Долгие эти грезы в четырех стенах сортира, в полумраке, создаваемом синим занавесом, под потрескавшимся цветком преходящего времени, эти сладострастные скитания в лабиринтах слов, внимательное вслушивание в шорохи и шепоты молчания, терпеливое созерцание сновидческих образов в конце концов привели к тому, что в мозгу Прокопа образовался некий отстой мудрости. Смиренной мудрости, замешенной на легком дурачестве.
Именно здесь была плодородная почва, на которой могло проклюнуться нечто — что угодно.
Но время шло, а ничего не происходило. Штукатурный цветок вспучивался, наливался желтизной, множил свои пузыри, наполненные пустотой и сыростью. Дни проходили за днями в ритме, какой задавала метла Прокопа, обметавшая шагреневую кожу его жизни; унылые, мрачные дни, единственными светлыми пятнами в которых были чтение, вечера в «Белом медвежонке» и приходы Ольбрама и Олинки.
Плодородной почвы самой по себе недостаточно, нужно, чтобы она была перепахана, перевернута и чтобы в нее упало зерно.
И это случилось. В жизни Прокопа произошло потрясение, она разломилась, открылся провал, и в пустоту эту упало зерно.
Ударом, перевернувшим жизнь Прокопа, стало известие об отъезде Ольбрама за границу. Мария выходит замуж, переезжает к своему новому мужу и забирает с собой сына. Хотя Прокоп был привычен к ударам судьбы, такого он не ожидал.
В тот же вечер, когда Прокоп узнал о замыслах своей бывшей жены, к нему пришел Ольбрам. Они поужинали, словно ничего особенного не произошло, и ни один из них не решился заговорить о будущем расставании. Потом они сыграли партию в «лошадки»[8].
После ее окончания Ольбрам принялся расставлять фишки для следующей партии, а Прокоп поднялся, подошел к книжным полкам, покопался, вытащил географический атлас, вернулся и положил его на стол, сбив несколько уже расставленных фишек. Деланно равнодушным тоном он попросил сына показать на карте, где они будут жить. Ольбрам, который в этот момент сосал конфету, не разгрызая, проглотил ее, раскрыл атлас, нашел карту Соединенного Королевства и какое-то время ее изучал. Наконец нашел город, ткнул в него липким от сахара пальцем и произнес нечто урчаще-невразумительное. Питерборо. А затем затараторил, как ученик, вызубривший урок и спешащий оттарабанить его, не слишком хорошо понимая смысл того, что он говорит:
— Это здесь. Видишь? Местность тут низменная, все болота, болота, а вот это река, она называется Нин, и это совсем недалеко от моря. Видишь?
Но Прокоп ничего не видел, ничего, кроме маленького пальца сына, и в голове у него клубились, перебивая друг друга, какие-то дурацкие мысли. Это недалеко от моря, но страшно далеко от Праги, и, наверно, в этой проклятой стране все время жуткий дождь и жуткая скукотища, что же я буду делать тут без тебя, останусь намывать, как дурак, чужие лестницы, и уже никогда мне не придется рассказывать тебе всякие истории, и ты никогда больше не увидишь Олинку, забудешь свою сестру и своего отца, забудешь этот город и все, что тут было, станешь иностранцем, я не хочу, чтобы ты уезжал, мы никогда больше не сыграем в «лошадки», мы с тобой уже никогда больше ни во что не сыграем, Питерборо, Питерборо, это же название для исправительно-трудового лагеря, я не хочу, чтобы ты уезжал, мир и без того уже совсем опустел, я должен видеть, как ты растешь, ты — мой сын, Питерборо, Питерборо, город похитителей детей! Мальчик мой, я не хочу, чтобы ты уезжал…
Ольбрам продолжал изучать карту, водил указательным пальцем по Англии, громко выкрикивая названия городов, рек, гор, но главным образом заливов и бухт. Его тянуло море. До сих пор он знал его по картинкам да по описаниям в книжках.
А Прокоп видел только его маленький пухлый палец, на розовом ногте которого поблескивал налипший леденцовый сахар, и у него стискивало горло. У Ольбрама, которому скоро должно было исполниться десять, пальчики были округлые и нежные, как у маленького ребенка. Но вот теперь он будет расти где-то немыслимо далеко, и постепенно руки у него вытянутся, пальцы утратят нежную округлость, движения их станут осмысленней. Прокоп никогда больше не увидит рук сына, никогда больше не сожмет его ладони в своих. И все невыносимое чувство горя, оттого что у него отнимают ребенка, крадут возможность видеть, как тот растет, сейчас сосредоточилось на этом вытянутом пальце, на этой чуть согнутой детской руке.
А то, что показывал этот палец, перескакивая от Норфолка к Дорсету, от Эссекса к Ливерпульскому заливу, от бухты Уош к Бристольскому каналу, то была не страна, то была география катастрофы. География разлуки, непреодолимой дали в чистом виде. И моря, что омывают тамошние берега, — это воды, где терпят кораблекрушения, это безмерность расставания.
Ольбрам все щебетал, щебетал, забавляясь передвижением красных, зеленых, желтых и синих пластмассовых лошадок через всю Англию. Вот они уже в море и одна за другой становятся кораблями, рифами, морскими чудовищами, маяками, сиренами. А в голове у Прокопа, как будто вколачиваемое молотом, звучало одно-единственное слово: Питерборо, Питерборо.
Питерборо, новое имя беды. У нее накопилось уже столько имен.
Ольбрам уедет. Фреска с Робинзоном-Радомиром на стене в детской выцветет, длинная борода с разноцветными завитками покроется пылью. Отныне это он, Прокоп, станет печальным Робинзоном.
Ольбрам уедет, и вместе с ним покинет эту квартиру детство. Олинка уже вышла из детства, ей скоро шестнадцать, она уже переступила порог возраста игр, кукол и сказок, вступила в пору первых влюбленностей, сумбурных мыслей, и к тому же она редко приезжает в Прагу.
Прокоп чувствовал, что время в самой глубине его существа, словно бы попав в кильватерный след, оставленный ожидаемым отъездом сына, покачнулось, наподобие айсбергов, которые дрейфуют в приполярных морях и у которых, когда они попадают в теплые широты, начинает таять подводная часть, и они теряют равновесие и вдруг с чудовищным грохотом раскалывающегося льда переворачиваются, поднимая гигантские фонтаны воды.
Не счесть, сколько уже раз Прокопа охватывал страх перед временем, которое внезапно рушится, взрывается и укрывается тьмой. Перед временем, которое приносило кровоточащее одиночество. И неизменно причиной тому оказывалась боль расставания, разлуки. Вначале смерть мамы — зрелище окостенелого, ссохшегося тела в еще не заколоченном дощатом гробу. Зрелище, слепящее своей беспредельной очевидностью, в котором смешивались предельная бесчувственность и полнейшее оцепенение. То была его мама, такая родная, такая знакомая, и то была не мама, а какое-то неведомое, совершенно чуждое существо. Эта двойственная, противоречивая, несовместимая очевидность поразила его, мгновенно ввергла в ошеломление. Словно неистово яркий свет вспыхнул у него перед глазами, осветив на миг тайну жизни, и в ту же секунду погас, усугубляя тягостные нагромождения мрака, каменеющего вокруг. Только мрак в этот миг и был освещен.
Мамино тело было теперь лишь усохшим куском мяса, уже тронутого темными трупными пятнами.
Прокоп почувствовал тогда, как земля уходит у него из-под ног, словно бы это ее, землю, предстояло предать земле, и время обрушилось на него всей своей массой. И оттого как бы уменьшились целостность и надежность его собственного тела. Происходила поистине некая ампутация, Прокопа отсекли от его корней. И в открывшуюся в нем глубокую трещину проникла смерть, имеющая привкус подгнившего мяса. В сердце у него дул ревущий ветер, и этот рев слагался в растерянном мозгу Прокопа в слова: «Вот теперь ты оказался в первой шеренге».
Потом была смерть сестры, и он остался один, совсем один в первой шеренге.
Но месяцы проходили, складываясь в года, и ужас постепенно сглаживался, горе смягчалось. Приходило забвение — неглубокое, легкое, как пелена лишайников на скале, как колыхание блеклых трав на песчаной дюне; этого оказывалось вполне достаточно, чтобы укрыть пустыню, спрятать все неровности, смягчить сушь. А жизнь шла своим чередом, властно вступала в свои права. До следующей беды. Тогда тоненькая пелена забвения трескалась, показывалась скала, взметался песок, а такие нестойкие травы и лишайники рассыпались пылью. Под ними же оказывалось горе во всей своей нетронутости; неосязаемые лица умерших почти касались лица Прокопа, и слезы, казалось бы навсегда иссякшие, безмолвно струились из глаз.
Потом было новое испытание разрывом, испытание поруганием любви, обманом доверия. И это оказалось тягостней, чем любой траур; разлюбившая женщина уходит, как уходят с надоевшего, затянувшегося спектакля, но для того, кто остается в одиночестве, спектакль обманутой любви оборачивается кошмаром. Когда Мария бросила Прокопа, он ощутил себя потерпевшим крушение; это был настоящий ад. Время под обличьем своего непрерывного течения закаменело. Дневные часы и минуты ощетинились терниями, которые язвили Прокопа на каждом шагу, при каждом движении, каждом взгляде; мысль его загнанно металась по кругу, память переполняли сверх всякой меры воспоминания, водовороты которых вызывали у него внезапные приступы дурноты. Ему приходилось проглатывать слезы, подавлять вопли ярости, боли, мольбы, и оттого казалось, будто он проглотил наждак. Все ему опротивело. По ночам он не находил себе места, не знал куда лечь; куда бы он ни прилег, в темноте рядом с ним оказывалось тело Марии, оно обретало объемность. Комнату наполнял ее голос, ее дыхание. Но то был всего лишь глухой шум, шум крови, что неотвязно стучала в ушах. У своего плеча он видел лицо Марии, зеленовато-синий свет ее глаз, ее улыбку. Он протягивал руку — рука сжимала пустоту. Он старался свыкнуться с этой пустотой, пытался умилостивить ее. Наконец приходил сон. Но был он недолгим. Сновидения вновь хватались за оружие, выгоняли из глубин памяти забытые воспоминания, выводили такие зримые образы, что Прокоп тут же просыпался. Образы вопили у него под веками. И беспрестанно из его плоти выдиралось тело Марии. Ночь превращалась в реку, сокрушающую плотины и разливающуюся без края и предела, и Прокоп не видел, где кончается этот разлив, не находил нигде спасительной лодки, он ощущал страх, какой среди бушующего моря на утлом плоту испытывают потерпевшие кораблекрушение, не ведающие, в какой стороне находится земля да и вообще существует ли еще она. Он ждал — ждал, когда наступит день. И вот наконец загорался рассвет, но спасительная земля все так же оставалась незримой. А потом весь день он ждал прихода ночи. Ждал наперекор всему, вопреки здравому смыслу. Ждал до изнурения, до полной безнадежности, сам не зная чего. Он жаждал смерти, и бывали мгновения, когда ему казалось, что он умирает. Потому что он поистине был уже по горло сыт своим межеумочным положением, отвращением к себе, отвращением к жизни. Был по горло сыт этой болью, которую он не только не мог одолеть, но даже и назвать, болью, оскорбляющей его плоть и рассудок. Однако жизнь не сдавалась; невозможно умирать от каждой неприятности, от каждой смерти близких, от каждой неудачи или каждого унижения. И вообще умирают вовсе не тогда, когда хочется умереть. Обычно человек приходит в себя, покряхтывая, поднимается, став чуточку старше и чуточку богаче горьким опытом, и продолжает жить — жить как придется; он лукавит, убеждая себя, будто сердце, утратившее ориентацию, способно сыскать верный путь. И поскольку не может сказать, что все хорошо, убеждает себя, что все будет хорошо. Подменяет настоящее неопределенным будущим.
В тот вечер, когда Ольбрам принялся переставлять лошадок вдоль побережья Англии, Прокоп не стал ничего больше говорить. Он лишь покуривал да смотрел на сына. Сидел, весь сжавшись в средоточии настоящего, отодвигая на потом муки грядущего расставания.
А когда настало время спать, Прокоп предложил Ольбраму лечь вместе с ним в комнате, выходящей во двор. Мальчик забрался под одеяло на широченной постели. И Прокоп, прежде чем заснуть, уселся по-турецки на подушку и принялся рассказывать ему такую вот историю.
«Однажды в большой город приехал молодой человек. Он вышел из вагона и вынес свои вещи. Одет молодой человек был чрезвычайно нарядно, что вполне объяснимо: совсем недавно он попросил руки одной молодой девушки, и ее родители пригласили его пожить несколько дней у них, чтобы получше познакомиться с будущим зятем.
А вот что выглядело несколько странно, так это его багаж: небольшой кожаный чемоданчик рыжевато-бурого цвета, весь вытертый и перевязанный брезентовым ремнем, большущий сундук из черного металла и круглая лакированная шляпная картонка цвета старого золота. Сундук был такой огромный и тяжеленный, что вряд ли у кого хватило бы сил поднять его. Поэтому он был на колесиках и молодой человек катил его за собой на ремне.
Невеста и ее родители встречали молодого человека на перроне. И все трое слегка удивились, увидев его необычный багаж. Отцу, между прочим, пришлось изрядно понервничать из-за этого багажа: когда он пытался загрузить сундук будущего зятя в багажник своей машины, у него случился прострел, а когда хотел взять шляпную картонку, та отпрыгнула от него, точно была на пружинах. Машина еле-еле ползла по дороге, так она была перегружена. „Странный, однако, у меня будет зятек“, — бурчал папаша, ведя машину.
Невеста и ее родители жили в предместье большого города в прелестном доме, стоящем посреди сада. Молодого человека провели в его комнату. Он расставил там свой багаж.
После ужина, когда все семейство пило кофе в гостиной и обсуждало планы молодой пары на будущее, вдруг стали раздаваться какие-то непонятные звуки. Иногда даже слышался приглушенный тоненький смех. Родители и невеста все время подскакивали на стульях, вертели во все стороны головами, точь-в-точь как флюгеры на крышах при сильном переменном ветре, и, нахмурив брови, прислушивались. Постепенно они все чаще и чаще теряли нить разговора, потому что, постоянно прерываемые непонятно откуда идущими странными голосами, останавливались на полуслове и потом забывали, о чем говорили перед этим.
Кончилось тем, что папаша опрокинул чашку и пролил горячий кофе на брюки. Вскрикнув от боли, он вскочил со стула. И тут же со всех сторон раздался тоненький смех. Разгневанный папаша поочередно оглядел всех членов своего семейства, но никто из них не смеялся.
— Может, вы ко всему прочему еще и чревовещатель? — окончательно выйдя из себя, бросил папаша молодому человеку.
— Сожалею, но этим талантом я не одарен, — улыбнувшись, ответил тот.
Все встали из-за стола, пожелали друг другу спокойной ночи, и каждый направился в свою комнату. Молодой человек, придя к себе, заперся на ключ. Невеста, заинтригованная тем, что происходило в гостиной, подкралась на цыпочках к двери комнаты молодого человека и припала к ней ухом. С большим трудом она подавила возглас удивления.
Ее жених что-то тихо говорил на иностранном языке, и ему отвечали многочисленные голоса. Мужские, женские, причем принадлежащие людям самого разного возраста, а также детские. Похоже, молодой человек был недоволен и говорил со своими собеседниками сердитым тоном. В ответ раздавались какие-то объяснения, сетования, и неоднократно звучало повторяемое на все лады „тс-с…“. Перепуганная невеста убежала. Кто были эти люди, тихонько, точно злоумышленники, разговаривавшие с ее женихом? Как они проникли в дом, какие у них были замыслы, откуда они появились? Она закрылась у себя в комнате и долго плакала, зарывшись головой в подушки.
Утром за завтраком родители, которые тоже плохо спали, удивились, увидев, что у дочери усталый вид, а глаза красные.
— Наверно, я немножко простудилась, — стала оправдываться она и, чтобы подтвердить свою ложь, чихнула.
Тут же раздался тихонький смех, и сразу же вокруг стола зашелестело: „Тс-с… тс-с…“ И опять невеста и родители напрасно вертели во все стороны головами и даже заглядывали под скатерть, поднимали крышки чайника, сахарницы и другой посуды — нигде ничего обнаружить им не удалось. Только молодой человек не шелохнулся, но вид у него был смущенный. Он кашлянул, и все звуки тут же прекратились.
— Наверно, я тоже простудился, — пробормотал он.
Папаша невесты окинул его недобрым взглядом.
Утро было спокойным. Молодой человек и его невеста отправились погулять в саду. Но не успели они пройти и нескольких шагов, как девушка повернулась к молодому человеку и спросила:
— С кем это вы вчера вечером разговаривали у себя в комнате?
— Ни с кем.
— Вы лжете! Вы говорили с какими-то людьми, я слышала голоса, много голосов. Кто были эти иностранцы?
— Я говорил сам с собой, — сказал молодой человек. — Разговаривал со своей памятью.
— Вы что, издеваетесь надо мной? Наверно, папа был прав: вы — чревовещатель и к тому же еще слегка с приветом!
Молодой человек улыбнулся, невеста надула губы.
Когда они возвратились, на крыльце их уже ждала мать невесты. Вид у нее был недовольный и раздраженный.
— Молодой человек, — прошипела она, едва они поднялись по ступенькам, — я надеюсь, вы закрыли свою комнату на ключ по рассеянности, потому что у нас в доме не принято запирать двери комнат: воров в нашей семье отродясь не было, и вообще у нас принято доверять друг другу. Я хотела сделать вам приятное, прибраться в вашей комнате, но не смогла войти.
— Вот ключ, — сказал молодой человек, достав его из кармана, — прошу извинить меня.
Мамаша схватила ключ и, ни слова не говоря, устремилась в дом; за нею последовала девушка.
Обед прошел без неожиданностей. Но перед десертом мамаша под предлогом, будто ей нужно посмотреть, готов ли пирог, выскользнула из столовой и понеслась прямиком в комнату гостя. Она обшарила в ней все углы, заглянула в шкаф, в ящики комода, за занавески и даже под кровать. Но ничего противоестественного не обнаружила. Все было в полном порядке. Тогда она взялась за багаж молодого человека. Первым делом она попыталась открыть большущий черный сундук, однако это ей не удалось, он оказался закрыт на замок.
— Решительно, у этого типа мания все запирать, — пробурчала она.
После чего, за неимением лучшего, она взялась за кожаный чемодан. Он не был закрыт, и мамаша смогла рыться в нем в полное свое удовольствие. Но и там она не нашла ничего неподобающего. Немножко белья, рубашки. Осталась только шляпная картонка. Мамаша развязала бечевку и подняла крышку. Лучше бы она ее не трогала!»
Прокоп прервал рассказ и встал налить себе бокал вина.
— А что там было? — крикнул Ольбрам. — Отрезанная голова? Нет, что-нибудь, наверно, пострашнее…
Прокоп вернулся с бокалом и продолжил:
«Картонка оказалась пустая. Совершенно пустая. И в то же время она была полна голосами. Чуть только мамаша открыла ее, в тот же миг наружу из нее вырвался чудовищный гул, в котором перемешались слова, вздохи, восклицания, крики, свист. Мамаша, уронив картонку на пол, отпрянула и с пронзительным воплем выскочила из комнаты, зажав уши руками.
А тут как раз в духовке сгорел шоколадный торт и запах гари распространился не только по кухне, но проник уже в коридор и столовую. Увидев мамашу, которая, схватившись за голову, ворвалась в комнату, все решили, что она расстроена, оттого что погиб десерт.
Мамаша упала на стул, восклицая:
— Это колдовство! Это колдовство!
— Да нет, — возразил ей муж, — ты просто плохо отрегулировала духовку.
А невеста вскочила и побежала в кухню вынимать обуглившийся торт.
Через минуту в столовой стоял невообразимый шум: мамаша вопила, папаша орал, невеста верещала, потому что обожгла руку, схватив раскаленный противень, но их заглушали звуки все множащихся голосов. Убегая, мамаша выпустила на свободу голоса, заключенные в шляпной картонке, и они устремились за нею по пятам и заполнили всю столовую. Теперь они предавались ликованию — хохотали, что-то бормотали, перекликивались друг с другом, одни напевали, другие насвистывали, некоторые прыскали от смеха. Ощущение было, будто семейство оказалось в большом зале пивной, битком набитом людьми. Шум и крики неслись со всех сторон.
Мамаша топала ногами, как раскапризничавшаяся девочка, и издавала пронзительные вопли. У нее был нервный припадок. Муж, чтобы она пришла в себя, вылил ей на голову графин воды. И в тот же миг раздался громовый смех бессчетных невидимых голосов. А также крики „браво! браво!“ и поощрительный свист. Теперь мамаша уже только плакала, укладка ее развилась, с головы стекала вода, косметика тоже потекла, и лицо было все в черных, синих и красных потеках. Внезапно она стала похожа на старого хнычущего клоуна. Молодой человек нашел даже, что вид у нее чрезвычайно трогательный. Голоса просто захлебывались от хохота.
Папаша бегал вокруг стола, взмахивая салфеткой и хлопая в ладоши, как будто гонялся за этими нахальными голосами, точно за комарами. А они в ответ смеялись еще более вызывающе, перемежая возгласы „браво! браво!“ издевательскими „тс-с, тс-с!“.
Наконец обессилевший папаша рухнул в кресло. Молодой человек, который до сих пор молча сидел на своем месте, встал и произнес несколько слов, которые родители невесты не поняли. Голоса тут же замолчали. Нет, прозвучало несколько восклицаний, несколько словно бы разочарованных междометий, но и они тоже сразу смолкли. Молодой человек, извинившись, вышел из столовой. В дверях он разминулся с невестой, которая выходила перевязать руку.
Но едва он вошел к себе в комнату, как тут же в нее ворвался папаша в сопровождении супруги и дочки. В руках он держал молоток и зубило. Решительным шагом папаша направился прямиком к черному сундуку.
— Что вы собираетесь делать? — воскликнул молодой человек.
Отец грубо оттолкнул его и закричал:
— Хочу вскрыть этот чертов железный сундук и посмотреть, какие еще колдовские гнусности вы прячете в нем!
— Не смейте! — воскликнул молодой человек.
И в тот же миг снова зазвучали голоса, причем еще громче, чем прежде. Но смеха уже не было, слышались только крики ярости, возмущения да жалобные стенания, горестные вопли, охи, ахи.
Мамаша и дочка, дрожавшие от страха, тоже пытались убедить папашу не трогать этот ужасный черный сундук. Но тот был непреклонен. Изо всех сил лупя молотком по замку сундука, он кричал жене, чтобы она вызвала полицию, пожарников, «скорую помощь», секретные службы, священника со святой водой. На всякий случай, мало ли что произойдет.
— Ничего этого не надо, — сказал ему молодой человек. — Но, поступая так, вы делаете ошибку. Нельзя совершать насилие над прекрасным.
Однако папаша его не слушал и наконец-то сбил замок. Он поднял тяжелую крышку. Голоса мгновенно смолкли, и раздалось лишь удивленное и восхищенное папашино „ах!“. Мамаша и дочка, прижавшись друг к другу, робко приблизились к сундуку. Но стоило им заглянуть в него, как немедленно прозвучало исполненное дуэтом восторженное „ах!“.
Молодой человек, стоя поодаль, с печальным видом курил сигарету. Что же касается голосов, они сосредоточились вокруг сундука и дружно восхищались увиденным. А потом завели песню, очень красивую. Нет, правда, поразительно красивую песню».
Прокоп опять прервался, закурил сигарету и снова налил себе бокал вина, потом вернулся к лежащему в постели Ольбраму. Ольбрам забросал его вопросами:
— Так что же? Что там было в этом сундуке? Он был полон взглядами? Улыбками? Приятными запахами?
Прокоп неопределенно хмыкнул.
— Ух ты, — сказал он, — смотри-ка, у меня получились три кольца…
Три кольца синеватого табачного дыма поднимались над кроватью к потолку.
— Прежде чем я продолжу рассказ, — объявил он Ольбраму, — ты споешь мне песню, которую пели голоса над раскрытым сундуком.
— Но я не знаю, какую песню они пели! — воскликнул Ольбрам.
— Я тоже не знаю, потому спой ту, которая тебе больше всего нравится, которая, по-твоему, самая лучшая.
Ольбрам на миг задумался и запел. Пел он немножко фальшиво, но все равно это было красиво. А когда он закончил, Прокоп продолжил рассказ.
«Все трое, удивленно разинув рты и широко раскрыв глаза, стояли над раскрытым сундуком, и голоса, что пели вокруг, уже больше не пугали, не раздражали их, совсем наоборот. Невеста даже принялась тихонько подпевать им.
И, словно отвечая ей, зазвонили колокола. А затем стали слышны и другие звуки.
Гомон толпы, шум проезжающих автомобилей, звонки трамваев, крики чаек и уток, шелест ветра в листве деревьев, голоса игроков в карты, долетающие из кафе, грохот поезда, едущего по железнодорожному мосту, музыка, звучащая в концертных залах, смех и вопли детей в школьном дворе… Одним словом, звуки большого города.
Потому что в сундуке находился город. Самый настоящий город с улицами и домами, с церквями и соборами, с рекой, через которую перекинуты мосты и по которой плавают баржи и пароходики, с парками, кафе, вокзалами, музеями, с птицами в кронах деревьев, со старичками и старушками, сидящими на скамейках в парках и скверах, с замком на самом высоком холме, с кладбищами, магазинами и памятниками. И со всеми его обитателями. С торговцами, пенсионерами, рабочими, влюбленными, чиновниками и солдатами, с зеваками и маленькими детьми в детских садах.
И была весна. Всюду цвела сирень, яблони, вишни, все каштаны стояли бело-розовые. На улицах, во дворах, в парках вовсю чирикали воробьи. И золотисто-желтые брызги света падали на стекла окон и круглые колени девушек.
И был конец лета. Деревья стояли желтые, золотые, багряные, по склонам холмов стекали потоки красок, и яблони сгибались под тяжестью плодов, свисающих с раскинутых искривленных ветвей. Желтовато-охристый свет сыпался на тротуары и голые икры девушек.
И была в разгаре осень. Деревья почти облетели, все улицы были усыпаны палыми листьями, как золотыми и медными монетами, которые разбрасывают на бегу пьяные пираты. Дул сильный ветер, он пахнул дождем, отсыревшим камнем и печным угольным дымом. Свет с оттенками фиолетового и лилового подводил темными кругами глаза стариков, окольцовывал, подобно перстенькам, пальцы девушек.
И была зима. Деревья стояли черные, крыши были покрыты снегом. В парках появилось множество снежных баб. Река замерзла. Каркали вороны, дым из печных труб поднимался к сиреневому небу. Свет, белый, как молоко, и солнце, блеклое, как соломенная скирда, окружали сиянием замерзшие лица девушек.
Был майский вечер, ребята во дворе играли в футбол, по реке плавали лебеди.
Был августовский день, разразилась гроза, молнии озаряли небо. Колокола в церквях негромко звонили к вечерне.
И над городом встала огромная радуга. Мокрые тротуарные плиты блестели, как глаза прохожих.
Было чудесное октябрьское воскресенье, на вершине холма бегали дети и запускали под самые облака огромных разноцветных воздушных змеев.
Была ноябрьская ночь. На всех кладбищах горели свечи, их огоньки трепетали на могилах среди большущих букетов золотистых и пурпурных хризантем и украшенных сосновыми шишками венков.
Был канун Рождества. Компании ангелочков с легкими, как у бабочек, тюлевыми крылышками скакали по улицам под руку с чертенятами, лица которых были измазаны сажей и…»
— Долго ты еще будешь тянуть эту историю? — зевая, поинтересовался Ольбрам.
— Ладно, ускорю, — сказал Прокоп. — Делаю большой наезд и даю крупный план. Итак, из дверей школы выскочил мальчик с ранцем на спине; отметки в дневнике у него были так себе, но зато в кармане лежало несколько монеток, и он спешил купить себе леденец.
Полусонный Ольбрам, приоткрыв глаз, добавил:
— Ага, и еще там был добрый человек, который, попыхивая охнариком, подметал улицу. Он дал мне конфету, и мы пошли погулять в парк.
— Все так и было, — подтвердил Прокоп и продолжил рассказ.
«И тогда молодой человек подошел к сундуку, взял невесту за руку и полетел вместе с нею по пражскому небу через все четыре времени года. Он вел невесту в ее память, к воспоминаниям о первой ее любви.
Повязка, что была на обожженной руке девушки, развязалась. Она разматывалась, разматывалась, словно прозрачное белое облачко, которое плывет по небу и никак не может растаять. И это была ее свадебная фата. А на ее белой дрожащей руке там, где был ожог, распустилась красная роза. Пламенно-красная роза, испускающая пряный аромат. То было ее обручальное кольцо. А вокруг тихонько звучали, летя по ветру, сопровождающие их голоса. Над Виноградским холмом пожилой человек подметал свет, поднимая облака светло-розовой пыли.
— Позвольте представить вас моему отцу, — сказал молодой человек своей летучей невесте».
Прокоп умолк. Ольбрам, растянувшись поперек постели, спал. Его ровное, легкое дыхание словно бы еще усиливало тишину. Прокоп долго смотрел на спящего сына. Потом, подогнув ноги, лег, одетый, на краешек кровати, прижался лбом к коленям Ольбрама, положил скрещенные руки на его лодыжки и тоже уснул. Ноги мальчика чуть-чуть упирались ему в грудь. И всю ночь в сердце Прокопа звучали отзвуки детских шагов.
Начался обратный отсчет дней, оставшихся до разлуки с Ольбрамом. Настоящее время стало для Прокопа совершенным прошедшим; всякий раз, когда Ольбрам приходил к нему, Прокоп не мог избавиться от мысли, что каждый миг, проведенный ими вместе, неумолимо становится прошлым. Каждый жест, каждое слово, каждый взгляд сына вызывали у него странное волнение, словно мальчик в первый и последний раз протягивает руку, что-то говорит ему, смеется, поднимает на него глаза. Скорбь грядущего будущего наполняла горечью часы счастливого настоящего.
Наблюдая за сыном, Прокоп думал: «Вот сейчас он возьмет яблоко, оботрет его о рукав свитера, откусит… сейчас раскроет тетрадку, я буду ему диктовать… сейчас неправильно застегнет свою пижамную курточку в желтых и красных черешнях…» В ненасытной памяти Прокопа жесты, краски, формы, запахи, звуки взрывались, точно огромные перезрелые плоды, которые с глухим звуком падают на землю, и тотчас же над ними раздается пчелиное гудение.
Чем меньше оставалось дней, тем острее становилось это ощущение разрыва, внутреннего обрушения времени. Настоящее раздвигалось, и два других временных измерения глухо и навязчиво подвывали в нем унылыми, бесцветными голосами. Даже когда Прокоп сидел с друзьями за разговорами и выпивкой в «Белом медвежонке», случались эти сдвиги, и тогда сигарета, глоток вина, кусочек хлеба или сыра неожиданно обретали новый, обостренный вкус.
Вкус последней сигареты, последнего глотка, последнего куска — вот только последнего перед чем?
Жизнь все равно продолжалась и казалась еще интенсивней, еще богаче; Прокоп ощущал ее всеми порами своей кожи, каждой клеточкой своей плоти.
Жизнь была такая звучная, такая динамичная, такая осязаемая и очевидная — как раз для того, чтобы в один из грядущих дней навек умолкнуть и уйти.
Прокоп сидел в шумном зале кафе, всецело присутствуя в нем, отмечая каждое движение, малейшую перемену вокруг; все пять его чувств обостренно воспринимали окружающее, и в то же время он ощущал, что проник в некие удаленные зоны времени, сослан в запасники будущего, заброшен куда-то в предпрошедшее. Этот парадокс порождал новые, и чем зорче Прокоп следил за самыми незначительными мелочами, тем становился невнимательней и рассеянней. Он как бы отсутствовал в зале именно из-за избыточности своего присутствия в нем.
Нежданно он обрел необычный дар — дар одновременного пребывания в разном времени. «Эй, Прокоп, да очнись ты!» — кричали ему друзья, видя его отсутствующий взгляд. Но он вовсе не спал: в самом средоточии настоящего он выкладывался в бессмысленном марафоне между будущим и прошедшим. Загружал каждое ощущение, каждую прожитую секунду в гигантское хранилище памяти. Все подряд, навалом — вкус еды и напитков, голоса, смех, беготню официанток, звон бокалов и кружек, жесты соседей, тепло человеческих тел, выражения лиц.
Но он не осмеливался признаться в этом друзьям, а главное, не сумел бы объяснить им этот феномен, который и его самого приводил в изрядное замешательство. И поэтому Прокоп улыбался и шутил, лишь бы не показать, до какой степени он выбился из сил. Не так-то просто быть бегуном на длинные дистанции в трех временных измерениях.
Единственным местом, где не возникало подобного раздвоения, была уборная. Там Прокоп обретал спокойствие, там время наконец делало передышку. Несомненно, причиной дарованного ему роздыха была благожелательность ларов, которые владычествовали здесь. Да и как же могло быть иначе в месте, которое само по себе изъято из населенного пространства и ритма обыденности.
Ведь Прокоп испытывал тревожное ощущение направленного вовнутрь взрыва времени главным образом в обществе других людей, и в особенности тех, кто был ему ближе всего. Когда он видел их лица, мельтешение их жестов, слышал их голоса, их дыхание, его особенно остро пронзало сознание мимолетности настоящего. Именно потому что он любил этих людей, потому что был связан с ними множеством уз, корнями, потому что они составляли неотъемлемую часть привычного пейзажа жизни, Прокоп рядом с ними ощущал бег времени, видел, как на поверхности настоящего трепещет тень грядущего их исчезновения. То же самое, хоть и не так остро, он ощущал и прежде в обществе других людей.
В уборной же он всегда был только один — ларарий Прокопа оставался тихой гаванью чтения, грез, раздумий, но только не уныния. На потолке над самой головой с безмятежным безразличием набухал цветок преходящего времени.
Но Прокоп все-таки использовал эти моменты передышки, чтобы попытаться осмыслить феномен, порожденный перспективой скорого отъезда Ольбрама. У него было предчувствие, что благодаря этому опыту, пусть даже и невероятно тягостному, он приблизится к некоему исключительно важному открытию. С одной стороны, опыт-то был достаточно банальный: все рано или поздно испытывают чувство подобного разрыва времени. В основном, частота, а главное, напряженность, с какими проявляется это ощущение, и вызывают тревогу и впечатление необычности. И Прокоп догадывался, что дело тут в некоей сущностной необычности, хитросплетения которой он должен исследовать, а вовсе не в простой странности, на которую можно списать временное расстройство чувств.
Он перестал читать в уборной. Сидел в тени синего занавеса, смотрел, как поднимаются над сигаретой белесоватые извивы табачного дыма, как тлеет она красным огоньком, как мягко осыпается столбик пепла. Довольствовался тем, что наблюдал за этими летучими, зыбкими письменами, которые не несли в себе никаких сведений, а только вились молочно-белыми арабесками в полусумраке ларария. А иногда кончиком пальца следовал за изгибами какой-нибудь из этих бледных завитушек, и дым тут же расплывался, а с ним вместе мысли Прокопа.
Тающий этот алфавит вызывал у Прокопа такое же смятение, что и руны «Калевалы»; то было исключительно кроткое смятение, не приносившее никакого разрешения его раздумьям, но наполнявшее их удивлением, безмерной жаждой, а также глубоким смирением.
А вот никакое озарение не приходило.
Однажды утром Прокоп встретился на лестнице с паном Славиком. Было как раз время, когда сосед обычно сносил на руках свою обезножевшую собаку на прогулку. Но на сей раз у соседа руки были пустые, они как-то по-особенному тяжело свисали, а длинный «кукловодческий» шарф был обмотан вокруг шеи. А глаза были чуть ли не такие же красные, как шарф. Поймав взгляд Прокопа, который с совершенно идиотским видом уставился на него, пан Славик опустил голову и ускорил шаг.
И вот пришел срок Ольбраму уезжать. Последний день, что они провели вместе, был на удивление безмятежным. С ними была и Олинка. Втроем они погуляли по Петржинскому парку, поднялись к Бельведеру, потом Ольбраму захотелось пройтись по лабиринту, стены которого увешаны кривыми зеркалами. Они бродили по зигзагообразному коридору среди своих исковерканных отражений — то сплюснутых и приземистых, то преувеличенно длинных и тощих. Там была тьма детей, лабиринт кишел непоседливыми, галдящими уродцами.
Девочка лет трех, сидящая на плечах отца, вдруг разрыдалась, увидев, что у нее выросла длинная жирафья шея, увенчанная крохотной, как у страуса, головкой с огромными выпученными глазами, тогда как ее папа внезапно превратился в карлика, ноги которого к тому же были поражены слоновьей болезнью.
Потом они спускались по сырым тропинкам, и в парке сладко и горьковато пахло древесной корой, мхом и землею, и это был знак, что близится осень.
Дети шли впереди, и Прокоп любовался их упругой походкой, которая на спуске становилась чуть-чуть подпрыгивающей. Но в Олинке уже проявилась какая-то новая энергия, та, что излучают тела молодых девушек — тела, в которых перемешаны вызов и стыдливость, наивность и диковатость, желание и грациозность. Плечи Олинки высились над городом со ржаво-рыжими в этот предзакатный час крышами, бедра покачивались в такт раскачивающимся деревьям в садах, которые уступами шли сверху вниз, голые икры усиливали сверкание реки, а на длинной светлой косе играли медно-золотистые отблески. В какой-то миг солнце легло ей на плечо, пурпурный закатный отсвет замерцал в горловой впадинке, а потом солнце покатилось по ее руке и упало в реку. Олинка двигалась легким неспешным шагом, подобная канатной плясунье, жонглирующей облаками, светом, куполами и башнями, ветром и птицами. Ольбрам вприпрыжку шел рядом с сестрой, и первые желтые листья, что сбрасывали деревья, кружили вокруг него. На самой высокой точке города эти мальчик и девушка танцевали балет багряного заката, балет идущего на убыль лета.
Они поужинали пораньше в ресторане недалеко от набережной. А когда кончили ужинать, Олинка подарила брату ярко-синий шарф и записную адресную книжку, в которой она раскрасила все буквицы. Прокоп подарил сыну часы, брелок для ключей в виде металлического свистка и маленький компас в футлярчике из темносиней пластмассы. Ольбрам был в полном восторге, и ему захотелось тоже что-нибудь подарить сестре и отцу. Что-нибудь грандиозное, по-настоящему красивое, незабываемое. Что-то такое, что невозможно ни потерять, ни даже для чего-то использовать. На миг он задумался, принялся осматриваться вокруг, и тут его осенило.
— Тебе, — сказал он Олинке, указывая пальцем в окно, — я дарю это облако, то, что плывет над замком, видишь, такое маленькое и розовато-оранжевое. Теперь всякий раз, когда на небе появится облачко такого цвета, оно будет твое, только твое и ничье больше. А тебе, папа, я дарю луну. Всю целиком. И теперь в полнолуние она будет только твоей. Так что вы никогда не сможете ни потерять, ни поломать мои подарки.
Маленькое розовато-оранжевое облачко все так же плыло по небу, и сейчас оно было прямо над базиликой Святого Иржи. Олинка внимательно следила за ним взглядом. А вот луна, совсем еще бледная, пока едва просвечивала на серо-пепельном небосклоне.
Но она постепенно всходила в сердце Прокопа. Подобно девчушке в лабиринте, которая так испугалась деформированных отражений, Прокоп в эти минуты свято верил в то, что видел, и принимал за чистую монету все, что ему говорили. Ольбрам подарил ему луну, и он осторожно, бережно принял ее, как нечто необыкновенно ценное и безумно хрупкое.
В нем совершались некие незримые движения, словно прозрачные руки производили бесконечно важные действия вокруг его сердца. Бесплотные руки трудились в нем, разглаживая его мысли, его память, чтобы распространить их на все пространство небосвода.
Луне нужен простор, широкий простор без помех, нужна высота, нужно движение. Ей необходимы тишина и отрешенность. Путь у нее долгий, а свет такой слабый, что любая малость способна затмить его.
Прокоп мгновенно ощутил огромную ответственность: как сохранить подарок, который он только что получил от сына? То был безмерный, всеобъемлющий дар, и последствия его были неисчислимы; такие подарки способны делать только дети, когда они любят того, кому дарят, и жаждут выразить свою любовь. И тогда, поскольку никакой собственностью они не обладают и никакие сокровища не способны для них сравниться с той безмерностью, что полнит их души, они ищут по всей вселенной редкости и тайны, отыскивают нечто совершенно непредставимое и подносят с простодушной улыбкой, как будто речь идет о самом обыкновенном апельсине или маргаритке. Для них это совершенно естественно. Протягивая к вам пустые ладони, они без долгих объяснений и словесных прикрас подносят вам в дар бронзовый гул океана, след падучей звезды, морозный цветок или песенку птицы в ночи. Дарят красоту мира, даже не подозревая, какую налагают на вас страшную ответственность. Дарят свое доверие, не догадываясь, какие тяжелые и категорические требования тем самым они предъявляют вам. Некоторые взрослые в слепоте любви сохраняют в себе эту серьезность, эту высокую детскую наивность; вся жизнь их воплощается в абсолютность любви. И если им изменяют, то это равносильно тому, что у них отнимают весь мир, и жизнь их тогда превращается в долгую агонию. Романа, сестра Прокопа, умерла, потому что ее постигло это горе.
Настал час расставания с Ольбрамом. Долго, очень долго, может, год, а то и два Прокоп не увидит сына. Но тем же самым маленьким и пухлым пальчиком, который указал на имя беды — Питерборо, Ольбрам показал средоточие верной и светоносной памяти. Прокоп получил в подарок луну. И сразу же прекратился сумасшедший разгон времени, мучительные завихрения которого все последние недели ощущал на себе Прокоп. Время вновь обрело устойчивость, настоящее сделало передышку.
Всякий раз в период полнолуния детство Ольбрама явится во всей своей цельности и полноте, в ласковой белизне, и точно так же всякий раз, когда на горизонте проплывет розово-оранжевое облачко, юность Олинки проявится над землей, как легкий ветер с привкусом плюща и молодой травы. Облачко и луна станут отныне зеркалами стократ более сказочными, чем зеркала петржинского лабиринта: они отразят в себе всю землю со всеми ее городами, морями и лесами, отразят одиночество Прокопа, полностью очистив его от горечи, осенят разлуку с детьми таким ореолом мечты и нежности, что в самой разлуке проявится тысячекрат более подлинное их присутствие.
Луна и облачко — зеркала анаморфоз и метаморфоз. Источники иного света.
И отныне все, что окружает Прокопа, будет освещено по-иному.