Опубликовано в журнале: «Дружба Народов» 2016, №4 - №5

Виктория Лебедева Без труб и барабанов

Роман. Журнальный вариант.


Виктория Лебедева — прозаик, литературный редактор. Родилась в поселке Купавна Московской области. Окончила Московский институт радиотехники, электроники и автоматики и Литературный институт им. А.М.Горького. Лауреат премии Союза писателей Москвы «Венец» (2003), дипломант премии «Рукопись года» в номинации «сюжет» (2012). В 2014 году сборник «В ролях» вошел в лонг-лист премии «Ясная Поляна». Автор книг «В ролях», «Девайсы и гаджеты» и др. Живет в Москве.


Начинающий писатель не может придумать название для романа и приходит к опытному за советом.

— В романе трубы есть? — спрашивает опытный писатель.

— Нет.

— А барабаны?

— Тоже нет.

— Чего проще. Назови «Без труб и барабанов».

Бородатый литературный анекдот


Часть 1

Немного мела и чернил

Телефон звонил и звонил. Звук был тихий, почти невесомый. Он ввинтился в сон и стал разрушать его изнутри, заражая тревогой и неуютом. Рука затекла, болели суставы. И опять напала невралгия, будь неладна, так что не повернуть головы. «Старость не радость», — подумала Ольга. Подумала весело, без отчаяния. Не разлепляя глаз, нашарила на тумбочке мобильник. Наощупь нажала кнопку, поднесла к уху и только сейчас поняла, что звонок идет с первого этажа. Звук оборвался.

В окна проливалось яркое весеннее солнце, подсвечивая листья бегонии на подоконнике. Ольга опять зажмурилась и попыталась лечь поудобнее — так, чтобы не обеспокоить больную шею. Не тут-то было. Где-то внизу зазвонило с новой силой.

— Мартин! — громко позвала Ольга. — Мартин!

Никто не ответил.

Ольга накинула халат. Сунула ноги в тапочки. Телефон внизу снова замолчал, но ложиться уже не было смысла. Надо было разогнуться — вот так, потихонечку, помассировать спину непослушными руками, немножко расправить плечи и попытаться повернуть голову. Ольга сделала несколько наклонов вперед и вбок. Между лопатками ощутимо хрустнуло, и боль в шее отпустила. Так-то лучше!

Снизу снова послышался назойливый звук. Ну что ты будешь делать!

На городской телефон никто не звонил уже лет сто. И помимо воли Ольга начала беспокоиться. От свербящего звука дом казался пустым и гулким. Даже кошки запропастились куда-то. И где, интересно, Мартин?

Одиночество накатило, еще более жестокое от теплого солнца, бьющего в окна, от молчаливого порядка, в котором находились все предметы в доме. Телефон звонил и звонил, и чем ближе подходила Ольга, тем надсаднее был звук, как будто звенело внутри головы, а не снаружи.

— Мартин! — позвала она, заглядывая в спальню мужа.

Кровать была аккуратно заправлена. На тумбочке двумя ровными стопками лежали журналы — отдельно автомобильные, отдельно научные. Между ними помещался кожаный очешник — и можно было не сомневаться, что очки находятся именно внутри, а не валяются где-нибудь в доме.

Ольга прикрыла дверь и стала медленно спускаться, вцепившись в перила, — лестница была крутовата. Раньше она не замечала этого и легко порхала вверх-вниз, а теперь вот хватается что есть силы, словно находится не дома, а на корабельном трапе в открытом море. Ольга не помнила, когда это началось. Года полтора назад, может быть, два. В первый раз списала на давление, на усталость, потом привыкла. Стала даже шутить, командуя неловким ногам: «Левой-правой, левой-правой!» — Мартин никогда не одобрял этих шуточек. Но сейчас она просто шла вниз, и оттого, что торопилась на звук, еще острее ощущала, как медленно движется.

Ей было не по себе. Поэтому, добравшись до места, трубку подняла не сразу, а некоторое время примерялась, будто решала, как ловчее взять, чтобы разом утихомирить, не выпустить из дрожащих рук.

Голос она узнала сразу. Хотя слышала его в последний раз… когда?.. Таня звонила ей, дай Бог памяти… К чему обманывать себя, Таня никогда не звонила. И не писала. Ни единого разочка за прошедшие сорок лет. И даже когда умер папа, Ольга узнала об этом случайно — и так поздно, что не успела на сороковины.

— Могу я услышать Ольгу Александровну? — строго спросила трубка.

И помимо воли вместо «здравствуй» Ольга пролепетала испуганно:

— Танечка, что случилось?


Глава 1

Тане выбрали имя без всякого литературного умысла. И спустя три года, решившись на второго, ждали, конечно, мальчика. Но родилась девочка. В досаде ли, или просто было у папы такое чувство юмора, он предложил назвать младшую Ольгой, чтобы вышло в честь знаменитых пушкинских сестер. Жене мысль неожиданно понравилась. Ей казалось, это выйдет интеллигентно и оригинально. И младшую назвали действительно Олей.

С тех пор родители неосознанно искали в дочерях соответствия литературным образам. Танечка была темненькая, а Оленька — светлая шатенка. И это было правильно. Танечка не очень любила подвижные игры, а Оля вечно носилась как угорелая. И это было правильно. Танечка часто плакала, а Оля была хохотушка. И это было тоже правильно. Но чем старше становились сестры, тем меньше оставалось навязанного книжного сходства. Таня уже годам к двенадцати обещала вырасти в замечательную красавицу. Она была куда ярче и привлекательнее Оли — выше и стройнее, и кожа ее была светлей, и волос гуще, и голос звонче, и четче капризный изгиб верхней губы. А хохотушка Оля, чем вырасти недалекой и ветреной, с первого класса проявила усидчивость и интерес к учебе.

Впрочем, учились обе на «отлично». Таня, что называется, корпела. Тетрадки ее возили в районо как образец прилежания, выставляли на школьном стенде напротив раздевалки. Тетрадки и правда впечатляли. Четкие и крупные округлые буквы крепко держались друг за дружку, все с одинаковым наклоном — и не то чтобы кляксы, помарочки в них не было (а случись такая беда, Таня готова была вырвать страницу, даже переписать всю тетрадь). Оля училась легко и весело, как будто играла. Математика вечно была исчеркана как попало, и по многочисленным исправлениям легко было проследить, откуда и куда идет мысль; торопливые буквы немножко приплясывали, а почерк менялся, как у соседа по парте. Но учителя ей прощали. Потому что у Оли была «золотая голова». И не только в математике. Математика что? То ли дело литература и немецкий! А ботаника? А рисование?!

Обе сестры были яростными общественницами.

Таню непременно выбирали председателем совета отряда, а когда она вступила в комсомол, быстро дослужилась до комсорга школы. Таня верила, что жить надо правильно. Как герои-молодогвардейцы. Как Гагарин. Как Ленин, когда он был маленьким. И если каждый — каждый! — станет правильно жить, тогда и наступит всеобщее счастье. Оля о всеобщем счастье, конечно, тоже думала (а кто тогда не думал?), но не так масштабно. И общественная работа была для нее такой же игрой, как все остальное. Потому была не председатель и не командир, а бессменная редколлегия, рисующая плакаты и сочиняющая стихи к праздникам.

Так и жили. Между собой не ссорились. С родителями ладили. Обыкновенная советская счастливая семья. Папа служил мастером на заводе «Красный путь», мама там же работала в поликлинике, бабушка заведовала заводской библиотекой. Собственно, на «Красном пути» трудился весь Военград. И школа, где учились девочки, была как бы при заводе, и детский сад, и ясли, и небольшая местная больничка, и кинотеатр, и клуб, и даже почта. Производство было, разумеется, секретное. И, разумеется, весь Военград прекрасно знал, что «Красный путь» выпускает танки.

Таня сразу для себя решила, что учиться пойдет в технический вуз. Заводу необходимы хорошие специалисты. Чтобы стать по-настоящему хорошим специалистом, нужно учиться в столице. И после школы Таня, конечно, поступила. И, конечно, после института стала кем хотела. Оля про столицу как-то не думала, а работать хотела всеми сразу: медсестрой, как мама, и мастером, как папа, и инженером, как Таня, и библиотекарем, как бабушка. И художницей. И космонавтом. И переводчицей. И актрисой. И кондитером. И продавщицей газировки у кинотеатра. Все работы хороши — выбирай на вкус. Можно бы сказать, что младшая любила жить, а старшая любила жить правильно, — но это было бы слишком просто. В том, как жила категоричная Таня, не было ровно никакой показухи, а лишь наивная искренность и желание осчастливить целый мир, — ведь это было время, когда патриотизм и энтузиазм не считались чем-то неприличным.

Они занимали на двоих десятиметровую комнату с окном во двор, вечно занавешенным елью напротив. Кровати стояли по правой стеночке, сходясь изголовьями, и, засыпая, можно было секретничать и делиться новостями — только это случалось редко, все-таки три года разницы. Таня относилась к младшей сестре немного свысока. Не потому, что у Тани был плохой характер или Оля давала повод. Это делалось по праву старшинства. А Оля, по праву младшей, всегда тянулась к Тане и все-все ей прощала.

Неорганизованность Оли не могла не раздражать аккуратистку Таню. Однажды, в воспитательных целях, она провела посреди комнаты меловую границу — и по одну сторону остались Танина безупречная кровать, письменный стол с симметрично разложенными тетрадками и учебниками, стул и шифоньер, а на Олиной половине сгрудились в беспорядке все куклы и кубики, все книжки, все платья, наспех стянутые через голову, весь «природный материал», оставшийся от поделок по труду, все карандаши, когда-то закатившиеся по углам. Проводя границу, Таня кривила тонкие губы и пинала на половину сестры все, что плохо лежит, — брезгливо так, мыском. А потом сказала, подражая классной руководительнице: «Мне этот бардак не нужен!» Но Оля, кажется, даже не заметила преподанного урока. Подгребла к себе карандаши, из-под кровати выудила кусок ватмана и стала рисовать. Она расселась на полу, по-турецки скрестив худые ноги, и от усердия высунула язык. Таня, признаться, растерялась. Нет бы осознать и исправить, нет бы обидеться в конце концов! А она сидит и рисует, будто и границы никакой нету.

— Ты чего это?! — спросила Таня, все еще пытаясь держать тон.

— Парусник! — весело отозвалась Оля, приподнимая лист и растягивая за края.

И действительно, это был парусник. Он шел по волнам — трехмачтовый, невесомый, и флаги развевались, и паруса пузырились над палубой… Таня молча вышла из комнаты и вернулась с мокрой тряпкой. Стерла мел. Ей было двенадцать, Оле девять. Кажется, в детстве это был единственный инцидент, отдаленно напоминающий ссору.

Таня бы ужасно удивилась, узнав, как хорошо запомнила Ольга ту границу на полу. На жалких два метра неровной меловой линии оказались нанизаны сорок с лишним лет воспоминаний. Но это уже потом, а пока речь о детстве, которое было одинаково счастливым у обеих. Сестры жили-были и счастья своего не ощущали — как не ощущают сердца, пока оно не заболит или не заколотится от волнения.

Тане и без Оли было кого перевоспитывать. Например, хулиган и троечник Петухов, и второгодник Гришин, гроза младшеклассников, и смазливая Юленька Галкина, способная думать об одних нарядах. Всех их необходимо было «подтянуть», чтобы класс не позорили.

Потому Юленька была назначена в лучшие подруги и звана в дом, где просиживала до вечера и больше списывала, чем «подтягивалась». Она, впрочем, была добрая и незлобивая, просто ленивая и нелюбознательная.

Потому троечник Петухов прятался в ближайшей подворотне, если Таня вдруг шла ему навстречу, а если дело было в школе, тогда, разумеется, спасался в туалете.

Сложнее было с Гришиным. Строго говоря, это был не второгодник, а третьегодник. Повторил он два класса — сначала шестой, потом седьмой. За Гришина Таня взялась особо. Прямо с 1 сентября, когда это «счастье» свалилось на голову седьмого «А». Тане исполнилось четырнадцать, и это была настоящая барышня-красавица. Гришину стукнуло шестнадцать, и это был сформировавшийся хулиган, из числа отпетых.

Ах, как боролась Танечка за Гришина! Но ему хоть кол на голове теши. Долгих два года, пока Танечка боролась, он знай мямлил и только пялился чуть ниже того места, где краснел новенький комсомольский значок спасительницы. Впрочем, не обижал. И шпане в обиду не давал никогда. Потому что вполне предсказуемо влюбился в Танечку — неразрешимой любовью человека, недостойного счастья, которое на него свалилось. Худо-бедно Танечка дотянула Гришина до восьмого класса и хотела забрать с собой в девятый, чтобы был под присмотром, да только учителя не дали. Гришин уехал в Свердловск, поступил в ремесленное — и через полгода получил срок по двести шестой, за какое-то не особо крупное, но и непростительное хулиганство. Танечка винила себя и очень мучилась.

Впрочем, быстро объявилась достойная замена — Михеев Бронислав. Это уже в девятом. Папу Бронислава перевели на «Красный путь» откуда-то с юга, и медный загар Бронислава, «дельты» и «трапеции» Бронислава, наплаванные в теплом море, выгоревшие добела кудри Бронислава произвели на старшеклас-сниц неизгладимое впечатление. Увы, оказалось, что этот херувим и Аполлон — хронический лоботряс. И опять Танечка принимала меры, и опять не очень успешно, а Бронислав, что логично, тоже влюбился — и это дополнительно мешало ему учиться по-человечески.

Мама роптала на такие знакомства. А папа лишь посмеивался. Ты бы, говорил, доча, в учительницы шла. Зачем тебе в технику лезть? На что упрямая Таня кивала, мол, почетная профессия учитель, да, но упорно зубрила неподатливую физику. Училка — слишком просто. Ей ли искать легких путей?

Меж тем за Таней пытались ухаживать лучшие парни Военграда, спортсмены и комсомольцы, даже сын директора «Красного пути», избалованный девичьим вниманием футболист Костик. Но ни у одного из соискателей, даже у Костика, не было шансов. Потому что спасать и «подтягивать» их не требовалось.

Когда Оля немножечко подросла, она все выпытывала у сестры, что привлекает ее в асоциальных типах. Неужели ей приятно с ними общаться? А Таня только пожимала безупречными округлыми плечами — она не понимала, где граница между «приятно» и «необходимо». За лояльность и доброту к несимпатичным людям Оля очень уважала старшую сестру. Сама она так не умела — и общалась всегда только с теми, кто был ей интересен. А это были такие мальчики и девочки, которые, как сама Оля, относились к жизни с энергичным любопытством. Они пели в школьном хоре, ходили в походы, сажали деревья, строили шалаши, собирали макулатуру и металлолом, помогали пенсионерам, как в книжке «Тимур и его команда», занимались в кружках и секциях. Что их объединяло? Во-первых, никого из них не нужно было спасать. Они бы сами кого хочешь спасли.

Таня окончила десятилетку с золотой медалью и поступила в институт инженеров транспорта. Там тоже было за кем присматривать. Все-таки техническая специальность, на троих барышень — семнадцать оболтусов, впервые хлебнувших общежитской самостоятельности, а вместе с нею открывших для себя табак, алкоголь и, кому повезет, секс.

Когда Таня поступила и уехала, отец очень гордился и очень горевал. Таня была «папина». Не в том смысле, что он ее больше любил. Просто она была ему как-то понятнее. Даже эти ее операции по спасению «утопающих»… Он был из той редкой категории взрослых, которые до старости помнят себя юными и беспомощными — вот именно беспомощными, потому что юность — это и есть самое тяжелое человеческое время, когда ничего еще не знаешь и ото всего зависишь, а кажется, будто познал все и во всем прав. Когда-то он сам был таким же хулиганом и троечником. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, не начнись война. Как-то сразу стало не до глупостей, все повзрослели в то лето, даже самые отвязные. Но подобного способа взросления он не пожелал бы и врагу. Вот не будь войны, а будь у него, наоборот, в юности такая Танечка — тоже ведь неплохо все могло сложиться.

Оля была «мамина». Внешне это почти не проявлялось, но понимали друг друга с полуслова. И если маме вдруг требовалась помощь, просить никогда не приходилось — Оля была тут как тут. Мела и мыла с песней, так же весело и легко, как перед этим мусорила. А пироги? Что могло быть интереснее строительства настоящего домашнего пирога? Таня сестру не одобряла. Она тоже до отъезда делала по дому все необходимое, но без огонька, а потому что надо. И приговаривала, что это, мол, пережиток, а вот наступит светлое будущее, и уж тогда изобретут для хозяйства специальную машину. Мама улыбалась. Поживет девочка, помыкается, дом свой обустроит — повыветрится из головы дурь. Папа был согласен — изобретут. Раньше вон на кобыле пахали, а теперь? То-то! А Оля просто делала и все. И чего ж не сделать-то? Подумаешь!

Скучала ли Оля по старшей сестре? Пожалуй, нет. Скучать, тосковать не было ей свойственно. Но вот ведь странно — в комнатке, которая теперь принадлежала ей одной, навела было хаос — а он не прижился. Прибежит она из школы, вытряхнет учебники на стол, начнет переодеваться — и не дает эта куча покоя. Делать нечего — подходила, складывала аккуратно. Как Таня. А еще Оля покрывало стала разглаживать на кровати, чтобы без складочек, и для карандашей завела специальную банку. Больше тоска по старшей сестре никак не проявлялась.

Старшей же сестре было вовсе не до Оли. Новые предметы, люди, общественные обязанности — за этой суетой и на сон-то времени не хватало. Сначала Таня исправно писала, два раза в неделю. Потом решила, что это мещанство. И стала писать раз в две недели. А студенческая жизнь набирала обороты. Как-то Таня обсчиталась, как-то отвлеклась — и письма стали приходить в Военград лишь по праздникам. Родители были обижены, а зря. Вовсе она их не забыла! Ведь в сутках жалких двадцать четыре часа. И еще… появился один человек, с Таниного курса. Он нуждался в спасении больше всех вместе взятых.

Мама стала быстро стареть. Появились вдруг складочки в уголках губ и сеточка в уголках глаз, истончилась кожа и заострился нос, и выглядела теперь мама как будто невыспавшейся — всегда. Оля обнимала ее за шею и осторожно вела пальчиком от сизой припухлости под нижним веком до подбородка — и замирала.

— Совсем бабка делаюсь, да? — спрашивала мама весело.

Оля яростно мотала головой и еще крепче обнимала — так что дышать делалось трудно.

— Пусти! Ну пусти! Задушишь! — сопротивлялась мама.

— Ты у меня самая-самая лучшая! — шептала Оля.

— И ты у меня! — мама целовала Олю в лоб. — Это нормально… Со всеми женщинами в моем возрасте… вырастешь — поймешь...

Но Оля не хотела понимать, зачем у мамы становятся старое лицо и утомленный вид.

— Вот вырасту — и изобрету лекарство от старости! — обещала она. И действительно начала готовиться в медицинский.

«Красный путь» расширялся, и работы у мамы прибавилось, так что она поначалу списывала на усталость. Ну и «по женским» вполне мог начаться переход на зимнее время. Она худела, бледнела и буквально засыпала на ходу, но чтобы болело где-то, это нет — поэтому, когда поставили диагноз, было поздно что-то предпринимать. Между впервые произнесенным словом «рак» и похоронами оказалось жалких четыре месяца. Никогда больше Оля не чувствовала себя такой беспомощной и такой непростительно бесполезной.

Папа стал как деревянный. В том, как он поднимался утром, припадая на искалеченную ногу, как собирался на работу и завтракал, не осталось ни одного живого движения. Чистая механика. На жену он старался не смотреть. Не подходил к ней. Не заговаривал. Не из черствости. И не от слабости — это был сильный человек, солдат. Смерти повидал. Он бы и не такое снес — но только не с матерью своих дочерей. Слишком больно.

Познакомились в сорок четвертом в госпитале. Никакого героизма и романтики в их отношениях не было. Никто никого не выносил с поля боя, не сидел у постели умирающего, и с первого взгляда они не влюбились. И все-таки Верочка спасла его. Потому что он тогда не хотел жить. Совсем.

Вроде бы дело повернуло на победу, но вдруг накрыла такая апатия, что не пошевелиться. Нога быстро заживала, неделя-другая — и добро пожаловать в строй. Но внутренних сил для войны Саша в себе не находил. Он бы никому не признался. Он бы пошел, куда пошлют, только… Его бы послали, и он бы пошел. И дошел бы. И там, куда прибыл, потихоньку пустил бы пулю в лоб, из табельного оружия.

Тогда и появилась Верочка. И Саша, надо сказать, ей не понравился.

Другие солдатики были люди как люди. А этот лежал, глаза в потолок, с койки не поднимался. И добро бы серьезное что, а тут ранение под коленку, навылет — тьфу, а не ранение! Другим-то, может, руки-ноги ампутировали, и то ничего, держались. Тоже мужик! Верочка старалась не подходить к Саше и не смотреть в его сторону. И он на нее не смотрел. И не звал никогда. А когда уколы надо было, подлетала Верочка, презрительно губы поджав, да как зыркнет, да как всадит… А ему об стену горох. А глаза такие, знаете… как у артиста.

В общем, не выдержала однажды. Сдали девичьи нервы. Зачерпнула холодной воды кружкой железной, подошла гордая — и выплеснула ту воду пациенту на голову. По волосам потекло, по шее, по подбородку. На мгновение во всем мире выключили движение и звук, остановилось время. А потом этот — мокрый, растерянный, бледный, — потом он взял и улыбнулся…

Это после была любимая семейная шутка — про живую воду.

А теперь Верочка умирала. Глупо. Непоправимо! Медики, они же как сапожники без сапог — всех-то вылечат, а про себя думают, что неуязвимые…

Стояла осень. Весь Военград оказался засыпан красным и желтым, рябиной и кленом, небо было высокое и прозрачное, солнце жарило почти как летом — и от этого несоответствия становилось еще больнее. Оля начала десятый класс.

Папа потерянный слонялся по квартире и боялся заходить в спальню жены. Она тогда уже не вставала, а только приговаривала, мол, повезло — девочки взрослые, выдюжат. И улыбалась через силу. От этой улыбки Оле хотелось выть. Но держалась. И так же через силу улыбалась в ответ. Они за всю жизнь друг другу так много не улыбались, как в те месяцы. Весь уход, вся домашняя работа легли на Олю. Потому что папа не мог. Правда не мог. Таких мужчин бессилие парализует.

Таню ждали на ноябрьские. Но она не приехала. Про болезнь матери она, конечно, знала. Но так, как знают на большом расстоянии: что-то где-то происходит нехорошее, не с тобой. Но ты-то жив и в порядке. И никаких плохих предчувствий, зловещих примет, ничего. И тревоги нет особенной, некогда студенту тревожиться, у него одних учебников от пола до потолка. А страшное слово Тане не сказали. Все надеялись, может, ошибка. Потому увиделись сестры на похоронах. И у Оли плакать уже сил не было, а на Таню зато было страшно смотреть — так она рыдала. Смерть такое дело — сколько ни говори «нормально» и «все там будем», но это до первого прецедента.

Для Тани мамина смерть выглядела как монтаж. Конец лета — и мама почти здорова, просто немного усталая, собирает в дорогу домашние заготовки и пирожки с капустой, а Таня отпирается. Осень — и пара тревожных писем из дома, достаточно торопливых и бережных, чтобы воспринять их как начало трагедии. А потом хлоп — середина декабря, и какое отношение эта восковая кукла в деревянном ящике имеет к маме, всегда подвижной и веселой, живой?! Верните, верните время, и я там, в прошлом, все починю!

Примерно так чувствовала Таня и глотала слезы, которые лились не переставая три дня. И на всю жизнь затаила обиду — на папу, который толком не объяснил, на каменную Олю, не проронившую ни слезинки… на собственную мизерную роль статистки и плакальщицы.

С тех пор каждый вращался как бы вхолостую, сам по себе. Они еще соприкасались шестеренками, но от этого не происходило никаких созидательных действий, одно трение.

Таня была не из тех, кто способен силой фантазии втащить себя в чужую шкуру. Она пыталась как-то действовать, поддерживать сестру и отца, но все казалось неуместным. Менее всего они нуждались в деятельной заботе. Им хотелось отдыха и тишины. А Таня, выпытывая, как все случилось и что было сделано, словно бы ковыряла едва затянувшуюся ранку. И если папа оглушен был настолько, что Таню почти не слышал, то Оля так не умела. Каждое лишнее слово ранило. Она стала ускользать от старшей сестры, убегать. Находила миллион причин исчезнуть из дома.

Январь был удивительно холодный для их широт и снежный, сугробы у подъезда казались выше головы. Оля открывала дверь, делала шаг и невольно смотрела под ноги — ей мерещились похоронные еловые лапы, ведущие от дома прочь, словно следы гигантского чудовища. Дворник давно смел их, но они стояли перед глазами — правая, левая, шаг и другой, — зверь уходил и уносил с собой маму, далеко за реку, за корпуса «Красного пути» на погост Военграда — и закапывал в ледяную нору. Оля шла по городку куда глаза глядят и находила себя уже на мосту, откуда могилы на холме были хорошо видны. Военград был еще невелик, и кладбище казалось крошечным, необжитым. А родных тут было уже двое — бабушка и мама — на этом крошечном пятачке! Оля надолго останавливалась и смотрела через перила на лед. Весной он вскроется, и вода потечет на север, а пока под черными промоинами не было видно течения, одна пустота. Именно здесь она решила, что никогда не станет врачом. Потому что какой в этом смысл, если уже не спасти самого родного человека? Учебники по биологии и химии были заброшены. Но этого никто не заметил. С тех пор как умерла мама, каждый сделался сам по себе.

Раздосадованная Таня, так и не осознавшая до конца всей тяжести горя, уехала: она пропустила сессию, а на носу был новый семестр. Папа выглядел обыкновенно, только не шутил больше. Вернувшись с работы, он садился на табурет в кухне, включал радио на полную громкость и так сидел. Не ел до тех пор, пока Оля не приносила ему дымящуюся тарелку и не вкладывала в руку ложку. Механически жевал. Отодвигал от себя грязное и опять сидел. До тех пор, пока не становилось пора спать и Оля не прогоняла его в комнату. А где-то через месяц, вернувшись из школы, Оля не обнаружила двуспальной железной кровати и стола, на который клали маму. Вместо кровати был ровный яркий прямоугольник нестертого пола. В углу комнаты, которая казалась огромной, стояла сложенная раскладушка. Оля ни о чем не спросила, папа ничего не объяснил. Они только обменялись долгими взглядами и отвели глаза, как будто извинились друг перед другом.

Человеческое горе — величина относительная. Таня не очень глубоко его почувствовала и поняла это как свою душевную ущербность, хотя это было всего лишь неведение, и стыдилась — потому старалась предъявить горе всем и каждому, словно хотела компенсировать внешним шумом внутреннее тихое удивление, которое испытывала вместо приличного случаю отчаяния. Преподаватели очень жалели Таню и легко простили ей все зимние хвосты. Оля, наоборот, старалась сберечь каждое лишнее движение — только бы не расплескать хрупкий покой, наступивший после нескольких месяцев постоянного страха. Оля выглядела спокойной, даже равнодушной, с самого дня похорон, это вызывало невольную укоризну. И когда она немножко запустила химию, химичка не преминула вывести за второе полугодие четверку — и, выводя ее в журнале, а потом в дневнике, ощущала справедливость своего поступка. Все дело было в знании. Оле очень не хватало мамы, но она знала — маме так лучше. Потому что те несколько месяцев… Это ведь тоже была не жизнь. А отец… На следующее лето отец неожиданно женился на заводской буфетчице. Таня восприняла это как предательство и долго не писала домой, до самого окончания института. А Оля поняла и поддержала отца. Да и какое было ей дело до буфетчицы, к тому времени она уже училась в институте, что же отцу одному-то? На его месте она бы поступила так же — попыталась бы заполнить пустое место, чтобы не ощущать больше космической сосущей дырки внутри. Это как протез. Оторвало человеку ногу, и на ее место приставили неказистую деревянную культю. Заменила она настоящую ногу? Нет. Но при культе хоть как-нибудь идешь, а попробуй отстегни ее да проскачи целый день на одной ноге.


Глава 2

Принято считать, что горе мешает сосредоточиться. Будто в горе человек мало на что способен. Но люди разные, и горе у них разное. Оля, оберегая горе внутри себя — лишь бы не стронуть его с места, стала предельно сосредоточенной, ведь только учеба помогала ей не думать о маме, о смерти.

Поэтому школу окончила, за вычетом инцидента с химией, легко. И, конечно, на «отлично».

И тут случилась странная вещь.

Когда Таня окончила ту же школу на «отлично», ею все гордились. А Оля… В том, как легко она доучилась, было что-то не совсем приличное для сироты. То есть ей бы все равно поставили эти пятерки, но это должен был быть акт сострадания, а Оля не давала повода для сострадания. И вместо того чтобы отдать должное ее силе и способностям, учителя невольно испытывали неприязнь. Не только не хотелось помочь, а наоборот, подмывало как-нибудь позаковыристее придраться, отступить подальше от школьной программы и посмотреть, где же у этого странного ребенка предел, болевой порог, за которым началась бы ожидаемая всеми растерянность, а с нею — повод для сострадания… Впрочем, Оля едва ли замечала эти придирки. Она боялась, что внутри шевельнется пережитое, она была точна как никогда — и от этого неуязвима.

Папе было не до Оли. Как она боялась раздразнить свою боль, так же он культивировал чувство вины перед умершей женой. Чем дальше, тем скрупулезнее он подсчитывал, как мало помог ей, пока еще было можно. Даже стакана воды — пресловутого стакана воды! — не подал ни разу… Их семья началась двадцать лет назад со стакана воды, живой водой окатила его покойница Верочка, чтобы запустить жажду жизни, которая и сейчас не иссякла несмотря ни на что, но ему-то где было взять такую живую воду, чтобы поднести ей, мятущейся на четвертой стадии? Не было такой воды, не было ответа. Потому казалось: проще не подходить, не разговаривать, не сочувствовать, и тогда, может быть, мир застынет, болезнь отступит. Вера звала слабым голосом: «Сашенька! Саша!» А Саша замирал около двери и притворялся, будто его нет дома, лишь бы не видеть, что сделалось с Верочкой, с ласковой ямочкой на правой щеке, с завитушкой волос над бровью… В этом состоянии вины он и сошелся с буфетчицей — сам не заметил как. Она, впрочем, была славная женщина.

Оля к тому времени была уже в Москве и зачислена на первый курс.

Это тоже вышло как-то само собой. Ей было все равно, куда поступать. Наверное, позови ее Таня в свой институт, Ольга бы послушалась. Но Таня не позвала. А зато Танина бойкая соседка по комнате взахлеб рассказывала, как одноклассница поступила на переводчика. Оля слушала эту болтовню вполуха, но когда Таня строго спросила, куда сестра подает документы, машинально ответила — на переводчика… Таня хотела возразить, но растерялась и не нашла нужных слов.

Таня считала, что тратить время на чужие языки — блажь. Пол-Европы и так учится по-русски, и со временем все они станут совсем наши, как Белоруссия или Казахстан, а в буржуйских языках проку мало: что там переводить, когда граница на замке, а замок тот куда как надежен. Таня так сестре и сказала. Мол, непатриотичная какая-то профессия. То ли дело тяжелое машиностроение, или там нефтедобыча. Но Ольга вдруг уперлась — хочу учить языки и все тут.

Таня относилась к гуманитарному образованию свысока. Гуманитарии — они ведь ничего не производили. Кроме учителей, которые производили рабсилу, способную обслуживать добрые механизмы. Все остальное, по мнению Тани, было от лукавого. Так она и объявила сестре. Впрочем, сильно не отговаривала. У всех этих гуманитарных вузов была дурная слава. Считалось, что попасть туда честным путем невозможно. Таня поэтому не верила, что блажное намерение младшей сестры оправдается. Подаст документы, получит одну какую-нибудь четверочку и не доберет балла. А там и август. Можно будет устроить ее в нормальное место, на вечерний.

Но Оля поступила. На кафедру немецкого, французского и испанского.

Ее зачислили, дали койку в общежитии, и наступило трудное время полного бездействия. Пустоту между смертью и собой оказалось нечем заполнить. Оля по инерции листала учебники, а потом шла гулять в город. Таня каникулы пропустила, чтобы встретить ее и на время поступления подстраховать, помочь советом, подставить плечо — спасти. Но даже сейчас оказалось, что Олю нужно не спасать, а лишь не беспокоить. Вторая трещинка пролегла между сестрами. Оля, впрочем, этого не заметила — когда держишь в себе горе, стараясь не выплеснуть, не очень-то замечаешь людей вокруг.

Можно подумать, будто Оля была закрытым человеком, а Таня жила — душа нараспашку. Или, наоборот, Ольге приписать крайнюю ранимость, а Тане привесить ярлычок равнодушной показушницы. Но это была бы неправда. Для Тани смерть матери стала внезапным ударом, а Оля проследила медленное умирание. Может быть, поэтому Таня так легко и стремительно раздала свое горе, выболтала и выплакала каждому, кто готов был выслушать и пожалеть. Оля, скопившая сумму горя по копейке, не знала, как снять с себя этот груз. Ее горе состояло из таких мелких мелочей, что ими невозможно было делиться. Она к лету сделалась совсем прозрачная, Оля. По школьной привычке заплетала волосы в косички — только озорные кудряшки за ушами не слушались, не зачесывались. Носила прошлогодние платья, которые сделались немного великоваты в талии, а выше довольно туго натянулись, и не замечала, как неловко это выглядит. А главное — она в то лето почти не улыбалась. И что она была без улыбки? На себя не похожа.

Оля выходила из общежития и ехала в главный корпус — потому что других дорог не знала. Как-то не думалось о том, что можно пойти смотреть Кремль или Большой театр. Просто шла да шла, выходила на набережную и там долго стояла, смотрела на воду — как в Военграде. Оле нравилась Москва. Здесь ее никто не знал. Никто не подходил, не заглядывал в лицо, пытаясь на глазок определить сумму горя, не угрожал хрупкому покою — и постепенно Оля почувствовала, что вес горя уменьшается. Когда локти затекали и стоять делалось тяжело, она шла вслед за мутной водой и выходила к Новодевичьему. На той стороне реки торчали упрямые удочки и дымили заводские трубы, а тут была тишина. Это кладбище почему-то не пугало, а завораживало. Примиряло. Оно ничем не напоминало военградский крошечный погост. Здесь было покойно и зелено, и птицы заливались над головой, и теплое солнце сочилось сквозь листву, здесь лежали великие — это тоже примиряло Олю со смертью мамы, потому что вот ведь были какие, а умерли, все умирают, никуда от смерти не деться…

Сестры виделись редко. Так и не реализовав себя в роли наставницы, Таня переключила внимание на оболтуса-однокурсника, с которым билась не первый год. Олю не нужно было спасать, а однокурсник погибал на глазах. Это был тихий мальчик из Бодайбо, не вынесший испытания большим городом. Родители, гордые тем, что сын учится в столице, не скупились и слали ему столько денег, что почитай весь курс на этом паразитировал. Мальчик был постоянно подшофе и едва не вылетел с третьего курса. С грехом пополам вытягивали его всем миром, на шпаргалках, на подсказках, но оставался один хвост, которым и занялась Таня. Это помогало не думать ни о смерти мамы, ни об отдалившейся младшей сестре, ни о предательстве отца, который сообщил письмом, что женится, и еще имел наглость позвать на свадьбу.

Меж тем Оля в маленькой полуподвальной галантерее купила шерстяные нитки, спицы и крючок. Шерсть была трех цветов — зеленого, серого и коричневого. Современный психолог определили бы такую гамму как депрессивную. Но Оля выбрала ее вовсе не потому, что ей было плохо. Цвета ярче и теплее мгновенно разбирали, устраивая очереди не на жизнь, а на смерть. Вот и досталось Оле — что было. Ну и ладно! Медленное плетение петель баюкало и обезболивало, и вот уже сплелись серые уютные носочки и варежки, вот явилась зеленая ладная жилетка, и на подходе был толстый коричневый свитер с широким горлом.

Знакомство Тани с будущим мужем было предопределено ее характером. Оля познакомилась со своим благодаря своеобычному русскому разгильдяйству. А было так: 1 сентября младшекурсников погрузили в автобусы и повезли на картошку. Колонна двигалась весело, с песнями. Олин автобус звенел в четыре гитары. Песен этих Оля не знала, но скоро стала подпевать, повторяя заразительные припевы. Везли их в Рязанскую область, в пионерский лагерь колхоза-миллионера. Летом пионеры тут без дела не сидели — собирали морковь, редиску и кабачки. Теперь школьники отбыли учиться, настала очередь студентов. Пора было снимать капусту, картошку и кормовую свеклу.

Следом за колонной гуманитариев шла другая. Ехали по-спартански, в тентовых грузовиках. Тоже пели, но брали двумя октавами ниже. Колонна везла будущих энергетиков, физиков-теоретиков, прикладных математиков, радиотехников, машиностроителей. Это была самая типичная компания — за вычетом трех человек. Их рассадили по кабинам, и глаз с них не спускали. Они были вполне обычные молодые люди. Немножко старше своих товарищей. Немножечко слишком добротно одетые. Немножечко слишком спокойные. Два чеха и один словак из ЧССР. По всем правилам этим троим нечего было делать на картошке.

Три представителя братской Чехословакии приехали по обмену, и ждали их не к 1 сентября, а к 10 октября, когда колхозные работы будут окончены и запущен учебный процесс. А тремя месяцами раньше была зачислена в деканат секретарем племянница ректора, особа крайне рассеянная — и еще незамужняя, поэтому мысли ее были, увы и ах, не о работе. Усилиями новой сотрудницы в Прагу отправился вызов, куда вкралась ошибочка в дате. Ошибочка обнаружилась в конце августа, когда три ничего не подозревающих иностранных рекрута прибыли. Ректор был в бешенстве, но племянницу, конечно, не уволил. Зато остальным штатным сотрудникам было строго-настрого велено «взять под контроль».

Все схватились за голову. Куда девать этих троих? Не отправлять же обратно! В общаге, опять же, не оставишь со старшими курсами, месяц праздного шатания не доведет до добра. Долго ли, коротко, немало потратив нервов и сердечных капель, постановили: везти «обузу» с собой в колхоз.

Клубилась пыль из-под колес, ревели моторы, пассажиров трясло и подбрасывало на ухабах. Колонны ехали друг за другом с отставанием примерно в двадцать километров и пели бодрые песни хором. Чтобы через каких-нибудь три часа быть заселенными в соседние корпуса опустевшего пионерского лагеря и пропитать все вокруг своей молодой энергией, энтузиазмом и, конечно, любовью.

Заселились в одноэтажные летние бараки — светлые гулкие деревянные домики без водопровода и отопления. Оля бессознательно держалась поближе к «четырем гитарам» — с ними и оказалась в одной спальне.

Чехословацкую троицу разместили с максимальным комфортом. Стена к стене с девчоночьим корпусом, в просторной комнате с отдельным входом. Был у них даже рукомойник и пара ведер — в одном носить воду, в другое сливать. А чтобы троица была совсем присмотрена, через стенку обретался комсорг — в каморке для инвентаря. Оттуда выгребли все и не без труда поместили в образовавшийся пенал кровать и тумбочку.

Кровать комсорга нарочно поставили к стене, за которой поселились гости. А и было той стены — лишь тоненькие досочки. Теперь он сидел с напряженной спиной и растерянно прислушивался к чужой речи, на поверхность которой всплывали исковерканные родные слова — и вновь тонули среди шипящих и цокающих. Что они там говорят? Что?! Комсорг паниковал. И зря. Речи за стеной велись безобидные.

— Как у бабушки в Лисовице! — сообщил Мартин, трогая пустой рукомойник за хоботок. Рукомойник послушно звякнул, на ладонь вылились две капли ржавой воды. Мартину было двадцать три, и он был романтик из «идейных». Он всегда хотел попасть в СССР.

— А мне здесь нравится! — ответил Ян, устраиваясь поудобнее на кровати и закидывая руки за голову. Дома под Братиславой у него остались три младшие сестрицы — он потратил на них почти все лето и теперь отдыхал. Яну был двадцать один год.

— Интересно, когда будут кормить? — спросил Борислав. Ему было девятнадцать, и он постоянно ощущал голод.

Комсорг прислушивался и не понимал ни слова. Он лег, обнял казенную подушку и вздохнул. За стеной раздался дружный девичий смех, зазвенела гитара. Комсорг подумал, что вот, у нормальных людей было бы окно в сад, и солнце сквозь стекла, и даже муха, между этими стеклами блуждающая, а у него — глухая деревянная стенка, крашенная унылой зеленой краской, и за стенкой стайка девушек — настолько же близких, насколько недосягаемых. Он опять вздохнул. Ответом ему был очередной взрыв хохота. Разве это жизнь?!

Он пнул кулаком подушку, точно она была виновата, и перебросил ее на другую сторону кровати. Лег ногами к девушкам, к двери головой.

— Mаm hlad1 ! — громко и настойчиво сказали за иностранной стеной.

Звучало как ругательство. Комсорг натянул подушку на голову. Они тут нагородят черт-те чего, по своей чешско-словацкой матушке, а ему отвечать. Вот влип!

Позже Оля и Мартин не смогли вспомнить, как познакомились. В первый ли день, когда студентов распределяли по бригадам — три мальчика на погрузку, девять девочек на подбор, и комсорг лично выбрал в компанию своим подопечным некрасивых, скромных девочек, в том числе хрупкую меланхоличную Олю. Или они обратили друг на друга внимание позже, в столовой, когда иностранцам единственным дали двойные порции и мальчики промолчали, а голодные усталые девочки ужасно возмутились — все, кроме Оли. Оля в это время задумчиво смотрела за окно и по обыкновению думала о своем. Когда ее толкнули в плечо, когда дернули за рукав и потребовали тоже высказаться — она пожала плечами и сказала:

— Но, девочки, они ведь голодные. Смотрите, какие они большие!

Сказала и улыбнулась. И комсорг, увидев эту сцену, мысленно назвал себя ослом.

Тут можно было бы объявить, что «глаза их встретились, и они, конечно же, полюбили друг друга». Но и это окажется враньем, любовь наступала постепенно, копилась по капле, как до этого копилось горе, а когда оглянулись — уж поздно было разбирать, с чего началась. На фоне бурных страстей, замешенных на деревенской самогонке и молодых гормонах, их история была рассказана шепотом.

Гости не могли не вызвать у филологических барышень интереса. И поначалу девочки Оле завидовали. Но романтик Мартин — самый малоразговорчивый из троих, самый некрасивый и самый старый — был в конце концов всеми забракован.

Почему эту дружбу не пресекли? Потому, быть может, что, вопреки советской литературе и кинематографу, не верили в колхозную романтику. А всего вернее потому, что Оле и Мартину после практики предстояло учиться в разных вузах. К тому же парочка вела себя скромно, без глупостей — не целовались даже. Нет, угрозу представляли не Мартин, а вырвавшийся на свободу Ян и вечно голодный Борислав.

Горе тому, кто вынужден отвечать за других людей. Горе вдвойне, если это люди молодые, неопытные, чьи основные приоритеты — еда и любовь. И несчастный комсорг жил так, будто привязан был к часовому механизму бомбы.

Грузовичок тащился вдоль вспоротой борозды, и девять скромных девочек, не разгибая спины, подбирали красноватый рязанский картофель; мешки наполнялись, а двое иностранцев, перешучиваясь по-своему, волокли их следом за барышнями и по мере наполнения легко забрасывали третьему на грузовичок. Третий, и это был Мартин, вытряхивал картошку и подавал пустой мешок вниз. Сверху он следил за Олей — как та нагибается и ловко выбирает из раскуроченных комьев картофелину. Мартин любовался.

Она набирала полный мешок, он принимал его на борт, опустошал и с улыбкой подавал Оле, лишь иногда позволяя себе невзначай коснуться ее грубой рукавицы. Рукавицы были так велики, что Оля подвязывала их на запястьях веревочками. От постоянных поклонов кровь приливала к щекам, и она, порозовевшая, с благодарностью смотрела снизу вверх — туда, где на фоне бледненького осеннего неба сияла растрепанная шевелюра Мартина, — и рукавицы не отнимала. Но кто это видел? Ниточка их любви тихонько вилась среди страстей и катастроф, каким-то чудом не сгорая и не обрываясь в мешанине горячего и острого. К концу сентября накопилось, как в том ковчеге, всего по паре: две беременности и две пьяные драки, два острых отравления и два острых отита, две измены и два предательства, две кражи и две травмы, накопилось того и сего, но самые большие две проблемы — это были Борислав и Ян, Ян и Борислав.

Быстро оценив выгоду соседства с комсоргом, который занимал пусть каморку, зато изолированную, они стали его немножечко шантажировать, и комсорг, делать нечего, по мере надобности пускал их туда в сопровождении некоторых филологических барышень, пренебрегающих скучной советской моралью. Комсорг резонно рассудил, что цели, с которыми барышень водят в каморку, от политических далеки, и счел, что пойти навстречу иностранным товарищам — наименьшее из зол.

Ян и Борислав стали общим достоянием. Девушки из-за них даже не ссорились (ну почти). А Мартин? Что Мартин! Что Оля при Мартине! Они были странные. Отстраненные. Про них думать забыли.

Так и дружили. Все больше молчали да переглядывались. Мечтали, конечно, но тоже как-то осторожно, о глобальном. Оля мечтала, что при коммунизме все до ста лет доживать будут, потому что условия хорошие, Мартин — что скоро станет вся энергия из солнечных батарей.

— А как же облака? Тучи? — смеялась Оля, поднимая глаза к отяжелевшему сентябрьскому небу. — Через такой мрак солнце разве пробьется?

— Мраки2 выгоним! — заверял Мартин, проследив за ее взглядом.

Этой тихой дружбе было всего ничего. Что такое месяц? Но в последний колхозный день, перед посадкой в автобусы и грузовики, Мартин подошел к Оле, крепко взял за локоть и сказал:

— Оля, иди за меня замуж!

— Мне еще нет восемнадцати, — виновато ответила Оля. В голосе ее не было ни удивления, ни радости, а лишь сожаление, что не может выполнить просьбу. — У нас до восемнадцати замуж нельзя.

— Когда твои восемнадцать?

Вид у Мартина был такой решительный, что «четыре гитары», ставшие свидетельницами сцены, дружно рассмеялись.

Мартин на них даже не оглянулся. Он смотрел на смущенную и немножко растерянную Олю сверху вниз и ждал.

— Двадцать девятого октября, — сказала она после напряженной паузы, изрядно утомившей обоих влюбленных.

Мартин улыбнулся:

— Тридцатого будем жениться!

Оля серьезно кивнула.

Спустя мгновение всех начали загонять по машинам, поднялась суета, и влюбленных оттащило друг от друга. Но это уже ничего не решало.


Глава 3

Людям спокойнее думать, будто кто-то дергает за ниточки — и любой поступок, любое слово предопределены произволом кукловода. Даже те из нас, кто считает, что там ничего нет, кроме холодной космической пустоты, с опаской посматривают вверх: «А вдруг?» Действительно, а вдруг?.. Люди не любят быть свободными. Не любят, не спорьте. Свободными от ответственности — это пожалуй. От обязательств — да! Но боже упаси нас от свободы выбора. Каждую минуту отвечать за себя — слишком сложно. Слишком страшно. Пусть уж там, наверху, действительно кто-то будет.

А опыт говорит: все случайно. Один на ровном месте ломает шейку бедра, другой на ровном месте влюбляется насмерть. Какая в этом логика? Точно ли один заслуживал любви, а другой перелома? Нет ответа. Но так уж устроена голова, чтобы делать выводы. Искать ответа там, где его нет.

Почему Мартин? Почему Оля? Почему эти двое вместе?

Потому что Мартин, сказать честно, побаивался эмансипации. Смена гендерных ролей его не радовала. Девушки, с которыми сходился на родине, были чрезмерны в своем внимании к его скромной персоне. Даже самые беззащитные на вид, стоило подойти ближе, демонстрировали борцовский захват и бросок через бедро. Начиналась эпоха матриархата. Каким боком это выйдет человечеству в целом, лишь предстоит узнать, что же касается лично М.Вранека, гражданина ЧССР, 1944 года рождения, без в/п, студента, верящего в здравый смысл, дружбу народов и торжество коммунизма, то следует признать — Мартин боялся женщин. Первое физическое любопытство он давно удовлетворил и решил, что при всех плюсах оно не стоит моральных мук, связанных с ухаживаниями «до» и требованиями «после».

И тут появилась Оля. Она была занята своим постепенно убывающим горем и боялась обратной динамики — от нее не исходило угрозы. Она была предельно осторожна. Так человек, чья сломанная нога недавно срослась, не может заставить себя выпустить костыли и сделать шаг. Он опирается на пострадавшую ногу, и не боль, но память о боли выводит его из равновесия. Он делает первые крошечные шажочки, балансируя и боясь оступиться, пока время не зарубцуется поверх страха, не срастется, как срослась кость.

Олю хотелось защитить и уберечь, подать руку, чтобы не держалась за один только воздух. Это было странно — и так приятно! У Оли была отрешенная улыбка, глядя на которую, Мартин начинал верить, что женщина — не хищник. Оля не пыталась с боем ворваться в чужие дела, как захватчик на территорию противника. Она, собственно, и вопросов почти не задавала. Но взамен проявляла столько ненавязчивой заботы, сколько можно унести в двух руках. Наконец, она была красива. Тоненькая, ловкая, талантливая во всем, к чему прикасалась. Мартин понял, что последним будет ослом, если отпустит от себя такую девушку. И знаете, Оле он готов был многое отдать. Не потому ли, что она ничего не просила?

Так думал Мартин. А Оля? Она-то почему потянулась к нескладному иностранцу? Не потеряла ли она бдительность? Не горе ли было виною этой потери?

Но нет. Не горе. Горе было само по себе, Мартин сам по себе.

Случаются такие люди — пять, десять минут с ними знаком, но вот сошлись — и родные. Как будто выросли в одном дворе, а потом до выпускного сидели за одной партой. Так и Мартин. Оля потому и не запомнила знакомства, что ей сразу стало казаться, будто Мартин был всегда. Потому требование жениться немедленно ее не удивило, а только раздосадовали технические трудности, из-за которых нельзя сделать это побыстрее.

Вернувшись в общежитие, Оля сразу начала скучать по Мартину. На учебе это не отражалось. Любовь ничем ее не отвлекала, потому что замешена была не на буйном и бурном, а на тихом и трепетном. Мартин по вечерам звонил на пост, звал Олю к телефону — и скоро все вахтерши узнавали его радостный акцент, слегка припадающий на шипящие.

По вечерам иногда удавалось встретиться и погулять. Равно не знающие Москву, они вместе учили ее парадную сторону. Мартин легко перенимал новые понятия и слова, и с каждым днем трудностей перевода становилось все меньше, а понимания больше. Как-то само собой решилось, что жить будут в Союзе.

Мартин был родной, и Таня была родная. Тем труднее было смириться, что эти двое не признали друг друга.

Отчасти Оля сама была виновата. Вернувшись с картошки, не побежала к сестре, не рассказала важную новость, а села вязать Мартину теплый шарф на зиму. Так ее и застала Таня спустя несколько дней, когда обеспокоенная, не случилось ли чего, прилетела в общежитие. Прилетела и опешила, и задохнулась, увидев, как Оля сидит по-турецки в провисшей сетке кровати и нанизывает петельку на петельку, а из-под спиц струится уже довольно долгий отрезок уютного шарфа — полоска зеленая, полоска коричневая.

— Танечка! — Оля отложила вязание и легко выбралась из сетки, оставив ее с поскрипом колыхаться за спиной. Подскочила, потянула сестру в комнату.

А Таня застыла на пороге и все смотрела на злополучное вязание, как загипнотизированная. В то время девушки не носили вязаных шарфов и шапок, а покрывали головы платками, потому шарф мог означать только одно — мужчину. Но про Мартина Таня знать не могла. Стало быть, отец. Предатель!

— Ты, может, и на свадьбу поедешь?! — спросила Таня холодно. — С этой?

Оля не понимала.

— Зачем ехать? — пожала она худенькими плечами. — Здесь разве нельзя жениться?

— Здесь?! — Таня представила, как отец приезжает в Москву со своей буфетчицей, как встречают их на холодном перроне, как эта чужая тетка вылезает с вещами и пытается ее, Таню, на правах родственницы расцеловать… Сестры смотрели друг на друга в растерянности. Таня отмерла первой: — Как ты могла?!

Оля хлопала густыми ресницами — и молчала.

— Ты что, простила его?

— Да за что же его прощать?

— Он. Предал. Маму, — отчеканила Таня, наконец переступая порог.

Только тут Оля вспомнила, что давно не видела сестру и забыла ей сказать про Мартина. Оля улыбнулась и обняла Таню, окончательно ее, бедную, озадачив. Выдохнула в горячее ухо:

— Танечка! Я выхожу замуж!

Сказать, что Таня была обижена, — значило не сказать ничего. Таня чувствовала, что прямо-таки не переносит этого неизвестного Мартина. И когда Оля их познакомила спустя три дня, это было уже непоправимо. Образ врага накрепко засел в Таниной голове.

Мартину Таня тоже не понравилась. Она настроена была агрессивно и явно пыталась его побольнее ранить — довольно сомнительное предприятие, Мартин неплохо говорил по-русски, но, не чувствуя оттенков речи, не понимал, когда обижаться. Впрочем, общий раздраженный тон в переводе не нуждался. Но не потому Таня была неприятна Мартину. Все-таки это была очень привлекательная девушка, и гнев ее, пожалуй, даже красил — горели ее глаза и пламенели щеки, и длинный темный локон изгибался над бровью, некстати попадая в рот (Таня зло отплевывалась). Она олицетворяла собою все, чего боялся Мартин в женщинах. Такие, как Таня, представляют на месте мужчины неотесанную глыбу, от которой предстоит отсечь лишнее. Избави, судьба, от женщин-скульпторов!

Таня бросила все силы на то, чтобы уберечь сестру от опрометчивого шага. Но Оля на любой Танин довод отвечала неизменной счастливой улыбкой. Опять, опять она не нуждалась в активной помощи, а принимала лишь невмешательство, доводя Таню до отчаяния. И Таня, делать нечего, решила помочь хотя бы со свадьбой — про которую до последнего думала, что ее не будет.

Оля отметила восемнадцатилетие, и на стол Центрального загса легло заявление на международный брак. Когда в институт, ответственный за пребывание Мартина в СССР, пришла соответствующая бумага, менять что-либо было поздно, оставалось посильно помочь новой ячейке обустроиться. Семье выделили отдельную комнатку, а для свадьбы предоставили «красный уголок».

Превозмогая себя, Таня раздобыла приличный материал на платье и швейную машинку. Это она выбрала модный фасон в журнале «Работница» и по случаю купила белые кожаные туфли, истратив на них месячную стипендию. Это она выбрала Мартину подобающий галстук! В болезненном самоотречении, с которым действовала Таня, находила она даже удовольствие. Сердце ухало в груди горячо и сладко — и чем больше отдавала Таня, тем счастливее и ярче было ощущение жертвы, тем больше хотелось отдавать, пока не останется ничего.

Оля приняла помощь с благодарностью. О страстях, кипящих в сердце старшей сестры, она не подозревала и думала, что Таня ее поняла.

Зима перевалила за середину, и в Кремле давали банкет в честь Дубчека, а в «красном уголке» справлял торжество его скромный соотечественник Мартин Вранек. Он был слегка придушен модным галстуком и застегнут на все пуговицы — не только в буквальном смысле. Он улыбался через силу, придавленный важностью ситуации, а за локоть его робко держалась счастливая Оля. Платье на ней было модное, но уж больно легкое — с короткими рукавчиками «кимоно», едва прикрывающее худые коленки. Оля мерзла и пританцовывала по полу, отбивая квадратными каблучками тихую чечетку, чтобы хоть немного разогнать кровь. За столом галдели, потому тихие притоптывания из-под скатерти не были слышны. Особенно замерз почему-то кончик носа, и это ужасно смешило невесту. Сегодня они странно смотрелись вместе, Оля и Мартин. С ее лица не сходила улыбка, а он был серьезен, как сотрудник госбезопасности.

В этот день они принадлежали себе меньше, чем когда бы то ни было. Выстояв очередь в ряду таких же растерянных молодых пар, а потом официальную церемонию, они свезены были на Красную площадь, где возложили цветы к Вечному огню и потоптались под прицелом фотоаппарата. Потом их, не успевших опомниться, погнали опять в машину, украшенную лентами, и повлекли к свадебному столу. Но и там молодых не оставили в покое. Они сидели в торце, на фоне иконостаса почетных грамот и пары вылинявших красных флагов, буквой V торчавших из железной подставки, — сидели, едва прикасаясь к еде, — и Оля не отпускала добротный шерстяной локоть жениха, точно это была единственная связь с реальностью. Поверх голов какие-то официальные люди говорили речи — что-то о дружбе между братьями славянами, Ян и Борислав наперебой пытались ухаживать за красавицей Таней — без успеха, Таня с нарастающим ужасом наблюдала, как напивается ее подопечный из Бодайбо: он, как многие очень тихие люди, в состоянии опьянения становился необузданным и агрессивным; но самое тяжелое испытание было в том, что на свадьбу приехал отец.

Он приехал один, всего на денек, и в ночь после свадьбы у него уже был обратный билет, а Таня сделала вид, что они незнакомы. Даже не взглянула! Только кивнула — едва заметно и мимо. И стремительно нырнула в свадебную суету, оставив его наедине со взволнованной Олей и застывшим Мартином. Мужчины смущенно расшаркались и завели неловкой разговор о неважных материальных мелочах, и совсем скоро папа, от растерянности вконец завравшийся, обещал зятю машину и кооператив; Мартин, не желающий отставать, сулил раздобыть машину и кооператив самостоятельно. Оле разговор был неприятен, точно она присутствовала на рынке при покупке помидоров или балтийских селедок, но она не знала, как это прекратить — оба так разошлись в желании переобещать друг друга, что окончательно запутались и расхвастались.

За столом отец оказался локоть к локтю с Таней, но она упорно не замечала его присутствия и не отвечала на искательные вопросы — разве с предателями можно по-другому? Демонстрация была так очевидна и некрасива, что даже Оля в конце концов заметила это.

— Танечка! Папа! Прошу вас! — только и шепнула она умоляюще.

В ответ Таня подскочила, расплескивая вино, и прокричала с надрывом:

— Горько! Горько!

— Горько! — подхватили гости.

Молодые поднялись, грохоча стульями по исшарканному полу. Оля растерянно посмотрела снизу вверх, Мартин улыбнулся ободряющее, бережно поцеловал в губы. Хотели сесть, но опять Таня выкрикнула «Горько!» и все подхватили. Сколько это продолжалось? Минуту? Десять? Потом отпустили. Оля опять вцепилась в локоть жениха. Ей казалось, будто свадебный стол уходит за горизонт, и стук приборов о тарелки был как шум прибоя.

— Кто они все? — шепнула Оля. — Я почти никого здесь не знаю…

— Не бойся. Это приятели, — ответил Мартин так же тихо.

Он всегда говорил чешские слова вместо русских, когда волновался, и возникающее речевое смещение часто оказывалось забавным. Но сейчас Оля даже не поняла, что Мартин хотел сказать «друзья». Приятели — прозвучало удивительно точно.

— Счастья тебе, девочка! — сказал отец, поднимая прозрачную рюмку. В глазах его билось отчаяние.

Среди общего гвалта послышался звон бьющегося стекла. Злополучный Танин однокурсник из Бодайбо не удержался и громко сполз под стол, где немедленно заснул, пристроившись щекой на башмак гостя напротив.

Все смеялись, а Таня, с гневными красными пятнами на лице, в бессильной ярости тянула своего подопечного за штанину, приговаривая: «Ну Толя же! Толя!!!» Сжалившись, двое добровольцев извлекли его, обмякшего, и долго отмачивали в уборной, сунув головой под холодную воду. Он удивленно отплевывался и тюкался темечком о кран. Гости вразнобой танцевали, не заметив, как тихо уехал расстроенный отец невесты. Хором вручали молодым ключ от отдельной комнатки. Пытались драться, но драке не суждено было быть — международную свадьбу ненавязчиво курировали специально обученные люди. Таня громко отчитывала очнувшегося Толю — специально на глазах у всех. Пели, перебивая друг друга, «Парней так много холостых» и «Я шагаю по Москве». Мечтали, перебивая друг друга, о будущем. Обыкновенная студенческая свадьба.

Сильно за полночь, когда молодые добрались до нового жилища, Оля смогла только скинуть туфли и лечь, не раздеваясь, на провисшее полуторное ложе, застеленное синим казенным одеялом. Она отключилась мгновенно, и Мартин, осторожно устроившись рядом, всю ночь бережно ее обнимал. Он был счастлив, и это мешало ему заснуть, так что забылся ненадолго лишь под утро, когда дворник зацарапал лопатой, расчищая дорожку вокруг общежития.


Глава 4

Это было счастливое лето.

Никто бы не узнал прошлогоднюю Олю. Она и сама не заметила, куда последние граммы горя подевались, но больше не ощущала его тяжести. Все-то удавалось ей, все-то спорилось в руках, словно у сказочной Василисы.

Для Борислава и Яна институтские умельцы с радиотехнического факультета перепаяли приемник, и любвеобильные иностранцы, забыв про своих воздыхательниц, восторженно ловили в эфире голоса Пражской весны. Иностранная троица приехала на год, времени доучиться в Москве оставалось всего ничего.

Таня была по-прежнему обижена на сестру. Она старалась как можно реже бывать у молодых. Отговаривалась то учебой, то общественной нагрузкой, то мальчиком Толей, который как-то незаметно стал числиться в женихах.

— Оля, почему твоя сестра все время злобится? — недоумевал Мартин.

Оля машинально поправляла:

— Злится. Правильно говорить — злится.

Она не знала, что ответить Мартину. Танино раздражение — единственное, что омрачало сейчас их безоблачную жизнь.

Сессию Оля сдала на «отлично» — по-другому она не умела. Но и без всякой сессии был у нее миллион дел. Мартину на следующий год надо было как-то остаться в Москве. А значит, следовало ехать в Прагу улаживать формальности. Да и жену пора было познакомить с семьей. Вот и бегала Оля, собирая документы, — процесс в любые времена довольно назойливый, а в советские — как-то по-особому трудоемкий. В итоге столько потеряли времени, что осталась на все про все неделя в конце августа. Ехать предстояло в двухместном купе, совершенно истощив семейный бюджет.

К поездке Оля готовилась весело, хотя и не без оглядки. Чужая страна представлялась смутно — сон ли, морок: зыбкое что-то и ускользающее.

— Как там у вас? — пытала она мужа.

А он только смеялся:

— Все как здесь, только меньше.

Оля не понимала. Как же это меньше? Семья Мартина целиком занимала двухэтажный дом в Кралупах-над-Влтавой. Конечно, их было вон как много: во-первых, мама с папой, во-вторых, старшая сестра Анежка с детьми, в-третьих, дед Яхим, папин отец. Был еще убежденный холостяк дядя Томаш, папин младший брат, который заезжал в год раза по два, потому что был строитель и вечно мотался с объекта на объект. Но все равно. У них в Военграде в двухэтажном каменном особнячке жило шестнадцать семей. А тут вдруг — на семью целый дом. Он никак не умещался в ее советской социалистической голове. Оля подозревала, что Мартин привирает. А он смеялся:

— Дом маленький, а нас много! Сама считай!

При старом режиме дом принадлежал Яхиму и его покойной жене, а до того — отцу Яхима. По семейной легенде, тот построил его почти в одиночку. В первом этаже раньше держали небольшую продуктовую лавочку и пивницу. В золоте не купались, но на жизнь выходило достаточно, потому мальчикам, Миреку и Томашу, успели дать образование и нанимали даже гувернантку. При немцах гувернантку пришлось рассчитать, пивница прогорела, магазинчик едва теплился, но ничего, справились и с этим. При новой власти и лавочку, и пивницу национализировали. В первом этаже дома и сейчас остались магазинчик и небольшой кабачок, но там заправляли другие люди, а дед Яхим по ночам сторожил — такая у него теперь была работа. Родители Мартина каждый день ездили на службу в Прагу, Анежка работала парикмахером, а близнецы ее, Ян и Янка, ходили в школу.

— Получается, дедушка на первом этаже, в комнате около магазина, — перечисляла Оля, загибая пальцы. — На втором мама и папа. И… сестра… с близнецами… — Оле никак не давался правильный звук на границе «ш» и «ж», который сидел в середине имени, и Анежку она называть стеснялась. — И дядя Томаш, когда он приезжает. А ты под крышей?

— А я — под крышей, — Мартин обнимал Олю и целовал в щекотную пружинку непослушного локона.

Она заранее учила новую семью, чтобы за неделю в Кралупах успеть полюбить ее. Запоминала, как азбуку или таблицу умножения, и немножко боялась, как ее встретят. Таня с ревнивым неудовольствием помогала купить подарки новым родственникам. Как Оля была готова их заранее полюбить, так же Таня готова была их заранее обвинять.

— Я тебе курточку привезу, — обещала Оля примирительно и гладила старшую сестру по рукаву. — Ну! Не злись!

И Таня чуть оттаивала — против чехословацкой курточки было не устоять.

Мартин меж тем боялся — не хуже Оли. Единственный раз обманул он жену. Но каков обман! Мартин не признался родственникам, что женился. Ни маме с папой, ни деду Яхиму, ни даже непутевой Анежке, у которой вечно ветер в голове. И пока Оля бегала за подарками, стояла в полноводных московских очередях, пока учила чужие трудные имена, Мартин тоже перебирал эти имена в уме и прикидывал, что Яну и Янке новый человек всегда интересен, что дед Яхим старый и мудрый, а мама, даже если Оля совсем ей не понравится, виду не подаст — не то воспитание, что Анежка, пожалуй, удивится, дядя Томаш едва ли окажется дома, но вот отец… Потому и молчал про женитьбу. Струсил.

Мирек Вранек, мелкий служащий чешского национального банка, людей не то чтобы не любил — не уважал. Не было для него во всем большом мире ни одного авторитета. Ни политика, ни ученого, ни спортсмена — никого. С самого рождения он верил, что достоин в жизни всего самого большого — денег, связей, дома, должности. Ради этого он готов был рыть носом землю. Но сначала пришли немцы, потом коммунисты — и оказалось, рой не рой, ничего не добьешься. Не то что большого, даже элементарно достаточного. Оттого Мирек очень не любил новую власть. Очень. Своего недовольства он не афишировал — ищите дурака, однако родным доставалось изрядно раздражения, которое копил в себе Мирек Вранек — человек, рожденный для лучшей доли.

Михаэла, взятая в тридцать шестом из деревеньки Лисовице, была словно бы создана для того, чтобы ею помыкать. Ей было всего семнадцать, и она не смела слова сказать Миреку поперек, а когда совсем становилось тяжело — плакала в уголке. Родилась Анежка, в которой Мирек души не чаял. Он много учился, еще больше работал, и будущее казалось ему радужным. И только он поверил в свою счастливую звезду, как явились немцы. Пришлось, вместо того чтобы развиваться и процветать, поджиматься, бояться, унижаться — и много других неприятных «-ться».

Пивница разорилась, лавочка едва теплилась, но Мирек тогда еще не отчаялся — он стал работать и учиться еще яростнее, он тащил на себе умирающий семейный бизнес, и в какой-то момент казалось — вытащит. Не тут-то было — Михаэла оказалась опять беременна. Едва Мирек смирился с тем, что быть ему дважды отцом, как любимую девушку Томаша угнали в Терезин — и Томаш сделался невменяем. Томаш тогда впервые уехал из дома — не уехал, бежал — в Сопротивление; бежал и грозился, что до последней капли крови будет биться с проклятыми оккупантами, и клялся всеми святыми найти, спасти… и пропал, ни ответа ни привета. Скоропостижно умерла мама — Мирек винил Томаша. Дед Яхим на какое-то время вовсе перестал разговаривать. Михаэлу постоянно тошнило — не поймешь, от беременности или от нервов, Анежка мучилась бронхами, копились долги — и Миреку казалось, что весь мир на него ополчился — за что?! А когда напряжение стало такое, что аж в воздухе искрило, — тут и появился Мартин Вранек. Такой хиленький, крикливый. Появился — и против здравого смысла выжил, хоть в первые дни на ладан дышал. Семья лишилась последних сбережений.

Мирек никогда и никому бы не признался — но так и не сумел полюбить сына. Сколько помнил себя Мартин — между ним и отцом всегда ощущалось напряжение. Как силовое поле, которое не дает объектам приблизиться друг к другу и соприкоснуться. Как будто плюс подносишь к плюсу, а минус к минусу. Когда Мартин вырос, оно приобрело вид так называемого «конфликта поколений». Мирек ненавидел новую власть. Мирек пообещал проклясть сына, если тот сунется в компартию. А уж когда выяснилось, что Мартин едет учиться в СССР… даже вспоминать не хочется. И к этому человеку в дом Мартин вез молодую жену. Пусть всего на неделю…

В день отъезда хмурая Таня пришла к поезду, всем видом давая понять, что делает это лишь по сестринской обязанности. Сунула Оле курицу в промасленной бумаге и кулек с вареными яйцами. В глаза не смотрела. Мартина избегала. За спиной у Тани болтался неприкаянный Толя. В прощании он не участвовал, только вещи к вагону поднести помог и теперь переминался, не зная, чем себя занять. Поезд громко вздрагивал. Оля жалась к Мартину, но ловила осуждающий взгляд сестры и осторожно, чтобы не обидеть мужа, отстранялась — начинала копаться в сумочке, лихорадочно пересчитывая документы. Советский паспорт был сдан, а вместо него выдан заграничный, новенький, в резко пахнущей негнущейся обложке; Оля старалась его лишний раз в руки не брать, словно боялась измарать новенькие странички.

Было душно, собирался дождь, уже рокотало где-то за вокзалом. Порывистый предгрозовой ветерок выхватывал из-под ног случайный мусор и волок по платформе.

— Напиши, как доехала! — говорила Таня строго. Оля послушно кивала.

Проводники стали скликать пассажиров по вагонам — и наконец-то избавили компанию от неловкости, в которой она барахталась битый час. Толя легко подхватил чемодан, отстранив растерявшегося Мартина, и первым полез в вагон. Проводница закричала вслед:

— Мужчина! Провожающий! Вы куда?! — да толку-то. Толя еще не привык, чтобы к нему обращались «мужчина», — так и долетел до купе и водрузил чемоданного монстра промеж полками.

Тронулись. Оля стояла в проходе напротив купе и смотрела на Таню, которая, уже отвлекшись от поезда, отчитывала Толю и тащила за рукав — а потемневшее небо набухло, и на мутном стекле появились первые неровные росчерки. Мартин в купе воевал с багажом.

— Уезжать в дождь к счастью! — сказали у Оли за спиной. Оля обернулась и отступила, пропуская попутчика.

Окно было густо заштриховано водой. Платформы уже не было, только рельсы перебегали друг другу дорогу, сливаясь и расходясь. Оля не видела, как, оставив в покое несчастного Толю, старшая сестра замерла под дождем и смотрит вслед уходящему поезду.

Мартин наконец отвоевал у чемодана немного пространства. Разогнулся, помял натруженную поясницу.

— Что он сказал, Оля? Этот… муж. Дядька. Про дождь?

Слово «дождь» не получилось, вышло мягкое «дешть». Оля улыбнулась и, привстав на цыпочки, чмокнула Мартина в нос.

— Дождь в дорогу — добрый знак.

Мартин крепко обнял Олю, серьезно посмотрел в глаза:

— С тобой все — добрый знак.

Она подумала, что сейчас подходящий момент рассказать о важном, но тут в купе вдвинулась дородная проводница и потребовала билетики. Мартин и Оля от неожиданности шарахнулись друг от друга, точно женаты не были, и смущенно расселись по своим полкам.

— Ну! — напомнила проводница раздраженно.

Оля, спохватившись, зашарила в сумочке.

Стоило проводнице выйти и задвинуть за собой дверь, оба покатились со смеху. Мартин надул щеки, скорчил рожу — вышло похоже. Оля опять прыснула. Говорить о важном не хотелось, а хотелось хохотать и дурачиться. За окном сверкнуло и шарахнуло — но и это вышло празднично и радостно.

— Как на параде, — прошептала Оля восторженно. Мартин ее не понял. — Есть хочешь?

— Оля, я всегда хочу есть.

И она зашуршала кульками, разворачивая курицу, доставая яйца, хлеб, помидорки, какие-то непрошибаемые пряники — все, что было припасено в дорогу. И сама вдруг почувствовала зверский аппетит.

Ночью каким-то чудом уместились на одной полке. Оля, уставшая за день, крепко спала, уткнувшись носом в холодный пластик купе, а Мартин крепко держал ее за талию и, стараясь не разбудить, целовал в плечо — ему не спалось.

Сколько он себя помнил, ни разу не удалось угодить отцу. Неважно, что это было — фанерный ли самолетик, сделанный своими руками, высший ли балл в школе. Как бы ни был тот самолетик красив, обязательно находился изъян — неровная линия спила, щепочка-заусеница, слишком густая капля краски… Он помнил… до сих пор помнил чертов самолетик, как папа брезгливо вертит его в руках, перечисляя недоделки, а потом говорит насмешливо: «Что ж, посмотрим, как он летает!» — и самолетик уносится в распахнутое окно. Комната Мартина под крышей, и он успевает, едва не сбив отца с ног, подскочить и перевеситься через подоконник, где кувыркается беспомощная деревяшка, крутится, точно кленовый пропеллер, и разбивается о мостовую — крылья в стороны, хвост, все разлетается, как от взрыва, а отец за спиной… он смеется… он смеется, согнувшись, хлопая себя по коленкам… Мартин летит вниз по лестнице, мимо растерянной мамы, мимо удивленной Анежки, в каморку Яхима — и там дает волю слезам, подставив под теплую дедову ладонь светлую макушку.

Он тогда починил самолетик, дед Яхим. Повесил на нитку под потолком. Но Мартин все равно не забыл. А оценки — что оценки. Хорошая была недостаточно хороша, потому что не была отличной, отличная — недостаточно хороша, потому что не по всем предметам, а уж если все отличные — так нынче разве образование? Тьфу, а не образование.

Так и жили. Повзрослев, Мартин запретил себе оглядываться на отца. Только все равно оглядывался — ничего не мог с собой поделать. Теперь он лежал, грудью ощущая, как ровно поднимаются и опускаются во сне Олины острые лопатки, и боялся — что-то будет? Что скажет отец?

Мартину хотелось думать, что Оля ему все-таки понравится — она немного напоминала маму Михаэлу, особенно когда поворачивалась и весело смотрела через плечо, и она была живая, приветливая — все ее любили. Но чем меньше оставалось до дома, тем больше сомневался. Он жалел, что не оставил Олю в Москве. Подумаешь, неделя. Он бы быстренько съездил домой, уладил вопрос с университетом и вернулся. И отец не узнал бы про Олю, а Оля не узнала бы, что отец о ней не узнал. Но теперь поздно было что-то менять. Какой же дурак!

Так и проворочался до тех пор, пока в окна не пополз молочный рассвет. Осторожно встал, стараясь не потревожить жену. Рука, на которой пролежал почти всю ночь, затекла и теперь больно оживала — как будто внутри зашили по всей длине огромную игольницу.

Поезд шел среди полей, окуренных утренним туманом, из которого вдруг выдвигались кусты, вышки, сараи какие-то невнятные, мелькнула и утянулась в туман речка, взамен вынырнула между безногих деревьев и пошла впритык к железной дороге грунтовка, запятнанная парными лужами, остался позади грузовик с беззвучно подпрыгивающими бидонами. Оля заворочалась и перевернулась на спину, но не проснулась. Лицо ее было по-прежнему безмятежным, совсем детским. Дурак! Дурак!

Мартин присел на соседнюю полку и прикрыл глаза. Стал опять думать об отце и сам не заметил, как задремал.

Разбудила его Оля. Он лежал без подушки, раскрытый. Был уже день, туман рассеялся, и солнце высоко стояло в безоблачном небе. Взъерошенный Мартин сел, растерянно улыбнулся, и она доверчиво примостилась рядом. Оба замерли и так сидели — это был хороший момент. Оля опять подумала, что самое время сказать о важном, и даже успела произнести «Мартин, послушай», — но опять сбила проводница. Она шумно шла по проходу, ударяя в двери (кулаком? ногой? звук был такой резкий, что Оля решила — все-таки ногой), и выкрикивала, визгливо растягивая гласные: «Га-а-асуда-а-арственая гра-а-аница! Га-а-атовим да-а-акументы!» Мартин и Оля переглянулись и рассмеялись — совсем как вчера вечером. И совсем как вчера вечером, момент был упущен.

Потом поезд «переобували». Оленька наблюдала через окно, как расцепленные вагоны плавно едут вверх, как под вагонами ловко шуруют люди в промасленных робах — и катятся, катятся отпущенные на волю колеса, собравшись в длинную гусеницу, а на ее место уже ползет, громко перестукиваясь, другая. Оля замерла, приоткрыв рот, глядя внимательно и удивленно, и Мартин с любовью смотрел на ее детский профиль. Дурак! Да пусть отец хоть убьется, пусть хоть связки надорвет — Мартин не даст ее в обиду. Хватит. Ему уже двадцать четыре. Пора взрослеть. Это его жизнь! Теперь все серьезно.

Он, измученный бессонницей, проспал почти весь день. Вагон болтало из стороны в сторону. Оля пыталась читать. Третий том Толстого, который взяла она в дорогу, был почти целиком о войне, и эта пальба, эти раны и доктора в окровавленных фартуках никак не лезли в голову, а князя Андрея было жалко до слез. Она еще пару страниц поборолась с собой — до «поля сражения, покрытого трупами и ранеными», и захлопнула книгу. В горле стоял сладкий комок. Окно не открывалось, и воздух в купе сделался душным; под волосами было горячо и влажно, по вискам, по шее катились жгучие струйки пота. Мартин не просыпался. Прилегла, делать нечего, и она — буквально на минуточку, да так и заснула в горячей люльке вагона, чтобы проснуться уже на рассвете, с печатью подушки на щеке, с мокрой спиной и тяжелой головой, которая не сразу сообразит, где Оля и зачем, и куда едет.

Когда она открыла глаза, Мартин сидел за столиком и усердно ковырял перочинным ножом консервную банку.

— Очень прочные советские консервы, — сказал он серьезно, протягивая злополучную тушенку сонной растерянной Оле. — Нужен топор. Или бомба.

Несчастная банка вся была исколота по периметру крышки — но непобедима. Оля улыбнулась, отобрала ее, а взамен выдала Мартину пачку печенья и большое красное яблоко.

За окном, в рассветной дымке, золотой и розовой, ползла колонна танков. Они тоже были золотые и розовые и казались игрушечными. Мартин, проследив за ее взглядом, сказал: «Учения, наверно», — и откусил сразу половину яблока. По подбородку потек сок. Оля, как фокусник, достала из воздуха белый платочек и промокнула мужу подбородок. Мартин засмеялся, поймал ее руку и, разжав, поцеловал ладонь. Колонна все тянулась, как будто танки были связаны невидимой ниткой.

— Папа такие делает, — улыбнулась Оля.

— Консервы? — не понял Мартин.

— Танки. На нашем заводе. В городе, где я родилась.

— Добре, — сказал Мартин уважительно и снова захрустел яблоком.

— Мартин, послушай, — начала Оля — и в третий раз была прервана пронзительным голосом проводницы.

— Пребываем на Прагу-Смихов! Белье сдаем! — кричала она.

«Да что же это!» — озлилась Оля и решилась продолжать во что бы то ни стало, но Мартин отвлекся.

— Смихов? Почему вдруг Смихов? Должны были на главный вокзал. Пойду узнаю. — И он вышел, оставив Олю на полуслове. А когда вернулся, она обиженно собиралась, не глядя в его сторону.

— Оля! Не имей злости! — примирительно сказал он. — Смихов — это лучше. Смихов — это везение. Мы сядем в другой поезд и через тридцать минут будем в Кралупах!


Часть 2

Пани Вранкова


Ольга сразу узнала сестру и помимо воли вместо «здравствуй» спросила испуганно:

— Taneсko, co se stalo?3

Трубка растерянно забормотала извинительное «не туда попала» — и пошли короткие гудки. Когда она стала думать по-чешски? Ольга не помнила. Она училась постепенно и сначала только слушала, потом стала понимать — но говорить стеснялась. Собирала фразу в голове — и очень боялась ошибиться. Боялась и стыдилась, и чувствовала себя постоянно виноватой — как будто лично привела сюда все эти танки. Иногда она думала: лучше бы или хуже отнеслись к ней, не скажи она про отца, про танковый завод? Ей проще было держать на собственных хрупких плечах всю национальную вину, чем признать очевидное: свекор ее, Мирек Вранек, мизантроп, а все Олины «грехи» — лишь повод дать волю этой мизантропии, не потеряв лица. Но — дело прошлое, Мирека давно нет. Ольга повертела в руках трубку и опустила на рычаг. И тут же телефон зазвонил снова.

— Танечка, здравствуй! Что случилось? — спросила Ольга уже по-русски.

— У тебя акцент, — сказала Таня вместо приветствия.

Помолчали. Что тут возразить? Действительно, акцент. Дети выросли, уехали — и говорить по-русски стало не с кем. Мартин где-то между рождением Карела и Зденека (кажется, в семидесятом) принципиально перешел с женой только на чешский. Он был романтик. А романтиков нельзя разочаровывать — они этого не прощают. Его коммунистические идеи сошли на нет в краткий промежуток от ввода войск до начала тотальной слежки всех за всеми, и он возненавидел все советское так же люто, как раньше любил. Он бы и детям запретил, если бы мог.

Таня права — акцент. И слова — Ольга понимала не все слова, которые сбивчиво и раздраженно произносила старшая сестра. Она ее вообще не очень поняла. Только то, что у Тани какая-то большая неприятность и нужны деньги, чтобы все утрясти. А еще поняла, что сестра нездорова и несчастлива. И — в который уже раз! — почувствовала себя виноватой.


Глава 5

Ольга вывела велосипед из гаража и раздумывала, спуститься к велотропе или ехать по шоссе. Из-за поворота вылетела яркая группа велосипедистов. Они шли на высокой скорости — и вот уже пестрые кофты и белые шлемы замельтешили перед глазами.

Стремительные велосипедисты были пожилые немецкие джентльмены, может быть, постарше Ольги. Она знала, что не догонит их. И про немецкую моду на электропривод знала. Но все равно было стыдно за свою тихоходную технику на трех колесах. Про себя она называла этот велосипед «старческим». Его подарили дети, и поначалу Ольга была в бешенстве, неужели эти поросята считают ее немощной бабкой?! Год подарок пылился в гараже, Ольга упрямо ездила на старом горном, пока не завалилась — под горочку, с ветерком — и не повредила два ребра. После того случая Мартин горные велосипеды из дому свел, а Ольге сказал: либо этот, трехколесный, либо вон у тебя машина, хоть ты ее и не любишь, либо ходи пешком до самого Мельника, что тебе, такой бодрой и здоровой, двадцать несчастных километров. Пришлось смириться.

Но полюбить этот велосипед Ольга не полюбила — слишком напоминал о возрасте. Иногда она выбиралась на этом монстре на велотропу, но не могла избавиться от ощущения, что все глазеют с жалостью и насмешкой, и она стала ездить в Мельник по шоссе — в правой полосе, отведенной на аварийные нужды.

Держать кафе в Мельнике Верушка с мужем и Карел затеяли в конце девяностых. В Праге аренда была неподъемная, а в Мельнике, где не так много туристов, вполне по карману.

— Погодите, еще будет очень популярное место! — заверял дядя Томаш. И оказался прав.

Доходы подрастали, посетителей становилось все больше, особенно немцев и русских. Немцы шли по веломаршруту от Берлина куда-то в Румынию и с удовольствием останавливались в тихом местечке полюбоваться, как сливаются Влтава и Лаба. Они были веселые, бодрые, немолодые. Заказывали много еды и жадничали на чаевых. Русских выгружали на центральной площади автобусами и гнали в замок: там, за неимением более достойных красот, вечно проводились какие-то малозначительные выставки. Но этим, небалованным, хватало — кто побогаче, Восточной Европой интересовался не очень, а кто приехал на шопинг, обычно не высовывался из Праги. Так что контингент был чисто туристический — мир посмотреть, себя показать. Русские ударяли больше по пиву и стандартному набору национальных блюд, поэтому для них мариновались каждый день по три-четыре «вепровых колена». Чаевых не жалели — а уж когда узнавали, что Верушка и Карел по материнской линии земляки и соплеменники, тут же начинали выворачивать наизнанку «русскую душу» — пересказывать ужасное о политике и жаловаться на нерадивую родину-мать.

Держать кафе придумали Верушка с мужем, а Карел только поддержал — младшая сестра застала его в тот период, когда он не мог пристроиться ни к какому делу. Думал, кафе — это временно. Потом втянулся, хоть и был на подсобных работах, а рулил зять. Ольга навещала детей раза два в неделю. Рвалась помочь по хозяйству, нянчилась с внуками — но старалась не надоедать. Понимала.

Средний, Зденек, пошел по стопам неугомонного Томаша. Дядя Томаш оставил Зденеку свой небольшой бизнес в наследство, и Зденек строил теперь коттеджи где-то на границе с Австрией — Ольга с ним редко виделась. У него тоже была семья, дети. Только старший Карел какой-то оказался непутевый. Что «за сорок» он так и не женился — это была Ольгина вечная боль. Как же так?! Ведь и красивый, и добрый, и неглуп, и даже не очень ленив…

Ольга медленно выехала на шоссе, и теперь ее обгоняли фуры, летели мимо редкие легковушки. А она потихонечку крутила педали, с трудом вкатывая своего неповоротливого коняшку на малые горки и замирая на поворотах, но упрямо двигалась вперед — она срезала по трассе километров шесть, куда было торопиться?

Подъем закончился, по левую руку потянулись зеркала солнечной электростанции. Можно сказать, ее построил Мартин — их фирма ставила и обслуживала такие по всему Среднечешскому краю. Хоть эта его мечта сбылась. Зеркала были засеяны, насколько хватит глаз, точно гигантские подсолнухи, — и в этом не ощущалось никакой механики.

Но и зеркала кончились, потянулись поля, по-весеннему пустые. Ольга ехала и думала о своем. Левое колено поначалу болело, но теперь ничего, разошлось — и больше не мешало вспоминать.

Первый день в Праге запомнился смутно. Поезд долго полз в черте города — крался и замирал, точно выслушивал дорогу. Мартин как ушел к проводнику, так и стоял там в окружении других чехов — и с той стороны слышалась невнятная многоголосица на двух языках. Вещи были собраны, и Оля сидела, упершись худыми коленками в прохладный бок чемодана. Она смотрела за окно, где неспешно скользили нарядные пражские дома. Выглянула в коридор, среди других затылков увидела затылок Мартина. Вздохнула. Расправила примятый подол и опять стала смотреть за окно. Поезд нехотя выкатился на мост и поплыл над рекой, замелькали внизу крошечные белые лодочки.

Дверь купе с грохотом отъехала, в проеме появился муж.

— Мартин… — опять начала Оля — и опять не успела ничего сказать.

— Собирайся! — велел он коротко и поволок в коридор чемодан, проехав Оле по ногам. Больно — и обидно до слез.

На вокзале он оставил ее и велел никуда не отходить. Его не было довольно долго, и Оля, присев на краешек безразмерного своего багажа, чувствовала, как припекает затылок. Вокруг сновали люди, бежали по платформе разносчики, размахивая газетами. Поезд, высадив пассажиров, утянулся куда-то. После московского вокзала этот казался Оле игрушечным — такое все вокруг было компактное и аккуратное, не вокзал — макет музейный. От голода и жары мутило. Хотелось лечь и вытянуть ноги. Зашуршав кульками, она выудила теплый, слегка примятый помидор и стала посасывать в надежде унять тошноту. Хорошо было бы соли, но соль запропастилась куда-то. Заныла спина, отяжелела голова, и уже не хотелось смотреть по сторонам, как ни любопытно казалось новое место. Мартин появился сзади — и немного напугал. Не обнял, не поцеловал, а лишь скользнул встревоженным взглядом и схватился за чемодан — она предусмотрительно отступила, давая дорогу.

Хоть собирались вроде бы ехать опять на поезде, пробирались сквозь вокзальную сутолоку на улицу, и Оля едва поспевала за мужем. А он шел, как ледокол через Арктику, выставив чемодан углом вперед. Выбрались и поймали такси.

В городе оказалось людно и лихорадочно. Все, кого наблюдала Оля за окном, были оживлены и, казалось, бежали куда-то. Клеили на стендах забавные какие-то карикатуры, машины гудели на разные голоса, и через опущенное стекло доносились обрывки речитатива репродукторов. Она подумала — наверное, какой-то праздник. Людей было много. У них были флаги. «Протест» же, «демонстрация», «оккупация», «вторжение» — все это были слова из другого мира. Оля прижалась к Мартину, положила голову ему на плечо и почувствовала, что оно, всегда такое уютное, отчего-то сделалось каменным. Мартин не отстранился, но и не обнял в ответ. Он сидел как истукан и смотрел перед собой. Стало больно шее, и Оля снова выпрямилась, глянула вопросительно.

— Потерпи, — пробормотал он виновато, — скоро приедем.

Водитель обернулся и зло зыркнул на Мартина. Мартин сказал по-чешски длинную непонятную фразу.

— Manzelka4 , — усмехнулся таксист презрительно. И, метнув на притихшую Олю колючий взгляд через зеркало заднего вида, прибавил несколько слов, которых она тогда не поняла, а сейчас не решилась бы повторить в приличном обществе.

Кровь бросилась Мартину в лицо. Он подобрался, заходил желваками, сжал кулаки — но ничего не сказал. Так и ехали всю оставшуюся дорогу — молча. До самых Кралуп.

Выгрузились у аккуратного двухэтажного домика. Он действительно выглядел совсем небольшим — и читалась в нем какая-то хрупкость и робость. Мартин сердито расплатился с шофером и выволок из багажника чемодан. Машина с визгом развернулась и уехала, пыхнув прямо на Олю горьким выхлопом. Замутило. Она стояла посреди улицы и сообразила сойти на обочину, только когда вдалеке загудел грузовик. Он прошел вперевалку, пыля и лязгая, между Олей и Мартином, стоявшими по разные стороны дороги, — точно хотел отделить друг от друга.

Мартин растерянно смотрел на окна дома.

— У тебя такой вид, точно ты собираешься нырнуть с трамплина и боишься, — сказала Оля со смехом.

Мартин удивленно обернулся. Он не понял, опять не понял. Такой простой шутки. Проклятый языковой барьер! «Пора!» — подумала Оля и решительно перешла дорогу. Взяла Мартина за руку.

— Мартин. У нас будет ребенок. Совсем скоро. Уже весной.

И почувствовала боль — почти физическую, потому что Мартин — он отшатнулся. Пусть всего на полсекундочки, но она ощутила всей кожей его невольный шаг назад и страх во взгляде, и как же так?! Он ведь сам хотел!..

А потом отпустило. Мартин бережно прижал Олю к себе; она уперлась носом куда-то в ключицу, дышать сделалось нечем, — но оно того стоило, потому что лучше не дышать, чем этот холод, не дышать она была еще согласна, а того холода точно бы не выдержала.

Мартин разжал объятие; поцеловал Олю, взял за руку; поднял чемодан. Они пошли в боковую калитку — и через мгновение дом ожил, разбуженный настойчивым звонком. Оля слышала, как катится громкий дребезг внутри, как начинают хлопать двери и женский голос кричит что-то, и как от этого крика зарождается и нарастает стремительный топот, на волне которого выносит на порог хохочущих Яна и Янку. Все это она помнила очень подробно, а то, что началось несколько минут спустя, вспоминать, наоборот, не любила. И не вспоминала — как будто внутри предохранитель срабатывал…

Велосипед плелся в полосе аварийного отстойника, пока не уперся в измызганную фуру, нервно мигавшую о поломке. Кабина была опущена долу, и вид у фуры был покорный и виноватый. Ольга невольно улыбнулась. Она примеривалась, как бы объехать неожиданное препятствие. Но, как назло, по ходу движения неслись машины, и объехать фуру по дороге Ольга не решалась. А справа колыхалась уже достаточно высокая трава, и насыпь резко ухала вниз.

Из-под кабины вынырнул всклоченный парень, чуть насмешливо глянул на Ольгу, робко выглядывающую из-за серой коробки рефрижератора, скользнул взглядом по ярким велоперчаткам, по велошлему.

— Пани гонщица? — спросил он весело.

Ольга рассердилась было, но тут же и улыбнулась. Правда, забавны эти детальки прошлой стремительной веложизни. Формально перчатки были вообще не нужны, она надевала их, чтобы спрятать набухшие вены, желтые пигментные конопушки, которых становилось все больше, голубоватую кожу, тоненькую, как гофрированная бумага. А шлем — что шлем? Тоже ведь лучше, чем какая-нибудь приличная возрасту панама.

— Пани несется быстрее ветра, — ответила она в тон, — когда путь ее не преграждают досадные мелочи. — И она выразительно обвела взглядом фуру.

Водитель расхохотался:

— Если скорость пани так же хороша, как ее шутки, то я бы, пожалуй, не рискнул соревноваться.

Подошел, легко закинул драндулет на плечо и без страха пошел по проезжей части, а благодарная Ольга засеменила следом, невольно шарахаясь от пролетающих мимо легковушек. На холме уже маячил замок Мельник.

— Дики5, — сказала она весело.

И водитель отозвался в том духе, что всегда пожалуйста и приятно встретить на дороге пожилую леди, если она пребывает в добром здравии и хорошем настроении.

Он опять полез под машину, а Ольга села на свой тихоход и двинулась дальше. Время было к обеду, внуки скоро должны вернуться из школы. Да и Верушке помочь. В обед самые посетители.

Забавная штука память. И совершенно необъективная. Один (такова была Таня) копит воспоминания только дурные, как будто специально сдирает подсохшую корочку жизненных болячек, другой, вроде Ольги, любит вспоминать только о хорошем. Кто из них более раним? Может быть, вторые. Оптимисты, избегающие боли. Возможно, дело вовсе не в том, что они не хотят ее терпеть. А в том, что не могут. А первых, двужильных, боль вспоминания делает только сильнее.

Она помнила — Ян и Янка. Они вылетели на порог, отталкивая друг друга, и шумно повисли на руках у Мартина, и каждый тянул в свою сторону, как будто близнецы собирались его разорвать. А Мартин со смехом отбивался — и не позволил Яну тащить злополучный чемодан, и вдвоем с сестрой тащить все равно не позволил — тяжело! Оля робко стояла в стороне и ждала, пока ее заметят.

Из дома, вытирая руки о полотенце, вышла молодая женщина. Анежка, — догадалась Оля. Анежка по-хозяйски отогнала близнецов полотенцем — те смешно уворачивались — и обняла брата. И только тогда, через плечо, бросила на нее вопросительный взгляд.

— Анежка, знакомься, — четко произнес Мартин по-русски. — Это Ольга. Пани Вранкова.

Анежкины бровки поползли вверх — но это было веселое удивление, совсем не агрессивное. Она всем видом словно бы говорила: «Надо же, малыш Мартин женился!»

Так стояли и рассматривали друг друга. Близнецы громко шептались. Они тоже глазели на Олю, и это ее смущало. Она старалась спрятаться у Мартина за спиной — а он нарочно отступал: вот, мол, какая у меня жена.

Оля отметила, что на Анежке не халат, а короткое платье с пояском. И прямо поверх повязан кухонный передник. Платье было красивое, и Оле сделалось обидно, что такую нарядную вещь прячут под передник. Но додумать она не успела. Потому что в дверном проеме появился Мирек Вранек.

Дальнейшее вспоминалось обрывками. Отчетливо помнилось только то, что сначала сделалось очень тихо, а потом — очень громко. Проносились в голове пунцовые щеки Мирека Вранека, его распяленный рот, брызжущий слюной, его взлетающие в возмущении кулаки, его мощные ноги, топочущие в приступе бессильной ярости, — и одно только слово — vypadni6 .

— Vypadni!!! Vypadni-vypadni-vypadni! — кричал Мирек Вранек и топал ногами, и сжимал кулаки, и, честно сказать, мало походил на человека, а скорее, на какого-то бабуина, исполняющего брачную пляску.

То есть, конечно, на самом деле все было не так. Сначала были (наверняка ведь были) приличные случаю приветствия и объяснения, кто Оля и откуда, и уж только потом начался приступ животной ярости, который Оля больше сорока лет непроизвольно держала в уме, всеми силами стараясь забыть, — начался по совокупности причин, каждая из которых достойна была отцовского гнева, а уж собранные вместе, да в такой день, когда столица неожиданно проснулась, занятая чужими войсками… Оля по-человечески оправдывала Мирека и никогда не держала на него зла за ту сцену, однако так и не смогла почувствовать его родным… где-то на донышке всегда плескался тот первый ужас.

Vypadni-vypadni-vypadni! — И Оля выпала из реальности, выключилась, как лампочка, когда перегорает вольфрам. Туман. Туман.

Она не помнила, кто спас ее тогда. Кажется, Яхим… Он появился откуда-то со двора, Оля не поняла, в какой момент — только смутными кадрами мелькало, как он толкает сына в мясистую грудь — как будто отбивает волейбольный мячик — и говорит… что говорит?.. А может, это была Михаэла… Нет, только не Михаэла, она в тот день работала в обычном графике, а вот Мирека отпустили, вернее, практически выставили с работы без объяснений, об этом позже рассказал Мартин… или не Мартин, а Анежка… или даже Томаш, он в те дни тоже был в Праге и, конечно, заехал домой… а может, Ольга опять что-то путает, потому что память — слишком ненадежный накопитель информации, вечно из него выбивает гигабайты и гигабайты фактов… но как бы там ни было, а к вечеру злополучного дня Оля нашла себя рыдающей в подушку в комнатке под крышей, в объятиях растерянного Мартина, шепчущего слова утешения.

Она боялась поднять взгляд. Даже родные руки Мартина, привычно обхватившие ее, больше не казались надежным убежищем.

Дверь приоткрылась, и в нее просунулись, одна над другой, две одинаковые стриженые головы. Проскандировали: «Agresorka!» — и скрылись. Дверь хлопнула, послышался веселый шепот и хихиканье, а следом дробь шагов — по лестнице вниз.

Оля отстранилась и полными слез глазами посмотрела на мужа.

— Они сказали… Оля, это совсем не обидно, правда… — пробормотал Мартин.

— Мартин. Не надо. Я поняла, что они сказали.

Она встала с кровати и растерянно заозиралась — но злополучного чемодана нигде не было видно.

— Где мои вещи?

— Вещи?

— Я уеду. Я не могу.

Мартин тоже встал. И подошел. И обнял — так что не вырваться, сколько ни брыкайся и ни выкрикивай в лицо обидных слов. И так держал — пока она прокричится. А потом сказал:

— У вас хорошая русская поговорка. Слово умеет убивать.

— Словом можно убить, — машинально поправила Оля.

— Да.

— Да. За что они меня? Мартин… за что?

За что? — вопрос почти всегда риторический. Особенно когда речь о большой политике, в которой залипают слабосильные мошки вроде Мирека Вранека. Они жужжат-жужжат, стрекочут крылышками в безысходной ярости, ан крылышки прилипли и лапки запутались, к чему же ты бьешься, насекомыш, что этой гигантской паутине твой маленький гнев?

Но кто же признает себя малой мошкой, когда рядом трепыхаются насекомые еще меньше и хилее, и как же тут не ужалить, раз выдалась возможность дотянуться… Вот и Оля… это все было обидно и больно, только гнев-то был предназначен не ей, а адресован в такие недоступные сферы, про которые потом напишут в учебниках по истории, тогда как Мирек Вранек навсегда останется неприметной цифрой в статистических подсчетах, ничего не значащей единичкой.

Но тогда зачем? Зачем обижать малую мошку, завязшую по соседству? Нет ответа. А если бы это была не мошка, а короед? Если бы это не Мартин был сыном Мирека, а Оля дочерью — и в тот злополучный день она привезла бы в отчий дом какого-нибудь Илью Муромца, косую сажень в плечах? Позволил бы себе Мирек или нет?

Спроси об этом Мирека — и он бы заверил, что позволил бы. Как иначе, коль скоро речь о свободе родины… А спроси деда Яхима? А спроси Яхима, и он бы, чего доброго, ответил: нет, не позволил бы. Кто как не Яхим знал старшего сына, со всей его мучительной трусоватостью, со всей мелочной кухонной язвительностью и тихим бессильным бунтом перед властью, кто бы ее ни представлял… Выходит, риторический вопрос? Так, да не так. Потому что это Мирек Вранек через пару лет будет строчить доносы на коллег и соседей-диссидентов, и в партию вступит как миленький, и кой-какую карьерку все-таки сделает…

Но это все произойдет позже. А пока Оля, запуганная праведным национальным гневом Мирека, желала только одного — немедленно уехать. Она не то что неделю — она и минуту здесь находиться не хотела. И не осталась бы, не прояви Мартин твердость — а он в тот день так ее держал, что аж мышцы затекли. В буквальном смысле. Пока не добился обещания потерпеть


до утра, которое, «как у вас говорят, вечера умнее» — «мудренее… утро вечера мудренее…» — машинально поправила Оля, хотя была еще слишком молода, чтобы знать разницу между умом и мудростью. «Мудренее», — покорно согласился Мартин. А потом пришел, кряхтя и отдуваясь, Яхим. И она поняла, что остается.

Старый Яхим так никогда и не выучился по-русски. Не из принципа — а просто чужие языки ему не давались. Но с первого дня и до самой смерти Яхима Оля каким-то образом понимала его с полуслова. Вот и в тот раз, когда Яхим стал говорить успокоительное «ничего, дочка, ничего», Оля сразу его поняла. И чешский вариант пословицы «паны дерутся, а у холопов чубы трещат» поняла тоже.

Дед Яхим трудно опустился на кровать и смотрел на Олю снизу вверх добрыми выцветшими глазами. Она запомнила этот момент на всю жизнь. Как Яхим внимательно смотрит, улыбаясь, а потом протягивает широкую трясущуюся ладонь — и Оля, отлепившись от Мартина, делает робкий шажок в сторону деда, в ответ протягивает ему свою худенькую ручку. Он бережно берет ее и накрывает другой ладонью — и с этого момента Оля чувствует, что она «в домике». Она помнила даже ощущение, когда рука касается руки — маленькая и холодная касается большой и уютной. «Ничего, дочка. Ничего…»

— У нас будет маленький, — говорит Мартин. Говорит по-чешски. Но Оля держится за деда Яхима и, может, поэтому понимает мужа без перевода.

— Добре! — кивает Яхим и баюкает Олину ладонь в своих.

Дверь снова открывается — тихо и робко, и в проеме возникает Михаэла. В руках у нее поднос с белым аккуратным чайничком и дребезжащими чашечками. Она несет печенье и яблоки, белые кубики сахара на белом блюдце, желтые треугольнички сыра.

— У нас будет маленький, — повторяет для нее дед Яхим, и Михаэла застывает на пороге. Поднос в ее руках кренится, чашки съезжают к чайнику, сахар к печенью. Самое верхнее яблоко срывается и со стуком падает на пол.

Странно — Оля отлично помнила и это яблоко, и дребезг подноса, и немного беспомощный взгляд Михаэлы. Но совершенно не могла вспомнить, что в тот день делал Мартин? Как проявил себя в этой истории, когда вся его семья поглощена была тем, принять Олю или изгнать? Она помнила, как он звонит в дверь — обрыв — и как больно сжимает ее, не пуская уехать, а потом сразу появляется Яхим. Но что между? Когда Мирек… когда… неужели муж просто так стоял?

Долгие годы она гнала от себя эту горькую мысль — а потом не выдержала (это произошло спустя много лет, Верушка уже в школу ходила), спросила все-таки. Мартин только рассмеялся.

— Я ведь с папой даже подрался тогда. Неужели совсем не помнишь? То есть как подрался. Потрепал его слегка да убрал с прохода. Ну? Нет?..

И Оля растерянно моргала в ответ. Как же она могла столько лет держать обиду — и даже не попытаться выяснить. Глупо и стыдно.

Замок Мельник наползал, занимая доминирующее место в пейзаже. Ольга наконец-то перекатила через мост и выбралась к подножию холма, по склону которого разбит был аккуратный садик. Лет пятнадцать, даже десять назад она долетала сюда меньше чем за час. Теперь же приходилось выбираться с самого утра, чтобы к обеду дотащиться.

Ольга, вздохнув, слезла с велосипеда. Склон был крутой — на трех колесах да на нынешних мощностях никак не въехать.

Постояла, разминая колено, расправила спину, усмехнувшись громкому хрусту, с которым расходятся позвонки, вдохнула глубоко — и повела велосипед в поводу, одной рукой упираясь в руль, другой в седло.

Останавливаться пришлось каждые пять-шесть метров. Ждать, пока успокоится разбежавшееся от старания сердце. Погода была замечательная, жара немилосердная, оттого идти в горку было еще тяжелее. Но Ольга все равно шла. Она всегда была упрямая.

— Can I help you?7 — спросил из-за спины низкий девичий голос с отчетливым славянским акцентом.

Ольга обернулась. Девушка была рослая, широкоплечая. Румянец во всю щеку. По плечу вилась толстая светлая коса.

— Вы русская? — спросила Ольга по-русски.

Девушка заморгала. Потом сообразила.

— Jestem polka8 . — И тут же на всякий случай опять перешла на свой ломаный английский: — I am from Poland.

Они поулыбались друг другу.

Девушка еще раз предложила помощь, но Ольга отрицательно замотала головой — и вот уже полячка шагала высоко впереди, а Ольга смотрела вслед, собираясь с силами. Надолго остановившись в середине пути, она потеряла разгон, и, чтобы тронуться, требовалось теперь тройное усилие.

До вершины было рукой подать. Сейчас она постоит еще минуту, две минуты — и пойдет. Обязательно пойдет. Потому что дудки! Она еще не старая. Не старая!


Глава 6

Внуки с порога бросились к ней. Затанцевали, запрыгали вокруг.

— Мальчики! — строго окоротила Верушка, торопливо проходя мимо с полным подносом. — Оставьте бабушку! Ну-ка живо!

Они виновато переглянулись и выскочили во двор. В открытую дверь Ольга видела, как они седлают ее трехколесного коника, и старший лезет за руль, а младший забирается в продуктовую корзинку, и вся конструкция тяжело трогается с места. «Надо бы седло им опустить», — подумала Ольга и хотела вернуться на улицу, но мимо опять зацокала каблучками Верушка, на ходу чмокнула Ольгу и скрылась в кухне, где у плиты колдовал ее муж — время было обеденное, и почти все столики оказались заняты шумной итальянской тургруппой, приходилось поторапливаться.

Ольга привычно встала за барную стойку.

Сколько лет она так же разливала пиво в Кралупах, в маленькой пивнице на первом этаже? Ой, много. Жалела ли, что не вышло получить образование? Жалела, конечно. Но когда трое детей, жалеть о чем бы то ни было не очень получается. К тому же язык. Пока была молодая, какая учеба? Говорить-то еще ладно — писать не умела. И как ни нагоняла, каждую свободную минутку тратя на учебники и словари, так и не нагнала. Пивница — она думала, это не навсегда. Просто чтобы даром хлеб не есть, чтобы Мирека видеть пореже, не слышать чтобы это его «агрессорка» сквозь зубы. Но правду говорили на родине — ничего нет настолько постоянного, как временное. Так и простояла за стойкой тридцать лет и три года.

В полумрак кафе вступили, неуверенно озираясь, двое — совсем дети. Оба невысокие, тощенькие. Устроились за дальним столиком. Долго изучали меню: шевелили губами, водили пальцем по строчкам. Девочка ушла в уборную, и мальчик торопливо пересчитал, выудив из кармана джинсов, монетки и бумажки. Верушка сновала туда-сюда, не обращая на испуганную парочку внимания, а те и голос подать стеснялись. Потеряшки. Жалко их было до ужаса.

Ольга взяла блокнотик, ручку и пошла к дальнему столику.

Заикаясь, собирая по крошечке весь свой английский словарный запас, заказали наконец-то два маленьких «Козела». Она терпеливо ждала с блокнотом наготове. Записала, пошла обратно за стойку. Сзади послышался торопливый шепот:

— Оля, может, все-таки еще что-нибудь хочешь?

Вздрогнула от неожиданности. Замерла. Русские, ну конечно.

— Нет-нет-нет-нет-нет, — горячо зашептала девочка. — Совсем ничего не хочу, такая жара. Давай тебе закажем. Ты ведь голодный.

— Нет.

— Ну не ври. Голодный.

— Ну не вру.

Наверняка студенты. По карманам ветер.

Принесла им потихоньку от Верушки тарелку гренок и стаканчик с солеными орехами. Растерялись. Соврала, что положено к пиву. Подарок. Услышав русскую речь — обрадовались, затараторили. В первый раз за границей, «дикарями», чтобы подешевле. Свадебное путешествие. Так странно все и непривычно. Но нравится-нравится. Накопим денег и опять приедем!

Верушка ничего ей не сказала, а только краем глаза отмечала, как она сидит с этими ребятами, слушает, смеется — прекрасно она знала за матерью ностальгию эту и сентиментальность.

Слово за слово, выяснилось — тот самый институт, тот самый факультет. Быть не может! Точно, он! Общежитие, конечно, перевели, но главный корпус — что ему сделается. Ах, ну надо же — за семь верст уехать, чтобы встретить человека, который… не окончили? отчего такая беда? ах, замуж за чеха?! вот повезло-о-о!

Эта самая хрупкая Оля, тезка, так сказала свое «повезло», с такой завистью наивной, чистейшей… и муж ее молодой, он ведь не обиделся даже, а закивал — повезло-повезло. Ольга всегда видела это в своих соотечественниках — что в советских, что потом в российских. Не столько неуважение к своей стране (хоть и его хватало, конечно), сколько усталую обреченность: как будто дома, в России, не было ни для кого никакого будущего и быть не могло, и даже мысли, что все-таки могло бы, не возникало.

На дорогу молодоженам вынесла два багета с ветчиной. Отказывались как оглашенные, руками махали, а глаза-то голодные. Потеряшки и есть. Вышла с ними, проводила через старые городские ворота, показала, как пройти к станции.

Внуки на заднем дворе по-прежнему мучили велосипед. Гремели звонком, корзинку едва не оторвали. Ольга смотрела на них, сосредоточенных в порыве разрушения, и не могла удержаться от улыбки. Смешные. И ни на Верушку, ни на мужа ее не похожи. А похожи на Томаша, царство ему небесное, — каким он сфотографирован в конце двадцатых.

Томаш… Она ведь из-за него не вернулась в Союз тогда, в шестьдесят восьмом. Не из-за Мартина. Не из-за ребенка. Ей, восемнадцатилетней, законопослушной, и в голову не пришло бы, что можно просто взять и остаться при муже. Поэтому, когда Мартин сказал: «Не поеду!», она даже заплакать не смогла. А только подобралась вся — и такое внутри стало ощущение, будто плечи, скулы, лопатки перехвачены стальными обручами. Услышала «Не поеду!» — и стала сама себе как чужая. Механически ела, что дают, шла, куда ведут, и только думала почему-то, как же она обратно вещи повезет, без чемодана? Их немного было: пара платьев, да кофточки, да туфли, — но ведь и это надо было упаковать, а просить у чужих казалось неловко. У них вон танки, а тут она еще, с пустяками. И к концу недели мысли о неустроенном багаже едва не свели ее с ума. Она уж всерьез собиралась выбросить все в контейнер за углом, лишь бы не думать об этом. А ребенок — что ребенок? Родит спокойно и одна поднимет. Не маленькая.

Тут и вмешался Томаш. Куда-то он звонил, перешучивался с кем-то, уезжал с петухами и возвращался затемно, и утром последнего дня, когда Оля, разложив свои небогатые наряды на кровати, бессильно разрыдалась над ними, вдруг оказалось, что ехать никуда не надо — все уже устроилось. Как Томашу это удалось? Одному Богу известно. Но наступившая суматоха наверняка сыграла тут не последнюю роль.

Загрузка...