Глава 2,

в которой читатель сможет поближе разглядеть шута Песте и его дружка, его милость инквизитора Аурелиано Портофино.

Внутри среди прохладного полумрака царила мягкая гармония домашнего уюта, обстановка была свободна от вульгарной роскоши, но пленяла прекрасным вкусом и удобством. С восточной стороны зала была украшена росписью с библейской сценой: Христос поднял бездонные глаза на Пилата, походя вопросившего стоявшую перед ним Истину о том, что есть истина.

В ту минуту, когда хозяин переступил порог, где-то под потолком раздался странный клёкот, резкое хлопанье крыльев и на плечо шута опустился ворон, привычно защёлкал клювом и потёрся головой о смоляные волосы мессира ди Грандони. Шут ответил ворону ласковой улыбкой. У ворона было когда-то переломано крыло, и птица, пока крыло заживало, видимо, прижилась в доме.

Здесь, в каминном зале, куда слуга поспешно внёс поднос со снедью и корзину с бутылками, Альдобрандо Даноли, ещё не пришедший в себя после кровавой стычки, впервые услышал голос хозяина, сумеречно-глубокий и мягко-рассудительный. Услышал и вздрогнул.

— Возможно, вы и не согласитесь с моим мнением, мессир Даноли, но времена, скажу я вам, настали подлинно бесовские. Я хотел бы выразиться мягче, но это невозможно. — Шут жестом пригласил гостя омыть руки с дороги, указав на серебряный таз с тёплой водой, а сам бросил в другой два окровавленных кинжала, сразу окрасивших воду в розовый цвет.

Альдобрандо тихо перекрестился. Да-да, бесовские времена. Боже мой. Он внимательно взглянул на шута. Его фраза странно перекликалась с его искушением. Песте был вторым, после Гвальтинери, кто произнёс эти странные слова о бесовских временах. Случайно ли это? При этом произошедшее на глазах убийство так потрясло Альдобрандо, что он никак не мог успокоиться, ощущая мелкую дрожь в пальцах и стук крови в висках.

Но тут шут продолжил, обращаясь уже к слуге.

— Куда катится мир, Луиджи? Пост прошёл, а в лавках — ни приличной ветчины, ни хорошего сыра, ни доброго вина! И это третья неделя по Пасхе! Что делается? Я, конечно, дурачина — по чину и по личине, по названию и по призванию, из осторожности да и просто по должности, но вы-то слывёте умными, синьоры, — мессир Грациано ди Грандони плюхнулся на касапанку, — так снизойдите же к моему скудоумию, объясните, что происходит?

Альдобрандо усмехнулся на валяющего дурака шута. На поверку его бесовщина была шутовской. Или…

— Почему вы отпустили убийцу? — осторожно спросил он, — пожалели?

Шут окинул его насмешливым взглядом.

— Пасквале Кодино? Какой же он убийца? Он — папаша девяти детей, служит конюхом в доме Белончини. — Лицо шута искривила унылая тоска, точнее, высокомерная скука. Он вздохнул. — Джезуальдо приказал холопу убить меня — холоп и пошёл. Куда же ему деваться-то? Двое остальных — отъявленные подонки-брави, а дурак просто привёл их. Но за это осиротить девятерых сопляков? Да перестань же, Морелло! — Ворон, до этого пытавшийся ущипнуть хозяина за мочку уха, теперь взлетел на спинку стула и замер там неподвижным изваянием.

Альдобрандо знал, что знатные люди часто оплачивали услуги наёмных убийц, чтобы освободиться от докучавшего им человека. Город изобиловал на все готовой шпаной, всюду ошивались бродяги и дезертиры из армии, слуги, которым надоело их ремесло, крестьяне, согнанные с земель неурожаем, мародерствующие школяры и сутенёры. Даноли опустил глаза. Он не решился спросить, кто такой Джезуальдо Белончини и чем Песте вызвал столь яростную ненависть, но восхитился бестрепетным мужеством этого человека.

Тот не играл в смельчака, скорее в нём чувствовалось то ли бесстрашие безнадёжности, то ли отвага бессмертных. Он или не хотел жить, или был уверен, что выживет вопреки всему. Граф вежливо спросил у мессира ди Грандони, где тот научился столь мастерски владеть оружием, на что шут пожал плечами и ответил, что взял в руки меч с пяти лет.

На стене, противоположной той, где была фреска, располагалась коллекция оружия. Здесь были клинки с высокими острыми рёбрами, пробитыми множеством отверстий, на рукоятях рядом с выбитым именем мастера темнели изречения «In Dio speravi» — «Уповаю на Бога», «Vim vi repellere licet» — «Насилие позволяется отражать силой» и «Fiat voluntas Тua» — «Да будет воля Твоя». Венецианские кинжалы из Беллуно, чинкведеа, фусети из Брешии, оружие венецианских морских бомбардиров, даги с длинной крестовиной и ажурной гардой и ушастые бургундские кинжалы тоже имели надписи, но куда менее смиренные. «Не уступающий и множеству», «Подчиняю обстоятельства, а не подчиняюсь им», «Среди оружия законы безмолвствуют» — свидетельствовали они о себе. Надписи были и на левантийских дагах, что шут метнул в убийц. Сейчас, тщательно очищенные шутом от крови и вытертые, они покоились на столе. «Mors immortalis», «бессмертной смертью», звался один из них. Надпись на втором тоже была лаконична. «Ultima ratio». «Последний довод». Песте коротко пояснил гостю, что сама эта коллекция — фамильная, дедовская, её всегда наследовал старший сын, после же смерти его старшего брата она досталась ему.

В свете напольного канделябра и огня из камина Даноли исподлобья внимательно разглядывал и того, кто приютил его на ночь. Надменное бледное лицо с высоким лбом. Под густыми с изломом бровями — большие глаза, холодные, тёмные, умные. Слабо очерченные скулы и чеканный заострённый нос с тонко вырезанными, чувственными ноздрями. Красивые губы. Удивляла могучая в сравнении с худобой лица шея. Изумляли ширина плеч и мощь торса. Очень сильные руки сжимали перчатку, словно рукоять меча. Контраст необузданной внутренней силы этого мужчины и его утончённого лица заворожил Альдобрандо. Лицо шута в отблесках каминного пламени странно помолодело. Если днём Альдобрандо дал бы ему около тридцати, то сейчас он казался двадцатилетним, и Даноли не мог не отметить, что он ошеломляюще привлекателен: редкая женщина не выделила бы его из толпы.

Стол в доме Грандони был обилен, но сам хозяин ел мало. Во время вечерней трапезы Грациано лениво поинтересовался, если это, разумеется, не секрет, что привело Даноли к герцогу? За ним посылали? Альдобрандо спокойно ответил, что потеряв всех близких во время последней вспышки чумы — жену и троих детей, хотел бы просить герцога отпустить его в обитель к бенедиктинцам.

Чума сочувственно кивнул. Лицо Даноли он отметил ещё за городом. Глаза Альдобрандо отражали не виденное им, но нечто потаённое, наглухо закрытое внутри него самого. Чума видел человека благородной души и большого ума. В замке, где все были озабочены лишь возможностью погреть руки, раздавить соперника да завести интрижку, глубоких людей было мало: ничтожность душ придворных определяла низость их притязаний и пустоту слов. Этот человек не был пустым. И теперь Чума понял — почему. Подлинное начало бытия — в первой пережитой скорби, наделяющей человека опытом страдания. Этот человек был живым. Песте смерил собеседника долгим взглядом, потом мягко сказал, что советовал бы ему не появляться в замке до обеда — викарий должен выехать в Рим не раньше полудня.

Альдобрандо осторожно осведомился:

— Я так долго отсутствовал. Мессир Соларентани сказал о скандале при дворе. Что произошло?

Мессир ди Грандони ничуть не затруднился.

— Сдохла любимая собака герцога, борзая Лезина.

Даноли не понял.

— Недосмотр псаря вызвал такой гнев Дона Франческо Марии?

— Пьетро Альбани, наш главный ловчий, считает, что его человек невиновен. И это верно: псарь разрешил собаке быть в зале, потому что герцог любил, чтобы Лезина у его ног лежала.

— Но что с собакой-то?

— Говорю же, сдохла.

Даноли недоумевал.

— Но в герцогских псарнях сотни чистокровных животных. Скандал из-за одной сдохшей собаки? Герцог не склонен был в былые годы кипятиться по пустякам.

— Да он и сейчас по пустякам не кипятится. — Шут подлил себе и гостю вина. — Он кипятится не по пустякам. Собака перед обедом играть начала с карликом Марчелло да со стола герцогского блюдо опрокинула да бутыль с вином, потом с пола мясо сожрала и вино лизнула. Всё бы ничего, герцог только рукой махнул да приказал кравчему ещё вина подать. Тот принёс, а пока ходил, да слуги вокруг суетились, с пола убирали, собака заскулила, волчком закрутилась и издохла.

Альдобрандо побледнел. Господи Иисусе! Песте же мрачно продолжил:

— Скандал и поднялся. Говорят, всему виной либо кравчий Беноццо Торизани, либо повар Инноченцо Бонелло. Да только сомнительно. Повар — человек подеста, начальника тайной службы Тристано д'Альвеллы, кравчий — тоже. Как же иначе-то? Надзор за ними строжайший. На кухне с них глаз не спускают. — Шут спокойно пил дорогое вино, но Даноли понимал, что мессир Грандони вовсе не в восторге от происходящего. — Бонелло говорит, мимо стола до обеда несколько придворных проходили, стало быть, кто угодно мог яд добавить. Надо было видеть физиономию д'Альвеллы… — шут насупился. — А за неделю до этого его люди перехватили тайными знаками написанное письмо, адресованное в курию. Но умельцы д'Альвеллы прочли. Это шифр Рамполли, его многие знают. Некто докладывает, что не смог выполнить намеченное: колдунья-де сжулила и — всё сорвалось. О чём это? Подлинно ли об отравлении? И кто в курии заинтересован сегодня в смерти герцога? Четверть века назад папа Лев, это всем известно, хотел в Урбино своего племянника Лоренцо пристроить, но времена-то изменились. Кем отправлено письмо? Кому? Герцог ест теперь у себя. Д'Альвелла усилил охрану. Вызвали дружка моего Аурелиано Портофино, инквизитора, епископом велено ему покуда оставаться в замке да прошерстить город в поисках новой Тоффаны.

— И что?

По губам Чумы скользнула странная улыбка, насмешливая и горькая.

— В первый же день замёл Портофино по доносу одну ведьму. Знал я её, — гаерски усмехнулся Чума, — очаровательная старушка. Клеветы много вокруг, сделали из бедняжки Локусту. Она и отравила-то только кума своего да двух племянников, ну, может быть, соседа ещё. Так зато великим постом и по праздникам Богородичным никогда этими гадостями не занималась, а на Страстной — так даже держала строгий пост! По нынешним-то бесовским временам — праведница! — На лице шута промелькнуло выражение ехидной язвительности. — В тюрьме старуха пожаловалась Лелио, что вполне могла бы не знать никаких забот, если бы ей не перебегали дорогу монахи, которые лучше любых ведьм толкуют сны, принимают деньги на отвращение гнева святых, обещают девушкам мужей, а бесплодным — детей. Несчастной же старушонке приходилось пробавляться пустяками: убийствами неверных любовников, изготовлением ядов, возбуждением любви и ненависти, завязыванием гирлянд на мужское бессилие да вытравливанием младенцев из утроб.

Шут артистично наколол на двузубую вилку кусочек ветчины, а Даноли с удивлением отметил, что шут, хоть и явно фиглярствовал, говорил о Портофино со странной теплотой и называл Аурелиано Лелио, что свидетельствовало о весьма близких отношениях.

— Лелио перечислил мне гнусные отбросы, найденные у неё в шкафах, — продолжал шут, — там черепа, зубы и глаза мертвецов, пуповины младенцев, куски одежды из могил, гниющее мясо с погостов, волосы, тесёмки с узлами, срезанные ногти, — Чума гадливо наморщил нос. — Конечно, сожжение старой бестии справедливо кажется местным властям в высшей степени популярной мерой, но старуха клянётся, что из герцогского дворца к ней не приходили, и Лелио ей поверил. Не одна она тут, мастерица, немало мерзавок промышляет подобным, но разве всех переловишь? Аурелиано хвалился давеча, что ещё троих выловил — но толку? Герцог в гневе, д'Альвелла зубами скрипит, Лелио бесится.

— Почему мессир Портофино бесится? — осторожно переспросил Даноли.

Шут вздохнул.

— Для Аурелиано любая ересь — личное оскорбление. Вы можете задеть его самого, его семью и герб — простит и даже не заметит, но заденьте Христа, его святыню, — полыхнёт пламенем. — Шут перегнулся через стол, снова подливая гостю вино. — Так мало ему лютеран, коих, что ни день, всё больше, так ещё и это. Он беснуется. При герцогском дворе над ним тихо смеются.

— Вы тоже?

Шут скорчил странную физиономию, немного нежную, немного постную, немного печальную. Альдобрандо с интересом следил за артистичной мимикой этого лица.

— Нет, я не смеюсь над Лелио. В эти бесовские времена исчезает ведь не только хорошее вино, — давно уже теряется и святая готовность отдать за что-то жизнь, умение относиться к чему-то серьёзно, яростно защищать свои взгляды. Люди теряют убеждения, кто-то так и не может за всю жизнь заиметь их, а кому-то они и даром не нужны. Но в итоге — люди дешевеют, их выпиваешь за вечер, как стакан вина, а потом с тоской смотришь через мутное дно на тусклый закат. — Шут и подлинно сунул длинный нос в пустой стакан и лицо его, бледное в свечном пламени, показалось Альдобрандо призрачным.

— Этот винчианец, Леонардо, что прослыл мудрецом, звал таких «наполнителями нужников». Аурелиано хотя бы неисчерпаем. Я как-то во хмелю понял, что неисчерпаемость — это богонаполненность, святость. Человек дёшев, как пустой кошель, и если его не наполнить золотом Божьим, — верой — он так и останется пустым. Я сказал это Лелио, а он, шельмец, ответил, что в устах шута даже слова истины отдают фиглярством. Каково? — На лице шута промелькнула гаерская усмешка. — За это я ему отомстил: насыпал перца в вино, но оказалось — ненароком вылечил шельмеца от застарелой простуды. Этим божьим людям даже цикута впрок пойдёт.

Морелло неожиданно ожил, взмахнул крыльями и издал странный скрежещущий звук и замер, чуть наклонив голову, словно вслушиваясь. Где-то хлопнула калитка. Вскоре внизу раздались размеренные шаги. Шут уверенно проговорил:

— Кстати, позвольте представить вам мессира Портофино.

Дверь распахнулась, и на пороге возник мужчина чуть выше среднего роста, в неверном свечном пламени сначала показавшийся Даноли юношей с сияющим нимбом вокруг головы, но стоило ему приблизиться к камину, стало ясно, что в доме шута шутили, видимо, даже тени. Лет вошедшему было чуть за сорок. Инквизитор походил скорее на римского консула, нежели на клирика: на его гладко выбритом лице доминировал резкий нос с заметной горбинкой, а в проницательных светлых глазах под плавными дугами тёмных бровей проступал опыт чего-то запредельного. Высокий лоб, обрамлённый тёмными, коротко остриженными волосами, говорил о склонности к размышлениям, удивительная же чистота светлой кожи сильно молодила Портофино.

Инквизитор, словно выстрелами из арбалета, прострелил гостя шута глазами, и граф смутился. Морелло же, бросив задумчивый взгляд на вошедшего, начал деловито чистить перья. Между тем сам мессир Аурелиано, не утруждая хозяина приветствием, насмешливо поинтересовался:

— Почему кровь на камнях во дворе? — Голос Портофино был густым басом, на конце фраз отдававшимся низким эхом, в нём проступала нескрываемая насмешка. Было заметно, что мессир Аурелиано ничуть не обеспокоен случившимся, напротив, пребывает в прекрасном расположении духа, безмятежном, как озёрная гладь. — Опять Джезуальдо прислал нескольких синьоров любезно осведомиться, не зажился ли ты, дорогуша Чума, на этом свете?

Шут не оспорил дружка. Тон его тоже был безмятежен и элегичен.

— Прислал, прислал, опять прислал, — нахал догрыз косточку, покивал головой и сладко зевнул.

— Мне нравится в мужчине настойчивость и упорство, но он становится уже навязчивым и упрямым. Это не добродетельно, ты не находишь?

Шут с преувеличенной серьёзностью кивнул.

— Нахожу, но это не самое страшное, Лелио. Он искушает меня. Я вынужден был убить четверых за последнюю неделю. Это развращает. А ведь всем известно, начни убивать постоянно — и скоро тебе покажется пустяком грабёж. А там — покатишься по наклонной, докатишься до распутства, потом — до нарушения постов. А оттуда, воля ваша, рукой подать и до забвения скромности, а там и вовсе, — перестанешь раздавать милостыню, начнёшь недостаточно благочестиво молиться и даже — о, ужас! — станешь дурно думать о ближнем. Всё ведь начинается с мелочей. Луиджи! Вина и курятины! И рыбы ещё принеси.

Инквизитор бросил насмешливый взгляд на кривляющегося дружка, но тут его ноздри затрепетали: слуга распахнул дверь на кухню, откуда донеслись прельстительные ароматы. Мессир Аурелиано на ходу схватил с подноса куриную ножку и вцепился в неё зубами. Стало ясно, что, если он и завтракал, то обед явно пропустил. Тем временем шут представил дружку своего гостя, и инквизитор, жуя, приветливо улыбнулся новому знакомому.

Утолив первый голод, его милость отстранённо поинтересовался исходом поединка «старого глупца и молодого блудника». Было заметно: услышь инквизитор, что оба противника пали в бою, это ему аппетита не испортит: лицо его выражало брезгливое пренебрежение и семейными неурядицами Монтальдо, и плотским искушениями Соларентани. Мессир Грандони, видимо, прекрасно понимал это и коротко обронил, что всё обошлось.

Мессир Портофино бесстрастно работал челюстями и снова никак не прокомментировал услышанное.

— Что в замке? Что викарий? — вяло поинтересовался Чума.

— Передал мне письмо из курии с новыми предписаниями по лютеранам, — инквизитор вздохнул и наполнил вином стакан, в который до этого сам сыпанул перца, видимо, и подлинно лечась так от простуды. Опрокинув в себя стакан, с досадой продолжил, — не вели бы в курии себя в своё время столь вызывающе, не пришлось бы и нам ловить всех этих реформаторов. С какой стороны не посмотри — дурь. Одни бездумно разжигают зависть и злость, другие — завидуют и злобствуют.

— А тот лютеранин?

Инквизитор кивнул.

— Сцапал я его. Но что это меняет? Сто новых завтра объявятся…

— Такое, знать, мудрое и обаятельное учение? — осторожно поинтересовался Альдобрандо. Живший в последние годы в кругу семьи в уединённом замке, он мало интересовался политикой и новыми веяниями.

— Лютерово-то? — инквизитор усмехнулся. — Это как посмотреть. Рассудок в Лютере слаб. Если под умом понимать способность различать сущность вещей, понимать тонкости, то он не умён, а скорее ограничен. Куда как не Аквинат. Но живая лукавая смётка, способность находить дурное в другом человеке, искусство придумать сотню способов привести в замешательство противника — это в нём есть.

Даноли удивился спокойному тону инквизитора. Тот лениво продолжал.

— Духовенство там ещё с чумных времён дремучее. В двадцать пять лет Лютер стал профессором в Виттенберге, в двадцать девять — доктором догматического богословия. Из схоластики, изученной в спешке, извлёк набор мнимо богословских идей и поразительную способность к лукавой аргументации. Но говорят, когда он ещё был монахом-католиком, кое-что проступало. В монахи он, по его словам, поступил под впечатлением ужаса от смерти друга, убитого на дуэли, и вследствие страшной грозы, когда чуть не погиб он сам, — «non tarn tractus, quam raptus», «не столько увлечённый, сколько похищенный», и в первую пору монашества был даже ревностен, однако уже тогда беспокоен и смятен…

— И что же?

Портофино пожал плечами.

— Кто идёт в монашество не к Господу, но от скорбей житейских да испуга, никогда ничего и не обретает. Учение о том, что по очищении от греха в душу вселяется благодать, приводило его в отчаяние: он не знал на опыте никакой благодати. Старая история прельщённости: он налагал на себя суровые обеты и сам же говорил: «Я столь отдалился от Христа, что, когда видел какое-либо Его изображение, тотчас ощущал страх: охотней увидал бы я беса». Это была «ночь души», которая бывает тем темнее, чем больше душе необходимо очиститься от себя самой. Лютер с безжалостной ясностью, которую Бог даёт в таких случаях, увидел свою порочность. Эта ночь могла быть очистительной — именно в такие моменты выбирают свою судьбу в вечности. И что же делает Лютер? Устремляется к Богу? Нет, оставляет молитву. Обычная история падшего инока.

Альдобрандо заметил погасший взгляд Портофино и с удивлением понял, что инквизитор жалеет Лютера.

Тот продолжал.

— Когда человек познает свои язвы, приходит искушение ума. Дьявол нашёптывает ему: «Сама сущность твоя зла и нелепо тебе бороться с этим злом…». И Лютер отказался от борьбы, совершил деяние извращённого смирения, объявил, что борьба с порочностью в себе невозможна.

— Но как из этой ошибки он вывел своё учение?

— Первородный грех сделал нас в корне дурными, подумал он, но Христос заплатил за нас — и Его праведность нас покрывает. Он праведен вместо нас. Оправдание не даёт никакой новой жизни, а лишь покрывает, как хитон. Чтобы спастись, делать ничего не надо. Напротив: кто желает содействовать Богу, тот маловер, отвергает кровь Христову и проклят. И тут перед ним «отверзлись небеса». Простите, муки и терзанья! «Дела не нужны. Вера одна спасает через порыв доверия. «Ресса fortiter, et crede firmius». Чем больше согрешишь, тем больше будешь верить, тем паче спасёшься… А раз так — зачем иконы, зачем папа, к чему отпущение грехов?…

— Ах, вот как, — усмехнулся Альдобрандо. — Как всё просто. Не удивляюсь, что у него ныне тьма последователей. Надо полагать, первое, что он сделал — упразднил монашество?

Инквизитор с любезной и тонкой улыбкой кивнул.

— Это учение всесильно, ибо избирает адептами алчущих распутства мерзавцев и простецов, которых оно пленяет новизной и незамысловатостью. Мы призваны бороться с ересью, и клянусь, я бы справился с распутниками, но глупость… Она неодолима, и несть остроги против неё! Нет зла страшнее. Как объяснить этим безумцам-реформаторам, что нельзя отдавать ни пяди, стоит убрать из церкви только один оклад с одной-единственной иконы, завтра спросят, а зачем нам алтари? Уберут алтари, спросят, зачем Евхаристия? Уберут Причастие — спросят о Церкви. А потом, рано или поздно, поинтересуются, если мы живём без икон, алтарей, Евхаристии, таинств и Церкви — может, и без Бога проживём? И проживут ведь, упыри, проживут никчёмные, пустые жизни, сладострастные, честолюбивые, суетные! Под старость, быть может, опомнятся, содрогнутся. — Инквизитор высокомерно поморщился и с остервенением бросил обглоданную кость в камин, но Даноли видел, что Портофино подлинно тяжело. — Господи, придя, найдёшь ли Ты веру на земле? Страшное время началось. Бесовское время, начало конца…

Даноли побледнел. «Ты не будешь одинок…», вспомнилось ему. Это они — те, о ком говорил Микеле? Но нет. Признать видение подлинным Альдобрандо всё ещё не хотел. Но почему его привело сюда? Почему он не хотел расставаться с Грандони? Шутил ли шут с истиной, этого Даноли не знал, но Портофино, бесспорно, был искренен. Он тоже, третьим, сказал о бесовских временах. Почему трое за последние три дня повторили эти слова архангела? «Хоть и много слепых во времена бесовские, не стоят города без семи праведников…» Его привело к праведникам?

Даноли робко улыбнулся собеседникам.

— Помилуйте, мессир Портофино. Вы боитесь глупости больше, чем зла?

Портофино, к его удивлению, резко и чётко кивнул.

— Глупость страшнее любой злобы. Зло? Злу можно возражать, его можно разоблачить, в крайнем случае — пресечь силой. Оно несёт в себе тление и распад, злодей сам страдает от его тягости. Я не видел счастливых негодяев. Но против глупости мы беззащитны. Здесь ничего не добиться ни протестами, ни силой, ни доводами рассудка. Фактам, противоречащим собственному суждению, глупцы не верят, но оспаривают их в глупом раже, а если факты неопровержимы, их отвергают, как пустую случайность. При этом глупец абсолютно спокоен в совести и доволен собой.

Тут Портофино ненадолго прервался, задумавшись, потом лениво поинтересовался, почему на столе только роккаверано? Где бенедиктинский сыр? Где ветчина? Парма взята французами? Шут горестно развёл руками и состроил донельзя печальную мину. Мир катится в бездну, сообщил он инквизитору, рассыпчатой мякоти пармиджано, остроты горгонзолы, таледжио с его розовой корочкой и нежным ароматом миндаля и сладкого сена, похожего на густой суп из спаржи, — всего этого ему не видать до понедельника, как своих ушей! Однако Портофино не счёл этот горестный факт приметой грядущего Апокалипсиса, удовольствовавшись тем, что было на столе, тем самым явив образ подлинного монашеского стоицизма и аскетического равнодушия к мирским утехам. Он выпил ещё один стакан вина с перцем и с досадой продолжил, глядя в огонь камина.

— Глупость не интеллектуальный порок и не проблема несовершенства ума. Есть люди чрезвычайно сообразительные и, тем не менее, глупые, есть и тяжелодумы, которых, однако, нельзя назвать глупцами. Иногда глупость — прирождённый изъян, но сколь часто люди оглупляются еретическим вздором! Глупость — это зараза, она как чума. Любая вздорная идея заражает глупостью. И дело не во внезапной деградации ума, а в том, что личность, подавленная властью идеи, отрекается от поиска собственной позиции. Общаясь с таким человеком, чувствуешь, что говоришь не с ним, а с овладевшими им чужими суждениями. Он словно находится под заклятьем. Став безвольным орудием вздора, он способен на любое зло и вместе с тем не в силах распознать его как зло. И преодолеть глупость поучением невозможно: человека нужно освободить от дурных идей. Рискну сказать, что власть Лютера нуждается в глупости паствы. Недаром же у него такая ненависть к разуму.

Даноли внимательно слушал Портофино. Осторожно с недоуменной улыбкой спросил.

— Но если еретическая глупость столь прилипчива, почему не заразился мессир ди Грандони? Почему нечувствительны к ней вы? Почему я не нахожу сказанное вами о лютеранстве прельстительным?

Даноли ответил Чума.

— Потому что мой дружок Лелио слишком умён, чтобы поддаться дурости, вы, судя по всему, не сочтите за комплимент, просто приличный человек, я же — записной дурак, которого никакая глупость заразить не может. Пережившие чуму чумой не болеют.

Портофино усмехнулся.

— Уймись, гаер, — но усмешка быстро исчезла, и инквизитор вздохнул. — Так ведь мало нам Лютера. Сейчас ещё один новый пророк в Женеве объявился, тоже воротит нос от «грешной Церкви», «блудницы-де Вавилонской». И сколь же много в их писаниях фарисейской закваски, ханжества да спесивого чванства: подумать только, они не такие, как эти грешные мытари! Они-то чисты и праведны! У одних Христос любую мерзость снисходительно покрывает, другой утверждает, что Христос умер только за избранных, а тех, кого не избрал к славе Своей, сам обрёк погибели. И если ты избран, то будешь жить сыто и привольно, потому что дары Божьи-де непреложны. Подумать только — за что Христос принял крестную смерть? Чтоб богатые входили в Царство Божие! Чтобы богач, пинавший нищего Лазаря, пировал бы и на лоне Авраамовом! И кем надо быть, чтобы принять это? — он недоумённо развёл руками. — Лавочником? Торгашом-перекупщиком? Не постигаю…

Песте усмехнулся.

— Насколько я слышал, это учение создал сын разбогатевшего крестьянина. А ты, Лелио, чей сынок?

— А причём тут моё происхождение? — высокомерно поднял брови инквизитор, — я монах.

— Ты отпрыск гонфалоньера, твой дед — посол Падуи в папской курии, твой папочка — падуанский подеста.

— Ну и что? Ты ещё братцев всех моих вспомни, я в семье восьмой. Это понимания не прибавит. Нет, я готов признать, — он резко вскинул руку к шуту, — да, мы запачкались. Но мы без этих богословствующих крестьян помыться можем. Не надо нам их колючей мочалкой спину до крови тереть. Этот Лысый, Кальвин, вообще безумный. По его фантазиям Бог предопределяет некоторых людей к погибели даже без особых грехов этих людей, а просто чтобы явить на них свою справедливость и вселить в избранных спасительный страх. Но что это за справедливость, раз вас предопределили к погибели без вашей вины? И это тот самый Бог, Который «нас ради человек и нашего ради спасения» вочеловечился и распялся?

— Мне-то, дураку, терять нечего, Лелио, но пытаться понять зигзаги подобного мышления для разумного человека — рисковать головой, — предостерёг дружка шут.

Тот согласно кивнул головой.

Тут слуга мессира ди Грандони пришёл и сообщил хозяину, что постель для гостя готова. Он устроил его в уютной спальне на втором этаже. Когда Даноли, бесконечно уставший за этот долгий день, ушёл спать, шут и инквизитор подвинулись друг другу, их головы сблизились и слова слились с треском дров в камине.

Загрузка...