Альварес налил чай в большие квадратные чашки и с неким мрачным удовольствием начал рассказывать о своей решающей роли в дискредитации «Горькой славы». «Всё, что мы когда-либо слышали о женской зловредности – некое постоянное давление для того, чтобы умалить человека – казалось мне, воплотилось в этой книге. Но пока я не написал свою рецензию, никто этого не замечал. Джон Апдайк, далеко не дурак, внес улучшения, которые прислал с моим экземпляром для рецензирования. Думаю, если бы никто не указал на стервозность этой книги, она бы осталась окончательной авторитетной версией». Далее он продолжил: «Энн Стивенсон действует, как гренадер в юбке, говоря, что это всё – вина Олвин, «Олвин заставила меня написать эту книгу» и тому подобное, но, думаю, она очень охотно сотрудничала с Олвин. Она могла сказать: «Олвин заставила меня это сделать», но не думаю, что ее очень уж надо было заставлять. Она согласилась довольно охотно». Потом он повторил теорию, которую озвучил обозреватель «TLS» - это глубоко ранило Энн, потому что он обвинил ее в зависти к Плат. «Думаю, в «Горькой славе» в значительной степени присутствует подсознательная зависть, - написал он. – Зависть небольшого поэта к крупному». Я спросила, читал ли он «Письма», он ответил, что нет, но стихи Энн, которые ему попадались, его не впечатлили. «Я не претендую на звание знатока ее творчества, - сказал он. – Она могла написать какие-нибудь очень хорошие стихи, но я просто чувствую, что она – такая бледная личность, возможно, Олвин и Тед использовали ее именно потому, что она – бледная личность».
Речь зашла о его воспоминаниях о Плат, и Альварес сказал:
- Когда я их писал, в конце шестидесятых, можно сказать, по горячим следам, у меня было чувство, возможно, ошибочное, что, черт возьми, никого не касается – что произошло между Тедом и Сильвией. Я знал намного больше, чем был готов тогда рассказать. Например, я не рассказал о том, что, съехав от Сильвии, Тед поселился в моей студии, которую я снимал рядом с ней. Когда Сильвия начала наведываться туда ко мне, я был уверен, что это разведывательные вылазки с целью осмотреть логово Теда. Конечно, она приходила еще и из-за поэзии. В то время я был редактором отдела критики в «Observer», а там публиковали стихи. Тогда это была часть литературного мира, серьезная часть. Лоуэлл недавно закончил «Исследования жизни», в «Observer» публиковали его, Берримена и Рётке. В то время я и сам довольно активно писал стихи, и я был критиком, воспринимавшим Сильвию очень серьезно. Вам следует понять вот что: в то время стихи, которые она писала, вовсе не принимала широкая общественность. Люди с трудом заставляли себя публиковать ее стихи. Они не понимали, чего она добивается, или им не нравилось то, что они видели.
- Вы были исключением.
- Она знала, что я могу читать эти стихи и слушать их.
В своей рецензии на «Горькую славу» в «The New York Review» Альварес также продемонстрировал, что не считает возможным вмешиваться в брак Плат и Хьюза, написав: «Сам я всегда верил, как написал Роберт Грейвс о другой трагической паре, что «превратности их брачного ложа / Никого, черт возьми, не касались». Но теперь, под низменным воздействием визита журналиста, он стал словоохотлив.
- Дело в том, что Тед – ужасно привлекательный мужчина, - сказал он. – Пока я не женился второй раз, у меня была девушка-австралийка, знавшая Теда, и она рассказывала мне, что, когда впервые его увидела, у нее задрожали колени. «Он выглядел, как Джек Пэланс в «Шейне», - говорила она. И я был знаком еще с одной женщиной, психоаналитиком, у которой была такая сильная реакция, когда она впервые увидела Теда – она рассказывала мне об этом много лет спустя, она тогда просто пошла в ванную и ее вырвало. Тед просто косил женщин, как парень, собирающий урожай зерна. Сильвия должна была об этом знать. Женщины вокруг него так и шастали. Конечно, я не знаю, что происходило между Тедом и Сильвией, но знаю по своему опыту, одна из вещей, часто случающихся в неудачных браках – люди много трахаются на стороне. И это невыносимо для обоих.
- Разве не было то время временем неудачных браков?
- Да, именно. Это было время «Кто боится Вирджинии Вулф?» Олби. Это было время стихотворения Берримена «Канун Нового года» - я подозревал, что это описание одной из новогодних вечеринок у Ханны Арендт. Вечеринки были сказочные. Вы когда-нибудь там бывали? Я был на нескольких. Всегда видел там Берримена. В его стихотворении есть великолепная строка: «Кто-то нахлобучивает чью-то вторую жену где-то».
- Заставляет вспомнить те времена, - сказала я.
- Ведь правда!
Альварес вернулся к собственным отношениям с Плат и объяснил то, что оставалось туманным в его мемуарах. Там, объясняя свой отказ от нее, он что-то бормотал об «обязанностях, которые я не хотел на себя брать». Сейчас он признался, что не хотел саму Плат. В его жизни только что появилась другая женщина, как он сказал мне – женщина, которая должна была стать его второй женой, но дело было не в этом. Дело было вот в чем:
- Сильвия просто была не в моем вкусе – не мой физический тип. Она была высокой девушкой с продолговатым лицом. У нее были прекрасные глаза, волшебные живые глаза, и она была так чертовски умна, и столь переполнена чувствами. Я любил ее талант и ее страстную любовь к поэзии. Я любил ее так же, как любил Д., - здесь Альварес упомянул женщину, которую мы оба знали. – Ты знаешь Д. Она так умна, так полна жизни. Понимаешь, о чем я? Вот что я чувствовал к Сильвии. Понимаешь, к чему я клоню?
Я понимала, к чему он клонит, и мне от этого было некомфортно. Альварес лестно принял меня за человека, которого могли приглашать на вечеринки Ханны Арендт в пятидесятых (сомневаюсь, что я в то время знала, кто такая Ханна Арендт), а сейчас он огорчительно принял меня за женщину, которая без мучений может слушать, как он обсуждает женщин, не кажущихся ему привлекательными. Я чувствовала себя, как еврей, которого молча приняли в антисемитский разговор, потому что никто не знает, что он – еврей. В рецензии на «Горькую славу», обсуждая восприятие Плат феминистками как «великой женщины-художника, которую эксплуатировали, обманывали и предавали мужчины, - Альварес написал: «Это во всех смыслах – сырая сентиментальность, подозреваю, Плат, любившей мужчин и доверявшей им, это не понравилось бы… «Горькая слава» подробно демонстрирует то, что и живой, и мертвой Плат нужно намного больше бояться представительниц своего пола, чем любого из мужчин». Но то, как он говорил о Плат (и о Д) сейчас, ставило его слова под сомнение. Под улыбкой выпускницы колледжа, которую я демонстрировала Альваресу в ответ на его шарм, теплоту и остроумие, я таила и лелеяла свое женское недовольство. Конечно, «высокой девушке с продолговатым лицом» нужно было больше опасаться мужчин. В образе Бадди Уилларда она создала вечный памятник особо неприятному типажу самодовольного негодяя, процветавшему в Америке сороковых и пятидесятых. Альварес, конечно, не Бадди Уиллард. Он произносил слова небрежно, несомненно, швырялся воспоминаниями о беседе – слова были неким призраком. И буду справедлива к Альваресу: Плат – и не мой типаж. Все ее фотографии меня разочаровывают. С годами в архиве фотографий она меняется, постепенно теряя белокурую вкрадчивость темной помады колледжа и покрытую рябью домохозяйственность из воспоминаний Альвареса. Но следа ее образа из сборника «Ариэль» - королевы, жрицы, девушки волшебника, рыжеволосой женщины, которая ест мужчин, как воздух, женщины в белом, влюбленной женщины, Матери-Земли, лунной богини – на фотографиях нет. Виноваты могут быть фотографии – некоторые люди не выглядят на фотографиях такими, какие они в реальности. Или, может быть, Плат лишь готовилась показать себя на фотографиях, когда умерла, ее «истинная сущность» еще не была доступна праздному взгляду фотокамеры.
Под конец визита я спросила Альвареса про инцидент с отозванием второй части его воспоминаний из «Observer». Он сказал: «Когда Тед написал мне письмо, в котором утверждал, что эти воспоминания вторгаются в его частную жизнь, я не собирался вступать в борьбу за издание второй части. Если его это так расстроило, я подумал «ладно». Он предложил мне пойти в Британскую библиотеку и прочитать его переписку с Хьюзом об этом инциденте – это часть архива личных документов, проданного Альваресом библиотеке, и спустя несколько месяцев я так и сделала. Когда я сидела в отделе рукописей библиотеки и читала переписку, меня начало охватывать то же чувство, что и в доме Энн Стивенсон, когда я читала письма Теда Хьюза. Хьюз – Вронский для Энн. Он – мужчина на поезде с невыносимой зубной болью. Когда он пишет о Энн, все остальные воспоминания о ней становятся сырыми и банальными. Он пишет с блестящим интеллектуальным раздражением и некой чеховской великодушной меланхолией.
В первом из двух писем о мемуарах «Жестокий бог» - несколько страниц мелким заостренным почерком – Хьюз говорит Альваресу, что тот совершил нечто неописуемое, предав гласности подробности самоубийства Плат. «Это унизительно для меня, для ее матери и брата – ее последние дни эксгумируют таким образом, как вы в своих мемуарах, для обсуждения в аудитории, - пишет он, а затем продолжает:
«Вы представили подробности и интерпретации в форме, которая теперь воспринимается как официальный текст. Я думал, вы чувствительны к такого рода атмосферному давлению, потому что это – гонения. Остановиться надо было намного раньше. Никто, кроме вас (или меня) не мог написать этот сценарий ее самоубийства, и я не понимаю, как вы убедили себя, что это необходимо. Хотелось бы знать, какой цели, по-вашему, всё это служило. Вы постоянно обещали показать мне то, что о ней написали – почему вы этого не сделали? Для вас это – что-то, что вы написали, несомненно, вопреки огромному внутреннему сопротивлению, для своих читателей, это пять интересных минут, а для нас это – бомба замедленного действия».
Потом Хьюз переходит от атмосферного к частному вреду, который, как он чувствовал, нанес Альварес:
«Для вас она – тема для интеллектуальной дискуссии, поэтический, экзистенциальный феномен… Но для Ф. И Н. (Фрида и Николас Хьюзы, тогда – одиннадцать и девять лет) она – стимул, для них она очень важна, в основном – благодаря своему очевидному отсутствию. В той суматохе, которую я устроил, заменяя ее эти несколько лет, ее образ – та, кем она являлась, и кем не являлась, может стать решающим в их жизни… Пока не появились ваши подробности, образ был размыт, это была тайна. Но теперь вы всё определили, всё рассказали публике. Вы фактически украли у них ее смерть, естественный способ проживания ее смерти. Это будет расти с каждым годом, пока они будут взрослеть. Для вас и для всех остальных всё рассеется быстро – вы раскрыли тайну того, что именно произошло на самом деле, и как. (Хотя это в любом случае – ваша версия). Но для Ф. И Н. это еще толком и не началось; факт, определивший их будущее, только начал доходить до их сознания, когда им попались ваши мемуары…
У них было достаточно фактов и правд, когда они жили в мавзолее, построенном для них Сильвией. Ваши воспоминания сообщают не просто факты (так мало фактов – так много домыслов и чистейших спекуляций, пытающихся быть фактами), а яд. Яд не перестает быть ядом от того, что он является фактом».
Потом Хьюз переходит к более спокойному, хотя и горькому обсуждению положения, в котором оказались те, кто пережил Плат, но потом, словно во втором порыве гнева на Альвареса, пишет:
«И еще. Даже временным помешательством не объяснить ваши абсолютно неоправданные замечания, предполагающие, что между мной и Сильвией существовало нечто вроде творческой ревности… Вы виделись с нами довольно редко. Мы оба считали вас другом, а не просто человеком из телевизора и «Daily Mirror», журналистом-пронырой, который гарантированно исказит все наблюдения и замажет нас этими всезнайскими пвсевдопсихологическими теориями, словно мы – ископаемые, которых нашли 10 000 лет назад до нашей эры. О нашем браке вы не знаете ничего… Меня просто бесит, когда мой личный опыт и чувства изобретают за меня заново таким неотшлифованным, банальным, безответственным образом, интерпретируют и издают, как официальную историю, словно я – портрет на стене или какой-то заключенный в Сибири. И видеть, что с ней поступают так же».
Альварес в ответ прислал письмо, исполненное здравомыслия - в обычных обстоятельствах это было бы очень хорошее письмо. Но в убийственном сумраке уничтожающей риторики Хьюза это письмо выглядит плоским и неадекватным. «Вам прекрасно известно, что мемуары - это не сенсационное произведение», - начинает Хьюз, затем продолжает:
«Это было написано с величайшим тщанием как дань уважения Сильвии, одной из целей было опровержение некоторых диких фантазий о ее смерти, фантазий, о которых, я думаю, вы наслышаны намного больше, чем я...я не вмешивался в ваш брак и не предавал огласке какие-либо его интимные подробности. Мне не кажется, что они имеют какое-либо отношение к тому, о чем я пишу, или касаются кого-либо. Поэтому я о них умолчал, хотя, конечно же, мне они известны, и столь же очевидно, что Сильвия не раз о них говорила. Даже Олвин позвонила мне, когда прочла мемуары...чтобы сказать, что они ей понравились и она считает их тактичными. Она поправила меня лишь в нескольких деталях...
Что касается детей, видит бог, это - чрезвычайно сложный вопрос. Но мне кажется, что для них было бы лучше в конце концов увидеть это [мемуары], которые, по крайней мере, написаны с неким уважением и чувством к их матери, без смутных слухов и злобных инсинуаций.... Я не знал, что вы еще не рассказали им об этом, но они все равно не могли бы в конце концов об этом не узнать. Скорее мне кажется, что распространяемые вздорные искажения были бы намного более вредны.
С «Observer» я сделаю, что смогу…. я им уже позвонил.
В течение последних десяти лет или даже дольше я делал всё возможное для прочтения вашей поэзии и поэзии Сильвии с должным пониманием и уважением. Я делал это вовсе не потому, что вы - мои друзья, а потому, что считаю вас самыми талантливыми поэтами вашего поколения. Сильвия об этом знала, и знала, что я в некотором смысле пониманию, что она пытается делать. Полагаю, именно поэтому она пришла ко мне со своими стихами после разрыва. Воображать теперь, что я попросту наживаюсь на ее смерти или совершаю легкое интеллектуальное усилие - это полнейшее искажение всего, что я написал в этом письме и писал прежде. Мне очень жаль, что вы решили воспринять это таким образом».
Ответ Хьюза - очень длинное письмо, напечатанное на машинке, пять с половиной страниц с одинарным интервалом. Письмо Альвареса лишь усилило его гнев:
«Вы пишете, что мне прекрасно известно о том, что мемуары - произведение вовсе не сенсационное. Попросту говоря, мне это вовсе не известно, и вам - тоже... Сильвия сейчас переживает подробную, пункт за пунктом, смерть публичной жертвы. Ее стихи стали вокальной частью некоего шоу. Ваш отчет в якобы документальном стиле о том, как она дожила до своего вопля, неизбежно завершает представление. Вот теперь есть тело. Вопли привлекают толпу, но приходят они не затем, чтобы услышать новые вопли - они приходят, чтобы увидеть тело. Вот теперь тело у них есть - они могут обонять аромат ее волос и их смерть. Вы представляете во плоти то, на что работали вопли смерти. Публика на самом деле не заинтересована в воплях смерти, если они не гарантируют появления мертвого тела, медленной мучительной смерти с максимально возможным количеством признаков того, что чувствует умирающий. И вы это представили - именно то, чего на самом деле хочет и в чем нуждается публика, абсолютно убедительную, окончательную, официально зримую мучительную смерть...
Не знаю, думали ли вы об этом, но для жаждущей сенсаций, полуистеричной паствы (каковой сейчас являются ее последователи) ваша статья - окончательное сенсационное желаемое событие. За этим могло бы последовать лишь одно: Сильвия появилась бы вновь и вновь пережила бы всё это, исправляя все ошибки отчета, в телевизоре, а в перерывах отвечала бы на вопросы журналистов, объясняла бы свои чувства и намерения...
Вы утверждаете, что ваша статья была написана с тщанием, но что это было за тщание? Я вижу лишь тщание очень узкого технического рода - тщание выбора верной тональности и желание ее придерживаться, и я верю, что это было сложно и угнетало...Ваше тщание было сродни тщанию свидетеля в суде - вот всё, что мне известно, сударь мой, я не могу сказать более того, что воспринял, и если бы вы объяснили, что предоставляете именно это, читатель, по крайней мере, знал бы, куда отнести ваши замечания и какой степени доверия они заслуживают. Но даже в этом случае вы упустили бы важнейший аспект тщания, который действительно определяет всё - вы не удосужились спросить себя, не является ли весь этот проект как таковой чудовищной ошибкой, в целом неэтичной и нечувствительной, нарушением доверия дружбы, подглядыванием в замочную скважину за событиями, ускользнувшими от всеобщего взгляда...
Как вы можете называть это данью уважения ей - вы вынесли на суд общественности единственное, что она могла бы сохранить для себя, если не оставалось ничего иного: свое безгранично унизительное личное самоубийство....
Что касается вашего утверждения о том, что ваша статья опровергает дикие фантазии - знаете ли, противоположное более вероятно. Прежде фантазии были горячим воздухом и уносились прочь сразу же после своего появления, все они были идеально невесомы...Вся эта чушь - просто слухи, пожирающие друг друга. Но теперь вы предоставили то, что ощущается, как плотная материя, реальные факты и фундамент, рассказ очевидца, находившегося в комнате. Между ее произведениями и вашей статьей распростерся целый новый мир гипотез. А благодаря коммерческим и карьерным потребностям в статьях, диссертациях и учебных материалах модно быть уверенными, что этот мир окажется перенаселен, и ваши факты превратятся в литературно-исторические памятники. Вам лучше, чем кому-либо, известно, что вашу статью будут читать с большим интересом, чем когда-либо читали стихи, ее будут использовать гнусные миллионы, которым нужно что-то написать в своих научных трудах. Теперь эти фантазии будут отличаться лишь тем, что они будут в десять раз более самоуверенны в своей возмутительности».
Читая этот пассаж в письме Хьюза, я прихожу в восторг, который уже испытала в другом архиве - в зале редких изданий Библиотеки Смит-Колледжа, где хранятся многие печатные страницы и рукописи Плат, и где я внимательно изучала первый черновик ее стихотворения «Ловец кроликов», написанного в 1962-м году. На первой странице черновика и частично - на второй стихотворение нечитаемо: разорванные строки, большинство из которых зачеркнуто. Создается впечатление, что ее разум что-то встревожило, привело в движение, но он не смог двигаться дальше, это напоминало автомобиль, колеса которого крутятся вхолостую и не могут ехать. Внезапно автомобиль устремляется вперед. «Это было место силы», - пишет Плат, и далее стихотворение следует за хорошо известной первой строкой в привычном нам виде. Переход от движения в никуда к движению куда-то столь стремителен, что читатель черновика ошарашен, более того - тронут. В середине письма Альваресу Хьюз оказывается в точке, напоминающей отыскание твердой земли под колесами. Всё, сказанное прежде, было некоей преамбулой, следами непрерывного верчения мысли, стремящейся к обретению идеи, и вот она, наконец, вырвалась вперед. Хьюз пишет:
«Вы не делаете различия между двумя абсолютно разными видами письма...между субъективным произведением, которое пыталось обрести художественную форму, используя истинное событие в качестве основы, и документальным, которое претендует на то, что избавлено от ошибок, предоставляя истинные беспристрастные свидетельства об истинно произошедшем событии, которое до сих пор является активной частью жизни некоторых людей».
Хьюз продолжает неутомимо сдирать кожу с Альвареса и анализировать моральную проблему журналистики и биографии, влияющую на живущих:
«Если бы вашим намерением было придерживаться документального стиля, если бы вы уважали то, что произошло на самом деле и то, как на самом деле развивались события, вы бы попросили меня стать вашим соавтором. А если бы я отказался с вами сотрудничать - а я бы, конечно, отказался, вы бы сказали: «О’кей, этот текст не может быть написан». Вы бы поступили именно так, если бы менее жаждали публикации своего личного отчета, чем публикации наиболее полного из возможных отчетов, совершения поступка гуманного и в то же время - благородного... Эгоистичный журналист в вас...журналист, который хочет опубликоваться, и гори оно всё синим пламенем (вы опубликовались, а синим пламенем горят другие) - всё это вас просто замарало, вы предали себя, а заодно - и нас... Лишь видя, как журналист с американской этикой в вас рационализировал вашу подлинную душу и воображение, я понимаю, как так вышло, что была опубликована эта статья, и как одна часть вашей личности начала писать ее, как священный текст, частный, личный документ, а другая часть схватила этот текст и продала его, высосала его на потребу жадной и требовательной публики».
Бывшие друзья не разговаривали много лет. В конце концов они пожали друг другу руку и помирились на заупокойной службе по Роберту Лоуэллу, на которой оба они читали стихи Лоуэлла. После этого мужчины обменивались краткими, сердечными и поверхностными письмами, у них произошла одна почти встреча.
- Насколько я помню, - сказал мне Альварес, - меня ужасно ранили письма Теда, поскольку, во-первых, я считал его своим хорошим другом, а во-вторых, ему так же хорошо, как и мне, было известно, что я изогнулся «мостиком», почти - но не совсем - до уровня фальсификации доказательств, чтобы исключить из своего отчета историю их разрыва. Впечатление об этих письмах, которые я уже не особо помню - я просмотрел их, прежде чем отдал в Британскую библиотеку - таково: Хьюз в некотором смысле обезумел, и я подозреваю, что причиной его безумия стало понимание того, что, сколь бы тактично ни обращались с этими письмами, они стали достоянием общественности. Смерть в определенном смысле сделала Сильвию Плат достоянием общественности, понимаете, что я имею в виду?
VIII
Альварес посоветовал мне поговорить с Элизабет Зигмунд, и через несколько дней я уже ехала в поезде в Корнуолл, где она жила со своим третьим мужем Уильямом. Путешествие было трудное. Снежная буря закончилась, но ее последствия еще влияли на деликатную железнодорожную систему Британии, и я опоздала на три часа. Уильям Зигмунд ждал меня на станции и, похоже, был вовсе не в восторге от моего опоздания. Это - спокойный бородатый мужчина сорока с лишним лет, и, когда мы ехали к ним домой, он рассказывал о разработках химического и биологического оружия, которыми они с Элизабет занимаются в течение последних двадцати лет, а финансирует это фонд.
Элизабет Комптон (как ее тогда звали) была близкой подругой Плат в Дэвоне. Она знала Плат только один год, но, поскольку это был последний год жизни Сильвии Плат - время разрыва с мужем и создания стихотворений сборника «Ариэль», ее свидетельства приобрели огромный вес и значение для формирования легенды Сильвии Плат. Она - своего рода свидетельница, тоскующая о мертвых, говорящая о них только хорошее. В мемуарах, опубликованных в 1976-м году, она описывает свою подругу как исключительно прекрасную, милую, восхитительно интересную и безграничго трогательную особу. В конце знаменитого пассажа («Мое молоко высохло...Тед...стал маленьким человеком») она пишет, что Плат провела свою последнюю ночь на диване в ее гостиной, а когда она спустилась в гостиную утром, увидела, что «Плат склонилась над коробкой с кошкой и новорожденными котятами». Она добавляет: «Вижу Сильвию как сейчас - в розовом шерстяном халате, длинные каштановые волосы заплетены в косу, падают в коробку, она оборачивается и говорит: «Я никогда не видела ничего настолько маленького, нового и уязвимого. Они - слепые». Что я могла бы сделать, чтобы защитить и помочь этой невероятной личости?».
Если Элизабет стала воплощением любяшей и некритичной подруги, также она выполнила и наши необоснованные требования, предъявляемые доверенным друзьям во времена семейного разлада: мы ждем, что они полностью примут нашу сторону, разделяет наши израненные чувства и испытают наш гнев к человеку, причинившему нам боль, словно он причинил боль им самим. Элизабет, очевидно, никогда не прекращала винить Хьюза столь же сильно, как винила его из преданности Сильвии летом 1962-го года. А что касается Олвин, в своих мемуарах Элизабет писала:
«Самым сложным человеком в семье Теда была его сестра Олвин, которая боялась таланта и красоты Сильвии и отвергала их так же, как и ее отношения с Тедом. Сильвия глубоко чувствовала эту ужасающую жалость и воспринимала ее, как непреодолимый гнев. Она часто говорила мне, что Олвин ее ненавидит, отрицает ее положение еще одной дочери в семье. Когда я встретилась с Олвин после смерти Сильвии, я поняла, что она недооценивала отношение к ней Олвин: мне было тяжело это выносить даже опосредованно».
«Я пыталась объяснить Сильвии ужасную, сокрушительную классовую систему в этой стране, - продолжает она, - но девушке из американского колледжа сложно было понять, как страдают от этой системы люди вроде Хьюза. Я спросила у нее, не кажется ли ей, что Тед в определенном смысле страдает от чувства неполноценности. В ответ она горько и презрительно рассмеялась. «Тед обедал с герцогом Эдинбургским, - сказала она, но это, конечно, вовсе не было ответом».
Мы приехали в дом, маленький коттедж в глубине страны. Когда я вошла в комнату, Элизабет, дородная женщина в черном платье, с цветастой шалью на плечах, лежала на диване посреди комнатки с низким потолком и огромным каменным камином. Подобно Альваресу, она оказалась старше, чем я ожидала, но от чего у меня побежали мурашки по спине - так это от ее раздувшихся ног, простертых на диване. По телефону, объясняя, почему она не сможет предложить мне ланч, Элизабет сказала, что страдает от тяжелого приступа артрита и не может хлопотать по хозяйству, но лишь сейчас я поняла, насколько она недееспособна. Но всё равно она встретила меня со смехом, сославшись на свое сходство с Элизабет Барретт Браунинг, и принялась болтать, желая скорее очаровать и развлечь, чем вызвать жалость. Я понимала, что могло привлечь Плат в этой жизнерадостной женщине. Уильям принес чайник и тарелку печенья из безупречных природных ингредиентов. Затем он удалился в свой офис - комнату, полную компьютерного оборудования и фотокопировальных устройств. Элизабет укутала плечи шалью и начала рассказывать мне истории о Плат, Хьюзе и Олвин, которые я уже читала в ее мемуарах и биографии авторства Батчера, а также - истории, которые были для меня внове, но оказались покрыты едва заметным налетом патины историй, рассказанных слишком много раз. Одна из таких историй - отчет о визите, который Элизабет нанесла в квартиру на Фицрой-Роуд вскоре после смерти Плат:
- Тед ушел, там была няня, присматривала за детьми, и она мне сказала, что Ник больше вообще не ест. Он раньше был очень жадный, как Сильвия, он любил поесть, но теперь не ест и не произносит ни слова. Мы поговорили немного, потом я спросила: «Тед собирается возвращаться?», а она ответила смущенно: «Да, но она здесь, понимаете». Я спросила: «Кто она?», а девушка ответила: «Миссис Вьюилл», я спросила: «Она живет здесь?», она ответила: «О да». Потом вернулся Тед - я слышала, как Ассия поднималась по лестнице в спальню, Тед, казалось, был в полном раздрае. Он посмотрел на меня и просто назвал по имени, а потом пошел в соседнюю комнату и схватил экземпляр романа «Под стеклянным колпаком». Он чуть не плакал. Сказал: «Это - для тебя, ты еще не видела», а я сказала: «Да, спасибо». Это было ужасно. Эмоции были столь сильны и ужасны. А потом он сказал - знаю, он не это имел в виду: «Мало кому из мужчин выпадает в жизни убить гения». И я подумала: «Бедняга! Как он собирается выжить?». Мы стояла на кухне, он кипятил чайник на плите - на той самой плите, в духовке которой она отравилась.
Истории вроде этой регулярно заполняют биографии и воспринимаются как правда, потому что их невозможно опровергнуть. Во всех биографиях Плат впечатления и воспоминания о Хьюзе, сообщенные свидетелями-современниками, приобретают статус исторического факта. Можно себе представить, что должен был чувствовать Хьюз, когда брал в руки одну из этих книг и читал о том, что кто-то в нем подметил, или о нем подумал, или подумал, что слышал, как Хьюз это сказал тридцать лет назад. Память славится своей ненадежностью, а если она еще и сплетается со злым умыслом, она может стать чудовищно ненадежной. «Хороший» биограф должен уметь различать ценность свидетельств очевидцев и настраивать свою антенну на тенденциозные искажения, аберрации памяти и откровенную ложь. В своей биографии Оруэлла Бернард Крик являет пример утонченной чувствительности к проблеме. После цитирования пламенного пассажа из воспоминаний об Оруэлле романиста Рэйнора Хеппеншталля он останавливается и задается вопросом, как этот пассаж оценивать. В этом пассаже речь идет о происшествии, случившемся в тридцатых, когда Оруэлл и Хиппеншталль жили в одном доме в Кентиш-Тауне, и Хиппеншталль однажды вернулся домой очень поздно и очень пьяным. Если верить мемуарам Хиппеншталля, написанным через двадцать лет, Оруэлл сначала отчитал своего соседа по дому, а потом, когда Хиппеншталль принялся спорить, разбил ему нос и в конце концов начал гоняться за ним с раскладной тростью. «Он ужасно треснул меня между ног, - вспоминает Хиппеншталль, - а потом поднял раскладную трость над головой. Я посмотрел ему в лицо. Сквозь туман, застилавший мне глаза, я увидел на его лице любопытную смесь страха и садистской экзальтации». Из другого источника Крик выяснил, что «этот инцидент определенно имел место», но, поскольку прошло двадцать лет, он ставит под сомнение воспоминания Хиппеншталля «о страхе и садистской экзальтации». Он рассуждает о том, что ко времени написания своих мемуаров Хиппеншталль пришел к выводу, что сочинения Оруэлла «слишком переоценены», поэтому «в своих воспоминаниях он ставил целью символическую критику характера Оруэлла», Крику такой вывод кажется более обоснованным, чем «вера в то, что тогда он воспринимал инцидент именно таким образом». Но он всё равно еще не удовлетворен. В примечаниях к изданию в бумажной обложке Крик пишет, что «Хиппеншталль, как мне кажется, выкристаллизировал, будучи истинным романистом, сложную и аморфную материю (садомазохистские черты Оруэлла) в один важный анекдот, кажется, освещенный мгновенной вспышкой». Затем он добавляет: «Этот сложный вопрос, конечно же, очевидно освещается [в моей книге], но я нигде не рассматриваю его достаточно развернуто...Я лишь хочу сказать, что данный инцидент можно объяснить априори лишь с позиций психоанализа...У меня нет намерения утверждать, что этого не было».
Элизабет переключилась с Теда на Олвин.
- Я встретилась с ней только после смерти Сильвии, когда она приехала в Корт-Грин, чтобы жить там с Тедом и детьми, - рассказывала она. - Я очень хорошо ее узнала. Мы с ней играли в покер. Если я выигрывала, возникало очень тревожное чувство, потому что казалось, что Олвин может наклониться через стол и дать пощечину, хотя она никогда такого не делала. Играла она безумно. Сильно рисковала. В гневе она до смерти меня пугала - у нее был ужасный нрав, она была невероятно саркастична, но, кроме того, и очаровательна. Она жила в Париже, могла рассказать множество анекдотов о своей жизни. Сельской серой мышке вроде меня всё это было очень интересно. Теперь Олвин говорит обо мне так, словно я была тупой и отвратительной. Однажды она сказала кому-то, что я была свиньей и жила в грязи. Они с Тедом и Кэрол никогда больше со мной не разговаривали. В прошлом году я ездила в Эксетер на выступление Энн Стивенсон, и там была Кэрол, сидела в заднем ряду. Она очень мрачная и очень красивая. Всегда была тихоней - она была сиделкой, ей было двадцать два, когда они поженились, но выросла в гордую красавицу. Я подошла к ней и сказала «привет», а она ответила: «Я не могу с тобой разговаривать». Это было смешно. Не то чтобы я пыталась выйти на авансцену или пробраться к славе по спине бедной мертвой девушки. Знаю, именно так они это воспринимают, но ничего подобного. Никто не станет отрицать, что, если какой-то ваш знакомый обретет огромную известность, это польстит вашему «эго». Вы думаете: «Этот блестящий человек действительно меня любио, так что, должно быть, от меня есть какая-то польза». И люди приезжают на меня посмотреть, вот как вы, так что, конечно, я начинаю что-то о себе воображать. Но когда я выходила на авансцену, - Элизабет тут имела в виду звонки и письма в газеты, - это всегда было реакцией на чьи-то возмутительные действия по отношению к Сильвии.
На столике рядом с диваном Элизабет лежит папка газетных вырезок. многие из которых я уже видела. Герои и хроникеры легенды Плат собирали эти скудные и ненадежные свидетельства, словно священные письмена. Наверное, ни в каких иных случаях могущество прессы не является столь очевидным и докучливым, как тогда, когда часть его непрерывной капели застывает в сталактит, известный как «архивные материалы». Газетные заметки, которые изначально были написаны для того, чтобы утолить наш ежедневный голод праздного и безличностного Злорадства - вызывать восторг и отвлекать, а потом оказаться забытыми через неделю - теперь занимают свое место среди серьезных источников информации и фактов, их начинают рассматривать так, словно это - нечто большее, чем заметка с вопросом, что произошло, кто плохой и кто хороший.
Я пошла в офис Уильяма и сделала копии некоторых статей, которых не было в моем архиве. К концу дня он был не то чтобы обижен, но немного менее дружелюбен: когда я с ним говорила, он сжимал губы и выглядел рассеянным. Мой визит завершился, я вызвала такси, пока мы ждали, Элизабет начала запинаться в своей яркой болтовне. Она выглядела уставшей, вероятно, страдала от боли. Она сказала мне, что добраться с дивана в ванную - для нее тяжелый подвиг. Я чувствовала печаль и жестокость ее жизни, их дом источал пафос и некое беспокойство. Взгляд на эту женщину и ее мужа, живущих так близко к краю и работающих над созданием химического и биологического оружия, сообщил мне больше, чем я здесь написала, и вызвал у меня отрезвляющее ощущение наглости журналистского отчета о моем визите. Что мне о них было известно? Как неадекватен, должно быть, мой отчет, как он не ко времени! Биограф совершает то же преступление, когда предлагает решение загадки жизни с «данными» не менее скудное (учитывая устрашающую массу, накапливаемую благодаря событиям каждого момента жизни) и интерпретации не менее глупые (учитывая, каким тонким и индивидуальным инструментом является человеческая мотивация).
Приехало такси, и по дороге в свой отель я спросила у таксиста, известно ли ему что-нибудь о проблеме на железной дороге, из-за которой мой поезд опоздал на три часа. Он ответил, что знает - туннель поврежден снегом, и предсказал, что, когда я завтра утром буду уезжать из Корнуолла, столкнусь с той же самой проблемой. Он спросил у меня, куда я еду, и когда я ответила, что в Милвертон в Сомерсете, за сотни миль отсюда - там у меня запланирован ланч с Клариссой Роше, таксист назвал сумму, за которую меня туда отвезет. Я согласилась.
IX
На следующий день, в воскресенье, таксист приехал к моему отелю в десять часов, на заднем сиденье были женщина с ребенком. Я села спереди, таксист сказал, что женщина и ребенок - его жена и сын, но меня им не представил. Во время поездки он поддерживал поток болтовни со мной, а с женой не обмолвился ни словом. Ребенок погугукал какое-то время, а потом уснул. Я повернулась к жене и попыталась вовлечь ее в разговор, но она дала понять, что не хочет, чтобы ее в это втягивали. Я почувствовала, что стала свидетельницей отношений между мужем и женой столь архаичных, столь несовременных, словно стояла перед какими-то эксцентричными древними руинами. Это было на самом деле - сексизм столь чистый и незамутненный, что он вызывал некий священный трепет, своего рода уважение. Я подумала о стихотворении Плат «Проситель» 1962-го года:
«Живая кукла, куда ни посмотришь,
Она может шить, она может готовить,
Она может говорить, говорить, говорить.
Это работает, в этом нет ничего плохого.
У тебя есть отверстие, это - припарка.
У тебя есть глаза, это - образ.
Мальчик мой, это - твое последнее пристанище.
Ты женишься на ней, женишься на ней, женишься на ней?».
Я спросила у таксиста, не может ли он сделать небольшой объезд, и он съехал на обочину, чтобы изучить карту, которая у меня была с собой. Тем утром в отеле, рассматривая карту, я заметила, что деревня Норт-Таутон находится не так уж и далеко от шоссе Милвертон. Именно в Норт-Таутон располагается Корт-Грин. Таксист сказал: «Без проблем» (с женой он не посоветовался), и тронулся в путь. Но проблема возникла. Он пропустил поворот на Норт-Таутон, после чего потратил больше часа, вместо десяти минут по прямой, чтобы найти дорогу в деревню в городе с напряженным движением Эксетере. Я уже заметно опаздывала на ланч с Клариссой Роше (я уже и так нарушила свои планы, поехав на такси вместо того, чтобы рискнуть и поехать на поезде), и теперь я очень сильно жалела о своей идее.
Когда мы наконец-то проехали через Норт Таутон - маленькую, безмолвную, аскетичную старинную деревушку - и я увидела то, что, должно быть, являлось шпилем церкви возле Корт-Грин, мои сожаления стали еще острее. Меня ужасала чудовищность моего заблуждения, приведшего меня сюда. О чем я только думала? Что собиралась делать, когда мы подъедем к дому? Одно дело - нанести визит вежливости в дом, где умерла Плат, и совсем другое - рыскать вокруг дома, в котором живет Тед Хьюз. Но я была обязана следовать своему неизменному курсу, я не могла сказать таксисту, чтобы он не утруждался, после всех его усилий, и когда мы подъехали к дому, в котором я и узнала, и не узнала Корт-Грин по описанию Альвареса и по фотографиям в изданиях различных биографий, я попросила таксиста остановиться. Фотографии были нечеткими, по ним у меня сложилось впечатление, что крыша у дома - соломенная, расположена довольно низко над землей, вокруг - клубки виноградных лоз, цветов, старых деревьев и крупной гальки - место, которое соответствует своему названию и описанию в письме Плат матери, написанном вскоре по приезде, в сентябре 1961-го года: «Этот дом - словно человек, он сразу же реагирует на малейшее прикосновение или взгляд». Дом, на который я сейчас смотрела, нерешительно выйдя из такси, был высокий, белоснежный, с черной отделкой. Он выглядел, как массивный дом из пригорода, напоминал дома в псевдо-тюдоровском стиле двадцатых-тридцатых годов где-нибудь в Скарсдейле или Ривердейле. Здание окружал забор из кольев, который я никогда не видела ни на одной из фотографий, так что я спросила себя, тот ли это вообще дом, по улице шла девочка, я спросила у нее: «Это ли - дом Поэта-Лауреата?». Она утвердительно кивнула и поспешила прочь. Перед домом была лужайка с несколькими маленькими деревьями без листвы. Занавески на окнах были задернуты, и я с облегчением заметила, что ни одна из них не шевелится. Наверное, Хьюзы в отъезде. Потом я увидела кое-что, что позволяло предположить, что Хьюзы - не в отъезде, так что мое вторжение может не остаться незамеченным. На одном из деревьев висела птичья кормушка, наполненная кормом, вокруг кружили снегири и воробьи. Я почувствовала, что ко мне возвращается мое чувство нежности к Хьюзу - почувствовала его реальность, почувствовала, что он - живой, из плоти и крови, и мне стало стыдно за свое участие в этой охоте, превратившей его жизнь в пытку - теперь я присоединилась к толпе его преследователей. Но я продолжила изучать дом и угодья, упрямо искала какой-нибудь психологический трофей, который можно было бы унести, какое-нибудь впечатление, которым был бы отмечен мой визит в дом, где в сумерки перед рассветом девушка, которая скоро умрет, заявляла о своем бессмертии. В стихотворении 1962-го года «Письмо в ноябре» Плат пишет о прогулке вокруг Грин-Корт: «так глупо счастлива, / Мои резиновые сапоги / чавкают и чавкают по прекрасной грязи». Она пишет, почти со злодарством:
«Это - моя собственность.
Два раза в день
Меряю его шагами, наблюдаю
За варварским падубом с его голубовато-зелеными
Створками раковин, самородное железо.
Мои семьдесят деревьев
Золотистые румяные тефтели
В густом сером супе смерти,
Их миллион
Золотых листьев - металлический, бездыханный».
Это - моя собственность. Горькая судьба Хьюза - постоянно бороться с Плат за право собственности на свою жизнь, попытки вырвать ее из рук Сильвии. В «Папочке» Плат пишет о своем мертвом отце как о вампире, которого она наконец-то может убить окончательно:
«Папочка, теперь ты, наконец, можешь лежать спокойно.
В твоем черном сердце - осиновый кол.
Жители деревни никогда тебя не любили,
Они танцуют и топчут тебя ногами.
Они всегда знали, что это - ты.
Папочка-папочка, сукин ты сын, с тобою покончено».
Хьюз так и не смог вонзить осиновый кол в сердце Плат и освободиться из ее объятий. (Кто все эти биографы, журналисты, критики, любопытствующие и феминистки, роящиеся вокруг Хьюза, если не заместители Неумершей Женщины?). Он так и не придумал подходящий маневр, не сделал верный выпад, результатом которого стала бы «смерть», которой он жаждал. «Я никогда не пытался написать воспоминания о Сильвии» - писал он Энн Стивенсон в ноябре 1989 года в ответ на письмо, в котором она укоряла его за то, что он публично отмежевался от написанной ею биографии, «потому что я вполне ясно видел с первого дня, что я - единственный человек тут, которому не поверит никто из тех, кому необходимо счесть меня виновным». Затем он продолжает:
«Также я знаю, что в качестве альтернативы могу хранить молчание, но это сделает меня объектом наихудших подозрений. Мое молчание покажется подтверждением всех обвинений и фантазий. В целом я предпочел бы молчание тому, чтобы меня вытащили на арену корриды, начали дразнить, провоцировать извергнуть на песок каждую мельчайшую подробность моей жизни с Сильвией к вящей радости сотен тысяч профессоров английской литературы и выпускников, которые, как вам известно, в данном случае испытывают не более чем низменное любопытство, обычное деревенское любопытство, популярный вид охоты - неважно, насколько они погружены в теологию литературной критики и этическую святость. Если испытывают они какое-нибудь более живое чувство, это - что-то даже еще более низменное: тревога о статусе, профессиональная тоска по продвижению, жажда карабкаться вверх».
Он продолжает со всё возрастающей горечью и презрением:
«Довольно часто они чувствуют лишь то, что можно заработать пенни. Даже вы, Энн, вы помните столь же хорошо, как и я, что вовсе не великая любовь к позии Сильвии и не жажда рассказать ее историю сподвигла вас написать эту книгу. Когда вы рассказали мне, что вы на самом деле сможете сделать с тем авансом, который пообещало вам издательство «Penguin», моей единственной реакцией было: если уж кто-то должен написать книгу (поскольку они собрались издавать серию), может быть, уж лучше тогда деньги получит Энн? Но разве так происходит не всегда? Если молодой преподаватель в тяжелом финансовом положении хочет опубликовать статью в престижном издании, какую статью он им пошлет - о Томасе Уатте или о Сильвии Плат? Полагаю, вы знаете, что Пол Александер (чье имя - немногим более, чем подпись под предисловием к тому сборнику эссе) пришел в издательство - я забыл название..., а вышел с 150 000 долларами. Если мне верно сообщили сумму. Батчер написал биографию при условии, [что] издатель возьмет его сборник стихов. Подруга Линды Вагнер-Мартин рассказала мне, что после успеха ее книги она перешла на чудесную новую учительскую должность с чудесной новой зарплатой. Возможно, нельзя смотреть на эту сферу под столь порочным углом, но что еще я могу увидеть, с волками жить - по волчьи выть, я вынужден преклоняться перед этим чудовишем и кормить его, по сути, кусками своей собственной жизни, или, во всяком случае, не пытаться вырвать какой-нибудь кусок из его пасти?
Я давно с этим смирился, но, Энн, пожалуйста, не ждите от меня, что я буду питать радость в этом смирении. Или не попытаюсь ныне и присно ограждать детей, жену и себя стеной астрального огня. Если мои старые друзья хотят меня защитить (если таковы их мотивы), мне следует согласиться со всем, что они говорят, вовсе не из глупой преданности им я должен позволить публике выдвинуть против меня еще одно обвинение - что я бегал повсюду и просил людей писать низости о Сильвии, поскольку, если бы я этого не делал, это выглядело бы плохо...Мое простое желание - восстановить, если получится, приватность своих собственных чувств и выводов о Сильвии, спасти их от заражения кем-либо другим...
Вам не следует слишком сильно удивляться, как и мне. Жаль, что я не способен мыслить более эффективно. Но в то мгновение, когда вы согласились сотрудничать с Олвин, вы поставили меня в затруднительное положение поиска выхода, какого угодно выхода из ситуации, повернувшейся столь неожиданным образом. Вы сделали эти поиски неизбежными для меня».
Письмо Хьюза, подобно его второму предисловию к «Дневникам», движется к ошеломляющей кульминации:
«В сложившейся ситуации, Энн, я понимаю, что вряд ли когда-нибудь смогу сделать верный или хотя бы разумный выбор, и в лучшем случае я стану в конце концов слугой двух господ. Я поощрял вас позволить каждому рассказать свою историю. Но в то же время я знаю, какая угроза для нас таится в этом, и начал искать оружие для защиты. А ваше сотрудничество с Олвин просто сделало дилемму еще более щекотливой.
Лишь один пример, чтобы показать вам, как далек мой мир от вашей книги. Особенно жалею о том, что не вычеркнул одну фразу. Там, где описано, как Сильвия уничтожала мои бумаги и т.д., сказано: «Это никогда не будет забыто или прощено», или нечто аналогичное. Я помню, что к такому выводу первой пришла Дидо, но, кажется, вы с Олвин это восприняли как самоочевидную истину. Кажется, я не исправил эту фразу в тексте Дидо - я был слишком занят, пытаясь убедить ее понять Сильвию совсем иначе.
Правда заключается в том, что я никогда не держал за это зла на [Сильвию]— ни тогда, ни когда-либо потом. Скорее, я был разбит, видел, что она совершила безумный поступок. Но, возможно, я что-то упустил. Она никогда не делала ничего, за что я держал бы на нее зло. Единственное, что мне тяжело было понять - это то, что она вдруг сделала достоянием общественности неприглядные события нашей жизни («Событие», «Ловец кроликов») как тему для стихотворений. Но утверждать, что я никогда ее не прощу за то, что она порвали эти клочки бумаги - значит совсем не понимать природу моих с нею отношений. Иными словами, это - фактически неправда. Так что в будущем, в любом новом издании или переводе, я хотел бы, чтобы эту фразу вырезали. Пусть эпизод говорит сам за себя.
Вся эта ярость, направленная на нее, которую она так яростно провоцировала - со стороны людей, которые, наверное, иногда думали, что защищают меня, с моей точки зрения была просто катастрофой, от которой мне приходилось ее защищать. Это было - словно пытаться защитить лису от моих собственных гончих, в то время как лиса кусает меня. С настоящей лисой в такой ситуации вы хотя бы точно знаете, почему она вас кусает».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Я вернулась в такси, где сидели в молчании мужчина, женщина и ребенок. «Никого нет дома?» - спросил таксист. Я начала объяснять, что приехала просто посмотреть дом, и раньше была о нем лучшего мнения. Мы поехали дальше, и подспудная тревога, которую я ощущала во время всего этого путешествия по Англии, теперь вышла наружу и прочно соединилась с тем фактом, что я опаздываю на ланч к Клариссе. Но когда я к ней приехала, Кларисса, словно медсестра, которая мажет ранку мазью, весело меня приветствовала и отмела все вопросы беспокойства из-за моего опоздания. Она - американка, более тридцати лет прожившая в Англии, у нее четверо взрослых детей. Когда-то она была замужем за поэтом Полем Роше (более десяти лет назад он переехал на Майорку после их развода), который в юности позировал художнику Дункану Гранту, а потом, как другу Уоттса-Дантона, Грант завещал ему свои полотна, умерев в 1978-м году. Уникальный эстетический опыт, который я надеялась получить в Корт-Грин, я получила сейчас в доме Клариссы. Фрэнсис Сполдинг в своей биографии Ванессы Белл 1983-го года приводит фотографию Чарльстона, дома в Сассексе, где жила Ванесса, официально - со своим мужем Кливом Беллом, но фактически - с Грантом, в которого она была безответно влюблена и от которого у нее была дочь Анжелика. Чтобы удержать Гранта рядом с собой, а также - в качестве памятника плодотворному союзу дисциплины искусства и хаоса незаурядных домашних установок она принимала его парней, один из которых, Дэвид Гарнетт, женился на Анжелике, когда ей исполнилось двадцать три года. Сейчас я почувствовала, что вновь попала в Чарльстон, мир очарования загадочной красоты, не имеющий совсем ничего общего с «английским стилем» журналов о дизайне, создание возвышенного и целеустремленного вкуса, взращенного на врожденной любви к лицезрению поверхностей мира. Анжелика Гарнетт в своих мемуарах «Обмануты добротой» о детстве и юности в Чарльстоне рассказывает о несчастливом детстве в кружке «Блумсбери», подкрепляяя фотографию Чарльстона фактами:
«Хотя мы были непричесаны, неумыты и в лохмотьях, наши ковры и занавески выцвели, мебель покрылась пятнами и перекосилась, всё вокруг должно было соответствовать эстетическим канонам - это считалось невероятно важным. Часами мы могли перевешивать на новое место старую картину или выбирать новый цвет обоев».
Дом Клариссы был полон картин и рисунков Гранта, развешанных с явным тщанием и продуманностью. В холле глазам представало необыкновенное зрелище - картина Гранта, изображавшая двух детей на диване, а под картиной - сам диван. И кто, вот так совпадение, оказался в доме - сама Кларисса Сполдинг приехала на уик-энд изучить произведения искусства и документы для биографии Гранта. Кларисса провела для меня экскурсию по главным комнатам (сквозь застекленные створчатые двери я мельком увидела старомодный сад, обнесенный стеной), а потом из кабинета вышла Фрэнсис: высокая стройная Диана - молодая женщина с мальчишеской стрижкой, в длинной полосатой футболке, всё в ней было правильно, хорошо и уместно. У нее были спокойные, ясные и застенчивые манеры, она тихо и спокойно бормотала - говорила мало, но всегда по делу. Когда я наблюдала за ней на следующий день, она предстала передо мной экземпляром «хорошего» биографа: биографа, который не преступает границы, уважает своего героя, ненавязчив, здравомыслящ, судит мудро и справедливо, и не погрязнет в беспорядке, в котором погрязли Энн Стивенсон и Олвин Хьюз. Ее апологетическая биография Ванессы Белл заслужила одобрение критики и читателей: это - длинная и хорошо рассказанная история. Она убеждает читателя, что Ванесса была прекрасна - добрая женщина высшего класса и одаренная артистка, которая жила богатой и красивой жизнью, и всё это уравновешивается противоречиями между безумным «сюжетом» существования Ванесы и ее умиротворенной повседневностью и достижениями. А вот мемуары Анжелики Гарнетт, подобно мемуарам Дидо Мэрвин о Сильвии Плат, полны скорбей и жалоб, и ее не любят за эти мемуары, на самом деле они вообще никому не нравятся. Мстительные мемуары Анжелики и Дидо заставляют нас задуматься о том, что мы слышать не хотим: что наши дети и друзья нас не любят, что мы - слепые и пафосные невротики, что в глазах Господа наша жизнь предстанет ошибкой, чем-то плохо сбитым и пустым. Отчаянные протесты против мемуаров Дидо Мэрвин на самом деле были воплем из самого сердца читателей, которые задумываются о своих собственных посмертных перспективах, это было выражение желания читателя, чтобы его помнили благожелательно, и вовсе не так ярко. Ранила вовсе не правда или ложь в воспоминаниях Дидо о Плат, ранила их неблаговидная специфика. В собственных произведениях Плат есть доказательства того, что она могла быть крайне антипатичной, если дела шли плохо. Она знала это за собой и могла относиться к себе из-за этого очень сурово, как, например, в парижском дневнике 1956-го года: «Эта смехотворная вспышка гнева прошлой зимой, когда наши места [в театре] оказались не рядом, а друг за другом. Из-за этого Сэссун мягко меня высмеял и вернул билеты», после чего она добавляет: «Сейчас, оглядываясь назад, я прихожу в ужас при мысли о своем избалованном, требовательном поведении». Когда она критикует себя, мы ей аплодируем, а когда Дидо Мэрвин жалуется на то, что Плат воровала продукты из ее холодильника, мы краснеем из-за мелочности Дидо.
Кларисса накрыла для нас ланч не в официальной столовой, в которой расположились Гранты, а в маленькой, возле кухни - там был камин, в котором, по английскому обычаю, трепетало несмелое пламя. Кларисса - пухлая женщина средних лет с седыми белокурыми волосами и свободными, сердечными, слегка неопределенными манерами. Читая книги о кружке «Блумсбери», я подготовилась к посещению ее дома, а благодаря чтению дневников Плат у меня возникло чувство, что я уже встречалась с Клариссой. Она и Поль Роше познакомились с Плат и Хьюзом, когда Плат преподавала в Смит-Колледже в 1957–58 гг., Плат часто писала о них в своем дневнике, но лишь немногое из того, что она написала, попало в опубликованный «Дневник». Фрэнсис Маккалоу, которая пишет о «грязных отрывках», которые она удалила из публикуемого текста, упоминает чету Роше как двоих друзей, о которых Плат писала гадости: «Например, Пол и Кларисса Роше, которые удостоены в этой книге некоторых колкостей, но все равно были очень близки Плат до самого конца». «Колкости» Плат в опубликованном «Дневнике» - это ее ссылка на «махинации» и «плохую репутацию» Поля, и ее описание Клариссы «в пузырях слёз...подобно рядовой вспышке гнева миссис Маффетт» — ничто иное, как слабый кислый осадок от абсолютно грубого и насмешливого портрета четы Роше, который содержится в неопубликованной версии, особенно - портрет Поля, который ее одновременно и привлекал, и отталкивал. Но неприятные портреты, в отличие от портретов в мемуарах Дидо и Анжелики, обладают качествами беспристрастной, почти клинической незаинтересованности. Плат пишет с хладнокровным взглядом романистки, а не с теплотой мемуаристки, проступающей сквозь неприятие. Она пишет так же, как о Хьюзе и Ричарде Сэссуне - с искусной экономией средств, и в то же время - с избыточностью. Костюм, в котором ходит Роше —«яркий костюм желтовато-зеленого цвета абсента, из-за которого его ясные глаза были какого-то дикого и слегка неприятного кислотно-зеленого цвета штормящего зимнего океана, полного мелких льдин» - один из ее повторяющихся пассажей о нем (так же, как высокий рост - повторяющаяся характеристика Хьюза, а болезненность и миниатюрность - характеристика Сэссуна). «О, если бы меня предоставили самой себе, каким бы поэтом я стала, содрав с себя кожу», - пишет Плат в дневнике в мае 1958 года. Дневники заставляют нас думать о том, какой романисткой она могла бы стать, если бы жила. Документируя ее попытки записывать инертные короткие истории, дневники сами по себе свидетельствуют о ее способностях автора художественной литературы. Идея Хьюза о том, что гений Плат «к мгновенной конфронтации с важнейшими и неприемлемыми вещами» должным образом может быть выражен лишь в поэзии, опровергается конфронтацией, которую мы видим в этих дневниках.
В 1958 году, когда Плат и Хьюз жили в Бостоне (Плат решила уйти с преподавательской должности в Смит-Колледже) и пытались прожить за счет литературного труда, она вернулась в терапию к Рут Бойшер, молодой психотерапевтке, которая посещала ее в клинике «Маклин», где Плат провела три месяца после попытки самоубийства. Дневники Плат свидетельствуют о том, что она работала в терапии с присущей ей добросовестностью, получая болезненные инсайты о самом важном и неприемлемом - о ее отношениях с матерью, о том, как она накапливала кипы ободряющих писем из журналов по поводу ее творений, опередивших свое время, и высшие оценки А за домашние задания. Также она «увидела», что Тед олицетворяет для нее фигуру отца. «Бывают моменты, когда я отождествляю его со своим отцом, - написала Плат в дневнике в декабре 1958 года, - и эти моменты очень важны для меня: например, та ссора в конце учебного года, когда я встретила его там, где он не должен был находиться, в особенный день, с другой женщиной». Описание «ссоры», которая произошла семью месяцами ранее в Смит-Колледже, составляет большую романизированную часть «Дневника». О том, что это - романизированный отрывок, обдуманное заранее произведение определенной формы, созданное рассказчиком-писателем, а не наивные излияния автора дневника, мы узнаем из первой строки: «19-е мая, понедельник. Только сейчас - вовсе не понедельник, сейчас - четверг, 22-е мая, закончились мои последние занятия, я приняла горячую ванну, избавилась от многих идеалов, видений и верований». Произошло что-то, разрушившее иллюзии Плат по поводу Хьюза, заставило ее понять, что он предал ее и лгал ей, но Плат не рассказывает нам сразу же, что это было. Вместо этого она говорит о романе, который напишет, - «история в стиле Генри Джеймса, о рабочих и о тех, над кем они трудятся, о эксплуататорах и эксплуатируемых, о тщеславии и жестокости: рондо, круг лжи и абьюза в прекрасном мире, который вдруг стал ужасным», и далее загадочно продолжает: «Иронию я припасаю для романа, но также адресую ее и «Дамскому домашнему журналу». Далее она пишет:
«Я - не Мэгги Вервер, я ошущаю вульгарный жар своей неправоты достаточно сильно для того, чтобы меня стошнило, чтобы я выплюнула яд, который проглотила, но я беру пример с Мэгги, да благословит эту девушку Господь. Как создается ирония...И всё это время это продолжалось, на переферии моей интуиции. Я верила в Теда, и почему жена последняя узнает о зле. которое совершает муж?».
Что же совершил Тед? Далее Плат срывает покров тайны. Она пишет о посещении литературных чтений перевода «Эдипа» Поля Роше накануне вечером, на которых Тед читал от лица Креона. Тед не приглашал Сильвию, но она всё равно пришла, прокралась в зал и села в заднем ряду, и: «В то самое мгновение, когда я вошла, [Тед] это понял, и я знала, что он знает о моем присутствии, он начал читать тише. Он чего-то стыдился». После окончания чтений Плат пошла за кулисы и увидела, что Хьюз сидит с «подлым, злым лицом за пианино, сгорбившись, и наигрывает мелодию одним пальцем, мелодию, которую я никогда прежде не слышала». Наконец Плат подходит к сути дела. Она пишет о том, что договорилась с Хьюзом встретиться на парковке кампуса, его там не оказалось, она пошла в библиотеку, но не обнаружила его и там, а затем:
«Когда я шла из холодной тени библиотеки, мои голые руки замерзли, меня посетило одно из этих интуитивных видений. Я знала, что увижу, с чем буду вынуждена столкнуться, и я это знала уже очень давно, хотя не была уверена насчет места и даты первого столкновения. Тед шел по дороге от пруда «Передайз», куда девушки водят парней обжиматься по выходным. Он шел, широко улыбаясь, и смотрел в восторженные выразительные глаза странной девушки с каштановыми волосами, широкой улыбкой накрашенных губ и голыми толстыми ногами в шортах-бермудах цвета хаки. Я увидела это в нескольких резких вспышках, напоминающих взрывы. Я не смогла бы сказать, какого цвета были у девушки глаза, но вот Тед мог бы, и его улыбка, хоть и была столь же открытой и приятной, в контексте происходящего таила в себе уродство...его улыбка раскалилась добела, стала глупой, восхищенно-заискивающей. Он размахивал руками, как раз заканчивал рассказывать о своих наблюдениях, заканчивал что-то объяснять. Взгляд девушки подогревал его, словно бурные аплодисменты. Она увидела, что я приближаюсь. Ее взгляд стал виноватым, она бросилась бежать, буквально убежала, не попрощавшись, Тед не попытался ее мне представить...Ревность в моей душе сменилась отвращением. Поздний приход домой, мое видение - расчесываясь, я увидела ухмыляющегося волка с черными рогами, видение было столь четким и раскаленным, что меня стошнило от увиденного».
Чувство, что ее оскорбили, убивало Плат, она всё глубже погружалась в горький ложный пафос, писала о «лживых отговорках, смутном смущении из-за фамилии и класса»: «Всё - фальшь. Всё - ложь...Ужасно - хотеть уйти, и хотеть уйти в никуда. Я совершила самый невероятный, ироничный и фатальный шаг, поверив, что Тед - не такой, как другие тщеславные, сбивающие с толку и потакающие своим прихотям мужчины. Я служила цели, тратила деньги, мамины деньги, что больнее всего - покупала ему одежду, купила ему полгода, восемь месяцев писательства».
Что больнее всего. Если мы узнаем, о чем думала Плат, когда это писала, мы сможем лучше понять ее отношения с матерью. Но мы не знаем, можем лишь предполагать. Аналогичным образом мы не знаем, как воспринимать подозрения Плат относительно Хьюза. Действительно ли он был ей неверен, или она обвиняла его несправедливо? Действительно ли произошла эта встреча возле библиотеки, или она ее лишь вообразила? В «Горькой славе» Энн Стивенсон склоняется ко второму варианту. Она пишет:
«Замечательна во всей этой записи скорость, с которой Сильвия производит вычитание. Вот Тед был ее богоподобным отцом, снизошедшим до того, чтобы стать ей товарищем, а вот он уже - грубый изменщик, прячущийся за фасадом лживых отговорок, неопределенных признаний и вранья. Тед был красивым мужчиной, и, несомненно, девушки с ним кокетничали. Чрезмерная реакция Сильвии на то, что она увидела, как Тед разговаривает со студенткой, несомненно, в основном была вызвана ее истощением, но, как это обычно бывает, искра ревности упала на сцену ее ужаса, паранойи и легко воспламеняющегося воображения. Девушка на самом деле была одной из студенток Хьюза в Массачусетском университете, которая, так совпало, пересекала кампус Смит-Колледжа, когда Хьюз шел на встречу с Сильвией: до того, как Сильвия их увидела, он разговаривал с девушкой всего несколько минут».
Бдительный читатель будет поражен и захочет оспорить выражения Стивенсон “чрезмерная реакция” и “на самом деле”. Источником ее сведений о девушке из Массачусетского университета, должно быть, был Хьюз (это не могла быть Плат), а заслуживает ли Хьюз доверия? Вопросы, возникающие после прочтения этого пассажа, лишь подчеркивают гносеологическую неуверенность, которая повсюду преследует читателя биографий и автобиографий (а также - исторических трудов и журналистских расследований). Из произведения в жанре нон-фикшн мы почти никогда не узнаем правду о том, что произошло на самом деле. Идеал прямого репортажа обычно достигается только в художественной прозе, где автор честно рассказывает о том, что происходит в его воображении. Когда Генри Джеймс сообщает в “Золотой чаше”, что князь и Шарлотта спят вместе, у нас нет оснований не верить ему или спрашивать себя, не чрезмерна ли реакция Мэгги на увиденное. Отчет Генри Джеймса правдив. Факты литературы воображения столь же прочны, как камень, который отшвырнул ногой д-р Джонсон. Мы должны всегда верить на слово романисту, драматургу и поэту, так же, как почти всегда вольны сомневаться в словах биографа, автора автобиографии, историка или журналиста. В литературе воображения мы не можем рассматривать альтернативные сценарии - их не существует. Всё так, как есть. Только в литературе нон-фикшна вопрос о том, что произошло и что люди об этом подумали, остается открытым.
Запись в дневнике от 19-го мая 1958 года (и следующая, от 11-го июня, в которой Плат описывает жестокое похмелье после столкновения с Хьюзом “не в стиле Мэгги Вервер”, и свои подозрения), и вновь возникает старый вопрос: “Почему Хьюз решил кормить воображение публики таким множеством вкусных объедков со стола своей жизни с Плат? То, что он санкционировал записи от 19-го мая и 11-го июня (в последней Плат пишет: “Я вывихнула палец, окровавленный коготь Теда отмечает неделю”, и “Меня ударили, и я увидела звезды - впервые - ослепляюще красные и белые звезды взрывались в черной бездне ворчания и укусов”) казалось, противоречило всем его оскорбленным протестам против нарушения приватности. Почему, если Хьюз так жаждал скрыть факты своей жизни, он с такой легкостью открыл их читателям?
Возможное объяснение столь очевидно, что возникает соблазн выпустить его из рук: Хьюз сделал это, потому что он - величайший критик Плат, ее толкователь, его почти можно назвать ее импресарио. Хьюз так долго представал в воображении публики врагом и цензором Плат, что его подлинная роль после ее смерти в основном остается незамеченной (иногда, кажется, даже им самим). Но чем внимательнее мы изучаем действия Хьюза как литературного душеприказчика Плат, тем более мы обязаны рассмотреть возможность того, что литературные мотивы двигали им не менее, чем личные, он, вероятно, почувствовал непреодолимую литературную необходимость без нужды выставить себя на суд общественности. Когда первая часть мемуаров Альвареса вышла в “Observer”, Хьюз выразил Альваресу протест: “Намного хуже - то, что этот поступок был совершенно бесполезен. И это написали вы - человек, который, скорее всего, должен знать, что существует несколько вещей, более важных, чем литература, даже более важных, чем великая поэзия, не говоря уже о мемуарах”. Но это были слова лишь одной из личностей Хьюза - той самой личности, которая уничтожила последний дневник Плат и представлена во втором предисловии к “Дневнику” как “ее муж”. Другая личность - та, которая заботится о посмертной репутации Плат и является ее спутником-литератором, ничего подобного не знает. Для этой личности не существует ничего важнее литературы, и никакая жертва во имя нее не может быть слишком большой. Попытка Хьюза служить двум господам, зная, что из этого никогда ничего хорошего не выходит - это, конечно, попытка любого художника. Его попытка извлечь свою жизнь из клубка легенды Плат, в то же время поддерживая ее пламя, это - некая гротескная аллегория попытки любого творца спасти для себя частицу нормальной жизни от катастрофы своего призвания. Хотя нам мало что известно о собственных писательских трудностях Хьюза (в “Дневнике” Плат иногда упоминает, что у него депрессия), мы можем вообразить, что, даже если бы он никогда не встретил Плат, он всё равно жил бы безумной и полной тревог жизнью творца, а не мирной и здоровой жизнью среднестатистического читателя газет.
Когда я сейчас перечитываю записи в дневнике от 19-го мая и 11-го июня, кажется, более, чем когда-либо, становится понятно, почему Хьюз не смог себя заставить изъять их из публикуемого текста. Они слишком интересны, а во второй записи содержится кульминация сцены, которую человек, столь очарованный мифологией, как Хьюз, просто не мог не опубликовать. Сцена происходит в сумерках в общественном парке возле квартиры, в которой живут Хьюз и Плат, они идут на прогулку вечером сырого туманного дня. Когда они выходят из дома, Плат прячет в карман плаща серебряные ножницы. У нее привычка - срезать одну-две розы для украшения квартиры, сейчас она ищет розовый бутон, чтобы заменить темно-красную розу, полностью расцветшую в гостиной. В розовом саду, пока Плат срезает розоватый бутон (все желтые розы - “неряшливые и растрепанные”), из рододендровой рощи появляются три “неуклюжие” девицы. “Бьюсь об заклад, они хотят украсть цветы”, - говорит Хьюз. Они с Плат смотрят на девиц свысока, и те ретируются, но потом Хьюз и Плат идут дальше, они разозлены и шокированы, наткнувшись на две огромные связки ветвей рододендрона, которые девицы спрятали под кустами, завернув в газету. Вскоре (входные и выходные отверстия, словно от пуль) девицы появляются вновь:
“Мы услышали приглушенный смех и треск беззаботно ломаемых веток. Медленно подошли к ним со злостью в глазах. Меня обуревала жажда крови - дрянные девчонки, трое. “О, а вот - большая ветка”, - нарочито громко сказала одна из девиц. “Зачем вы их собираете?” - спросил Тед. “Для танца. Они нам нужны для танца”. Отчасти девицы думали, что мы одобрим их действия. “Не кажется ли вам, что лучше это прекратить? - спросил Тед. - Это - общественный парк”. Потом самая маленькая из девиц искренне и бесцеремонно улыбнулась: “Это - не ваш парк”. “Но и не ваш”, - ответила я, мне странным образом хотелось разодрать ногтями ее плащ, дать ей пощечину, прочитать эмблему ее школы на свитере-джерси и отправить ее в тюрьму. “Ты бы еще вырвала куст с корнем”. Она посмотрела на меня, я наградила ее безумным и диким, но при этом - каменным взглядом, который ее заморозил”.
Плат вовсе не упускает из виду, что у нее тоже рыльце в пушку. “Меня удивила моя двойная мораль, - написала она. - У меня в кармане - оранжевый и розовый бутон, и расцветшая роза источает ароматы у меня дома, а я чуть не убила девочку, ворующую связку ветвей рододендрона для танца”. Она продолжает - откуда-то мы знаем, что она продолжит - противопоставлять свою скромную, благопристойную кражу (“Моя одна роза в неделю - эстетическое удовольствие для меня и Теда, а горя ее утрата не принесет никому”) огромному и необоснованному воровству неуклюжих девиц (“Эти девицы срезали целые кусты”). Разошедшись, Плат пишет: “Эта грубость и оптовый эгоизм разозлили меня и пробудили отвращение. Во мне есть жестокость - пылкая и кровожадная. Я могу убить себя или - теперь я это знаю - даж е другого человека. Я могу убить женщину или ранить мужчину. Думаю, смогла бы. Я со скрипом пыталась контролировать свои руки, но кровавые звезды вспыхивали в моей голове, когда я смотрела на дрянную девчонку, жажда крови требовала, чтобы я [бросилась] к ней и разорвала на мелкие кусочки”.
Через некоторое время Плат написала стихотворение об этом инциденте, которое назвала “Басня о воровках рододендронов”, но сочла его недостаточно хорошим для того, чтобы включить в сборник “Колосс”. (Свои удачные стихи она называла “книжными стихотворениями”). Это - бледная, окаменевшая версия записи в дневнике, которая заканчивается вопросом напускной важности “Благопристойность ли стоит, смущена любовью, / Или мелкая кража - большой”. Другое стихотворение, “В гипсе”, написанное в марте 1961 года, фиксирует понимание Плат того, что стояло для нее на кону. Она, конечно же, столкнулась с “неблагопристойной” частью своей личности, “истинной личностью” сборника “Ариэль”, личностью, которая не боялась срезать целые кусты, поскольку именно это должен делать творец. Искусство - это кража, искусство - это вооруженный грабеж, искусство - не для того, чтобы порадовать маму. В стихотворении “В гипсе” Плат использует образ тела в гипсовом каркасе (в примечаниях к “Избранным стихотворениям” Плат Хьюз пишет, что она написала это стихотворение, когда лежала в больнице, где ей удалили аппендицит, а женщина в гипсовом каркасе лежала на соседней кровати), чтобы выразить противоречие между ее благопристойной/ложной личностью и неблагопристойной/истинной личностью, то есть “этой новой, совершенно белоснежной личностью” в ней. Стихотворение - это монолог “старухи желтой”. (Я заимствовала этот термин из чудесного эссе Джорджа Стейда о стихотворении, которое предпослано в качестве вступления мемуарам Нэнси Хантер “Более пристальный взгляд на “Ариэль”). Голос бесстрастен, он похож на голос Эстер Гринвуд в романе “Под стеклянным колпаком” (над которым, так совпало, Плат работала как раз в то время):
Без меня она не существовала бы, так что, конечно, она была благодарна.
Я даровала ей душу, расцвела из нее, как роза
Расцветает из вазы не очень ценного фарфора,
Именно я привлекала всеобщее внимание,
А не ее белизна и красота, как я полагала вначале.
Я ей покровительствовала слегка, и она проглотила наживку -
Почти сразу стало понятно, что она - рабски покорна.
Оригинальность этого стихотворения обусловлена его отважным, сбивающим с толку опрокидыванием оппозиции души и тела, в которой необходимая и неизбежная душа обитает в большом и не соответствующем ей теле. Здесь необходимая часть личности, драгоценный внутренний стержень представлен “уродливым и волосатым” желтым “полутрупом”, в то время как внешняя часть, не имеющая значения (“не очень ценная”) - прекрасный, чистый, белый пластиковый каркас. Старая желтая душа заканчивает свою речь такими словами:
Я привыкла думать, что мы могли бы уйти от этого вместе:
В конце концов, такая близость - своего рода брак.
Теперь я понимаю, что должна быть или она, или я.
Она может быть святой, а я могу быть уродливой и волосатой.
Я собираюсь с силами, однажды я смогу обходиться без нее,
И она умрет от пустоты, и начнет по мне скучать.
Истинная сущность агрессивна, груба, грязна, шумна и сексуальна, ложная сущность, которую велят нам принять матери и социум, чиста, аккуратна, вежлива, согласна срезать скромный розовый бутон серебряными ножницами. “Однажды я смогу обходиться без нее”. Никто из нас не может обходиться без тяжелого белого материала окружающих нас социальных конвенций, без панциря, скрывающего наше инстинктивное нутро. В романе “Под стеклянным колпаком” Плат пристально изучает психическую дезинтеграцию своей автобиографической героини Эстер Гринвуд, отмечая, что та не мыла голову и не меняла одежду три недели. “Я не стирала одежду и не мыла голову, потому что мне это казалось глупостью, - говорит Эстер. - Мне казалось глупостью купаться сегодня, если завтра придется купаться снова. Я уставала только лишь от одной мысли об этом. Мне хотелось сделать всё раз и навсегда, и покончить со всем этим”. Вскоре после этого Эстер пытается покончить с собой (как пыталась Плат), придя к дому матери и проглотив флакон снотворного. Когда Альвареса поразил запах волос Плат в сочельник 1962 года, она, очевидно, снова пребывала в том состоянии, когда хочется сделать всё раз и навсегда, и покончить со всем этим. Противоположностью жрице с длинными дикими волосами была ультра-чистая американская девушка из описания Доротеи Крук. Записи в “Дневнике” Плат просеиваются сквозь некое сито “чистых” и “грязных” строк самопрезентации. На чистой стороне она навязчиво перечисляет ванны и души, которые принимает, описывает, как моет голову, стирает одежду, убирает в доме, один раз даже описывает, как драит котелок. На грязной стороне она пишет о забитых порах своей кожи, о носовых пазухах, полных слизи, о менструальной крови и выделениях. В необычайном пассаже, который Плат написала, будучи студенткой Смит-Колледжа, она демонстрирует черты убийственно наблюдательного, извращенно трансгрессивного автора сборника “Ариэль”, испытывая “противозаконное чувственное наслаждение, от прочистки носа”:
“Существует так много тончайших оттенков чувств. Нежным пятым пальчиком с тонким ноготком подцепить сухие струпья и пласты слизи, и достать их, чтобы рассмотреть, их можно крошить между пальцами, ронять на пол крошками. Или же более тяжелый, исполненный решимости указательный палец может дотянуться, придавить и достать мягкие, упругие, эластичные зеленовато-желтые крошечные шарики слизи, скатывать их, круглые и желеобразные, большим и указательным пальцами, а потом размазать под столом, партой или стулом, где они затвердеют в органическую корку. Сколько парт и стульев я таким образом тайно запачкала со времен своего детства? А иногда со слизью смешивается кровь: сухие коричневые сгустки или внезапно яркая красная жидкость на пальце, который слишком грубо царапал носовую полость. О боже, что за сексуальное наслаждение! Оно заставляет посмотреть с новой неожиданной стороны на старые изношенные привычки, увидеть неожиданно роскошное и чумное бурное море соплей, испытать шок и дрожь узнавания”.
Тед Хьюз сообщает нам (в эссе под названием “Заметки в хронологическом порядке о стихах Сильвии Плат”), что у стихотворения “В гипсе” есть “близнец”, стихотворение, которое Плат написала в больнице в тот же день. Это - великое стихотворение “Тюльпаны”. Как “В гипсе” - утверждение жизненного инстинкта, так “Тюльпаны” - гимн жажде смерти. В стихотворении пациентка лежит в белой больничной палате в состоянии безмятежной отрешенности. Букет красных тюльпанов нарушает царящую в палате атмосферу мертвенной белизны и неподвижности. “Тюльпаны слишком волнуют”, - говорит пациентка-рассказчица в первой строке своего протеста против вторжения цветов, олицетворяющих жизнь и движение, которое она отвергает.
Я не хотела никаких цветов, я лишь хотела
Лежать, подняв руки, быть абсолютно пустой.
Какая это свобода, вы не представляете, что это за свобода —
Умиротворение столь велико, что поражает вас,
И ничего не просит - лишь бумажка с фамилией, несколько брелоков.
Вот чем заканчивают, в конце концов, мертвецы: я представляю, как они
Закрывают рот наконец, словно Скрижаль Завета.
“Прежде всего, тюльпаны - слишком красные, они меня ранят”, - пишет Плат, хладнокровно пробираясь к своей выдающейся, поразительной последней строфе:
И стены, кажется, согревают себя.
Тюльпаны должны находиться в клетке, как хищники.
Они раскрыты, как пасть какой-то большой африканской кошки,
И я осознаю свое сердце: оно открывается и закрывается,
Его красная чаша источает истинную любовь ко мне.
Вода, которую я пробую, теплая и соленая, как море,
И пришла она из страны, далекой, словно здоровье.
II
За ланчем мы с Фрэнсис Сполдинг расспрашивали Клариссу о ней и ее знакомстве с Плат и Хьюзом, но наше внимание было сосредоточено совсем на другом: на блюдах, которые Кларисса поставила на стол - это была еда, которую обычно едят, а ее дом был домом, который обычно посещают. Это были действительно прекрасные блюда, блюда, которые согревали, радовали, соблазняли. Мы с Фрэнсис понимали, что в следующий раз не скоро такое увидим, и ели, помня об этом. Перед ланчем Кларисса проворчала, что все мемуристы “Блумсбери” писали только о ее стряпне, и теперь мне стало понятно, почему.
Я спросила у Клариссы, откуда она, она ответила, что из Мичигана.
Потом Фрэнсис спросила своим воркующим голосом:
- Кем был ваш отец?
- Кем был мой отец? - задумалась Кларисса. - У моего отца было рекламное агентство - просто так получилось, поскольку он должен был чем-то заниматься. Во время Великой Депрессии всё развалилось. Он был очень эксцентричным.
Потом она неопределенно добавила:
- Он занимался и другими вещами.
- Какими другими вещами? - проворковала Фрэнсис.
- Он рисовал. Лепил скульптуры. Мастерски играл в бридж. Хорошо играл в гольф.
Фрэнсис подобралась к сути своего вопроса:
- Именно поэтому вы согласились с тем, что Поль не будет работать?
Кларисса повернулась ко мне и объяснила:
- Я говорила Фрэнсис, что не могла бы представить какую-нибудь другую семью, кроме моей, где допустили бы, чтобы зять лежал голый в саду, писал стихи и жил за счет даров природы. В конце концов, когда родился Поти, - (второй ребенок Клариссы), - сестра моей матери добилась для Поля места преподавателя в Смит-Колледже”. В своем воображении я уже прежде нарисовала картину - безработный Поль в саду. Плат написала об этом в дневнике 13-го мая 1958 года: “Слышала, что [Поль] лежит голый в розарии поместья Клариссы в Сэгинау, и вяжет крючком, при этом внимательно смотря телевизор, светло-голубую пелеринку для [ребенка], вензель “ПР” вывязан на нем белой ангорской шерстью, а сзади - кроличий хвост”.
Когда Кларисса принесла на стол пирог, я спросила, как она отважилась написать мемуары о Плат для антологии воспоминаний, составленной Эдвардом Батчером.
Она дала развернутый ответ, начала с недовольного рассказа о визите к ней Батчера, когда он готовил свою биографию. При всех хитросплетениях вражды между антагонистами существовали маленькие кармашки согласия: обе стороны сходились в ненависти к определенным людям, и Эдвард Батчер был именно таким человеком. Никто из тех, кого я расспрашивала о вражде Плат и Хьюза, не сказал о Батчере ни одного доброго слова. “Спасибо за копию письма к этой крысе Батчеру”, - написала Фрэнсис Маккалоу Питер Дэвисону в 1976-м году, задавая тон высказываний об этом человеке. Батчер появился на сцене биографий Плат в начале семидесятых, когда Лоис Эймс, которую наследники Плат официально наняли для написания ее биографии, лишь начала свои исследования. (Свою работу она так никогда и не закончила). Тем не менее, Батчер начал писать свою биографию Плат. Позже он подробно описал, как это делал - он не сотрудничал ни с кем из основных фигурантов, не пользовался архивными материалами, хранящимися в библиотеках Лилли и Смит-Колледжа, и накопил материалы для своей книги еще до публикации “Писем домой” и “Дневника”. “Факты как таковые относительно легко отыскать в обществе, где возрастающая сложность способствовала разрастанию сети официальных институций, - написал он в предисловии к своей антологии. - Школы, библиотеки, газеты, правительственные организации и тому подобные учреждения хранят множество информации для разграбления, как отлично известно каждому агенту кредитного учреждения или ФБР, и даже самые ленивые биографы всё равно могут составить разумный коллаж из отрывков и кусочков, воскрешенных из этих бюрократических мавзолеев”. Батчера менее всего можно было назвать лентяем, и его коллаж короткой жизни Плат напряжен и насыщен подробностями. На самом деле он поразительно напоминает коллажи, создаваемые позднейшими биографами, у которых была возможность сверяться с опубликованными и неопубликованными письмами и дневниками, а Энн Стивенсон даже имела возможность сотрудничать с наследниками Плат. Очевидно, следы, которые мы оставляем после себя, настолько глубоки, что любой исследователь на них наткнется. Если дверь в одну комнату секретов закрыта, другие двери - открыты и манят. Существует закон человеческой природы - назовем его Законом Конфидента, в соответствии с этим законом ни один секрет не рассказывается лишь одному человеку, всегда существует хотя бы один человек, которому мы очень хотим всё выболтать. Таким образом, Батчер, у которого не было доступа к письму Плат с описанием ее ссоры с Олвин в Йоркшире, смог раздобыть “мрачные подробности” (как он это назвал) из другого источника - у Элизабет Зигмунд, которой Плат тоже рассказала эту историю. Но нас переживут не только наши тайны: очевидно, каждая чашка кофе, которую мы когда-либо выпили, каждый гамбургер, который мы когда-либо съели, каждый мальчик, с которым мы когда-либо поцеловались, запечатлен в чьей-то памяти и с нетерпеливой готовностью ждет воскрешения каким-нибудь биографом. Неким почти сверхъестественным образом добросовестно зафиксированные Батчером свидетельства учителей, друзей, возлюбленных и коллег Плат в Америке и Англии создали мир, являющий собой параллель миру, отраженному в “Письмах домой” и “Дневнике”. Свидания, уик-энды с коллегами, сцены объятий и ласк, строки, записанные Плат - всё это фиксируется здесь с другой стороны, но с теми же интимными подробностями и с той же степенью достоверности: свидетель, разбалтывая всё биографу, сам становится схож с человеком, который делает запись в дневнике или пишет матери - без стыда, без ограничений, иногда - почти совсем без мыслей.
Если книга Батчера по-прежнему занимает место в первой пятерке биографий Плат в отношении объема и глубины бесцеремонности исследований, в остальных аспектах эта биография была превзойдена. Биографии авторства Пола Александера и Рональда Хеймана явили новый уровень низости. “Метод и безумие” Батчера - огромная книжная глыба, бесформенная, неровная, полная злоупотреблений психоаналитическим терминами и ничем не подкрепленными предположениями о том, что думали и чувствовали другие люди. Когда эта книга была опубликована, у семейства Хьюз она вызвала шок. (“Мои родители, Тед, сама Сильвия, миссис Плат и все остальные в книге фактически неузнаваемы”, - написала Олвин в письме в «New York Review of Books», поскольку рецензия на книгу, написанная Карлом Миллером, показалась ей слишком дружелюбной). Но если бы они могли заглянуть в будущее и узреть ужасы, которые ждали их в книгах Александера и Хеймана, они послали бы Батчеру цветы. Оба автора заявляли о своей независимости от наследников Плат - ни один из них даже не попросил разрешения на цитирование ее текстов, из-за всех их пересказов и интервью с предубежденными свидетелями наказание Хьюза с помощью биографии вышло на новый уровень мучительства. “Смерть и жизнь Сильвии Плат” Хеймана - книга столь же ядовитая, как “Грубая магия” Александера, но она более сжата и написана менее жестоко. Вклад Хеймана в охватившую людей манию вырывания крыльев Хьюзу заключается в публикации слухов выше и ниже плинтуса об отношениях Хьюза с Ассией Вьювилл до смерти Плат и после нее. Книга Александера - идеальный негативный пример. Вот как звучит в его интерпретации знаменитый рассказ Плат о вечеринке в Сент-Ботольфе:
“В конце концов Сильвия надела крутой “американский” наряд, аксессуары - серебряные сережки, красная лента для волос и красные туфли. После ужина с Нэтом она вернулась в Уайтстед, где Хэмиш посадил ее в такси. По дороге на вечеринку они сделали остановку в баре “У Миллера”, Сильвия быстро выдула у барной стойки несколько порций виски. Вскоре мир вокруг нее поплыл...”
К тому моменту, когда они подъехали к зловещему зданию Женского Союза неподалеку от Фалькон-Ярда, Сильвия была уже очень пьяна. Но когда они зашли в огромный зал на третьем этаже, в котором проходила вечеринка, она поняла суть происходящего...
Хьюз отвел Сильвию в соседнюю комнату и налил ей выпить... Сильвия полусонно разглядывала его лицо, отмечая сжатый рот, широкий лоб, глаза - зеркало души. Потом, словно признавая существующее между ними осязаемое сексуальное напряжение, Хьюз наклонился и поцеловал Сильвию в губы. Потом Хьюз отшатнулся, сорвал с ее головы красную ленту и вырвал серебряные сережки. “Это останется у меня”, - сказал он.
Сильвия ошутила приятное головокружение. Как только Хьюз попытался поцеловать ее в шею, Сильвия, готовая показать, что способна в таких вопросах настоять на своем, потянулась к нему и укусила так сильно, что прокусила кожу, из-за чего он отпрянул. Кажется, продолжать так было нельзя, поэтому они разошлись в разные стороны”.
Кроме того, что Александер лишил данный инцидент всей его эенергии и эмоциональности, он украсил запись в дневнике Плат подробностями - “сжатые губы”, “широкий лоб”, “глаза - зеркало души”, “приятное головокружение” Плат, и Хьюз, который “отпрянул” - в оригинальной записи ничего подобного нет. Чтобы еще подробнее проиллюстрировать, как мне не нравится книга Александера, главной целью которого, кажется, было проверить, насколько бессовестно можно оклеветать Хьюза, в то же время оставаясь в рамках закона о клевете, привожу следующий пассаж:
“Лишь один эпизод, в пересказе Сильвии, нарушил размеренный и продуктивный ритм дней, проводимых ими в Бенидорме. Через несколько лет она рассказала близкой подруге, что, когда они с Тедом сидели на склоне холма однажды в полдень, Теда охватила необъяснимая ярость. По описанию Сильвии, Тед побледнел, скорчился, взгляд у него был пронзительный. И, по словам Сильвии, прежде чем она успела опомниться, Тед оказался на ней - он не целовал ее, как обычно, а душил. Сначала, по ее словам, она отбивалась. Потом, в конце концов, она сдалась перед его превосходящей силой, его пальцы всё сильнее сжимали ее шею. В конце концов, в то мгновение, когда она начала терять сознание - когда она, по ее словам, согласилась умереть - Тед расжал пальцы и прекратил нападение столь же неожиданно, как и начал. Когда Сильвия рассказывала эту историю, ее брак с Тедом переживал огромное давление, и она заявила, что этот эпизод заставляет ее задуматься, мудро ли она поступила, выйдя за него замуж. Что бы ни произошло на склоне Бенидорма, Сильвия ничего не сделала”.
Это - ужасная история. Кто эта “близкая подруга”, обвинившая Хьюза ни больше, ни меньше - в попытке убийства? Насколько надежен этот свидетель? Мы никогда об этом не узнаем. “Информация, содержащаяся в этом пассаже, получена мною из интервью с конфиденциальным источником”, - спокойно пишет Александер.
А вот у Батчера, несмотря на всё, что последовало затем, установилась особенно плохая репутация в мире Сильвии Плат. Когда он опубликовал “Метод и Безумие”, у него начались неприятности не только с Хьюзами и миссис Плат, которая негодовала из-за его вторжения в их жизнь, но еще и с некоторыми людьми, которые дали этому вторжению цель и сделали его возможным - с людьми, которые болтали с ним о Плат, Хьюзе, Олвин и миссис Плат, а потом испытали шок, увидав свои слова напечатанными на бумаге. Один из этих оскорбленных свидетелей, Дэвид Комптон, написал Батчеру:
“Меня очень расстроил пассаж в вашей книге, содержащий наш с вами разговор о Сильвии Плат...В особенности что касается Аурелии Плат - кажется, вы выбрали только самые негативные мои комментарии, таким образом фальсифицировав то, что я действительно считал правдой, и, наверняка, причинили этим несправедливый и ненужный вред...Что касается воспоминаний моей бывшей жены, они (я точно помню, что предупреждал вас) окрашены ее склонностью к яркому драматизму”.
Конечно, тут у Комптона не было почвы под ногами: Батчер имел право цитировать Комптона (который, в конце концов, мог бы избежать любого риска причинения “несправедливого и ненужного вреда”, просто попридержав свои “негативные” комментарии при себе), как ему было угодно, а также имел право верить словам бывшей жены Комптона. Но непопулярность Батчера - особенно его не любят в сообществе биографов Плат - вызвана другими причинами. В воображении сообщества Батчер предстает кем-то вроде Леонарда Баста, и, спешу добавить, в своем собственном воображении - тоже. Когда я разговаривала с ним в Нью-Йорке, наш разговор определялся классовым сознанием: он часто использовал применительно к себе выражение “низший средний класс” и “белые англосаксонские протестанты”, и “высший средний класс” - применительно к другим людям. Мужчина далеко за сорок, с развязными добродушными манерами - он изо всех сил старался убедить всех, что говорит просто и без претензий. Он преподает в средней школе в Флашинг-Квинз, где прожил всю жизнь, так никогда и не получив (и, раз уж на то пошло, не пытаясь всерьез получить) доступ к каким-либо высшим академическим, журналистским или литературным кругам, в которых в основном вращаются авторы литературных биографий. Словно еврей, которого волнует вопрос, кто еще - евреи, Батчер зациклен на вопросе, у кого еще были родители или бабушки-дедушки из низшего среднего или рабочего класса. В Олвин Хьюз он почувствовал удобную соратницу - “еврейку”, с которой можно не притворяться. Он говорил мне о ней с некой приятной злостью: “Мне доставило удовольствие общение с Олвин. После множества интервью с белыми англосаксонскими протестантами в Массачусетсе хочется какой-то вульгарности. Жаждешь этого подхода к миру власти, присущего жителям Квинза. Так что я не испытал по отношению к ней обычных негативных чувств. Я был от нее в восторге”.
А вот Кларисса Роше не была в восторге от Батчера, когда он посетил ее дом. “Это так на меня не похоже, но я не пригласила его остаться до утра, - сказала она нам с Фрэнсис. - Я вела себя с ним абсолютно прилично. Но я просто не воспринимала его всерьез. Я не жила в Америке с 1956-го года, я знала, что там произошли огромные изменения, но я просто не могла поверить, что этот человек - ученый. Потом я получила от него письмо, он писал, что его магнитофон сломался, и не могла бы я, пожалуйста, изложить всё мною сказанное в письме. Конечно же, я этого не сделала. Потом, через несколько лет, он написал снова. В то время я перестраивала дом и меняла все окна, и у меня был тот ковер - я вбила себе в голову, что его нужно покрасить в темно-зеленый, почти черный, и я узнала, что в “Уилтоне” ковры могут покрасить в любой цвет, в какой захотите. В письме Батчер попросил меня написать воспоминания для его антологии, и предложил именно ту сумму, которая мне нужна была, чтобы покрасить ковер. Так что я согласилась”.
Кларисса сказала, что начала большую работу о Плат, но “месяцы, месяцы и месяцы проходили, а я ничего, совсем ничего не делала”. Фактически, по ее словам, она два раза ходила к гипнотизеру, чтобы восстановить воспоминания о Плат и Хьюзе, но ничего не получилось. Весь день я чувствовала, что ей хочется проявить хлебосольство, поделившись своими воспоминаниями о Плат и Хьюзе, так же, как она делится кровом и пищей, но ее дом и пища были обильны, а вот воспоминания - скудны. Она подавала на стол лишь легкие фрагменты рассказов, отражающих ее нелюбовь к Хьюзу. “Когда Сильвия преподавала в Смит-Колледже, Тед, скажем так, начал много себе позволять, - сказала Кларисса. - Не то чтобы люди его не любили, но он был, скажем так, никем”.
- Он был красавцем, правда? - спросила Фрэнсис.
- Я заметила, что некоторые так считали. Но мне он никогда красавцем не казался.
Мы вышли из-за стола и вернулись к почти уже догоревшему камину. Кларисса смотрела в уголья и рассказывала историю: было не совсем понятно, услышала она ее от Элизабет Зигмунд или от Й, подруги Зигмунд, с которой Хьюз встречался до женитьбы с Кэрол. “Тед явился в дом Й - он загнал зайца, и пошел на кухню, чтобы его освежевать. Он там был долго, и в конце концов Й открыла дверь. Он полностью выпотрошил кролика, и у него был этот безумный, абсолютно дьявольский взгляд. “Гаруспиции” - гадание по внутренностям животных. По словам Й, когда Тед поднял голову, - тут Кларисса сделала паузу и начала говорить тише, - у него капала слюна изо рта. Нет, Й такое не стала бы придумывать”.
III
18-го марта 1991 года, через месяц после возвращения в Нью-Йорк из Англии, я написала письмо Жаклин Роуз:
“ДОРОГАЯ ЖАКЛИН:
Во время нашего разговора в феврале был момент, напоминающий один из этих моментов во время сеанса у психоаналитика, когда воздух вдруг становится наэлектризованным, и зажечь искру может маленькое, случайное, непреднамеренное действие одного из участников беседы. Когда вы показали мне отрывок из письма Теда Хьюза о литературной критике, о критике живых и мертвых, и я отметила предложение, которое не видела в копии Олвин, эмоциональная атмфосфера сгустилась почти ощутимо (и мне хотелось бы узнать, соответствует ли это описание вашему опыту). Вы поняли, что невольно показали мне что-то, что не должны были показывать, и это понимание очень сильно повлияло на нас обоих. Позже я обдумала этот эпизод в терминах фрейдизма, и мне показалось, что здесь замешаны проблемы тайн и запретных знаний, а также - соперничества сестер (образ двух женщин, которые сражаются за что-то - за мужчину?). Кроме того, у меня возник вопрос касательно места морали в пост-структуралистском дискурсе. Вы цените сомнения и принимаете тревогу неопределенности, но при этом у вас - очень твердые представления о добре и зле. Вы сразу же чувствуете, что неправильно “давать” мне то, что Тед Хьюз “дал” вам. Когда вы попросили меня не цитировать предложение, которое мне не следовало видеть, вы использовали слово “этично”. Но разве сама идея этики не подразумевает стандарт, норму, канон приемлемого поведения? Нет ли некоего противоречия между вашей позицией теоретика литературы - пост-структуралиста и вашим вниманием к требованиям жизни в мире в качестве личности, скрупулезно следующей правилам морали? И в конце концов (что непосредственно связано с нашим предприятием “Плат”), не воспроизводит ли этот крошечный эпизод подавления в определенном смысле более масштабное подавление Хьюзов? Теперь, когда я увидела это предложение, могу ли я его “развидеть”?”.
Я так никогда и не получила - и не надеялась получить - ответ на это письмо, поскольку я его так и не отправила. Прочитав его, я поставила пометку “Неотправленное письмо”, и спрятала его в папку.
Жанр неотправленных писем заслуживает изучения. Все мы внесли свой вклад в этот жанр, и литературные архивы полны его образцов. В архиве Плат в библиотеке “Лилли”, например, хранятся несколько неотправленных писем Аурелии Плат к Хьюзам - в этих письмах она позволила себе сказать то, что, в конце концов, не смогла себе позволить сказать. Но она бережно хранила письма и присоединила их к материалам, которые сдала в архив. Хранение неотправленного письма - это его неотъемлемая черта. Ни в том, что оно было написано, ни в том, что его не отправили, нет ничего необычного (мы часто пишем черновики писем, а потом их отвергаем), необычен сам жест - хранение сообщения, которое мы не собираемся отправлять. Храня письмо, мы, в конце концов, определенным образом его отправляем. Мы не отказываемся от своей идеи, не отвергаем ее как глупую или недостойную (как делаем, разрывая письмо); напротив, мы даем письму дополнительный вотум доверия. Фактически мы говорим, что наша идея - слишком ценная, чтобы доверить ее взгляду истинного адресата, который может не понять ее ценность, так что мы “отправляем” письмо его эквиваленту в фантазиях, от которого в полной мере можем ожидать понимания и осознания ценности нашего письма. Так же, как у Энн Стивенсон с Олвин, я соблазнилась идеей сотрудничества с Жаклин Роуз в передаче нашего разговора во время чтения письма Теда Хьюза. Но я боялась, что она прочтет эту сцену не так, как прочла ее я, что она скажет мне, что ее собственный опыт переживания этого момента полностью отличается от моего, и что из-за своих расшатанных нервов я приписала ей мотивы и чувства, которых у нее не было. Так что я разорвала конверт авиапочты, на котором написала ее адрес. Но не порвала само письмо, и теперь, когда я достаю письмо из спячки, мне в голову приходят мысли о том, что некоторые ранние английские романы были романами в письмах.
Момент общения с Жаклин Роуз, который повлиял на меня столь сильно и побудил написать свой собственный эпистолярный роман, имел место в разгар нашего с нею разговора в очень красивой квартире в Западном Хэмпстеде, через несколько дней после моего возвращения в Лондон из Девона и Сомерсета. Меня встретила миниатюрная привлекательная женщина лет пятидесяти в короткой облегающей юбке и свитере, ее лицо обрамляли пышные белокурые волосы, уложенные в художественном беспорядке, вся она словно была окружена нимбом самообладания. То, что эта женщина оказалась адептом теории критики, высшими ценностями которой являются неопределенность, тревога и двусмысленность, стало необычной, но в некотором смысле усиливащей гранью ее невероятной ясности, уверенности и определенности. Во время нашей встречи манеры у нее были приятные - никакого чрезмерного дружелюбия или чрезмерной отстраненности, и по шкале правильного поведения с журналистами я поставила бы ей 99 баллов. Она понимала суть сделки, понимала, что это - сделка, и тщательно просчитывала, сколько именно она должна отдать, чтобы получить выгоду от интервью. В большинстве интервью и интервьюер, и интервьюируемый отдают больше, чем необходимо. Их часто обольщает и отвлекает внешнее сходство интервью с обычной дружеской встречей. Часто вокруг стоят блюда, это - словно покрывало для смягчения острых углов, привычка болтовни и добродушного подшучивания, разговорные рефлексы, из-за действия которых на вопросы покорно отвечают, а паузы в разговоре слишком быстро заполняют - всё это неумолимо тянет собеседников в сторону от их истинных желаний и целей. Но Роуз никогда - или почти никогда - не забывала и не позволяла мне забыть, что мы - не две женщины, ведущие дружескую беседу за чашечкой чая и коробкой печенья, мы выполняем особое, притворное упражнение скрытых воздействий и противодействий с подразумеваемой враждебной тенденцией.
Роуз преподает английскую литературу в Лондонском университете, и сейчас она, словно обращаясь к классу, дает хрустящий сжатый отчет о событиях, которые заставили ее придать огласке отношения с наследниками Плат. “Я консультировалась с юристами по всем вопросам цитирования и разрешений, - сказала она. - Я следовала в этом вопросе за Линдой Вагнер-Мартин и Энн Стивенсон, а я знала, что это - потенциально сложная сфера. Когда я закончила сырой черновик книги, в начале 1990-х, я написала Олвин Хьюз письмо с просьбой разрешить мне привести четыре стихотворения полностью, и Олвин дала мне это разрешение в очень дружелюбном письме”. Но когда Роуз, следуя дальнейшим рекомендациям юристов, отправила свою рукопись Хьюзам, все улыбки исчезли. Хотя Роуз - неординарный и оригинальный критик, в глазах Хьюзов она была просто еще одной из толпы мучителей и преследователей Теда Хьюза, поэтому они начали противодействовать изданию “Призрака Сильвии Плат” со своей обычной неуклюжей свирепостью. Сначала они попытались отозвать разрешения на четыре стихотворения, а потом, когда им это не удалось (“С юридической точки зрения, как только вы дали разрешение, это - договор, и я заплатила”, - объяснила мне Роуз), попытались убедить Роуз внести изменения в ее текст. Что зацепило Хьюзов больше всего (Роуз этого и ожидала) - так это статья под названием “Архив”, которую она описывает в книге как “чтение - неизбежно любопытное - правок произведений Плат”, очень критическое изучение пропусков из писем и дневников. Кроме того, книга содержит острые уколы в сторону “Горькой славы”: Роуз характеризует книгу как “нечто уникальное” в жанре оскорбительной биографии”, она присоединяется к Альваресу, порицающему книгу за строгость к Плат и снисходительность к Хьюзу. В соответствии с пост-структуралистской теорией, Роуз выступает за отмену любой уверенности в том, что произошло, и таким образом - за отказ от любого осуждения и обвинений. “Меня никогда не интересовало, что произошло между Плат и Хьюзом, - сказала она мне. - Моя позиция такова: вас оставляют наедине с клубком конкурирующих точек зрения , и если вы попытаетесь в этом разобраться, вы так или иначе пойдете по неверному пути. Вам приходится жить с тревогой, которую порождает эта неуверенность. Это не очень-то помогает в быстром решении проблемы”. В своей книге Роуз пишет о “Горькой славе”: “Один из самых странных эффектов от чтения этой книги, особенно - если вы читали неизданные письма и дневники или каким-то иным образом были предупреждены о противоречивом характере нарратива Плат-Хьюз, “Горькая слава” покажется вам странной. Обычный читатель, который знает только то, что сообщает ему биограф, читает эту книгу, как любую другую биографию, с коровьим равнодушием). Далее Роуз продолжает излагать свою аргументацию:
“Словно ребенок, оказавшийся в ловушке омерзительного бракоразводного процесса родителей, описание жизни Сильвии Плат - ее авторства и авторства тех, кто ее знал - заставляет вас принять чью-то сторону, в то же время делая это невозможным. Кому верить, как узнать, где здесь правда? За личными интересами протагонистов скрывается драма границ, невозможности знания и самопознания. Мы можем заключить мировое соглашение, как во время настоящего бракоразводного процесса, но лишь приняв лживые и разрушительные формы уверенности, которыми столь славны эти мировые соглашения”.
О чем Роуз не сообщает в своем отчете (и о чем ее коллеги-ученые не сообщают в своих опасливых и искаженных описаниях другого омерзительного бракоразводного процесса “Поль де Ман и его военная журналистика”) - так это о том, что для писателя психологически невозможно не занять ни одну из сторон. “Заставляет” - да. НО вот “делает невозможным” - нет. Без “лживой и разрушительной” уверенности по-человечески невозможно писать ни на одну тему. Писателю, как и убийце, нужен мотив. Книга Роуз подпитывается бодрящей враждебностью по отношению к Теду и Олвин Хьюз. Живительную и движущую силу она получает из холодной уверенности, с которой (во имя “тревоги” и “неопределенности”) она выдвигает свои обвинения против Хьюзов. В главе “Архив” ее обвинения против Хьюза, который “редактировал, контролировал и цензурировал”, достигают апогея резкости. Если бы Роуз действительно не смогла принять чью-либо сторону, ее книга никогда не была бы написана, не было бы смысла утруждать себя ее написанием. В состоянии отсутствия желаний писать книги невозможно. Поза справедливости, шарада честности, поразительная непредвзятость: всё это - не более чем риторические уловки. Если бы всё это было подлинным, если бы писатель действительно не беспокоился бы о том, как именно развивались события, он бы не трудился их описывать.
Роуз - феминистка, в которой Хьюзы, наконец, нашли себе пару, которую нельзя было с презрением отринуть, она стала для них серьезным и достойным оппонентом. В “Призраке Сильвии Плат” она защищает Плат и выступает против Хьюза так, как не делал ранее ни один писатель. Она возражает не только против того, чтобы Хьюз редактировал дневники и письма, но и против того, чтобы он представлял Плат поэтессой “высокого искусства”, а “Ариэль” - крошечным золотым самородком, извлеченным из руды болезненно направленной в неверную сторону писательской жизни. Роуз отрицает различие между высоким и низким искусством, хорошим и плохим письмом, “истинными” и “фальшивыми” личностями - всё, что подкрепляло точку зрения Хьюза. Для Роуз рассказы, написанные для “массового читателя” (как описывала это Плат матери) не менее достойны изучения, чем стихотворения сборника “Ариэль”. Для Роуз не существует “отходов”. Всё, что написала Плат, для нее ценно, все жанры, в которых она писала, все голоса, которыми она говорила, и все голоса, жужжавшие вокруг нее после ее смерти, с радостью приветствуются на базаре постмодернистского сознания Роуз.
“Призрак Сильвии Плат” - блестящее достижение. Каркас деконструкции, психоанализа и феминистской идеологии, на котором Роуз возвела свою полемику против Хьюзов, придает ее труду мерцающую интеллектуальную возвышенность. В книге почти восемьсот примечаний. Она одурманивает, волнует, слегка пугает. Но вот Хьюзы расстроились и разозлились: они услышали только укоризненную арию Роуз. Они расслышали только ноту враждебности, которую сама Роуз, кажется, не смогла расслышать. Похоже, эту ноту в полной мере смогли расслышать только они, будучи объектами ее критики. В письме Энн Стивенсон Олвин писала о том, каково это - стать объектом нападения в книге Роуз: “Не знаю, имеете ли вы хотя бы малейшее представление о том, как невероятно неприятно открыть такую рукопись, как рукопись Роуз, и обнаружить там столь злобную препарацию, осуществленную человеком, о котором мы никогда прежде и не слыхали”.
Как известно читателям, я тоже приняла сторону, это - сторона Хьюзов и Энн Стивенсон, я тоже использую свои симпатии, антипатии и опыт для того, чтобы поддерживать эту сторону. Мой рассказ имеет преимущество перед рассказом Роуз, мои серебряные ножницы всегда готовы делать вырезки из ее нарратива. В другом контексте - если бы я читала “Призрак Сильвии Плат” как книгу, в теме которой я никоим образом не заинтересована, я не почувствовала бы ничего, кроме восхищения, поскольку я склонна поддерживать теоретиков новой литературы в их споре с традиционалистами. Но в споре “Плат-Хьюзы” мои симпатии - на стороне Хьюзов, и так же, как адвокат берется выступать на стороне защиты в процессе, понимая, что его позиции слабы, но всё же смутно чувствуя, что его дело - правое, я выжигаю из своей души симпатии к самым твердым и убедительным свидетельствам противоположной стороны.
В своей квартире, закончив рассказ о тяжелых временах, которые ей обеспечили Хьюзы из-за главы “Архив” в ее книге, Жаклин Роуз налила чай и завела разговор о “других неприятностях с наследием”, которые, по ее словам, “она находит столь же интересными”. Эти неприятности были связаны с главой в книге Роуз под названием “Никакой фантазии без протеста”, ключевой элемент которой связан с толкованием стихотворения Плат “Ловец кроликов”. Тед Хьюз ожесточенно возражал против этого толкования и попросил Роуз удалить его. Роуз не ожидала, что Хьюзов обрадует ее глава “Архив”, но она была абсолютно не готова к его возражениям против толкования “Ловца кроликов”, не содержавшего никакой критики, направленной против него: фактически, это было привычное феминистское прочтение стихотворения как аллегории доминирования мужчин над женщинами - ловушки, на которые рассказчица натыкается во время прогулки по сельской местности, воспринимаются ею, как ловушка конвенционального брака для женщины и как непосредственный комментарий по поводу собственного брака Плат. Роуз предлагает альтернативной прочтение, обнаруживая в захватывающих и загадочных образах стихотворения фантазию андрогинности. Хотя никто из комментаторов прежде не замечал эту фантазию, и сомнительно, знала ли об этом сама Плат, прочтение Роуз не кажется вовсе уж необычным в сегодняшней атмосфере приятия осуществленной и воображаемой гомосексуальности: бисексуальный элемент человеческой сексуальности - общее место в пост-фрейдизме. Но для Хьюза, как, вероятно, и для всей английской нации до Фрейда, идея нестабильной сексуальной идентичности была неприемлема, и предположение Роуз о том, что Плат даже думала о таких вещах, как лесбийский секс (не говоря уже о том, чтобы этим заниматься), поразило Хьюза гнусностью, превосходящей всякое воображение. Я говорю о мнении Хьюза с такой уверенностью, потому что он сам придал свои взгляды огласке в письме, написанном в ответ на письмо Роуз и опубликованном в «TLS» 10-го апреля 1992 года. В своем письме Хьюз трогательно, если не сказать - застенчиво рассказал о своем беспокойстве из-за вредоносного влияния, которое интерпретация “Ловца кроликов”, осуществленная Роуз, может оказать на его детей (которым уже было за тридцать). “Профессор Роуз искажает, заново изобретает “сексуальную идентичность” Сильвии Плат с непринужденностью, в которую мне трудно поверить, она представляет Сильвию Плат в роли, которая, мне кажется, унижает детей Сильвии”, - написал он, а затем продолжил: