прямом смысле. То есть написанная рукой Амины. Очень аккуратным детским почерком.

— Листайте, листайте, — сказал Пантелей. — Побыстрей!

Я перевернул страницу, другую. Некоторые строчки были вычеркнуты грубыми черными линиями. Правка решительная… Нет, не правка. Пока видны только сокращения.

— Дальше, дальше! — подгонял Пантелей.

Теперь были вычеркнуты целые страницы. На некоторых сбоку мужской почерк выводил: «Надо!»

— Соображаете? — спросил Пантелей, заглядывая мне в лицо. — Хотя бы отчасти?

— Кажется, да, — шепотом откликнулся я.

— Ну и чудненько. Видели — ни одной поправки. Он бы мог, но зачем? У нее чисто, я сам читал. Батя не без способностей, но пустой. Он в жизни актер, понимаете? В таком вот случае на кой ему потеть? Стиля не трогает. А грамматика ему вообще до лампочки. Исключительно стрижет и бреет. Не только Амину — любого… Так вся рукопись. Дошло?.. Теперь мы эту папку сунем под рисунки, и пусть Яшка входит — мы заняты делом. Смотрите, разглядывайте.

— Так почему было не запереться? — спросил я.

— Надо знать характер. Он бы сломал дверь. Выйдите — стоит, слушает. Я не для вас, для него декламировал… А может, и не подслушивает… Черт его знает. Мог и уйти. Ладно, черт с ним. Пока буду тихонечко рассказывать, а вы проглядывайте мои Кавказы. У меня много Кавказов, и все разные: ищу душу. Не всегда удается. Вам вполне может не понравиться, не обращайте внимания. Важно, чтобы листали. То, что буду говорить, касается и вас…

*

Пантелей нажал кнопку — вспыхнула моя настольная лампа. Оказывается, до того мы сидели в полутьме. Я уже, кажется, достаточно ясно сказал — он был волшебником.

Сказал, но не доказал.

В начале книги, обращаясь к читателю, я просил о помощи. Сейчас, когда осталось дописать несколько страниц, помощь нужна больше, чем когда-либо. Помогать, не понимая? Задача трудная, тем более трудная, что непонимающий автор зовет помочь непонимающего читателя.

Для чего пришел второй Винский?

Старший брат утверждал, что десять лет назад был таким, как Пантелей. Мало того, он уверенно заявил: через десять, то есть достигнув тридцати трех годков, младший превратится в точное его подобие.

Помните, младший ответил: «Черта с два!» Решительно, с темпераментом. Конечно, если понимать буквально, вряд ли Пантелей станет Яковом. Но только подумать: в свои двадцать три года студент П. Винский уже внимателен к деловой стороне. Выходит, что, упрекая брата в увлечении юриспруденцией, и сам копается в этих вопросах.

Меркантильность, мелочность — так получается?

Антона Павловича Чехова обманывал близкий его друг — издатель Суворин. Под видом благодеяния навязал кабальный договор. Все видели — Чехов не видел. Чехов писал Суворину дружеские письма, говорил, как с равным. Писатель тончайшего ума, художник, досконально изучивший человеческую душу… Может быть, он только делал вид, что не понимает, как друг его обворовывает. А может быть, не желал понимать? Считал, что художнику вредно такое понимание? Вредно и опасно?

Теперь, когда пишу, я уже кое-что себе уяснил. Но осталось всего несколько страниц, неужели истратим их на юриспруденцию?

Потому-то и нужна помощь читателя.

Как бы объяснить?.. Все, что касается московских злоключений моей землячки Амины, — они стали частью ее жизни. Два месяца в столице. Два месяца хлопот, и переживаний, и великолепных впечатлений, и тяжелых провалов. А потом снова радость, а потом…

Я не следил за каждым ее шагом. Сочувствовал ей, возмущался ею. Но ничем не поддерживал. И как следует не узнал. Помню — сказала, что жизнь готова положить на борьбу с шариатом. Услышав ее слова, я не придал им ни малейшего значения. Но ведь шариат — неписаное право, свод законов о поведении мусульманина и мусульманки. Свод устойчивых привычек и условностей. Горцы и горянки за соблюдением этих условностей все еще следят, полагая, что в этом — достоинство человека.

Где последовательность? Рукоплещу литературным запискам Амины. Сержусь за то, как вела себя в разношерстной компании писателей. Но не хочу признать, что и это часть права: утвердить свою правоту, добиться правды — вот чего она хочет, вот в чем ее гордость. Так, что ли, надо понимать? Рассуждения мешают, задерживают. Ну их! Запутался в Амининых делах — бог с ней. Чего проще бросить.

Кто мне она? Что мне она?

Пантелей прячет рукопись даргинской учительницы, чтобы уличить родного брата и доказать: она самостоятельна как писатель.

Кто он — этот защитник Амины, непрошеный адвокат?

Осточертело шептаться, растрачивать время на путаников…

…Он включил настольную лампу. Передо мной лежала стопа белых картонов с его рисунками, каждый из которых бережно закрыт листком папиросной бумаги. Если не иллюстрации — смотреть, пожалуй, не стоит. Тем более — опять собирается говорить об Амине. Шепотом, то есть доверительно. А какой смысл? Мне-то на что? Попрошу-ка его выйти вон. Незамедлительно… Да, да, пусть уходит. Ни рассуждения его, ни рисунки больше меня не интересуют. Пора собираться, укладывать чемодан. Остался единственный экзамен по теории литературы и… начнутся летние каникулы. В редакцию не зайду. Позвоню Вадиму Сергеевичу! Все! Пора. Пора вырваться из-под сети случайностей и чужих переживаний, заняться собой…

— Знаете что!.. — сказал я жестким тоном.

Пантелей сразу же понял. Лицо стало беспомощным и растерянным. Я невольно рассмеялся — таким смешным и трогательным стало его лицо.

Тут в окно ворвался ветер. Сухой, горячий. Принес неисчислимое множество белых тополевых пушинок. Они завихрились, заплясали, залепили глаза; листок папиросной бумаги оторвался от картона и тоже заплясал по комнате. Открылся рисунок…

…И все переменилось!

— Закройте, закройте! — заорал я.

Пантелей послушно затворил окно. Щелкнули шпингалеты, пушинки стали опускаться. На пол, на стол, на кровать, на стулья. Мы были как в снегу.

Легли пушинки и на первый лист — спрятали рисунок. Я их хотел сдуть, но они разместились по краям, образовали белую прозрачную рамку. Передо мной возникло полузамерзшее окошко. Вроде того, что в нашей кубачинской сакле. За ним я увидел горы — неповторимый профиль моего Дагестана, любимые резкие черты. Нагромождение скал. Чистых, голых, острых. Я точно знал, где нахожусь. Помните место, где Сулевкентское ущелье делает крутой поворот, где встречаются ветры и даже у пролетающего орла перышки на крыльях подымаются дыбом. Я глубоко вздохнул разреженный, пахнущий сырым снегом воздух.

— Вы волшебник? — спросил я рыжего парня.

Он не ответил. Скорей всего не понял. Я заранее знал, понять не сможет. Всамделишные волшебники аплодисментов не ждут, этим отличаются от фокусников.

К сожалению, и я не тотчас сообразил, с кем меня свела судьба. Этот рыжий парень вблизи казался еще более простым и неказистым. Лицо, с напечатанными петитом веснушками, беспокойное ожидание в глазах: ведь я не закончил предыдущей фразы — он боялся, что прогоню не дослушав.

Но вот я перевернул первый лист и отогнул легкую бумажку, открыв второй рисунок. Пантелей облегченно вздохнул — понял: пойду дальше, буду смотреть. И улыбнулся… Тут важно понять — улыбнулся он не потому, что меня заинтересовали его рисунки. Нет. Он получил разрешение говорить. Ему надо было многое объяснить, коротко, да так, чтобы дошел смысл.

Знал ли Пантелей силу своего волшебства? Вряд ли. Возможно, Амина ему об этой его силе кое-что сказала. Надо быть дагестанцем, чтобы ощутить… не рисунки — возвращение в родные горы.

…Чувствую себя виноватым перед читателем: встретился с трудностью, которую вряд ли преодолею. Надо бы словами передать содержание рисунков. Кажется, чего проще, да? Но представьте, вы приедете в Дагестан, и я вас, как близкий друг, повезу в горы, чтобы получили радость открывшейся перед вами красоты. Вы будете смотреть, а я начну бубнить: «Справа синяя сакля. На нее сквозь разорванную тучу лег солнечный блик… Посмотрите прямо и немного вверх. Видите высеченную природой, омытую ветрами фигуру мальчика? Этот мальчик когда-то спас Дагестан от нашествия турок. Он не открыл врагам, где прячутся главные наши силы. Турки привязали его к скале и замучили до смерти. Аллах распорядился, и сами скалы сложили памятник юному герою… Теперь смотрите налево. Видите остроконечную цепь гор? Видите, как у самого водораздела преодолевают глубокую пропасть парнокопытные с загнутыми назад рогами? Это и есть наши горные туры; в зоопарке мы их увидим вблизи. Минуточку внимания. Впереди не камень — живой человек: чабан в бурке и с посохом, вырезанным из красноватого кизила. А внизу, на зеленой травке, овечки, овечки, овечки…»

Вы собирались насладиться природой, своеобразием ее дагестанской красоты, а я неутомимо болтал, указывая на то, что вы видите и сами. Каждый видит по-своему, каждому дорого его собственное восприятие. Болтовня невыносима. Не могу и не хочу пересказывать содержание рисунков Пантелея Винского. Поверьте, без преувеличений говорю: я улетел, оказался в родных горах. Рисунки без красок. Черные линии. Толстые, тонкие, прямые, кривые — всякие. Нет, не черточки — люди. Родные, близкие. Пашут, сеют, кладут дома, возводят мосты, качают младенцев, ведут праздничный хоровод, пляшут, смеются, плачут. Дети катаются с горы на санках. Я узнаю свою маленькую Мадинку. И больших детей тоже вижу. А среди больших вижу Кавсарат. Узнаю. Нет, какая Кавсарат? Ее никогда не знал, выдумал. Тут Амина! Тоже учительница. Вместе с детьми катается, да? Куда это годится? Называется пре-по-давательница! Дальше смотрите. Опять Амина. Ведет по отвесному склону, по узкой тропе своих десятиклассников.

Что? Экскурсия? Учительница литературы занялась альпинизмом? Чепуха, все чепуха! Не чепуха одно — Дагестан в рисунках Пантелея Винского. Я там. Волшебством перенесся. Забыл даже о самом волшебнике. Его слышу. А он говорит что-то важное. Но я не могу слушать… Хочу уехать, хочу домой. Что за путаница? Как могу хотеть, если я уже там, летаю вместе с орлами, прыгаю вместе с козлами, топчусь босыми ногами рядом с Аминой? Мы месим глину для кирпичей. Она в шароварах. Она хохочет.

Амина хохочет?

Не знал, что может хохотать так радостно, так непосредственно.

— Это правда Амина? Я не ошибся? — спросил я Пантелея Винского, прерывая его рассказ.

— Да, да! — говорит он сердито. — Вы меня совсем не слушаете. Слишком поглощены рисунками, а я просил только перелистывать, делать вид, что мы этим заняты.

— А вот здесь по канату через озеро тоже идет Амина? Зима, кругом снег. Это озерко лежит рядом с аулом канатоходцев Цовкра. Вы и там побывали?.. Вот и мой аул, идут с кувшинами девушки… Одна из них опять Амина. Вы с ума сошли, Пантелей! Но слушайте, дорогой, Амине очень к лицу это кубачинское платье и белый каз… Как она попала в Кубачи?..

— Я же не фотограф! Ее лицо взял как натуру. — Он накрыл рисунок рукой, — Поймите — я должен, должен вам рассказать! Рисунки… с ними успеется. Это не иллюстрации, сами видите. Ни вам, ни издательству не нужны… Слушать будете?.. Очень прошу. От своего имени, и от имени моей жены, и от имени вашей молоденькой землячки.

— Да, да. Пожалуйста. А потом позволите досмотреть?

— Честное слово — рядовая работа. Через год-другой добьюсь. Тогда сам позову. Пока — все предварительно. Больше о рисунках ни слова, идет?

И он стал торопливо выговариваться. Тихо, чтобы не было слышно за дверью, и потому без выражения…

Я не сразу смог вернуться. Был еще там, в его рисунках, у себя на родине.

— …Подождите, подождите. Вы сказали что-то невероятное. Я правильно вас понял? Ваш брат сделал предложение, и Амина дала ему согласие? Они женятся? Как же так — он ведь женат?

— Уже развелся.

— А давно это началось?

— Вот черт! — воскликнул он в сердцах. — Висит мочало, начинай сначала. Ведь я все рассказал.

— Но если волшебник показывает свои творения…

— Не надо. Ей-богу. Прошу. — Он горячо зашептал: — Вас касается одно. Лично вас — только одно. Захотите ли сделать? Мы с женой моей Валентиной — она тоже художница — за эти два месяца горячо полюбили Амину. Такую-сякую, глупую-умную, острую-тупую, совершенно разную… Полюбили. Надо повторять? Или дошло? Для вас — только землячка. И нарушительница всякого там черт знает чего…

— И смелая! — сказал я.

— Точно! — обрадовался Пантелей. — Смелая! Девка — гвоздь!

— Шуруп, — сказал я.

— Чего-чего?

— Замуж за Якова Александровича? Гм. Нет, не верю! Озорничает, смеется над ним!

Пантелей помолчал.

— Пожалуй… Я тоже не совсем верю. Только над Яшкой не дюже посмеешься…

Я старался вникнуть. Мешали рваность и торопливость речи, жаргонные слова. Он стал рассказывать, как состоялось знакомство. Приехав в Москву хлопотать о восстановлении на работе, Амина на третий день встретилась в редакции со старшим Винским. Он ошарашил ее, покорил хваткой, броским остроумием, пробивной силой, широким кругом знакомств.

— Влюбилась, как кошка. Да и он вроде того. Читали сценарий?.. А мы с женой с самого начала… Видели, слышали, переживали. Хасбулат, правда, на брата кое-чем смахивает? Брат не сознает, что лепил автопортрет… — Пантелей яростно махнул рукой: — Черт с ними! Мы с женой хотели помешать, расстроить. Сейчас приехала мысль — к чертовой бабушке! Неужели не мысль? Пусть женятся. Пусть. Оседлает, превратит вашу даргинскую гордячку в хваткую бабенку… В чем проблема? В чем идея Амининого дневника? Или, как его там, дневника этой самой учительки по имени Кавсарат? А в том проблема, что никакой проблемы нет. Правильно? Навряд сама все спетрила. Развила вашу задумку? Так или не так?

— Не так, — сказал я.

— Тогда можете записать — ровесник вашей Аминки, некто П. Винский, начинающий рисовальщик и мыслитель, делает вывод: молодая жизнь, и она… требует, диктует. Подумаешь, учительница. А пусть бы и завмаг, агроном, директор клуба. Я их в Кабардино-Балкарии, и в Северной Осетии, и в Азербайджане, и в вашем остроликом Дагестане — всюду в дальних аулах наблюдал. Как попадут по распределению молоденькие — прижиться не умеют, не хотят. Ветхозаветные обычаи им в тягость. Плачут, скачут, дают деру — в город под крылышко мамы или мужа. А чего их держать? Но… попадаются упрямые. Желают на свой манер переделать аул. Этим трудно. А может быть, легко, если веселые. Например, Амина. Знаете, чего добивается — обхохочешься… Своевольничала, дерзила. Сама признает, что старших не уважала и чересчур, того, прививала ребятам модерные вкусы. Аульское старичье приезжую возненавидело. За короткие платья, за походку, за острый, слишком чувствительный нос: всюду его совала. Молодых учила танцам, читать учила толстые романы… перед сном, в постели. Нет у аульской молодежи привычки брать в постель книгу. Она посоветовала. А иначе как? Иначе руки не доходят, и голова тоже. Это оказалось чуть не главным обвинением: «Прививает вредные для здоровья и для семейного уклада привычки…» Коллектив школы, Башир, но всего хуже — пожилые учительницы… Когда женщины в ауле за кого возьмутся, чтобы изгнать… Да вы знаете сами… Амине предложили работу в другом ауле. Республиканское министерство согласилось как горожанку перевести в Дербент. А она поехала жаловаться в Москву. Добивается, чтобы восстановили в том же ауле. Полюбились ей, видите, мальчики и девочки. Одни только эти, других не желаем. Каприз, что ли?

Он закрыл папку, завязал тесемки. И я верил — может серьезно думать и сочувствовать. Верил я и в то, что десять лет назад Яшка тоже мог.

— Нет, — продолжал Пантелей. — Она горожанка и пусть живет в городе. Не Дербент — Москва! Тогда зачем к министру? Пусть выходит за Яшку и… все дела…

— Дорогой! — Для себя самого неожиданно я стал говорить Пантелею «ты». — Дорогой волшебник! Так много можешь. Так много для Амины сделал. Ее лицо сделал — на твоих рисунках она другая: увидел ее другую. Первый раз увидел жизнерадостной, веселой…

Я не успел договорить. Он схватил запястье моей руки, сильно сжал, в упор посмотрел:

— Черт с ней, с этой дурацкой женитьбой. Я и сам не верю. Зачем бы тогда брал с Амины эту подпись?.. Вот хват, да? Но я о другом. Дай обещание! Дай мне и жене моей Валентине, которую не знаешь, и себе самому… Дай обещание, Магомед. Дашь? Поклянись дочкой, сыном…

— Какое обещание?.. Ничего не понимаю.

— Дай обещание… Первый шаг ты сделал — признал, что дневник Кавсарат не то, что писал ты сам. Сделай второй шаг. Я пришел тебя… вас уговаривать: помогите, чтобы все было по-честному и не пропала молодая душа…

— Хлопочешь, чтобы дал согласие? Чтобы позволил Амине заменить имена действующих лиц и выпустить под своим именем книгу?.. Это правильно. Талантливый человек — пусть печатается…

Я думал, радость доставлю, проявлю великодушие. Как вдруг он вскочил, затряс кулаками. Откуда такая ярость?

— Нет, нет, нет, нет! Запрети! Возмутись. Пригрози скандалом… Она изревелась на груди моей Вальки. Призналась ей, а потом и мне, что созорничала. Никакой сделала не перевод и не подстрочник. Еще там, в горах, взялась твою книгу переделывать на свой лад. Может, и полезно — все равно школярство и чушь. И мы ей так и сказали. Теперь боится с тобой встретиться. И страшно, что узнает Яков, который в это дело влез с головой. У него сценарий лопнул, просвистели мимо носа денежки… Тогда бел ведома Амины перепечатал и понес в издательство. Там ее расхвалили. Вот взлетела: «Я писательница, меня признают!» Соображаешь, какая еще дура! А сегодня пошла к министру. Вчера согласилась замуж за Якова, а наутро пожелала к министру… Мы говорим: «Если коллектив против, тебя сам бог не восстановит». А она: «Все равно вернусь в аул. Библиотекаршей, простой колхозницей. Не могу обмануть ребят. Обещала и обязана рассказать им о Москве и расскажу обо всем, что увидела, и о Третьяковке, и о метро, и о вас. Я для них училась, для них ездила…» — «А Яков?» Слушай, слушай, что ответила: «Если правда любит — поедет со мной. Он же писатель? Пусть изучает жизнь…» Так вот, Магомед, ты должен сказать: «Вы, Булатова, талантливы. С талантом не шутят. Так работать нельзя!..» Не учу, сам знаешь. Литературу штучками не делают. Мало ли что у нее стиль, вдохновение и так далее. Надо…

Кто-то сильным рывком отворил дверь. Я услышал голос Винского:

— Заходите, заходите, ребята!

Первым вошел Аскер Цагатов. Мы с ним уже виделись, он слегка поклонился. Пожал плечами.

Винский зазывал у дверей:

— Все заходите. Увидите экземпляр!..

Виновато улыбаясь и поеживаясь, вошли подгоняемые Винским Талалай, Шара Шараев.

— В чем тут у вас дело? — не садясь, спросил Аскер. — Магомед, если верить нашему коллеге Якову Александровичу Винскому, ты что-то такое…

— Не что-то такое! — воскликнул Винский. — А определенно такое. Самодур! Дикарь! Воображала! Классик! Три человека — Амина, которую вы все знаете, — Амина Булатова — готовый член групкома писателей, поэтесса, переводчица. И… без пяти минут моя жена. Я сам как редактор и ее соавтор по сценарию…

Шара Шараев сказал:

— Мы, извините, слышали: дагестанская девушка от сценария при всех отказалась. Мы, извините… как это перевод? Как вы будете муж? За ней Мукаш ухаживал, пиджак надевал. Как это выходит замуж за вас? У верблюдов говорят: разную масть скрещивать — порода портится…

— А де нареченна? Не бачу, — улыбнулся Талалай. — Ой, не добре дило…

Тогда Винский отвернулся от вошедших и напустился на меня:

— Честные люди не нарушают слова, договор дороже денег. Обнадежил и обманул молодую писательницу…

Его слушали хмуро. Не знаю, чем бы кончилось. На пороге возник Костя Богатеев. Сияющий, чистенький:

— Минуту внимания! — голос его срывался от восторга, — Чрезвычайные новости: я только что с аэродрома. Провожал Амину и… Мукаша. Тра-та-та-та-там… — Он проиграл на губах туш. — Есть пьеса, есть!

— Улетела? Вы лжете! — взвился Винский.

— Махал ей рукой. Самолет выруливал на летную дорожку.

— А я говорю — врете! — в неистовстве орал Винский. — Махачкалинский вылетает в десять утра.

— Прошу не грубить, — сказал Костя. — Она полетела бакинским. Вам лично просила передать: «Не надейся и не жди!» Есть пьеса, есть!

— А Мукаш? — спросил я. — Тоже, тоже с ней?

— К дьяволу! К черту! — орал Винский-старший.

— Ура! — кричал младший.

— А все-таки, Костя, — повторил я, — Мукаш?..

— Второго билета не было. Мукаш полетит утром — махачкалинским. Оттуда вертолетом, следом за Аминой — в аул Лайла.

Оба Винских, как по команде, вскочили со своих мест и, один с папкой, другой с огромным портфелем, выбежали из комнаты. Я — за ними. Лифт братья ждать не стали, помчались вниз по лестнице. А мы все сгрудились на площадке.

— Стойте! Стойте, Винские! — кричал я им вслед. — Нет такого аула в Дагестане, нет. Лайлу выдумал я. Только в моей книге — больше нигде!

Они не захотели слушать, не остановились. Я человек близорукий. Мне, наверное, показалось… Но мог бы поручиться — оба Винские слились. Мгновенно и совершенно слились. Остался один огромный рыжий Винский.

Что бы это значило?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Опять и опять напоминаю: пишу через два месяца после начала событий. Пишу в своей махачкалинской квартире. Полностью истратил каникулы. Домашние упрекают — и жена, и десятилетний Курбан, и пятилетняя Мадинка.

Слышу в соседней комнате говорят.

Мадинка: Папа приехал отдыхать, приехал к нам, почему запирается? Больше нас не любит?

Моя жена Фатима: Папа… влюбился в чужую тетю. Его бумажные тети важнее всех.

Мадинка: А можно с ними играть? Если Новый год — я бы выпросила у паны и повесила на елку.

Курбан (очень серьезно): Елка не наш праздник.

Мадинка: Наш, наш, наш!.. Папа говорит: теперь все наше!

Фатима: Не шуми, папа работает.

Мадинка: Буду мешать, буду шуметь. Папа, отдай тетю!

Что делать? Не откликаться? Не отвечать? Вообще — за что я отвечаю, какую ответственность несу? Какое отношение имеет ко мне вся эта московская кутерьма?

Фатима (входит в мою комнату, закрывает за собой дверь): Ты влюблен!

Я. Сам себе говорю: не был бы влюблен — неужели тратил бы каникулы на эти вот записки? Вот только никак не найду, ни в одном справочнике, где в Дагестане аул Лайла. Не сердись, милая. Не имею права забывать, оставлять на произвол судьбы. Недавно мама вытащила из сундука старую фотографию папы. Попросила увеличить. Чтобы повесить на стену, чтобы люди видели, вспоминали. У меня маленькая рваная фотография из журнала, где эта учительница напечатала свои стихи. Даргинка. Ни на кого не похожа. Слишком дерзкая. Может быть, глупая. Кажется талантливая. Киргизский поэт Мукаш Колдыбаев полтора месяца летает на вертолетах по всему Дагестану — ищет аул Лайла. Может быть, ты знаешь, где лежит моя выдумка?

Фатима (уходит, хлопнув дверью. Слышен ее сердитый голос): Дети! Не шумите, не топочите ногами. Папа работает. Папа пишет пятнадцатый вариант своего романа.

Мадинка: Мама, что такое вариант?

Где-то тренькает чунгур. Слышна дагестанская мелодия.

(Занавес)
Загрузка...