Златокузнецу и поэту М.-Р. ИБРАГИМОВУ посвящаю
Вчера я вернулся из Баку. Первый раз гостил в большом городе — и вот вернулся. Что такого, почему об этом говорю? Сам не знаю. Я в Уркарахе бывал, в Чумли навещал товарища, три раза ездил в столицу нашей республики Махачкалу — не было разговора о том, что вернулся. Сам с собой тоже об этом не рассуждал. Из поездки всегда домой возвращаешься, разве не так? Разве может стать событием возвращение в родной аул? Не через год — всего через три недели. Отчего же сейчас такое настроение?
Надо подумать.
«Думать, думать надо! — говорил наш старый учитель Гамзат. — Нет в голове твоей мыслей, не можешь, не хочешь думать, нет у тебя такой потребности — не называй себя мужчиной!» Как понимать его? Урок отвечаешь — думаешь, правда? Пойти — не пойти в кино — тоже задумываешься. Мама спрашивает: «Есть хочешь, Хартум?» Прежде чем ответить, сколько думаешь. Минуту, две, а бывает, что и пять. Вот, выходит, ты и мужчина. Над шахматами сидишь, всякий шум отвлекает. Пусть только кто заведет поблизости разговор — кидаешься на него: «Эй! Из-за тебя проиграю, думать мешаешь!» Я с семи лет научился играть в шахматы, по полчаса думал над ходом, а мужчиной никто не считал. Как же это, а? Выходит, не прав старый наш учитель Гамзат?
Уже исполнилось мне восемнадцать лет, на комбинате считаюсь квалифицированным мастером, выбирал депутатов в райсовет и в республиканский Верховный Совет, перед законом несу полную ответственность за свои поступки, жениться имею право — попробуйте сказать, что я не мужчина, не взрослый человек!..
Никто не говорил — сам себе говорю: «Наверно, не совсем еще взрослый». В самом деле, не могу ответить на вопрос: что такое настоящая мысль, что значит по-настоящему задумываться? Где граница между поминутными мыслишками и теми раздумьями, о которых говорил учитель нош Гамзат? Можно, конечно, принять красивую позу, голову задрать, ногу поставить на камень: «Смотрите, Хартум задумался!» Козел на горе тоже так умеет…
Нет, пока не ездил в Баку, никогда я, наверно, так долго не думал. Голову распирает от мыслей. Вернулся и по-другому увидел родные свои горы и аул Кубачи, где родился. Тут и отец мой родился и дед, а я… приехал из Баку и не узнал.
Неужели правда?
Конечно, не совсем правда. Разве мог не узнать — узнал! Даже чересчур узнал. Ясно увидел любовь свою — аул свой. Задрожал от радости, когда увидел. Дышать стал глубже. Втягивал всем существом родные запахи.
Можете спросить: «Ты из тюрьмы, что ли, освободился, а, Хартум?»
Нет, я из большого города освободился. Красивый город Баку, счастливый город. Цветов сколько! Магазины направо и налево, ночью светло, как днем. Море плещется. Ветер морской свежий… Пароходы, теплоходы, танкеры, яхты, чайки… Может, вам покажется — не дорос дикарь-кубачинец, не понял мальчишка, да?
Думать, думать надо, раньше чем ответить.
И все-таки я додумаюсь, найду объяснение, иначе и сам не признаю себя мужчиной!
Мой дядя Раджаб, сын мастера Гафура, младший брат моей мамы, на десять лет меня старше. Он на Балтийском флоте служил, море полюбил, собирался было после демобилизации остаться в Ленинграде — холодно показалось. Поехал в Баку, женился на артистке, на певице… Люблю своего дядю: молодой, красивый, удачливый. Я обрадовался, когда он меня на время моего отпуска в гости позвал.
Вот я приехал; он провел меня по своей квартире:
— Нравится?
— Не знаю, что сказать…
Дядя рассердился:
— Посмотри глазами: как вы живете — как мы живем! Зажги газовую плиту, открой кран водопровода, неужели плохо?.. Выйди на балкон — море видишь? Выйди на улицу — сколько людей! Веселые люди, модно одеты. Каждый, когда хочет, может в кино пойти, в театр, в цирк. По асфальту ходим — всюду ровные дороги. А какие деревья, какие сады! Дома, смотри, один другого красивее; танцплощадки, смотри, открыты во всех парках. Мало тебе? Библиотека нужна — сотни библиотек в городе Баку. Жениться хочешь — тысячи девушек красивых, разных… есть даже в очках: такие умные, такие ученые — рот раскроешь, их слушая, все равно ничего не поймешь… Знаешь, Хартум, не скрою от тебя — я полюбил большой город. Баку полюбил!
Я несколько дней пожил у дяди и увидел — он и рестораны полюбил, шашлык от души полюбил, суп пити, цыплят табака, вино и такое и эдакое, эстрадный оркестр, танцы между столиками тоже полюбил мой дядя Раджаб. Жена его Белла, хотя они трехлетие свадьбы отпраздновали, только чужих детей по головке гладит… Я разве старик, разве могу их наставлять? Дяде двадцать восемь, а мне только восемнадцать. Дядиной жене исполнилось двадцать пять — перед ней я мальчишка… Все-таки я дядю как-то осторожно спросил:
— Скажи, Раджаб, сын твой братом мне будет двоюродным, правильно?
Он посмотрел на меня, как на помешанного:
— Какой сын? О чем говоришь?
— В большом городе, что, не рождаются дети?
— Ты чудак какой-то. Моя жена Белла, не знаешь, что ли, солистка в эстрадном оркестре. Если затеет такое дело, подведет весь коллектив.
Я удивился, как они живут. Ложатся спать в два, в три часа ночи. Приезжают после концерта друзья, начинаются разговоры, веселье. Я не отказывался — пил с ними вино. Как-то раз дядина жена Белла спросила, почему не танцую.
— Я был бы рад, тетя, — в квартире тесно плясать. А западные танцы не знаю, не учат у нас в Кубачи.
Ей не понравилось, что тетей назвал.
— Надо, племянничек, культурой овладевать. Очень уж ты… простоват и слишком тихий.
Сказала бы она в Кубачи, что я тихий, — смеялся бы весь народ.
Я хорошо гостил у своего дяди в Баку. В двух театрах побывал, в цирке; раз пять видел на эстраде свою тетю, хлопал ей громче всех. Она и поет, и танцует, и на гитаре умеет играть — хорошая артистка, как теперь говорят, «модерная»… Я и в ресторан ходил, и на футбол попал: не мог понять, почему люди кричат, кому грозят… Да, все прекрасно в большом городе. Моды, танцы, джаз, квартирные удобства, такси на каждом шагу — были бы деньги.
Неделя прошла, другая. Как-то утром, когда завтракали, дядя спросил:
— Нравится в городе жить?
Я не знал, что сказать. Вытер пот со лба.
Дядя ухмыльнулся.
— Да, — говорит, — летом в Баку жарко, не то что у нас в горах. Вижу, соскучился по Кубачи.
Я ему подмигнул:
— Дядя Раджаб, ты ведь тоже соскучился.
Он посмотрел на свою жену Беллу, потом снова на меня:
— С чего ты взял? Не выдумывай!
Я молчу.
Дядя вздохнул, еще раз вздохнул и говорит жене:
— Белла, возьми хоть раз отпуск летом — махнем в Кубачи. Ты ведь так и не побывала в моих родных местах.
Она пожала плечами:
— А что там у вас хорошего? Деревня и деревня. — Глаза у нее стали скучные-скучные. Вдруг вскочила — сразу видать, что артистка, меняется, как хочет. Кинулась ко мне: — Хартум, дорогой, сколько прошу мужа — «расскажи так, чтобы мне захотелось поехать». Он не умеет. Может, ты сумеешь объяснить, что я в Кубачи потеряла. Ради чего должна бросить Баку?
Я представил себе ее на улице нашего аула и рассмеялся.
Она рассердилась:
— Что смешного?
— На таких каблучках, на шпильках, в Кубачи ходить — ноги сломаешь.
— Обрадовал!.. Скажешь небось, и губы нельзя красить?
— Нельзя.
Она, кажется, даже довольна была, что нельзя.
— Раджаб рассказывал, что вечера в горах прохладные. Брюки тоже запрещается носить женщине?
— Носи на здоровье. Только не брюки — бумазейные шаровары. Надевай под платье.
Тут на нее смех напал, громко хохотала, долго.
Я смотрел на нее, смотрел.
— Что смотришь, Хартум?
— Вижу у тебя на кофточке большое, эмалированное, вроде блюдца, не пойму что.
— Брошка… Тоже не разрешается носить в Кубачи?
— Медная?
Она отвечает с вызовом:
— Да, не золотая. Медная, зато модная!
— А что на ней изображено? Я и так смотрю, и эдак…
— Женское лицо, племянничек. Протри очки — увидишь.
— Я тоже так думал, боялся сказать: один глаз большой, другой маленький, нос кривой, на голове вроде сена…
— Ах, племянничек, племянничек! Эта брошка эстонская, с большим художественным вкусом. Ты вот мастер — попробуй сделай что-нибудь подобное… Сказать тебе откровенно?.. Снизойдешь, чтобы серьезно говорить с женщиной? Вы в вашем Кубачи, может, и способны к тонкой ювелирной работе, но давно окостенели. Ни один современный человек, ни одна современная женщина…
Дядя Раджаб взял меня под руку:
— Пойдем, Хартум, погуляем.
Мы с ним вышли на улицу, выпили за углом по кружке пива. Я видел, что ему не по себе.
— Никогда не спорь с женщиной, — сказал он и тяжело вздохнул.
Я тоже вздохнул.
— Ты-то чего вздыхаешь, гость дорогой? — Дядя невесело рассмеялся. — Смотрю на тебя, слушаю тебя… Как говоришь с Беллой, с женой моей! Думаешь, красиво?
У меня внутри все закипело:
— Раджаб, знаешь, как люблю Кубачи, — жизнь готов отдать! В словах жены твоей слышу насмешку, с первого дня слышу. Надо мной насмехается — бог с ней! Над тобой — еле сдерживаюсь. Над родным нашим Кубачи, над мастерством отцов и дедов наших — не хочу этого терпеть, не желаю молчать.
Дядя покачал головой, улыбнулся:
— Теленок ты, теленок! Белла все подстроила, заранее мне сказала: «Увидишь, Хартум не пригласит меня в Кубачи, не верю в ваше горское гостеприимство». Она попросила тебя красочно описать наш аул. А ты? Стал над ней подтрунивать. Что, неправда?
— Прости, Раджаб. Неужели забыл наш народ? Привезешь жену, чтобы над тобой и над ней смеялись. Она барыня, белоручка. Хоть и твоя жена, хоть ты ее и любишь, сознайся — избалована, капризна…
Дядя Раджаб нахмурился, дернул меня за рукав:
— Прекрати сейчас же! Что ты знаешь о городской женщине, что понимаешь в труде актрисы? Работает с утра до ночи. Репетиции, склоки, туда, сюда…
Я уважаю дядю, но не удержался, смех разобрал: опять представил себе жену его в Кубачи.
— Раджаб, Раджаб, вот бы увидеть Беллу, как она сидит и доит корову… — Я залился хохотом.
Дядя обиженно поджал губы:
— Ты совсем, что ли, глупый? Разве все должны доить? Мое твердое мнение: кубачинские женщины ни держать не должны коров, ни доить. Матери и жены нашего аула не крестьянки, а фабричные работницы. И мужчины наши не крестьяне, и Кубачи не сельская местность, а хочешь знать — даже не аул.
Я слушал его и думал:
«Кто изменил знаменитому нашему аулу златокузнецов — обязательно находит причину. Одному удобств не хватает, другой по горам не может ходить, третий от любви изнемог к городской девушке — потому переехал. Был бы я постарше — сказал бы своему дяде…»
Раджаб будто читает на моем лице.
— Своего ума нет, за стариками повторяешь. Ты молодой — приглядывайся к новому. В Кубачи тяжело жить, женщинам особенно тяжело. Ничем не оправдана такая жизнь. Если б она была вызвана необходимостью, если б только в тех условиях могло существовать наше искусство и мастерство… На самом деле, живя вдали от культурных центров, кубачинские мастера отстают, замыкаются в себе, сопротивляются веяниям современности. Обрати внимание на слова Беллы. Кое в чем и она права.
Я не сдержался, ответил дяде:
— Знаешь, Раджаб, уважаю Беллу как твою жену, признаю артисткой, хотя и не все в ней нравится. Разве берусь ее переучивать? Пусть и она меня не учит. Ее мнение о нашем кубачинском искусстве ничуть меня не интересует. Надо следить за модой, да? Тысячу лет стоит Кубачи. Моды сколько раз менялись, а наши изделия живут и будут жить…
Дядя слушал, слушал, вдруг посмотрел на часы:
— Мне пора на работу.
Я пошел его провожать. Он мне сказал:
— Все-таки не напрасно хотят перевести Кубачинский комбинат в Махачкалу…
Я и разговоры забыл, и споры:
— Ой, Раджаб, я тоже слыхал, носятся слухи. Это серьезно? Откуда знаешь, кто сказал?
Он еще раз взглянул на часы, ускорил шаг:
— Опоздаю из-за тебя. Идем скорее.
За три недели первый раз позвал меня дядя к себе на работу. Интересно, правда? Златокузнец в большом городе называется ювелир. Наверно, прекрасные условия. Подходим — вывеска «Ремонт часов».
— Что случилось, а, Раджаб? Профессию переменил?
Он прижал палец к губам — значит, болтать не надо. В самом деле, стоит очередь к его окошку. Зачем болтать перед заказчиками? Заходим в его закуток — метра два, больше не будет. Кругом в таких же закутках часовые мастера. Двадцать, двадцать пять — не считал. Один стучит, другой жужчит — точит на токарном станочке, третий ругается с заказчиком… Никогда не видел ничего подобного. Часы на стенах тикают, звенят, басовой дают бой; время на всех разное — с ума можно сойти!
Дядя натянул черные нарукавники, схватил резец… Первому заказчику надо надпись на часах, второму — пластинку к портфелю: «Уважаемому директору от коллектива». Одна за другой почетные грамоты пошли в толстых папках. Какие хорошие люди, сколько их в Баку! У гравировщика надо спрашивать об этом. Спортивные кубки, серебряные вазы — всюду нужны надписи. Вот принесли брошку — булавка отломилась, суют подстаканник — ручка отлетела. Старушка притащила ошейник: «Бобику, ненаглядному песику, в день рождения от любящей бабушки».
Я думал, Раджаб швырнет обратно: неужели собак обслуживать? Слышу, говорит вежливым голосом:
— За каждую букву — десять копеек. Не хотите ли сократить?
Турист принес трость: «На память об Азербайджане». Школьники еле просунули в окошечко модель атомохода: «Нашему любимому учителю физики». Дамочка просунула голову:
— Припаяйте замок к хозяйственной сумке.
Вежливый дядя Раджаб и тот рассердился:
— Завтра примус принесете, да?
Он кое-что сразу делает, кое-что оставляет. Я на полки стал смотреть: брошки, пряжки, браслеты — на каждой вещи квитанция, как не запутывается?
Говорю дяде:
— Наших кубачинских не вижу вещей в ремонте. Добросовестно работаем, обеспечиваем прочность.
Он покачал головой:
— Думаешь, потому только не приносят? Если бы так. Нет, Хартум, редко наши изделия покупают, неохотно. Вот приглядись к эстонским украшениям. Какие серьги, какие брошки!
— Не круглые, не квадратные, топором, что ли, рубили?
— Эх, Хартум! Если б пожил в городе хотя бы год… Вкус надо иметь. За три недели не воспитаешь… Скоро обеденный перерыв — хочешь, поведу тебя к директору комбината? Работники нам нужны, кубачинских мастеров ценят.
— Такая работа, как у тебя?
Он долго в глаза смотрел, взглядом показал, что я мальчишка.
…Вечером дядя и жена его Белла проводили меня на пароход. Послали со мной подарки родным и друзьям. Когда пароход отчалил, я махал, махал рукой.
Видели бы, какой красивый город Баку, если смотреть с моря!
С чего я начал? Из Баку вернулся, да? Первый раз гостил в большом городе и вот вернулся.
За восемнадцать лет своей жизни тысячу раз поднимался я с рассветом на крышу нашего дома. Почему никогда не смотрел на родной наш аул златокузнецов и на окружающие его горы с такой гордостью, с таким удивлением?
Да, с удивлением смотрю сегодня!
Чем объяснить это?
Вчера вечером спросил отца, отец пошел к директору комбината — его спросил: правда ли, что наш комбинат скоро переведут в Махачкалу?
Нет, нет, ничего подобного. Мало, что ли, носилось и носится разных слухов. Есть, конечно, люди, которым хочется этого. Можно таких найти и у нас в Кубачи, и в Махачкале; пусть даже и в Москве кто-то говорит — что с того? Без народа, без нас, кубачинцев, никто решать не станет, не те времена…
В Баку морской воздух, у нас — горный. Свежий, бодрящий, веселый воздух — поднимает, окрыляет, душу наполняет радостью и силой.
…Вспомнил жену дяди Раджаба, блондинку на каблучках. Разве не красивая? Очень красивая, хотя нашел ее дядя в другой республике. Я, когда гостил в Баку, не мог с ней говорить: чужая, холодная, насмешливая. Издали вижу по-другому. Жалко ее: не знает горожанка настоящей красоты. С родной своей крыши ищу, в какой стороне Баку. Зову через горы, через степи жену своего дяди: «Белла, Белла! Ты просила, чтобы рассказал о родном нашем ауле Кубачи, какой он, что хорошего в нем? Слушай! В крыши дедовской сакли буду смотреть для тебя, Белла».
Мой Кубачи! Он вцепился в крутой горный склон. Темно-синие дома — один над другим, как ступени древней каменной лестницы. Над плоскими глинобитными крышами тянутся из кривых, скрепленных известью труб дымы очагов наших — сплетаются в широкую серую косу. Дымная коса, цепляясь за деревья, плывет в ущелье, мешается с туманами и тучами, тает на границе неба и высоких снегов. Горные снега! Они как паруса в небесной синеве. Мчатся облака, и кажется, что пляшут горные наши снежные паруса, как и ваши морские, на синих волнах… Смотрю, смотрю для тебя, Белла. Вот ближние черно-зеленые горы. На них темный лес и пятна яркой травы. В лесу этом тысячи тысяч поющих птиц… Там пасутся стада соседних аулов, там живут на свободе гордые туры, охотятся орлы… Смотрю направо… еще, еще правей. Там скалы — в них каждый вечер спать ложится солнце. Ветры облизали вершины, и стали они, как тыквы, — гладкие и блестящие… желтые, золотистые, буро-зеленые. А вот и Мацабех-гора. Самая высокая, правда? Она близко — потому так кажется. Красоваться пришла перед кубачинцами, манит к себе. Нет, не просто к ней подойти. Путь к Мацабех-горе преграждает речка. Маленькая, зато шумная. Прислушайся — донесутся и до тебя звуки ее жизни. Кружится, бьется в берега, ворочает камни, гудит, как большая. Успокаивается в Сулевкентской долине… Торчит перед глазами Цицила — еще одна гора. Повернулась к нам отвесной своей стороной, — как занавес, закрывает от нас другие аулы. Вот бы отодвинуть, поглядеть, а! Приезжай, поживи у нас, Белла. Обогнем Цицилу, все рассмотрим. Нам это, ей-богу, не трудно.
А все-таки хорошо, наверно, что нет рядом Беллы. Вряд ли увлек бы ее, напрасно надрываюсь… Вспомнил, вспомнил: я ведь говорил, что, приехав, не узнал свой аул, по-новому увидел Кубачи. Истинная правда! Раньше все было обыденным, будничным. Наверно, потому, что раньше я не уезжал надолго ни от горы Мацабех, ни от горы Цицилы. Родных звуков, родных запахов не покидал, а потому и не умел ценить, не умел им удивляться.
…Внимание мое привлек дробный стук — негромкий, но отчетливый и ясный. Так позванивают стальные молоточки златокузнецов. Нет, это длинной цепочкой, одна за другой, возвращаются с дальнего родника девушки. Стройные, легкие. Разве идут? Нет, плывут. Шелковый белоснежный каз обнял шею и грудь, перебросился через плечо и распустился по спине, едва не касаясь пяток. Длинное платье, красное или зеленое, так облегает тело, будто девушка родилась в нем. Опираясь на бедро, полустоит-полувисит крытый черным или желтым лаком узкогорлый мучал — кувшин, каких нигде не увидишь, только у нас в горах. Белая шерстяная тесьма, подхватив мучал, тянется через плечо на грудь. Спереди подвешен луженный оловом кувшинчик, по-нашему кутка. Им черпают воду из родника. Как живой, движется кутка в такт шагу, а железная петля на горле мучала стучит и стучит, позванивает. Десять ли, пятнадцать ли девушек идут с родника — у всех петли звенят одновременно — так согласован этот их общий танец подъема воды. Я правду говорю. Сегодня первый раз заметил, что даже с полными мучалами поднимаются наши девушки как бы в танце. Знают ли они, что я любуюсь ими с крыши своей сакли? Я и другие парни… нас, посмотри, немало встречает на крышах восход.
Вот девушки верхнего аула уже и на улице — одна за другой скрываются в воротах домов. А из среднего аула вышла цепочка других девушек. Вниз легко идти, да? Думаешь, побегут к роднику? Нет, и они плывут и танцуют степенный, полный достоинства горский танец. А почему не слышно звона? Идя по воду, тесьму нужно продеть через петлю. И она не стучит.
Если зорки твои глаза — увидишь, как одна за другой ставят девушки свои мучалы под каменную арку на длинную, иссеченную временем гранитную плиту. Первая девушка набрала воду из родника, перебросила тесьму через плечо, повернулась с полным мучалом, и вот она уже поднимается по тропе, не ждет подруг. Подруги поочередно теми же ловкими движениями наполняют свои мучалы. И — смотри-ка, смотри! — они, будто и не останавливались, идут и идут, теперь уже вверх — танец не прерывался… Может, не танец, а? Может, и это накиш — кубачинский орнамент? Строгий и прозрачный, легкий и четкий…
Наш орнамент, наш орнамент! Откуда он только не приходит под резец златокузнецов! Цепи гор, лоза винограда, пенистая река, зубчатые вершины елей, дымы саклей и бегущие облака. Все рождает орнамент — пойманный резцом танец.
От вершины горы Цицилы оторвался орел, распластал крылья и повис над лесом. Со склона Кайдеш-горы донеслось до моего слуха прерывистое пенье куропатки. Сколько дичи, сколько индеек и кур унес этот проклятый орел! Долго будем ему прощать? Хватит! Нет больше в сердце моем жалости ни к нему, ни к его детям!.. Схватив отцовское ружье, я помчался на выручку кайдешским куропаткам.
Да, есть еще у нас Кайдеш-гора — «Многохребтовая» — сильно волнистая: от волны к волне все выше и выше. Первый хребет зарос желтым кустарником. Тут и рододендрон, и скромная наша роза — шиповник. Дикарка цепляется за тебя, не пускает: убедись, прохожий, аромат мой не хуже, чем у избалованной людьми садовой красавицы. За первым хребтом в неглубокой долине живут, переплетаясь ветвями, и яблоня-кислица и лесная груша. Твердые плоды ее, осыпаясь, больно бьют по голове: попробуй, попробуй, я сладкая. Может, и правда сладкая — откусить невозможно, такая жесткая. А вот и вишня — она уже накормила наших мальчишек, приходите в будущем году. Над ней простирает гибкие ветви деревцо куале с черненькими ягодками. Болтунам их есть хорошо — связывают рот, язык каменеет. Птицы клюют-клюют, а потом поют — ничего им не делается. Выше поднимаюсь, на следующий хребет. Орел медленно кружит. Видит меня и ружье мое видит. Дразнит: достань попробуй! На этом хребте сплошь растут боярышник и барбарис. Спустись к вьючной тропе — там по обочинам крыжовник, смородина, а в тенистых местах, под скалами, — густая малина. Мало ей собственных колючек, зовет охранять душистые свои ягоды жгучую крапиву. Всегда дружат, везде дружат малина с крапивой. Что-нибудь это значит, а?
Я подымался с одной стороны горы, солнце — с другой. Встретились. «Салям алейкум», — говорю. Откликнулись мне, заквохтали куропатки. Орел тут как тут! Он, конечно, знал, что солнце помешает мне прицелиться. На мой выстрел пять раз ответило эхо. Похоже было, что смеются надо мной горы. Орел тяжело поднялся с добычей и, как бы прощаясь со мной, покачал крыльями. Тут, слава богу, заяц выскочил из-за куста. Я перестал смотреть в небо, дал понять орлу, что не за ним охочусь. Зачем в хозяйстве орел? Еще одно чучело сделать? Подстрелю лучше зайца. Будут дома и мясо и шкурка.
Гоняясь за шкуркой и мясом, я выбежал на поляну, что зовется у нас Плеть-равниной, — ветерок принес сладкий запах. Я повернул голову. Маленькая кривая яблонька вся светилась красными шариками плодов. Глядя на нее и на яркое солнце, просвечивающее сквозь ветви, любуюсь и восторгаюсь, забыл я о зайце и стал думать: где же встречал я этот дивный рисунок? Орнамент? Ну конечно же! Опять накиш, дагестанский наш орнамент. Наверно, соскучился по нему за время отпуска. Он живет во мне, рука торопится схватить резец.
«Скажи, яблонька, почему ты не модная? Красота твоя отстала от жизни, от современной, от городской. Что будем делать? Мой дядя и культурная его жена против тебя, яблонька, против привычной твоей красы».
Я еще долго стоял, заколдованный нашей природой. Солнце нажгло голову, захотелось выкупаться. Нет в горах ванны и душа. Как быть? Пришлось идти к водопаду. Тут совсем недалеко срывается со скалы ручеек.
— Здравствуй! Давно тебя не видел. Ты такой же остался холодный? Вот несчастье! В квартире у дяди горячая вода в кране. Что же ты, ручеек? Отстал, закостенел…
Я разделся, юркнул под струю. Брр!.. Не смог долго выдержать, сейчас же выскочил. Видно, избаловался в в большом городе. Подумав так, я приказал себе десять минут стоять под ледяным водопадом. Выдержал характер! Потом долго плясал на солнце.
Совсем другим человеком пошел я дальше, бодрым и веселым. Вот что делает наша горная речка! Со словами благодарности обратился я к ней:
— Ты лучшая из речек, телу возвращаешь силу, а разуму — ясность. Был бы у меня поэтический дар — воспел бы тебя в песне…
Сказав это, я хотел было продолжать свой путь, как вдруг глаза мои увидели то, что раньше было скрыто от меня.
«Хартум! — сказал я себе. — Ты глупый, что ли? Неужели не видишь, что речка и водопад давно воспеты в нашем орнаменте? Ты открыл, что орнамент — танец. А разве не песня, разве не гимн природе нашей?»
Росла и подымалась душа моя, плясала, играла. Почему? Разве случилось что-нибудь?
«Мысль родилась, думать научился!» — это я сказал себе хриплым стариковским басом — голосом старого нашего учителя Гамзата.
Тут я поймал себя на том, что руки сложил на груди, как полководец, и ногу поставил на камень. Гордость меня переполняла, да? Стою и, задрав голову, оглядываю подвластные мне горы. Попробовал посмотреть на себя со стороны — смех разобрал. Почему смех, что плохого? «Нельзя гордиться, гордость — порок». Кто сказал?
Кто сказал? Хотел об этом подумать, но песню услыхал; не птица пела, а знакомый девичий голос. Внизу у теплого родника плясала на камне девушка. Плясала и пела:
Если б там, где грусть,
Не рассветало —
Не видать бы мне рассвета
В нашем Кубачи.
Эй ты, мастер,
Неужели,
Выводя узор
На брошке,
Забываешь обо мне?
Неужели ты не знаешь:
Берегу любовь к тебе я,
Как футляр твою работу
Бережет от всех царапин…
Отсюда девушка была видна, как былинка. Может куропатку видит орел? Может, так орел слышит куропаткину песню? Хотел я броситься вниз, но вспомнил — орел сперва круги делает.
Теплый родник, это так только говорится. Чуть-чуть теплее, чем водопад. Наши женщины не избалованы, часами стирают и полощут тут белье. Девушка не в честь меня плясала на камне. Под ногами у нее был платок, каз. Он потому всегда белоснежный, что хозяйка то и дело пляшет на нем в воде родника. Я тихо-тихо, петляя и прячась за кустами, стал спускаться, думая застать певунью врасплох.
Глупый я, глупый! Разве можно медлить? Орел, кружась, высматривает добычу, а высмотрел — падает камнем.
Пока я кружил и плутал, к роднику подошла вторая девушка. Начался разговор, смех. Ждал я, ждал за кустом, надеялся — уйдет подружка. Ну нет, не бывает так. Даром, что ли, рассказывают, что, купив на базаре десяток яиц и встретив подружку, девушка домой цыплят принесла: согрелись на солнце и вылупились из яиц.
Что делать, что делать? Смелости разве мало у меня — подхватываю ружье, бегу, только что «ура» не кричу.
Обе переполошились:
— Что случилось? Убивать будешь?
— Куропатку видели?.. Только что пробежала.
— Кого называешь куропаткой?
— Птицу, серенькую, пятнистую… Хотел подстрелить — вас боялся задеть.
— Обеих сразу? — Та, что каз стирала, та, что пела, — это она задала вопрос. Краска залила ее щеки.
Говорю в ответ:
— Одна была куропатка, другой я не видел.
— А подстрелить не смог?
Я той, единственной девушке, какую видел, поглядел в черные-пречерные лукавые глаза и храбро сказал:
— Может, и не надо стрелять. Когда-нибудь дождусь — сама войдет в мой дом.
…Подымаясь по тропе, я ни разу не оглянулся. Но как же так, почему все время передо мной стояли блестящие, как чернь на серебре, глаза и белое веснушчатое лицо Мадины?
Хотела бы я знать, откуда приходит любовь, откуда ревность. Люди бесятся, что ли? Айша, хорошая моя подруга, кинулась на меня:
— Что, невареная картошка, гордая ходишь, да? Думаешь, сама из золота — другие из меди? Зову бога, чтобы проклял общипанное твое лицо и лошадиное тело!
Слова Айши током побежали по моим жилам. Когда злюсь, слова не могу сказать. Пока не пущу в ход руки, не успокоюсь. Вцепилась обидчице в волосы… Одной рукой вцепилась, другую в кулак сжала. Говорят, с синяками три дня гуляла моя подружка. Люди спрашивают: «За что?» Сама спрашиваю: «За что на меня кинулась Айша? Разве я ее трогала?»
Подумать только! От людей узнаю, что молодой мастер Каймарас обратил на меня внимание. Айша его любит, а он на меня осмелился посмотреть. Она знает, он знает, люди знают — только я ничего не замечаю.
Говорю Айше:
— Каймарас в меня влюбился? Назло тебе влюблюсь в Каймараса!
Стала я искать с ним встречи. Обещала — надо выполнять, правда?
Скажу вам, знать не знала Каймараса. Мало ли парней в ауле, на всех разве обращаешь внимание. Теперь пригляделась. Прежде всего заметила, что он широкоплечий. Убеждаю себя: «Значит, сильный, крепкий, красивый — влюбись, влюбись, Мадина». Вижу, нет, не крепкий он. Уже из армии вернулся, а мягкий. Полные щеки, как булка из печи. Зубки белые, мелкие-мелкие: улыбка сама собой выходит. Думаю: «Что такое заметил, почему смеется?» Ничего он не увидел, просто рот разинул.
Опять себя уговариваю: «Влюбись! Нравится другим — почему тебе не может понравиться». Искала, искала — нашла в нем хорошее, обрадовалась: характер у Каймараса достоин премии. Никогда не сердится, не расстраивается, людьми доволен, собой доволен, никогда ни на кого не обижается.
Решила Каймараса подразнить. Когда повстречались, говорю ему:
— Всем в ауле известно, что без ума от тебя одна красавица: знаешь какая, с ног до головы смотришь — картинка. На лицо немножко медведь наступил. Завидуют тебе друзья, да?
Он зубки приоткрыл, подумал и так мне ответил:
— Любовь разве от нас зависит?
Сказал и смотрит, смотрит в глаза, ждет. Наверно, ждет, когда наконец и правда в него влюблюсь.
На следующее утро, поднявшись с мучалом воды к своему дому, я остановилась передохнуть, огляделась — и, сама не знаю почему, нашла на меня радость.
Не было причины, обновки никто не купил. И смотрела я на то, что каждое утро видела. Синие дома видела наши родные. Кривую улицу видела нашу родную. Так бывает — маму вдруг хочется расцеловать. Бросаешься на нее, пугаешь… Нет, в тот раз ни на кого не кинулась, хотя любила — всех наших кубачинских людей в то утро любила. Вот идут… старики, молодые, вот на солнце выходят там, где нет над улицами навесов, вот под навес ушли, спрятались в тени. Ничего такого — просто идут, а я их люблю. Это мастера. Позавтракали и отправились на работу. Ахмед идет, старый Хартум опирается на палку… (Есть другой Хартум, не родственник этому, молодой. Он, я слышала, в Баку уехал… Нравится мне. Я хотела сказать — имя Хартум мне очень правится.) В то утро мне все нравились, все нравилось. Говорила себе: «Тропа, правда, красивая? Та, что ведет через зеленое наше кладбище к комбинату. Мужчины наши как красиво по ней идут. Издалека вижу: стройные, важные — как один, князья».
Я долго стояла, не чувствовала тяжести воды в мучале. Как очарованная. Спросите — чем? Голоса из окон, тихий ветерок, щебетанье ласточек — они тут живут, с нами. Молодые уже летать научились. Сколько стало ласточек! Как челночки, мелькают поперек узкой нашей улицы. Ласточки меня так обрадовали? Может быть, мальчишка на крыше? Раннее утро, а он, смотри, уже забрался на самую верхнюю точку аула, на крышу Кунакла-дворца, запустил оттуда бумажного змея. Голубой, с красным хвостом, змей. Как захотелось мне побежать к мальчишке, намотать на палец нитку! Смех разобрал: такая взрослая, чего захотела.
Повернулась от соблазна, спиной стала к мальчишке. Думаете, образумилась, на кухню воду отнесла? Нет, подумать только, меня подносы заинтересовали. Невидаль какая, медные подносы. Штук пять на соседней крыше горели, будто спрыгнули с самого солнца. Тут же на тонких ножках стояли, как барабаны из оркестра, черные чугунные казаны. К ним будто дети подбежали, мал мала меньше, котлы с бронзовыми крышками. За ними желтые и черные мучалы, сероватые кутки… Что за парад? Никакой не парад. Просто Аминат, старая мать Каймараса, надела наизнанку платье, уселась на корточки и, зажав в кулаке тряпку с золой, наводит блеск на свою кухонную утварь. Вдруг повернула крышку и ослепила меня. Я невольно отвернулась и… увидела: стоит прямо передо мной Каймарас. Зубы сверкают не хуже той меди, что начистила мама его Аминат.
— Здравствуй — салам! Как спала — выспалась? Вижу, Мадина, ты радостная. Скорей всего я приснился, а?
Ей-богу, я, не подумав, ему улыбнулась. Да нет, не ему я улыбнулась — настроению своему. А Каймарас на свой счет принял. Тихим шепотом стал говорить:
— Подобна маслу твоя улыбка, Мадина. Наконец-то меня позвала…
— Подожди-ка, подожди. О чем ты?
— Я после завтрака на балкон вышел. Ты с полным мучалом остановилась. Сердце подсказало — меня ждет. Скорей-скорей рубашку надел, побежал к тебе, дорогая.
Если б подруга моя так соврала — ей-богу, расцарапала бы ей лицо. Если б я мужчиной была, избила бы Каймараса. Проклятые пережитки не позволяют в драку вступать с парнями. Что делать? Повернулась и ушла в дом.
Каймарас вслед закричал:
— Э-эй, Мадина! Что случилось? Торопишься?.. Ладно, не горюй, еще встретимся. Мне тоже на работу пора.
Во мне огонь вспыхнул. Сняла кое-как мучал с водой и опрометью помчалась на крышу нашего дома.
— Каймарас, Каймарас! — заорала я во всю глотку.
Он с удивлением обернулся. Никогда, верно, не видел, чтобы девушка так размахивала кулаками.
— Не смей, слышишь, Каймарас! Никогда больше не вздумай подходить ко мне. У меня хоть и нет отца и братьев…
Мама схватила меня за подол, втащила в дом:
— Совсем, что ли, спятила?! Что подумают люди!
Противный Каймарас. Какое хорошее было утро, радость распирала грудь. Подошел этот белозубый — все испортил. А я-то еще собиралась в него влюбиться…
Да, собиралась! Вы то ведь знаете, что меня толкнуло. Вам известно, что я с Айшой, с бывшей подругой моей, поссорилась из-за того, что она зря меня приревновала. Тогда-то я и дала клятву, что заставлю себя влюбиться в ее белозубого тюленя. Выходит дело, я стала клятвопреступницей. Пусть! Лучше сгорю в адском пламени, но Каймараса к себе не подпущу, говорить с ним не стану, слушать не буду…
Все-таки я вам не сказала, да и сама себе боюсь признаться, из-за чего в последний месяц хожу злая, как майская верблюдица.
Началось с дяди. С чужого дяди. У меня тоже есть дядя — зверолов на Каспийском море. Зимой тюленей ловит для зоопарков. Вот бы ему Каймараса поймать, посадить за решетку… Мой дядя живет в Дербенте, меня ни разу не позвал в гости — никуда в свои семнадцать лет я еще не ездила. И не хочу. Модной, что ли, становиться, городской? У нас две комсомолки уехали в Махачкалу. Когда на каникулах гуляют по родному аулу, все на них пальцами показывают. Нет, нет, ни за что не изменю Кубачи. Школу кончила отличницей, в институт не хочу. У меня другая мечта…
Что такое? Говорила о дяде, о чужом, а съехала на свои мечты. Еще раз скажу — от самой себя прячусь. Ладно уж — пущу правду на волю!
Чужой дядя живет в Баку. Позвал в гости своего кубачинского племянника. Чувствует мое сердце — хочет перетащить в город. Сам изменил родному своему аулу, девушку нашел блондинку, боится домой ехать. Теперь, смотрите, понадобилось ему племянника сманить. Не знаю, правду ли говорят, что городские девушки чем-то таким подмазывают глаза, что сразу могут околдовать парня. В газетах об этом не пишут, лекторы приезжают — на эту тему не говорят. Я спросила махачкалинских студенток Хадижу и Патиму: верно ли, что в городе комсомолкам разрешают мазать губы и глаза? Они рассмеялись. «А почему, спрашиваю, вы здесь ходите не намазанные? Если красиво — сами намажьтесь и научите нас». Студентки еще громче расхохотались. Хадижа наконец сказала: «На высокогорном солнце краска расползется». Я подумала: «Знаю. Это вы здесь скромницы. Еще бы! Если короткие наши платья вызывают всеобщую насмешку — увидев краску на лице, кубачинцы отвернутся от вас, как от прокаженных». Еще задала вопрос студенткам: «Правда ли, что подведенные глаза двойную силу имеют?» Хадижа посмотрела на меня, ей-богу, как на дуру: «Думай, что говоришь. Если краска так действует, у каждой по два парня должно быть, так? Мы бы не успевали учиться». «И парней бы не хватило», — добавила Патима.
Хорошие девушки Хадижа и Патима, но не верю им. Когда бы не привлекала мужчин краска, почему бы города росли такие большие? Кто посмеет отрицать, что бакинский дядя того человека, имя которого ни за что не произнесу, убежал из аула в город, разве не подмазанные глаза тому причиной? Конечно, Хартум, хоть он и племянник тому дяде, не похож на него. Помню, на комсомольском собрании комбината говорил, что мы должны быть патриотами замечательного нашего аула златокузнецов… Верно, верно, он говорил, эти его слова я запомнила: когда говорил, на меня смотрел…
Смотрел… Ну и что? Ни разу со мной не постоял, не пошутил, не посмеялся, и когда уезжал в Баку, даже не кивнул на прощание…
Терпеть не могу ревнивых, не жалко, если Хартум влюбится в бакинку. Одного боюсь — нарушит слово. Что тогда начнут о нем говорить? Назовут болтуном, обманщиком. А болтуна и обманщика не может любить кубачинская девушка.
Теперь окончательно поняла, почему неспокойна весь этот месяц. Член нашей комсомольской организации под влиянием бакинских девушек потеряет твердость, принципиальность, горскую нашу твердокаменность. Соблазнится всякими там телевизорами, торшерами, шифоньерами.
Мама спрашивает:
— Что такое, доченька, на глазах твоих слезы?
— Мамочка, мамочка! Ты бы знала — на краю пропасти оказался один человек.
Вечером, открыв окно, я услыхала, как кто-то сказал, что один человек из Баку вернулся. Накинув каз, я побежала на крышу.
Мама спрашивает:
— Дочка, а дочка, — дождь, гроза. Что там потеряла? Помоги лучше — пироги собираюсь печь.
Я подумала: «В такой ливень и правда не увижу». Вздохнула и говорю:
— Мамочка, дорогая, зачем взялась месить? Тебе трудно, у меня руки сильные, молодые.
— Ты, Мадина, добрая сегодня.
А я не добрая была. Когда займешь делом руки, голова спокойнее.
С восходом, слава богу, дождь кончился. Я пошла по воду и заметила одного человека на крыше. Подруги спрашивают:
— Э-эй, Мадина, что стучит у тебя?
— Петля на мучале.
— Так быстро стучит?
— Может быть, часы на руке?
— Так глухо?
Не могла же сказать, что сердце мое стучит.
Я заметила, что один человек с ружьем пошел в лес. Отнесла домой воду, схватила каз.
— Мамочка, стирать пойду!
— Вчера стирала.
— Эх, мамочка, отстаешь от жизни! Комсомольцы решили месячник чистоты объявить. Обрати внимание, какие белые зубы у Каймараса. Неужели мой каз будет грязнее!
Как я обрадовалась, когда увидела, что на теплом роднике нет ни одной подружки. Песню запела. Слова, которые в голову приходили, ветру доверила. На горе один человек стоял с ружьем, в его сторону летел ветер.
Я так танцевала на своем казе — пятки отбила. Вдруг Айша является:
— Прости меня, Мадина: помнишь, приревновала к тебе Каймараса.
— Бог простит.
— Приходи к нам на свадьбу, Мадина.
Я сделала вид, что обрадовалась:
— Ой, что ты говоришь! Обязательно приду.
Тут один человек спустился с горы.
— Где куропатка?
У меня дух перехватило. В газете пишут: «В трудных случаях комсомольцы мобилизуют все свои душевные силы»; я мобилизовала, спокойно задала вопрос:
— Кого называешь куропаткой?
Не знаю, правду ли ответил Хартум. Не верю ему, не могу верить. Скорей всего, вежливости научился в большом городе. Так улыбнулся, так на меня посмотрел… А потом сказал, что будет ждать, когда куропатка сама, добровольно, войдет в его дом.
Я хотела ему ответить, что куропаток жареными едят. Куда там! Онемела.
День, другой, пятый — Хартум ни разу обо мне не вспомнил. Говорят, в городах телефоны стоят в квартирах: «Алло, алло, ты дурак, Хартум. Неужели не догадываешься, как ждет тебя куропатка? Режь меня, ешь меня — не оставляй в лесу!» Наверно, по телефону могла бы так сказать. По телефону не видно, кто говорит, не назвалась бы Мадиной. Пусть догадывается, правда?
…Раз в неделю, по четвергам, собираются у нас в Кубачи юноши и девушки на танцы. Зимой в клубе, летом — в горах. В дождливую погоду — под уличным навесом. Девушки становятся полукругом на одной стороне, парни — на другой. Так замыкается круг. На середину выходят одна или две пары и начинают танец. Чаще всего какая-нибудь девушка играет на гармошке, а ее подруги поют частушки. Остальные в такт музыке хлопают в ладоши. Танцующие должны меняться; те, что в круге, сами выбирают себе замену.
Неужели, думаете, я пропустила хоть один такой четверг? Я с пяти лет ходила смотреть. Смотреть-то смотрела, но танцевать начала всего месяца два назад. Первый мой танец был для меня трудным. Робкая? Нет, я гордая, самолюбивая: вдруг плохо станцую? Раньше злилась на девушек, бранила в душе: «Беретесь танцевать, а нет в вас жизни. Повинность, что ли, отбываете? Соблюдаете приличия? Сердце ваше не участвует в танце. Я когда корову дою — и то руки сами ходят, белье стираю — музыка наполняет душу. Выходите в круг — не только ноги ваши, все тысячи жил должны в вас танцевать!»
Правильно мама говорит, что легче легкого других критиковать, попробуй сама. Я пробовала, хорошо получалось. Только где? В лесу на поляне, на стиральном камне у родника, дома на крыше в безлунную ночь… Первый мой танец в кругу, говорят, некрасивым был. Еще бы: от страха ноги дрожали. Говорю себе: «Смелей, Мадина!» Не слушаются ноги, каменеет все тело.
К дню свадьбы Каймараса я уже раз пять танцевала, немного привыкла. Но одно дело простой четверг, другое дело — свадьба.
Как-никак не забыло сердце, что был и в меня влюблен сегодняшний жених.
Помните, как проходит у нас, у кубачинцев, свадьба? Обычаи полагается соблюдать строго.
На годекане, ближнем к дому жениха, расстилают ковры и паласы, кладут подушки. Приглашенные мужчины и парни — а приглашают едва ли не весь аул — усаживаются, скрестив ноги, на подушках. За длинным столом помещаются наиболее почетные гости, свои и приезжие. По другую сторону годекана стоят разодетые женщины и девушки. В мужском пиршестве они участия не принимают. К этому времени они уже все побывали в доме жениха; там никого не обидели — угостили и девушек, и замужних женщин, и старух.
Старушка соседка мне шепчет:
— Приглядывайся, Мадина, все примечай! Родители Каймараса хорошо знают и уважают древние наши кубачинские обычаи. Уж они-то ни в чем не позволят себе ошибиться.
— Зачем мне приглядываться?
— Скоро, может, и твою, дай бог, сыграем свадьбу.
— Вот еще!
Я отошла от соседки, встала в девичий ряд. Раньше, девчонкой, бывала на свадьбах. Музыку слушала, танцы смотрела — подробностей не замечала. После совета соседки невольно стала обращать внимание на всякие мелочи.
Вот поставили перед сидящими на подушках сладкий плов с изюмом, вот понесли на подносах горы пельменей, тарелки с особой нашей колбасой; ее к большим праздникам готовят. Мама рассказывала: обязательно класть надо в начинку вареный рис, чечевицу и мясо молодого барашка, перцу побольше. Фрукты, конечно, виноград — все к свадьбе привозят. Хозяйка печет разные пироги, пирожки, печенье… На свадьбе Каймараса не было ни одной рюмки, ни одного бокала из хрусталя или стекла — не поддались моде. Только наши кубачинские, серебряные… Особо почетным гостям подносили наполненный вином рог.
Глаза разбегаются. Музыка, крики, за всем разве уследишь! Я, когда маленькой была, лучше видела: с крыши смотрела. Вот и сейчас все соседние крыши облепили старушки, няньки с детьми, девчонки, мальчишки…
Играет зурна, бьет барабан, танцуют пары. Как замолкнет зурна, откуда ни возьмись, являются ряженые. Их еще шутами называют, ни одна свадьба без них не обходится. Шутами рядятся холостые парни, чаще всего — женихи. Вот ведь хитрецы! У нас, когда невеста засватана, она до дня своей свадьбы не показывается жениху. Тут, на чужой свадьбе, объявленный жених в войлочной раскрашенной маске, в кольчуге, надетой на нижнюю белоснежную рубашку, в шлеме с конским хвостом, вплотную подойдет к своей невесте — она все равно не узнает, а он наглядится вволю.
Как бы мне хотелось нарядиться шутом! Почему, девушкам не разрешают? Ей-богу, несправедливо! Уж я бы нашла, к кому подойти, а кое-кого бы и стеганула. Ой, вы еще не знаете! В правой руке у шута плетка, на левом рукаве нашиты колокольчики, сапоги надеты на белые штаны. Шуты носятся, скачут, хохочут — им все разрешено.
Ах, как хотелось увидеть Хартума! Среди тех, кто сидел на подушках, его не было, за столом глаза мои тоже его не нашли. Значит, он среди шутов. Я приметила одного вертлявого шута — он быстрее всех крутился, звенел колокольчиком, щелкал плетью… Три раза подбегал и заглядывал мне в глаза. «Это и есть Хартум», — решила я, но виду не подала.
Тут снова заиграла зурна, шуты уступили место желающим танцевать. Я не собиралась, настроения не было. Куда мне состязаться с настоящими плясуньями… Вдруг в моей руке оказалась палочка. Правду говорю — нечаянно ее зажала. А если не отказалась, взяла — надо идти танцевать. Поднимаю глаза — это, оказывается, сам жених меня пригласил — Каймарас. Если б другой парень, я бы еще как-нибудь отвертелась. Но когда на свадьбе на танец приглашает гостью жених — тот, кто с сегодняшнего дня перейдет из разряда парней в разряд мужчин, — ему отказывать, по нашим обычаям, не полагается. Каймарас уже левую руку согнул у груди, а ладонь правой раскрыл, ожидая моей руки. Улыбался, прямо сиял, показывая зубы. Нетерпеливые подруги подтолкнули меня, и против желания я оказалась на ковре.
Я опустила глаза, видеть его не хотела… Слава богу, слава богу, не сделали мы и полного круга, к Каймарасу подбежал кто-то из шутов в маске, поклонился ему до земли. Не знаю, кто прятался под маской, выручил меня. Каймарас вынужден был уступить. И вот я несусь за шутом. Он повернулся на месте, я тоже — вышло очень хорошо, красиво. Я кинула взгляд на того ряженого парня, которого считала Хартумом: видит ли он, как я умею танцевать. Правда, правда — никогда еще не было во мне столько задора. Вот мы сделали полный круг и оказались лицом к лицу. Мой партнер по танцам нисколько меня не интересовал, я не старалась догадаться, кто прячется за маской. Но танцевать с ним было легко и приятно. Даже когда я шагнула назад и, увлекшись, приняла на себя главную роль (что девушке делать не полагается), мой партнер не подал виду, что заметил, как я нарушила правила. И с этого момента я уже не уступала ему, а вела и вела за собой. Победа над неизвестной мне маской зачем мне? Скорей всего характер такой: во всем хочу быть первой. Сделав поворот, я поменяла положение рук и пошла вперед спиной, подманивая к себе послушного шута. Как хорошо он танцевал, какой молодец — помогал мне красоваться перед народом! Я радовалась, заметив, что тот, в ком я угадала Хартума, любуется мной. Ей-богу, всю душу вкладывала в этот танец. И, удивительное дело, не устала нисколько: кончив, ждала с нетерпением, чтобы пригласил меня Хартум.
Нет, меня другой позвал. Но с другим с каким-то я уже без чувства, без огня танцевала. Хотите знать — сердилась. На третий танец Хартум опять не протянул мне палочку. Ну и пусть: не хочет — не надо! Он и танцевать-то не умеет. Посмотрели бы, как кривлялся. Нужно плечи держать неподвижно, плавно идти, а Хартум вроде козла — ногами стучит, головой трясет: думает, верно, что, если нарядился шутом, никто не узнает. Верите ли, под конец я радоваться стала, что проклятый этот козел не пригласил меня на парный танец: опозорилась бы с ним. Пришлось бы ведь и мне скакать, как он. Да, хорошо, что можно хоть на чужой свадьбе распознать человека. Каймарас в сравнении с Хартумом вырос в глазах моих до небес. Раньше смеялась над белозубой его улыбкой. А разве плохо, если чистые зубы у парня?!
Тот шут, тот скачущий козел, которого раньше человеком считала, — он одну за другой приглашал девушек, только не меня. Откровенно говорю: не верила раньше, что большой город так может испортить хорошего парня. Думала, думала, что с ним могло случиться, вдруг поняла: он у дяди своего с женой его актрисой твист танцевал. Я в журнале «Огонек» видела, как западные бездельники на голове ходят.
Орнамент, дивный узор! В доме кубачинца он украшает подносы и тарелки, блюда и блюдца, чайники и чашки, ножи и вилки. Господи! Да о чем говорить — не помню предмета без рисунка, без орнамента. Вот гранитная рама камина, на ней насечен орнамент, а вот, смотри, колечко бабушкиного веретена. Колечко из слоновой кости, крошечное, но и на нем вырезан орнамент. И на платочке, что вышила жениху невеста, тоже орнамент. И на серебряном дуршлаге, и даже на пельменях. Да, да и на пельменях, что посыплются из кастрюли в дуршлаг, оттиснут орнамент. Полюбуйся на скатерть, на графин, на бокалы, полные вина, — их поднимут сейчас в твою честь. На всем орнамент. Посмотри на хозяина. Что это? Усы, дерзко закрученные вверх, — разве, украшая лицо мужчины, не продолжают они вездесущий дагестанский орнамент?!
Не забуду первого детского впечатления… Как рассказать? Вот в гуще полевых цветов согнулся под тяжестью ягод стебелек на кустике земляники… Нет, не то я хотел сказать. Приходилось тебе собирать букет разных и в то же время похожих, дополняющих друг друга цветов горной долины?.. Нет, нет, опять не то. Помнишь узор, что проступает морозным утром на стекле? Помнишь, как играет он на солнце?.. Однако напрасно взялся я сравнивать — ни с чем невозможно сравнить красоту рисунка, который я впервые увидел на шкатулке, сработанной руками отца моего.
Кто не знает, отец мой Бахмуд, сын деда моего Хартума, славным считается мастером. Но и он один только раз достиг высочайшей точки мастерства. Мне было семь лет, еще в школе не учился, но я с пеленок жил среди красивых вещей, и глаз мой повсюду встречал чеканный, тканый, граненый, гравированный узор, именуемый орнаментом.
Встречать-то я встречал, жил с орнаментом рядом, но проходил мимо, не замечал. И вдруг увидел… Я увидел шкатулку.
Как так «вдруг»? Отец давным-давно — может месяц, а может, и полтора — работал в домашней своей мастерской: гравировал, чернил, золотил, монтировал эту шкатулку. Я любил своего отца без памяти, чуть что — бежал к нему, за день сто раз подбегал. Значит, в день глаз мой сто раз натыкался на шкатулку. Натыкался, но не видел. И вот пришел срок — я прозрел.
Сперва даже окаменел, оторвать взгляд не мог.
— Что такое, а, Хартум? — спросил отец. — Околдовали тебя? Стоишь, как кролик перед змеей…
Тогда вселилась в меня буйная радость, и я скакать стал по мастерской. Каблуками стучал, как плясун на свадьбе.
— Что такое, а, Хартум? — спросил меня отец. — Разве пускал я когда-нибудь в мастерскую козла? Хочешь играть — беги на улицу.
Я удивленно посмотрел на отца:
— Папа, папа, неужели не понимаешь, твоя шкатулка заговорила со мной. Честное октябрятское! Сперва она велела мне стоять молча, а потом плясать и скакать.
Отец улыбнулся и погладил меня по голове. А я весь дрожал. Так дрожит конь, если перед скачкой потреплет его всадник по крупу… Когда отец вышел из мастерской, я тихонько протянул руку к шкатулке, и мне показалось, что от нее, будто от огня, веет жаром. Как же мне хотелось схватить ее, поднять над головой — она горела бы в моих руках, подобно факелу, и я побежал бы с ней по улицам аула, чтобы все-все любовались и радовались… Зажмурившись, я схватил шкатулку, прижал ее к груди… Но тут раздались шаги отца, и я тихонько поставил ее на место. Хорошо помню — в этот самый момент я разглядел на крышке подробности узора, увидел и листики, и цветы, и свет солнца в горах, и скачок тура, и небо — все это я разглядел в орнаменте и навсегда полюбил.
Я сказал отцу:
— Мне очень, очень нравится… Пожалуйста, ну, прошу тебя, никому не отдавай и не продавай эту шкатулку. Ладно, папа?
Отец ничего не ответил. А через несколько дней шкатулка исчезла. Никто не сказал мне, куда она делась, кто ее увез; спросить отца я не решался. Как раз в это время он начал учить меня гравированию. Дал мне резец и медную пластинку, показал первоначальные приемы. Работа сперва мне плохо давалась, резец то и дело срывался, левую ладонь я изрезал до крови. Мне было больно. Однако, заметьте, от боли я ни разу не проронил и слезинки, а из-за того, что отец не выполнил моей просьбы и не оставил дома полюбившуюся мне шкатулку, я плакал. Хоть и втихомолку, но все-таки плакал. Вскоре я узнал, что отцовская шкатулка удостоилась чести быть посланной в какую-то другую страну, в какой-то Париж, на какую-то выставку. Но и это меня не утешило. В один прекрасный день, вернувшись с комбината, отец схватил меня и подбросил к потолку.
— Эй, Хартум, — воскликнул он радостно, — ты, наверно, большой знаток искусства, если мог первым оценить мою работу! Только что директор комбината сообщил мне новость: в Париже за шкатулку мне дали специальный приз! Кричи «ура», сын мой!
Я крикнул «ура», но потом не смог удержать слезы.
— Что с тобой? — спросил отец. — Почему ты плачешь, когда у отца твоего радость?
— Ты сказал… Ты сказал, что выменял за шкатулку какой-то приз. Чему же мне радоваться? Твоя шкатулка мне так сильно нравилась, я ее полюбил и не могу забыть, а ты, а ты… — И я снова горько зарыдал под громкий смех отца и матери.
Да, конечно, отцовская шкатулка и теперь для меня святыня. В тот год она вернулась из Парижа и с тех пор вместе с дипломом хранится в музее комбината. На нее можно посмотреть в любой момент. Вы знаете, я и сам уже получил звание мастера. Это, пожалуй, слишком громко звучит: так вот и в парикмахерских все называются мастерами. Нет, я мечтаю о настоящих высотах — и во сне и наяву грежу о подобной, сработанной моими руками, шкатулке…
А ведь это, пожалуй, не совсем правда. Когда смотрю на знаменитую шкатулку, понимаю, какое огромное мастерство нужно, чтобы сделать гравировку столь тонкой, наложить эмаль и чернь с таким вкусом и умением. Я восторгаюсь. Да, я восторгаюсь, но не тем, чем восторгался в детстве. Это хорошая, нет — это великолепная работа. Но… что-то произошло. Со мной или со шкатулкой? Неизвестно. Я, безусловно, признаю: когда б не отцовская шкатулка, долгое время служившая мне дивным образцом, вряд ли мог я полюбить с такой силой златокузнечное искусство. Да, я люблю его и хочу идти дальше, хочу совершенствоваться. И все же, если б я сделал вот такую шкатулку, точно такую, — мне бы не захотелось схватить ее и бежать к народу делиться радостью и красотой. Почему? Неужели разонравилась? А может, надоела, примелькалась, наскучила?
Как бы то ни было, не стану отпираться — мне очень-очень хочется славы! Не раз воображение рисовало сцену: моей персоне вручают медаль (обязательно золотую)! Друзья, знакомые и даже совершенно неизвестные люди улыбаются, рукоплещут и втайне завидуют мне, я получаю сотни поздравительных телеграмм… А потом? Потом я разъезжаю по всем странам света и поражаю иноземцев своим талантом. Правители этих стран соблазняют меня остаться у них, сулят златые горы, но я отвергаю все их посулы и в ореоле славы возвращаюсь на родину…
Между тем отец мой все чаще корит меня за лень. Где он ее видит? Вернувшись после трудового дня с комбината, я еще и дома работаю не меньше часа. Так велит отец, а разве можно его ослушаться… Дело в том, что на комбинате, в цехе, каждый из нас, мастеров, хоть и знает все процессы — умеет и золотить, и гравировать, и накладывать чернь, и готовить эмаль, и собирать изделие, и полировать его, — делает что-нибудь одно. Да, мы почти всё можем, но индивидуальное производство обходится дорого. У нас, как и везде, труд разделен, работа идет чуть ли не по конвейеру. Правда, наиболее квалифицированным мастерам доверяют самые ответственные процессы. Но все же день за днем мы делаем одно и то же. Или гравируем, или накладываем чернь, или собираем. Дело так идет быстрее, производительность растет. Но ведь это массовая, поточная, однообразная работа. И вот мой отец требует, чтобы в домашней мастерской я каждодневно совершенствовал свое мастерство. Но не думайте, что дома мы с отцом делаем какие-нибудь особенные предметы. Нет — все те же шкатулки, подстаканники, вазы, бокалы. Отец мой не ищет оригинальности и своеобразия. Может быть, он даже в чем-то и прав, когда говорит, что все наши изделия по-кубачински оригинальны и по-кубачински своеобразны.
— Раньше чем выдумывать что-нибудь новое, — говорит отец, — научись тщательности и тонкости. Рука твоя небрежна — она мало знает и мало помнит. Давно ли я рассказывал тебе о старике Мажуд-Мураде? Он и в темноте, и с завязанными глазами мог навести резцом на подносе сложнейший орнамент. После большого пожара Мажуд-Мурад тронулся умом, а проще говоря — поглупел. Но рука его не поглупела, и любая деталь орнамента, будь то истамбул-бикь или пархикуань, уверенно ложилась под его рукой на серебро.
— Но разве ты ни во что не ставишь вдохновенье? — спрашивал я отца.
— Мастерство — в руке! — повторял отец. — И если рука твоя вдохновенна, ты — мастер. Не по должности мастер, а по велению сердца и по благоволению аллаха!
Мой отец не так уж стар и не так религиозен, чтобы за словом «аллах» видеть того древнего бога, которого навязывают нам муллы. Аллах отца — это прежде всего бог мастерства, дух, вселяющийся в избранных.
Возвратившись из отпуска, я каждый вечер рассказывал отцу о своей поездке, о дяде, о его жене. Рассказывая, я обнаружил, что со мной происходит что-то необъяснимое. Например, город Баку в моих рассказах выглядел куда красивее и привлекательнее, чем я его видел. Еще более странным было то, что я вдруг изменил своим устоявшимся вкусам. Помните, в разговоре с Беллой я бранил ее эстонскую брошь. И ведь был я тогда искренен, не находил в этом изделии ничего красивого. Много ли прошло времени? Неделя, две. Вот к отцу пришли друзья, и я перед ними принялся хвалить ту самую брошь, которую ругал. И вполне искренне. В том-то и дело, в том-то и странность! Впрочем, сколько я ни старался, ни отец, ни его гости не могли представить по моим рассказам рисунок и форму Беллиной броши.
Кто-то из друзей отца спросил:
— Как это, брошка — и не овальная, и не круглая, и не квадратная? Неужели такое бывает?
Я пожал плечами:
— Вот вы думаете, что такого быть не может, а я сам видел — она как маленькая блестящая лужица с изогнутыми краями.
Все захохотали, а отец сказал:
— Что может быть красивого в луже? Ты думаешь, когда говоришь, а, Хартум? И неужели могут существовать рядом мастерство и небрежность?
Я не знал, что ответить, но тут впервые подумал, что небрежность, пожалуй, иногда и красива — она придает рисунку свободу и легкость. Не то чтобы я становился сторонником Раджаба и жены его Беллы, но отцовские слова уже не казались мне бесспорными. Обо всем этом надо было подумать.
— Если ты не можешь путно рассказать то, что видел, — нарисуй! — сказал мне отец.
Я пробовал. Но получалась не брошка, а какая-то медуза. Все надо мной смеялись, а я обижался.
Вот мне и пришла мысль сделать брошку на манер той, что я видел у Беллы.
Но от мысли до исполнения немалое расстояние. А тут еще девушка одна захватила и сердце мое и мысли: думать я мог только о ней.
Сегодня, придя домой на два часа позднее обычного, отец внимательно посмотрел на меня.
— Начинаю беспокоиться о тебе, Хартум.
— Что-нибудь случилось?
— С тех пор как вернулся из отпуска, хоть бы раз взял дома резец в руки. Цели видятся тебе высокие, любишь порассуждать об искусстве, а работать над собой не желаешь.
— Как так? Я работаю, отец. Только сейчас вернулся с комбината. — Трудно мне было скрыть обиду. Я пожал плечами и сказал: — Разве ты, отец, не знаешь и не уважаешь советские законы?
Как я и ожидал, вопрос мой удивил и возмутил отца. Минуту, а может, и больше, он молча смотрел на меня. Потом, покачав головой, сказал:
— Семь часов полагается работать — об этом хочешь сказать? Так истинного мастерства не достигнешь. Никогда не устану повторять: мастерство — в руке, в руке живут цветы орнамента. Если мало работаешь — легко устает рука, просит пощады, ищет облегчения и упрощения.
Раньше я никогда не возражал отцу и, что бы он ни говорил, не сомневался в его правоте. На этот раз вселился в меня дух протеста.
— Разве я только о рабочем дне? Вспомни, отец, ведь советский закон признает меня совершеннолетним. А ты? Ты, хоть и видел мой аттестат зрелости, не признаешь меня зрелым…
— Продолжай, продолжай!
— Глаза твои смотрят сердито. Может быть, не следует говорить?
— Ох, и тянешь же ты!
— Ладно, не буду тянуть, скажу прямо. Каждый день хожу на работу, каждый день одно и то же: подстаканники, подстаканники, подстаканники… Надоело! Мало того, прихожу домой — ты опять даешь мне в руки резец. Ну, а если не хочу сегодня, не хочу завтра — зато послезавтра найдет на меня вдохновение, и я горы сверну? В три раза больше сделаю, в пять раз лучше и красивее.
Отец криво улыбнулся:
— Хм! Вдохновение… Если бездельничать, откуда оно возьмется? Аттестат зрелости, совершеннолетие — смотри, какие выучил слова! Неужели, думаешь, зрелость и совершеннолетие дают право на глупость и лень?
— Вижу, вижу, отец, серьезно говорить со мной ты не можешь, выслушать не хочешь. С кем же делиться мыслями и переживаниями? Говоришь, вдохновение приходит во время работы. Думать, придумывать — на работе? Пчела лепит соты и не знает, что получаются они шестигранными. Она лепит и лепит, вдохновение приходит к ней во время работы. Неужели и ты, отец, когда делал свою знаменитую шкатулку, трудом считал только то, что творили твои руки? Рисунок, форма, краски, соотношение частей — разве не обдумывал ты их, не воображал в уме, раньше чем приступить к исполнению? На комбинате изо дня в день я вырезаю один и тот же орнамент. Какое уж там вдохновение! Однообразие убивает все живое…
— Уж не хочешь ли ты все перевернуть — шесть дней гулять и один день в неделю работать?
— Ты, отец, не отвечаешь на мои вопросы. Зачем тогда говорим? Не гулять хочу — думать хочу! Добиваюсь права считаться настолько взрослым, чтобы к мнению моему прислушивались.
— Добиваешься, чтобы к глупостям прислушивались, неряшливость одобряли? — Тут отец нехорошо как-то рассмеялся. — Один чересчур вдохновенный, чересчур мыслящий человек сделал сегодня подстаканник, который попал на витрину брака. Не знаешь, кто это, а?
— Там фамилия написана.
Отец побагровел от злости.
— Была фамилия. Теперь нет! Я подошел, смотрю — все криво, косо. Решил, что пьяному попал в руки резец… Потом подумал: «Нет, даже и пьяному кубачинцу не удастся наляпать такое. Рука не позволит». Читаю — моя фамилия. Под этим бракованным подстаканником, — ты слышишь, что говорю?..
— Слышу, отец!
— Под этим подстаканником, на который смотреть стыдно, стоит моя фамилия. Знаешь, что я сделал?
— Знаю: еще раз посмотрел, внимательно посмотрел и убедился, что гравировщик, отказавшись от надоевшего рисунка, сделал вещь красивее, легче, привлекательнее.
Отец взглянул на меня с жалостью и плохо скрываемым презрением:
— Так ты, значит, и пьян не был? Выходит, что не случайно, а нарочно испортил подстаканник? Сознательный брак — знаешь, как это называется?
— Неужели ты, отец, говоришь серьезно?
— А неужели ты, сын, в этом сомневаешься? И я не только говорю — я делаю. Увидев на витрине брака испорченный подстаканник и рядом с ним свою фамилию…
Я перебил отца:
— Это не только твоя, но и моя фамилия. Мы оба работаем на комбинате, но за свои поступки отвечаю я сам.
Отец отмахнулся и продолжал твердить:
— Увидев брак и рядом с ним свою, свою, свою фамилию, я остался на комбинате еще на два часа и отнес директору пять новых, отлично выгравированных подстаканников. Отнес и попросил снять за это мою фамилию с позорной витрины…
— Напрасно старался. Там рядом с фамилией стояло имя.
— Это имя дал тебе я! И не желаю, чтобы оно имело хоть что-нибудь общее с браком.
— Но что же делать? — воскликнул я в отчаянии. — Была бы у тебя дочка — выйдя замуж, перестала бы носить твою фамилию. Да, да, и тебе, отец, и мне было бы лучше: ты бы избавился от неприятностей, а я обрел бы самостоятельность.
Отец схватился за голову:
— Первый раз вижу мужчину, пожелавшего стать женщиной. Позор! Поистине, Хартум, голова твоя полна вдохновенных мыслей. Но если так будет продолжаться… Нет, не могу, еще два слова — и я схвачусь за палку.
С этими словами мой терпеливый и добрый отец, хлопнув дверью, вышел из дому. Мать побежала за ним, чтобы позвать обедать, а я тем временем отправился погулять и подумать.
Однажды утром я выглянула в окно и увидела на зеленом склоне горы Цицилы яркие красные квадраты. Каждый раз, когда молодежь устраивает гулянья у Глазного источника — а это от нас довольно далеко, между аулами Амузги и Шири, — девушки раскладывают на горе платки. Так оповещаются все о том, что праздник начался.
До зеркального блеска начистив мучалы и кутки, накинув белые казы, обшитые бахромой, нарядившись в новые платья и сафьяновые чувяки, из-под которых видны узорчатые шерстяные носки, надев на руки браслеты, а на пальцы кольца, девушки аула (а среди них, конечно, и я) первыми отправляются к Глазному источнику. За ними шествуют парни в коричневых, светло-серых или черных каракулевых папахах. Их длинные рубахи подпоясаны отделанными серебром кушаками. Только на ногах, как дань современности, у них легкие фабричные туфли. Последними идут на праздник старики. Их модой не соблазнишь: на них черкески, украшенные газырями, галифе. Их папахи, кажется, поседели вместе с ними; на ногах у наших стариков мягкие сапоги.
Под полуразвалившимся навесом слегка журчит Глазной источник. Когда-то, услышав впервые, что источник называют Глазным, я решила, что водой его лечатся слепцы или близорукие. Оказалось же, что сюда, за сотни километров, приходят избавиться от «дурного глаза», то есть те, кого когда-то сглазили, на кого наслали дурные чары. Долго мне объясняли старушки, что это такое, но я, кажется, так до сих пор и не поняла.
Со всех сторон нас здесь обступают горы, безмолвно подпирающие синее небо. Внизу течет бурная речка; на той стороне, окруженный садами, виден небольшой аул Шири. Он издавна славится святыми местами и, было время, кормился ими. Теперь, конечно, паломники приходят не так часто, как раньше, но если появляются — останавливаются обязательно в ауле Шири. Такова традиция. Ни к нам в Кубачи, ни в другой, соседний аул Амузги паломник на ночевку не пойдет.
Как только уселся на камни гармонист и полились по долине звуки танца, девушки и парни встали в круг.
Вдруг, откуда ни возьмись, явился тот проклятый, которого ненавижу, имя которого хочу забыть. Он, конечно, первым выскочил в круг, не терпелось козлу скакать, Я предложила подругам спеть ему такую частушку:
Кто берется за все сразу,
Теряет серп в неубранной пшенице,
Оставляет косу среди некошеной травы.
Если будешь смотреть на многих,
У такого молодца, как ты,
Любовь затеряется на полдороге.
Я думала, Хартум не услышит слов частушки. Так оно чаще и бывает — танцор следит не за словами, а только за мотивом. Но вот, кончив танец, он взял чунгур, и задумавшись, начал его настраивать. Я, признаться, пожалела, что затронула Хартума в своей частушке. Теперь он мне будет мстить. А сочинять он мастер. Всем известен его острый язык.
Сделав гармонисту знак, чтобы тот замолчал, Хартум ударил по струнам и запел:
Айша — что зеленый шелк,
Марьям — сахарное сердце,
Патимат — гроздь винограда…
Я думала — сердце мое перестанет биться. Эти три девушки стояли справа от меня, сейчас моя очередь. Ну уж обо мне Хартум, конечно, пропоет такое, что я не вытерплю!..
Подумать только! Хартум будто забыл мое имя, не заметил меня — перешел, перескочил, как через пустое место. Он стал перечислять девушек, что стояли слева:
Хадижат — что шелковица,
Зейнаб — рослая черешня,
Бика — будто ночь любви!
Как радостно смотреть на вас,
Как приятно воспевать вас
И вашу красоту!..
Я ждала, что заденет или обидит меня словом этот крикливый петух. Он хуже сделал — умолчал, не заметил. Можно ли мириться с таким оскорблением? Захотела сразу же побить его, но немножко подумала и решила, что на хитрость надо хитростью отвечать, на презрение — презрением. Шепнула подружке, той, что стояла справа от меня:
— Если позовет тебя Хартум танцевать, не соглашайся.
И тут как раз он протянул ей палочку. Она отказала ему, сославшись на нездоровье:
— Голова болит, Хартум.
Подумайте — ему бы просто передать палочку мне, так нет — он уговаривать ее стал пройти с ним хотя бы один круг. Упрашивал, будто и нет никого рядом. Я толкнула его и завопила:
— Прочь отсюда, безусый! Уходи от нас, безрогий козлище! Сам с собой танцуй на бугорке или где-нибудь на скале подальше от нас…
Я громко ругалась. А он? Он смотрел на меня, будто ничего и не случилось, будто не бранила его, а ласкала. С ясной улыбкой подошел ко мне. Ненависть моя перехлестнула через край. Захлебываясь от злости, я стала колотить Хартума по спине, по плечам, по голове.
— Девушки, — приглашала я своих подруг, — бейте, лупите проклятого, чтобы не смел нас дразнить, чтобы навсегда разучился потешаться над нами!
И что же он?
— Сильнее не можешь, а, Мадина? Вот сюда ударь, здесь почеши.
Он опустился передо мной на колено, поднял голову и так смотрел, так смотрел лакированными своими глазищами… И так белое лицо его зарумянилось, что я не выдержала — спряталась за подругами: плечи мои стали дрожать от обиды и беспомощности.
— Что с тобой? Что с тобой, глупая? — шептала мне на ухо подружка моя Патимат. — Как можешь плакать? Любит, любит тебя Хартум.
— Не нужен он мне ни капельки!
— Неправда. Ой, неправда, вы оба без ума друг от друга.
— Ах, ну что говоришь! Если он меня любит, почему не танцует со мной?
Подруга моя всплеснула руками:
— Как не танцует? Мы все видели, наглядеться не могли.
— Ни разу, нигде, никогда Хартум не пригласил меня на танец. Клянусь дружбой, что не вру!
Патимат фыркнула:
— Еще называешься лучшей моей подругой…
— Когда же он мог со мной танцевать? Ну скажи, если ты знаешь, скажи, Патимат!
— А на свадьбе Каймараса? Думаешь, одна ты знала, что в маске шута с тобой выплясывал Хартум? Вы так хорошо станцевались, что я решила — не первый раз выступаете вместе. Может, и правда вы с Хартумом втайне от всех репетицию устраивали в горах?
Вот когда я обомлела. Так посмотрела на подругу, что она не выдержала, расхохоталась.
Вот когда я поняла: все знали, одна я не знала, что на свадьбе Каймараса танцевал со мной Хартум. Ай да, да!.. Слезы обиды и счастья перемешались — получилась успокаивающая смесь. Я почувствовала, что губы мои складываются в улыбку.
Узнав, что Хартум ко мне неравнодушен и одна я виновата в том, что мы все еще далеки, я решила поискать его и подарить ему благосклонный взгляд.
Искала-искала, смотрела-смотрела — пропал Хартум! Кого ни спрашивала, никто не знал, где прячется этот чудак. Уж не обиделся ли на меня?
Мы уже возвращались с праздника и прошли горный поворот, названный за длину Тещиным языком, а Хартума никто так и не видел. Тут мы решили сделать привал… Правду говоря, молодежь не могла согласиться, что праздник кончился и пора домой. Только остановились — сняли мучалы и кутки, наполненные «глазной водой», а парни взялись за чугуры. Как вдруг кто-то закричал:
— Смотрите-ка, смотрите!
— Что? Что?
— Вах!
— Ай, пляшет!
— Кто это?
— Неужели не видите — Хартум. Кто же еще!
Недалеко от вершины горы Цицилы выпирает над крутизной голая скала, похожая на слоновый хобот. Альпинисты и те забираются на нее с большим трудом. Надевают на ноги башмаки с железными шипами, тянут друг друга веревками… Так вот, на этом Хоботе в лучах заходящего солнца, на высоте, где парят орлы, увидела я фигурку с раскинутыми в пляске руками.
— С ума сошел! — с восхищением воскликнула Патимат и заглянула мне в глаза.
Другая девушка, высокая Зейнаб, отвернулась и сказала:
— Не могу смотреть — голова кружится.
А третья девушка — это была я — тихо сказала:
— Кто-то, наверно, за веревку держит.
Тогда все закричали:
— Нехорошая, глупая, зачем оскорбляешь? Настоящий герой. Смотри, как пляшет! Никто другой никогда еще этого не делал.
Патимат шепнула мне в ухо:
— Для тебя пляшет. Сама его послала. Помнишь?
Говорят, от этих слов я расцвела и румянец покрыл не только мои щеки, но и шею. Не знаю, я себя не видела. Конечно, мне было приятно, сердце холодело от страха и гордости. Но… пришлось отвернуться. Не могу же я при всем народе обнаруживать свою симпатию к молодому мужчине и смотреть на него с восторгом…
Стоило мне отвернуться, закричал народ:
— Ой!
— Смотрите!
— Падает!
— Упал!
Мне показалось, что черным пламенем, как бумага, пропитанная керосином, вспыхнуло солнце. Обхватив голову руками, я закричала так, что горы задрожали:
— Вай, вай, что делать!
Я еще увидела, как папаха Хартума полетела вниз; я еще увидела, как сам он скользил, цепляясь руками за кустики и траву… Увидела, что зацепился. Увидела, что держится.
И тут я упала и уткнулась лицом в согнутую руку: не могла смотреть.
Кто-то из девушек закричал:
— Тесьму, скорей тесьму!
Одним глазом я все-таки посмотрела и увидела, как девушки побежали к мучалам, вынули из петель шерстяную тесьму и помчались вверх. Они быстро бежали — так, что ветер раздувал за плечами их казы. Одна я не бежала. Нет-нет, я не бежала — я неслась, как птица. Кто дал мне крылья?
Но в голове у меня зазвенело, и опять я упала. И вдруг увидела, что лежу в траве и бегут ко мне подруги, и Патимат кричит:
— Поднимайся! Вставай! Тебя Хартум приглашает, палочку тебе прислал — говорит: «Ни с кем не хочу, с одной только Мадиной хочу танцевать на Хоботе».
— Значит, не убился? Не совсем убился? — спрашивала я, глядя по очереди на своих подружек.
И вот опять заиграла гармошка, и опять начались танцы, и я увидела, как идет, чуть хромая, опираясь на свежевырезанную палку, Хартум. Я побежала к нему, хотя, конечно, не полагается бежать навстречу парню. Все-таки я вовремя остановилась. Ну, а он сделал вид, что ничего не заметил. Он для людей сделал вид, я это сразу поняла.
Я вдруг такая стала понятливая. Никому не сказала и не показала, как мне жалко Хартума. А мне, правда, было ужасно его жалко — он, бедный, порвал костюм, и расцарапал лицо, и сильно ушиб ногу. Вот это было очень плохо: значит, не пригласит, так и не пригласит на танец…
Да, да, я многое поняла, но, когда взгляды наши встретились, я еще больше поняла и сразу же потупилась и через силу отвернулась.
Чудно́, правда?
Я раньше не знала, что так бывает.
Ах, такая новость, такая ужасная новость! Кладовщица комбината, принимая у меня связанные за неделю носки, вдруг зашептала:
— Слышала, Мадина, Хартум сегодня норму не выполнил. Знаешь почему?
— Какое мне дело до Хартума!
— Известно, какое тебе дело до Хартума… Лучше слушай: мама твоя, говорят, плохо приняла его сватов.
Я как закричу:
— Ах ты, негодная! Зачем распускаешь сплетни о моей матери?! Лучше бы следила, чтобы моль не ела носки! Так и летает, так и летает!..
Домой я прибежала в слезах. Мамы не было. Чтобы успокоиться, я взяла тряпку — хотела обтереть пыль с висящих на стене тарелок. У нас были редкие тарелки. Помню, мама рассказывала: «Вот эту, французскую, с розами на бордюре, когда я выходила за твоего папу, подарила бабушка. А вот это синее блюдо привез из Китая друг твоего отца Закария и преподнес нам в день нашей серебряной свадьбы. А вот это блюдце с золотым ободком…»
Мамин голос так и звучал в моих ушах. Но разве о тарелках и чашках я хотела с ней говорить. Проклятые тарелки! Тут мне на глаза попалась еще одна… тончайшего фарфора. На дне ее была изображена златокудрая красавица с таким веселым выражением на лице, будто не один, а сразу пять женихов получили согласие ее родителей.
— Ах ты, счастливая дура! — воскликнула я и так шлепнула красавицу мокрой тряпкой, что она сорвалась со стены и разлетелась на мельчайшие осколки.
Вдогонку златокудрой красавице полетела тарелка с розами на бордюре, за ней отправилось синее китайское блюдо. Мне было мало. Я ворвалась в мастерскую отца…
И тут вспомнила: мама хочет все папины инструменты подарить зятю, если тот будет ей по душе. Вспомнив это, я задумалась: «Кто же это, кто придется ей по душе? Да нет же, не придется, а уже пришелся. Ведь я сама слышала, как она сказала дяде Юнусу, что ждет сватов. А от кого она может ждать?..»
Был у меня жених. Да, да, был у меня жених. Двоюродный мой брат Амир. Его прочили мне с детства. Жив и поныне старый обычай, по которому родители решают судьбу дочерей и сыновей чуть не с пеленок. Одно только в обычае переменилось. Родители дают друг другу обещание, а дети, когда взрослеют, нередко решают по-своему. И все-таки пойти против материнской воли не так-то просто.
Амир, считавшийся моим нареченным, служил уже третий год в армии. Значит, он вот-вот должен демобилизоваться. Подумайте! Выходит, что я, невеста, забыла об Амире, ни разу не получила от него и ему не послала не только письма, даже открыточки. А мама?.. Да, да, иначе и быть не может, потому она и отказала сватам Хартума. Значит, вопрос решен, значит, инструменты моего отца получит милый маминому сердцу Амир…
Я уже подняла над головой тигель, в котором плавят золото, намереваясь отправить его вслед тарелкам… Что меня остановило? Любовь к отцу, память о нем не позволили мне разгромить его мастерскую. Истинная правда: вспомнив отца, я вспомнила и то, как он мне внушал, что девушка должна быть скромной. Нелегкая это забота — быть скромной, быть тихой… Со дня смерти отца все в мастерской хранилось в том же виде, как и при его жизни. Был бы у меня брат, он бы унаследовал рабочий инвентарь отца. Маму много раз просили продать — она всем отказывала. Мне как-то раз шепнула: «Если полюблю зятя — все ему подарю». И вот сейчас я взялась перетирать и чистить напильники, плоскогубцы и круглогубцы, щипчики, кусачки, паяльники, тисочки, резцы, тигли, формочки. И правда стала успокаиваться. Когда-то я помогала отцу, и с тех пор… Ах, папа считал, что златокузнечное мастерство не подходит девушке, но кое-чему он меня учил — и похваливал… До сих пор, прикасаясь к инструментам, я чувствую нежность к ним, и на меня находит мечтательное настроение. И отец и мать ждали мальчика, думали все время о мальчике. Потому-то, наверно, так сильны во мне мальчишечьи черты. И нет-нет загорится снова жажда… вот этими инструментами самой работать.
Тут я услышала голос мамы:
— Боже мой, как я неосмотрительна! Утром уходила — ветра не было. Вот и оставила окна открытыми. Видишь, что случается, когда разбушуется ветер…
Я ждала, что мама к своим словам прибавит: «…у моей дочки в голове». И это было бы только справедливо. Но мама сказала:
— Ничего. Посмотри-ка под верстаком, там где-то есть хороший клей — им можно что угодно склеить.
Наверно, мама хотела меня успокоить. Но я, не знаю, как это случилось, стала топать ногами и кричать:
— Нет-нет-нет! Нельзя склеить то, что нарочно разбито. Не склеишь меня с Амиром, забудь о своем обещании его родителям. Я другого люблю, я Хартума люблю…
— Какого Хартума? — спросила мама, будто она и не догадывалась, о ком речь.
— Ты знаешь, мама, не можешь не знать!
— Мало ли Хартумов в ауле, доченька, Хартум Таилов уже старик, Хартум Муталимов в прошлом году женился — вряд ли из-за тебя разведется. Есть еще один Хартум. Он, правда, не женат, и родители его ко мне сватов присылали, но слышала я от людей, что у хорошего мастера Бахмуда сын стал известен на весь аул как бракодел…
Мама произнесла эти слова с ехидной улыбкой. Не знаю, что стало бы со мной, если б она громко рассмеялась, если бы она осмелилась рассмеяться над Хартумом. Заткнув ладонями уши, я выбежала во двор и в темноте налетела на какую-то старуху.
— Что с тобой, девушка? — спокойно спросила она.
— Тебе какое дело?! — крикнула я в ответ и побежала куда глаза глядят.
Утром по аулу разнесся слух: «Мадина обругала и чуть не исколотила жену Бахмуда».
Что мне делать, что делать? Откуда я могла знать, что именно в этот час явится к нам тетя Салихат — мать Хартума. Слушайте, слушайте! — она, оказывается, шла к моей маме, говорить хотела с моей мамой от имени Хартума и даже от моего имени: Хартум поклялся ей в том, что не только он любит меня без ума, но и я с ума схожу от любви к нему… Как могла я догадаться, что в темноте попадется мне навстречу вестница счастья? Разве я кошка, чтобы ночью видеть? Разве я собака, чтобы узнавать людей по запаху? Ой, худо мне, худо!
Недавно я услышал от одного старика поговорку: «Холостой в семье всегда мальчишка». Это навело меня на мысль, что отец скорей всего потому и говорит со мной без уважения, что я еще не женат. Замечаю тоже, что после свадьбы Каймараса мама то и дело посмотрит на меня, посмотрит — и вздохнет. Мне казалось, ждет от меня слова. Какого? Спрашивать об этом глупо. Старится моя мама, а сестренку того и гляди сосватают. Маме помощница в доме нужна…
Так долго тянуться не могло. В один прекрасный день я сказал отцу и матери, что есть на свете девушка, зовут ее Мадиной… Больше ни слова не успел вымолвить, мама искоса посмотрела:
— То-то я видела, какая она веселая…
— Мама, мама, я же еще ничего не сказал, ничего не решил…
Отец рассмеялся:
— Думаешь, не видно? Всему аулу видно, что скоро свадьба.
Я почувствовал, что краснею.
— Мне же только месяц назад исполнилось восемнадцать, — сказал я.
Было ясно, что отец на моей стороне. И действительно, он сразу же подыскал в ответ мне народную пословицу:
— Кто рано в путь пустился и кто рано женился — не пожалеют.
Можете себе представить, как вся наша семья была удивлена и обижена, когда сваты вернулись от матери Мадины ни с чем. Мама сказала:
— Теперь твоя влюбленная весь дом разнесет.
Я пожал плечами:
— С чего ты взяла, мама, что Мадина влюблена?
— Э, никто не знает, только весь аул гудит. Сиди спокойно, сын мой. Если сваты наши оказались такими, неужели плакать будем? Завтра сама пойду к ее матери, поговорю как полагается. Корову солью приманивают, человека — языком!
На следующий вечер мама злая вернулась, еще не переступила порог — закричала на весь дом:
— Пусть убережет нас аллах от этой шайтановой ослицы!
— Кого так ругаешь, мама? Тетя Култум разве ослица?
— «Тетя, тетя»! — передразнила меня мама. — Я ее и не видела. Твоя влюбленная чуть с ног меня не сбила. Толкалась, ругалась. Выгнала, выгнала меня девчонка, вытолкала с порога…
Пришел отец, выслушал нас с мамой и сказал, что с этого дня запрещает мне думать о Мадине. Я день терпел, другой, а потом послал ей с соседским мальчишкой записочку:
«Мадина, думать о тебе запрещено. Хочу видеть!»
Ее ответ гласил:
«Милый Хартум, завтра утром пойду в долину Синей воды пасти ишака».
Ранним утром я собирался в лес. Отец удивился, почему ухожу без него и на час раньше. Услышав мой ответ, он похвалил меня. Я не хотел ему лгать, но если б он узнал правду, мне пришлось бы обмануть Мадину и отправиться на работу, вместо того чтобы встретиться с ней. Отцу я сказал, что намерен в тишине и без свидетелей поработать над новым изделием. Я почти правду сказал отцу, не так ли? Когда же вышел на пустынную улицу и, пройдя кладбище, свернул не к комбинату, а в противоположную сторону, к лесу, во мне заговорила совесть: «Как так ты прогуливаешь? Мадина дома работает, может гулять в любое время. Вообще девчонка, да? Ты, мастер, какое право имеешь…
Чтобы поменьше размышлять, чтобы отстала от меня совесть, я свернул с широкой тропы в заросли шиповника. Проваливался, спотыкался, острые иглы впивались мне в руки, царапали лицо, рвали одежду. Пройти к месту свидания можно было и минуя такие препятствия. Я нарочно себя мучил.
За кустарником заревел ишак. Слава богу, я здесь не один! Остается найти Мадину. Ишака я обнаружил быстро. Он стоял, привязанный за ногу к орешине, и, стремясь освободиться, дергал куст. Спелые орехи шрапнелью сыпались на меня. Ишак есть, орехи есть, где та, ради которой я нарушил трудовую дисциплину?
Хотелось как-нибудь превратить все в шутку. И то, что отца с матерью обманул, и то, что на работу не пошел. Скажу честно: я голову потерял. Волновался. Сперва потому, что иду к Мадине, теперь — потому, что нет Мадины. Кричать стал: «Мадина, Ма-ди-на!» — никто мне не откликался.
Куда она могла деваться? Я даже стал подозревать, что ишак сюда сам пришел, сам себя за ногу привязал. Вдруг кто-то снял с моей головы кепку.
— Ну, теперь ты мне попалась! — Я быстро обернулся.
Никого нет. Удивился. Испугался. Поднял голову — на ветке орешины висит моя кепка. Может, я сам снял с себя кепку?
— Ма-ди-на! — завопил я как потерянный.
И тут снизу, чуть не из глубины земли, раздался хохот. До чего хитрая, а! Сидит, как гриб. И папоротником накрылась. Я ее крепко схватил рукой, чтобы не исчезла, не убежала, только тогда стал говорить. Нет, она первая заговорила:
— Что так долго?
На этот ее вопрос я не ответил. Неужели рассказывать, что через заросли продирался! Говорю:
— Ты так устроилась… взвод солдат можно спрятать. От дождя, от зверья?
— От тебя нигде не спрячешься.
— Значит, хотела скрыться? Значит, так хотела спрятаться, чтобы не нашел тебя? Уж не задумала ли ты что-нибудь, Мадина? Может быть, любовь твою ветром раздуло? Из-за этого и маму мою так встретила?
Она вскочила, протянув руки, пошла ко мне. Вдруг заплакала:
— Ой-ой-ой!.. Ничего не выйдет, Хартум, милый мой Хартумчик. Они решили, они хотят…
— Что решили? Не отворачивайся, смотри мне в глаза…
— Они говорят, что мой папа… говорят, что мой папа перед смертью, когда я еще была маленькая… Что обещал другу своему Ибрагиму, что я, что меня…
— Кому, кому? Мастеру Ибрагиму?
Мадина кивнула головой.
— Ура, Мадина!
Она посмотрела на меня испуганно и спросила сквозь слезы:
— Что с тобой?
— Сын Ибрагима Амир? За него хотят тебя выдать? А он мой лучший друг, и я получаю от него письма каждый месяц. И в каждом письме, знаешь что? Угадай, Мадина, угадай! У тебя есть подруга Аматулла?.. В каждом письме посылает ей привет.
Мадина продолжала плакать:
— Разве родителям… разве старикам до любви? Аматуллу ее родители обещали Гасану. А тебя? Тебя, наверно, тоже… кому-нибудь обещали…
— Мало ли что! А я и не подумаю. Кто меня может заставить жениться на нелюбимой?
Она вздохнула:
— Ах, Хартум, тебе хорошо, твой отец жив. А мне мама говорит, что мой папа… Что я… Что это его посмертная воля, и если я воспротивлюсь… Что будет, что будет! Хартум, Хартумчик, я ничего не знаю…
Она плакала все горше. Почти рыдала.
Я обнял ее.
— Знаю, знаю, что будет. Знаю, что делать!
— Ой, не трогай меня, Хартум! — зашептала Мадина…
Когда мы, отвязав ишака, все втроем опускались к Синему источнику, чуть видным дымком пронесся над нами заячий дождь.
— Заячий дождь, заячий дождь! — прижимаясь ко мне, тихо сказала Мадина и улыбнулась сквозь слезы.
— Смотри, смотри, — сказал я ей, — радуга! Она оперлась на две горы, она их соединила.
Но, подходя к аулу, мы опять разошлись в разные стороны.
В этом месяце я перевыполнила норму. Мама позвала дядю Юнуса, и они за меня взялись. Так ругали за встречи с Хартумом, так мама плакала, что я, жалея ее, обещала забыть слово «любовь» и помнить одно только слово «работа». С утра до ночи я вязала носки, в глазах у меня рябило от привычных красок, таких ярких и таких прочных, что их даже мои слезы ничуть не размывали. Два раза в день разрешалось мне выходить из дому: рано утром и под вечер, когда по обычаю все девушки аула идут цепочкой с мучалами по воду. Ах, и это бы мне запретила мама, но боялась, что нехорошо обо мне подумают люди: девушка только тогда не идет к роднику с остальными, если больна или если не девушка она больше — замуж вышла. А бывает, что девушка не выйдет замуж, но тайное станет явным… Ах, как я боялась, что однажды подруги скажут мне: «Мы знаем, что с тобой произошло у Синего источника, ходи к роднику с женщинами!»
Шея у меня разболелась — так я крутила головой, надеясь по пути к роднику хоть одним глазом увидеть Хартума. Чего только не думала! Еще в прошлом году в комсомольской газете так проработали одного негодяя на ту же букву, но не Хартума, а Халила, что страшно было читать. Этот комсомолец Халил признался в любви четырем девушкам, потом оказалось, что он еще раньше был два раза женат… Прямо не знаю, что и подумать; но если бы Хартум действительно меня любил — нашел бы способ передать мне привет. Ведь правда? Если б знал, как мучат меня тоска и одиночество. Если б слышал, что говорит моя мама! Мама говорит, что я глупая девочка, что Хартум опозорит меня перед всем аулом. «Ты и догадаться не можешь, какие шайтаны пляшут в его сердце после встречи с тобой. Вот-вот ему засватают другую девушку. И мне известно, и все старухи говорят, что Петим, младшая дочь Гамзалава, ему предназначена по сговору. А если и смотрит в твою сторону — по одному тому смотрит, что, вернувшись из Баку, где забыли давно мусульманский закон, Хартум вслед за дядей своим Раджабом пошел шайтановым путем и мало ему, да, мало ему, честной любви… Нет, нет, не стоит Хартум Амирова мизинца. Сильным и красивым вернется солдат Амир. Не сегодня-завтра вернется. Одного боюсь, об одном плачет мое сердце — вдруг Амир узнает, вдруг расскажут ему люди, что ты встречалась в горах с Хартумом. Что будет, что будет! Не избежать нам большого кармакара — скандала. Ой, смотри, Мадина, смотри!» Так плакала и причитала моя старая мама, а я, глядя на нее, тоже начинала всхлипывать, и чуть не каждый вечер кончался тем, что я бросалась на сундук и рыдала, а потом, если смотрела в зеркало, видела, что глаза мои покраснели и веки опухли. Даже самой себе я стала казаться уродиной.
Конечно, старалась успокоить себя. Но ведь правда, правда! — если бы любил меня Хартум, разве не нашел бы средства увидеть меня… Нет, не может он меня обмануть… Нет, может… Никого больше не любит… Нет, любит…
Что делать, а? Ночью поднялась на крышу, смотрела направо, смотрела налево, потом привязала канат, спустилась на улицу. Проходя мимо дома Хартума, посмотрела наверх — нет его в окне. Как мог не почувствовать, что его Мадина здесь? Я читала в комсомольской газете, что жених бабочки за пятнадцать километров чувствует свою невесту и, минуя все препятствия, летит к ней. Вот стена, за стеной Хартум — я пнула ногой со злости камни его дома. Если бы камни могли понимать, что делается в сердце моем, — рассыпались бы в песок, да? Ничего такого не случилось, пришлось мне вернуться домой. Думаете, легко подыматься по канату на крышу дома!
Я взяла носок, вынесла на балкон стул. (Спуститься отсюда нельзя, под балконом весь день народ ходит.) Но какое уж тут вязание! Глаза так и шарят: нет ли среди народа моего Хартума? Час смотрела, два часа смотрела… Ой, идет! Что делать? Как с ним встретиться? Заметалась. К колодцу побежать — нет ни одного пустого мучала. Скорей, скорей! Выплеснула в окно воду, побежала с пустым мучалом на улицу. Мама стоит в дверях и хохочет-хохочет:
— Ай, молодец Мадина — с головы до ног облила Хартума. Не станет больше ходить под нашими окнами. Ну, ты, видно, поумнела, отвадить решила… Смотри, как улепетывает. Теперь верю тебе, что разлюбила.
Я решила схитрить. Глаза опустила, говорю маме:
— Нисколько больше не люблю Хартума! Теперь будешь из дому отпускать?
Мама внимательно, долго смотрела.
— Знаешь, Мадина, пусть раньше солдат приедет. Солдату государство доверяет, и я доверю.
Это она об Амире сказала. У меня своя, а у нее своя мечта.
На комбинате сегодня перед самым перерывом на обед шум, гам, люди куда-то бегут. Спрашиваю:
— Что такое? Пожар?
— Иди скорее, Амир приехал. Тебя ищет.
Когда увидел Амира, говорю ему:
— Какой ты, слушай, крепкий вернулся! Форма тебе, что ли, идет? Видным стал мужчиной, завидую тебе, Амир.
Мы с ним обнялись. Он меня отвел в сторону, сели на минуточку. Я смеюсь:
— Думал, ты резать меня будешь.
Он махнул рукой.
— Отец с матерью, как встретили — завели разговор: «Мадина за Хартумом бегает». Нарочно спрашиваю: «Какая Мадина?» Они сердятся: «Твоя невеста». Я отвечаю: «Моя невеста Аматулла, а Мадину давно забыл; зачем она мне — веснушки во все лицо».
Я вскочил — рассердился, что Амиру не нравятся Мадинины веснушки. Самому смешно стало. Радоваться надо, благодарить Амира надо, что веснушки не нравятся и хозяйка веснушек.
— Хартум, — говорит мне Амир, — сегодня обязательно приходи — родители гостей созывают на меня смотреть. При народе трудно говорить — сейчас тебе скажу: не останусь в Кубачи, уеду. Чем вы тут занимаетесь! Я столько городов повидал. Знаешь какие!
— Я тоже в Баку был… Поговорим вечером, Амир. Хочу побежать к Мадине. Сейчас перерыв — побегу прямо к ее матери. Крикну старой ведьме: «Я видел Амира, он не женится на вашей дочке, отдавайте мне Мадину!»
Амир меня взял за рукав, не пускает.
— Ты мой лучший друг, подожди минуту. — Горячо зашептал: — Я завтра уеду, понимаешь? Аматуллу за меня не хотят отдавать, а мы друг друга любим…
— Хочешь похитить?
— Зачем похищать? Возьмет расчет на комбинате, и уедем.
— Чего же ты меня держишь? Мне тоже хочется сообщить Мадине.
Он продолжает держать.
— Слушай, Хартум, давай поедем вместе. Вчетвером, как будет хорошо! Подожди, выслушай, Хартум. Ташкент, знаешь, какой город! Работу нам дают — мы граверы, кубачинцы. А там какие изделия! Закачаешься! Я слышал, ты тут подрываешь основы, орнамент меняешь…
— Пусти, Амир! Потом поговорим, хочу успеть в перерыв.
— Мне твой бракованный подстаканник показали. Ты молодец, Хартум.
Я вырвался от него:
— Вечером обязательно приду! Сейчас новость понесу Мадине.
Я не шел — на крыльях летел. Еще издали увидел Мадину на балконе. И маму ее увидел у двери. Полный рот разговора был. Мадина с балкона исчезла, я думал — мне пошла навстречу. Еще шагу прибавил. А дальше что получилось… Прямо беда, не знаю, что и думать: только до Мадининого дома дошел — из окна меня облила моя дорогая. С ног до головы облила. Народ видел, смеялся, Мадинина мама хохотала, Мадина у себя в комнате, думаю, каталась от смеха.
С женщинами не воюют. Я скорей домой. Только переоделся — мама кричит: «Обедать, обедать!» Куда там! Тут не до обеда. Готов месяц, три месяца, год ходить голодным — оскорбленным ходить не могу.
Решил: «Все брошу к черту, завтра же с Амиром уеду в Ташкент. А этот ведьмин дом, где веснушки растут, сегодня же ночью обязательно подожгу. У них воды много — пусть заливают пожар. Проклятая девчонка! Подумать только — опозорила на весь аул».
Я работать не мог, до конца дня рисовал себе страшную месть. «Молодец Амир, — умирая от злости, думал я. — Вовремя понял, что это за штука такая Мадина, вовремя поменял ее на Аматуллу. Мадину никто и знать не хочет, никто на нее и не смотрит. Один я нашелся такой дурак. Ну хорошо же, я еще ей покажу!..»
Вечером пошел к Амиру. Народу у него собралось видимо-невидимо, угощение было на славу. Я хотел напиться пьяным — не мог. Злость и жажда мести так кипели во мне, что вино совсем не пьянило. Вдруг смотрю: что такое? В числе других женщин несет на блюде плов… кто бы вы думали? — мать Мадины. Проклятье! Значит, здесь она свой человек, близкая подруга матери Амира? Значит, сговор действует?
Что сделалось со мной! Загорелся. От меня, наверно, копоть пошла — дурной чад. Так неприлично делать, но я подошел к виновнику торжества, к бывшему другу моему Амиру, хотел ему громко сказать…
Я приготовился громко сказать ему: «Люблю и уважаю нашу Советскую Армию и никогда не поверю, что ты, Амир, в армии научился подлости. Значит, в крови она у тебя. Ты мне что говорил сегодня? Говорил, что отказался от Мадины, так? А почему же в таком случае ее мать здесь?.. Получай же, коварный негодяй!» И с этими словами…
Но я не успел этого сказать. Амир поспешно поднялся со своего места, пошел мне навстречу и, заключив меня в объятия, воскликнул:
— Вот кого люблю с ранних лет! Чаще всех писал мне Хартум, не жалел бумаги и времени. Благодаря ему, где бы я ни находился, знал всегда обо всем, что происходит дома, чем живет родной мой аул Кубачи. Ему, лучшему из моих товарищей, я подарю… — Амир сунул руку в карман, но ничего там не нашел. — Идем со мной, Хартум! Одну минуту, отец. Одну минуту, друзья. Сейчас я всем покажу что-то… ни на что не похожее.
Не только я — никто ничего понять не мог. В Кубачи, да и во всем Дагестане, так поступать не положено. Неужели Амир воображает, что военная форма дает ему право нарушать обычаи? У меня мелькнуло в уме, что окончательное решение навсегда уехать отсюда придало ему смелости или нахальства. «С кем он уезжает? Кого увозит? Может, вовсе не Аматуллу, а Мадину? Матери Аматуллы здесь не видно, зато Мадинина старуха посматривает на меня с усмешкой». Весь дрожа от ревнивой подозрительности, я все-таки пошел за ним в мастерскую его отца.
Когда мы уединились, Амир прежде всего задал мне вопрос:
— Ты сказал Мадине?
— Нет. Но тебе какое дело?!
Он продолжал спокойно:
— Мои родители и родители Аматуллы потребовали от меня обещания не нарушать их воли. Они не хотят нашего брака. Ладно, чтобы не портить сегодняшний вечер, я им это обещал. Потому-то и прислуживает тут вместе с другими мать Мадины. Слава богу, она ничего не знает, и воображает, что я жених ее дочери. Не выдавай меня… Сейчас я действительно сделаю при всех тебе подарок. Он был предназначен Аматулле, но ей я преподнесу другой, а это будет моим свадебным даром твоей невесте Мадине. Теперь, надеюсь, ты успокоился?
Сказав это, Амир вынул из кармана футляр с каким-то изделием. Но пока его не открыл. От моего внимания не ускользнуло, что футляр этот не нашей, то есть не кубачинской, работы. Заметил я и то, что Амир вытащил его из кармана. Значит, он обманул всех и увел меня только затем, чтобы предупредить. Хорошо это или плохо?
Обняв меня за плечи, Амир вернулся в кунацкую, где все нас ждали. Я видел, что многие, особенно старики, очень недовольны. Но никто не ушел — всем, несмотря на дерзкое нарушение обычаев молодым хозяином, было интересно, чем это кончится. От волнения и растерянности я, наверно, выглядел не очень-то хорошо. Временами мне даже казалось, что, после того как меня облила Мадина, все в душе надо мной потешаются. А иногда мелькала мысль, что и гости и хозяева сговорились меня разыграть.
— Друзья! — воскликнул Амир. — В этом футляре находится изделие, которое мне удалось закончить только потому, что помогли молодые ювелиры далекого Узбекистана…
— Давай показывай!
— Хватит тебе нас морочить, Амир!
— Уйдем отсюда, этот мальчишка слишком много себе позволяет! — сказал кто-то из стариков, но… не ушел.
— Не волнуйтесь! — сказал Амир. — Я вас не морочу и очень прошу выслушать. Итак, мне помогли молодые узбекские мастера, за что я им очень благодарен. Однако рисунок принадлежит не им и не мне. Это нам, кубачинцам, непривычно, и среди вас найдутся люди, которые станут меня ругать за нарушение традиций. Слушайте, слушайте! Я купил в Таллине эстонскую брошь. Она мне сперва совсем не понравилась, но чем больше я ее рассматривал, тем сильнее я увлекался ее рисунком — таким неожиданным и таким ни на что не похожим.
— Да что ты все болтаешь и болтаешь!
— Отнимите у него! — крикнул кто-то со смехом.
— Да что тут, общее собрание?
Амир невозмутимо продолжал:
— Из Эстонии меня послали в Узбекистан — с северо-западной границы на юго-восточную. И вот тогда-то, на заставе в горах, в свободные часы я стал гравировать на серебре понравившийся мне рисунок эстонской брошки. Вы сейчас увидите — моя копия, как и оригинал, покрыта прозрачной эмалью. Разве мог я в пограничной части приготовить эмаль! Но тут, на счастье, ехал в отпуск в Ташкент мой дружок, тоже пограничник, узбек Файзулла. Он сказал: «Дай обе брошки. Ребята есть знакомые. Вот увидишь — все сделают». От ташкентских молодых ювелиров привез мне… Думаете, две покажу вам брошки? Нет — три! Почему три! Об этом будет разговор, об этом хочу вас спросить — старых и молодых. Все вы мастера, да? Увидите разницу, заметите, в чем дело?
— Вот еще! Он экзамен нам устраивает, — с недовольным видом сказал отец Амира. — Некрасиво получается.
Амир тогда прижал руку к груди, улыбнулся отцу, всем нам улыбнулся. Вы знаете, как умеет улыбаться Амир. Хорошо, что Мадины здесь не было. Хорошо, что обычай не позволяет на мужских встречах сидеть женщинам. Амир такой своей улыбкой заставит ревновать даже спокойное сердце. Честное даю слово, не понимаю, как это Мадина меня полюбила, а не его…
Амир улыбнулся, потом сказал:
— Передайте, прошу вас, лампу с того стола. Все, кому интересно, подойдите поближе. Раньше, чем показать вам брошки, еще немного скажу. Первую брошку, ту, что я купил в Таллине, — отцу предназначаю для его музея. Вторую, собственной работы, копию, как и обещал, преподношу Хартуму, а третью… О третьей ничего пока не буду говорить. Вот так. А теперь — смотрите…
…Я забыл рассказать — мне было не до того, — каков был Амир. Если не опишу, не поверите, что люди могли его слушать. Никого другого не стали бы слушать. А против Амира хоть и роптали, но его слушали, а теперь сгрудились возле него, чтобы рассмотреть брошки. Понимаете: весь торжественный порядок встречи, вся горская чинность пропала. Кому это простят, а?
Так вот, значит, Амир — он такой человек: танцевать может, речь может сказать, любую гору может одолеть, любого зверя приручить. Он ростом такой — во всем Кубачи разве что старый Джамал если удастся ему разогнуться, сравняется с Амиром. Об улыбке Амира уже знаете. Когда сердится, страшно смотреть на Амира. Он сильный — редко сердится, мало находится охотников его рассердить.
Сегодня Каймарас белозубый его рассердил и я немного.
Когда Амир три свои брошки вынул из футляров и разложил на скатерти, долго все молчали. Первым рассмеялся Каймарас. Он молодой, а первым рассмеялся. Как это может быть, а? Как осмелился тихий Каймарас?
Главного, главного я не сказал. (Это для меня было главным, а для других никакого значения не имело.) Брошки большие, как блюдца для варенья, не круглые, не квадратные — они как раз такие были, как у Беллы — жены моего дяди Раджаба. Сперва ее брошка мне совсем не понравилась, но потом я стал ее вспоминать. Помните — собирался сделать. Значит, есть что-то, скверная вещь не запомнится. Но видно было, хоть люди и молчали, — всем не понравились брошки.
Первым рассмеялся Каймарас. Правда, только фыркнул и стал оглядываться на стариков. Амир тяжелым взглядом посмотрел на Каймараса, сверху вниз посмотрел. Белозубый сразу оборвал смех.
Старики пока не смеялись. Молча передавали все три брошки друг другу, молча обменивались взглядами. Мрачнели их лица. И вот, наконец, все разом, как по команде, рассмеялись.
Не то что Каймарас, который не думая смеялся. Старики сперва подумали — потом рассмеялись. Не совсем весело.
Да, невесело рассмеялись старики. А среди них и мой отец, и отец Амира.
Разговор еще не начался. До меня дошла очередь смотреть брошки; и когда я смотрел, все уже смеялись. А я увидел то, чего другие не увидели. Эстонскую брошку сразу узнал: ее мне Белла показывала. Ту брошку, которую Амир сделал, от первой с трудом можно было отличить. А третья — особенная была брошка. Ее сделали узбекские молодые ювелиры и прислали на погранзаставу Амиру — дагестанскому своему собрату. И видно было по этой третьей брошке, что узбеки согласились с Амиром. Они согласились с ним в том, что эстонская брошка хороша. Но в другом с ним не согласились: не захотели ее точно копировать, как сделал Амир, но сделал по-своему.
Чуть-чуть изменили, а получилась уже не эстонская, а узбекская брошка. Они свободные линии, новые, современные линии взяли у эстонцев, а рисунку свою собственную придали прелесть. Как это объяснить, а?
Это все промелькнуло у меня в уме, но сказать не успел. Не мог успеть — слишком короток был разговор: отец Амира хозяйской властью собрал все три брошки, аккуратно завернул (спокойно все делал) и положил на полочку, что была позади него на стенке.
— Дорогие гости, — сказал отец Амира, старый Ибрагим. — Немножко посмеялись мы над шуткой моего сына. Долгое отсутствие меняет человека. Показал нам сын мой Амир, как веселят гостей в тех краях, где служил он. А сейчас прошу отдать должное пельменям, фруктам, плову с изюмом. И вино прошу не ставить в ожидании нового тоста. Выпьем за добрые шутки разных народов, за счастье.
Я успел заметить, как сдвинулись брови у Амира. Многие ждали скандала, но не посмел Амир нарушить право старшего и со всеми вместе выпил свой рог.
А что было дальше на вечере у друга моего Амира, я не знаю. Обидел я своего друга тем, что, выпив еще бокал вина, тайно ускользнул с его вечера. Наверно, последний этот бокал придал мне смелости…
Моя комната на втором этаже, окно выходит во двор. Я внизу стояла у входной двери. «А ну как Хартум проберется во двор и позовет меня через окно?» От одной этой мысли кровь у меня бросилась в голову. Я скорей-скорей взбежала на лестницу, а внизу в этот самый момент раздался стук Ни жива ни мертва я вернулась к ненавистной двери. Прошептала:
— Кто там? Это ты, Хартум?
Молчание.
Я погромче спросила:
— Ты, Хартумчик?
Не отвечают. Что за проклятое дело: сперва стучат, потом молчат. Посмотрела в скважину — по улице уходит в свете луны девушка. Я сразу ее узнала, закричала вслед:
— А ну, криворотая змея, вернись! Вернись, Аматулла!
Как назвала ее имя, она сразу остановилась. Но не идет, ждет чего-то.
Я еще раз крикнула:
— Вернись, стрелять буду!
Она испугалась — маленькими шажками пошла ко мне. Ей меня не видно, а я сквозь щелку ясно вижу в лунном свете, что лицо Аматуллы опухло от слез.
— Что ж ты не открываешь? — спрашивает она. — Зовешь, грозишься стрелять, а сама не открываешь.
— Не я к тебе пришла — ты ко мне. Зачем поднимаешь с постели, тарабанишь, как бешеная, а потом удираешь? Нормальные подруги так поступают? Боюсь тебе открыть.
— Ты же с ружьем, чего тебе бояться?
Я забыла свои горести — покатилась от хохота:
— Ой, ты меня насмешила, Аматулла! Неужели поверила, что убью? Посмотри глазами, видишь замок снаружи — меня мама заперла, чтобы я не убежала к Хартуму.
Тогда и она рассмеялась сквозь слезы.
— За откровенность — откровенность: чуть с ума не сошла — так приревновала к тебе Амира. Слух, конечно, идет, что ты влюблена в Хартума. А вдруг сразу двоих любишь? Разве не бывает… Шучу, шучу! Когда я услышала, что ты через щелку назвала своего Хартумчика, у меня от сердца отлегло. Даже стыдно стало глупой своей ревности. Потому-то и повернулась — хотела уйти молча… Ах, джан, сестра, сколько нашей крови пьют проклятые парни! Ты бы знала, как ждала я Амира! Он в письмах писал: «Приеду — в ту же минуту объявлю по всему Кубачи, что женюсь на тебе. Заберу, увезу!» Вот приехал — все его видели, сейчас пир у него — одна я не видела и не слышала своего Амирчика. Три года его ждала, да? Для чего ждала? Чтобы такое переживать? Слышишь, у них музыка играет…
Аматулла припала к двери и разрыдалась. Как ее утешить? Э, бог с ней, с Аматуллой!
— Не плачь, не плачь, Аматулла. Иди домой плакать! Я правда жду Хартума.
Она так и взвизгнула — наверно, хотела, чтобы соседи слышали:
— Ждешь Хартума?! Да, да, ждешь, я знаю. Ну и смелая же ты, Мадина! Как впустишь его? Или через щелку будете целоваться?
— Глупая, разве главное в поцелуях?
— Неужели вы еще не целовались? Бедные!
Я ей говорю:
— Уходи, Аматулла!
Она не может остановиться:
— Мама моя подсмеивается надо мной: «К нам сватов не прислали Амировы родители, меня на встречу не пригласили помогать. Мадинину старуху пригласили. Значит, в силе сговор…» — Аматулла замолчала на мгновенье, да вдруг ка-ак закричит: — Врешь, Мадина, все ты врешь! Не я, а ты змея криворотая! Нарочно заперлась, чтобы не пустить Хартума. Не было быка — пахать брали петуха. Теперь Амир вернулся, зачем теперь тебе Хартум, да?
Думаю: «Вот до чего доводит ревность». Мне и жалко Аматуллу, и обидно, что так меня бранит, и не до нее мне.
Она как-то перестала ругаться. Тихо заговорила:
— Мадина, Хартум идет… Он по той стороне идет, в тени. Слушай, тебе скажу. У брата моего ходули есть высокие. Принести?
— Зачем?
— Ты совсем, что ли, глупая? Принести, я спрашиваю? Скорей отвечай. На ходулях Хартум до второго этажа достанет, со двора к тебе… Понимаешь? В окно… Понимаешь? Не бойся, Мадина, никому не скажу. Я не видела, не слышала, ничего не знаю, вас не выдам. Пока тут будешь у этой щели с Хартумом, я с другой стороны дома ходули приставлю. Ну, решайся! Тогда поверю, что не Амира, а Хартума любишь… Скорей, скорей — вот уже улицу переходит.
— Ладно, тащи! — сказала я, чтобы только поскорее от нее избавиться.
Клянусь аллахом, только для этого сказала! Неужели, думаете, могла позволить, чтобы Хартум на ходулях ко мне забрался?
Амир умный или я глупый? Может быть, мы оба умные или оба глупые? «Думать, думать надо!» — говорил наш старый учитель Гамзат.
Называю Амира своим другом… Он сам просил меня об этом, в письмах называл своим другом — удовольствие хотел доставить мальчишке? Я еще на комбинате не работал, а он уже считался лучшим гравером. В год, когда Амир собирался в армию, я только начал работать; он со мной возился, показал мне приемы, которые не всем старым мастерам были известны. За это его полюбил. Еще больше полюбил Амира, когда он стал брать меня на охоту. Прекрасный стрелок, он научил меня бить почти без промаха зайцев и куропаток. Конечно, его охотничьей меткости я не мог достичь из-за близорукости (в очках приходилось стрелять), но никогда не слышал я от Амира слова попрека, никогда он не подшучивал надо мной. Главное же, чем удалось ему пленить мою мальчишескую душу — та́к со мной говорил, будто мы одногодки.
Я уже рассказывал, что в письмах ко мне Амир то и дело посылал приветы Аматулле. Значит, любил ее? Все-таки, зная, что родители мечтают женить его на Мадине, я побаивался: вдруг, увидев, как повзрослела и похорошела Мадина, Амир отвернется от Аматуллы? Что тогда делать? Ужасно не хотелось с ним ссориться.
Амир мне сказал, что завтра увезет Аматуллу. Но он даже не увиделся с ней, не предупредил. Как так? Неужели не захотел повидаться с любимой? Еще больше удивил меня Амир тем, что на своем вечере заговорил о брошках. Заметно было, что разговор ему интересен и он был бы рад спору. Только властное вмешательство отца его остановило.
В тот вечер, а вернее в ту ночь, удивляться мне пришлось еще не раз.
Вы знаете, увидев на вечере мать Мадины, я загорелся желанием во что бы то ни стало повидаться со своей любимой. Я вышел во двор и потихоньку ускользнул. На беду ярко светила луна, я крался в тени домов, как вдруг чья-то тяжелая рука опустилась на мое плечо.
Я резко повернулся. Настроение было такое, что легко бы мог вступить в драку с любым, кто мне помешает.
Смотрю — меня догнал Амир.
— Уходишь? Даже подарок забыл! — Он покачал головой, но тут же улыбнулся. — Ладно, успокойся. Я понял, что ты идешь к Мадине. Не знаю, увидимся ли с тобой до моего отъезда… Возьми брошку. В день вашей свадьбы подаришь Мадине.
Я поблагодарил друга, пожал ему руку, сунул футляр с брошкой в карман. Больше говорить было не о чем.
— Провожу тебя немного, — сказал Амир.
Я был поражен:
— Как? Там же гости! Отец не простит…
— Даже кассирша в переполненном магазине прикрывает дощечкой свое окошечко, если ей нужно выйти. Люди терпят, верно? Ждут? Ах да, ты не жил в больших городах, мой пример тебе ничего не говорит. Я после демобилизации целый месяц жил в Ташкенте, побывал в Самарканде, в Красноводске, переплыл море, два дня гулял в Баку…
— В Баку я тоже гостил у дяди.
— И не захотел туда переехать? Или хотя бы в Махачкалу? Чудак!.. Скоро зима. Я как вспомню, какая тут, в Кубачи, будет скучища… Даже на пограничной заставе в горах и то интереснее. Слушай, я добра тебе желаю: бери Мадину, и поедем вместе в Ташкент!
— Не изменю родному Кубачи!
Он махнул рукой:
— Ты просто глупый мальчишка. При чем тут измена? Если рассуждать по-твоему, половина жителей городов изменники. А новые города? Там все приезжие, все покинули родные аулы, деревни. Вспомни о целинниках. Неужели этих ребят, покинувших ради народа насиженные места, ты тоже назовешь изменниками?.. Ты уроженец Кубачи, житель Кубачи. А гражданин? Может, забыл, что ты прежде всего гражданин Советского Союза? Ну, что молчишь, Хартум?
Я не знал, что ответить. Душа моя разрывалась надвое. Признаться, я даже плохо слышал Амира. Ничего не пообещав Мадине, я чувствовал, что она меня ждет, и если не приду… Даже то, что она меня облила водой, казалось мне сейчас милой шуткой…
— Прости, Амир, сейчас не могу… еще прибегу к тебе.
— Хочешь, пойдем к ней вместе? — предложил Амир. Я посмотрел на него, как на сумасшедшего, и он рассмеялся: — Ну что тут такого? Разбудишь Мадину, и втроем пойдем к Аматулле.
Я даже разозлился:
— Так почему же ты, такой храбрый, до сих пор не пошел к Аматулле?
Он рассмеялся еще громче:
— Почему, слушай, из всего делаешь событие? Я не хотел раньше времени расстраивать родителей. Хотел провести вечер с мужчинами… Люблю мужскую беседу…
Он потрепал меня по плечу, неожиданно повернулся и пошел к своему дому.
Знали бы, что творилось в моей душе! Я восторгался Амиром. Все нравилось в нем — и свобода поведения, и легкость рассуждений. Но раньше, чем идти дальше, я долго стоял. Вдруг вспыхнула во мне мысль: «Чем я хуже Амира!» Твердым шагом пошел к дому Мадины, громко постучал в дверь и… увидел: висит на двери замок.
До того разозлился — глаза уже искали какую-нибудь железяку. Честное слово, сломал бы дверь или вырвал бы петли замка. Такая во мне была уверенность в своей правоте, такая накопилась душевная сила — подвернулся бы под руку динамит, взорвал бы дверь.
Слышу, Мадина шепчет:
— Милый, дорогой!
Спрашиваю:
— Вода есть, обливай скорее, все равно тебя люблю.
Она стала просить тоненьким голоском:
— Тише, тише! Как ты кричишь.
— Никого не боюсь, надоело все это!
— Подойди к окну… к третьему… через соседний сад, через двор. Там ходули увидишь.
В три прыжка я оказался в саду, взобрался на плетень, с плетня — на ходули, а Мадина… Мадина открыла мне окно.
Только я зацепился за подоконник — ходули из-под меня стали ускользать. Ничего другого не оставалось, как забраться в комнату.
— Что ты делаешь, Хартум, разве можно…
Я уже прочно сидел на подоконнике, уже занес ноги и встал на ковер.
— Нас могут застать, как теперь уйдешь, ходули упали, Хартум, Хартумчик…
— Э, пустяки, привяжешь меня тесьмой, как мучал, и спустишь… Темно, зажги свет, хочу тебя видеть!
Тут открылась дверь, щелкнул выключатель, я увидел Мадину и бросился к ней, чтобы поцеловать. Но Мадина оттолкнула меня, показала глазами…
В дверях стояла с палкой в руках Мадинина мать. Это она зажгла свет. Мы с Мадиной так были заняты друг другом, что не заметили, как она поднялась.
— Ах, шайтан проклятый! — закричала она и замахнулась. — Ты как сюда попал?
— Сам не знаю, — ответил я покорно и склонил голову. — Хоть бейте, хоть убейте — без Мадины жить не могу.
Теряя силы, старушка опустилась на тахту.
— Воды, воды! — закричала Мадина.
Тут на лестнице раздались тяжелые шаги, открылась дверь, и на пороге показался Амир. Увидев его, старушка вскочила и заслонила собой Мадину.
— Видит аллах, она не виновата! Это все он… на ходулях влез в окно…
Амир прижал руку к груди и глубоко поклонился.
— Почтеннейшая Салихат, — сказал он. — Ни дочь ваша Мадина, ни Хартум ни в чем не виноваты. Виновата любовь. А ходули принесла моя невеста Аматулла…
Старушка в ярости не могла продохнуть:
— Значит, ты… значит, отказываешься? Зачем же пришел в наш дом? Ночью пришел зачем?
Амир еще раз поклонился.
— Я, почтеннейшая Салихат, — сват друга моего Хартума. Прошу для него руки дочери вашей Мадины…
Один, что ли, я такой уродился — вечно всем недоволен. Собой тоже недоволен. Даже тем, что слишком много значения придаю своему недовольству, тоже недоволен. «Не клевещи на себя, Хартум! — Это я сам себе говорю. — Зима прошла, вьюги все реже, солнце все чаще, кое-где из-под снега пробивается зеленая травка… Травка! Часто ты видишь травку, Хартум? Ни разу не был в горах, ни разу не поохотился… Э, Хартум, и это пустое. Потому и не ходил на охоту, что дома твоя куропатка. «Домой, домой спешит женатый, к любимой женушке своей…» Значит, кое-чем и кое-кем доволен. Так что же ты жалуешься, на кого?»
У нас на комбинате опять пошли подстаканники. Большая серия, большой заказ. Я их почти ненавижу. Тысячи близнецов-подстаканников. Кто их покупает? Для себя, наверно, никто. Дарят в день рождения, на свадьбу. И стоят они, красуются в шкафах… А между прочим, еще месяц назад я к подстаканникам хорошо относился. Зимой они лучше, что ли?
Да, весна будит в нас новые желания и мысли. Но не только в этом дело. Сразу после женитьбы я стремился побольше заработать. Новая семья, новые желания. Радиоприемник купили. «Спидолу». Маленький, гладенький и такой сильный — музыку всего мира можно слушать. Часики купили Мадине — дань моде. Зачем женщине часы? Ладно, об этом потом. Хочу сказать о «Спидоле». Этот приемничек, он так не похож на все предметы нашего дома, так не подходит к стилю кубачинского дома… Нет, и об этом потом.
Я говорил, что зимой, то есть месяц тому назад, был доволен тем, что цех наш получил большой заказ на подстаканники. Легче заработать. Да, да — в этом все дело: гони и гони один и тот же рисунок. Рука привыкает, мысль в работе не участвует. Хочу я того или нет — иду на комбинат, сажусь за стол, беру деревянную формовку, надеваю на нее заготовку подстаканника, и мой резец начинает рисунок: стебель за стеблем, цветок за цветком, уверенно ложится на заготовке орнамент. Я не ошибся, когда сказал, что резец начинает рисунок. Он идет сам, куда надо, а рука — она только силу дает, необходимую энергию: послушно нажимает, послушно ведет направо, налево. Не только мозг, даже глаза почти не участвуют в работе. Человеку непосвященному трудно поверить, что это возможно. Но не случалось ли вам читать что-либо вслух и вдруг заметить, что смысл прочитанного до вас совершенно не дошел? А те, что вас слушали? Они, оказывается, все поняли. «Чем ты недоволен? — спрашивают они. — Ты хорошо читал!»
В такой работе то и приятно, что не мешает думать о постороннем, не мешает говорить с товарищами по работе. За длинным столом двадцать или двадцать пять мастеров-граверов разных поколений. У всех в руке резец. Общий шум работы напоминает шуршание зерен кукурузы на сковородке. И в этом есть что-то домашнее и уютное. Каждый раз, когда резец касается поверхности подстаканника, серебряная стружка падает на стол, а то и летит через голову. С первым движением руки появляется дуга, потом — кружочек, за кружочком — головка орнамента. И снова веточка, и снова кружочек, и снова, и снова, и снова… Закончив один подстаканник, берешься за другой. И если рука не знает устали, а резец хорошо наточен, если приятна общая беседа, да еще солнце бьет в окно — жизнь получается совсем неплохая. Работа как работа. Чистая. Да еще, заметьте, неплохо оплачиваемая. Но… лучше не видеть, что из-под резца твоего является на свет рисунок. Лучше забыть, что ты художник. Если забудешь, душа твоя спокойна. Уверенно гони черточки, кружочки, полукружья, точки — выполняй план, получай премии. Сеятель не видит рисунка поля; каменщик, не задумываясь, кладет одинаковые кирпичи; сборщик автомобилей завинчивает гайку или вставляет стекло: он работает, он создает машину, сильную и быструю, у которой тоже есть рисунок и присущая ей красота. Но и крестьянин-сеятель, и рабочий-строитель, и рабочий на автомобильном конвейере — они ведь не художники и не претендуют на художество. Не лепестки роз и не стебли трав стараются они воссоздать. Если же ты называешься художником, создавай произведение искусства. Своеобразное, оригинальное… Не прав я?
Мы, комбинат наш, чуть ли не весь наш аул Кубачи, — коллективный художник, так, что ли? А каждый в отдельности?
С весной опять полезли мысли, будоражат, мешают жить и работать. Почему не даю себе покоя? Осенью с отцом спорил, с завцехом спорил, с директором комбината однажды поспорил, раньше еще с дядей в Баку и с его женой не поладил. В конце концов со старшим своим другом Амиром — и то умудрился поссориться. Он перед отъездом сказал: «Ничего ты не понимаешь, мальчишка!»
Я женился… Тогда еще свадьбы не было, но сам же Амир меня сватал. Значит, я не мальчишка, да? Мужчина! Амир на моей свадьбе не был. Он невесту свою Аматуллу увез — родителей своих, родителей Аматуллы, весь родной аул обидел: свадьбу справил не дома, где-то там, в Ташкенте… Правильно это? Кто мальчишка: я или он?
Слушайте, какой у нас с ним разговор был. Последний. Больше с ним не говорили, писем друг другу не пишем. Мадина, кажется, получает письма от Аматуллы; я ее делами не интересуюсь.
Утром был тогда разговор.
— Как, Амир, ты можешь уехать? Три года в армии был. Оставайся на первое время. Свадьбу справишь — тогда…
Он начитался, наверное, книг, газет. Так отвечает:
— Стиль жизни, масштаб жизни в Кубачи не для меня, не для современного человека.
Спрашиваю его:
— Расскажи, Амир, чтобы я понял, что такое стиль?
Он в ответ назвал меня «мальчишкой».
— Считал тебя художником. Способным, талантливым. «Что такое стиль?» Как можешь задавать подобный вопрос? Наш аул Кубачи — законченный стиль: вся жизнь — старинный орнамент. Все подчинено орнаменту: танцы, кружево, утварь, обычаи. Эта вечная узорчатость держит кубачинцев в плену прошлого.
Я не мог его слушать. Не все понимал, но душа протестовала. Спрашиваю его:
— Неужели ты против кубачинского орнамента?
— Нет, я не против орнамента, но за чувство меры. Я против архаичности, против неуместности. Едем со мной, Хартум! Не пожалеешь. В большом городе — большие споры, большое кипение…
Я его прервал:
— Раньше скажи: ты серьезно против кубачинского орнамента?
Он расхохотался, хлопнул меня по плечу:
— Вижу, Хартум, ты фетишизируешь наш орнамент.
«Фетишизируешь» — смотри, какие знает слова. Я так разозлился — не мог говорить: в горле кипела злость. Повернулся и ушел. Амир уехал, не попрощавшись. Черт с ним! И вообще не хочу я никуда уезжать. Почему я должен уезжать? Только в больших городах умные люди, да? Если у тебя интересные мысли, убегать надо из дому?
…У меня давно болтается в кармане коробочка с эстонской брошкой. Я ведь так и не подарил ее Мадине. Вернее, не передал ей этот подарок Амира. Почему не передал? Не принято у кубачинцев через жениха преподносить невесте свадебный подарок. Я понимаю, что и этим Амир хотел показать свое пренебрежение к обычаям. Зачем так делать? Назло, что ли? Но для того, чтобы не передавать Мадине брошку, есть у меня и другая причина. Она, эта брошка, скопированная Амиром, как две капли воды схожа с той, что я видел на груди Беллы. Я в Баку смеялся. Над кем, над чем? И над Беллой, и над брошкой, и даже над девичьим лицом, которое выгравировал эстонский мастер.
Но потом я вспоминал эту брошку, а теперь то и дело тайком от всех поглядываю на нее. Вот, пожалуй, почему пророк Магомет запретил мусульманам изображать людей на рисунках. Тайком любуются! Ладно, это шутка. Лицо на брошке — один глаз больше, один меньше — кое-как сделано, любоваться как будто нечем. Гравер не знает, что такое тщательность, он равновесия не знает, симметрии. Однако есть в чертах девушки очарование, и есть очарование в небрежности рисунка. Кажется, уже говорил об этом, кажется, повторяюсь. Потому и повторяюсь, что понять не могу. Помните, как в вечер встречи Амир показал три брошки, помните, как все смеялись, как отец Амира Ибрагим, спасая сына от насмешек, забрал у него брошки и все превратил в шутку?..
«Ну и что, ну и помним, — скажете вы. — А ты все топчешься на месте, ни сам ничего не поймешь, ни нам объяснить не можешь!» Правильно, правильно — ничего не пойму! Поселилась в сердце тревога. Кто виноват? Сперва в Баку подцепил я болезнь — червячок сомнения; Амир приехал и он заразу привез. Правы те наши старики, которые по десять — пятнадцать лет никуда не выезжают, — душа их спокойна, орнамент их жизни ничем не нарушается.
Пробовал я заговаривать об этих брошках со своим отцом. Он так посмотрел на меня, будто перед ним не сын, а баран. Небрежно бросил:
— Когда пятилетний ребенок рисует, можно серьезно оценивать?
— Отец, тысячи людей, десятки тысяч увлекаются небрежностью!
— Пусть по-твоему. Но при чем тут искусство, при чем мастерство? — Презрительно улыбнувшись и махнув рукой, отец ушел. Вдруг вернулся, сердито сказал: — Амир смеялся над всеми, а ты… Прошу тебя, никогда больше не напоминай. Ибрагим знать не хочет своего сына.
Но я, помнится, обещал о «Спидоле» рассказать — о рижском радиоприемнике. Он маленький, гладенький. Антенна из него поднимается длинной никелированной мачтой. Отец мой увидел:
— Какая красивая штука!
Мадина погладила рукой и сказала:
— Вот бы вы, папа, или ты, Хартум, вырезали бы орнамент и покрыли чернью…
Она смотрела на нас, будто ждала похвалы и даже покраснела от радости, которую ей принесла собственная мысль.
Правду говоря, я думал, что отец поддержит Мадину.
Приемничек, стоя среди чеканной и гравированной посуды, среди подносов и старинных тарелок, выглядел, как вещь из другого мира. Но во взгляде отца, которым он наградил Мадину, я прочитал удивление и жалость. Дернув плечом, он сказал:
— Может быть, и на электрическом утюге вырезать орнамент?
— Или на швейной машине, — сказал я.
Но Мадина, кажется, ничего не поняла.
— У нас новая швейная машина, а у соседей, я видела, давнишняя, немецкая: на ней золотой орнамент и нарисована женщина. Очень красиво!
Отец не удостоил Мадину ответом. Я тоже ей ничего не сказал. В самом деле: вмешиваясь в наши дела, она заставит отца думать, что я с ней советуюсь. Отцу же я хотел сказать: «Наш давний спор продолжили вещи. Новые формы и новая красота исподтишка завоевывают нас. Даже тебя, отец. Почему ты считаешь, что на подстаканнике старинный узор хорош, а на утюге плох? Чугунные утюги раньше тоже выпускали с орнаментом. Дело, наверно, просто в моде!» Но я смолчал. Смолчал потому, что спорить пришлось бы не только с отцом, но даже и с самим собой.
Думаете, мне с товарищами не хотелось поговорить? Очень даже хотелось. Не знал, с чего начать. А главное — что отстаивать, за что вести борьбу.
Я стал задумчив.
Редко получается, чтобы в граверном цехе люди молчали. Беседа работе, а работа беседе не мешают. Другое дело спор, в споре нужны руки. Наверно, когда-то спор и драка сливались в одно. Теперь мы сдержанней, от драки оставили только жестикуляцию. Сегодня тихо, тепло, солнечно, рокочет басок старого нашего седовласого мастера Касума. Он хоть и добряк, но, случается, цепляет на крючок критики то одного, то другого. Вот и сейчас, не показав ни на кого пальцем, заставил несколько человек покраснеть:
— Слыхали, что случилось вчера с одним нашим гравером?
Все притихли, ожидая, что скажет Касум, кого подденет. Он продолжал:
— Жена его поймала…
Старик замолчал, опустил очки на нос и оглядел всех нас, как бы желая найти того, кто сам выдаст себя излишним смущением. Мы наперебой стали его подгонять:
— Ну что же ты!
— Не томи!
— Гравера не назовешь — может быть, жену назовешь?
— Если не хочешь назвать ее имени, скажи хоть, хороша ли собой.
— А с кем он изменил?
Седой мастер лизнул кончик резца, склонился над зажатой в деревянные тиски чайной ложечкой и, не отрываясь от работы, начал рассказ:
— Так вот… Один молодой гравер, недавно женатый, будем называть его просто мастером, вернулся с работы домой…
И опять старик замолчал, стремясь распалить наш интерес. Конечно, мне да еще Каймарасу, как недавно женатым, достались взгляды и улыбки многих. Я наклонился над подстаканником, делая вид, что мне все это безразлично.
— Вернулся молодой мастер, — продолжал Касум, — а жена… она ждала мужа. Приготовила на обед наш тончайший кубачинский хинкал из белой муки с дивным соусом. Конечно же, молодой мастер широко улыбнулся и уселся за стол… Кому он улыбнулся? Острый запах чеснока, дымящаяся жирная баранина, только что вынутая из кастрюли, так возбудили его аппетит, что не жене он улыбнулся, а хинкалу, и молча принялся за обед. Молча жевал, молча сыпал перец. Жена уставилась на него и сказала: «Ну что ты за человек! Со дня свадьбы сорок дней прошло, но и сорока слов не слышала я от тебя. Я говорю, ты молчишь. На тысячу вопросов от тебя разве что дождешься одного ответа. День можно терпеть, два дня, неделю, две недели — приходит конец терпению! Кроме своего резца, ничего не видишь, ничего не слышишь. Ну, расскажи, что видел, что сегодня слышал?»
Я не удержался, искоса посмотрел на Касума, глаза наши встретились — хитрая лукавинка пронзила меня. Думаю: «Неужели и правда в меня метит?» Но я отогнал эту мысль. Не мог же он действительно спрятаться у нас в комнате. Все выдумывает старик.
— Кто скажет, кто угадает ответ молодого мужа молодой жене?
На такие вопросы отвечать не положено. Все ждали продолжения рассказа.
— Ну, если вы молчите, скажу я сам. Кое-как прожевав баранину, промычал молодой мастер: «Когда я ем, я глух и нем!» Сказав это, он тут же наклонился над тарелкой и вновь пустился работать вилкой. Другая обиделась бы и ушла, но эта… Она подбоченилась и уставилась в лицо мужа. Долго-долго так на него смотрела. И вдруг заметила что-то, а заметив, зарделась от удовольствия. «Ну, — подумала она, — сейчас я тебя проучу!» И ведь действительно нашла, к чему придраться. Говорит ему: «До сегодняшнего дня понять не могла, почему так угрюм и неразговорчив мой муж. Теперь все узнала, догадалась!» Она думала, что муж перебьет ее, заговорит. Не из таких был наш молодой мастер. Жевал, глотал, молчал. Тогда жена топнула ногой и закричала: «Вор, воришка, вот кто ты! Совесть загрызла — потому и молчишь!»
— Ну, это вы напрасно, уста Касум! — не выдержал наш белозубый праведник Каймарас. — Разве может среди граверов нашего комбината найтись хоть один нечестный человек? Не поверю!
— Не мешай! — зашипели мы все на Каймараса.
— Научись до конца слушать, не перебивай, разве я назвал твое имя? — рассмеявшись, сказал старик. — Какие вы все несдержанные! Вот так же, как и ты, не сдержался молодой муж…
— Я не сорок, я уже сто сорок дней, как свадьбу сыграл! — воскликнул Каймарас.
— Я не сказал, что ты, а сказал «как ты» тот молодой мастер, о котором говорю, не стерпел обвинения, бросил вилку и подскочил. «Что ты тут мелешь?!» — накинулся он на жену. «То, что ты слышал. Разве глухой, чтобы тебе каждое слово повторять?» Молодой муж махнул рукой: «Ладно, вижу — поиграть захотелось, пошутить. А теперь давай чаю». Жена стала наступать: «Какая может быть шутка — ты не в шутку воруешь. Ты меня и всю нашу семью хочешь опозорить. Скоро люди заговорят, что мой муж каждый день с комбината серебро уносит. Хорошо, я первая заметила…» Молодой мастер, как ужаленный змеей, закричал: «Где? Когда? Как смеешь мне говорить! Я ворую? Серебро ворую?! Ты видела? Ну, что молчишь? Говори, говори, говори!» С этими словами он даже замахнулся на жену, и тогда она, сделав вид, что страшно испугалась, протянула руку и вытащила застрявшую в волосах мужа серебряную стружку: «Вот, смотри, разве не права я? Крадешь, воруешь!» Молодой муж схватил каминные щипцы, а жена с криком выбежала на улицу.
Раздался дружный смех. Я тоже смеялся, хотя и не видел причины для веселья.
— Ну, что вы, молодые, об этом думаете? — спросил старый Касум.
Так как он смотрел прямо на меня, я ответил:
— Да, конечно, в нашем деле очень важна экономия, ведь не только с серебром, иногда и с золотом приходится иметь дело. Один унесет в волосах, другой — в ворсинках шерстяных брюк, третий…
Не дав мне договорить, все, кто был в цехе, так и грохнули. Я не знал, куда деваться от смущения.
Конечно, шире всех раскрыл свою белозубую пасть Каймарас. Признаться, я чего-то недослышал или не понял. Мужчина не должен обнаруживать непонятливость. Меня, наверно, подвело обилие мыслей. Перед рассказом старика я думал о новизне, об оригинальности, о том, что такое настоящее художество. Не о чем мне было спорить со старым Касумом. Но мне показалось, что уроню себя в глазах товарищей, если смолчу.
— Вы что? О плане, об экономии заботитесь? Учите-учите, не наскучило вам? — сказал я старику. Наверно, сердито сказал.
Касум дернул плечом:
— Какая муха тебя укусила, а, Хартум?
Не зная, что ответить, я проворчал:
— План, план, план! Бенвенуто Челлини без плана работал.
— Кто? Кто? — закричали молодые мастера.
— Эх, вы! — Я презрительно скривился. — Даже не знаете. Это был…
— …самый знаменитый ювелир мира, — продолжил за меня старый Касум. — Да, конечно, Бенвенуто был просто средневековым частником, а если хочешь — кустарем. И Микаэль Инджиев не работал на комбинате…
Тут я заметил, что рука моя задрожала и подвела меня: резец прочертил длинную кривую загогулину. Слишком близко к сердцу принял я разговор. Желая скрыть неудачу, я попытался незаметно спрятать подстаканник в ящик верстака. Но его выхватил у меня Каймарас. Поднял, громко поцеловал и продекламировал:
— Ай да Бенвенуто, ай да Челлини: одна минута — сто двадцать линий! Ура! Наш новатор Хартум от учености потерял ум. Полюбуйтесь на его работу…
— Отдай сейчас же! — заорал я и протянул руку.
Наверно, Каймарас понял, что дело может кончиться плохо. Побледнел:
— Шуток не понимаешь.
— Надоело мне все! — закричал я. — Одно и то же, одно и то же…
«Легче остановить дождь, чем девушку, пожелавшую выйти замуж», — так говорят в народе. Я добилась своего, и я счастлива, если счастье человека заключается в беззаботности. Вот и зима прошла, я уже несколько раз бегала в лес — срезала из-под снега молодую травку для нашего теленочка. Корова сперва не хотела меня признавать, но я не позволяю свекрови подходить к ней. Старушке трудно убирать хлев. Я и доить взялась сама; корова ко мне привыкла, привыкла к моим рукам, молока в нашем доме стало больше. Мы живем безбедно, много подарков я получила в день свадьбы. Они висят сейчас у нас в комнате на шесте, и каждый гость может полюбоваться на мои обновы: на платье, платки, ковры… Вот смешно — Аматулла мне написала из Ташкента, что Амир преподнес ей к свадьбе белье — шелковые рубашки и штанишки. Я бы не потерпела. Мне шелковые чулки принес один молодой сосед — мама его выгнала с таким подарком. Ох уж наши демобилизованные! Этот молодой гравер служил в Берлине и оттуда привез своим родным два чемодана всякой всячины. Он хотел сделать мне приятное, а получилось безобразие, разговор на весь аул. Что такое? Стоит парню попасть в армию — возвращается совсем другим. А есть вроде Амира — навсегда уезжают. Неужели плохо в родном ауле? Говорят, слишком строгие нравы, суровая жизнь, однообразие. Чтобы судить об этом, надо, конечно, поездить. Девушек и молодых женщин в армию не призывают, а просто так, ни с того ни с сего, кататься, путешествовать нам не приходится.
А я так никуда уезжать и не хочу. Разве недостаточно того, что читаем газеты, слушаем радио? Не знаю, как другие, я своей жизнью довольна. Очень мне нравится, что у нас есть сепаратор, а Хартум сказал, что, если получит премию, купит стиральную машину. У нас в Кубачи их ни у кого еще нет. По-моему, они нужны пожилым, да и то больше для фасона: уж очень много требуют воды. Я слышала, в городах вода в каждом доме, стоит женщине открыть кран — и течет… Все это баловство, я и без того справляюсь, а для своих близких сил ничуть не жалко. Конечно, девушки, у которых есть братья и отец, — они еще до замужества стирают мужское белье, привыкают к этому. Мне сперва было трудновато. Особенно с грубым бельем Бахмуда. Так зовут моего свекра. Он очень хороший. Мне нравятся его добрый взгляд, и пушистые усы, и спокойная речь; для него я готова сделать что угодно. Полюбила я и свекровь. Называю ее мамой и чувствую, что она и правда вторая моя мама. Многому меня учит. Вот, например, я не знала, что луком можно стереть мушиные пятна с тарелок, висящих в музее. Не знала и того, как при помощи нашатырного спирта наводить на эмалированную декоративную посуду блеск… Ах, как богат музей Хартумова дома! В Кубачи даже самый бедный хозяин заводит в доме хоть небольшой музей. Был он и у нас — остался от отца и деда. Я помогла его разорить — разбила почти все тарелки и блюда. Правду говоря, моя мама никогда не рассказывала мне, для чего кубачинцы берегут всю эту старую и старинную утварь, для чего собирают и вешают на стену, для чего длинные полки по стенам заставлены в каждом доме подносами, ведерками-нукнусами, мучалами, кутками. Когда была девчонкой — так и подмывало меня выбросить всю эту древность в сарай. Мой отец требовал, чтобы все было чисто, не считался с тем, сколько сил уходит на ежедневную уборку. Главное же — ни папа, ни мама не сумели рассказать мне о том, для чего все это собрано, не вызвали во мне чувства восхищения красотой этих ненужных вещей. А Бахмуд пользуется каждой свободной минутой, чтобы рассказать о той или иной достопримечательности своего музея. Теперь я уже знаю, чем отличается саксонский фарфор от французского, и, конечно, никогда не спутаю китайскую перегородчатую эмаль с клуазонэ, хотя они и похожи. Я люблю слушать рассказы Бахмуда и уже приноровилась к тому, что он не учитель: задавать ему вопросы не полагается. Надо слушать, не перебивая, и отвечать, когда спросят. Но, может быть, потому, что мы с мамой жили одни, без мужчин, я все-таки иногда нарушаю этот закон. Знаю, что нельзя, но заговариваю первая или высказываю свои мысли. Никто мне не делает замечаний. Все нужно понимать по взглядам и намекам. Конечно, не везде так. Моя школьная подружка Райгонат со слезами рассказывала, что свекор и свекровь, стоит ей совершить даже ничтожный промах, орут и топают ногами, грозятся избить, если не станет понятливей. Правда, Райгонат вышла замуж за жителя аула Амузги. Там люди грубее. Все-таки кубачинцы — художники. Раньше я так не говорила, а теперь от Хартума знаю — все мужчины наши не только златокузнецы, но и художники, особые люди. Амузгинцы делают лучшие в мире кинжалы и сабли, сохранили секрет производства дамасской стали. Но что с того, они ведь не люди искусства, а всего лишь кузнецы и оружейники. Мы, кубачинцы, другой сорт — вдохновенные творцы. Не все, конечно, вдохновенные и не все творцы, но все должны к этому стремиться.
Как и до замужества, я продолжаю получать шерстяные нитки и вязать для комбината. Хартум работает гравером. Мы из разных цехов, но ведь и я тоже в некотором роде художница. Так получается по Хартуму. Не люблю вязать носки — слишком простая работа. Зато я теперь поняла, что и носки нашего комбината не просто одежда теплая и удобная, но и произведение искусства. Мне теперь, после рассказов Бахмуда, видится и каждая пара носков оригинальной и самобытной. Все равно противно — уж очень скучно делать одно и то же, а самое скучное — вечно считать петли. Знал бы Хартум, как я ему завидую! Гравер никогда не повторяется. Даже если каждый день гонит подстаканник за подстаканником. Сколько я раз сравнивала две сахарницы, или две на первый взгляд одинаковые вазочки, или даже две ложечки — никогда один предмет не копирует другой в точности. А если сравнить двух разных мастеров? Кажется, в один сервиз можно собрать изделия и того и другого. Но это на взгляд простого покупателя. Интересно, что и я до замужества, до того, как поселилась в доме Бахмуда, тоже не видела разницы в одинаковых по форме подстаканниках или сахарницах, не могла отличить руку того или другого гравера. Сейчас среди тысячи узнаю изделия своего мужа. Но что удивительно — я и среди груды носков, сданных на склад комбината, научилась теперь находить сработанные мною. Вяжет носки и моя свекровь. Она хоть и ушла на пенсию, но изредка берется за старую работу. Сама не сдает, а кладет их мне. В первое время я ничуть не протестовала, да и сейчас безропотно и с благодарностью (она помогает мне выполнить план) беру носки ее. Но они чужие, и меня удивляет, что приемщица этого не видит.
Мы хорошо живем со свекровью. Я очень боялась, что не уживусь с ней. Так много плохого наслышалась еще в девичестве о свекровях, что в воображении моем они всегда рисовались злобными ведьмами. По моему характеру нелегко вытерпеть обиду от кого бы то ни было, и я заблаговременно готовила себя: «Не спорь, не отвечай дерзко, не хмурься, не возражай». Конечно, ни на что они нам, молодым, не нужны. Но «из-за сладости меда и воск ты жуешь…». Эти слова входят в известную песню, и когда-то мы, девушки, не думая о смысле, пели их. Нисколько не вру — свекровь так понравилась мне, что не только называю ее мамой — иногда доходит до того, что поднимаю ее выше родной матери: она и мягче и ласковей, готовит вкуснее — многие блюда учит меня и приготовить и подать; особенно же хорошо умеет моя новая мама принять гостей; я любуюсь ее быстрыми движениями и способностью каждому улыбнуться, каждому сказать доброе слово.
Одного не могу понять. Есть у Хартума двенадцатилетняя сестренка Бика — тихая и застенчивая. У нее голубые глаза, что редко бывает у кубачинок, взгляд их лучист и приятен. Когда смотрит на меня Бика, так и кажется — вот сейчас заговорит о чем-нибудь радостном. Но она молчит, всегда молчит. Так вот — слушайте, слушайте! — свекровь не любит ее, что ли? Кричит, как на падчерицу, бьет. Самое же удивительное в том, что наказывает мама дочку свою, Бику, обязательно при мне. То стеганет полотенцем, то обзовет дурой, то выгонит из комнаты.
Однажды, когда ушли гости, свекровь стала выговаривать дочке:
— Ах ты, такая-сякая, почему на гостей пялишь глаза, будто никогда и людей не видела? Как смеешь первая хохотать, если смешное скажут?! Не для тебя, не для тебя гость ведет рассказ, не от тебя ждет смеха и улыбки. Где твоя скромность? Помни: красота девушки, а потом и женщины в скромности, в умении сдерживать себя — не удивляться громко, не хохотать первой, не глазеть куда не надо, не совать нос в чужие дела! — так кричала свекровь, грозя Бике пальцем и поглядывая искоса на меня.
После этого нагоняя, каждый раз, когда приходили гости, Бика стала прятаться по углам и, был случай, до того испугалась грозного взгляда своей мамочки, что в большой мороз убежала из дому.
Тяжело мне было видеть такую несправедливость. Никакая старательность не улучшала дело. Даже если я помогала Бике выполнять заданную работу, все равно нападкам не было конца. И медлительная, и грязнуха, и слишком шумная… Я, конечно, не могла заступиться за девочку — не полагается это: как делать замечание старшей в доме?!
Но однажды я не стерпела.
Уж давно наш тарум[7] потрескался — а может, еще какая была причина, — хлеб выпекался в нем сыроватым. Свекровь часто говорила: «Пора, давно пора позвать печника». Но проходил день за днем, и, как это часто бывает, дело откладывалось. А тут как-то мама отправилась печь хлеб к старой своей подруге Култум. Вскоре я посмотрела в окно — свекровь уже идет домой с полным подносом румяных булок. Я выбежала на улицу, чтобы встретить ее и помочь. От всей души желая сказать хорошее, я закричала:
— Уже спекла, мама! Ах, если б наш тарум не был испорчен, насколько легче было бы тебе! Теперь я вижу, что ты настоящая мастерица…
С этими словами я хотела взять из ее рук поднос, но свекровь отвернулась от меня и быстрыми шагами вошла в дом. Тут вернулась из школы Бика. Свекровь сразу кинулась к ней с кулаками.
— Что за божья кара на мою голову! — Она била дочку и, пока била, поглядывала на меня. — Сколько надо повторять: домашние наши дела, семейную тайну только дура выносит на улицу! Уж не опозорить ли хочешь меня перед аульчанами?!
Мне стало жаль девочку, и я не удержалась:
— За что ты бьешь ребенка? Что она сделала?
— Ты… ты… мне указываешь?! А разве не сама распустила язык?.. Тебе не стыдно! — Дрожа от злости, свекровь не могла говорить.
Что-то во всем этом было непросто. Я чувствовала в голосе свекрови враждебность, направленную против меня. Если бы так заговорила со мной родная моя мама, уж я бы нашла, что ей ответить. Молча я вышла из дому.
На другой день я услышала, как свекровь плачущим голосом обращается к Хартуму:
— Не желая обидеть невестку, надеясь, что поймет свою глупость, почти каждый день я ругаю и колочу Бику. Жена твоя тупая, что ли? Нарочно не понимает, что ли? Ради аллаха, сынок, поговори с ней.
Пока свекровь говорила, я не знала, куда деваться от досады на себя и от стыда. Кусая край каза, я думала: «Так вот почему в народе говорят — «скажешь дочке, невестка поймет». А до меня ничего не доходило. Какая же я глупая, какая нечувствительная, Бика по моей вине так страдала!» Вот ведь как у нас. Слишком сложны наши кубачинские обычаи — так же закручены, как рисунок орнамента. Ведь было бы куда лучше, если б свекровь сказала обо всем прямо.
Я тут же хотела побежать и попросить у нее прощения за свою недогадливость. Но не могла этого сделать в присутствии мужа. А тут как раз я услышала его ответ маме. Он резко сказал:
— Уж не хочешь ли ты внести раздор в мои отношения с Мадиной?
— Да нет же, нет! Нарочно предупреждаю, чтобы из малых ошибок не вышел большой скандал. Старики говорят: «Сына воспитывают с детства, жену — со дня свадьбы».
Вот, значит, как! Хартум должен меня воспитывать… Нет, не пойду просить прощения. Видно, в семье мужа надо всегда быть настороже. Хотела поговорить обо всем этом с Хартумом, но за обедом он молчит, а после обеда у меня дел много.
Месяц за месяцем все хорошо, и вдруг такой выпадет день — будто нарочно скапливаются беды. Чтобы не ударить Каймараса, я выбежал из цеха. По дороге домой, чтобы успокоиться, двери и окна всех домов считал: так меня учили старики. Правда, правда — легче становится. Пришел домой — мама стала жаловаться на Мадину. После обеда отец позвал в свою мастерскую.
— Ведешь себя, как мальчишка!
— Знаешь, папа, лучше я возьму лопату — пойду копать землю. Месяц за месяцем гоню план, три премии получил… Хотя бы понять… Но что мне деньги! Разве только в них счастье? Бьюсь как головой об стенку… Признания, признания я ищу — пусть меня испытают… Почему Каймарасу то и дело перепадает заказная работа? Вот и ты, отец, говоришь, что веду себя, как мальчишка. Значит, не мальчишка? Стоит ли жениться, если мужчиной не признают, самостоятельной работы добиться не могу. Проклятые порядки! Сегодня Каймарас дразнил, как собаку: «Наш новатор Хартум от учености потерял ум».
Хорошо ли вы помните моего отца? Его пушистые усы? Хорошо ли помните, как он хохочет? У него толстый смех, круглый. Люди говорят — добрый мой отец. Неужели добрый — над сыном смеется?
— Молодец Каймарас! — сказал отец, продолжая смеяться. — Заказные работы и самостоятельные, сам знаешь, — не одно и то же. Чем Каймарас молодец? Думаешь, в шутку говорю, что молодец? Он уверен в себе, а чего хочешь ты — додуматься невозможно. Каймарас видит совершенство в чистоте и тщательности. Ему есть чем гордиться. Нарисуй, и, если рисунок этот будет похожим на другие привычные рисунки орнамента, Каймарас выгравирует его с такой тщательностью, что ему позавидует даже фотоаппарат.
— Прости, папа, что перебиваю, не могу тебя слушать. Неужели сам не замечаешь — с фотоаппаратом сравнил? Прославляешь штамп? Почему нам тогда не поставить в цехах штамповальные станки?
— Почему, почему, — проворчал отец. — Ты говоришь, что Бенвенуто Челлини не знал никакого плана. Старый Касум, от которого я услышал о вашем споро, правильно сказал, что у Микеланджело тоже не было плана. Немногие у нас знают эти имена. Немногие задумываются. Но вступая в спор, ты должен помнить не только историю далеких нам европейских стран. Мог бы ты назвать и русских самобытных скульпторов-ювелиров, и наших кубачинцев. У нас с тобой не хватает образования. Я учился меньше, чем ты, а мой отец, твой дед, только взрослым человеком, уже после революции, узнал грамоту, притом, мог прекрасно гравировать любые надписи — от китайских иероглифов до арабской вязи. Да, образования нам не хватает, чтобы быть истинно культурными людьми. Но вот что я знаю и хочу, чтобы до тебя дошло. Необходимо различать творчество и ремесло. Художественное народное ремесло тоже творчество, но есть у него свои законы и свои традиции. Недавно я читал, что в Индии сто тысяч ювелиров… Что смотришь на меня так, а, Хартум? Я не ошибся — сто тысяч ювелиров в Индии протестуют против правительственного законопроекта об изъятии золота у художников-кустарей для покупки оружия. Сто тысяч протестуют, а сколько всего златокузнецов в Индии? Оказывается, более трехсот тысяч. В шестьдесят раз больше ювелиров, чем все население Кубачи. Их породила буддийская религия. Сотни лет подряд они, кроме украшений и утвари, чеканят из золота и серебра богов. Мы, кубачинцы, когда-то делали кольчуги и этим были славны среди всех народов Кавказа. С приходом нового оружия — ружей и пушек — кольчуги «вышли из моды», и кубачинцы научились делать предметы украшения. Скажи мне, Хартум, могут ли триста тысяч человек быть настоящими художниками, и мог ли стать каждый, кто раньше плел железную сетку, художником?
— Знаю, слыхал! Согласен с тобой, отец, — не мог…
Меня против желания сердили поучения отца. Куда он ведет? Мне важно, чтобы меня, меня, а не всех признали художником.
— А если согласен со мной, скажи, — с хитрой улыбкой спросил отец, — чем Каймарас не художник?
— Тем, что не человек! — закричал я. — Зубы есть, улыбаться умеет, хохочет, вопит, как ишак… Чего хохочет? Был бы человеком — стремился бы понять, узнать, прислушаться.
— Перестань и ты орать! — сердито сказал отец. — Забудь о Каймарасе. Просто скажи: кого ты называешь художником?
— Я?.. Знаешь, отец, рисовать надо, способность надо. И… чужое не повторять…
— Совсем-совсем не повторять? Нисколько?
— Ну, я не знаю… Оригинальность нужна. Новое нужно. Увидеть… и создать.
Отец меня слушал, слушал и вдруг подмигнул.
— Почему подмигиваешь? — спросил я с обидой. — Несерьезный разговор.
— Как несерьезный! Послушай-ка о мастере. Слыхал такого мастера, он давно умер, Шагру его звали? Думаешь, хороший, думаешь, знаменитый? Детей у него было много, долгов много. Помнишь стихи нашего Мунги Ахмета:
Да погибнет этот мир,
В коем правды ни на грош —
Десять шуб у одного,
У другого — ни одной.
Десять жен у одного —
У другого ни одной,
Ни одной, как у меня…
Будь он проклят, этот мир!
Золото у одного,
Мастерская, мастера —
Я ж на медный перстенек
Блеск фальшивый навожу.
Так вот, в то время, когда на медный перстенек наводили фальшивый блеск, каждый работал в одиночку.
Каждый работал в одиночку, и некому было жаловаться, не на кого было пенять. Точь-в-точь как Бенвенуто Челлини. Ты меня понимаешь, сынок? — Отец грустно улыбнулся.
— Понимаю, — сказал я, а в уме прибавил: «Понимаю, что ты читаешь мне нравоучения».
— В том-то и дело, — продолжал отец, — что не только ты, даже я не понимаю. Не можем понять. Откуда в человеке сидит жажда создать что-то такое особенное — удивить мир? Многие хотят, почти все. А могут?.. Так вот, слушай: старый мастер Шагру (в то время было ему лет, наверно, тридцать или сорок, он для нас старый — жил до революции) задумал, как ты, создать новый орнамент. Вообразил, что всех обогнал в своем мастерстве. Но, смотри, какой гордый — не было в ауле человека, которому он показал бы свою работу. Рассказывал, хвалился, но не показывал, считая других недостойными. Шагру запирался в крошечной дымной мастерской и неделями не выходил к народу и к жене своей и к детям. Горел вдохновением. Так горел, что люди, показывая на желтоватый дымок его горна, говорили друг другу: «Дымит душа Шагру — уйдет в небо, растает». Когда же появлялся Шагру на годекане среди людей, шатаясь от слабости, говорил им: «Таких чудесных изделий, таких узоров и такой эмали, как у меня, никто еще не видел!» Люди подшучивали над ним, но были и такие, что поверили. А почему не верить? На что только не способны человеческие руки! Ты вот рассуждаешь о Бенвенуто Челлини, я видел в ленинградском музее его работу. Поразительное чудо создавал этот кудесник. Руками. Такими же, как у нас с тобой, такими же, как у Шагру.
Так и не узнали бы в народе тайну Шагру, когда б не случай. Я говорил тебе, сынок, что мастера в то время работали порознь, прятались друг от друга, прятали секреты, скрывали адреса своих заказчиков, а если уезжали продавать товар — заметали следы, чтобы другой не знал его покупателей. Только немногие богачи нанимали себе в помощники мастеров-рабочих. Но и эти мастера мечтали уйти и начать свое дело. Я все отвлекаюсь. Думаешь, забыл о Шагру? Нет, не забыл — вспоминаю: собираю крохи памяти о нем. Хочу проникнуться его настроением. Так вот, однажды, как рассказывал мне отец, в холодный осенний день, закутавшись в дырявые шубы, стояли на годекане, у стертых от времени камней, мастера и проклинали горькое житье-бытье. И вдруг вышел Шагру. Почему «вдруг»? Он трудолюбивым был, никогда не выходил днем хабарничать — обмениваться новостями. А тут что-то с ним случилось. Хоть и старался не выдать себя, заметно было — очень волнуется. Молчал, смотрел вдаль. Вскоре на окраине аула появилась его худенькая жена, согнувшаяся под тяжестью мешка. Шагру преобразился: «Знал я, знал — не вернется с пустыми руками. Надо уметь делать вещи так, чтобы их покупали нарасхват! Я полгода не разгибал спины, зато сейчас увидите, как разбогатею». Он хохотал, глаза его горели… Тут из дома его выбежала дочка — девочка лет десяти. Она кричала: «Папа, папа, скорей иди домой — мама все, что было в мешке, бросила в камин!» — «А что же там было?» — спросил отец. «Кольца, браслеты. Много! Вот я принесла одно кольцо — можно, возьму себе? Ты мне разрешишь, папочка?» — радуясь, закончила девочка. Мастер обомлел. Хотел что-то сказать, но зубы его так стучали, что и слова не мог вымолвить. Руки так тряслись — не мог кольцо взять у девочки. Другие взяли. И вот тогда-то все впервые увидели кольцо «знаменитого» мастера. Грубая работа, скверная работа. Нового в ней было только то, что чернь он положил там, где обычно кладут позолоту.
Через месяц, говорят, похоронили того мастера. И на гроб собирали деньги со всего аула.
— Что понял ты? — спросил отец.
Я молчал. Стоял и молчал.
— Ну, долго буду ждать?
— Что рассказал, то и понял. Глупый был Шагру, не за свое дело взялся.
— И?..
— Что такое «и»? Никакого «и». Умер.
— А ты, смотри, нисколько не умираешь. Свои выдумки, все «новое» за счет комбината хочешь сделать, за счет народа. Талант не у каждого, а хлеб нужен каждому. Ищи, ищи — пробуй, но не хвастай. Не я ли тебе говорил: совершенство — в руке. Вечером, дома можешь делать, что хочешь.
Вот случай так случай! Слыхали что-нибудь подобное? В большом красочном журнале «Советский Союз» напечатали портрет моего отца, склонившегося над работой. А рядом поместили — что бы вы думали?.. Рядом с портретом моего отца оказалась та самая знаменитая шкатулка, которой я восхищался в детстве. Люблю своего отца, уважаю, но как можно повторять одно и то же столько лет?! Конечно, я гордился тем, что в заметке говорилось о нем как о выдающемся мастере народного творчества. Но не удивительно ли: журналист не подумал даже упомянуть, что народности без продолжения из рода в род, из поколения в поколение не существует. Разве не справедливо было бы сказать, что сын такого именитого златокузнеца тоже златокузнец?
К нам не просто попал этот номер журнала. Не выписывает библиотека. В том-то и дело, что прислала редакция. Да еще приложила письмо из Италии. Письмо из Турина, обращенное прямо к моему отцу! Настоящий итальянец писал из Турина, хотя и простой рабочий, некто Энрико Пролье… Редакция приложила и перевод на русский язык:
«Я постоянный читатель журнала «Советский Союз», многое меня восхищает в вашей стране. И как же я мечтаю совершить поездку в вашу прекрасную страну! К сожалению, заработок мой не так велик, чтобы я мог себе это позволить. Работаю строителем, каменщиком, семья большая, трое детей. Хотя я и не богач, но ценитель красивых вещей и даже немного коллекционер. У меня есть мексиканские глиняные игрушки, сирийские бронзовые (павлины, несколько французских миниатюр, которые мне удалось купить сразу после войны на рынке, немецкие фарфоровые статуэтки. Коллекция моя невелика, но я изо всех сил стараюсь ее пополнить. В нашей стране изделия Кубачи ценятся у коллекционеров очень высоко. Фотография вашей шкатулки пленила меня. Простите, что обращаюсь к вам так бесцеремонно. Прошу вас прислать мне хотя бы небольшую пластинку, выгравированную вашим чудесным орнаментом. А если б вы согласились сделать на ней дарственную надпись, я был бы поистине счастлив. Всем бы показывал ваш подарок. Подумать только — подарок с далекого Кавказа, от знаменитого мастера!
Заранее благодарен. Ваш навсегда
Письмо это, такое скромное и трогательное, обошло весь наш комбинат, всех мастеров. Каждый хотел не только услышать его, но и подержать в руках. Многие говорили:
— Вот истинное признание, вот награда за наш вдохновенный труд!
Как-то это даже непонятно. Итальянский рабочий послал письмо одному человеку — моему отцу. А гордятся все мастера. Даже Каймарас. Он-то тут при чем?
— Знаешь, Хартум, — с важностью сказал он мне, — высокая оценка, которую получил труд твоего отца, вызвала во мне прилив творческих сил. Я готов даже бесплатно поработать целый день и послать…
Я не позволил ему договорить и показал кукиш. Сунул к самому носу.
Вечером, дома, я сказал отцу:
— Знаешь, папа, не правда ли, письмо итальянца — подходящий случай показать, на что я способен. Разреши мне…
— Ты пятнадцатый, — сказал отец.
— Что «пятнадцатый»? — спросил я обиженно. — Даже не даешь сказать.
— Ты пятнадцатый гравер из тех, кто хочет сделать подарок итальянцу. Надо обо всем этом посоветоваться с мастерами.
— Никого это не касается. Вот еще! — воскликнул я. — Это дело наше, семейное. Ты один можешь решить. Сделай мне экзамен, ну, пожалуйста, папа! Мы подпишемся с тобой вдвоем, можешь даже подписаться один, но я буду знать, что тоже участвовал. Неужели откажешь? Ну, пожалуйста, папа!
За всю свою жизнь я впервые так унижался.
Отец сказал:
— Завтра будет художественный совет. Я предложу сделать коллективную работу. Предложу и твое имя, но… При одном условии: не оригинальничать.
— Не ты ли говорил, что у каждого мастера должен быть свой стиль?
— Не совсем так: у каждого истинного мастера есть свой стиль.
— Не понимаю, в чем разница.
— Стиль ради стиля — это оригинальничание. Самобытность — вот в чем истинная новизна даже и в пределах одного и того же стиля.
Правду говоря, я ушел от отца с таким чувством, будто он нарочно меня запутывает.
Ах, как хочу я признания, как хочу славы!
Как-то солнечным утром, когда мама ушла в магазин, а Бика в школу и я одна была дома, пришел к нам Юсуф-Газетчик. Так его называют. Он в Махачкале работает в молодежной газете, в Кубачи приезжает не часто. Его все знают, потому что он и сам кубачинец, только не здесь родился — отец уехал в столицу республики и сына там воспитал. Мы своих кубачинцев, которые живут в Махачкале, почти всех знаем. К ним особое отношение.
Этот Юсуф, он хоть и молодой, но толстенький, на горца не похож, ходит в заграничной куртке, с фотоаппаратом через плечо. По-кубачински говорить немного умеет, по-даргински, по-аварски — разные путает слова. А большей частью он по-русски говорит. За это не упрекают, в Махачкале много таких. Но все-таки у нас в ауле не очень любят тех, которые уехали. Юсуф не виноват — отец увез, но даже я, когда вижу его, чувствую в душе отчужденность.
Он у нас в доме никогда раньше не был. Постучал, вошел — гость не гость, как его принимать? Говорит:
— Здравствуй, Мадина, я на комбинате был, Бахмуд на художественном совете, Хартум работает. Хочу с тобой побеседовать, не боишься меня?
Я носок вязала. Стою с носком. Говорю ему:
— Садись, Юсуф. Чего тебя бояться!
— Конечно, ты комсомолка, но в Кубачи комсомолки редко бывают разговорчивыми. Я все-таки не старый, Хартум может приревновать. — Он рассмеялся. — Слушай, какое дело. Об итальянском письме знаешь? Меня прислали очерк написать, как готовят подарок рабочему из далекого города Турина.
— Где будешь писать? Садись к столу, пиши. Я, видишь, работаю.
— Ты работай, работай, вяжи как ни в чем не бывало. Садись и ты, Мадина. Я был на комбинате, видел в цехе Хартума. Он хотел мне что-то рассказать, но неудобно при всех… В общем, он послал меня к тебе. Скажи, Мадина, он тоже будет посылать подарок итальянцу или только Бахмуд? Мне, как корреспонденту молодежной газеты, интересно рассказать нашим читателям о комсомольце-мастере, о преемственности поколений.
Я пожала плечами: ничего не знаю.
На самом деле я кое-что слышала, но Хартум со мной своими планами не делился. Одно я знала твердо, не пошлет чужого человека муж к жене. Решила, что Юсуф хитрит. Мне еще не приходилось иметь дело с корреспондентами. Стою, на него гляжу. Молчу.
Он наступает:
— Ну что ты такая дикарка, говорю тебе — садись и вяжи, не на меня смотри, а на работу: я тебя сфотографирую для газеты как члена семьи знаменитого мастера.
Вдруг опустился передо мной на колено, нацелился фотоаппаратом.
— Ты что, глупый, что ли, Юсуф! — я топнула ногой. — Зачем становишься на колени? Поднимись сейчас же, вдруг мама войдет.
Он все-таки щелкнул затвором, а потом только встал.
— Ты, — говорит, — смелая девушка.
— Вы в городах всех называете девушками?
— …ты смелая женщина, ничего не боишься, глупые обычаи не соблюдаешь, передовая комсомолка, да? Если не хочешь рассказать о работе мужа, покажи хотя бы знаменитый музей вашего дома. Ничего плохого не сделаю. Скорей решай, времени мало, редакция ждет.
— Бахмуд любит сам показывать свой музей. Ты, Юсуф, хоть немножко кубачинец? Неужели не понимаешь: музей у нас одновременно спальня, там живем.
— Честное слово даю, комсомольское слово — спать нисколько не хочу. Ну идем же, идем, — будешь показывать… Э, зря я тебя прошу. Наверно, ничего не понимаешь, объяснить не можешь. Женщи-на!
— Ты много понимаешь! — Он сумел меня разозлить, раззадорить. Думаю: «Сколько раз Бахмуд гостям рассказывал, неужели я так не сумею?» — Идем, — говорю, — ладно.
Только вошли, Юсуф спрашивает:
— Что такое музей?
— Балгун-кал; сам, что ли, не знаешь: наряженная комната.
Он презрительно посмотрел.
— Эх, ты! Музей — значит храм муз. К русским это слово пришло от древних итальянцев, от римлян. Они по-латински говорили.
Он со мной, как с дурой. Я десятилетку кончила, неужели не учила о римлянах! Меня гордость заела. Решила: «Ну, ладно, буду с тобой по-ученому говорить». Начала лекцию:
— Хозяин этого дома Бахмуд — один из самых уважаемых мастеров-ювелиров. Он получил золотую медаль Парижской выставки за знаменитую шкатулку. Являясь одним из старейших мастеров нашего аула, Бахмуд в то же время человек разносторонних интересов, начитанный, высокообразованный. Его страсть — коллекционирование разнообразных предметов старины и лучших образцов как зарубежных, так и наших отечественных кустарных изделий. Вот все эти вещи, которые расставлены тут на полках, кубачинцы называют антики. Эхо слово латинское, и от него происходит слово «антиквар»…
Он понял, что я решила его поддеть. Махнул рукой:
— Да я и сам все это знаю, Мадина. Ты покажи мне, что здесь наиболее ценное, я сфотографирую.
Даже не улыбнулась ему. Будто не слышу. Говорю как заведенная, вроде патефона, сухо и официально:
— Обратите внимание — канавки между плитами пола промазаны бирюзовой известью, отчего создается впечатление своеобразного узора. Возле камина ковер, вытканный руками микрахских мастериц. Изделия этого дагестанского аула ценятся не меньше текинских. Облицовочный камень вокруг камина украшен кубачинским орнаментом, но высечен сутбукскими каменотесами.
Юсуф переминался с ноги на ногу. Ему не хотелось со мной ссориться, но и слушать он не умел и не хотел.
— Вот это наверху, в вазе, что за цветок, кто сделал?
— На полках, расположенных слева от двери, верхний ряд занят ведерцами-нукнусами — из красной меди. На следующей полке — хрусталь и фарфоровые чашки — французские и чешские, а цветок из слоновой кости — тот, что стоит в вазочке иранского происхождения, — сделан самим Бахмудом. Еще ниже располагаются кованные нашими предками мучалы, а между ними — кутки. В самом низу котлы на острых ножках с орнаментированными крышками. Мы, кубачинцы, этими котлами особенно дорожим, потому что производство их уже много лет назад прекращено.
— Перестань меня мучить, Мадина, — взмолился Юсуф. — Я же тебе говорил: сам все это знаю. Скажи лучше, что за тарелки висят на правой стене?
— Ты же сам все знаешь!
— Ну ладно, ладно, плевать на тарелки, их в Кубачи не делают. Показывай работы хозяина. Вот это резное блюдо?
— Его чеканил прадед Бахмуда — Ургана.
— А этот змеевидный кальян с тонкой насечкой?
— Дедова работа. Рядом уже начинаются изделия Бахмуда: шкатулки, брошки…
Юсуф нащелкал несколько снимков, но я не видела на его лице удовлетворения. И тут он вдруг заметил, что на сундуке лежит альбом.
Это был альбом рисунков Хартума. В последнее время Хартум ночами работал, но мне свои наброски не показывал. Сама же я ни за что не загляну. Не то чтобы мне было неинтересно, но если не считает нужным поделиться со мной, зачем я полезу. Видела только мельком эскиз стаканчика.
Любопытство Юсуфа распалилось:
— Мадина, тут, наверно, рисунок того подарка, в редакции будут очень довольны…
Я поняла, что если он так стремится увидеть этот рисунок, — показывать нельзя. Надо было отвлечь его. Но как? Чем?
— Тут нет ничего интересного, — сказала я. — Посмотри лучше на этот поднос. Правда, красивый?
— М-м… Как тебе сказать. А чем он хорош?
— Это работа знаменитого мастера из Кашгара. Ценится наравне со средневековыми иранскими изделиями, выкопанными из курганов.
— Ну, подумаешь! Вот если бы ты сказала, что это твоя работа… А почему, правда, нет мастеров-женщин?
— Ты же кубачинец, — сказала я, слегка посмеиваясь над ним. — Зачем задаешь такие вопросы? Разве не знаешь, что мальчики учатся мастерству с пяти-шестилетнего возраста?
— Ах, слушай, какая глупость! Зачем это? Разве можно в таком раннем детстве заставлять ребенка?
— Дети сами просят. Если б ты знал, Юсуф, как я хотела, чтобы меня учил мой отец. Кое-что я сумела узнать, но папка умер…
— Ах, бедная, бедная! — Юсуф будто слушал меня и жалел, но глаза неотрывно смотрели на альбом. — Тут, наверно, твои рисунки, правда?
Он потянулся к альбому, а я схватила его руку. Началась полушуточная борьба, и мы оба раскраснелись.
В это время я услышала, что открылась дверь и по лестнице легким шагом взбегает Хартум.
Уже в кунацкой он закричал:
— Юсуф-Газетчик здесь? Юсуф не ушел?
Правду сказать, мне было не по себе: боялась сцены ревности, скандала. Но Хартум, представьте, даже и не посмотрел на меня. Он кинулся к Юсуфу:
— Как хорошо, что ты меня дождался! Ты сделал снимки?
— Кое-что сделал, — мрачным голосом сказал Юсуф и покосился на меня.
— Мадина, — строго спросил Хартум, — ты ему показала мои лучшие работы?
Тон Хартума меня возмутил и обидел.
— Почему должна показывать — я защищала твой альбом…
— Зря защищала, — буркнул Хартум и отвернулся от меня.
Не сказав больше ни слова, я вышла в кунацкую. Муж не пошел за мной. Я услышала, как он говорит:
— Напрасно, конечно, я послал тебя к Мадине. Жен-щи-на!.. Буду показывать сам. На этой полке мои подстаканники, чайные ложки; вазочка, премированная на выставке в Махачкале.
— Во Дворце пионеров? Пять лет назад? — спросил Юсуф.
— Кажется… Не помню. Теперь главное. Покажу тебе свой альбом. Открывай крышку, не бойся. Видишь эскиз? Я не хотел говорить при всех. Ты должен знать: в худсовете старики, они не дают молодежи выдвинуться. Вот если ты сфотографируешь мой эскиз, напечатаешь в газете… Смотри, смотри: вот здесь будет чернь, здесь — золото. Правда, не хуже, чем у стариков? Ты сможешь смело написать, что наш род продолжает традицию.
Когда Юсуф ушел, Хартум набросился на меня:
— Неужели не способна сообразить? Если посылаю к тебе — надо корреспонденту помочь.
— Хартум, Хартум, ведь у тебя только черновой эскиз. Если напечатают в газете — люди обвинят тебя в нескромности.
Хартум разозлился:
— Откуда знаешь, что черновой? Заглядываешь в мой альбом?! А еще говоришь «скромность»… — Он немного помолчал, подумал. — Э, Мадина, ссориться не будем. Но пора понять, что художнику не скромность нужна, а известность. Ты, жена, должна понимать, должна сочувствовать.
— Но, Хартум, ты же… ты еще ничего настоящего не сделал.
— Ах, вот как!
Первый раз видела его таким. Кажется, готов был убить. Но не ударил и даже не выругался. Выбежал из дому и хлопнул дверью.
Вот уже несколько дней я живу в таком напряжении, какого раньше не знал. То ли глупость я сделал, то ли гениальное творение выйдет из моих рук. Днем я работаю на комбинате, ночами не сплю: решил во что бы то ни стало добиться права послать от своего имени подарок итальянскому рабочему. Кто может мне запретить? В конце концов, если комбинат не захочет принять в этом участия, разве не найду я у нас в доме кусочек серебра? Разве не могу переплавить какую-нибудь старую вещь, хотя бы и ту, за которую меня премировали пять лет назад на пионерской выставке? Ночью, когда все спали, я делал эскизы. Рвал один за другим. Уж очень мне хотелось создать что-нибудь оригинальное, новое, показав этим, что не только традициями сильны мастера-кубачинцы. Конечно, я боялся обвинения в беспредметности и формализме. Но разве наш декоративный орнамент не формалистичен? Разве все эти веточки и цветочки выражают какую-нибудь идею? Я решил, что сделаю что-нибудь из ряда вон выходящее и содержательное.
На счастье, не пришлось мне идти наперекор руководству комбината и общественности. Все-таки хорошо, что отец мой пользуется столь большим авторитетом. Как-никак он меня любит и готов для меня на многое. Если раньше он не знал, как доказать членам худсовета необходимость моего участия, после разговора со мной сказал, наверно, директору и другим, от кого зависит, что было бы разумно показать преемственность поколений. Повторил мои слова. А тут еще приехал корреспондент из Махачкалы, побывал у нас в доме, сделал фотографии моего эскиза… Я сразу заметил, что на фотографии рисунок выглядит эффектно. Получилось так, что корреспондент, отпечатав свой снимок, пошел по моей просьбе к директору комбината и спросил: «Правда ли, что Хартум по этому эскизу будет делать стаканчик для отправки в Италию?» Директор (как мне потом передал Юсуф), смеясь, ответил: «Ох и напорист этот Хартум! Эскиз интересен. Я буду голосовать на худсовете, чтобы его приняли за основу. Коллектив нашего комбината не останется в стороне. Об этом можете написать в газете. По эскизам отца и сына — Бахмуда и Хартума — наш комбинат сделает два стаканчика. Напишем итальянцу, что старики и молодежь решили сделать ему общекубачинский подарок…»
Я бы предпочел сделать мою работу от начала и до конца своими руками. Но с решением руководства придется считаться. Нам с отцом и так досталась самая почетная часть дела: рисунок и гравировка. Чернение, эмалировка, монтаж, полировка — все это делали на отцовском стаканчике старые мастера, на моем — молодые. У отца на белом серебряном фойе ярко вырисовывался иссиня-черный орнамент мархарай с замысловатыми мелкими головками на тонких плетеных ветках. Надо отдать должное моему старику — он с таким изяществом переплел на своем стаканчике веточки двух растений, что в этом их слиянии нетрудно было уловить тему сближения народов, тему ласковой и доброй дружбы. Я пошел другим путем. Может быть, рисунок мой был и грубее, но, не отказываясь от традиционного орнамента, я просто изобразил две мозолистые руки, протянутые друг к другу. В наш кубачинский орнамент не принято включать такие реалистические детали. Но вот странно — никто не возражал. Всем и, как вы знаете, самому директору моя идея понравилась. Только один человек был против, и… и я был этому рад. Моим врагом опять оказался Каймарас, он обвинил меня в огрублении, в нарушении законов орнамента и категорически отказался от участия в общей работе. Готов поцеловать его глупое лицо за такое решение. Теперь по крайней мере знаю, что рука его не коснется моего детища.
Правда, подозреваю, что Каймарас не захотел тратить времени на эту работу. Он расчетлив, умеет беречь силы, вдохновение для него ничто. Вскоре ведь предстоит выставка в Генуе. От друзей Каймараса я узнал, что он тайно готовит эскиз подноса в надежде, что ему разрешат участвовать в соревновании мастеров. Посмотрим, посмотрим!
Я был удивлен, обрадован и даже взволнован тем, с каким горячим энтузиазмом мастера принялись за коллективный подарок. Старики — за стариковский, молодежь — за мой. Признаться, я ждал, что зависть помешает моим товарищам отнестись к второстепенной исполнительской работе столь добросовестно.
…И тот и другой стаканчики были готовы в один день. На общем собрании мастера говорили, что монтировщики не только согрели эти изделия огнем горна, но отдали им всю теплоту души. Потому и получились все линии соединений такими же прочными, какой бывает дружба простых тружеников. Говорили, что граверы (отец и я!) трудились с таким небывалым вдохновением, что орнамент получился живым и сияющим, каким бывает счастливый человек в день большого праздника. Говорили, что милые наши шлифовальщицы оставили на обоих стаканчиках блеск своих глаз — потому и получились они такими светлыми и чистыми… Я люблю, когда на собраниях говорят так возвышенно. Глаза у меня наполняются искренними слезами… Даже Мадина удивляется.
Я думала, что совместная жизнь, повседневное общение сближает людей, помогает понять человека. Оказывается, может быть и по-другому. С каждым днем я все больше и больше чуждаюсь Хартума, не понимаю его. Тоска гуляет в моем сердце.
Раньше я не терпела одиночества, а теперь сама из знаю, как это случилось, становлюсь нелюдимой. Много думаю о жизни. Какая она однообразная! У нас в Кубачи особенно однообразная. Когда смотрю на свою свекровь, на маму — вижу, во что превращусь… Нет, должна же быть разница, каждое поколение несет с собою какие-то перемены. Нас в школе, в пионерской организации, приучали к мысли, что и мальчики, и девочки должны стремиться к творчеству, мечтать, чего-то добиваться… Может быть, я просто невезучая или не умею себя организовать, построить свою жизнь так, чтобы она была содержательной?..
Действительно, что интересного в моей работе? Ничего нового в нее внести нельзя. Целыми днями вяжу носки… Так к этому привыкла, что и смотреть не надо. Закрыв глаза, могу делать, ослепнув, могу делать. Сами пальцы знают, сколько петель следует добавить, где и какой узор вывести. Неужели всю жизнь ничего не буду знать, кроме вязания носков? Почему я не могу увлечься чем-нибудь так же сильно, как Хартум? Он прав: у каждого человека должна быть цель, во имя которой ему не жалко ничего, цель всей его жизни.
Я часто досадую, когда вижу, что Хартум добивается славы. Но ведь слава — признак успеха, признак того, что люди считают тебя выдающимся мастером. Слава — это благодарность общества. Значит, это не так-то и плохо.
У каждого человека есть мечта. У меня тоже была. Маленькая. Хотела выйти замуж за любимого человека. Ну, что ж, я своего добилась. Возникла семья, будут, наверное, и дети… Однако теперь я поняла, что замужество не цель, а всего лишь естественное развитие, нормальное продолжение жизни. И любовь не может быть целью. Она есть, но ее надо сохранить. А для этого… для этого надо друг друга уважать. Собака сторожит дом — мы часто любим свою собаку, корова дает молоко — мы ценим свою корову, но ни собаку, ни корову хозяин не уважает. Вот еще!.. Ах, я удовлетворила свою вспыхнувшую любовь, а что мне дальше делать, как жить?
…Хартум в последнее время в прекрасном настроении. Свои успехи он не скрывает от меня. Иногда хвастается, чаще всего ласкается, целуется, и я должна понимать, что дела его хороши. Если б, хвастаясь, он хоть раз попробовал поделиться со мной не только настроением, но и самой сущностью радости, сущностью успеха! Нет, не дождусь, чтобы он говорил со мной как с равной, — рассказал о замысле, о том, что его привлекает в новых работах. У кого все благополучно. Он добивается своего. Даже из-за границы стал получать письма. Письмо с благодарностью итальянца он носит с собой и то и дело вынимает из кармана, как девушка зеркальце. Ему поручают серьезные заказы: недавно он гравировал большой призовой спортивный кубок. Он часто сидит и смотрит в потолок, или в окно, или в стену. Как-то недавно подошел, поцеловал и, глядя на меня горящими глазами, заговорил: «Как же мне хочется создать такую вещь… такую вещь, какую ни один кубачинец никогда не делал!» Я пожала плечами, а он обиделся, хотя его слова пока только слова. Что в них заключено?.. Но я верю, что он добьется… Хартум везучий и напористый. Он и путешествовать хочет, мечтает побывать в других странах. Возможно, и это удастся ему. Ему, но только не мне. Разве что возьмет с собой. Но не помню, чтобы кто-нибудь из кубачинцев, уезжая в большое путешествие, брал с собой жену. Да если и возьмет — это ж не меня, не меня, а его будут посылать. Я — всего лишь приложение. Почему? Да потому, что не умею делать то, что делает он. Потому, что с давних нор определилось — ювелирное искусство не дело женских рук. Потому, что у нас в ауле ни одного мастера-златокузнеца женщины…
А ведь я в детстве чуть было не научилась этому мастерству.
Я вспомнила, как Юсуф-Газетчик подсмеивался надо мной: «Может быть, это твой альбом, Мадина? Скажи, почему нет женщин-мастеров?» У меня сердце сжимается, злость берет. Неужели никто из нас, кубачинских женщин, не в силах сравняться с мужчинами!
Помню, мой старый отец звал меня в свою мастерскую, и я помогала ему вздувать мехи. В горне разгоралось яркое пламя, отец ставил тигель, плавил серебро, выливал в чугунную коробку — опоку, набитую литейной землей. Дав остыть металлу, отец разнимал половинки — и вот перед глазами являлось кольцо. Пока еще грубое, шероховатое. Отец надевал колечко на острый конец наковаленки, выравнивал напильником, шлифовал наждаком, полировал и, наконец, зачеканивал в него камешек. И получалось настоящее кольцо — тонкая, прелестная вещица. От любопытства у меня дух захватывало… Случалось, я приносила подобранный на улице кусочек меди, я отец, чтобы доставить мне удовольствие, делал из него для меня «золотое колечко».
…Однажды отец уехал в город, мама захотела вскипятить молоко, но вдруг оказалось, что в доме нет не только дров, но даже щепок. «Знаешь, мама, — сказала я, — можно вскипятить в мастерской на горне». Мама обрадовалась, а я, гордая своей находчивостью, вздула мехи, разожгла угли: молоко вскипело в две минуты. А потом я попросила маму позволить мне также согреть воду, чтобы помыть голову. А потом… Ой, что было потом! Зная, что мама не любит заходить в мастерскую, я придумала такую игру — вынула из ушей свои золотые серьги, подаренные дядей Юнусом. Дрожащими руками, подражая во всем отцу, я набила обе части опоки литейной землей, утрамбовала ее и на разглаженную поверхность положила модель кольца… В общем я делала все, как надо: провела канавку, вылепила воронку, сжала половинки опоки деревянными тисками. А потом я расплавила в тигле свои серьги. И только-только влила расплавленное золото через воронку, как в дверях появилась мать. Вздрогнув, я уронила тигель, свалила на пол опоку и побежала навстречу маме, умоляя еще на минуту оставить меня в покое. Но мать сказала:
— Дурочка, отец приехал. Какой красивый платок привез тебе! — и за руку вывела меня из мастерской. — Ну-ка примерь!
Краснея и дрожа, я стала хвалить платок и накинула его поверх каза. Мама шлепнула меня:
— От радости не знаешь, что делаешь, разве праздничный платок так надевают?! — Она сорвала с моей головы каз и стала прилаживать платок, как вдруг остановилась, пораженная. — Ах ты, негодница! Вот почему ты не хотела снять каз! Где твои золотые серьги? Кому отдала? Говори, говори сейчас же!
— Никому не давала, никому не давала, — прошептала я еле слышно.
— А где же они? Ты что же, забыла, что это подарок дяди?! Забыла, что это золото, что такие вещи никому давать нельзя? Подумать только, дядя подарил сопливой девчонке, а она…
Отец с удивлением смотрел то на меня, то на маму. Кончилось тем, что она схватила меня за плечо и вытолкала на двор:
— Пока не найдешь серьги, не возвращайся. Возьми обратно у той, которой дала, и не смей без них входить в дом!
Дело было поздней осенью, уже стемнело, в такое время меня обычно и гулять-то не пускали. На душе было так тяжело и так ужасно досадно… Почему я не плакала? Я даже нарочно прижималась головой к стене, закрывала глаза рукой — слезы не шли. Конечно, я была виновата, очень виновата, но, кроме чувства вины, у меня впервые в жизни возникло чувство досады за то, что мне не дали закончить начатое. Ведь я не потеряла серьги, не отдала их никому, я хотела… я хотела…
Хотела сделать кольцо? Нет, мои желания были гораздо серьезнее. И в душе моей возникло новое чувство — чувство права на такой поступок. В руках и во всем теле еще не остыла энергия работы: руки как бы сжимали щипцами тигель, глаза видели струйку золота. Вернуться в мастерскую я не могла, исправить ничего не могла, и вот, чтобы дать выход нерастраченной энергии, я стала солдатским шагом ходить вокруг дома. Командовала себе: «Раз-два, раз-два! Левой, правой!» Так я маршировала, наверное, не меньше часа. Устала. Но и утомившись и замерзнув, я все-таки не пошла домой. Юркнула в сарай, зарылась в свежее, душистое сено, устроила себе что-то вроде пещеры и решила, что буду здесь долго-долго жить. «Пусть меня ищут, пусть кричат, надрываются — ни за что не откликнусь!»
Вскоре и действительно мама подняла шум на весь квартал. Вместе с соседками она ходила повсюду и звала меня. Зашла она с фонарем и в сарай, где я спряталась. Сквозь сено до меня добрались лучи фонаря, но я не изменила своему решению и даже зажала рот рукой, чтобы не выдать себя дыханием.
Мать ушла. Я надеялась, что когда все уснут, мне удастся пробраться в мастерскую и вынуть из опоки кольцо. Но дом не утихал, туда и сюда сновали люди. Теперь и отец принимал участие в поисках… Сунулся было в сарай, но мама крикнула: «Я там уже смотрела!»
Когда я проснулась, было совсем светло. Очень хотелось есть и пить. Надо было что-то делать. По тому, как часто проходили мимо сарая люди, я поняла, что меня все еще ищут. Я вслушивалась, стараясь понять, что говорят, и наконец услышала плачущий голос мамы:
— Такой проклятый характер — упрямая, злая девчонка. Другая давно бы прибежала, попросила бы прощения…
Да, другая прибежала бы, а меня больше всего беспокоило, как бы отец не зашел в мастерскую.
Потом я уловила два мужских голоса — отца и дяди. Того самого дяди Юнуса, который подарил серьги. Я замерла, как камушек.
— Серьги-то пустяки. Разве в них дело… — сказал дядя.
Отец прервал его:
— Да ведь серьги-то нашлись.
Я не поверила своим ушам. Может, мне послышалось? Как мог отец найти серьги, если я их уже расплавила?
— Где ж они были? — спросил чей-то третий голос.
К этому времени я уже наполовину вылезла из сена, чтобы не пропустить ответ отца. Он с неудовольствием сказал:
— Ребячество! Решила сделать из сережек кольцо. За что взялась девчонка! Расплавила серьги, сделала форму… И все как надо, со знанием дела. Только не хватило сил сжать до конца части опоки. И все-таки кольцо получилось. Почти хорошее кольцо.
— Правду говоришь, папа?!
Не помню, как я выкрикнула эти слова и, выскочив из сарая, бросилась на шею своему любимому папке.
Все так обрадовались тому, что я жива и здорова, даже не попрекали и не ругали. Мама и та не пилила меня. А папа с тех пор стал еще чаще звать меня в мастерскую, стал объяснять назначение разных инструментов, показывать приемы работы. Но я была еще мала, он за меня боялся, то и дело предостерегал: «Не прикасайся к тискам без разрешения — прищемишь палец; не разжигай огонь в горне без меня — спалишь дом; не трогай резец — обрежешь руку». Но я, конечно, пользовалась любой минутой, чтобы крутить тиски, разжигать горн, царапать резцом серебро. Папка умер. Думаете, не пробовала работать после его смерти? Пробовала. Бралась за гравирование, пыталась паять, один раз даже хотела сделать себе пряжку для пояса. Но очень боялась, что меня засмеют, и потому, наверное, потеряла веру в себя. Ну, а потом появились носки. Вязать их научиться нетрудно, и это верный заработок. А кроме того, кончала школу. А кроме того, влюбилась… Так я и растеряла свою мечту.
Но Хартум со своим вечным горением, с жаждой славы, он меня снова заразил, что ли? Да и Бахмуд, медлительный, величавый, он, казалось, должен был навевать спокойствие. Но так много и часто говорил он. Да нет, не говорил — воспевал искусство резьбы и чеканки. Он всякое искусство воспевал, все красивое, что способны были сделать руки человека.
А в самое последнее время… Может быть, началось после разговора с Юсуфом-Газетчиком, когда он меня подзадорил: «Это, наверно, твой альбом, Мадина?» Нет, скорее всего я разгорелась после того, как Хартум получил благодарность от итальянца. Небольшое, но такое удивительное и солнечное письмо из Турина.
Однажды ночью… (Мне трудно и стыдно говорить об этом, я, наверно, совсем глупая.) Однажды ночью… Хартум горячо любил меня, и я его тоже, и мы восторгались друг другом, и он смотрел на меня счастливыми глазами, и я спросила:
— А ты помнишь, как танцевал на скале и как упал?
— Я для тебя танцевал.
— И для меня упал?
— Ты в меня вселила храбрость, я для тебя ничего не боялся.
— А теперь?
— И теперь для тебя готов на все!
Он так искренне сказал, с таким сильным чувством, что я поверила. И решила, что могу довериться ему и попросить о самом заветном:
— Для меня сделаешь? Правда?
Он вскинул голову.
— Готов даже посвятить тебе самую лучшую мою работу. Будущую, которая прославит меня на весь мир… — Он посмотрел на меня искоса, как бы проверяя: — Знаешь, Мадина, я сегодня к тебе летел на крыльях и хотел сказать, но ты принесла обед, а за обедом какой разговор… Слушай, Мадина! Директор включил меня в число тех, кто будет делать работу для Генуэзской выставки. Я сделаю лучше всех. И посвящу тебе. Как писатели посвящают книги. Почему молчишь? Ты рада, Мадина?
Я прижалась к нему щекой, заглянула в глаза:
— Очень, очень за тебя рада. Спасибо тебе от души. Но…
— Что «но»? Ты не веришь в меня? — Он вскочил.
— Верю, верю!
И это было правдой, я верила в него и радовалась его радости. Но я, наверно, сделала большую ошибку: подумала, что радость сделала его добрым и отзывчивым и он поймет меня, мою мечту.
— Хартум, — сказала я. — Мой дорогой. Ты будешь очень занят, я не тороплю тебя… Но после ты… Когда закончишь эту работу для выставки, выполнишь мою просьбу?
— Конечно, — сказал он. — Все для тебя сделаю. Проси о чем хочешь. Пож-жалуйста!
— Ты мне поможешь?.. Поклянись, Хартум, что ты мне поможешь в исполнении моей заветной мечты. У меня ужасно большая, но совсем не трудная для тебя мечта. Поклянись, Хартум, что не откажешь…
Мое длинное вступление его насторожило. Стараясь догадаться, в чем дело, он наморщил лоб и схватился за папиросу. Так как я молчала, он спросил:
— Купить что-нибудь? Подарить?
Я отрицательно покачала головой:
— Не скажу. Раньше поклянись.
— Зачем, слушай, загадочные клятвы! Конкретно, что такое, а?
Он уже терял терпение, а я не знала, как приступить, с чего начать.
— Хартумчик, милый… моя мысль… я… мне… — И тут я как в воду кинулась: — Хочу стать мастером-златокузнецом. Как Бахмуд, как ты. Помоги научиться. Я готова ночами, когда угодно, а днем буду вязать носки, и помогать маме, и, как всегда, обед…
Он от меня отодвинулся. Посмотрел, будто не жена перед ним, не его Мадина. Потом рассмеялся точь-в-точь, как на сцене хохочут:
— Что? Что? Шутки, наверно, шутишь? Думаешь, ласки-глазки наша работа… Э, стыдно слушать! Неужели разницы не понимаешь между вязанием носков и творчеством? Как ребенок, честное слово. Я говорю, мне доверили защищать честь комбината — делать вещь для иностранной выставки. Ты меня шутками уморить хочешь…
Стучали слова… сухие стучали по голове. Как так вышло, не знаю — глаза сразу набухли, я отвернулась и зарыдала. А Хартум опять спросил:
— Ты шутишь?
Так было тяжело, будто бревно свалилось на грудь. Я возненавидела его и плакала до утра… Он спал, а я плакала.
…Был четверг — выходной день в ауле. Хартум ушел в горы «обдумывать» свою новую работу. А я заболела и не могла подняться с постели.
После обеда молодежь собиралась на танцы, девушки пошли цепочкой к горе Цициле… Когда тихий ветерок донес оттуда мелодию — голос гармошки и песню, на душе стало еще тяжелей. Из нашего окна все видно, а я отворачивалась, затыкала уши, чтобы не слышать веселого смеха. Но и дома я не могла оставаться. Решила пойти в лес. Просто пойти в лес — погулять и отдохнуть, побыть наедине со своими мыслями, со своим горем.
Свекровь настигла меня в дверях и скрипучим голосом проговорила:
— В добрый час, в добрый час, невестушка!
— Иду гулять! — грубо ответила я.
— Вот уже несколько недель не убрано в хлеву. Помогла бы ты мне, что ли, немного…
— Нельзя мне выйти на божий свет?
— Надо совесть иметь. Ты уже не девчонка и не невеста. Ты жена… жена мужа. Неприлично бегать на танцы.
— Это не твое дело! — закричала я не своим голосом.
Я могла ее ударить. Не понимала, что со мной. Хорошо, что она ушла в дом.
А я остановилась у ворот. Стояла столбом, может, час, может и два. Окаменела.
Такое случилось со мной впервые. Даже не хотелось отомстить свекрови, забыла о ней.
А потом все-таки я оказалась дома на своей постели, опять слезы текли потоком.
Еще вчера и позавчера, и неделю и месяц назад мне то и дело хотелось, как раньше, дома у мамы, выбежать с криком на улицу. Да, сердце просилось на улицу: постоять с подружками, посмеяться на весь аул, потанцевать, попеть, просто покричать.
Но все это уже было неприлично для меня.
Ах, как хотелось жить, ни о чем не думая, ни о чем не беспокоясь, и делать свою работу, как песню, — то, что хочется, а не то, что нужно!..
Но так жить нельзя.
Я хотела, чтобы ровесницы часто прибегали ко мне и звали к себе, и спорили и ругались, и радовались и смеялись с причиной и без причины.
Но детство мое уже прошло.
Уже давно, более полугода, мастера старшего поколения да и кое-кто из молодежи исподволь готовятся к Международной выставке в Генуе. Я не готовился, даже не помышлял о том, что́ мне доверят. Выло известно, что Кубачинский комбинат пошлет шесть или семь разнообразных предметов: поднос, блюдо, шкатулку, кинжал в ножнах, сахарницу, вазу, кувшин… Обычно в таких случаях молодые мастера только надеются, только готовятся, а поручают взрослым. И вдруг меня вызвали к директору.
Я догадался, о чем будет разговор, ноги дрожали от волнения, но я заставил себя подтянуться и вошел в кабинет с гордо поднятой головой.
Директор не стал тянуть, прямо сказал:
— Каймарасу и тебе решено дать возможность испытать свои силы. С ним уже был разговор. Теперь тебе говорю: весь темперамент, всю фантазию, все свое умение нужно отдать этой работе. Дерзай! Каймарасу поручили сделать для выставки поднос, тебе поручаем шкатулку… Ну, что молчишь?
— Думаю, почему Каймараса первым назвали, а меня вторым. Разве я хуже?
Директор покачал головой.
— Что за фасон у тебя! Хоть бы улыбнулся, когда глупость говоришь. Ты моложе Каймараса, по алфавиту дальше. Хватит болтать. Отвечай: будешь работать для выставки? Имей в виду — тридцатого апреля все экспонаты должны быть отправлены. Меньше месяца у тебя.
Я сделал вид, что размышляю, подпер голову рукой и стал смотреть в окно. А сердце от радости скакало мячиком… Наконец прижал руку к груди и с важностью произнес:
— Безусловно, я польщен… доверием. Все силы отдам, весь талант, но… Шкатулку делать отказываюсь.
Директор нахмурился:
— Капризы?
— Зачем капризы? Когда-то мой отец прославился шкатулкой. Люди скажут: не златокузнецы мы, Хартумовы, а шкатулочники.
Директор невольно улыбнулся:
— Позора, конечно, нет, но я с тобой согласен. Какую вещь сам хочешь делать?
— Еще не знаю. Подумаю — тогда скажу.
Кажется, я добился своего. Директор посмотрел на меня искоса, хлопнул по плечу и сказал:
— Надо бы тебя за все твои фокусы прогнать. Но… знаешь, ты молодец! Пока не сел в лужу, конечно. Думать, конечно, надо. Сколько будешь думать, где?
— Если можно — в горы пойду. Через три дня расскажу, что надумал.
— Не расскажешь, а принесешь разработанный эскиз. Все. Иди! Только не опаздывай. Через три дня будем рассматривать твой эскиз на художественном совете.
Он пожал мне руку, я поклонился и, сдерживая себя, медленно, с достоинством вышел.
Ну, а потом, конечно, припустил. Не бежал, а летел. Примчался домой, увидел во дворе Мадину. Подкрался, обнял, поцеловал… Вах! Другая оказалась. Не Мадина, а подруга ее Зейнаб. Ну совсем так, как и жена моя одета. Не помню, что ей сказал, как оправдался. Кажется, ничего не сказал. Прибавил к первому поцелую второй и ветром понесся дальше. Взбежал на лестницу:
— Мадина!
— Что, Хартум? — радостно кинулась она ко мне.
Не мог ей сказать, что поцелуй другой достался.
— Знаешь, Мадина, знаешь?.. Есть ужасно хочу, проголодался… Обед готов?
Ночью мы поссорились. Так было все хорошо — вдруг поссорились. Теперь понимаю — конечно, и я виноват. Женщина, девушка отчего сердится, отчего начинает плакать? Если ей прямо говорить, что думаешь, — тогда начинает плакать. С ребенком тоже так. Хитрость, конфетка, ласка — вот что действует. Я хитрить не научился — может, никогда не научусь… Сперва о любви говорили. Неужели я не люблю? Душу готов отдать Мадине, работать для нее согласен день и ночь. Вдруг стала требовать: «Поклянись, что будешь меня учить». Хитрец вроде Каймараса ответил бы: «Ай-вай, как хорошо — помощницей станешь. Подожди, дорогая, месяц-другой, освобожусь немного, стану давать тебе уроки». Потом бы сама забыла. Разве Мадина первая выдумала? И в школе девочки спрашивали, почему граверы одни мужчины. Почему, почему… Шоферами женщины бывают, летчицами бывают. Профессорами, писательницами, художницами. Но есть все-таки неженский труд: литейщики, кузнецы. Мы ведь тоже златокузнецы.
О чем говорить! Можно было спокойно втолковать Мадине, а я стал над ней смеяться, довел до слез… Но и у нее, конечно, характер. Поплакала бы немного — и хватит. Нет, я утром ушел — она плачет. У меня серьезное такое дело — выдумать надо оригинальное произведение, а приходится переживать из-за глупостей.
Конечно, переживать долго не стану! Мне надо думать и думать. Теперь такой вопрос: «Как думать?» Этому в в школе не учат. Как творить, как сочинять, как отражать природу в вещах? Я сказал директору, что в горы пойду — там буду ходить, искать, вдохновляться. И вот я пошел. Первый раз отправился с такой целью. Пусть подскажут мне горы, леса, цветущие деревья, ручьи, синее небо, что мне сделать, за что взяться. Ваза, браслет, пудреница, кувшин, кальян, шкатулка — все это повторялось сотни и тысячи раз. Художник-живописец вдохновился бы горным пейзажем. Передав натуральные краски наших цветущих лесов, наших сверкающих горных вершин, пейзажист принес бы людям радость узнавания. Но разве могу я на кувшине или подносе резцом изобразить наши горы? Или наших девушек и парной; сегодня четверг, выходной день, сегодня прекрасная погода, и все они вышли гулять на солнечный склон горы Цицилы!.. Они мне подают знаки, зовут, но я прохожу мимо, углубляюсь в горный лес.
Сегодня выходной, но разве истинный художник может, отбросив мысли, пуститься в пляс! Я спиной чувствую, что меня провожают взглядами. Многие, наверно, даже говорят: «Хартум думает».
Но что выбрать? Ножны или рукоять сабли? Чернильный прибор? (Теперь все предпочитают «вечное перо».) Пряжку для пояса? (Кто теперь носит серебряные пряжки!) Настольную лампу?.. Стой! Это неплохо. Ее можно было сделать в виде могучего дуба… Я было уцепился за эту идею, но тут же сам себя высмеял: «Эх ты, поборник нового! Даже отец и тот видит, что невозможен сейчас орнамент на швейной машине или на утюге. Тем более несовременно будет выглядеть литая или резная лампа. «Может быть, подстаканник?» Я невольно рассмеялся. Шел один по лесной тропе и хохотал, как дурачок. Мне подстаканники и конфетницы опротивели так, что готов был все их отправить в переплав… «Интересно все-таки, сумел бы я изменить форму и рисунок подстаканника настолько, чтобы поразить воображение членов художественного совета? Этого мало. Надо, чтобы ученые мужи и ценители в далекой Генуе, увидев мой подстаканник, воскликнули: «Это шедевр! Сам Бенвенуто не мог бы сделать ничего подобного!» Между прочим, во времена Бенвенуто Челлини подстаканников никто не делал, и в Европе даже не знали стаканов».
Челлини, Карадоссо, Леони. Нам нередко ставят в пример этих крупнейших золотых дел мастеров. Но им было легче, они были разнообразнее уже хотя бы потому, что создавали скульптуры, их законы не запрещали, а поощряли воспроизведение человека — Иисуса Христа, девы Марии, античных богов. Им не запрещали, как нам, мусульманам, изображать животных, птиц, рыб. Все было можно. А у нас в Кубачи совсем недавно, каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет назад, впервые были сделаны попытки создать резные портреты. И получались они плохо, вычурно. Так я работать не хочу… Может быть, попробовать все-таки сделать женскую головку? Портрет Мадины? Никто не примет. Это не в традиции нашего Кубачи. Но зато ново. Действительно ново. Надо ломать традиции…
Да, да, правильно! «Ура, Хартум!» — крикнул я себе. Завтра я скажу директору: «Предлагаю сделать и послать на выставку назло всему мусульманскому миру резной женский портрет. Хочу назвать свою работу так: «Любимая».
Как вдохновило меня это решение! Я стал рисовать в уме, продумывать композицию. И прежде всего увидел тонкий орнамент рамы. Увидел, как оплетает он женскую головку. Как позолота, эмаль и чернь распределяются по ее платью и заполняют весь фон… Но что такое? Чем больше думаю, тем ярче вижу, как исчезает, тонет в орнаменте и совершенно теряется лицо Мадины… Я сел на пень, вынул из кармана альбом для зарисовок. Бился час, два. Родное мне, близкое, любимое лицо Мадины терялось в пышном орнаменте. Без рамы, без орнамента не могу, рука не рисует.
Стал вспоминать все знаменитые работы Алихана и Расула Ахмедовых, Бахмуда и Абдуллы Топчиевых, Сайда Магомедова, Абдул-Джалиля Ибрагимова, Гаджи Кашева. Это наши лучшие мастера-кубачинцы. Каждый внес что-то свое, новое. Делали панно, чеканили мужские портреты. Расул Ахмедов позволил себе вплетать в орнамент птиц, а Расул Алиханов в центре блюда выгравировал рельеф аула Кубачи. Но кругом был орнамент, царствовал над всем рисунком. И так всегда, во всех работах наших мастеров. Главным, наиглавнейшим оставался орнамент. Только он означал искусство, только он определял мастерство.
Неужели орнамент непобедим? Неужели мы, кубачинцы, без него не можем? Ведь орнамент только рама… или не только?
И тут я вспомнил наш спор с Амиром. Мы с ним поссорились из-за орнамента. Чтобы вырваться из плена традиций, он даже уехал. Мы раньше, когда Амир служил в армии, переписывались. Теперь прошло уже полгода Мадина от Аматуллы получала письма, а я от Амира — ни одного.
Но вот и я пришел к тому же. Орнамент связывает мне руки. Но не согласен, никогда не соглашусь, что надо его отбросить. Другое дело — подчинить, заставить служить замыслу! Зачем же для этого уезжать? Неужели надо бросить любимый Кубачи? Нет, новое надо найти здесь, на родной почве!
А замысел? Замысла пока нет.
В тот день я ходил до одури, забыл пообедать. Закатилось солнце, а я все еще бродил и бродил… Пришел в десятом часу и слова не мог сказать — свалился на тахту как мертвый. Помню только, что Мадина косо на меня посмотрела. Так смотрит всякая жена, когда муж приходит домой пьяным.
Вчера ночью вдруг проснулась. Обычно меня и утром невозможно добудиться, а тут что-то почувствовала неладное и проснулась. Хартум, оказывается, тоже не спал. Сидел за столом одетый.
— Спи, Мадина, спи, — сказал он тихо. — Я работаю, думаю.
Он так смотрел на меня, так смотрел… Как будто не узнавал, как будто что-то новое искал во мне. Но были в глазах и любовь и нежность.
Я вскочила, подбежала к нему босиком, обняла, стала целовать. Он что-то спрятал и начал меня отталкивать, а я старалась достать. Мы подняли возню, хохотали, — наверно, разбудили стариков. Хартум меня с трудом утихомирил:
— Ложись, куропаточка моя. Ложись, ложись!
— А ты?
— Я еще не могу. Через два дня должен представить эскиз.
Недовольная, я укрылась одеялом и отвернулась.
— Повернись ко мне! — попросил он.
И тут только заметила, что на столе у него бумага.
— Ты меня рисуешь! — вскричала я и опять выскочила из постели. — Покажи.
Хартум спрятал альбом в ящик стола.
— Не получается, — сказал он мрачно.
— Ты такой сердитый… Ой, да ведь ты голодный! Какая же я невнимательная! Я думала, что ты где-то кутил — поэтому не накормила ужином.
— Дай мне горячего чаю и ложись. Я спать все равно не смогу.
Я подогрела чай, принесла ему пирожки. Он поел, но нисколько не подобрел. Тогда я рассердилась и стала кричать, что так жить невозможно.
— Раньше ты был веселым и радостным. Мы с тобой ходили на танцы и в клуб и слушали музыку. Потому что ты был простым гравировщиком и не воображал себя художником. Сперва этот дурацкий стаканчик для итальянца, а теперь ты думаешь о выставке. Ты говоришь, что меня любишь, а сам даже не видишь моей жизни. Целый день кручусь как проклятая в доме, бегаю в лес за дровами, ухаживаю за скотиной, стираю на тебя. Ты бы прочитал, что мне пишет из Ташкента Аматулла. У нее газовая кухня, у них в квартире ванна, они ходят с Амиром в молодежное кафе. Вместе ходят. А мы за полгода только два раза побывали в кино, да и то сидели врозь. Не можем преодолеть мусульманского обычая! Амир в Ташкенте работает ювелиром самого высокого разряда и получает много, и Аматулла с ним счастлива… А если хочешь знать, если хочешь знать… — Тут я окончательно разъярилась и вытащила из своего сундука письмо Аматуллы.
— Что это? — спросил Хартум и протянул руку.
— Не дам. Ты не показал свой рисунок, а я не покажу письмо. Я хотела от тебя скрыть, боялась огорчить, а теперь скажу все. Думала похвастаться тем, какой у меня талантливый муж, послала Аматулле махачкалинскую газету с фотографией стаканчика. Ты думаешь, что, изобразив рукопожатие, внес в рисунок новое. А вот что Амир сказал жене своей Аматулле. Тут написано. Хочешь, почитаю?
— Читай! — сказал Хартум, и я увидела, как он побледнел. — Читай, но мнение Амира ничто по сравнению с мнением итальянца. Он меня благодарил.
— Да, письмо было вежливое, итальянец тебя благодарил, но что-то я не читала его похвалы.
— Довольно болтать. Что пишет Амир?
— Аматулла пишет, что Амиру и другим молодым мастерам Ташкентского комбината очень понравились твой орнамент и форма стаканчика. «А руки, — сказал Амир, — это старая эмблема Центросоюза. Примитивная сим… сим…»
— Выговорить не можешь, — сказал Хартум со злостью. — Десятилетку кончила, а не знаешь слова «символика».
— Прекрасно знаю, — сказала я. — У нас с тобой символическая любовь. Если бы ты меня по-настоящему любил…
— Конечно, учил бы тебя гравировке, — подхватил Хартум, — и ты бы потом мучилась, как я.
— Мучилась бы? Почему? Просто работала бы и получала от этого нас-лаж-дение! Я люблю рисовать и полюбила бы гравировку. Мне это легко и радостно. Вот ты прячешь свой рисунок. А хочешь, сейчас тебя нарисую?
Я схватила бумагу, карандаш и быстро нарисовала лицо Хартума, окружив его рамкой из настоящего орнамента мархарай. А по углам еще сделала виньетки. На все потратила десять минут.
Хартум посмотрел и вдруг стал хохотать. Я спросила:
— Разве не похож?
Он перестал смеяться, еще раз поднес рисунок к своим близоруким глазам.
— Где ты научилась рисовать? Очень похож. Но зачем к моему лицу ты пририсовала бакенбарды и бороду?
— Это орнамент, — сказала я.
— Вот именно! Вроде орнамента.
— Подумаешь! — сказала я, дернула плечом и пошла готовить завтрак.
Уже светало.
Я знаю, что такое символика, значение слова «эмблема» мне тоже понятно. Но непонятно мне, за что меня ругает Амир. Как же без символа внести в произведение нашего искусства мысль? И государственный герб, и гербы республик, и значок комсомола в форме флага с портретом Ленина — все это символы. И все это наиболее значительные работы граверов… Не знаю, не знаю, может быть, изображение рукопожатия и похоже на эмблему Центросоюза, но что в этом плохого увидел Амир? Слишком просто, примитивно? Вот и хорошо, что просто. Зато понятно. Рукопожатие означает дружбу и взаимопомощь. Может быть, Амир считает неуместным такой рисунок на обыкновенном серебряном стаканчике? Он ищет новых путей в нашем искусстве. Может быть, нового не видит Амир в этом стаканчике?
На душе у меня было тяжело. Я бы написал Амиру, но гордость мешает — обижаюсь на него. Я бы пошел посоветоваться. С кем? Вот вопрос. Допустим, найду с кем, — есть умные, есть образованные, уважаемые люди среди кубачинских златокузнецов, — не будет ли такая просьба о совете просьбой о помощи? Я сам должен додуматься, автором хочу быть, соавторов никаких не желаю!
Директору я обещал три дня думать. Вчера был выходной, я бродил по горам. Смотрел, любовался. Как и раньше, видел, что цветущая дикая яблоня, что распускающиеся почки деревьев, и тонкие симметричные веточки, и пролетающая бабочка, и ручеек, и водопад — все это породило наш орнамент. Но, если раньше радовался, теперь видел — ни ум мой, ни рука моя не способны иначе, чем у старших, перенести красоту природы на золото, серебро, медь.
Вчера был выходной. Может, и правда кое-кто говорил: «Смотрите, Хартум не просто гуляет — работает, думает». Сегодня рабочий день. Помните, когда влюбился в Мадину, когда голову потерял, один раз не пошел на работу, махнул на все рукой и, пробираясь сквозь чащу кустарника, шел к цели. Знал, что прогуливаю, — ничего с собой поделать не мог: за кустами меня ждала Мадина. А сегодня? Никто и ничто меня в горном лесу не ждет. Зачем пойду, а? Только из упрямства. Обещал там думать. Разве нельзя дома думать? Помню, помню, отец говорил: «Я следую за рукой». И правда, хоть он раньше, чем делать, модель рисует — в жизни не видел, чтобы отец и другие старые мастера ходили в горы только чтобы думать. А дома? Дома тоже зря не сидят. Если мужчина днем дома — он в своей мастерской или делает мужскую работу во дворе, на крыше, в сарае — колет, пилит, рубит; или кунаки пришли — пьет с ними вино, ведет беседу; или, наконец, болен… Но чтобы зря таскался по комнатам, молчал, валялся на тахте, смотрел в потолок — такого не бывает… Мой отец Бахмуд, когда подготавливается к работе над оригинальной вещью, кладет перед собой бумагу, рисует, рисует, рисует без устали. Негодное рвет, швыряет на пол, а сколько-нибудь годное выкладывает перед собой лист за листом. Смотрит, отбирает. Думает, только рисуя. Рука, голова и глаз работают одновременно.
Но мне ведь нечего рисовать, нечего-нечего. От шкатулки отказался, от портсигара, от блюда… Скрежеща зубами, я все-таки отправился думать и… Ей-богу, чувствовал себя прогульщиком. Ей-богу, мучился. Мадина права: никакой радости, одна злость. Может, бросить все, признаться, что самостоятельно найти ничего не могу? Э, нет! Ни за что!!
Уже далеко ушел от дома, уже час стоял у водопада, надеясь в шуме его найти ответ на свои мысли. Вдруг вспомнил о брошке Амира. Так ведь и не передал я этот подарок бывшего своего друга Мадине. Одно время даже видел я что-то в этой брошке. Какую-то свободу заметил, необычайность. «Ах, жаль, не взял с собой!» — сказал я сам себе. Но тут же сам себе ответил: «Чего жалеть? Это же Амирова брошка. Он тебя ругает, а ты ему станешь подражать». Но заговорил во мне другой голос: «Глупый, не Амирова — эстонская брошка. Модная вещь. Тысячи женщин носят такие. Нельзя плевать на моду. Вспомни! Дядя Раджаб говорил, что мода часто приносит художнику мгновенный успех».
Сломя голову я побежал домой. На крутой улице чуть не сбил с ног нашего старого учителя биологии Гамзата.
— Что с тобой? Заболел, Хартум? — с участием спросил меня старый Гамзат.
— Да, да, совсем больной, — улыбаясь, сказал я. — Скажите, дорогой учитель, от мыслей можно заболеть?
Почесывая ушибленное место, старый Гамзат ответил:
— Есть пословица: «Дурная голова ногам покоя не дает».
— Но ведь это вы, учитель, твердили: «Думать, думать надо!» Как же теперь вы меня браните за то, что заболел от мыслей?
— Много их у тебя? Поделись!
Тут я подумал, что учитель не златокузнец, но человек умный. Может помочь. Дав мне совет, он не станет претендовать на авторство.
— Я к вам приду, вы мне позволите, учитель?
— Когда угодно. В любой час приходи ко мне, мой мальчик.
— Спасибо, учитель. Не сердитесь на меня.
Но вот и наш дом. Я вбежал в комнату. Мадина сидела за столом. Увидев меня, она резко отвернулась. Мне показалось, что в руке ее что-то блеснуло.
— Что делаешь? — спросил я.
— Ничего! — ответила она с вызовом и вышла.
Мне было не до нее, и, хотя неприятно слышать от жены грубость, я не ответил ей. Стал рыться в ящиках стола. Брошки не было. Я даже подумал, что Мадина взяла брошку, но вспомнил, что брал ее в мастерскую, чтобы проверить, из какого металла отлита. Там, наверное, и спрятал.
Зайдя в мастерскую, я увидел склонившегося над рабочим столиком отца. Так как отец не поднял головы, я спросил его:
— Что с тобой, папа?
Отец медленно разогнулся, встряхнулся.
— Это ты? — слабо улыбнувшись, спросил он. — Знаешь… я… кажется, заснул.
— Стоя? Ты за работой уснул?
— Помоги мне, сынок, я пойду прилягу. Может быть, даже не спал… Что-то голова кружится…
Опираясь на мое плечо, отец добрался до тахты. Лег. Я его укрыл. Он что-то говорил, говорил… Я не слышал — так велико было мое беспокойство.
— Мадина! — закричал я.
Отец прижал палец в губам.
— Не надо!
— Почему? Пусть пойдет за врачом.
— Подожди, — повторил отец. — Почему не слушаешь? Врач мне давно велел прекратить работу, лежать и принимать лекарство… Да, Хартум, я очень рад, что тебе доверили такую… что ты такой способный… Идешь мне на смену… Вот что. Нужно, чтобы ты пошел… хочу, чтобы ты сейчас пошел к директору. — Отец тяжело вздохнул. — Ничего не поделаешь — я вынужден отказаться от работы для выставки. Не успею. Об этом и скажи.
— Папа, папа… — повторял я.
— Иди, иди. Обо мне не беспокойся. Должна прийти медсестра — она сделает мне укол. Иди к директору, чтобы он знал, чтобы зря не надеялся…
Вдруг отец оторвал голову от подушки и, поднявшись на локте, внимательно заглянул мне в глаза.
— Что с тобой, папа? — Мне показалось, что ему стало хуже.
— Ничего, сынок. Мне пришло в голову… Ты еще не выбрал для себя?.. Ты еще не сказал директору, что будешь делать?
— Нет, папа.
— Он, кажется, хотел тебе поручить шкатулку?
— Я отказался.
— Да, да, знаю. Директор назвал тебя думающим мастером. Хвалил тебя за это. Но я хочу… знаешь, что я хочу тебе… посмотри мои эскизы, Хартум. Я начал делать сахарницу. Может быть, продолжишь мою работу? Мне было бы приятно. Мы бы с тобой вдвоем… — Заметив что-то в моем лице, отец, криво улыбнувшись, сказал: — Нет, нет — не надо. Пусть эта сахарница будет твоей. Мне уже все равно. Я уже познал славу, а у тебя все впереди… Ну, ладно, иди. Я устал. Посмотри эскизы, посмотри и все мои рисунки, там есть и заготовка… первоначальная. Посмотри. Сейчас я посплю. Ты мне потом скажешь…
В мастерской я нашел последний рабочий альбом отца. Я всегда относился ко всем альбомам отца, как к священным книгам. Но если раньше с трепетом и уважением открывал их — сегодня боялся поднять крышку. Да, да, боялся! Как не выполнить отцовскую волю? А ведь я не выполню. Заранее знал, что не только не захочу — не смогу себя заставить работать над его старомодной вещью. Подстаканники, конфетницы, сахарницы — все это мне видится устаревшим и безвкусным. Даже знаменитая на весь мир золотая солонка Франциска I работы Бенвенуто Челлини сегодня уже не годится.
Долго я стоял и думал, так и не решаясь открыть альбом или посмотреть на модель.
В мастерскую вошла мама.
— Хартум! — в глазах ее были слезы. — Отец… ему очень плохо. Он принял лекарство, но сердце все равно болит. Мадина побежала за врачом…
— Он ведь не хотел врача.
— Наверно, стало хуже. Ты его чем-то разволновал. Он тебя ждал. Говорит: «Хартум пошел смотреть мою работу. Наверно, не понравилось…»
Не дослушав маму, я побежал к отцу.
— Папа, папа! У тебя прекрасный, просто изумительный замысел, я не мог оторваться. Все это время стоял и любовался.
Глаза отца увлажнились. Лицо стало спокойным и радостным:
— Значит, ты возьмешься?
Я кивнул. Отец продолжал:
— Если б ты знал, как я рад… Теперь, когда… ну, в общем, не хочу тебя перехваливать, однако должен сказать: ты уже мастер, Хартум. Твое мнение я уважаю, твоя похвала для меня не пустой звук… Но не только мне, теперь и тебе будет легче. Мой эскиз уже утвержден художественным советом. Беги, сынок, скажи директору: «Отец болен, он отдал мне свою сахарницу».
Хартум с презрением отозвался о моем орнаменте. Конечно, я только набросала его. И вообще орнамент на бумаге, карандашом… Рано утром я взяла в мастерской медную пластинку и резец, унесла к себе. Мне хотелось попробовать. Когда мне было двенадцать лет, резец слушался меня. Сегодня, стоило мне сделать пять или шесть глубоких врезов, инструмент сорвался и поранил мне руку. Залепив ранку бумагой, я опять принялась за свое, как вдруг прибежал Хартум. Кажется, ничего не заметил. Ни за что не покажу, пока не добьюсь, пока не научусь делать не хуже мастера. Хартум ушел, и я опять взялась за свою пластинку — и опять порезала руку. Вдруг пришла свекровь, бледная, трясущаяся:
— Иди скорей к врачу!
Я думала, что она говорит о моей порезанной руке. Ответила ей:
— Зачем? Ничего особенного.
— Как ничего особенного? — закричала она. — Отцу плохо, очень плохо, а ты не хочешь идти.
Несправедливость всегда вызывает во мне ярость. Со злости я отшвырнула и пластинку… и резец. На камнях пола они зазвенели, как разбитая чашка. Сразу я вспомнила, как буйствовала у себя дома, у родной мамы, и как потом себя за это ругала.
— Прости меня, прости, — прошептала я и почувствовала, что краснею. — Не знала, что отец болен.
— Что это ты бросила? — с подозрением спросила свекровь. — Ой, да у тебя рука в крови!
— Не обращайте внимания, я прилаживала стекло к рамке фото.
Свекровь, кажется, мне поверила. Искать резец и пластинку я при ней не могла. Накинув каз и наплечный платок, я помчалась за доктором. Неслась по улице как ветер и налетела на старого нашего учителя биологии Гамзата.
— Что с тобой, Мадина?! Что у вас в доме творится? Сперва молодой муж, а потом молодая жена стараются меня сбить с ног. У него голова полна мыслей, а что с тобой?
— Бахмуд, Бахмуд заболел! — сказала я. — Простите меня, учитель.
— Бахмуд? Заболел? Не дай бог, серьезно. Ты ведь знаешь, Мадина, — мы с ним старые друзья. Он мне показывал эскиз сахарницы, которую готовит для Генуэзской выставки. Я сказал ему, что если за шкатулку он получил парижский приз, то за сахарницу ему должны дать а Генуе не один, а два приза. Какой мастер, какой изумительный мастер! Я слышал, что и муж твой, бывший мой любимый ученик Хартум, тоже участник выставки. Гордись, Мадина, — ты попала в талантливую семью… Ну, беги, беги. Я тебя задержал. Передай привет Бахмуду и скажи Хартуму, что я жду его в любое время, пусть приходит.
— Горжусь, горжусь! — закричала я и побежала дальше.
В тот день… Ну и день же выдался — никогда не приходилось столько переживать! В эту черную пятницу мне пришлось так тяжело и так трудно, что готов был заплакать. А кончилось хорошо. Нет, нет — вру. Разве конец? Только начало.
К директору комбината я пошел. Перед тем еще заглянул в нашу домашнюю мастерскую, через силу открыл альбом отца, посмотрел эскиз, а потом модель… Все мои опасения подтвердились. Вычурность, излишняя сложность, старина. Но ведь не мог же я, не мог убить отца, сказав, что отказываюсь продолжать начатое им. Не мог и критиковать. Мало ли что мне не нравится! Разве это что-нибудь доказывает?
Задерживаться в мастерской было невозможно. Отец, наверно, прислушивался, ждал, когда пойду. А я медлил. Оглядев последний раз мастерскую, я наконец вспомнил, зачем сюда первый раз пришел. Эстонская брошка! Вот она, на моей полке. Не открывая футляра, я сунул ее в карман и медленными шагами двинулся к выходу.
Было десять часов утра — время, когда на улицах аула почти никого не встретишь. Женщины работают дома, дети все в школе, мужчины — на своих рабочих местах. Я еле передвигал ноги, хотя обычно спускался к комбинату чуть ли не вприпрыжку. Понимал, что из окон домов на меня смотрят сотни глаз. За пьяного меня принимают или за больного? Да, шел я медленно, и в голове моей творилось что-то невообразимое. Как-то меня встретит директор? А мастера? Они скажут: «Ай да Хартум! Сам ничего не придумал. Такой шустрый, кричал о новом, о прогрессивном, а придумать ничего не смог. Вот и обрадовался подарку отца. Кто их знает — может, отец нарочно прикинулся больным, чтобы выручить бездарного сына». Вряд ли, конечно, будут о нас говорить так злобно. Разве что Каймарас. Каймарас способен такого намутить, что долго ничего нельзя будет понять.
По пути к кабинету директора меня остановила приемщица из вязального цеха:
— Что с твоей женой, Хартум? Не выполняет норму. Приносит носки с каким-то странным орнаментом, вроде она не вяжет, а гравирует орнамент конфетницы. Когда приходит, лица на ней нет. Уж не заставляешь ли ты ее учиться своему ремеслу? — Заметив мой хмурый взгляд, приемщица рассмеялась: — Неужели шуток не понимаешь? Но шутки шутками, а ты ей все-таки передай…
— Ничего передавать не буду. Не мое дело, — сказал я и быстро пошел дальше.
Встретил я и еще несколько человек. Карим, ученик монтировщика, которому я часто помогал, подошел и быстро-быстро стал шептать:
— Каймарас над тобой смеется. Не верит, что ты что-нибудь сделаешь. А я верю, — глаза его сверкнули. — Не сдавайся, Хартум, многие комсомольцы говорят, что ты талантливый. Первый восемнадцатилетний, которому доверили…
Похлопав по плечу мальчишку и улыбнувшись ему, я толкнул дверь приемной.
Секретарша крикнула:
— Скорей, скорей, Хартум! Директор тебя ждет. Еще утром за тобой бегала курьерша, но увидев, что уходишь в лес, не стала догонять. Как твои поиски? Жаль, правда, что ранней весной затеял это дело. Даже цветочков хороших не соберешь…
Секретарша у директора носатая, ехидная: рада пустить ежа за воротник. Зря не болтает — в ее словах отражается настроение начальства.
В кабинете у стола директора собрались главный художник, заведующий гравировальным цехом, бригадир монтировщиков, и тут же, конечно, оказался мой «любимый» Каймарас. Он встретил меня громким смехом.
Директор шикнул на него.
— Спокойней, спокойней!.. Здравствуй, Хартум. — Он протянул мне руку, чем удивил всех. — Глаза у тебя что-то не очень веселые.
— Отец тяжело заболел, — сказал я.
Все притихли.
— Сердце? — спросил немолодой заведующий цехом.
Я кивнул.
— Да-а… — протянул директор. — Нехорошую весть ты принес. К врачу Бахмуд обратился?.. Значит, серьезное дело. Слушай, работу над сахарницей он начал? Не сердись, что об этом спрашиваю, но сам понимаешь — выставка ждать не станет. Ты-то принес свой эскиз?
— Но ведь срок завтра, — неуверенно проговорил я.
— Значит, эскиз еще в лесу? Зреет на ветке? — Все рассмеялись, а директор причмокнул губами. — Ладно, увидим… Тебя я просил зайти по другому делу. Каймараса предупредили, и тебя тоже считаем нужным предупредить. Насчет «нового». Вы, молодые, очень уж этим увлекаетесь.
— Я не увлекаюсь! — выскочил Каймарас.
— Ты безупречный, симпатичный, активный — помолчи немножко. — Директор повернулся ко мне. — Такое дело. К нам на комбинат письма приходят, заявления. Вот из Махачкалы от Разака Манаева, он там уже десятый год работает зубным техником, вот и твой дядя Раджаб прислал письмо из Баку. Хотят участвовать в Генуэзской выставке. Где Генуя, а где мы. Почему же к нам обращаются? Они кубачинцы, кубачинские мастера. Живут-работают в другом месте, а хотят представлять наше искусство. Мало ли что хотят! Надо еще доказать, что имеют право, что не превратились из художников в обычных ремесленников. Каждого будем рассматривать, оценивать по достоинству. Посмотрим работы — и тогда будем решать. Но есть особый случай. Амира Ибрагимова помнишь?
— Он был моим другом.
— Был… Он и нашим другом был, у нас родился, у нас женился. Отец его славный мастер. Этот Амир, он тоже прислал… Не заявление, эскиз прислал. Хочешь посмотреть? — С этими словами директор протянул мне лист ватмана.
Я увидел изображение блюда. Не совсем так: о том, что́ передо мной, я узнал только по объяснительной надписи. Мне приходилось видеть и овальные, и круглые, и выгнутые блюда кубачинской работы. С эмалью и без эмали, чеканные и резные, медные и серебряные. Я уже где-то рассказывал об известной работе Расула Алиханова. В самом центре его знаменитого блюда было резное изображение аула Кубачи. Прекрасный многоярусный орнамент окружал крошечный пейзаж. Да, блюдо Расула Алиханова и поныне считают большой удачей. Но блюдо, а не пейзаж — слишком мелкий, слишком схематичный. Почему говорю об этом? Старые мастера и поныне спорят, можно ли допускать такую вольность, можно ли путать реалистический рисунок со старинным орнаментом… Амир тоже не отказался от орнамента, но вот что он сделал. Оставил всю середину чистой и гладкой, предлагая покрыть ее переливчатой эмалью, а бордюр и ручки он испещрил тончайшим орнаментом. Но… тут особое дело — не чисто кубачинским, а смешанно-восточным. Главный художник сказал, что хоть и есть сходство в орнаменте узбекском и нашем, что, если приглядеться, можно обнаружить родственные черты и в азербайджанском, и в туркменском, и даже в некоторых видах афганского орнамента, смешивать их, сливать и переплетать — значит обнаружить невежество или, того хуже, беспринципность, безвкусицу…
Но даже не это смешение орнаментов выглядело вызывающим. Форма блюда, лишенная симметрии, напоминала как бы озерцо или пруд…
— Лужа! — закричал директор. — Настоящая лужа…
— Лужа с вышивкой, — хихикая, добавил Каймарас.
Я вынул из кармана футляр, и опять, как полгода назад, копия эстонской брошки, сделанная Амиром, пошла по рукам. И опять все смеялись. Все увидели, что форму своего блюда Амир позаимствовал у этой брошки. Один я не смеялся. Но окружающие считали, что из-за болезни отца мне не до смеха.
А было не совсем так. Болезнь отца очень меня беспокоила, однако пусть бы и был он здоров, смеяться над Амиром и над его поисками я бы не стал.
Забыл сказать — свой эскиз Амир выполнил в красках. Его озерцо казалось освещенным закатным солнцем. И орнамент виделся мне оградой. Красиво? Не знаю, не знаю… Очень необычно. Очень захватывало воображение. Хотелось говорить, спорить… Но я молчал.
Директор поглядел на меня:
— Вот и все. Видишь, к чему может прийти человек оторвавшийся? При чем тут Кубачи? Как смеет Амир предлагать эту работу и называть ее кубачинской?! Почему не послал от имени Ташкентского комбината? Да потому и не послал, что она и не узбекская, и не армянская, и не азербайджанская, и не эстонская. Никакая она, никакая!.. Ну, а модная брошка, которую ты показал, — такие, конечно, носят. Даже в Махачкале я видел на груди у одной артистки. Спрячь, подальше спрячь свою брошку. Надеюсь, в твоем эскизе мы ничего подобного не увидим… Кстати, Хартум, советую зайти в библиотеку — там у нас всякие альбомы. Эстонский альбом тоже есть. Неплохие у эстонцев вещи. Даже прекрасные. Старинные…. — Директор встал из-за стола, показывая, что разговор окончен.
Все вышли, а я остался.
— Товарищ директор, — начал я. — Товарищ директор, — повторил я.
— Ну, что заладил «директор, директор»? Говори смело. Наверно, что-нибудь, связанное с болезнью Бахмуда?
— Товарищ директор, я… Я хочу… Можно — буду заканчивать работу отца по его эскизу и одновременно свою?
— Что, что? А… понимаю. Слушай, ты молодец! Вместе с отцом? Ай, как хорошо! Что может быть лучше — отец и сын, полная преемственность. Ай, хорошо!
— Нет, не соавторство, вы меня не поняли. Отцовскую я от его имени закончу. Свою — отдельно, от своей не отказываюсь.
— Где твоя? Я посчитал тебя разумным. Нет твоей вещи. Не только эскиза — наброска не принес… Иди, иди — сперва сделай отцовскую сахарницу, а потом… Успеешь свою — хорошо, не успеешь — подпишетесь под сахарницей вдвоем.
И опять я думал, думал — совсем потерялся. Что наделал, как себя погубил! Но ведь правы и отец, и директор: моей-то работы нет, ничего не нашел. Лес, горы ничем не помогли. Где вдохновение? Тоже на ветке зреет?
Может быть, я и правда бездарный? Проклятая жизнь! Я читал о том, что балерин-девчонок и танцовщиков-мальчишек с семи лет готовят. Скрипачей тоже так. Из сотни один-два становятся настоящими. Остальные — для участия в массовых сценах, для оркестра. Может, и я только для оркестра? Самое обидное — поздно переучиваться. С ранних лет родители решают: «Ах, наш мальчик, наша девочка такие талантливые, будут вроде Ойстраха, вроде Улановой…» Хотя у Ойстраха и сын хороший скрипач. А если б лет в восемнадцать, как сейчас у меня, выяснилось, что не годен в скрипачи? Как тогда? Потерянное детство. Разве редко так бывает? У нас в ауле многие, больше половины всех мальчишек, с раннего детства по воле родителей учатся златокузнечному мастерству. Всегда ли это хорошо?
Скверное у меня было настроение.
Утром я шел по пустым улицам, а сейчас то и дело навстречу попадаются люди. Первый час дня. Мастера идут домой обедать. Я домой не шел. Плутал туда-сюда спотыкался и думал, думал… Когда спускался с горы Бетукажилы, что возвышается за школой, еще издали заметил молодых парней-граверов.
Пройдя еще десятка два шагов, я понял: Каймарас что-то такое представляет. Вот прошелся с глубокомысленным видом, вот обхватил голову руками, вот приставил руку козырьком — осмотрел окрестности. Потом стал рисовать в воздухе пальцем…
— Э, кажется, к нам приближается гениальный новатор, — сказал дружок Каймараса Юхаран.
— Салам, Хартум! — с приторной улыбкой приветствовал меня Каймарас. — Хорошо тебе сказал директор. Ты плюешь на его слова, правда? Гуляешь, отдыхаешь? О чем думал, что придумал? Средняя зарплата, слава богу, идет.
Как плохо расплавленная медь с бульканьем и шипением входит в литник, так струя ужасной обиды прошла в мое сердце и растеклась по всему телу. Но я заметил, что не все ребята поддерживают Каймараса. Некоторые смотрят с ожиданием.
А Каймарас продолжал:
— Хо-ро-шее дело! Вот бы нам всем под предлогом творческих раздумий позволили шляться в рабочее время.
Как же я его ненавидел! Думаю, что и Каймарас отвечал мне тем же. Лет пятьдесят назад два таких врага вытащили бы из ножен кинжалы и начался бы бой. В наше время труднее. Да, трудней найти острое слово, чем острый нож.
— А ты, Каймарас, когда-нибудь думаешь? — спросил я.
— Зачем мне думать — я руками работаю.
Я заставил себя расхохотаться; ткнув пальцем в сторону Каймараса, воскликнул:
— Спросили свинью: «Зачем тебе голова?» Ответила свинья: «Как зачем? Я головой ем!»
Каймарас налился кровью, руки сжал в кулаки. Но и я знал, и все знали — труслив Каймарас, драться не станет.
— Наши резцы покажут, — важно произнес он, — от чего больше толку — от твоей головы или от моих рук. На сто процентов ручаюсь, победителем буду я.
И тут ученик монтировщиков Карим проговорил тоненьким голоском:
— Каймарасу всюду мерещатся проценты.
И молодой мастер Халил добавил:
— В создании материального благополучия процент, говорят, играет ведущую роль.
Сообразив, что разговор поворачивается не на пользу ему, Каймарас вдруг поднял свою длинную, как палка, руку:
— Смотрите, смотрите, голубь летит!
Мы все невольно посмотрели в небо и увидели… обыкновенного горного голубя. Ловко провел меня Каймарас. Все невольно рассмеялись. И тут меня как током ударило. Мысль, мысль зародилась во мне, и горячая волна радости нахлынула на меня: «Нашел! Я знаю, что буду делать!»
Но ничего не сказал. Ни с кем не поделился своей находкой, только, обратившись ко всем, вскричал:
— Друзья! Шутки шутками, а встреча с вами, встреча с тобой, Каймарас, — замечательный, даже знаменательный для меня момент! — Я протянул ему руку: — Благодарю тебя, дорогой друг! Ты мне ужасно помог, без тебя не знал, что и делать.
Не сказав больше ни слова, я повернулся и быстрым, легким шагом пошел к дому.
Что такое талантливые люди? Старый учитель Гамзат, наверно, знает, что говорит, — велит мне гордиться. Не собой гордиться, а свекром моим и мужем. Почему не научил, как это делают, как гордятся? Залезть на башню Кунакла Каль, кричать, как муэдзин: «Дорогие мои земляки, я попала в талантливую семью и ужасно горжусь! У меня свекор талантливый и свекровь, и муж мой гениальный, одна я у них дурочка. Ах, счастлива я, ужасно счастлива, дорогие земляки!»
Конечно, жаль Бахмуда, нехорошо, что заболел. Он самый добрый в нашей семье, самый ласковый. Его все любят, все в Кубачи его знают. Пришла в больницу, как только сказала, что у Бахмуда сердечный приступ, не кто-нибудь — главный врач со мной пошел. Старичок. Ему трудно ходить — задыхается. Увидел, что у меня рука изрезана, залеплена бумажками, говорит:
— Так нельзя, инфекцию занесешь. Чем порезала?
— Резцом.
Он посмотрел внимательно:
— Значит, и ты решила переквалифицироваться? Семью Джалиловых помнишь? Сапожника Джалилова, а? Его дочка Айбала, смотри-ка, бросила вязать носки, потребовала, чтобы отец научил ее шить сапоги и туфли.
Я не удержалась, фыркнула. Эта Айбала у нас в школе считалась отсталой. Не совсем глупая, но учиться не хотела. Нашел с кем меня сравнить доктор! Спасибо!
Отвечаю ему:
— Нет, я профессию не хочу менять. Резцом от мясорубки порезалась.
— Ножом, а не резцом! — поправил меня доктор. — Что у вас, дома йода нет? Оставь меня, я сам дойду, возвратись в больницу. Скажи, что я велел сделать перевязку.
Но я все-таки довела доктора до дому. Когда подымались по лестнице, оба услышали: Бахмуд громко смеется, весело.
Доктор покачал головой, мне даже неловко стало. Выходит, напрасно беспокоила. Разве тяжелобольные могут так хохотать? Вдруг мне страшно стало: подумала, что свекровь нашла резец и пластинку с моими каракулями. Кровь ударила в голову. Я доктора оставила — побежала в комнату. Долго лазила на четвереньках, все ладони измазала. Резец нашла, а пластинки нигде нет.
Меня позвала свекровь. Доктор сидит у постели Бахмуда, выписывает рецепт.
И Бахмуд веселый, и доктор улыбается. Одна свекровь, как всегда, смотрит исподлобья.
— Ох, уж эти талантливые люди! — качая головой, говорил доктор. — Тебе нельзя так волноваться, Бахмуд. И хохотать так громко нельзя, и ходить быстро нельзя. Полежать придется. Мадина принесет тебе капли — пей через каждые три часа аккуратно.
— Я совсем не больной, сразу здоровым стал. Сын меня вылечил. Я так боялся, так волновался: не успею на выставку…
Свекровь поманила меня пальцем, шепнула:
— Вот бумажка. Беги в аптеку, чего ждешь? Мужской разговор — зачем тебе?
Доктор сказал:
— Не забудь зайти к медсестре.
В дверях меня встретил Хартум:
— Как отец?
— У него доктор сидит. Кажется, лучше стало. Говорит — ты его вылечил.
Хартум начал вокруг меня плясать. Обнял, сто раз поцеловал. Я думала, он обрадовался, что Бахмуду не так плохо. А у него другая радость.
— Знала бы ты, Мадина, какое счастье! У меня вдохновение! Слыхала, что это такое? Может, в романах читала? Вдохновение дает крылья, без него художник ползает…
Я испугалась: «Неужели видел, как я ползала по комнате, искала свою пластинку?» Нет, не мог видеть. А он как закричит:
— Нашел, понимаешь, нашел!
— Где ты мог найти? Что ты мог найти?
Он, оказывается, совсем о другом говорил. Я напрасно испугалась.
— Нашел, что делать для Генуэзской выставки. Птицу буду делать. Угадай какую?
— Орла, — сказала я первое, что в голову пришло.
— Нет, Мадина, не угадала. Орел — эмблема могущества, агрессивная птица. Я мирную буду делать птицу, добрую…
У меня такое плохое настроение, а он лезет со своими птицами. Говорю ему:
— Отстань от меня. Некогда мне гадать, нет у меня таланта угадывать. Иду в аптеку, потом надо браться за стирку, потом корову доить, потом за водой бежать, носки вязать, тебя, талантливого, кормить-ублажать-целовать.
В другое время Хартум, услышав такие слова, обязательно бы надулся. А тут смеется и смеется:
— Ой, какая у меня жена ворчливая, какая сердитая! Зачем, куропаточка дорогая, так смотришь? Хочу, чтобы и ты стала, как та птица, которую буду отливать для выставки!
— Знаю, знаю, что будешь делать! — наступая на него, заговорила я. — Не орла, не куропатку — домашнюю птицу будешь делать. Курицу! Из меня будешь делать, да?!
От злости у меня даже слезы брызнули из глаз. Я отвернулась от Хартума, закрыла лицо казом и побежала. Он хотел догнать, но вовремя опомнился — махнул рукой.
Вдохновение — как вино, как любовь. Не забуду тот день, когда любовь меня вдохновила и я взлетел на скалу, плясал для Мадины. Правда, сорвался, но разве в этом дело? Истинное наслаждение получил я от прилива сил, от безумной храбрости, охватившей меня. Вот и на этот раз меня всего распирало — первому встречному готов был броситься на шею, всем-всем хотелось рассказать о своей идее.
Я Мадину тормошил, целовал, загадки ей задавал. Она ушла, я на маму кинулся, на отца, старого доктора хотел прижать к сердцу. Он меня оттолкнул:
— Э, Хартум! Со мной шутки плохи — в сумасшедший дом упрячу.
— Как не радоваться, доктор! Утром кругом был мрак, папа заболел, у меня ничего не получалось, не вытанцовывалось. Вдруг солнце появилось, свет, тепло появилось! Главное, конечно, вы пришли — отец сразу поздоровел… Спасибо, спасибо!
— Конечно, хорошо, — сказал доктор, — что у вас у всех бодрое настроение. Но… Бахмуду работать нельзя. Надо лежать, аккуратно принимать лекарства. Не вздумай подыматься, Бахмуд, а тем более работать.
— У директора был? — спросил меня отец, и глаза его стали серьезными.
Доктор сразу это заметил:
— Никаких деловых разговоров. Опять разволнуешься. Тебя довели до болезни спешка, беспокойство, тревожные мысли.
Отец смотрел на меня с ожиданием. Я сказал:
— Все хорошо. Будет, как ты хотел. И директор, и завцехом, и главный художник — все шлют тебе привет, желают выздоровления.
Успокоив отца, я попрощался с доктором и побежал к своему столу, взял стопку бумаги, придвинул к себе карандаш. Сам себе удивлялся, как до сих пор не додумался. Что может быть лучше голубя! Никто из наших мастеров никогда еще не делал. Значит, моя работа будет оригинальной, новой. Такая объемная скульптурная вещь разрешает использовать и эмаль, и гравировку, и филигрань, и чеканку. Самое же главное: голубь — общепризнанный символ мира, к которому стремится человечество. Да, да, не пустячная символика и не эмблема Центросоюза, не безделушка…
Мне уже виделось, что мой голубь станет так же известен во всем мире, как голубь Пикассо: десятки миллионов газет, журналов напечатают его изображение. Миллионы нагрудных значков распространятся по свету… Пикассо дал только рисунок. Не один, правда, а много рисунков; все равно рисунок только плоскостное изображение. Мой серебряный голубь будет более радостным, более выразительным.
Я рисовал, рисовал, отбрасывая листок за листком. Волнение, взбудораженность заставляли мою руку двигаться с ненужной быстротой. Мне все не нравилось. Я рисовал и летящих, и клюющих, и целующихся голубей: старался придать им натуральный облик, старался выразить благородство, изящество, плавность — все то, что дает нам ощущение голубиной нежности и доброты. Но мысли в голове моей метались, не сиделось на месте, и голуби из-под моей руки выходили взъерошенными, неуклюжими, похожими на кур.
— Можно подумать, что Мадина меня околдовала! — с досадой вскричал я и, бросив карандаш, ушел на улицу.
Во дворе у корыта стояла Мадина. Мне показалось, что она меня проводила злобным взглядом, но, как ни странно, уверенность в успехе не покидала меня. И настроение было по-прежнему бодрым. Мне хотелось посмотреть на живых голубей. Раньше я их видел сотни раз. Мальчишкой гонял, целые стаи кружились над моей головой. Вот и сейчас я увидел вспорхнувшую стаю белых голубей… Домашние. Нет, я буду рисовать, а потом лепить и отливать только свободного горного голубя.
Мастера возвращались с работы. Я здоровался с одним, с другим и всем улыбался, и мне в ответ тоже улыбались.
— Ты что такой веселый? — спрашивали меня. — Отцу лучше?
— Да, гораздо лучше, — отвечал я. — Все хорошо!
— А скоро ты начнешь работать?
— Я и сейчас работаю.
Когда я так отвечал, все весело смеялись, как от доброй шутки.
— Ты, наверно, выпил сейчас, а, Хартум? — с лукавой усмешкой говорили одни.
— Везет же человеку — в рабочее время гуляет, да еще такой веселый! — говорили другие.
— Да, я выпил, — улыбался я в ответ. — Но не вина. Я вдохновения испил и теперь наслаждаюсь.
На это люди пожимали плечами и шли дальше. Встретился мне и Каймарас. Унылый, сердитый. Он, наверно, никак не мог перенести обиды. Каймарас всегда обижается, если кому-нибудь другому хорошо. Я обнял его за плечи.
— Ты самый умный, — сказал я. — Ты самый красивый и самый благородный! Твои идеи… Хочешь, пойдем и я угощу тебя бутылочкой дербентского коньяку в награду за твои идеи?
Как же была удивлена Мадина, когда я пришел домой чуть ли не в обнимку с Каймарасом.
Мы сидели с ним за столиком и пили коньяк, пили за обоюдный успех, и Каймарас все время показывал свои белые зубы — улыбался Мадине.
Она подавала нам закуску. Неохотно подавала, хмуро. Но и это не портило мне настроения.
Проводив Каймараса, я опять принялся за свои рисунки. Мадина что-то мне говорила, пыталась оторвать меня от стола. Я не понимал, чего она от меня хочет.
— Подожди, подожди, Мадина! — говорил я, улыбаясь.
Обидевшись, она легла. А я рисовал и рисовал… Комкал и бросал, комкал и бросал, но ничуть не злился. Наконец решил нарисовать голубя не карандашом, а красками, сделать точный эскиз со всеми оттенками. И опять ничего не получилось. Чего-то не хватало. Наконец я понял, что не знаю голубя, не знаю, какие лапки, какой хвост, какие глаза у голубя. А шейка? Сильно она вытягивается в полете? А какие перышки? Какого цвета у горного голубя перышки на шейке? А клюв он держит открытым? Поет он, когда летит? Курлычет? А крылья? У них обычно голубоватый оттенок, но ведь оттенки бывают разными.
Завтра надо сдавать эскиз. Готов всю ночь работать, это не страшно. Вот только где взять ночью натуру? Утром я могу пойти в горы, поставить боком сито, насыпать пшеницы и спрятаться за кустом, держа конец веревки. Завтра… Мне нужен голубь сейчас же!.. Я посмотрел на Мадину. Глаза ее были закрыты. Ничего голубиного в ее облике не было.
Что же делать?
Нет, вдохновение не зря дается человеку: счастливые мысли так и сыплются на него. И счастливые мысли, и счастливые встречи. Одно порождает другое. Встреча с Каймарасом породила идею голубя. Но ведь еще раньше я встретил другого человека, имеющего прямое отношение к голубям, — нашего доброго и славного учителя биологии Гамзата. Я вспомнил: в школьном биологическом кабинете есть чучело горного голубя…
Через две минуты я уже был у дверей старого Гамзата. Стучал, сперва робко, потом все сильнее.
— Кто там? — раздался старческий голос.
— Вы мне сказали, учитель, что могу в любое время… Откройте! Прошу вас… на минуту!
Он приоткрыл дверь.
— Неужели отцу так плохо? — с участием проговорил старый Гамзат. — Не бойся меня испугать, настоящим друзьям надо говорить только правду.
Учитель впустил меня в комнату и включил свет. Он был полуодет, на белье набросил халат. Его бил озноб. Наверно, я нехорошо поступил, подняв среди ночи старого человека.
— Ну что же ты молчишь? Говори. Говори правду.
— Правду? Простите меня. Папа чувствует себя гораздо лучше. Правда состоит в том, что мне… Мне нужен голубь. Сейчас. Сию минуту. Голубь из вашего биологического кабинета.
От волнения, вдохновения и быстрой ходьбы я часто и глубоко дышал. Старый Гамзат бросил на меня подозрительный взгляд.
— О, да от тебя несет вином! Похоже, что ты позволяешь себе глупые шутки над стариком. — Он стал выталкивать меня дрожащими руками. — Уходи прочь!
— Дайте мне ключ, — умолял я, — ключ от биологического кабинета. Я не пьян, клянусь вам! Чуть-чуть выпил от радости, от вдохновения. Утром я должен сдать эскиз — иначе не успею…
Но учитель захлопнул за мной дверь.
Обиженный, я ушел, но тут же вернулся. Встал у двери и говорил, говорил:
— Вы нехорошо поступаете. Мне нужен голубь не для себя, я сделаю по его образцу серебряного. Для выставки, для международной. Учитель, учитель, неужели вы не понимаете: у меня вдохновение. Сегодня я сделаю чудо… В голове моей зреет изумительный эскиз. По нему я сотворю произведение, равного которому еще не делали в нашем ауле…
Наконец я стал бить кулаками в дверь и кричать все громче:
— Вы не думаете о нашем общем благе, а я хочу прославить Кубачи на весь мир!.. Потому и не сплю, что хочу прославить…
Дверь открылась, старый Гамзат вышел ко мне в пальто и в шапке.
— Глупый мальчишка, — сказал он мне. — Ну что ты воешь, как шакал? Идем. Только теперь я понял: ты хочешь послать на Генуэзскую выставку серебряного голубя, кавказского вестника мира? Это не лишено смысла… Идем, я выполню твою просьбу, дам тебе нашего школьного голубя. Но, смотри, не пошли в Геную чучело.
— Что вы хотите этим сказать, учитель?
Он посмотрел на меня и тихо рассмеялся:
— Художники не должны задавать таких вопросов. Твой серебряный голубь… Его ты должен сделать живым.
Вручив мне чучело, старый Гамзат повторил мне вслед свои любимые слова:
— Думать, думать надо!
Хартум взвалил на себя непосильный груз. Жалею его, удивляюсь ему, злюсь. Это все жажда славы. Куда она его приведет? Правду сказать, я думала, что художественный совет не примет его эскиз… курицы. Меня б спросили — сказала бы: «Хартум своего голубя так разукрасил, так нагрузил эмалью, что сразу видно — подобная птица летать не может». Потому-то и прозвала (в уме, конечно) Хартумова голубя курицей. Ладно, не мое дело, наверно, не разбираюсь, не доросла…
Я злюсь, злюсь, но и нежность к нему, и жалость. Хартум мой муж, любимый муж, для меня самый хороший… Да, да, любимый, но… не совсем мой. Гордый, недоступный.
Немножко смеюсь над ним, сквозь слезы смеюсь. Иногда кажется маленьким, беззащитным: куда-то ужасно торопится, что-то хочет такое из себя представить. Правда, в последнее время работает ужасно много. То в мастерской гравирует отцовскую сахарницу, то вырезает модель своего голубя. На комбинат бегает, домой, потом за голову схватится и вздыхает, вздыхает. Спросишь: «Зубы болят? Голова? Уши?» Он в ответ посмотрит, улыбнется. Видно, что ничего не слышит, не понимает. Я теперь знаю — это вдохновение. Думала раньше, что вдохновение — праздник, теперь вижу — больше похоже на болезнь. Разве годится, чтобы человек ничего не видел, не слышал, все забывал?
Теперь часто так — я лежу одна до поздней ночи, поглядываю из-под одеяла на Хартума. Он, подобрав ноги крестом, сидит на подушке — обрабатывает напильником свою модель, а я жду, жду… Чего жду?
Недавно был случай. Я так смотрела на него и мечтала. Казалось, сейчас закончит работу и на радостях кинется ко мне. Прильну к нему, засыплю ласками, прощу обиды и неприятности, до утра не дам ему спать. О чем буду с ним говорить? О чем угодно, только не о работе. Ведь не одной работой живет человек… Когда-нибудь у нас родится ребенок, и все изменится. Недаром говорят: «Дом без детей, что мельница без воды». Хочу, чтобы родилась дочь. Она будет часто плакать, я буду прижимать ее к груди, кормить, ласкать — сразу успокоится. Не стану класть в люльку, не стану привязывать, как это делают все. Буду носить, качать. У нас такое поверье: «Если ребенок заснет на руках матери — на одно зернышко больше становится». Пусть всегда засыпает на руках, пусть скорее растет… Потом буду учить ее ходить, топать ножками. Потом пойдет в школу. Потом… неужели носки будет вязать?
Хартум шевельнулся на своей подушке и глубоко вздохнул. И я подумала: если станет златокузнецом моя доченька — сядут они с мужем друг против друга, и оба вот так будут вздыхать…
Хартум вытянул ноги, сел поудобнее… Как тянется время! Уже третий час ночи, а мой муж и не думает о сне, будет опять пилить-скоблить до утра. «Не родится от такого отца никакая дочка!» — я плюнула с досады и повернулась на другой бок.
— Будто на иголках лежишь, — с раздражением сказал Хартум. — Спи, наконец, спи!
Меня будто ударили.
— Ах ты, каменное сердце! — закричала я, вскочив с постели. — Кончай работу, надоело! — Вырвала напильник, отшвырнула проклятого голубя, а мужа своего схватила за шиворот да так встряхнула, что ворот рубашки остался у меня в руке. Не успел Хартум опомниться — я кинулась на него с кулаками: — Ложись, сейчас же ложись! Хватит!
Побелев, как каз, Хартум вытаращился на меня:
— С ума сошла окончательно, да?
— Нет, это ты ненормальный. Не человек, а ледышка… холодильник какой-то.
— Не понимаю тебя.
— Значит, еще и дурак!
Потом, конечно, помирились.
А утром он сердился, что не дала ему закончить работу.
На другой вечер он ушел к товарищу. Редко, очень редко встречается он сейчас с товарищами. Но ведь и я ни с кем не вижусь. Почему бы ему не взять меня с собой! Что за тоскливая жизнь, как не вспомнить Аматуллу! Амир — где-то в далеком Ташкенте — в кино с ней ходит, в кафе, гуляют вместе. В последнем письме она рассказала, что всю зиму посещала какой-то такой непонятый «зимний бассейн», научилась плавать. Самое удивительное — купалась в бассейне вместе с Амиром и с его товарищами. Когда я читала — смех напал. А сейчас думаю: наверно, им весело, так и надо жить, пока молоды. А у нас… От скуки хочется кричать, выть на весь аул.
Но вот я услышала знакомую мелодию чунгура. Вышла на веранду. Где-то внизу, на крыше своего дома, молодой парень играл старинную кубачинскую песенную мелодию. Тонкие звуки плыли в прохладных волнах ночного воздуха и медленно таяли, оставляя нежный след в моей истосковавшейся душе. Светила круглая луна, от снопа сена с соседней крыши тянулась к нам на веранду тень. Где-то далеко-далеко пронесся лай собаки. Я повернула голову и на Мацабех-горе увидела дрожащий огонек костра: наверно, доярки готовили себе ужин.
Парень, играющий на чунгуре, лай собаки, снежные горы, ночь, тишина — как все это просто и понятно! Вместе с тем и непонятно. Зачем обращаю внимание на все это? Для чего это мне? А что надо, для чего создан человек? Что он должен знать, чего не должен?
От этих вопросов, нелепых и пустых, мне стало страшно. Я вернулась в комнату, легла и укрылась с головой, прячась от людей и от всего мира.
Хартума я увидела только утром. Он был одет, будто не спал всю ночь. На мой вопрос, удалось ли ему закончить отделку модели, Хартум ответил неопределенно. Глаза у него были воспаленные, красные, настроение плохое.
Когда он позавтракал, я спросила:
— Может быть, ляжешь поспишь? Вид у тебя нехороший.
— Пойду в цех, — отрубил он, ничего не объясняя.
— Хочешь посоветоваться с товарищами?
— Еще чего! — Он передернул плечами, как капризная девчонка. — Пойду получать серебро, отолью голубя.
— Если дела хороши, почему такой злой?
— Потому, наверно, что жена задает глупые вопросы. Эх, Мадина, побыла бы ты в моей шкуре!..
Я смолчала и даже улыбнулась ему. В последнее время я полюбила дни, когда Хартум уходит из дома. Проводив его, я положила в корзиночку начатые носки, спицы, шерсть. Под них спрятала резец и две медные пластинки… Первую я так и не нашла — завалилась, наверно, в щель. С тех пор уже не меньше чем десять пластинок я утащила из мастерской, все их изрезала орнаментом. Как ни удивительно, мне помог нарыв на руке. В тот раз я ведь так и не пошла к медсестре, но потом пришлось все-таки обратиться к врачу. Левая рука у меня перевязана, мне запрещено доить, убирать в хлеву, стирать, мыть полы. Вязать я кое-как могу. Но корзинку с вязаньем таскаю с собой для маскировки.
В горах я себе выбрала овражек. Из него видны только синее небо да птицы, чирикающие над головой. Меня, кажется, никто не видит. Беру в левую руку медную пластинку, закрепленную на деревянном бруске. (Поверх бинта я накрутила тряпку. Сразу бы догадаться — не разрезала бы ладонь.) Теперь у меня уже редко срывается резец. Вспоминается давнее детское умение, и к нему еще прибавляется женское упрямство, терпеливость, настойчивое желание доказать свою правоту.
На пластинке я карандашом вывожу орнамент, и по рисунку потом движется мой резец. Движется все более уверенно и радостно. Пусть иногда и сорвется, пусть причинит мне боль — ничего, все вытерплю.
Весенний день был таким светлым, так дышалось легко, так блестела молоденькая травка, таким свежим и бодрящим был воздух, что я, околдованная, поработав немного, решила погулять. Рабочее время, в горах никого нет. Я сперва тихо шла, потом захотелось побегать… А потом я еще и поскакала на одной ножке и попела. Так забрела я за несколько километров от нашего Кубачи в развалины Кара-Корейш. Жители этого аула лет пятнадцать назад по воле одного большого человека были выселены. Теперь тут нет живой души. Зимой рыскают голодные волки и прячутся напуганные ими зайцы, а летом сюда забегают бродячие собаки, дикие кошки… Тут в развалинах, в мечети и на кладбище есть удивительные памятники средневекового искусства. Не могу простить себе, что, когда училась в школе и мы ходили сюда на экскурсию с преподавателем истории, я хохотала, перебрасывалась шутками и всякими глупостями с подружками. Как могла я тогда подумать, что когда-нибудь отнесусь к этим древним камням с интересом!
Какая-то тень мелькнула в кустах. Я вскрикнула. Из-под моих ног выскочил удод, подпрыгнул и побежал по каменной стене кладбища. Упрекая себя за трусость, я сбросила каз, чтобы не привлекать внимания случайных путников, и медленным шагом пошла по кладбищенской тропе.
Долго бродила я меж старых камней, вглядываясь в незнакомые мне арабские надписи; чем старее были камни на могильных памятниках, тем больший интерес вызывали они во мне. Мое внимание привлекал орнамент, которым были изрезаны чуть ли не все камни. У меня очень хорошая память: могу поручиться, что на некоторых памятниках рисунок только отдаленно напоминает кубачинский. Орнамент был менее вычурным и, может быть, потому показался мне очень благородным.
На счастье, в корзиночке с шерстью у меня был карандаш и небольшой альбомчик. С тех пор как увлеклась гравировкой, стараюсь не выходить без этих принадлежностей художника. Я стала срисовывать орнамент. Иногда для этого приходилось опускаться на колени и вглядываться — рисунок был стертым. В другом случае я подходила и слева, и справа, чтобы найти лучшее освещение. Вообразив, как выгляжу со стороны, я расхохоталась. Действительно, одинокая молодая женщина кланяется, приседает, падает на колени, крутит головой, хохочет.
Перерисовав не менее десятка орнаментов, я оказалась у мечети. Деревянные двери и колонны этого старинного здания тоже были покрыты резьбой. Я было взялась за карандаш, как вдруг в глубине что-то шевельнулось. Я вздрогнула и хотела убежать, но любопытство взяло верх. Прижимаясь спиной к стене, подкралась к окошку.
Вот так так! Расстелив на полу платок, в мечети стояла на коленях и била поклоны моя свекровь.
То-то она проводила меня утром подозрительным взглядом. Ах, чертовка! Ясно, что ходила за мной, следила. Сейчас притворяется молящейся. Наверно, когда я повернулась, она убежала от меня в мечеть. Старая метла обязательно насплетничает, наговорит обо мне всему аулу.
«Ну, думаю, я тебя перехитрю!» Побежала домой и, как только оказалась в черте аула, первым же встречным знакомым стала рассказывать, что моя свекровь утром пошла куда-то в горы. Мне, мол, показалось это удивительным, и я решила проследить за ней.
— Представляете, какая дурная женщина, какая отсталая! Бродит по кладбищу одна-одинешенька и все молится, молится… А в развалинах мечети стала колдовать, сзывать каких-то духов.
Рассказывая так, я предупреждала возможные сплетни моей свекрухи. Начнет говорить обо мне, а в ответ люди будут смеяться…
После ужина, когда Хартум опять ушел в мастерскую, я пошла в свою комнату и легла, нарочно открыв двери общей комнаты, чтобы услышать, что свекровь будет рассказывать Бахмуду.
Поговорив с ним о его здоровье, напоив лекарством, свекровь стала рассказывать аульские новости и так долго тянула, что мне захотелось спать. Но вот, наконец, я услышала:
— Ты ничего не замечаешь за невесткой, а, Бахмуд?
— Что могу я за ней заметить? У девочки болит рука, и все-таки она старается, что-то делает, куда-то ходит… Нет, ничего не замечаю в ней особенного.
— А вот, смотри-ка, раньше бегала по дому до ночи, пела, играла с Бикой, рисовать ее учила. Сегодня, только стемнело — улеглась в постель.
— Что такого? Скучает. А может, и чувствует себя неважно, рука болит. Бывает, что и настроение плохое.
— Не об этом я говорю. Странная какая-то. Подозреваю… — Тут свекровь заговорила тише, поднялась и закрыла дверь.
Мне пришлось выскочить из постели, подбежать поближе — иначе ничего бы не услышала. Пока бегала, что-то, наверно, пропустила.
— …с утра куда-то уходит. Иногда целый день не возвращается домой. Когда рука болит, гулять, конечно, можно. Но тут не в руке дело… Боюсь, у невестки нашей с головой плохо. «Дай-ка, думаю, послежу, куда ходит». Сегодня пошла за ней. О, аллах, сотворивший землю и небо! Ничем объяснить не могу то, что видела сегодня. Сперва невестка шла, как люди ходят. Вдруг побежала, потом на одной ножке запрыгала. Разве ей пять лет, чтобы подобным образом себя вести? Попрыгала, попрыгала и дальше пошла. Ты бы знал, Бахмуд, как устала за ней следить, как далеко она забрела от дома!..
— Так вот почему я не мог сегодня никого дозваться, — смеясь, сказал Бахмуд.
— Слушай, слушай, не зря говорю, не зря за ней следила. Мы с ней до самого Кара-Корейша добрались. Сняв с головы каз… Ты хоть понимаешь, до чего дошло: сняв каз, она пошла на кладбище и… что там стала творить! Ай, бедная наша Мадина, джинны оседлали ее, бесы! Сперва уселась перед каким-то надгробьем. Потом ходить стала. Кланялась, падала на колени. Вскакивала, бежала от одной могилы к другой. Крутится туда, сюда, руками машет, хохочет во все горло.
Бахмуд зацокал языком.
— Что-то такое ты, жена, говоришь — трудно поверить.
— А неужели не помнишь, как в Амузги Лейла — дочь кузнеца Сурхая — на минарет полезла? Да и у нас был случай — вдова Абдулхалика желтую краску стала есть вместо каши. Никогда не знаешь, с чего начинается сумасшествие. Одно тебе скажу — дай бог, чтобы наша Мадина была здорова. Но только нормальные люди так себя не ведут. Знал бы ты, Бахмуд, как я испугалась! Правда-правда — боялась, что разобьет себе голову об камень. Тут я увидела развалины мечети и скорей побежала, опустилась на колени, горячо молила бога не отнимать жены у моего сына, не давать повода, чтобы о нашем роде пошел дурной слух. Молилась и о том, чтобы невестка вернулась домой в полном сознании. Не знаю, как долго пробыла я в мечети, из-за этого и ты тут одинокий лежал, с обедом опоздала. Но зато услышал аллах мои молитвы: когда вернулась домой, увидела, что Мадина сидит и спокойно вяжет носки. Тяжесть с души свалилась… В следующий раз о тебе пойду помолиться, чтобы скорей выздоравливал.
Бахмуд шумно высморкался и сказал голосом, полным сомнения:
— Э… Что-то тут не так. Вряд ли шайтан ее попутал, причина скорей всего другая…
Бахмуд замолк. Свекровь решила его поторопить:
— Что ж ты начал и не кончаешь? Если не шайтан, кто может быть? Я и сама сперва заподозрила: уж не парень ли какой из другого аула назначил нашей невестке свидание.
— Есть и у меня подозрение, — медленно проговорил Бахмуд. — Но не плохое. Ничего дурного о невестке не думаю… Ах, чертенок! Помнишь пластинку, которую принесла мне из комнаты молодых? Медную пластинку? На ней нацарапано было что-то. В тот день, когда ты нашла ее, доктор застал меня хохочущим… Ты еще спросила, с чего я рассмеялся. Помнишь или не помнишь?
— Помню, что доктор был недоволен твоим смехом, но при чем это? Ты тянешь, тянешь. Легче от курицы молока добиться, чем от тебя путного слова.
Я прижалась ухом к двери, от нетерпения вся дрожала. Ясно, что свекровь нашла ту пластинку, которую я швырнула на пол. Выходит, что надо мной смеялся Бахмуд, над первым моим опытом… Хартум высмеял мой рисунок, отец его тоже рад поиздеваться надо мной. Еще бы, они талантливые, а я…
Свекровь продолжала теребить мужа:
— Никогда не скажешь сразу, высосешь всю кровь из сердца. Ну, говори, говори. Ты начал с того, что причина другая. При чем тут может быть пластинка? Почему я должна догадываться, мучиться? Скажи толком, и я помогу тебе выяснить.
— Лучше я сам. А ты успокойся: с невесткой ничего плохого не случится, честь нашу она не уронит. Запомни эти мои слова.
— Ты всегда рад похвалить человека.
— Говорил и буду говорить: в каждом человеке больше хорошего, чем плохого.
— У тебя все хороши.
— Но больше всех — один человек. И этот человек — ты!
Первый раз я слышала, чтобы Бахмуд так заразительно смеялся. Боясь себя выдать, я убежала от двери, кинулась под одеяло и, зажав рот, стала хохотать.
Да, смеялся Бахмуд хоть и негромко, но от души, как человек, умеющий понимать другого, прощать другому.
Затихнув, я стала обдумывать услышанное. Боже мой, как легко ошибиться! Бахмуд прав, когда ищет в человеке хорошее. Уж как не люблю свекровь, но должна сознаться — немало и в ней доброты, сочувствия. Я-то вообразила, что она хочет позлословить на мой счет, посплетничать. Подумать только! Беспокоясь обо мне, потащилась за мной. Конечно, смешно, что приняла меня за сумасшедшую, но ведь я сама, слушая ее рассказ о своем поведении, чуть не рассмеялась. Хорошо еще, не поняла свекровь, чем я занималась… Но Бахмуд о чем-то догадывается. Наверно, хочет выговор мне сделать за то, что лезу в мужские дела. Что поделаешь, никому не нравится, когда женщина пробует свои силы в их ремесле. Нет, пусть он и по-доброму, по-ласковому станет меня отговаривать — не соглашусь! Мне такая доброта ни к чему.
И опять я вспомнила свекровь. Бедная, беспокоилась обо мне, молилась за меня, обрадовалась, что застала меня дома нормальной, и опять обеспокоилась, узнав, что рано легла… Может, и в тот раз, когда жаловалась на меня Хартуму, не со злым умыслом делала это? Как узнать точно? Почему-то мне все-таки кажется, что родители Хартума недолюбливают меня, особенно свекровь. Смотрит, как на чужую. Не потому ли мерещится мне это, что сама смотрю на них с предубеждением?
Правда, с Бахмудом у меня стычек не бывало. Однако боюсь его. Бахмуд мне видится недосягаемым. А сейчас, когда он так тяжко и давно болен — почти не поднимается с постели, — я редко вижу его… Сейчас ни за что не решусь ни о чем его расспросить. Да… Но ведь как сказал обо мне! Для меня его слова были открытием. «Нашу честь она не уронит!» Так и сказал. Значит, верит мне. Может, и полюбит, как родную. До сих пор не могла даже и подумать, что свекор такого обо мне высокого мнения.
Как трудно понять людей!
Не успела я уснуть, вернулся домой Хартум. Он пьяный пришел. Я встала, чтобы помочь ему раздеться… Никогда еще не видела таким. Бывают счастливые пьяные, веселые, а Хартум пришел несчастный. Глаза были несчастные. На меня не смотрел — отворачивался. Раздеваться не пожелал:
— Надо работать. Понимаешь, Мадина, талант не имеет права на отдых. Вы все, которые… ну, эти самые. Ты видала, жена, человека, уткнувшегося носом в стену? Это я. Сперва вдохновение — все было хорошо: ночь, день работал. А теперь… Когда получил серебро, полкилограмма чистого серебра… Это не каждому дают, а мне, восемнадцатилетнему, доверили. Государство доверило, чтобы я сделал петуха, то есть голубя… Меня секретарь комсомола Али спрашивает, а я знаешь что говорю: «Ты, Али, можешь стать инженером и врачом тоже можешь стать. Бухгалтером, даже директором завода — это все тебе доступно. Художником — ни-ког-да!»
Я попробовала стащить с Хартума пиджак, но он так резко отмахнулся, что ударил меня.
— Не твое дело. Ложись и смотри свои женские сны. А когда я сплю, мне все равно снится этот проклятый голубь. Последний сон знаешь какой? Голубь сидел в клетке. Я посмотрел — клетка серебряная. Пригляделся — это сахарница. Папина сахарница, а я в ней сижу, и голубь сидит…
Мне надоело его слушать, я легла, а Хартум, сразу же забыв обо мне, стал вышагивать по комнате. Вдруг подошел к зеленому иранскому блюду, самому любимому блюду Бахмуда, снял его со стены… Я думала, бросит на пол. Нет, он его аккуратно поставил в темный угол и потом стал снимать тарелки, чашки… Его так качало, я думала, что обязательно разобьет. Но как-то ему удавалось благополучно обходить все препятствия. Он сложил горой всю любимую декоративную посуду нашего Бахмуда. Я притворилась спящей. Тогда он стал говорить:
— Тебе можно спать, жен-щи-на! А я должен работать. Все время работать. Воображаешь, что резцом. Я головой работаю. А вы мне мешаете. Ты зачем меня утром спрашивала, буду ли я советоваться? С кем я еще должен советоваться? Неужели думаешь, Бенвенуто Челлини советовался с какой-то девчонкой? Пикассо тоже ни у кого не спрашивает, какого голубя ему рисовать…
Я не откликалась, и Хартум перестал ко мне обращаться. Но говорил не переставая:
— Если бы кто знал, как мне надоел этот нелепый голубь! Чучело! Важная, орденоносная птица. И все потому, что одновременно делаю сахарницу. Потому, что сижу среди всей этой старинной рухляди — тарелки, блюда, кувшины… Мы подвержены влиянию, не можем преодолеть. В нас, кубачинцах, сидит многовековая привязанность к давним формам…
Он еще долго говорил, я, наверно, уснула. Среди ночи меня разбудил его храп. Никогда еще не слышала такого дикого храпа. Спать не могла. Пробовала растолкать Хартума, но он был как полено, которое пилят. Я встала, оделась, хотела пойти на веранду, чтобы обо всем подумать. Когда проходила через общую комнату, услышала, что и у стариков кто-то громко храпел. «Таланты и днем и ночью работают, — подумала я со злостью. — Они головой работают». Вдруг заметила: в мастерской горит свет. Решила, что Хартум спьяна не потушил. Открыла дверь и увидела за рабочим столом Бахмуда. Я тут же выскочила, не поняла, что он делает. Кажется, гравировал сахарницу. Я хотела уйти, но услышала его шепот:
— Мадина, Мадина!
Я побежала к себе в комнату, оделась поаккуратнее и пошла к отцу.
— Закрой за собой дверь, — сказал он. — Не выдавай меня, Мадина. Ты, может быть, слышала, что Хартум взялся одновременно…
Я кивнула. С хитрой улыбкой Бахмуд продолжал:
— Мы с тобой друзья, а? У нас с тобой будет маленькая тайна: ты работаешь потихоньку, в секрете от всех, и я тоже. Причины разные… Да нет, пожалуй, причины одинаковые. Хартум — твоя причина, и моя тоже. Мне его жалко, он запутался, переоценил свои силы, понадеялся на вдохновение. Через неделю надо сдавать работу для выставки, а он и свою затянул, и вот эту, нашу общую, поковырял и бросил.
— Но ведь вам же нельзя работать, нельзя подыматься с постели… Доктор сказал…
— У доктора такая должность. Обязан говорить. Молодых прощают, а старики… стариков только смерть может оправдать. А не работать я не могу, провалить дело не могу. Хитрец наш директор… (Ты ведь знаешь, что и сам он старый мастер.) Потому-то и разрешил твоему мужу делать обе вещи, что знает: Бахмуд не подведет — или из сына выжмет работу, или сам, хоть через силу, но обязательно сделает. А сейчас, вот видишь, ночь…
— Значит, и у вас?.. — спросила я и услышала, как дрожит мой голос. — Значит, и у вас вдохновение?
— Нет, у меня долг… Но не будем говорить о таких скучных вещах, как долг. Скажи лучше, ты хоть сколько-нибудь мне доверяешь? Я — молчаливый, никому и ничего до времени не скажу. Если доверяешь, если хоть немножко любишь, покажи мне свои рисунки. Те, что ты сделала на кладбище в Кара-Корейше.
— Я ничего не делала, никаких рисунков.
— Не бойся, девочка. В твои дела я не собираюсь вмешиваться, жду от тебя помощи. Я давно собирался пойти туда, в Кара-Корейш. Ждал весны. Есть там один древний памятник, наполовину ушедший в землю. Давно его помню. А когда начал зимой подумывать о своей сахарнице для выставки, отправился туда, но все было завалено снегом. Тот памятник, тот камень… на нем орнамент пятнадцатого века. Зимой я копался, копался в снегу, но не нашел. А мне бы хотелось… Ты понимаешь, Мадина, когда работаешь для выставки, для такой важной, хочется сделать что-нибудь необычайное…
— Новое! — подхватила я.
— Новое не всегда новое. Ах, как бы мне хотелось то старое, что есть на средневековом камне, сделать новым! В благодарность нашим предкам — тем, от которых пошел наш промысел, наш хлеб.
Я побежала и принесла свой альбомчик.
— Хартум спит? — спросил Бахмуд. — Его голос так похож на голос матери: оба храпят одинаково.
— Спит, — сказала я и протянула Бахмуду свой альбомчик. Рука моя так сильно дрожала, что я его уронила.
— Спокойнее, дочка! — сказал Бахмуд.
Он меня назвал дочкой!
А потом он хвалил мои рисунки и нашел, нашел среди них!.. Да, он обнаружил среди них тот самый старинный орнамент со средневекового камня! Мне ведь и самой эта насечка показалась своеобразной и ничуть не похожей на современный кубачинский орнамент. Папа обратил мое внимание на то, в чем сходство. Найдя сходство, он радовался, как мальчик, и, кажется, готов был заплясать, но все время говорил: «Тише, тише, доченька!» А потом, вроде бы между прочим, он попросил меня показать медные пластинки — те, на которых я практиковалась. Когда я стала отрицать — он посмотрел на мою забинтованную руку, подмигнул и погладил по плечу: «Иди, иди — принеси. Только не шуми. Пусть все спят. А у нас с тобой вдохновение. Ведь так? Я не ошибся?»
Это была самая счастливая ночь во всей моей жизни.
Вчера я день потерял… Все готово, могу отливать своего голубя, уже и серебро получил. Вчера была пятница, не люблю пятницу. А может быть, я себя не люблю по пятницам? Но не все, не все было плохо. Встретился мне секретарь нашего комсомольского бюро монтировщик Али, стал мне напоминать о сроках, привел в пример Каймараса:
— Через два дня Каймарас сдаст свой поднос шлифовальщицам. Правду говоря, наши ребята больше верили в твою победу, делали на тебя ставку. Как так получается, а? Все говорят, что Хартум талантливый, а ты третью неделю валандаешься с моделью. Скоро срок, тебе ведь надо еще и гравировать, и накладывать эмаль, филигрань, чернь. Вот если бы ты, как тогда со стаканчиком, поручил часть работы товарищам!.. Это ведь не лишает тебя авторства.
— Что ты понимаешь в авторстве! — сказал я и невольно похлопал Али по плечу.
— Хочешь сказать, что не имею права судить о твоем ремесле…
— О ремесле может судить каждый, но только художник поймет художника. Ты говоришь, долго работаю над моделью. Я мог бы ее сделать за два дня. Знаешь, сколько моделей этого проклятого голубя я уже выбросил! Начинал и бросал. Это называется — муки творчества. Без них никто еще не создавал ничего достойного подлинного искусства, высокого искусства…
— Но ты дал обещание…
Расставшись с Али, я неудержимо захотел встретиться с друзьями, посидеть за столом, выпить вина, поболтать о чем-нибудь постороннем. Оставаться одному мне было почта что страшно. Перед Али я распустил хвост, но в душе у меня праздника не было. Конечно, я кривил душой — даже самому себе не хотел признаться, что нахожусь на краю пропасти. Такие выставки бывают раз в десятилетие. Я вытянул счастливый билет, но лишаюсь возможности по нему получить. А доверие людей? Меня все будут ругать, жалеть, презирать… Не хочу, не стану об этом думать! Я сказал и повторяю: голубь мой должен быть настоящим произведением искусства!
Два человека — не враги, а лучшие мои доброжелатели — внесли в мою душу смятение. Мадина — сказав, что буду делать курицу, — и учитель Гамзат. Ох, уж этот учитель! Получив у него чучело горного голубя и срисовав сотни раз, я так и не смог вдохнуть в свой эскиз жизнь. Отец говорит: «Доверяй руке». Я послушался его совета, и тогда кисть стала раскрашивать и разукрашивать, а потом, привычные образцы помогли мне разбросать по всему туловищу пятна эмали. На рисунке получилось очень радостно. Раскрашенный голубь оказался более красивым, чем живой. Всю подставку я покрыл сложнейшим рисунком орнамента, перышки закрутил так, что и в них можно было сразу же узнать наш традиционный мархарай. Сомнения еще не окончательно рассеялись, но я помню, хорошо помню, что голубя никто из наших еще никогда не делал. Уж это-то ново! А эскиз надо было сдавать во что бы то ни стало. И я сдал. И его приняли. Даже отцу моему, как члену художественного совета, принесли мой эскиз, и отец, как мне потом сказали, одобрил его. (Ему также приносили и эскиз Амира. Отец отправил его обратно с короткой надписью: «Я против!» Он круто расправляется, мой добрый отец.)
Найдутся люди, скажут: «Ну и бюрократ же этот Хартум! Не мог подойти к постели отца, показать ему свой эскиз». Да, не мог. Боялся, что он меня уличит в том, что я отступил от своих взглядов. Но не только этого я боялся, еще больший страх у меня появлялся, когда я думал, что своим истинно художническим глазом отец разденет моего голубя, сбросит с него всю мишуру. Вот когда бы мне было поистине плохо.
Но мне и так плохо. Модель, деревянная модель без красок, без эмали, без орнамента, без блеска, — она ведь основа основ. Если бы эта деревяшка ожила, то в серебре мой голубь и летал бы, и жил. Нет, никак не хотела моя модель оживать. Стружки и опилки, если бы их все собрать в кучу, обеспечили бы нас топливом, ей-богу, на целую неделю: вот сколько настрогал и напилил! А Мадина воображала, что ковыряю все время одну и ту же чурку.
Я получил серебро и мог бы в тот же день отправиться в монтировочный цех, чтобы отлить, наконец, своего голубя, но стоило мне выйти из кладовой — увидел у двери конторы мотоцикл с махачкалинским номером. И как раз в этот момент вышел на улицу Юсуф-Газетчик, подозвал меня:
— О, Хартум! Как хорошо, что я тебя встретил. Думал заехать к тебе домой. Ты ведь уже и теперь самый знаменитый человек в Кубачи. Конечно, рано писать о тебе очерк: говорят, под угрозу ставишь сроки. Имей в виду: о твоем голубе в редакции молодежной газеты давно знают. Не подведи, Хартум! Подожди-ка, подожди. У меня идея. Я опытный журналист. Есть, пожалуй, смысл поговорить с тобой, так сказать, предварительно. Тихо и спокойно. Ты мне расскажешь, как возникает замысел и как художник его осуществляет. Расскажешь о трудностях и о безумных ночах, когда вдохновение накидывает на тебя петлю и тащит в неизвестное. Хорошо, что ты невысок ростом, что носишь очки, что нет в тебе ничего богатырского. Всегда приятно писать о человеке с такой заурядной внешностью и открыть для всех, что в наше время не богатыри, а простые люди выходят вперед. Садись, Хартум, ко мне за спину… Домой? Не-ет, не к тебе домой. У меня мысль, которой ты, если в тебе еще не угасла любовь к приключениям, обрадуешься и возликуешь. Садись, садись! Ты вольный художник, не снимаешь номерков, ни от кого не зависишь… Время? А, что такое время, — сумеешь наверстать. Существует ночь. Только бездарные люди ночами спят. Я, например, лучшие очерки пишу исключительно по ночам. Ну? Что ты решил?
Я спросил тихим голосом:
— А куда?
— Туда, где нет столь суровых нравов, где мужчины построили специальные дома, в которых садятся за столик и им приносят любой напиток. И… начинает играть воображение, рождается счастье. Поедем хотя бы в Кечух. Восемьдесят километров в час, сто, сто двадцать! Моя вот эта красненькая «Ява» не буксует даже на самых крутых подъемах. А на спусках… Ты когда-нибудь катался на санках с горы?
— Поехали! — сказал я.
Какие приятные вопросы задавал мне, сидя в кечухской чайной, Юсуф-Газетчик! Я сразу почувствовал к себе уважение. Пока мы пили первую бутылку вина, вид у Юсуфа был еще очень деловым. Он положил перед собой блокнот, вытащил из кармана три шариковые ручки, разложил их и тут же сообщил, что это болгары ему подарили. Путешествовали по Дагестану больше двух недель, и он, Юсуф, сопровождал их повсеместно. Хотел привезти болгарскую делегацию в свой родной Кубачи. Но дороги в то время были в ужасном состоянии.
— Скоро… Ты об этом слышал? — подняв палец, спросил Юсуф. — Ты слышал, о моей инициативе? Это не кто-нибудь, а я первым внес предложение, написал в газете, чтобы пустили по воздушной трассе Махачкала — Кубачи вертолеты. Если об этом ты не знаешь, о чем вообще знаешь? — Он расхохотался. — Я и сам кубачинец, но, спасибо отцу, он из этой дыры уехал, увез меня, а я могу смотреть на своих земляков со стороны. Да, смотрю на своих родных кубачинцев и удивляюсь! Даже такие передовые люди, гордость нашей республики, всего Кавказа, всей нашей необъятной Родины… даже такие знаменитые мастера, как ты, в сущности говоря, люди ограниченные. Ну, не смотри на меня так. Ограниченность можно по-разному толковать. Ты увлеченный. Правильно говорю? Одержимый, озаренный, вдохновенный. Когда работаешь, ничего не видишь и не слышишь? Так я и знал. Так и запишу в блокнот и потом сделаю подзаголовок: «Главная черта подлинного художника». Но согласись, Хартум, что кубачинцы оторваны от жизни страны. Ради чего? Разве в Махачкале вам было бы хуже? В Махачкале, где и порт, и железная дорога, соединяющая нас с любым пунктом, с любым городом. В Махачкале культура, а вы настолько там, в своем Кубачи, зачахли, что даже такая красавица, как твоя жена Мадина, выглядит бабушкой. Семнадцатилетняя бабушка! Ходит в длинном платье, не умеет танцевать. Хартум, скажи честно: если бы, обняв твою жену, я потанцевал с ней в ресторане — ты зарезал бы меня? Нет, нет — ты схватил бы своего серебряного голубя и треснул бы меня по голове!.. Ну, ну, не сердись, не морщи нос. Мы ведь с тобой давние друзья. Однажды я тебя уже прославил и теперь только и жду возможности написать о нашем лучшем из лучших невероятно большой очерк.
Юсуф пьянел довольно быстро, но при этом сохранял бодрый, веселый вид. Говорил со мной, а вернее, сам с собой, но это не мешало ему подливать в мой стакан и пожимать руки чуть ли не каждому, кто входил в чайную. Он и заведующего чайной, и всех официанток знал по имени. Таким, наверно, и должен быть журналист: должен быть всюду простым и легким, должен пить и не напиваться. Я завидовал ему.
— Завидую тебе! — сказал Юсуф и опять схватился за свою шариковую ручку. — Сейчас я запишу мысль: «Зависть бывает творческой». Я достиг успеха только в двадцать пять лет, не могу не завидовать восемнадцатилетнему, который обретает всемирную известность, вызывая тем самым уважение к своей родине, своему народу. Не думай, что отвлекаюсь. Веду с тобой беседу, задаю тебе вопросы и сам на них отвечаю — это и есть моя работа. Экономлю время. Если бы еще и тебе пришлось говорить, я должен был бы молчать. А зачем? Давай мы с тобой чокнемся. Пью за твою славу, пью за твою красивую Мадину, пью за твоего несравненного голубя — голубя мира! Я смотрел твой эскиз и пришел в восторг. Еще никому не приходило в голову повесить на грудь миролюбивой птице ордена и медали. Прекрасная идея, Хартум, просто великолепная. Боевые ордена! Только скажи мне, пожалуйста, у него голова будет отвинчиваться или хвост? Что это — чернильница, перечница? Может быть, трубка мира? Кубачинцы всегда делали полезные предметы.
— Просто голубь, — сказал я. — Мне кажется, ты смеешься надо мной. Приятно с тобой выпить, приятно слышать твои умные речи, но неужели ты так и будешь писать о моем голубе и обо мне?
— Не беспокойся. Юсуф всегда пишет, как нужно. Уже одно то, что голубь твой внутри пуст, говорит о способности твоей ломать традиции, создавать новое. Не предмет обихода, а только символ, только украшение… Милый Хартум, я твой летописец. Ты еще произведешь на свет бесконечно много изумительных вещей. Не ссорься со мной, не обижайся. Мы, журналисты, люди откровенные и простые. Мы прославляем других, оставаясь в тени. Но вы — художники, писатели, композиторы, — вы без нас ничто. Можешь считать это, если хочешь, пьяной болтовней. Я ничуть не возражаю. Я пью для того, чтобы оживиться и оживить своих друзей. Почему пьют талантливые люди? Потому, что творят они одни, в тиши кабинетов или мастерских. Нужна разрядка, нужно дать возможность отдохнуть и мозгам. Гигиена требует, чтобы мы ежедневно не реже трех раз умывались. Заботимся о теле, а как же мозги? Им ведь тоже необходима чистка, их время от времени надо про-мы-вать. Мыть свое тело лучше всего в бане, а промывать мозги — за столиком среди друзей. Хочешь услышать откровенное мнение о себе и своих очерках или голубях — возьми бутылочку и садись за мужской стол. Пьяному все прощается. Но ты не бойся, еще раз повторяю — на страницах газеты твой голубь обретет способность летать. Да он ведь и в самом деле птица…
Не желая больше слушать этого болтуна, я хотел было встать, но тут оказалось, что мы за нашим столиком уже не вдвоем — к нам придвинулись, заставив нас потесниться, человек восемь. Все равно я встал бы и ушел, но в руках Юсуфа откуда-то появилась фотография моего эскиза.
— Когда ты успел сделать?! — закричал я.
— Разве не говорил тебе, что давно жду, давно подготавливаю твой триумф! Уже на следующий день после того, как эскиз лег на стол директора комбината, я сделал с него снимок. Друзья, — обратился он к тем, кто поставил локти на наш столик, — скажите, что вы думаете об этом моем детище? Почему мое, а не Хартума? Да потому, что и он сам со всеми потрохами тоже мое детище. Я его породил, но… никогда не брошу. Увидев три недели назад у директора кубачинского комбината эскиз лучшего моего друга Хартума, я сказал: «Товарищ директор, эта работа поднимает искусство кубачинцев еще на одну ступень. Самое же дорогое в том, что растут молодые силы, что молодая смена с честью несет знамя!»
Фотографию моего эскиза Юсуф пустил по рукам, и я, хоть и был уже пьяноват, сразу услышал восторженные восклицания. Где-то в глубине души возникало сомнение в искренности похвальных речей, но я его заглушал. Помнил я, конечно, и о том, что на фотографии любое изделие кажется совершеннее, чем в натуре. Но зачем об этом думать: я охотно пожимал руки, охотно расплачивался, когда подходила официантка. За вином пошел коньяк, а за коньяком обильная закуска. Часа через три выяснилось, что деньги у меня кончились, и тогда щедрой рукой открыл свой… пустой кошелек Юсуф.
— А что у тебя в том мешочке? — спросил он.
Я шепнул ему на ухо, что это серебро для отливки голубя. И вдруг Юсуф схватил меня под руку и потащил к двери:
— Скорей, скорей, сумасшедший! Разве так можно! Ты же опозоришься, тебя посадят в тюрьму.
Выведя меня на улицу, он остановился, покачиваясь, у своего мотоцикла.
— Нет, я не гожусь! Потерять тебя — еще куда ни шло, но твой мешок с серебром!.. Знаешь что, я посажу тебя в автобус. Но как быть с серебром? Ты заснешь, и тогда… — Он взял у меня мешочек.
Очнулся я при въезде в аул Кубачи, и первая мысль была: «Где серебро?» В карманах, сколько я ни шарил, ничего не нашел. Что-то тяжелое и холодное лежало у меня под рубашкой на голом животе. Я полез за пазуху…
— Ур-ра! Спасибо тебе, Юсуф! — закричал я, хотя он был от меня чуть ли не в ста километрах.
…Утром, проснувшись, я не сразу все вспомнил. Хотя самочувствие мое было совсем неплохим, не мог отделаться от озабоченности. Побаливала голова. Мадина обрадовала меня, поставив на стол вместе с завтраком небольшой графинчик. Ни слова упрека. Что-то ее очень веселило, она шутила со мной, то и дело целовала, ни о чем не расспрашивала (так и должна себя вести воспитанная жена), и я даже не знал, известно ли ей, что день и вечер я провел так далеко. Помнится, Юсуф просил никому не рассказывать о нашем маленьком пиршестве. Мог ли я своему спасителю отказать. Но если б даже я и не захотел делать из своего приключения тайны, не так-то легко было бы мне восстановить ход событий по порядку.
Мадина, смеясь, рассказала, как я оголил стены музея и сложил всю посуду на пол, как потом улегся и, соревнуясь с отцом, страшно сильно храпел.
— Ну, уж это ты врешь! — воскликнул я, ловя себя на том, что беспричинно грублю. — Папа никогда в жизни не храпел и этим гордится.
— Не знаю, может быть, мама. Когда вы храпите, голоса ваши невозможно различить.
Сказав это, Мадина опять рассмеялась. Ее глупый смех мешал мне думать, и я, сославшись на то, что мне нужно работать, попросил ее выйти из комнаты. Она безропотно подчинилась. Оставшись один, я стал перебирать в памяти все, что произошло.
Как получилось, что дома я оказался только глубокой ночью? С какой стати снял со стен посуду? А главное — что заставило меня отломать у моей модели голову? Ведь я уже получил серебро, держать его не имею права, отливку надо было сделать еще вчера. Смутно вспоминалась болтовня Юсуфа. «Орденоносный голубь». Да, это он говорил. Но потом все наперебой меня хвалили.
Без всяких затруднений я приклеил головку модели и даже чуть-чуть ее сдвинул, найдя более естественный поворот. Зачистил место соединения шкуркой. Как ни странно, мой голубь стал казаться мне чуть ли не совершенным. Несколькими движениями резца я как бы приподнял ему крыло. Лишившись строгой симметричности, он сразу ожил. «Молодец, Хартум, молодец!» — подбадривал я себя. Руки у меня слегка дрожали, зато голова, будто действительно мне промыли мозги, была ясной. Или мне только так казалось? Во всяком случае, энергия во мне бурлила. «Все легко, все будет прекрасно!» Вспомнил я и об отцовской сахарнице. Не очень-то много я наработал. Что делать, не могу — она сбивает меня со стиля. Закончу голубя и возьмусь за сахарницу.
Стакан вина совершенно излечил меня от головной боли. «Спасибо тебе, Юсуф. Ты правильно говорил. Промывка мозгов — великое дело! Сегодня я стал другим человеком. Все вижу по-новому. К черту самокритику, колебания и сомнения! Скорей к горну, скорей за работу!»
Выходя из дому, я хотел заглянуть к отцу, справиться о его здоровье, но Мадина сказала, что папа всю ночь не спал.
— Ты же говорила, он храпел.
Прикусив губу, Мадина ужасно покраснела и стала меня целовать.
— Не обращай на меня внимания, Хартум, я сегодня болтаю что попало. — И вдруг, смущаясь, как школьница, прошептала: — Я счастлива… Если б ты знал, Хартум, как я счастлива!
— А что случилось, что переменилось?
— Ой, я потом тебе скажу! Ничего не переменилось. Я переменилась.
— Ты ничего не должна от меня скрывать, это грех!— попытался пошутить я, но что-то во мне свербило. — Уж не видела ли ты вчера Юсуфа-Газетчика? — спросил я.
— Видела утром, а что? — с невинным видом сказала Мадина.
— Может быть, он назвал тебя красавицей?
— Назвал. Но он ведь это всем девушкам говорит и всем женщинам.
Все более раздражаясь и боясь проговориться, я круто повернул и, оставив Мадину в недоумении, быстрым, энергичным шагом пошел к комбинату.
Эта ночь пролетела, как один час. Сперва Бахмуд похвалил мои рисунки и особенно тот орнамент со старинного памятника. Сказал, что, перенеся большой рисунок на страничку альбома, я не копию сделала, а наново его осмыслила.
— Ты доказала, Мадина, что крупный и как будто грубый орнамент резчиков по камню может жить и на серебре, на предметах небольших и тонких. Ты художник, Мадина. Я не шучу. А теперь рассмотрим твои медные пластинки. Только не сердись, если буду бранить.
И он действительно принялся меня бранить. Но эта брань была, как музыка, от которой за плечами у меня начали расти крылья. Бахмуд придирчиво рассмотрел каждую из десяти моих пластинок.
— Вот на этой пластинке, — сказала я, — тот самый орнамент со старинного камня. Хотела показать Хартуму, но его я боюсь… Один раз он меня высмеял. К вам тоже не решалась идти.
— Бояться не надо никого. Хартум — мальчишка. Разве не видишь, что работать он не умеет?
— Но ведь он талантливый.
— Талант легко загубить. Особенно легко тому, кто надеется на вдохновение. — Бахмуд тяжело вздохнул и, отмахнувшись от какой-то мысли, как от мухи, стал говорить о моей пластинке: — Хорошо, что ты ко мне пришла. Я увидел, что ты талантлива, а чрезмерной скромностью ты могла бы свой талант погубить. Научиться самой нельзя. Человек один не может, он должен опираться на опыт старших. Не восприняв этого опыта, он хватается за что попало. Знание приемов тоже важно. Ты вот тратишь много сил там, где они не нужны. Даже по прорезанному рисунку видно, что сделала ты его неподходящим да еще и тупым резцом. Но зато как хорошо ты распределяешь веточки, как свободно и естественно падают на твоем орнаменте листочки! Простота и легкость — вот признаки дарования. А спешить не надо. Быстрая речка до моря не доходит. Вот тут ты немного поторопилась, конец этой головки вырезан слишком грубо и глубоко. Но самая большая твоя ошибка в том, что, правильно повторив отдельные детали, ты неверно прочитала орнамент.
Впервые я услышала, что орнамент можно читать. Ведь он не книга, в нем нет букв.
— Смотри, — говорил он. — На что похожа эта головка? На кузнечный мех, не так ли?
— Вижу, вижу! — воскликнула я, а Бахмуд нахмурил брови и приложил палец к губам.
— Разбудишь наших храпунов… Так вот, у головки этой именно такое название: «сулка бик», то есть «кузнечный мех». А эта на что похожа?
— На очаговый крюк, — радостно ответила я.
— И та и другая — искони кубачинские головки, их не найдешь нигде. И хоть памятник, с которого ты срисовала, разукрашен каменотесами пятнадцатого века, мы твердо можем сказать, что сделан он руками зирехгеранцев. Помнишь, что древнее название нашего аула Зирехгеран? — Я кивнула, и он продолжал: — Вот эта головка орнамента имеет название «кацала-бик», что значит «голова козла», а эта «мучал-бик» — «кувшин-голова». Всего сразу не расскажешь. Но теперь посмотри на мою сахарницу. Есть на ней и стамбульская головка, и франкская, есть даже — смотри-ка, смотри! — «москав-накиш», — «московский орнамент». Сегодняшняя молодежь думает, что только она ищет новое, только она переступила границы и у других народов находит что-то хорошее. Это мы делали всегда, но не просто заимствовали и впитывали, а стремились и чужое сделать по-своему. Напомни мне, кстати, Мадина, и, если можешь, помоги — надо ответить другу твоего мужа Амиру Ибрагимову. Он прислал мне письмо из Ташкента и просит объяснить, почему блюдо его мы не согласились признать кубачинским. Мне трудно писать, а продиктовать я готов.
Краснея от удовольствия, я сказала:
— В любое время, папа.
— А теперь еще несколько слов, и наш первый урок будет окончен.
Я чуть не захлебнулась:
— Вы… Вы еще… Значит, будет и второй урок?
— И третий, и четвертый — все, что знаю я, узнаешь и ты. Но не перебивай своего учителя. Смотри — вот головка «Уцала-бик», рядом «Ашала-бик». Они названы по имени мастеров, которые их создали. И их немало — авторов, имена которых вошли в многовековую летопись нашего орнамента. И все эти мастера были новаторами, народными художниками.
В заключение Бахмуд наточил несколько резцов и подарил их мне. Дал две серебряные пластинки и отправил спать. Но я не легла. Вернувшись в нашу комнату, я уже не слышала храпа своего Хартума. Он был пьян и храпел, а я была без вина пьяна, и все во мне кипело от радости и переизбытка сил. Я зажгла маленькую лампочку над столом, собираясь рисовать.
И тут мне на глаза попала модель голубя. Я взяла ее в руки, сложила обе половинки и долго-долго смотрела. Конечно же, это не курица. Голубь был хорош. Но головка его слишком прямо смотрела, и это меня сердило. Не думая, что из этого выйдет, я схватила модель и стала поворачивать головку. Знала, что дерево не глина, что руками ничего не сделаешь, но продолжала крутить, сильней, все сильней — вдруг услышала треск: головка отвалилась…
Я вся дрожала, из глаз моих покатились слезы. Кинулась к Хартуму, трясла его, целовала — он был как мертвый. Что делать? Я решила, что все пропало, завтра он меня убьет.
В полном отчаянии я на цыпочках побежала в мастерскую, надеясь, что отец еще не улегся. Но его там не было, и я готова была выброситься в окошко. Как вдруг услышала за собой шлепающие шаги, Обернулась и увидела… свекровь.
— Мама! — закричала я и с рыданиями бросилась ей на шею. — Посмотрите, что я наделала, мама!
Я ждала, что она меня станет ругать, поднимет на ноги весь дом. Но тут я почувствовала на своей голове ее теплую ладонь:
— Успокойся, доченька, успокойся. Ничего страшного. Хартум приклеит. Ты ему и не говори ничего. Наши мужчины легко приходят в ярость… Нет, нет, ничего не надо. Он пришел такой пьяный, что его даже следует наказать. Не говори, пусть думает, что сам разломал своего голубя. В следующий раз будет поумнее. Ведь он чуть не потерял серебро. Стоял у дома и кричал: «Ур-ра, Юсуф!» А когда я ему отворила, рассказал, что таскал с собой мешочек. Проклятое вино! Сколько людей из-за него погибло!.. Не плачь, не плачь, Мадина! Положи этого голубя на стол или брось на пол. Хартум на тебя и не подумает.
Я последовала совету свекрови и утром поняла, как все это смешно. Еле удержалась, чтобы не захохотать, когда Хартум, помятый и смущенный, старался не видеть, какой беспорядок устроил в комнате; на свою модель он при мне ни разу не взглянул. А потом заперся и все склеил.
Ох и счастливая я! У талантливого мужа — талантливая жена!
Черт меня дернул зайти в гравировальный цех. Правду сказать, зная, что Каймарас собирается сдать свой поднос, я захотел увидеть эту работу, сравнить со своей. Многие хвалили Каймараса. Даже опытные мастера дивились тому, как быстро и точно он нашел соответствующий орнамент — не оригинальный, не броский, но очень гармоничный.
Увидев меня, мастера стали со мной шутить, а Каймарас сказал:
— Хочешь полюбоваться на мою работу? Смотри, смотри — это тебе на пользу! — И он горделиво рассмеялся.
Действительно, как гравировщик Каймарас не уступает ни в чем самым лучшим нашим старым мастерам. Если быть справедливым, надо признать, что даже отец мой теперь уже не может с такой чистотой и точностью, а главное — с таким быстрым изяществом гравировать серебро. Да, что ни говори, Каймарас неплохой мастер. Замечательно спокойно и легко он делает выставочную работу. Прямо механизм! Так же, с такой же равномерностью, с таким же постоянством, будто вырезает орнамент на подстаканниках, стаканчиках, ложках — на любой повседневной работе. Придраться к нему невозможно: не скажешь, что такая-то головка орнамента не получилась, что вырезана неровно. Все сделано как положено, и ничто не вызывает спора. Но бросается в глаза, что только тщательность, чистота и подбор красок его интересуют. Его работа не радует меня, не трогает сердце. Может, потому, что враждую с Каймарасом? Нет уж, при всей моей ненависти к нему талантливая, творческая работа вызвала бы во мне хотя бы скрытую зависть.
Каймарас что-то говорил, я услышал конец фразы:
— …ты и ночью с голубем ложишься? Бедная Мадина!..
Я повернулся и пошел.
— Удивительный человек! — сказал мне вслед рябой школьник — практикант Таил. (Он по утрам приходит в мастерскую, чтобы приглядеться к работе.) — Какой-то особенный!
— Кто? — спросил с насмешкой Каймарас.
Я уже вышел за дверь, но остановился, чтобы послушать.
— Хартум, — ответил голос мальчишки.
— Что видишь ты в нем? — спросил Каймарас.
— Он лучше других… я хотел сказать, интереснее других делает свою работу, но…
— Что ж ты замолчал? Наверно, хотел сказать: «Но ужасный лентяй». Три недели прошло, а Хартум только и успел сделать модель своего голубя.
— Не о том я хотел сказать. Я видел, как он работает?
— А другие, что ли, не видели? Ну и как он работает?
— Иногда, хотя и громко с ним заговоришь, не слышит. Я спросил, почему так. Хартум ответил, что когда сильно увлечешься, можешь не услышать даже крика, раздавшегося рядом с тобой.
— Моя бабушка тоже глуха, — сказал Каймарас, и все расхохотались.
Я скрипнул зубами от злости. Еле удержался, чтобы не вернуться в цех и не накинуться на Каймараса. Куда девалось мое спокойствие? Эти шутки, взаимные уколы, чаще всего незлобивые, — обычное дело среди молодых мастеров. Раньше я умел пропускать их мимо ушей. Что со мной? В последнее время вспыхиваю от каждого пустяка. Сейчас даже руки стали дрожать — так я разозлился.
Войдя в монтировочный цех, я сразу почувствовал сернистый запах черни, едкий дым пропитал здесь даже стены. Но я, покашляв немного, освоился с запахами и стал искать свободный горн.
Монтировщики и литейщики молчаливы, они имеют дело с огнем. Болтать им некогда: чуть перегрел — и вещь пропала. На меня никто особого внимания не обратил. Мне рассеянно кивали, не отрываясь от работы. Тут в длинном светлом цехе рядами стояли горны. На почерневших от копоти табуретках сидели мастера. Между горнами стояли ведра с древесным углем, лежали на верстаках инструменты. Найдя свободный горн, я взял металлический калип-опоку. Это решетчатая коробка, состоящая из двух половинок. Наполнив их литейной землей, я сгладил поверхность линейкой, присыпал угольной пылью и стал формовать. Закончив формовку, я отнес калип в сушильный шкаф и принялся раздувать огонь в горне. Из-под углей посыпались искры, показался дым, который, по мере того как огонь светлел, таял, как туман. Когда вспыхнуло бело-синее пламя, между углями я поставил тигель с кусками серебра и начал с еще большим рвением работать мехами.
— Гори, гори, горн! Ты подобен сердцу: разгоревшись, ты можешь покорить все, сжечь все, как сердце, горящее любовью.
— Гори, гори, горн! Ты подобен сердцу: не будет искр и пламени — не будет и толку от тебя, как и от сердца без любви и огня.
Так приговаривал я, качая жердь мехов.
Вбежал в цех рябой школьник Таил, вырвал из моих рук ремешок, прикрепленный к жерди, и крикнул что есть силы:
— Можно я тебе помогу, Хартум?
— Давай, давай! — крикнул я ему в ответ.
Здесь, в этом шумном цехе, если приходится обращаться друг к другу, мы вынуждены кричать. У монтировщиков выработался навык говорить громко не только в цехе, но даже и дома, подобно соседям нашим сулевкентцам, которые живут на берегу бурливой реки.
Пользуясь тем, что у меня появился помощник, я приподнял щипцами тигель, подправил разгоревшиеся угли и поставил тигель в самый жар. Взяв из сушильного шкафа калип, раскрыв его и вставив стержень, я приготовился к литью. Руки мои больше не дрожали, раздражение улеглось, ловко и уверенно я выхватил из горна тигель — струйка серебра полилась в воронку…
И вот в этот момент в цех вошел Каймарас. Он крикнул мне в ухо:
— Еще не кончил? Ах, как хочу увидеть готовую отливку! Давно жду.
Голос Каймараса подействовал на меня, как кнут. Нет, хуже, чем удар кнутом. Меня будто ошпарили кипятком или серной кислотой.
— Ты? Хочешь?!
— А что такого? Хочу… Все хвалят, эскиз нравится и мне. Хочу посмотреть. Ты ведь смотрел мой поднос, а я…
Тигель выпал у меня из щипцов, я схватил калип.
— Хочешь посмотреть? Да?!
Кажется, я замахнулся на Каймараса. Ненависть слепила меня, я мог бы его ударить. Стали сбегаться мастера, и я выбежал из цеха, унося с собой калип.
Случалось ли что-нибудь подобное хоть с одним мастером за всю историю Кубачи? Будто огонь горна переместился ко мне в грудь. Да, я горел, и мне казалось, что пламя поднимается надо мной. Так шел я по улицам с щипцами и горячим калипом. Не шел я — почти бежал, не заметил, как одолел подъем, и не видел обращенных на меня взглядов.
С калипом я и вошел в дом.
— Ну что? Все удачно? — повернулась ко мне Мадина, приподняв со стола утюг, которым гладила свой белый, как снег, каз.
И тут она что-то поняла, глаза ее округлились.
— Руки надо помыть, — я положил калип на стол.
— Вай, что ты делаешь?! — Она, обернув руки утюжными тряпками, быстро сняла еще теплый калип.
Только в этот момент, увидев на казе большой черный отпечаток калипа, я понял, что наделал.
Не помню, что говорил. Кажется, просил извинить за то, что испортил платок, говорил, что все это нечаянно, что я увлекся.
— Ничего, ничего, — с какой-то неестественной улыбкой говорила Мадина. — Голубя ты отлил?
— Да, отлил, родная! Но…
— Но вот теперь ты вытираешь руки моим казом… Ладно, ладно, он все равно пропал.
— Тогда дай мне воды, принеси, иначе я измажу всю комнату.
Мы говорили, но это был не настоящий разговор. Я чувствовал, что происходит неладное. Чувствовал, что ярость, та, что вызвал во мне Каймарас, еще не улетучилась, не рассеялась. Слова не имели значения.
И вдруг Мадина, которая не могла не видеть, что я сам не свой (может быть, она хотела как-нибудь разрядить обстановку?), веселым голосом сказала:
— Ну, уж раз ты тут все перепачкал, давай хоть посмотрим на голубя. — И она сама с непонятной для меня сноровкой открыла калип и стала вынимать отливку.
— Эй, Мадина! — заорал я.
В ее руках голубь развалился на части.
— Ой, как же так!.. — воскликнула она. — Знаешь, почему: ты, наверно, отливая, ударил обо что-нибудь калипом.
И тут я дал себе волю:
— Замолчи… наглая! Что ты понимаешь, куда лезешь своими женскими руками! Распустилась! Кто ты такая, чтобы лезть! Баба, обыкновенная баба, неспособная даже язык держать за зубами!
Все, что во мне собиралось все эти дни, — обиды, намеки, подтрунивания, собственная неуверенность, бессонные ночи, спешка, но главное — ненависть, та ненависть, которую только чудом я не обрушил на Каймараса, — вырвалось из меня фонтаном. Какими только словами я не оскорблял Мадину! Кричал, что она всему виной. И тут еще память мне подсказала, что Юсуф называл ее красавицей и что как-то я застал их вдвоем в нашей комнате.
— Тебе бы только хвостом крутить, кокетничать! Мне еще раньше рассказывали, что перед самой свадьбой Каймараса ты пыталась его отбить у лучшей своей подруги. Завидуешь Аматулле, жалеешь, что не вышла за Амира…
Мадина стояла бледная. Она молчала, и это еще сильнее раздражало меня. Я замахнулся на нее щипцами и заорал:
— Вон отсюда! Раз, два, три! Уходи, уходи…
Щипцы из моих рук вырвал отец. Мама взяла под руку Мадину и, загораживая ее собой, вывела из комнаты.
Я хотел побежать за ними, но отец рванул меня за руку, а в следующий момент я почувствовал, как загорелась моя щека: отец что есть силы отвесил мне пощечину.
Я была как в тумане: не знаю, как очутилась в нашем старом доме, у моей родной старой мамы. Я все-все рассказала ей, часа три рассказывала. Она помолчала немного и спросила:
— Почему ты не плачешь? Жалко тебя, но ты какая-то каменная, даже не плачешь.
— Не знаю, мама. У меня сперва брызнули слезы, а потом я стала вот такая — ничего мне помочь не может. Раньше, если плакала, становилось легче… знаешь, мамочка, Хартуму, наверно, еще хуже, чем мне.
Мама посмотрела быстрым взглядом:
— Вот и надо скорей идти домой. Сколько времени уж ты у меня. Неужели хочешь, чтобы за тобой пришла твоя свекровь?
— Ни за что не пойду! Хартум меня выгнал. Понимаешь это слово?
— Еще бы не понять. Твой отец меня палкой выгонял, А я все равно возвращалась. Куда было деваться? Подумаешь, накричал на тебя муж! Попробовала бы я вмешаться в дела своего старика, учить его работе. Да он бы меня убил! Ну, что выдумала! Разве может женщина стать златокузнецом! Неужели пойдешь в один цех с мужчинами? Бахмуд — хороший мастер, но, помню, твой отец называл его выдумщиком. Будет он тебя учить, как раз! Твой отец тоже тебя учил. Помню его слова: «Наша Мадина способнее многих мальчишек». Что толку? Ты ему была нужна качать мехи, держать калип. А незадолго до его смерти, помнишь, как повернулось?..
Нет, я ничего не помнила.
— Я же была маленькой, мама.
— Не такой уж ты была маленькой, должна помнить. Отец взял себе ученика, а тебя перестал пускать в мастерскую.
— Да, да, я ужасно плакала…
— Дурочка. Ты ревела до тех пор, пока папа не сказал, что ни один парень не женится на девчонке, которая лучше, чем он, знает златокузнечное дело. «Если ты будешь продолжать работать со мной, — так сказал тебе отец, — тебя станут принимать за парня. Посмотри на свои руки. На ладонях уже сейчас мозоли от резца, а в трещинах черно. Фу, как некрасиво!»
— Он так сказал, мама?
— Думаешь, буду сочинять! Слава богу, ты испугалась, быстро позабыла и тигель и резец… А теперь тебя Бахмуд, старый дурак, взялся учить. То, что хорошо рисуешь… какое это имеет значение! У кубачинцев способность к рисованию в крови. Не ты первая захотела стать гравером. Многие пробовали. Лучше не трать времени. Пойдут дети — пеленки, болезни; муж тоже требует ухода: весь дом на тебе. — Мама заплакала: — Мадина, Мадина! Не жалеешь себя — меня хоть пожалей. Неужели моя дочь будет брошенной? Неужели узнаю позор на старости лет? Выкинь из головы эти глупости. Мало Хартуму своих неприятностей. Говорят, он вчера с Юсуфом-Газетчиком уезжал, брал с собой серебро, вернулся ночью пьяный и орал на весь аул. Каймарас приходил в обед, рассказал своей матери: серебра не хватило у Хартума на голубя, вот и убежал с калипом из цеха, забыл даже свою модель. Шел через весь аул с щипцами и калипом. Вот до чего расстроился! А потом еще ты вмешалась. Говоришь, голубь развалился? Наверно, и правда было мало серебра, половину пропил…
— Не смей так говорить, мама, Хартум не вор!
— Кто сказал, что вор? Его отец Бахмуд в молодости тоже чудил. Любил погулять, по пять дней домой не являлся. Государственное серебро, конечно, не пропивал.
— Перестань, мама! Хартум не пьяница…
— Каймарас рассказывал своей матери, что директор распорядился забрать у твоего мужа серебро.
— Мама, мама, Хартум ни в чем таком не виноват. Видела бы ты, сколько он работал! Не верю, не верю, что пропил. С ним был Юсуф — не позволил бы Хартуму сделать глупость. Ах, что будет! Не успеет Хартум на выставку. Еще столько работы: гравировка, чернение, эмалировка…
Мама погладила меня по голове и тихим голосом стала уговаривать:
— Иди домой! Жена должна молча помогать мужу. Особенно когда муж в беде. Ухаживай за ним, но не болтай и не улыбайся. Спросит — ответь. Если спросит о серьезном, — как быть, к кому пойти? — сумей так ответить, чтобы вышло, будто не ты посоветовала, а он сам додумался.
Я заткнула уши.
— Нет, нет, к Хартуму в дом не пойду!
— Там и твой дом. Не здесь, а там! — закричала мама.
Я ушла от нее в другую комнату. Больше не могла слушать. Никого не хотела видеть, ни с кем не хотела говорить.
Бросилась на кровать, на старую свою девичью кровать, попробовала, как раньше, довериться подушке, оросить ее слезами. Ничего не получилось. Лежала и смотрела в стенку. Надо было все обдумать. Надо, надо! Но я не умею думать, не знаю даже, с чего начать.
Только вчера… Да нет, сегодня я была счастливее всех на свете. Бахмуд мне дал серебряные пластинки, чтобы я училась гравировать по серебру. Это его собственные. Но если Хартуму не хватает серебра, а сейчас он должен пойти сдать…
Я вскочила, как на пружине. Мне даже показалось, что Хартум отчаянным, каким-то не своим голосом крикнул с улицы: «Мадина!» Отдать? Сейчас же побегу и отдам Хартуму эти пластинки. Но тут же я сникла. Не может быть, чтобы он… Да, кстати, и пластинки никто не примет. Скажут: «Давай голубя». Взвесят обломки отлитого голубя, и если не хватит… Я думала, думала… Можно расплавить все вместе, и обломки и пластинки, в домашнем тигле. Можно даже отформовать и отлить голубя дома. Никто ведь тогда и не узнает, что у Хартума не получилось или что он пропил. Да, это хорошая мысль… для жулика. Неужели я, комсомолка, буду учить мужа скрывать преступление?!
После этих мыслей мне стало ужасно жалко Хартума. Он преступник, его арестуют… Я уже видела, как его ведет милиционер, направив ему в спину пистолет. Видела, как открывается автобусная дверца с решеткой, в нее входит, спотыкаясь, мой муж… От таких видений я насмерть перепугалась, стала искать маму, но ее не оказалось дома. «Что же мне делать, что делать?» — вскричала я. Никто мне не ответил.
Мама права: я должна быть с мужем. Пусть орет, пусть бьет, пусть пьет! Могу ему дать на пропой свое кольцо и серьги, лишь бы все было хорошо в нашей молодой семье. И прощения у него попрошу. «Не сердись, Хартумчик, за то, что на меня наорал. Больше не буду, прости меня. Я вот принесла тебе палку, которой мой папка лупил маму. Учи меня послушанию и покорности, учи дуру, учи!»
Так я металась по дому, жалея и проклиная Хартума, и себя, и всех нас: маму, покойного папку, Бахмуда, свекровь и даже Бику — она ведь хорошо рисует, даже лучше меня.
Что делать: идти домой или остаться здесь и ждать, когда меня простит Хартум? «Нет, если даже придет — выставлю вон. Злой, противный, несправедливый!» Он посмел обвинить меня в кокетстве, сказал, что верчу хвостом. Я ведь видела, как он у нас во дворе поцеловал вместо меня мою подружку Зейнаб, но поняла, что ошибся, не устроила ему скандала, даже ничего не сказала. А когда Юсуф-Газетчик был у нас в комнате… Он хотел сфотографировать альбом, а я мешала. Хартум, конечно, слышал, что мы с Юсуфом боролись, но в тот раз не упрекнул, слишком был занят собой. Теперь вспомнил. Какой же он нехороший!..
Мамы все не было. Чтобы успокоиться, я принялась вязать носок. В последнее время не выполняю план, носки мои стали хуже… Вот ведь как — и муж и жена превращаются в бракоделов. Давно я не бралась за спицы. Хотя нарыв мой и не болел, но повязка мешала. Я сбросила ее и стала вязать быстрее и уверенней. Вязание и правда успокаивает. Может, для того и придумали такой цех в нашем комбинате: пусть жены вяжут и успокаиваются. Работа домашняя. Придет пьяный муж, устроит скандал, накричит, оскорбит — берись скорее за носки, успокаивайся. Нет, это их, мужчин наших, надо усадить за вязание, чтобы стали поспокойнее. И тут же я представила себе Хартума, как сидит он со спицами, клубок шерсти катается по полу — с ним играет котенок, а Хартум согнулся над носком, как старая бабушка, вяжет и рассказывает сказку дочке. Будущей.
Так ясно я увидела эту мирную картинку, что громко расхохоталась. Вошла мама и остановилась, пораженная:
— С ума сошла! Хохочет! Пока ты тут раздумываешь, столько всего было!.. Ой, страшно рассказывать! Хартум куда-то убежал. Его еле нашли. В библиотеке. Он набрал всяких книжек, альбомов, спрятался за ними. Подумай, а, Мадина! Нашел время читать. Может быть, от переживаний рехнулся? Но зато знаешь, какая хорошая новость: когда взвесили обломки, оказалось в точности.
— Вот видишь! — закричала я и захлопала в ладоши. — Я говорила, что не пропил!
— Ну, теперь пойдешь домой? — спросила мама.
— Все равно не пойду.
— Ох, и упрямая же ты, злая! — Она помолчала, поджав губы, и сказала: — Еще одна хорошая есть новость. Еще больше будешь радоваться. Поднос Каймараса забраковал художественный совет, не пустил на выставку.
Я невольно вскрикнула:
— Почему? За что?
Мама посмотрела на меня удивленно и долго не отрывала взгляд. Я пожала плечами и спросила:
— Ты что смотришь… Что случилось, мама?
— Ах, доченька милая, как ты побледнела!
— Пойми же, мама: Хартум не успел сделать работу, Каймараса забраковали. Получается, что никто из молодых не попадет на выставку.
— Тебе-то что?
— Мама, мама! Я ведь тоже молодая, тоже комсомолка.
Она махнула рукой:
— Вот еще! Каймарас — враг Хартума, и ты радоваться должна. Вспомни, что плел он о твоем муже. Это ведь он говорил, что серебра не хватило…
— Ты так и не сказала, мама, за что забраковали его поднос.
— Люди говорят, что в Махачкале, в музее, лежит точно такой. Там его дедушки лежит поднос, родного дедушки Каймараса.
— Так что в этом плохого? Я не понимаю, мама.
— И я не понимаю, доченька.
— Может, мне пойти спросить у Бахмуда?
— Ой, беги скорей, Мадина, солнышко мое!
Наверно, это не самое важное, но мне хочется начать свой последний рассказ с того, что мы помирились с Мадиной, и я наконец почувствовал, что наступила весна, увидел весну, дышать стал по-весеннему. Я не знаю, как мы помирились. Просто взглянули друг на друга. А потом мы вдвоем оказались в горах, в нашем горном лесу, хотя, кажется, за всю историю Кубачи муж и жена не ходили вдвоем гулять, да еще в будний день. Правда, это было, когда уже никто не работал. Но я-то мог работать, должен был работать — слишком много я задолжал. Всем, и себе тоже. Может быть, я не совсем нормальный, но, значит, и Мадина тоже такая, мы вполне подходим друг другу. Бросив всех и все, мы вдвоем отправились в горы… без всякой цели. А что можно делать ранней весной в горном лесу? Резать молодую травку для скотины? Собирать хворост? Это женское дело. Я бы сам первый стал смеяться, если б узнал, что этим занимается супружеская пара. Но мы ни о каком деле не помышляли; мы с Мадиной даже ни о чем не говорили, ни о чем особенном. Ходили вдвоем обнявшись, а потом вдруг разъединялись, она убегала от меня, я ее догонял… Со стороны посмотреть — влюбленные. Глупость, да?
Выйдя из лесу, мы обошли аул и стали подниматься на зеленый склон горы Цицилы.
Очень много глупостей натворил я за последнее время. Все об этом знают, в Кубачи все знают. Мне хорошо виден весь наш аул, родная наша лестница из домов. Ветер несет куда-то в сторону далекого моря космы дыма из труб. Горны комбината уже не дымят, все мастера отдыхают. Кроме тех, которые продолжают и дома делать что-то для себя. Каймарас, наверно, тоже пытается что-то изменить в своем дедушкином подносе. Я нисколько не зол на Каймараса. Только теперь понял, что он старик. Молодой старик — боится думать, боится ошибиться, боится нового. Никогда в жизни, ни за что он не пошел бы вот так на виду у всех со своей Айшой в горы. Он и до свадьбы не мог ни с одной девушкой пойти в горы, а с женой и подавно не пойдет. Зачем я вспоминаю Каймараса? Надо его забыть, его все забудут, он сам скоро забудет, что у него когда-то было имя.
Когда мы уже довольно высоко поднялись, я остановил Мадину. Она впереди шла, я поймал ее за руку:
— Оглянись, посмотри на Кубачи. Тебе нравится? Ты его когда-нибудь видела таким?
— Таким — никогда! Мы с тобой первый раз смотрим на Кубачи.
— А ты хотела бы отсюда уехать?
— Нет, нет. Но мы с тобой поедем обязательно. Куда-нибудь. Поедем, чтобы вернуться…
Мы пошли к аулу — надо ж мне было начать работать. На глаза нам попал горный выступ, тот самый Хобот, на котором я когда-то, сто лет назад, танцевал для Мадины.
Бросив на нее взгляд, я сказал:
— Полезем? С тобой вместе, а?
— И вместе сорвемся?
Она хохочет, но мы, взявшись за руки, бежим.
Ветер сбросил с нее каз, волосы ее растрепались…
— Вперед, вперед! — кричу я. — Мы никогда больше не сорвемся: я не сорвусь, и ты со мной не сорвешься.
И опять мы стали подниматься. Крутой подъем не мешал мне думать и вспоминать, а воспоминания не мешали мне подыматься. Трудные, тяжелые мои воспоминания даже помогали, подталкивали вверх. Я это уже прошел и сознавал, что прошел. И это сознание было, наверно, самым главным.
Тот день я, наверно, никогда не забуду. Сперва было плохо, очень плохо. Хуже всего было не то, что отец меня ударил. И не то, что я замахнулся на Каймараса, а потом на Мадину поднял руку, и не то, что голубь не получился, и даже не то, что показал себя дураком, всему Кубачи показал. Хуже всего оказалось, когда я остался один. Совсем один.
Я ведь и обратно на комбинат с калипом шел — уже ни на что не надеялся. Серебро надо было сдавать, как оплеванный шел. Вот когда мечтал оказаться в Баку, в Тбилиси, в Ташкенте. Сколько там улиц! Можно пройти — никто, не увидит. У нас в ауле все окна с глазами, все меня знают: добился Хартум известности.
У меня в душе будто прокол получился. С шипением выходили надутость, самоуверенность — то, что называл «вдохновением». Маленьким стал себя чувствовать, сморщенным. Когда проходил мимо тещиного дома, теща выскочила, посмотрела с балкона, головой покачала. Где-то там, в глубине дома, была моя Мадина.
— Мадина! — крикнул я, но она не вышла.
А я, наверно, никогда так сильно не любил ее, знал, что не могу без нее.
Прогнал, а как позвать? Невозможно позвать. Знаете наш обычай? Если выгнал жену и при этом «раз, два, три» сказал — возврата нет. Только развод. А развод, знаете, какой у нас в Кубачи? Э! После развода жена к мужу, к любимому, к любящему, только тогда может вернуться, если побывает за кем-нибудь другим. Понимаете, нет? Надо, чтобы второй раз она замуж вышла и только тогда, от второго мужа, может вернуться к первому. За этим раньше строго следили. Был, правда, выход: муж просил лучшего друга — кунака — ночь провести со своей женой, с той, что по глупости сгоряча прогнал. И все должны были знать — жена эту ночь провела у такого-то, принадлежала ему. После — пожалуйста, она может вернуться к мужу. Вот какой был закон!
Думаете, сейчас нет? Совсем, думаете, нет?
Может, и правда не осталось этого закона, однако всякий кубачинец и всякая кубачинка помнят о нем. И я помнил. Не знал, вернется ли ко мне Мадина.
Я прошел мимо старого Мадининого дома — спотыкаясь, прошел. Билась в голове мысль: «Один, один ты остался…»
…Серебро сдал на склад — куда мне было деваться. Обломки своего голубя сдал, думать о нем больше не мог. Тут кто-то подошел, обрадовать захотел:
— У Каймараса поднос не приняли.
— Ну и что?
— Давай скорей своего голубя!
Я не ответил, пошел дальше. Куда мог пойти? «Эх, если б Юсуф с его мотоциклом!» Не скрою — мелькнуло такое желание.
Каймарас встретился:
— Не сердись, Хартум, я, правда, думал, что ты серебро пропил. Потому и говорил…
— Ты дурак, Каймарас!
— Даже умный может глупость сделать. Вот ты меня ударить хотел, убить…
— Разве убить тебя — глупость? А, Каймарас?
Чтобы отцепиться от него, я толкнул дверь библиотеки. Каймарас сразу отстал. Он книг как огня боится. А мне что делать в библиотеке?
— Дайте, говорю, пожалуйста, альбомы всех, какие есть у нас в Советском Союзе, художественных комбинатов.
Разложил в читальне на большом столе, закрылся альбомами. Сперва ничего не видел, пятна какие-то перед глазами. Но понемногу стал понимать. Вещи, вот они — фотографии браслетов, колец, ожерелий, сахарниц, пудрениц, пряжек, подстаканников, вазочек, бокалов, кинжалов, конфетниц, подсвечников. Ташкентский, Ереванский, Московский, Рижский, Ашхабадский, Фрунзенский комбинаты…
Я жадно стал смотреть… И любовался, и плевался — всякое было. Сколько дивных, изумительных и сколько безвкусных, нелепых вещей! Но вот я таллинский взял альбом. Я раньше думал, в эстонских работах совсем нет орнамента. Увидел вазы, подсвечники, массивные браслеты, ожерелья. Старинные — почти все с орнаментом. Ничуть не похож эстонский орнамент — резкий, четкий. И с каждым годом, чем ближе к нашему времени, меняется форма: отказываются эстонские мастера от симметрии. И от кружев орнамента, и от повторений. Все новое вносят, с каждым годом шире и шире смотрят. Я так удивился: пейзаж на брошке. Деревья, дома. Я смеяться стал, радостно стало смотреть. Не только пейзаж — рыбак с трубкой, мальчишка бежит, девчонка в полосатой юбке смотрит на меня двумя точечками.
Забыл свои беды — смотрю, смотрю… Руки зачесались, работать захотел. Попросил у библиотекарши бумагу и карандаш.
Первое, что сделал, — Мадину нарисовал и узнал. Без орнамента нарисовал. Стал маленькую делать Мадину — лицо получалось сердитое… Нет, не любит меня Мадина! Я скомкал, бросил.
Курьерша прибежала.
— Вот ты где! Иди скорей, Хартум, тебя директор зовет.
И опять у меня ноги стали дрожать, опять стал несчастным.
В кабинете никого, кроме директора, не было. Он руки не подал. Стал ходить туда-сюда. Вздыхал. Будто ему тяжело, а не мне.
— Ну хорошо, голубя ты бросил. А где сахарница? Обещал отцу помогать. Где, спрашиваю тебя, сахарница?
Не кричал — хуже, чем кричал, с презрением говорил:
— Вдохновенный художник, что скажешь, а? Молчишь…
Он еще много сказал слов. Напомнил, что я комсомолец.
— Иди! Сейчас же принимайся за сахарницу. Впереди еще несколько дней…
Не поднимая глаз, я ответил:
— Сахарницу делать не стану!
— Что-что?!
— Не могу!
Директор тогда поднял голос:
— Пьянствовать можешь, дурака валять можешь, по горам гулять… Думаешь, не знаю, как ты вел себя в монтировочном цеху? На первый раз объявляю выговор. Завтра же отправляйся на старое место, берись за подстаканники!
Я повернулся, хотел уходить. Тут открылась дверь — вошел секретарь комсомольского бюро Али, с ним еще двое ребят. Али нес в руках голубя. Я чуть не закричал: это был мой голубь.
— Ну-ка, ну-ка! — Директор обошел меня, как неодушевленный предмет. — Показывайте, что у вас получилось.
Взяв из рук Али моего голубя, директор чуть не уронил его. Я успел подхватить. Голубь был горячим, его только что вынули из опоки.
Сам того не желая, я начал рассматривать его. Вот только что вылупился — горячий, живой.
— А ну, отдай! — приказал директор. — Ты-то тут при чем?
Ребята, все трое, рассмеялись. Они совсем не зло рассмеялись, я это слышал. Но все равно. Меня будто кипятком облили.
— Вы не имеете права! — закричал я.
Еще громче стали смеяться. Я и сейчас слышал, что злости нет в их смехе. Директор тоже пустился хохотать.
— Эх ты! Творец! Ты же бросил свою модель…
— Мне она не нравится…
— Значит, отказался? А нам всем нравится, и ребята все сделают сами. Эскиз у нас есть. Утвержденный художественным советом эскиз бывшего мастера Хартума Хартумова… Впрочем, если не станешь кобениться, ребята, может, и тебя допустят. Как вы, товарищи?
И тут я опять задрожал, закипел, стал кричать:
— Вы же… Вы сами говорите, что мой эскиз. И модель тоже моя. Я автор, я, я! Не желаю, чтобы появлялся на свет этот старомодный… видеть не хочу. Вообще в такой манере работать больше не буду. Отдайте моего голубя! Я сделаю лучше, я успею…
Директор показал мне на дверь.
Секретарь комсомольского бюро Али крикнул вдогонку:
— Бежал Хартум быстрее лани!..
Как же так? Меня выгнали, и мне же еще кричат, что я бежал. Но так оно и было: струсил, струсил Хартум. Этот голубь… Руки мои еще чувствовали его тепло. Бросил, не закончив, удрал.
И опять я шел по улице вверх. Куда? Наверное, домой, — куда еще. Наверное, уезжать надо, в зубные техники поступать. Может быть, в Ташкент к Амиру или к дяде в Баку? Но как же так? Я сказал директору, что хочу сделать другого голубя, современного. Это надо. И обязательно успеть.
Я уже не просто шел. В голове рисовал нового голубя. Условного. Вроде того легкого здания кафе в Баку, того самого кафе, которое называется «Геярчин». Это и есть голубь. Архитектура такая — будто распахнулись крылья… Ведь вот же могут бакинцы. Архитекторы в Старом городе возводят новые, ничем не похожие на прежние дома.
Я проходил в этот момент мимо Мадининого дома. И опять на меня старуха посмотрела с балкона. Я вспомнил, как с этого балкона Мадина облила меня водой. Наверно, очень было бы полезно именно сейчас, когда я снова разгорячился… Но одного кувшина было бы мало. Слушайте, слушайте! Я все быстрее шел. Уже ясно я видел нового своего голубя. Оставалось только нарисовать, а потом… Директор, конечно, не даст серебра. Но ведь сахарница не готова. Папа когда-то сказал, что он дарит мне свою сахарницу. Я ее расплавлю. Все равно она не готова — из этого серебра отолью нового голубя.
Уже на лестнице я услышал голос отца. Он с кем-то говорил. Монотонно, будто читал вслух. Я вбежал к нему.
— Папа!..
Он лежал на тахте, а за столом сидела Мадина. Она не обернулась, и отец только мельком на меня глянул и махнул рукой.
— Не мешай. Сядь. Если хочешь — слушай. Я диктую письмо другу твоему Амиру, На чем мы остановились, Мадина?
Мадина, все так же не замечая меня, спокойно прочитала:
— «Помнишь Каймараса…»
— Нет, пораньше, Мадина, с начала страницы, — попросил отец.
— Хорошо, папа. Страница начинается так:
«Дорогой мальчик! Ты спрашиваешь, почему твое блюдо не понравилось мне. Оно красивое, и я не отказался бы повесить его в нашем домашнем музее. Но… как чужую вещь, как привозную. В твоем блюде нет ничего кубачинского. Уехав из Кубачи, вы все можете стать кем угодно, и даже художниками. Но только другими, не нашими. Запомни: у нас автор всегда один — Кубачи. Многовековой опытнейший художник Кубачи. А мы все только соавторы. Всегда и всем соавторы этого главного художника.
Я слушал слова отца, они еще не достигали сознания, но что-то я начал понимать. Я смотрел то на Мадину, которая читала, то на него. И тут я вдруг заметил: на маленьком столике у тахты стояла сахарница. Готовая. И что-то в ней переменилось — она мне показалась удивительной. Руки мои сами к ней потянулись. Я хотел ее поднять.
Отец бросил на меня недовольный взгляд:
— Что такое! Как мальчишка, ей-богу. Подождать не можешь? Продолжай, Мадина.
И Мадина продолжала:
— «…Да, мы всего лишь соавторы этого златокузнеца-художника с мировым именем. Но даже и соавтором его могут быть только большие мастера, настоящие художники. Помнишь Каймараса? Он сделал поднос. Это не его оригинальная работа, а просто повторение старого. Дедушка сделал — он скопировал. Зачем художнику с именем Кубачи такой соавтор?»
— Продолжай, продолжай, — сказал отец Мадине.
— Диктуйте, пожалуйста. На этом месте вы остановились.
Тогда отец повернулся ко мне:
— Что тебе надо, Хартум?
— Сахарница. Я хотел… Не понимаю — она готова. И такая…
— Тебе нравится?
— Она же совсем не похожа на ту… Когда ты успел, папа? Ведь ты был все время в постели…
— Да, — сказал отец. — Но у меня, — он повернул голову к Мадине, — была помощница, тоже соавтор…
Вот тут-то первый раз на меня взглянула Мадина. Я от нее давно отвык. Сколько же на лице у нее веснушек!
— Мадина! — сказал я.
— Хартум! — ответила она мне.