Сильви Жермен Безмерность

Жану Мишелю Фоке и Эмманюэль

То сердце, что живет тщетой бегущих дней,

Не ведает, увы, безмерности своей.

Ангелус Силезиус

Так идемте искать то, что наше, сколь далеко ни пришлось бы идти.

Ф. Гёльдерлин

ЦВЕТОК ПРЕХОДЯЩЕГО ВРЕМЕНИ

1

Прокоп Поупа был пария. В прошлом преподаватель литературы, он был вынужден сменить род занятий. Перед ним захлопнули все двери образовательных учреждений от университета до детских садов. Но зато дважды распахивали двери тюрьмы.

Уже много лет Прокоп Поупа исполнял должность дворника. Мыл коридоры, окна и лестницы в домах одного из кварталов, находящегося в стороне от центра города, а сверх того, в его обязанности входило осенью подметать палые листья, в зимнюю же пору очищать от снега тротуары перед этими домами.

Со временем он более или менее свыкся с наложенной на него опалой. Упрямо и терпеливо нес он бремя последствий сделанного им выбора, и не собирался идти ни на какие компромиссы ради изменений к лучшему в своей судьбе. У него отняли его профессию, отняли заграничный паспорт, а взамен вручили метлу, ведро и половую тряпку. У себя в стране Прокоп Поупа был расконвоированным заключенным, находящимся под надзором. И подметал малую часть географического пространства, замкнутого в пределах своего отечества.

_____

Доказательства стойкости своих политических убеждений Прокоп Поупа давал, что называется, каждодневно, но вот что касается матримониальных обязательств, то тут стойкость и постоянство его оказывались весьма и весьма проблематичными. Он дважды разводился, да и другие его связи с женщинами тоже не выдержали разрушительного воздействия времени.

Каждый его брак, прежде чем распасться и завершиться разводом, увенчивался рождением ребенка. От первой жены Магды у него была дочка Олинка, а от второй, Марии, — сын Ольбрам. Дочку он видел редко, потому что она жила в провинции. Ну а что до сына, Прокопу доверяли пасти его всего два вечера в неделю, правда, время от времени подбрасывали и на выходные.

Так что, если иметь в виду его неудачные Любови, отлученность от детей и ничтожную горстку друзей, что у него еще оставались — большинство его сотоварищей молодости эмигрировали на Запад, — Прокоп Поупа был человек достаточно одинокий. Он прозябал, оттесненный на тот крохотный пятачок на обочине жизни, который очертила ему судьба и который все больше и больше сжимался. Потому-то ему и приходилось сосредоточивать все свое внимание на том немногом, от чего он еще получал радость, и научиться извлекать из этой шагреневой кожи малые толики привлекательного, крошки еле заметного прекрасного, обнаруживать пространства, о которых он и не подозревал. Он обрел огромный опыт в искусстве неуловимого и исчезающе малого. И это спасало его от горечи и уныния, которые упорно подтачивали многих из тех, кто оказался в таком же положении.

В этом и была причина, почему столь большое значение приобрела для него уборная в его квартире. Многолетняя работа метельщиком и уборщиком развила в нем чувство, нет, нет, не собственной ничтожности и покорности, а иронии и непритязательность с некоторой даже примесью чудаковатости.

2

Прокоп Поупа был безраздельным и абсолютным владыкой в своем жилище. Оно состояло из комнаты и довольно-таки просторной кухни. Поскольку комната выходила на улицу, а по ней ездили машины и трамваи, кухню, которая была окнами во двор, Прокоп разделил перегородкой из вагонки, верхнюю ее часть сделал стеклянной, поставил кровать в отгороженном закутке, и с той поры уличный шум не мешал ему спать.

Двор был большой; окруженный шести- и семиэтажными домами, он имел форму вытянутого прямоугольника и весь был засажен деревьями. К началу лета он был сплошь зеленым; тут росли березы, буки, яблони, сирень, большая старая липа, ясени, всякая беззаконная кустарниковая поросль, сорные травы, папоротники, над которыми пылали темно-красные цветы шиповника.

Во двор выдавалось строение высотой примерно в два этажа, прилепившееся к одному из домов. В середине лета оно все утопало в зелени. Это серое оштукатуренное строение с плоской крышей, крытой оцинкованным железом, посередине которой возвышался небольшой световой фонарь, здорово смахивало на мастерскую или на склад. Однако оно не было ни мастерской, ни складом. Нелепое это здание, скрытое зеленью и кустами, было молитвенным домом евангелических христиан, и каждый день в час вечерни, а по воскресеньям утром и вечером в нем звучали голоса верующих, распевающих псалмы и славящих Всевышнего.

Весной эти голоса, исполненные сдержанного, степенного ликования, служили своеобразным аккомпанементом неистовому щебету птиц, у которых был брачный период, и крикам детей; летом ненавязчиво соперничали с доносившимися из настежь распахнутых окон неистовыми ритмами радиоприемников и прочих воспроизводящих музыку устройств; осенью звучали в унисон с монотонным перестуком капель нескончаемых дождей, и лишь зимой пространство, замкнутое между промерзшими, пропитанными сумраком стенами, придавало им некоторую глуховатость и охриплость.

Так текла жизнь в этом заросшем травой и засаженном деревьями дворе, окруженном оштукатуренными желтовато-коричневыми или охристыми стенами домов, на которых проступали кое-где бурые пятна, и освященном наличием склада во имя Господа Милосердного.


С высоты своего шестого этажа Прокоп наслаждался видом этого двора-сада, дававшим ему ощущение простора и глубокого умиротворения, ощущение, которое еще усиливалось бескрайностью небосвода над остроконечными крышами, ощетинившимися башенками, печными трубами и телевизионными антеннами, похожими на грабли и куриные насесты. И он был счастлив в своей обители между облаками и вершинами деревьев, счастлив, совсем как городская галка, устроившая гнездо в углублении утеса.

А вот зато соседи его смахивали скорее на обитателей берлоги, а не вольера. И хотя носили они чрезвычайно красивые фамилии, создавалось впечатление, будто они изощряются, как только могут, чтобы представить свои родовые прозвища в самом что ни на есть смешном виде.

Верхний сосед, пан Славик[1] — великан, словно бы вырубленный топором, с плечами, как у циркового борца, и квадратной головой, насаженной на такое же туловище. Лицо его вечно сохраняло угрожающее выражение, взгляд из-под неизменно насупленных бровей поражал своей свирепостью, хотя надо сказать, что Прокоп встречался с ним только на лестнице, когда тот с налившейся кровью физиономией, хрипло дыша от усилий, тяжело поднимался к себе наверх. Хриплое дыхание отчасти, видимо, объяснялось тем, что он вечно был обременен какой-нибудь ношей — то сумкой, набитой бутылками пива, то старой собакой, у которой были парализованы задние ноги и которую пан Славик выносил гулять два раза в день. Прогулка была недолгой, вокруг домов. Больное животное еле-еле передвигалось на передних лапах, заднюю же, парализованную часть туловища, хозяин нес на подведенном под собачье брюхо широком шерстяном шарфе карминно-красного цвета, оба конца которого он держал в руке, орудуя им с ловкостью и осторожностью кукловода. Было немножко смешно и в то же время мучительно смотреть на то, как этот великан выгуливает дряхлого пса на огненноцветном шарфе. Чтобы загодя отбить у окрестных мальчишек или иронически настроенных прохожих охоту позубоскалить, пан Славик свирепо выпучивал глаза, как бы грозно предупреждая: «Эй вы, свора кретинов! Если кто-то вздумает посмеяться над моей собакой, враз получит пинка в задницу!» Весь же вид старой собаки свидетельствовал лишь о том, что она безмерно устала от жизни и позволит смеяться над собой кому угодно и сколько влезет, так как она давно оглохла, а ее глаза навыкате помутнели от катаракты. Иные добрые души из проживающих в доме поначалу рисковали рекомендовать пану Славику усыпить бедное животное. Но в ответ вышеупомянутый Соловей рычал такое, что добрые души стали старательно обходить его стороной.


Нижние соседи носили фамилию Слунечко[2]. Время свое они проводили преимущественно во взаимной ругани. У пани Слунечковой был пропитой голос, могучий, как иерихонская труба. Но стократ громче, чем во время семейных скандалов, она орала, когда по телевизору транслировали футбольные матчи. Не пропускала же она ни одного. Сидя перед экраном, она издавала пронзительные вопли то от неистового ликования, то от ярости, в изобилии приправляя их жизнерадостно-похабными ругательствами. Во время последнего чемпионата мира она так неистово кричала, что к концу пятого матча сорвала голос и до самого финала была обречена на жалкое замогильное хрипение. Из-за нее Прокоп следил за программой, выяснял, когда транслируются решающие матчи, и в эти вечера отправлялся в кафе.

И все-таки Прокоп предпочитал базарную Слунечкову соседям по площадке супругам Златопирко[3], которые, несмотря на их чопорную и респектабельную внешность, являли собой образчик опасных фарисеев. Сталкиваясь с Прокопом на лестнице, они делали вид, будто не замечают его, словно их поразила внезапная слепота или все сто килограммов Прокопа растаяли в воздухе, а между тем, поджав губы, искоса и недоброжелательно поглядывали на него; ко всему прочему, они следили, кто и на сколько к нему приходит. Впрочем, это-то как раз менее всего тревожило Прокопа: редкие и немногочисленные гости, что поднимались к нему на шестой этаж, давным-давно уже были взяты на учет, зарегистрированы в соответствующем ведомстве и отправлены, как и он сам, в запорошенный пылью зал ожидания Истории.

3

Хотя Прокоп Поупа уделял большое внимание клозету в своей квартире, это ничуть не означает, что он заботился о каком-то чрезмерном украшении его, вовсе нет. То было внимание совершенно иного порядка.

Кухня его квартиры являла собой невообразимый хаос, в котором книги соседствовали с кастрюльками, самиздат с консервными банками, растениями в горшках и пустыми бутылками. Еще больший беспорядок царил в комнате, которая выходила на улицу; она использовалась как жилая, только когда Прокопа навещали дети. Среди нагромождения коробок и ветхой мебели, забитых одеждой, игрушками, книгами и папками, стояла кровать, которая, когда ее раздвигали, превращалась в две.

Ольбрам, когда был маленьким, разрисовывал стены фломастерами и карандашами, но в восемь лет он открыл для себя фантастическую историю Робинзона Крузо, и у него родился честолюбивый замысел написать гуашью на одной из стен фреску во славу своего любимого героя. Но под влиянием событий, когда друг отца Радомир Кукла был приговорен к полутора годам тюрьмы, замысел претерпел кардинальные изменения. Вместо того чтобы изобразить вокруг Робинзона джунгли вместе с их экзотическими обитателями, как первоначально было задумано, Ольбрам все свел к одной лишь бороде жертвы кораблекрушения. Каждую неделю он подрисовывал ее, удлиняя на семь сантиметров. Таким образом фреска превратилась в календарь, отсчитывающий срок тюремного заключения Радомира Куклы. И когда тот наконец вышел из тюрьмы, борода Робинзона достигла длины пятисот сорока семи сантиметров и в широких, прихотливых извивах тянулась по стенам комнаты. Борода сама по себе представляла настоящие джунгли, тем более что Олинка, когда навещала отца, сотрудничала с братом в создании фрески, дополняя гигантское это руно деталями, символизирующими времена года, праздники и годовщины; в самых разных местах на его колечках и завитках подвешены были, как на ветвях рождественской елки, то веточка ландыша, то роза, а то яблоко, звезда, пасхальный колокольчик, рыбка — эмблема первого апреля, свечка, снежинки, ветка с красно-золотыми листьями, месяц, гриб или же расплывшийся в нахальной улыбке ангелочек. А на самом конце этой длиннющей красочной бороды сидела пестроцветная птичка.


Но существовала еще и уборная. Узкая, вытянутая кишка. В задней стене под самым потолком было оконце, выходящее на глухую стену соседнего дома, расположенную на расстоянии чуть меньше метра. Свет оно пропускало крайне скупо. Несмотря на крайнюю тесноту этого помещения, Прокоп установил вдоль стен полки, на которых стояли пустые банки, хранились запасные лампочки, гвозди, свечи, всякие веревки и бечевки, старые тряпки, сношенная обувь, а также инструменты. Прямо перед самым унитазом на железном пруте, закрепленном тремя сантиметрами ниже потолка, висело старое шерстяное одеяло в линялую сине-желтую клетку, все в дырах, заплатках и штопке; оно ходило по пруту на кольцах, при желании его можно задернуть и тем самым обеспечить себе полнейшую уединенность. У Прокопа было пристрастие к отгораживанию от внешнего мира.

А еще по обе стороны унитаза Прокоп поставил два ящика из-под фруктов, на которых лежали книги, рулон туалетной бумаги, пепельница, зажигалка и пачка сигарет. К цепочке для спуска воды был привязан шнурок, чтобы Ольбрам мог потянуть за него. А поскольку Ольбрам был разносторонним художником, он приладил к этому шнурку медный колокольчик, так что теперь, когда дергаешь за цепочку, всхлипам и клокотанию спускаемой воды сопутствовал мелодичный звон.

На потолке, прямо у задней стены с окошком, было сырое пятно, которое Прокоп воспринимал как живую скульптуру. Оно росло в соответствии с каким-то прихотливым ритмом; долгие периоды почти что полного исчезновения вдруг сменялись бурными приступами экспансии. И тогда желтоватая его живопись шла пузырями, и тона ее обогащались бледными оттенками охры и зеленцы. Любая протечка из труб в туалете гиганта Соловья подпитывала этот потолочный штукатурный лотос, и он сразу же распространялся на смежную стену.

Прокопа, правда, это ничуть не тревожило, и он с удовольствием наблюдал за тем, как лотос раскрывает свои лепестки. Ему так редко удавалось найти время, чтобы понаблюдать за жизнью вещей… Ведь у вещей и вообще у материи есть своя жизнь, пусть даже очень неспешная и незаметная. Ольбрам предлагал приклеить к потолку головастиков в надежде, что они превратятся в лягушек; лотос, на котором не живет лягушка или жаба, с его точки зрения, свидетельствовал о дурном вкусе.


Как раз благодаря мечтательному созерцанию сортирного лотоса Прокоп и получил свой самый прекрасный почетный титул — титул Верховного хранителя лар[4].

4

Произошло это через некоторое время после выхода Радомира Куклы из тюрьмы. Радомир, Прокоп и еще несколько человек собрались в «Белом медвежонке», их любимой пивной, находившейся неподалеку от набережной.

При очередном повороте их довольно запутанной беседы Радомир напомнил легенду о ларах и в заключение заявил, что каждый должен устроить у себя приют для духа-покровителя дома. Когда живешь в квартире, у стен которой есть уши, а то и любопытствующие, все примечающие глаза, следует позаботиться о любом покровительстве, пусть даже самом фантастическом.

Тут же встал вопрос, где поместить ларарий. Радомир без колебаний выбрал кухню, поскольку это было его излюбленное местопребывание в доме. Выбор объяснялся не столько склонностью Радомира к чревоугодию, сколько чувством благоразумия, результатом горького опыта.

Бывший документалист, изгнанный с телевидения, Радомир уже много лет, за исключением тех периодов, когда ему давали тюремный срок, зарабатывал на жизнь мытьем окон. Утратив возможность прочищать мозги своих соотечественников горькими и правдивыми репортажами, он отмывал им окна. Однако из-за дождей и общей загрязненности атмосферы стекла в городе почти сразу же опять оказывались грязными, так что получить хоть какое-то удовлетворение от подобной профессии, мягко выражаясь, было трудно. Что же касается потайной его деятельности, а именно борьбы с безжалостной властью посредственности, то покуда она неизменно давала нулевые результаты; диссидентский его труд, так до сих пор и не изменив хода вещей, пока что привносил в его жизнь одни лишь неприятности, огорчения и всевозможные осложнения. Личная же его жизнь тоже представляла собой череду сплошных неудач.

Так что у него осталось только кулинарное искусство, единственное приносившее удовлетворение, то есть возможность увидеть воочию плоды своих трудов, удовлетворение, в котором во всех прочих областях ему было отказано.

После выхода из тюрьмы Радомир упорно экспериментировал с кондитерскими рецептами. Он месил, отмеривал, взвешивал, смешивал, посыпал, поливал глазурью, закладывал начинку, проверял готово ли, нюхал, пробовал… Все эти операции требовали напряжения всех чувств, полностью захватывали внимание, и это позволяло Радомиру на какое-то время отвлечься от своих огорчений и разочарований, а главное, они давали быстрый и конкретный результат, который к тому же никоим образом нельзя было рассматривать как деяние, влекущее за собой наказание в виде тюремного заключения и к которому невозможно было применить цензуру и иные методы государственного противодействия. Результат вполне невинный и в то же время вкусный. Никакая другая деятельность за последние почти что два десятка лет не давала Радомиру такого полного и ничем не омраченного удовлетворения.

Когда он извлекал из духовки пирог с абрикосами и жареным миндалем, ватрушки с творогом, приправленным ванилью или ромом, рулет со сливовым повидлом или ликерное суфле, когда пробовал орехи в меду или помадку из апельсиновых корочек, посыпанную желтым сахаром, то наслаждение его было не только вкусовым или обонятельным, нет, через нос и вкусовые сосочки оно разливалось по всему его существу. В этот миг ему казалось, что он отведывает кусочек нежной субстанции дней, смакует ту малую крошку прекрасного и доброго, что пока еще существует в жизни, и он радовался успеху своих трудов, точь-в-точь как ребенок, который восхищенно смотрит на сооруженный им замок из песка.

Эти кулинарные утехи и кондитерские радости кому-то могут показаться жалкими, но, право же, они были ничуть не хуже любых других.

Вот почему в тот вечер, споря в «Белом медвежонке» с друзьями, Радомир категорически заявил, что истинный ларарий должен находиться в кухне и что именно в этом, а ни в каком другом помещении обитает благодетельный дух-покровитель домашнего очага. И он поднял бокал в честь своего божества-охранителя в белом поварском колпаке.

Первой выступила против предложения Радомира, вознесшего свою кухонную плиту до уровня храмового алтаря, Радка Небеска. И причины для этого у нее были весьма основательные: Радка, исключенная из университета еще прежде, чем она приступила к занятиям, сменила множество работ, и последняя по времени — посудомойкой в столовой — навсегда породила в ней стойкое отвращение к кухонным раковинам. Гений-охранитель дома ни в коем случае не может пребывать там, где хлюпает грязная вода, в которой моют тарелки. Радка перебрала все другие комнаты, входящие в состав квартиры, но не смогла остановиться ни на одной. Однако выбор она сделала, назвав в конце концов чердак. Выбор этот объяснялся тем, что большую часть свободного времени Радка проводила на чердаке, где с помощью друзей устроила типографию. Оборудованную случайными и уже совершенно устаревшими станками, работающую на самом низкосортном материале типографию, где она самозабвенно и трудилась.

Когда бывали трудности с бумагой или с переплетной тканью, Радка перепахивала весь город вплоть до самых отдаленных предместий, в конце концов где-нибудь выкапывала несколько стоп папиросной бумаги, клей, ткань (случалось, что это были старые шторы или погребальные покрывала) и волокла добычу к себе в тайную чердачную типографию.


Йонаш Тупик, обладавший аппетитом воробья и габаритами кролика, тоже отверг идею Радомира и в качестве места для ларария предложил ванную комнату. Он был фотограф, и именно в ванной занимался своим делом, так что для него более подходящего места в доме просто быть не могло. Однако Йонаш не стал отстаивать свое предложение, хотя в защиту его вполне мог бы напомнить, что ванная является еще и местом очищения. Он не любил длинных речей, вообще был умерен во всем и отличался скромностью, граничащей со стремлением стушеваться.

Алоис Пипал, актер, отлученный властями от сцены, назвал столовую. У него была безумная страсть — электрические модели старинных поездов. Дома у себя он устроил огромную игрушечную дорогу и, чтобы поезда могли проходить через туннель, пробил стенку между гостиной и передней, но и то только потому, что жена решительно запретила дырявить стену спальни. Так что бога-покровителя своего дома Алоис представлял себе не иначе как в фуражке начальника миниатюрного вокзала.


Барбора Бамбасова, которую все по причине ее габаритного телосложения называли Большая Б. Б. или просто Б. Б. Б., выбрала место, которое находится как бы вне квартиры и невелико по площади — балкон. А подвигнуло ее поместить ларарий вне жилого помещения то, что она обожала птиц и голосам многих из них подражала прямо-таки мастерски. Заодно она продемонстрировала свой талант, устроив импровизированный концерт птичьего пения. Причем между хрустальной трелью синицы-лазоревки и мелодичным щебетом славки-завирушки она воспроизвела стук дождя по черепичной крыше и негромкие завывания ветра в водосточных трубах. Б. Б. Б. с ее мелодичным горлом представляла бога-покровителя своего жилья только в птичьем оперении; у него было гнездо под крышей, и он порхал возле ее окон, роняя серебряные нотки.

В противоположность Барборе и Радке Виктор Турек спустил своего духа-покровителя в подвал. Джазовый саксофонист, Виктор в полное свое удовольствие дул в свою дудку в подвале дома, где он проживал, а равно и в подвалах других зданий, потому как вкалывал кочегаром. Поэтому своих ларов он окрасил в яркие краски: огненных отблесков топки и золотистых — меди на черных кучах угля, причем краски эти он усилил глухим ревом пламени и пронзительными вскриками своего саксофона. Но, правда, все это как бы подразумевалось, потому что никакой речи он не произнес. Виктор славился как самый немногословный из людей.


Настал черед Прокопа. К этому времени выбор оставался весьма ограниченный, и все предполагали, что он поместит свой ларарий в спальне либо в гостиной. Ан нет, ко всеобщему изумлению Прокоп выбрал уборную.

Изумляться было чему. Сослать духа-покровителя в отхожее место! Радомир тут же заметил, что эта дурацкая идея могла родиться только в мозгу страдающего запорами. Прокоп никак не отреагировал на его замечание и стал обосновывать свой выбор. Речь в защиту уборной как идеальной обители для гения дома он начал с рассказа о проявившемся в его квартире феномене потрясающего спонтанного искусства. Он описал живую скульптуру, что расцветает на потолке в туалете, цветок из сырой, набухшей штукатурки с разрастающимися и множащимися лепестками.

— Прелестный фекальный цветочек, — бросила Б. Б. Б. — Вот увидишь, в один прекрасный день он рухнет тебе на голову.

— Да вовсе нет! — в порыве внезапного озарения воскликнул Прокоп. — Это цветок преходящего времени.

5

Прокоп отважился на долгий вдохновенный дифирамб уборной, и можно было подумать, будто у цветка из вспучившейся штукатурки, что цвел на потолке, были многочисленные незримые корни и корешки, которые незаметно внедрились к нему в мозг и теперь внезапно принесли плоды — этот поток слов. Ведь Прокоп столько времени и так часто проводил в долгих раздумьях под сенью цветка преходящего времени, что раздумья в конце концов обязательно должны были прорасти словами. Тепличная атмосфера кабачка, его дымный воздух, в котором витали запахи пива и жаркого, послужила толчком для бурного этого прорастания.

— Уборная, — вещал Прокоп, — это то, без чего не может обойтись ни одно жилище. Можно ни разу не спуститься в подвал или не подняться на чердак, можно никогда не выходить на свой балкон и вообще даже не иметь балкона; можно не пользоваться письменным столом и позволить мебели в гостиной покрываться пылью; можно мыться в тазу и даже вообще не мыться — от грязи, как известно, никто еще не умер, но вот от непроходимости кишечника или мочевыводящих путей точно умирают, и пример тому Тихо Браге; можно есть в спальне и готовить там на электроплитке или же, напротив, спать за неимением другого места на раскладушке в кухне. В конце концов, можно, если есть такая необходимость, изменить назначение всех комнат в квартире, но ни одна из них не сможет заменить сортир. Потому что это уже будет полное падение, маразм. Ведь недаром же в тюрьме нам ставят парашу в камеру — это делается для того, чтобы еще больше унизить нас.

В это помещеньице, как бы невелико оно ни было, ходят все члены семьи от маленького ребенка до старика-деда, причем по нескольку раз в день. И вот вам первая отправная точка: это помещение совершенно необходимое, ничем не заменимое, а сверх того — стопроцентно демократическое.

Но и это не самое главное. Следует иметь в виду особый характер этого демократического убежища: у него те же свойства, что и у печки Декарта[5]; поистине, оно наилучшее место для медитации. Чуть только опускаешь свое седалище на стульчак, в тот же миг воочию, во всей наготе видишь, что ты собой являешь, и тут приходится признать, что король — голый. Да, да, ведь и король, и королева всего лишь всеядные и дурно пахнущие млекопитающие, жалкие калопроизводящие существа, ничем не отличающиеся от прочих смертных. Попробуй после этого доказать себе, что ты выше себе подобных. О, сортир — это великолепная школа смирения, там крайне трудно считать себя богом. Да, там все встает на свое место.

Все прекрасно. Однако это только лишь начало; ведь и Декарт, осознавший наличие иллюзорности в свидетельствах органов чувств и ошибочности в суждениях, не останавливается на этой печальной констатации и ввязывается в беспощадную облаву на ложные идеи. Задается толчок эпопее сомнения. То же самое и в уборной. Король гол, он осознает всю меру своей ничтожности. С головы его сваливается корона, мозг внезапно освобождается от давления, и мысль становится свободней. Его разум теперь может вступить в разговор с глупостью, ибо король без штанов, он и есть круглый дурак. Этим очистительные возможности клозета превышают очистительные возможности ванной, где отмывается лишь кожный покров. А тут, напротив, речь идет об очищении изнутри, о прочистке всего существа, о мозговом очищении.

Но очищение подразумевает аскезу. И от печки предающегося своим мыслям философа — прямой путь к исповедальне кающегося грешника. У души есть шанс подлинно обновиться, только если она измерит до конца всю степень собственной ничтожности и в бездне откроет бесконечность Бога. Ибо нужно сойти страшно низко, чтобы обрести доступ к Всевышнему. В самые-самые глубины себя, во мрак собственной утробы. Все, как в наших выброшенных на свалку жизнях, перевернуто вверх ногами. Там, где дело касается духовного, эта перевернутость достигает вершины. Уже в псалмах пророки обращались к Нему: «Из глубины взываю к Тебе, Господи!»[6] Громче всего кричат, взывая к Господу, неизменно из бездны. И лежащий на гноище Иов, весь во вшах и коросте, в конце концов все-таки утер нос перед лицом Господа своим благополучным и благомыслящим друзьям. О том же говорит Евангелие, и апостол Павел тоже твердит об этом. Не стал бы меня опровергать и святой Фома Аквинский, который утверждал, что наше тело есть материальное выражение души и что все, чему оно подвержено, находит в душе глубинный отклик. Подобные размышления, которые способны достичь самых возвышенных сфер, когда им предаешься в монашеской келье или в тиши своего кабинета, обретают совершенно иное освещение, если ты сидишь, запершись, в сортире. Тогда твои мысли пускают корни в самую толщу плоти, в миазмы материи. Они не несутся сломя голову, они всецело принимают на себя труд воплощения, смиряются со своей случайностью и низменностью.

Одним словом, уборная соединяет в себе все свойства храма медитации, и даже более того. Это в полном смысле слова кабинет задумчивости, где осознается конечность человека и где он неосознанно предугадывает возможность бесконечности. Потому место это просто-таки предназначено для ларария. А ежели вы отвергаете мои аргументы, то это означает, что вы всего лишь сборище малохольных невежд.

— Ну, тебе-то на конкурсе малохольных явно присудили бы первое место, — невозмутимо бросила Радка.

А Радомир лишь заметил:

— После такого пылкого похвального слова затворничеству и умерщвлению плоти ты вполне созрел, чтобы снова отправиться на отсидку в тюрьму, а то даже и в психушку на небольшой срок.

Остальные уже клевали носом, а Б. Б. Б. вообще заснула над рюмкой; время от времени она всхрапывала, и звуки эти куда больше смахивали на кряканье утки, чем на мелодичный посвист иволги.

Однако, несмотря ни на что, они все-таки решили, прежде чем подняться из-за стола, покончить с проблемой, куда поместить ларарий, и под воздействием пива, вина и усталости сошлись на том, что пожаловали Прокопу, который забил их словами, хотя отнюдь не убедил, титул Верховного хранителя лар.

6

Вот так на один вечер Прокоп был удостоен титула Верховного хранителя лар, подобно тем шутам, которых в день карнавала облекают в королевские одеяния. Тем не менее в кажущейся ироничности было зерно серьезности, и за метаскатологическими речами Прокопа скрывался долгий опыт.

Действительно, Прокоп уже издавна использовал сортир как место уединения и читальню. Эту свою привычку он передал Ольбраму, который глотал там комиксы и свои любимые книжки.

Но гораздо больше времени Прокоп проводил тут не за чтением, а предаваясь мечтам, потому что любая мелочь могла отвлечь его от текста. И мелочи эти, надолго отрывавшие его от книги, в которую он был погружен, были отнюдь не чужды тому, что он в этот момент читал; наоборот, они словно бы крылись внутри прочитанного. То могла быть какая-нибудь фраза, а иногда просто слово, которое вдруг в нежданном прыжке подскакивало над страницей и обретало причудливый призвук и тревожащую плотность. Случалось даже, что некоторые слова, выпрыгнув, наполнялись ненадолго зыбкой материальностью; казалось, слово какое-то мгновение порхает над раскрытой книгой, подобное хрупкому прозрачному насекомому. И внимание Прокопа отвлекалось от текста, сосредоточиваясь на обрывке фразы или словце, которое, оторвавшись от страницы, взлетало среди стрекочущей тишины. Иногда то было какое-нибудь редкое слово, а иногда самое обыкновенное. Неожиданная красота стихотворной строки, выразительная энергия образа, предложения, удивление, вызванное семантическим сдвигом или инверсией, удачно найденная метафора либо лаконично сформулированная мысль способны были прервать процесс чтения, и мозг Прокопа мгновенно замирал или, верней сказать, настораживался. Настораживался, улавливая смысл, о котором он до сих пор не подозревал, неброскую и в то же время глубокую красоту, таящуюся в каком-нибудь выражении. И мысль начинала блуждать по бескрайним просторам языка, предметностей, образов, а сам он, не в силах найти точную формулировку, погружался в нескончаемые грезы.


Эти якобы перерывы и отвлечения вовсе не уводили Прокопа от текста, который он читал, напротив, помогали погружаться в него еще напряженней и глубже. После них он возвращался в книгу, как входят в тенистую и благоухающую лесную чащу. Он предавался грезам в недрах слов, в гуще их плоти, шелестящей отголосками, созвучиями, дуновеньями, в сочной и изобильной плоти, что вся была в складочках и морщинках. И когда грезы его с особой настойчивостью устремлялись в глубину и ширились, Прокоп инстинктивно задергивал выцветшее синее одеяло, словно для того чтобы надежней укрыться в средоточии своих грез и сконцентрировать воображение.

В синеватом полумраке, который тут же воцарялся в сортире, восседающий на унитазе Прокоп со спущенными до полу штанами и лежащей на коленях книгой, смахивал не то на карикатурного короля, погруженного в возвышенные мечтания, не то на дурака, чье чело нежданно озарил свет мудрости. И каждый раз он чувствовал, как близка в такие мгновения подлинная жизнь. Тайна жизни, казалось ему, станет вот-вот осязаемой и откроется во всей своей полноте и просветленности. Бывали дни, когда это ощущение становилось до того острым, что у Прокопа чуть ли не возникало чувство головокружения, как будто он вдруг превратился в канатоходца, балансирующего на проволоке, натянутой над двойной бездной — восторга и ужаса.

И поскольку Прокоп не находил точных слов, чтобы определить свое смятение и свое предчувствие, которое так и не могло переступить порога приотворившейся двери в таинство всего сущего, возбуждение его угасало, мгновенно сменяясь мрачным настроением, и он вдруг чувствовал, что зад у него занемел от долгого сидения на стульчаке. Поясница и ноги замерзли, на ягодицах красный след от кромки сиденья унитаза, на душе беспокойно — и Прокоп поднимался и уныло натягивал брюки.

Однако повторяющиеся неудачи не обескураживали его, и каждый день он снова, сидя в сортире, погружался в чтение. Но вовсе не оттого, что ожидал какого-то определенного результата или внезапного озарения, а просто по привычке и ради удовольствия предаться мечтам.

Совсем недавно Прокоп испытал огромное счастье от чтения в своем излюбленном месте. Уже первые прочитанные слова поразили его, и тотчас же потоком нахлынули самые разные мысли.

Он листал последний номер литературного журнала, отпечатанного на тонкой, чуть ли не папиросной бумаге расплывающимися лиловыми буквами, и вдруг его внимание привлекло короткое стихотворение. То оказался перевод нескольких строк из огромного эпоса «Калевала». Строки эти, взятые из зачина первой песни, были в качестве иллюстрации включены в статью, посвященную великим эпическим произведениям.

На устах слова уж тают,

Разливаются уж речи,

На язык они стремятся,

Раскрывают мои зубы.

Золотой мой друг и братец!

Милый мой товарищ детства!

Мы споем с тобою вместе,

Мы с тобой промолвим слово[7].

Прокоп испытал чувство чисто физического потрясения. Написанные слова, обладающие такой дивной плотностью, материализовались уже в самый момент прочтения. Каждое слово превращалось в крупицу дождя, солнца, ветра, становилось цветком — цветком из гальки, лишайников и плюща. И эти растительные, минеральные, крупинчатые слова наполняли рот, таяли в горле.

То был светоносный, холодящий ливень, веселая дробь серебристых дождевых капель, танец, оставляющий чувство радости на языке. «Золотой мой друг и братец! Милый мой товарищ детства!» В словах этих звучала ликующая дружественность, подобная стремительному, бурному источнику, что, сверкая, вырывается из скалы. Братство являло здесь себя во всей своей неприкрытости, пылкости, доброте.

А над всем этим витало: «Мы споем с тобою вместе, мы с тобой промолвим слово».


Приди ко мне, и мы с тобой промолвим слово — волшебное, магическое слово; присоединяйся же ко мне на празднике слов, блестящих от дождя, от крови, от грязи, запорошенных пылью света; вступи в хоровод слов, шершавых, как кора дерева, как поверхность скалы, шелковистых и нежных, как кожица плодов; пойдем со мною на охоту за словами, которые мчатся по болотистому мелколесью, укрываются в дремучих лесах, плавают в море, сверкают подо льдом, тянутся по небосводу вереницами серо-стальных туч, стаями перелетных птиц, чьи резкие голоса звучат в кронах деревьев; пойдем со мною на свадьбу слов с безмерным земным и небесным простором.

Руны — заклинания, высеченные на камне и на дереве, врезанные в первородный материал. Возгласы, доносящиеся из подземных пещер, со дна рек, из-под корневищ берез, из бескрайних морей, чьи воды отсвечивают свинцом, с безграничного белесого небосклона. Мычание, возносящееся с бесплодных пустошей и вересковищ, со снежных пустынь и волн, ставших торосами. Отзвуки рева зверей с ненасытными красными пастями, криков первобытных людей, чьи гортани еще жестки и сумрачны. Возгласы, усмиренные и облагороженные хрипловатым напевом колдунов-сказителей. Голос земли, на которой взросло племя людей, подобных полчищу дерев, бредущих в бурю против ветра. Звучное великолепие правековой древности.


И эта правековая древность была тут, рядом, Прокоп мог чуть ли не потрогать ее руками. Она расцвечивала цветок преходящего времени, распустившийся над его головой, дышала в вытертую шерсть синего занавеса, дыры которого превращались в галактики, озаряла полумрак сортира, раздвигала его стены, и они исчезали в бесконечности. Она превращала спускаемую в унитазе воду в белопенный студеный водопад, своим грохотом заглушающий рев урагана. И колокольчик, который Ольбрам привязал к веревочке, становился метеором.

А сидящий на унитазе Прокоп был бардом, которого озарило видение, пришедшее из начала времен. Из столкновения мрака, рун и тишины возникал мир.

Прокоп долго сидел так, погруженный в высокие грезы о земле и словах, как вдруг внезапный грохот прервал поток рун.

Звук этот пришел не из глубин прадавней древности и не с дальних побережий Балтийского моря, источником его была всего-навсего нижняя квартира, где начался привычный скандал. Хлопали двери, падали стулья, рекой лилось сквернословие. Мегера Слунечкова распевала руны на свой особый манер.

Загрузка...