Карандаш Степана самостоятельно вносит в блокнот слова очередного оратора Стрельцова, — ну конечно, Стрельцова, именно эту фамилию назвал Басин, председатель вновь созданной ирригационной комиссии окрисполкома, — а мысли Степана никак не могут сосредоточиться. Почему-то к нему привязалась рыбацкая песенка, знакомая с детства, и зудит, зудит в ушах. Ах да, сегодня, сидя дома за обеденным столом, он услышал, как поет во дворе эту песенку Маруся. У нее маленький, хрупкий, неправильный и такой милый голосок. А он начисто забывает об этой девушке, переплыв бухту. Сегодня он вспоминает о ней… Почему? Ах да, Мишук сегодня сказал ему, сколько стоит невод… Потом Степан вспоминает анекдот, рассказанный Нуриным. Очень забавный анекдот. Вся редакция смеялась… Потом Степан начинает ныть, совсем как Одуванчик: «Почему я сижу в этой духоте? Вернее всего, отчет не понадобится сегодня. А завтра я расспрошу Басина… Еще один оратор! Да когда же кончится эта болтология!»
Измученный, словно разваренный, Степан бредет в редакцию, убеждается, что Владимир Иванович Дробышев работает в своем кабинете, и совсем падает духом. Значит, отвертеться не удастся. Дробышев, конечно, немедленно потребует сдачи отчета.
— Да, поставим этот материал в текущем номере. Я из-за него задержался в редакции, — говорит Дробышев, с трудом оторвавшись от своей рукописи. — Нет-нет, никаких отсрочек! Материал нужный. Пишите поскорее, место оставлено на третьей полосе… Фу, мамочки, как душно…
Ох уж этот Владимир Иванович!
С первого дня появления Дробышева в «Маяке» стало ясно, что он из тех журналистов, для которых редакция — дом, а каждый новый номер газеты — единственное в жизни дело первостепенной важности. Внешне спокойный, усмешливый, неторопливый, он работал много, вернее — работал всегда. Через неделю-полторы журналисты «Маяка» убедились, что новый работник знает о многом в Черноморске не меньше, чем знают они, а кое о чем знает больше и глубже, чем они. Это был наглядный пример культуры труда, жажды осведомленности и дисциплинированной памяти, цепко удерживающей и безошибочно подсказывающей все необходимое.
Степан лишь два-три раза посетил «Красный судостроитель», не задерживаясь на заводе дольше, чем этого требовало дело, а Дробышев провел в цехах несколько дней подряд и завел крепкую дружбу с директором Фомичевым. Степан знал о Черноморске лишь то, что видел сам и что слышал от других. Он и не подозревал, что имеется немало книг по истории и экономике города и его окрестностей. Эти книги, густо ощетинившиеся закладками, он впервые увидел на столе Дробышева.
С особым вниманием Степан читал и перечитывал все написанное и напечатанное Дробышевым, надеясь на какие-то откровения. Надежды не оправдались. Степан разочарованно удивлялся: до такой степени просто было все, что выходило из-под пера Владимира Ивановича, любившего русскую литературу, без словаря читавшего французские и английские газеты, время от времени попадавшие в «Маяк». Так много знать и так просто писать! Затем разочарование сменилось почтительной завистью. Он понял, что язык Дробышева, очень прозрачный и несложный, вовсе не прост, вовсе не просто было сказать так много хотя бы в тех небольших боевичках по экономическим вопросам, которые появлялись в «Маяке» за скромной подписью: «В. Иванов». Их читали в городе, их обсуждали, на них ссылались докладчики.
Однажды, критикуя полуочерковую корреспонденцию Степана, Владимир Иванович сказал, плутовато улыбаясь:
— А щегольски вы пишете, товарищ Киреев! Так и хочется немножко ощипать эту райскую птичку, выдернуть пестрые перышки. Вопрос простой — прокладка новой водопроводной магистрали на Слободке, — а сколько красок выплеснуто на бумагу!.. Это от молодости, от литературы, от той книжечки чужих блестящих словечек, которую вы, наверно, таскаете в кармане.
— Разве плохо делать выписки из книг?
— Отнюдь! Это развивает глаз и слух, вводит в мир синонимов, приучает комбинировать слова… Но зачем без разбора лепить яркие словесные заплатки на честную газетную прозу? Со временем это покажется вам смешным. Вы будете идти к читателю не от словечка, а от мысли, вы будете стремиться прежде всего к тому, чтобы мысль была выражена просто, ясно, сильно, а смелый эпитет, емкий образ уж при случае послужит для усиления мысли.
Теперь, читая отчет о заседании ирригационной комиссии, Владимир Иванович щурится и подавляет зевок.
— Так-так, — вздыхает он. — Это именно тот вид продукции, который именуется в «Маяке» шухим шухарем. Надо умудриться написать так сухо о воде для орошения засушливых районов!
— Я старался быть протокольно точным.
— У вас мания величия. Вообразили себя секретарем совещания, — лениво улыбается Дробышев и начинает ругать Степана: — Неровно работаете, Киреев! Ваша вторая статья о филлоксере заставила о себе говорить. Сработали завидно. Съездили на виноградники, поговорили с агрономами, порылись в книгах, и получилось золото. Сегодня на собрании рабкоров я привел эту статью как образец увлекательно поданного нужного материала. И вдруг подсовываете безвкусную жвачку… Благодарю покорно!
— Над филлоксерой я работал неделю.
— А когда вы узнали о предстоящем заседании ирригационной комиссии? Не меньше недели назад. А что вы прочитали, с кем побеседовали?.. Лодырь вы, товарищ дорогой!.. Не желаете понять, что журналист растет, выращивая свой материал, прибавляя ему силы и веса… Но делать нечего… — Дробышев ставит на рукописи желанное «ВН» — в набор — и, расстегнув ворот толстовки, вытирает платком вспотевшую шею. — Знаете, с помощью Одуванчика я нашел приличное жилище на Слободке. Далековато от центра, зато домишко в три комнаты, двор, мощенный белыми плитами, и громадная маслина. Летом она даст тень на весь двор. Жена будет довольна… Моя Тамара Александровна художник, умеет резать по линолеуму. Мы испытаем ее в «Маяке». Иллюстрации необходимы газете, а «Пресс-клише» присылает гадость… Сейчас Тамара, вероятно, укладывает чемоданы, а детишки мешают ей своей помощью… — Сладко зевнув и потянувшись, он возвращается к рукописи Степана и просматривает ее еще раз, попутно поправляя одну-другую букву. — Впрочем, выступление Стрельцова довольно интересное. Он хорошо сказал об орошении Бекильской долины. Вы, кажется, побывали там? Я читал в подшивке «Маяка» вашу корреспонденцию о Сухом Броде. Красивые места?
— Пустыня Сахара. Не хватает лишь бедуина на верблюде.
— Устрою семью — начну разъезжать по округу… Нет, как душно!.. Воображаю, что будет в этой комнатушке летом… Вы тоже сегодня какой-то кислый. Идите домой.
Мало воздуха и за стенами редакции. Все придавлено, сковано раздражающей влажной духотой. Степан нога за ногу бредет к шлюпочной пристани. Надо бы зайти в Межсоюзный клуб на совещание финработников, но Степан легко договаривается с собой, что завтра возьмет необходимый материал у заведующего финотделом. Скорее домой!
Мать сидит на веранде, любуясь бухтой. Вода в час заката пламенеет жарко и сумрачно. У коричневых скал, отгородивших малый пляж от большого платного пляжа, там, где замирают длинные гладкие волны, пришедшие из открытого моря, медленно сплетаются в клубок и вновь лениво развертываются огненно-золотые змеи.
— Как хорошо, что ты пришел пораньше! — радуется мать. — Сегодня так много событий… Пришел Виктор Капитанаки похвастаться морской формой. Главвоенпорт взял подводную артель на снабжение, будет учить водолазному делу… Вдруг явился старый Капитанаки, стал требовать квартирную плату. Такой наглый… Держит себя хозяином, говорит, что хочет сдать нашу квартиру выгоднее, потому что скоро начнется курортный сезон. Он требует надбавки за квартиру.
— Бандит! Не получит ничего, ни копейки.
— Мишук сказал ему то же самое.
— Мишук был здесь?
— Да, пришел обменить книги и стал ругаться с Капитанаки, пригрозил отдать его под суд. Вмешался Виктор… Мишук чуть не ударил его… Маруся испугалась, забилась и свою каморку, заперлась…
— Неприятнее всего то, что ты разволновалась.
— Нет! — Мать сердито хмурится, поджимает губы. — Надо сделать то, что вы задумали с Мишуком, — надо освободить Марусю от Капитанаки. Подлые, грязные люди! Бедная девочка… Ты знаешь, ей совсем нечего надеть. Она стирает свое белье тайком, чтобы я не увидела, какая это рвань. У девушки нет приличной обуви, платьица…
— Но не волнуйся же! Все будет хорошо.
— Я пойду прилягу… Сегодня так душно.
Степан остается один на веранде. Он ждет появления девушки, но дверь мазанки закрыта. Маруся спряталась от жизни, притаилась… Как редко теперь видит ее Степан! Реже, чем в первые дни знакомства. Он засиживается в редакции допоздна, она ложится спать рано или дежурит в госпитале. Их отношения остановились, замерли на одной точке — кажется, еще тогда, после разговора о «Дворянском гнезде», и Степан знает о Марусе ненамного больше, чем знал тогда. Как странно! Живет в двух шагах от него девушка, которая ему нравится, ухаживает за его матерью, — очень сообразительная, умненькая, как говорит Раиса Павловна, много читает… И больше он не знает ничего, он забывает о ней, как только выходит из дома. Ах да, невод! Ну, надо признаться, что если бы Раиса Павловна не рассказала об этом безобразии Мишуку, если бы Мишук не раскопал дело, — кто знает, когда поднял бы вопрос о неводе Степан… А теперь надо довести дело до конца. Надо! Уже совсем стемнело. Мазанка Маруси по-прежнему кажется необитаемой. Приняв решение, Степан пересекает двор и чуть слышно стучит в дверь мазанки.
— Маруся, это я, Степан… Мне нужно с вами поговорить… Пойдемте на пляж.
Дверь медленно открывается. Не сказав ни слова, Маруся проходит мимо него через двор к пляжу. Молчит и он, следуя за девушкой. Закат погас, будто его потушили. Стало так темно, что линия берега слилась с водой, стала невидимой, исчезла. Девушка замедляет шаг, он идет чуть быстрее, и вот они уже идут рядом по упругому песку, очень близко друг к другу, но, когда он нечаянно задевает ее руку, Маруся отшатывается и поднимает руку, словно раненую.
Почему-то кажется, что все происходит не так, как думалось, но именно так, как хочется сердцу, которое то колотится в груди, то замирает. Это молчание, эта покорная готовность девушки идти рядом с ним, куда он хочет, это испуганное движение — вот от чего бушует сердце.
Все же Степан заставляет себя начать деловой разговор, потому что… И он заглушает мысль о том, что будет, если он не займется делом.
— Маруся, надо наконец вам освободиться от этой пиявки, от Христи Капитанаки… — начинает он хрипло и затем заставляет себя говорить спокойно: — Мишук разузнал на мысе, сколько стоит невод, который одолжил ваш отец у Капитанаки, когда вступил пайщиком в рыбацкую ватагу. А сколько вы уже заплатили Христи Капитанаки?
— Не знаю, — едва слышно отвечает девушка, и ее голос звучит беспомощно и разочарованно; не нужно ей этого, совсем не нужно — о неводе, о Капитанаки.
— Я знаю, сколько вы получаете в госпитале, сколько уже заплатили мы за квартиру. Но вы отдавали деньги этому старому бандиту и до нашего приезда. Ладно, отбрасываем это. Но даже и при этом условии вы уже давно заплатили за невод и теперь платите лишнее… До каких пор вы будете батрачить на Капитанаки, жить впроголодь? Слышите, Маруся…
— Мне папенька велели заплатить, когда помирали, — отвечает Маруся.
— Долг уже давно погашен, — настаивает Степан. — Плюньте наконец в лицо этому мерзавцу! Он буржуй, спекулянт, состоит в компании с торговцами фруктами, наживается на ваши деньги…
Скалы, перегородившие пляж, останавливают их. Дальше хода нет. Маруся стоит перед Степаном, почти невидимая в темноте, и молчит, молчит… Степан делает шаг, еще один шаг к Марусе, наклоняется, пытаясь разглядеть ее лицо, и спрашивает шепотом:
— Может быть, мне не надо мешаться в это дело? Вы нареченная Виктора. Вы… любите его?
Это нечаянный, едва слышный всплеск волны отвечает ему:
— Ой, никто не знает, кого я люблю…
Маруся повторяет со слезами и смехом в голосе:
— Никто того не узнает!.. Он протягивает к ней руки:
— Почему вы плачете, Маруся?
Вскрикнув, девушка бросается прочь. Песок не успевает проскрипеть у нее под ногами — так быстро бежит она, и Степан бежит за нею, зная, что не нагонит тень, летящую впереди, и не имеет права ее нагнать.
Все! Она успела достигнуть ворот, положила руку на щеколду калитки и, задыхаясь, спрашивает:
— Ну что, поймал? Ну что, поймал?
В темноте он не видит выражения ее лица, но, кажется, ее глаза закрыты и между ресницами блестят серебряные искры. Он не видит ее губ, он лишь хочет их увидеть, но Маруся отвертывается от него движением испуганного ребенка, и Степан не знает, успел ли он поцеловать ее.
— Маруся…
— Домой идите… Раиса Павловна узнают…
Слышен удивленный смешок:
— Ай, эфенди, эфенди!
Это Виктор. В темноте видны только медные пуговицы на его кителе. Степан различает возле Виктора еще одну тень, высокую и тонкую, — старика Капитанаки.
— С комсомолом бегаешь, паскуда? — ехидно, едко произносит Христи Капитанаки и, шагнув к Степану, кричит, размахивая перед его лицом руками и брызгая слюной: — Где гроши? Два дня задаром на моей шее сидишь! Не хочешь платить — выкидайся, геть к фридкиной маме!
Степан хватает его руки, тонкие и сильные, соединяет их, оттягивает книзу.
— Слушай, ты! — говорит он в лицо старику, который корежится, извивается, пытаясь освободиться. — Если узнаю, что ты взял у Маруси хоть одну копейку за твой невод, под суд пойдешь, спекулянт! Пойдешь под суд, так и знай!
Льстиво, но с нотками угрозы в голосе говорит Виктор:
— Ай, эфенди, ну какое ваше дело? Разве те деньги наши, извиняюсь? Вам совсем не надо вступаться в это дело, Маруська знает, за что она отдает деньги папаше… Прошу вас, отпустите папашу, а то будет нехорошо, уверяю вас, как человек.
Оттолкнув старика, Степан достает из кармана приготовленные квартирные деньги.
— Маруся, вот деньги за квартиру, — обращается он к девушке, которая стоит в калитке. — Возьмите их… и делайте с ними что хотите… Но, если вы хотите, чтобы я уважал вас, не давайте этому гаду, спекулянту ни копейки!
Он протягивает ей деньги, но она пятится, она уже за калиткой.
— Бери гроши, Маруська! — яростно кричит Капитанаки. — Ну!
— Ой, не нужно мне! — с отчаянием вскрикивает Маруся. — Пускай сгорят те деньги, несчастье мое! — И она бежит через двор, с шумом закрывает за собой дверь мазанки.
— Точка! Ну, папа Христи, кончилась твоя лафа! — подытоживает Степан. — Спокойной ночи, папаша, и чтобы я тебя больше не видел! Придешь требовать деньги — пеняй на себя.
— Разбой делаешь! — злобно шипит старик.
— Эфенди, просю вас на минутку…
Но Степан закрывает калитку и медленно идет через двор, прислушиваясь. Ни звука, будто оба Капитанаки сквозь землю провалились. «Ничего, больше не пикнут!» — усмехается он.
— Что там такое, Степа? — спрашивает Раиса Павловна, стоящая на веранде.
— Маленькая революция, мама! Маруся не отдала квартирные деньги старому Капитанаки. Вот они. Возьми.
— Хорошо, — спокойно говорит мать. — Завтра же поеду с Марусей в город делать покупки… Хорошо, что ты прогнал Капитанаки… Я слышала… Но воображаю, как они теперь злобятся на нас!
Взбудораженный этой историей, Степан засыпает на этот раз не скоро. Он лежит на спине, прислушиваясь, но вокруг все тихо. «Конечно, она не любит Виктора, — думает он. — Но кого-то любит, кого-то любит…» И даже не гадает, кого любит девушка, так как сердце знает это безошибочно.
Сон наваливается внезапно, глубокий и тяжелый, и так же внезапно оставляет Степана уже за полночь. «Что такое мне снилось? — старается вспомнить Степан. — Что-то редакционное… О чем?.. Денек был горячий… Я сдал строк полтораста, а если считать и отчет о заседании ирригационной комиссии, то получится почти триста строк. Ничего себе…»
Решительно ему не до она. Ворочаясь с боку на бок, он думает обо всем, что видел и слышал сегодня, и мысли идут двумя руслами. Думая о разных вещах, он прежде всего думает о материале, сданном сегодня, о заметках, о крохотной зарисовке. Все написанное в горячке, в спешке редакционного дня и, казалось, только скользнувшее в сознании теперь обретает новую жизнь, полностью восстанавливается в памяти, становится все ощутимее, каждую букву хоть рукой ощупай. И все на месте, все правильно. Но он никак не может оторваться от написанного, продолжая мучительный процесс пережевывания материала, известный каждому журналисту.
Да нет же, все правильно, все на месте… Почему же его память привязывается к заметке о капитальном ремонте коммунального жилищного фонда, которая пошла в рубрику «Перед курортным сезоном»? Эту заметку он написал между двумя анекдотами Нурина, который сегодня был особенно в ударе и смешил всю редакцию. Обычная заметка-середняк. «Цифры, цифры, цифры», — вздохнул Пальмин, читая ее. Да, цифры! Они оживают в памяти, строятся в ряд… Конечно, план ремонта большой, чрезмерно большой. Во сколько же обойдется ремонт квадратного метра? Вдруг Степана с ног до головы окатывает холодом, будто под одеяло выплеснули ушат ледяной воды. Он одним движением отбрасывает одеяло и вскакивает: дрожа от нетерпения, натягивает рубашку, брюки, надевает ботинки на босу ногу и кое-как зашнуровывает их, пропуская крючки.
Он вспомнил, все вспомнил… Заметка отпечатана в его памяти вся до последней запятой. Цифры перепутаны, стоимость ремонта вместо площади, подлежащей ремонту, рубли вместо метров и наоборот. Ах, черт! Какой скандал будет завтра в горкомхозе, в редакции! Завтра Пальмин наговорит ему кучу «хороших» слов и закончит: «А теперь зайди-ка к редактору, марала!» Завтра Нурин будет соболезнующе улыбаться и лицемерно утешать: «Бывает, бывает, юноша! Все это пустяки», — как утешал его, когда Степан перевел две фамилии из мужского рода в женский. Но ошибка в заметке о ремонте жилого фонда не пустяк — это одна из тех ошибок, которые находят торжествующего разоблачителя в каждом читателе. «Вы заметили, как сегодня проврался «Маяк?» Не «Маяк» наврал, а он, Киреев, но кому какое дело до этого Киреева? Знают только газету, вешают собак на газету, попавшую в беду из-за бездарного репортеришки.
Теперь ошибка превращается в яростную фурию и гонит Степана в ночь, в темноту, и хлещет его огненной змеей вместо бича: «Быстрее, быстрее, ты, бездарь!» Он бежит по темной улице, падает, снова бежит. Если бы понадобилось перебраться через бухту вплавь, чтобы скорее очутиться в типографии, если бы понадобилось выпустить кровь из жил, чтобы смыть ошибку, он сделал бы это не задумываясь.
К счастью, дежурный ялик стоит на пристани. Перо-возчик спит на корме, прикорнувши под овчиной.
— Отец, пошли! — Степан отдает конец, прыгает в ялик и надевает на бортовые колышки ременные петли-уключины тяжелых весел.
— Полтинник! — сердито говорит старик сквозь сон.
— Полтинник и я на веслах.
— Да это ты, газета! Чего тебя тут нечистая сила носит?..
Степану не до разговоров. Он перебрасывает ялик через бухту таким ходом, что старик отмечает: «Ну, машина!» — но из деликатности не задает вопроса, понимая, что стряслась какая-то беда.
— Жди, скоро вернусь.
— Обратно полтинник, — напоминает старик.
Степан мчится через спящий город, врывается в печатный зал и вздыхает с облегчением. Машина стоит, печатник дремлет, растянувшись на скамье у высокой стопы нарезанной бумаги. Уф, как хорошо! Сверстанные полосы не спущены в машину, и, следовательно, можно исправить заметку еще в наборном цехе без особых осложнений.
Под яркой электрической лампой на стальных гладких плитах — реалах — лежат мокрые свинцовые полосы будущей газеты. Метранпаж, рыжий Орест Комаров, заверстывает в первую полосу набор передовой статьи, выравнивая шрифт быстрыми звонкими ударами деревянной колодочки типографского шила.
— Почему задержались? — мимоходом осведомляется Степан.
— А ты что за эркаи? — осаживает его Орест. — Вы бы передовую до утра мурыжили! Есть одна передовая, так надо срочно менять! Работнички…
Выпускает сегодня Нурин. Сидя на столе в корректорской, он болтает с корректоршей, белокурой и смешливой девушкой.
— О, явление в лаптях! — дружески восклицает Нурин, увидев Степана. — Что случилось в доме Облонских?
— Ничего особенного… Шел мимо типографии и вспомнил, что нужно уточнить цифры в одной заметке, — с великолепным спокойствием объясняет Степан.
— Ляпнули? Ничего, пока это поправимо. Скажите Оресту, что нужно сделать. Все равно начнем печатание номера с опозданием. Вас можно поздравить! Передовая «Три плотины» написана в последнюю минуту Дробышевым по вашему вдохновенному отчету о заседании ирригационной комиссии. Сто двадцать барабанных строчек о грядущем ирригационном строительстве в округе! Как можно отложить такую тему на день! Вообще «Маяк» отучается спешить навстречу читателю. А как он лез из кожи еще год назад! Завтрашний номер вылетал на улицу сегодня вечером. Мальчишки-газетчики кричали: «Покупайте завтрашний «Маяк»! Кто хочет знать, что будет завтра?» Да, теперь мы разбогатели и не спешим. Читатель подождет, пока мы не втиснем в номер все, что заблагорассудится, и пока не уточним всех цифр… Кстати, вы разорвали брюки на колене…
Ладно, ладно, пускай шутит Нурин, пускай ругается Орест и ворчит дежурный наборщик, но цифры в заметке меняются местами, и мир сразу становится таким прозрачным, чистым и легким, что из-за одного лишь этого стоило бы пережить все вновь.
Посвистывая, Степан идет по безлюдным улицам.
«Нет, довольно, хватит, хорошенького понемножку! — думает он. — Отныне я не вру. Сто раз проверю каждую строчку, прежде чем выпустить ее из рук. Достаточно разноса, полученного от Наумова за последнюю ошибку, и достаточно этой милой ночки и разорванных новых брюк. Я больше не вру никогда!»
Какое прекрасное решение!
Немного позже, чем обычно, Степан пришел в редакцию за дополнительными заданиями, бросил Пальмину беспечальное: «Привет, старик!» — и не получил ответа. Пальмин поднял на него взгляд, выразивший тысячу чувств, среди которых самым гуманным была жажда крови.
— Кто такой Стрельцов, который трижды упоминается в твоем нудном отчете и один раз в передовой Дробышева? — спросил он так тихо, что Степан скорее угадал, чем услышал его вопрос.
В сердце остро щелкнуло.
— Стрельцов — это Стрельцов, и никто другой, — попробовал пошутить Степан. — Это инженер-строитель. Я видел его в первый раз.
— И в последний, потому что такого нет в природе.
— Но… эту фамилию назвал председатель ирригационной комиссии Васин.
— Бред! Бред сивой кобылы! Ты спал, ты ловил мух на совещании… Только что Басин звонил Наумову домой и возмущался тем, что газета исковеркала фамилию видного московского инженера, честного советского специалиста Стрельникова. Ты слышишь — Стрельникова, а никакого там Стрельцова!
Обычно в таких случаях у Пальмина хватало выдержки на первые две-три фразы, затем он взрывался, разражался проклятиями, рацеями о моральной вшивости, о носителях мелкобуржуазной распущенности, которая приводит к подобным безобразиям, стучал кулаком по столу и грозил самыми немыслимыми карами.
На этот раз он имел возможность сказать Степану достаточно неприятного и ледяным тоном:
— Завтра напечатаем поправку с указанием твоей фамилии как прямого виновника ошибки и закатим тебе строгий выговор с предупреждением в приказе по редакции. Еще одна ошибка — и вылетишь из газеты пробкой. Гонорар за отчет не получишь… Идем сейчас же к Дробышеву.
И повел Степана за собой, как на веревочке.
Как-то само собой получилось, что Владимир Иванович, заведующий экономическим отделом «Маяка», стал пока неофициально и заместителем ответственного редактора. Он, а не Пальмин решал все основные вопросы по текущему номеру. Оперативный центр редакции переместился в небольшой и прокуренный кабинет Дробышева, в кузницу светлых мыслей, по торжественному выражению Одуванчика.
— А! Это вы, Киреев. — Дробышев, отложив перо, взглянул на Степана без своей обычной улыбки. — Оказывается, вы наврали в своем отчете и вовлекли в ошибку меня тоже… Борис Ефимович поручил мне напомнить вам, что вы уже не в первый раз подводите редакцию, подрываете авторитет газеты… Борис Ефимович считает необходимым напечатать поправку и назвать в поправке вашу фамилию. — Владимир Иванович помолчал, как бы для того, чтобы дать Степану возможность полнее осознать тяжесть нависшей над ним беды. — Но в последнее время наша газета слишком часто щеголяла поправками. Желательно обойтись без этого сомнительного украшения… Выяснилось, что Стрельников уехал из Черноморска еще до революции и его почти никто в городе не помнит. Ошибка пройдет незамеченной, если мы сами не обратим на нее внимание читателей. Мы договорились с Борисом Ефимовичем, что поправку можно будет не давать, если Стрельников удовлетворится вашим личным извинением. Личным, понимаете ли, не иначе. Но выговор в приказе все же будет вам объявлен и гонорара за отчет вы лишитесь.
Теперь уж Пальмин взвился.
— Скажи еще спасибо! — заорал он. — Ты помнишь хоть одну ошибку Нурина, ты помнишь? У него не бывает ошибок, потому что он работает честно. А ты вчера ночью прибежал в редакцию, как цуцик, с разорванными штанами, чтобы убрать цифровую блоху. Твое счастье, а то мы вышли бы сегодня в свет с двумя грубыми ошибками. Ничтожество! — И он выскочил из комнаты.
— Делю вашу скорбь, но разделяю и возмущение Пальмина, — сказал Владимир Иванович и наконец улыбнулся. — Самое обидное то, что вы плюнули кварту дегтя в наше с вами совместное и неплохое выступление по поводу плотин, изгадили фамилию самого интересного оратора. Возьмите за правило трижды проверять фамилии, прежде чем выпустить их из блокнота. Азбучная истина… Не приучайтесь врать, Киреев, а то никогда не сможете отучиться.
День был отравлен. Степан не нашел в себе сил взяться за работу. Ошибка в его представлении с каждой минутой приобретала размеры все более грандиозные, разбухала, закрывая дневной свет. Ошибка — это не только уничтожающее отрицание способности журналиста работать быстро и четко, это также преступление перед массой читателей и редакционным коллективом. Степан очутился во власти двух безжалостных судей — совести и самолюбия, — и пощады ему не было.
После бесцельного блуждания по городу он явился в редакцию осунувшийся, мрачный и бессильно опустился на стул. Пальмина не было. За своими столами работали Одуванчик и Нурин.
— Значит, вы вчера выловили не всех блох из информации, — сказал Нурин, заклеивая конверт за конвертом и подкладывая их под себя на сиденье стула, чтобы лучше схватился клей. — Ничего, ничего, юноша, нет никакого смысла впадать в отчаяние и надевать траур по своей молодой жизни. Ошибки — детская корь каждого уважающего себя журналиста. Неизбежно и не смертельно. О вашей ошибке забудут, как только ляпнет ваш сосед. Сегодня ты, а завтра он…
— Оставьте, пожалуйста! — хмуро откликнулся Степан. — Лучше бы вы исправили информацию о заседании комиссии. Дежурный выпускающий обязан читать свежую информацию, а вы…
— Вы даете себе отчет в том, что говорите, Киреев? — Нурин, смеясь, развел руками. — Нет, это восхитительно!.. Слышишь, Одуванчик?.. Да, я прочитал ваш отчет. Да, я сейчас пошлю в Москву информацию для моих газет, сделанную по вашему отчету. Но откуда я мог знать, что Стрельцов — это… как вы говорите? — что это в действительности Стрельников? Вы всерьез считаете меня ясновидящим? Польщен, но вынужден отклонить комплимент.
— Вы не знали инженера Стрельникова? Вы не знали Стрельникова, который жил в Черноморске до революции и работал над проектом плотины на реке Бекиль? Вы, король репортеров, знающий всех и вся, не знали этого человека?.. Ну и ладно, вопрос исчерпан.
— Да, исчерпан! — Нурин вскочил и стал распихивать пакеты по карманам. — Если бы я уважал себя меньше, я… я просто дал бы вам по морде, — сказал он, глядя на Степана исподлобья. — Но я ограничусь тем, что назову вас мальчишкой и пачкуном. Да, пачкун, сопливый щепок!.. Какое право вы имеете обвинять меня в том, что я подсадил вас?
— Я этого не говорил.
— Но вы подумали именно это.
Старый журналист тяжело принял незаслуженное оскорбление. Он не только оскорбился, но и опечалился, отвернулся к стене, высморкался, горько вздохнул раз и другой. Степан сидел как в воду опущенный, сгорая от стыда. Нурин поймал его мысль, вытащил ее на свет, и она оказалась невероятной, постыдной. Да, постыдной для Степана, который ни с того ни с сего обвинил невинного человека в низости. Еще минута — и он попросил бы прощения.
Сгорбившись, разбитой походкой Нурин прошаркал через комнату и ушел, даже не закрыв за собой дверь.
Наступила тишина.
— Итак, он не знал Стрельникова? — спросил Одуванчик в пространство, скрестив руки на груди.
— Ты же видишь… Жалею, что заговорил об этом.
— Итак, он не знал Стрельникова? — повторил Одуванчик, не изменив позы.
Странная нотка, прозвучавшая в голосе Одуванчика, заставила Степана поднять голову.
— Держи дверь! — приказал поэт, вскочив с места. — Быстрее двигайся, Степка! Держи дверь зубами!
Одуванчик бросился к столу Нурина, как коршун на добычу, и выхватил из-под вороха газет записную книжку в два пальца толщиной, в вечном парусиновом переплете — знаменитую записную книжку Нурина, о которой ходило не меньше рассказов, чем о нуринской коллекции ворованных карандашей.
— Брось, Колька! — потребовал покоробленный и в то же время заинтересованный Степан. — Положи на место. Он сейчас вернется.
— Ты с ума сошел! — ответил счастливый поэт. — Я охочусь за нею два года. Я знал, что она когда-нибудь попадет в мои руки. О миг блаженства! Держи, держи дверь! Без щепетильности, чудак, — грех на моей ангельски чистой душе. Так этот трагик не знал Стрельникова? — Одуванчик стал лихорадочно листать странички. — Эн, О, Пэ, Эр, Эссе! Дверь, держи дверь! Теперь слушай и запоминай, Степка. — Он прочитал, как читают журналисты вслух при сверке ответственных материалов, указывая все знаки препинания и отмечая особенности орфографии: — «Стрельников через ять и с твердым знаком, Петр Васильевич, дврн, то есть дворянин, инжнр-строит., кончил Политехн. инст. в СПБ. Жена Анна Александровна. Крестик… Это значит умерла в 190… году при родах. Дочь Анна (Нетта). Роман: жена акцизн. чн-ка Марфа, написана через старорежимную фиту, Ступкова. Проект Бекильского оросительного сооружения, 1-я премия на конкурсе земства. Адрес в Ч-ке: Семеновская, 12, собств. дом. Адрес в Москве: Арбат, №… Возвратился в Ч-ск в 192… г. Адрес прежний». Видишь, видишь, Степка? Он знает, что Стрельников вернулся в Черноморск и устроился в своем доме на бывшей Семеновской улице, ныне улица Марата. Последняя справка написана нашими редакционными чернилами. Нурин таскает их домой в бутылочке, чтобы сэкономить на чернилах…
— Положи книжку на место! — крикнул Степан.
— Ни за что на свете! Интересно, увековечил ли он роман Пальмина с его женой… Степа… ну, Степа, только через мой труп, изверг!
Изловив Одуванчика, бегавшего вокруг столов, Степан силой отобрал книжку, сунул ее под ворох газет на столе Нурина и занял свое место, растерявшийся, убитый… Да, несомненно Нурин знал Стрельникова уже давно, знал все о жизни этого человека, знал, что он проектировал Бекильскую плотину, — все, все знал! Знал — и мелко, подло нагадил Степану. Знал — и только что разыграл слезливую мелодраму. Шут, лгун! Ощущение, близкое к физической тошноте, охватило его. Он в упор столкнулся с лицемерием, притворством, трусливо затаенной враждой.
— Теперь ты понимаешь, что это за человек? — спросил Одуванчик. — Он еще вчера прочитал и перечитал твой отчет, похихикал, высосал его до самой шкурки и послал в Москву корреспонденции о строительстве плотин в нашем округе. Золотой материал! Скоро прочитаешь его в московских газетах. И заодно тебя же угробил. Два зайца на одну пулю. Удачный день у короля репортеров, а?
— Низость!.. Не смей больше напоминать об этом…
— Ты… — начал Одуванчик, но вгляделся в лицо друга, побежал в кабинет редактора, вернулся со стаканом и пролепетал: — Степа, попробуй воды… Зачем так принимать, бедняга… Охота была!
В передней стукнула дверь, послышались торопливые шаги. Нурин прямо от порога бросился к своему столу; перерыл газеты; захлебнувшись, вздохнул, как-то воровато сунул записную книжку в карман; не доверяя себе, ощупал ее в кармане и лишь после этого метнул взглядом в Одуванчика и Степана.
Поэт, скрестив руки на груди, многозначительно посвистывая, с равнодушным видом смотрел в окно. Степан закрылся газетой.
Не сказав ни слова, Нурин вышел.
— Никогда еще ты не был так близок к смерти, старый негодяй! — патетически произнес Одуванчик. — Эх, зачем мы не утопили эту книжку в бухте! Ты плохой компаньон в благородном деле мести, Степка! Ну ничего, я подстерегу ее еще раз и уж тогда сделаю то, что нужно… Я спрячу ее и буду читать по ночам.
— Слушай! — Степан тяжело положил руки на узкие плечи друга. — Ты веришь, что я человек? Говори прямо: веришь?
— Почти всегда… — начал Одуванчик, но, заглянув в глаза Степана, перестал паясничать: — Верю, Степа, особенно с тех пор, как ты заставил весь округ декламировать твою поэму о филлоксере.
— Так слушай же!.. У меня сейчас такое настроение, будто я вор, которого только что отхлестали на базаре по щекам. Да, вор! Ты бы слышал, как говорил со мной сегодня Дробышев, как обливал меня грязью Пальмин! Ты понимаешь мое настроение?.. Запомни, Колька!.. — Он встряхнул Одуванчика. — Запомни! Никто и никогда не найдет в моих материалах ни одной ошибки! Никогда больше Нурин и Пальмин не получат такого удовольствия, какое получили сегодня! Ни одной ошибки! Ни одной и никогда! Если… если ты узнаешь, что я, не заходя в редакцию, поступил в ассобоз горкомхоза, это будет означать, что я не сдержал своего слова, что я действительно ничтожество, как сегодня заявил Пальмин. Ты запомнил? Ну, вот и все!
— Степа, ты молодец! Ты человек с большой буквы, ты парень, набранный шрифтом кегль сорок восемь в рамку! Я пожалею, если ты бросишь редакцию и поступишь в ассобоз, но ты везде будешь на месте.
— Смейся, если тебе угодно. Я плюю на твои шуточки.
— Степа, это не смех, это дурацкий способ выражать восхищение. Разреши пожать твою руку!.. Вот так, и еще раз, и еще крепче. Я горжусь тобой!
Они обнялись. Степан надел кепку.
— Куда ты?
— Принести личные извинения Петру Васильевичу Стрельникову, проживающему в собственном доме номер двенадцать по улице Марата.
Одуванчик напутствовал его советом съесть по пути два-три пирожных, что, по его наблюдениям, благотворно влияло на нервы.
Можно ли найти на свете журналиста, который не ошибался и не ошибается? Нужен ли этот вопрос? Важно то, что журналист не имеет права ошибаться. А это очень трудно — не ошибаться. Степан дал обещание, тяжести которого и не подозревал. Он начал единоборство со страшным врагом, неутомимо подстерегающим журналиста на каждом шагу, единоборство, в котором он должен был побеждать всегда и неизменно, так как первое же значительное поражение могло перечеркнуть его редакционное удостоверение. Наумов не шутил в таких вещах, и Степан знал это.
Итак, единоборство не на жизнь, а на смерть.
Редакция «Маяка» еще не обзавелась мало-мальски сносным справочным отделом. Как все небольшие редакции, она не знала аппарата проверки, этой неусыпной службы точности. В те времена еще не была известна и система визирования ответственной информации людьми, давшими эту информацию. Следовательно, молодому журналисту пришлось самостоятельно осваивать технику точности. Точность газетного материала — это очень трудная, дорогая вещь, но он завоевал ее, потому что страх перед ошибкой не оставлял его ни на минуту. Благодетельный страх! Не будь его, вряд ли Степан смог бы полностью пройти школу бдительности, выработать в себе драгоценный инстинкт точности.
Он начал с того, что перестал доверять кому бы то ни было и в чем бы то ни было. Можно было сказать, что репортер Киреев ищет не информацию, — новости просто плыли к нему в руки из хорошо освоенных источников, — а способы и пути проверки этой информации. Получив интересный материал в одном учреждении, он проверял его в другом учреждении, имевшем отношение к этому материалу, расспрашивал, искал совета и знатоков дела… И двух случаях из трех приходилось вносить в материал дополнения или изменения, в одном случае из пяти он вовсе отказывался от публикации той или иной заметки.
Ошибки кишели вокруг него. Бесчисленные, многообразные, они, казалось, плодились в чернильнице, пропитывали бумагу, цеплялись за кончик пера, искали пробелов в грамотности, в культурности журналиста, чтобы облечься в слова, проникнуть на газетный лист. Степан вылавливал их, давил, стирал в порошок, но их воинство не уменьшалось…
В протоколе важного совещания приведены цифры, имеющие большое значение. Протокол просмотрен основным докладчиком, это надежный документ, заслуживающий почтительного доверия, — бери и списывай в блокнот. Он потратил чуть ли не целый день на проверку цифр. Вранье и вранье! Некоторые цифры грубо округлены, а есть и совершенно ошибочные. Пришлось выдержать неприятный разговор с докладчиком… В прениях на президиуме исполкома горсовета говорилось о благоустройстве Зеленой улицы. Проверил — нет такой улицы! Еще в 1921 году она была переименована в Буденовскую. Долой Зеленую улицу!.. Заведующий окрздравотделом именует себя Дехтярем. Странная фамилия… Степан навел справку и отделе кадров окружкома партии. Так и ость! Не Дехтярь, а Дегтяр. Когда Степан привел в материале правильную фамилию заведующего окрздравотделом, Пальмин не успокоился до тех пор, пока не созвонился с Дегтяром.
— У тебя, Киреев, во всем крайности, — сказал посрамленный секретарь редакции, положив телефонную трубку и смущенно улыбаясь. — Раньше ты врал, как Мюнхаузен, а теперь лезешь на стену из-за любой буквы.
— Пусть лучше эта крайность, чем противоположная, — возразил Дробышев. — Продолжайте в том же благородном стиле, Киреев.
— Да, но завтра весь город будет дискутировать, кто такой заведующий здравотделом — Дехтярь или Дегтяр? — пожал плечами Пальмин. — Нужна ли точность точнее точности?
— Нужна! — не задумываясь, ответил Степан.
Как только Наумов ввел правило перепечатывать на машинке решительно весь материал, идущий в набор, Степан потребовал, чтобы машинистка писала его материал с копией, складывал копии в свой письменный стол, чтобы просмотреть их еще и еще раз, вдруг поставить на полях вопросительный знак и броситься проверять сомнительную деталь, дату, цифру. Он поднял ночью с постели Шмырева, чтобы упрекнуть его:
— Вы чуть-чуть не подвели газету. В проекте постановления о коммуне имени Карла Маркса вместо сельсовета «Балчугский» указан сельсовет «Баландинский», который находится на другом краю округа.
— Спасибо… Исправим, — смиренно ответил Шмырев.
Степан научился собирать и хранить постановления и резолюции, планы города, карты районов, записи с фамилиями сотрудников учреждений. По примеру Нурина, он завел так называемый колдунчик для выверенных фамилий и адресов, и еще один — для важнейших статистических данных по округу и Черноморску, и еще один, и еще… Тот путь к точности, который потребовал у Нурина двух десятилетий, был пройден Степаном за месяцы, потому что страх перед ошибкой был оборотной стороной его любви к газете.
На «вороньих обеднях» братья-разбойники продолжали перетряхивать анекдоты об опечатках и посмеиваться над ними, как над безобидными пустяками, а он, упрямый, упорный, делал свое дело. Пришло время, когда Степан смог уверенно сказать, что в подавляющем большинстве случаев его информация совершенно точна. Фамилии, географические названия, цифровые данные выверены, сроки не сокращены и не растянуты против реальных, обстоятельства поставлены в единственно правильную связь, значение какого-либо события, начинания не преувеличено и не преуменьшено. Это сама жизнь водила его пером.
Одним из трофеев победы Степана над материалом и над самим собой — трофеем, никем не замеченным, — было то, что Пальмин стал отправлять его заметки в типографию не читая, разве что пробежав самые интересные по-читательски.
Началом суровой школы точности, созданной для себя самим Степаном, послужила история с записной книжкой Нурина и поход на улицу Марата № 12 — поход, каждый шаг которого был отягчен стыдом…
Это была второстепенная улица в нагорной части города, круто идущая вверх, почти недоступная колесам, настолько тихая, безлюдная, что пешеходы рассматривали друг друга с удивлением. Зажатая между высокими оградами, сложенными из серого и шоколадного ракушечника, она казалась узкой каменной щелью с голубой извилистой лентой неба над головой. Почти все дома спрятались за камнем оград. Над оградами, на фоне неба, четко рисовались ветви деревьев, усыпанные темными узелками набухших почек. Такие улицы кажутся бесконечными, особенно в том случае, если неизвестен дом № 12 и неизвестно, чем кончится посещение инженера-строителя Стрельникова.
Наконец — неожиданный прорыв в глухой линии оград, высокая кованая решетка копьями вверх на гранитном фундаменте, квадратный двор-сквер с асфальтированными дорожками, охватившими сухую чашу фонтана, по-весеннему тусклый газон, несколько акаций и в глубине двора одноэтажный дом с высокой черепичной крышей и широким крыльцом, уходящим в сводчатую нишу-лоджию.
Никого не встретив, Степан прошел через двор, поднялся на крыльцо и увидел пришпиленный кнопками над звонком квадратик тонкого картона с заботливо выведенной надписью: «П. В. Стрельников». Отяжелевшей рукой Степан повернул вентиль старомодного звонка «Прошу повернуть».
Ждать пришлось недолго. Открыл сам хозяин:
— Что угодно?
— Я к вам, товарищ Стрельников.
— Прошу.
Степан очутился в светлой передней лицом к лицу с инженером Петром Васильевичем Стрельниковым. Хозяин внимательно, с благожелательной улыбкой смотрел на гостя, гость — на хозяина. Хозяин был из тех мужчин, которых с первого же взгляда называют красавцами, которые знают это и знают, что это правда. Статный, несмотря на свои уже немолодые годы, он мог бы сойти за молодого человека, если бы не проседь в бородке-лопатке и в длинных волосах, зачесанных назад, если бы не умиротворенность и взвешенность движений. Подчиняясь духу времени, требовавшего исключительной простоты в одежде, он носил толстовку, по толстовку, замечательно сшитую из прекрасного сукна, и сандалии, но сандалии из шевро. За всем этим легко угадывался сюртук или фрак, белая накрахмаленная рубашка и галстук, ждавшие своего часа. Впоследствии, описывая Стрельникова в разговоре с Одуванчиком, Степан назвал его бархатным. Он двигался и говорил медленно, не скупясь на бархатистые, умело выделенные нотки, причем ого речь была живой и окрашенной, жестикулировал сдержанно и мягко, улыбался снисходительно. Его лицо становилось сухим, даже жестковатым, лишь только исчезала улыбка. Впрочем, это случалось редко. Он знал, что обаятельная улыбка является одним из его преимуществ, и не отказывался от нее.
Он мог допустить фамильярность, но, конечно, только со своей стороны. Вспомнив, что вчера видел нынешнего неожиданного посетителя с блокнотом в руках на заседании ирригационной комиссии, Стрельников сразу связал его появление с ошибкой в «Маяке», весело рассмеялся, обнял Степана за плечи и втолкнул в комнату, одновременно служившую гостиной и столовой. Все так же деспотически он посадил гостя на диван и сел против него на мягкий табурет, упершись кулаками в колени и наклонившись вперед.
— Чем обязан? — спросил он, продолжая улыбчиво разглядывать Степана. — Если не ошибаюсь, вы из редакции «Маяка». Очень приятно! Серьезная и осведомленная газета. Познакомимся…
— Моя фамилия Киреев.
— Разрешите имя-отчество?
— Да нет, просто Киреев.
— Не настаиваю, если вам угодно сохранить полуинкогнито. Это вполне по-газетному. Кстати, считаю, что обычай именовать человека не только по имени, но и по отчеству — это одна из черточек нашей милой расейской отсталости, так же как версты и аршины, пуды и фунты. Я Петр Васильевич, что означает Петр бен Васильевич, Петр, сын Василия. Кого это интересно, как говорят одесситы? Ведь это Азия, Турция, Алжир и Тунис… — Он похлопал Степана по колену. — А знаете, дорогой, кажется, я догадываюсь о причине, давшей мне приятную возможность познакомиться с вами!
Все шло гораздо легче, чем ожидалось. В каждом движении Стрельникова, в каждой нотке медлительного голоса чувствовалось желание облегчить гостю его неприятную задачу. Да что там облегчить! Нет, вовсе снять, убрать, отбросить ее.
— Я должен извиниться… — начал Степан.
Хозяин возмутился, поднес руки к ушам:
— Какие глупости, пустяки! Ни одного слова больше! Волею хозяина дома приказываю вам замолчать! Никчемная затея! Вероятно, в ней виноват товарищ Васин. Обязательнейший человек, но к чему, к чему! При первой же встрече с ним я заявлю протест, клянусь моей бородой!.. Нет, нет, никаких извинений! Во-первых, ошибка совершенно не стоит того, а во-вторых, кто начинает извинениями, тот кончает враждой, а я отнюдь не намерен ссориться с газетчиками. — Он засмеялся. — Знаете, ведь мы с вами к тому же коллеги, однополчане, верноподданные шестой великой державы — прессы. В незабвенные студенческие годы, когда аппетит безупречно хорош, а карман бессовестно деликатен, я зарабатывал репортажем в питерских газетах, газетенках и листках. Ведь я из дворянской бедноты. Есть герб, но нет даже следов позолоты на этом гербе. Приходилось пробиваться… Платили за хронику неплохо и даже давали авансы по трешке, по пятерке. Обед в студенческой столовке — тарелка борща, котлета величиной с лапоть и сколько угодно хлеба — обходился в пять строчек, в портерной — немного дороже. Ха-ха! Но как мы писали, как мы борзо писали, мой дорогой! Например, так: «На затихшей улице, смутив ночную тишину отдохновения, прогремел выстрел из огнестрельного оружия известной системы «Кольт», раздался душераздирающий крик несчастного самоубийцы, и головы разбуженных жильцов стали выскакивать в форточки». Вы представляете себе картину! Ничего, в вечерних листках попадались и не такие перлы многотерпеливого русского языка. — Он вдруг забеспокоился и крикнул: — Нетта, что же ленч? Мы с товарищем Киреевым голодны, как волки.
— Нет, нет! — забеспокоился и Степан, порываясь встать и удерживаемый Стрельниковым, который решительно положил руки на его колени. — Простите, я сыт… и спешу. Нужно сдать материал.
— Без церемоний, без церемоний! — настаивал Петр Васильевич. — Газета подождет. Знаете, как сказал Александр Третий, когда его попытались оторвать от рыбной ловли ради важного разговора с послами о положении в Европе: «Пускай Европа подождет!» Замечательно, глубоко, философично! И даже не «пускай», а «пущай», чтобы кислыми щами да смазными сапогами понесло, чтобы крепче, внушительнее было. Если хотите успеха в жизни, прежде всего научите; Европу терпеливо ждать в вашей передней. Да-с! И имейте в виду, дражайший коллега, что в этом доме не отказываются сесть за стол.
— Скорее наоборот! — послышался смеющийся, свежий и низкий голос.
Степан обернулся.
В дверях стояла девушка, рослая и полная, со светлым, очень светлым лицом. Это было первое и, как потом выяснилось, единственное, что заметил Степан при первой встрече с Неттой Стрельниковой. Немного испуганное ощущение света, юности, избытка здоровья он чувствовал потом при каждой новой встрече с этой девушкой.
— Поэт, прозаик, живописец? — коротко, деловито осведомилась она у отца, и уголки ее губ смешливо вздрогнули.
— Нет, мастер из другой сферы, — ответил Петр Васильевич.
— Неужели среди наших новых знакомых в этом городе будет хоть один нормальный человек! — Она милостиво кивнула Степану.
— Товарищ Киреев, не желающий назвать своего имени-отчества, журналист из газеты «Маяк», — представил его Стрельников.
— Это вы сегодня переврали мою фамилию трижды? — спросила девушка строго, но все же протянула Степану свою сильную и широкую руку: — Очень мило ради первого знакомства, товарищ Киреев! Что же будет дальше?
— Нетта, Нетта, никаких объяснений! — вмешался Стрельников.
— Тем лучше, — сразу согласилась девушка, и ее лицо осветилось улыбкой. — Терпеть не могу объяснений и ссор! Садитесь за стол.
Начался веселый и вкусный завтрак под председательством Петра Васильевича и управлением Нетты, завтрак в гостеприимном доме, где хозяева умеют закармливать, не угнетая гостя, не превращая еду в обязанность, повинность и увлекая его своим примером. Стрельниковы говорили о местных писателях и поэтах, которые уже узнали дорогу в их дом и заполняли его альбом автографами, говорили о курортном сезоне, о летних развлечениях — словом, о вещах, малознакомых Степану, но приятных и интересных. Нетта сказала, что она очень любит Черноморск, его живописные лестницы, бульвары и налет безделья, лени, свойственный южной толпе. Она также сказала, что Черноморск дорог ей и потому, что это родной город. Она уехала отсюда девочкой еще до революции и многое уже забыла, но летом обшарит каждый уголок и обретет родину вторично.
— Ведь мы проживем здесь не меньше года, не так ли, папа?
— Да, теперь, когда я отвоевал наш домишко у коммунхоза, все в нашей воле… Смешно! Мне пришлось доказывать в коммунхозе и в окрисполкоме, что я пролетарий, заработавший этот дом так же честно, трудом своих рук, как рабочий «Красного судостроителя» зарабатывает свою получку. Многие решаются назвать человека пролетарием лишь при том условии, если он стоит у наковальни. К счастью, в республиканском ЦИК нашлись люди, смотрящие на жизнь шире и правильнее… И ведь я поселился здесь не только ради курортных благ. Впереди большая работа…
В нескольких словах Петр Васильевич рассказал Степану историю проекта Бекильской плотины, ради которого он и приехал в Черноморск. Это была одна из ранних его работ, и притом самая удачная. Он выполнил ее по конкурсу земства, занял первое месте, но затем началась война, революция, гражданская война, и проект остался под спудом. Пора вспомнить о нем, стряхнуть с него пыль времен. В стране понемногу начинается строительство, республиканский сельхозбанк уже располагает кое-какими средствами, будут привлечены к строительству оросительных сооружений и немалые деньги, отпущенные правительством на общественные работы. Короче говоря, появилась надежда, что золотой банковский луч упадет и на проект Бекильской плотины. Тем более, что дело настолько выгодно! Сотни десятин благодатной земли получат живительную влагу, урожай фруктов и винограда повысится невероятно. Велико и политическое значение ирригационного строительства в этом несчастном, самом засушливом уголке округа.
— Лозунг смычки города и деревни должен воплощаться именно в таких делах, — разглагольствовал Петр Васильевич, зажав в кулаке вилку зубцами вверх. — Моя плотина не грандиозна. Она меньше трех других плотин, стройка которых скоро начнется, но зато это будет красавица, и притом красавица благосклонная. Каждый червонец, вложенный в мою плотину, даст вдвое, втрое больше, чем в любой из других трех плотин. Я как-нибудь покажу вам проект, и вы убедитесь в этом.
— Ешьте яблоки из Бекильской долины, — сказала девушка. — Их сохраняют в золе целый год, и они становятся еще вкуснее.
— Попробуйте запивать маленькими глотками токая. Это очаровательно! Токай тоже из Бекиля, из подвала Айерлы… Я научился запивать яблоки вином в Италии. Кстати, нет ничего забавнее итальянской кухни! Незабываемо!
Снова посыпались истории. Петр Васильевич оказался превосходным рассказчиком, юмористом. Степан смеялся тем охотнее, что это позволяло ему смотреть на девушку, не будучи навязчивым. Напротив, смеясь шуткам отца, она взглядом требовала от Степана того же. Когда Степан стал прощаться, Петр Васильевич спросил:
— Вы не забудете нашего адреса?
— Благодарю вас! — ответил он признательно.
— В этом доме не обижают гостей, — добавила Нетта. — Зато гости обижают друг друга. Они читают плохие стихи и добиваются похвал. Вы любите стихи?
— Только хорошие.
— А я уже возненавидела манеру писать коротенькими строчками с обязательными бубенчиками на конце каждой строчки.
Очутившись на улице, Степан растерянно оглянулся. За то время, которое он провел в доме Стрельниковых, произошла удивительная перемена. Все гудело, колебалось в потоках стремительного, почти жаркого ветра, который, казалось, хлынул, обрушился на город со всех сторон горизонта. Это было внезапное шумное вторжение весны, овладевшей одним ударом небом, землей, морем и смятенными людскими душами. Почти с испугом Степан увидел, что темные узелки-почки на ветвях деревьев за каменными оградами превратились в зубчатые янтарно-зеленые короны молодой листвы.
Ветер весны, гудящий и распевающий, мчался по каменистой улице, которая уходила прямо в пламенеющий, нестерпимо синий простор неба и моря. Казалось немыслимым, невероятным, что могло существовать еще что-нибудь, кроме этого ветра и девушки со светлым лицом. И он шел, невольно замедляя шаг, стараясь подольше сохранить каждую ее улыбку и каждое слово.
Улица все же кончилась, и открылся бульвар, кипевший толпой. Окна домов распахнулись, прохожие улыбались знакомым и незнакомым, мальчишки орали, торговцы зазывали, чистильщики сапог выбивали колодками щеток звонкую дробь на ящиках. Люди стали добрыми и шумливыми ребятами одного возраста — почти младенческого.
— Весна, дорогой мой! — весело сказал кто-то, взяв Степана за локоть. — Как тебе нравится такой переворот?
Это… это был Нурин. Он просто-напросто взял Степана под руку и обратился к нему на «ты», закончив таким образом сегодняшнюю тяжелую ссору. И, боже мой, если бы даже он был виноват в сто раз больше, разве мог бы Степан отнять свою руку у человека, который улыбался так радушно и беспечно!
— Выпьем по кружке пива! — скомандовал Нурин. — Этот ветер всегда нагоняет жажду.
— Да, — согласился Степан, радуясь тому, что из всех человеческих чувств сегодня и навсегда сохранилось только беззлобие.
— Сегодня день жатвы, — сказал Нурин, опершись на стойку, чокаясь со Степаном и любуясь буфетчицей. — Мир — сплошная нива, а я жнец… Завтра меня будет читать вся Россия — от хладных финских вод до пламенной Колхиды! И как читать! Всего два слова, но не найдется человека, который останется к ним равнодушным. Одни прочтут их с радостью, другие — с надеждой, а стоящие у гробового входа — со смертной тоской. Всего два слова, но они заставят поэтов кропать лирическую чепуху, девушек петь чувствительные романсы, мужей прощать своим женам подгоревшие котлеты! Попробуйте-ка найти еще два таких же слова! Для этого мало быть гением, для этого нужно быть Нуриным, не меньше! Слушай же. Окна моей спальни выходят во двор. Посреди двора торчит одно-единственное дерево, старое и неприглядное, как все деревья, давным-давно сбросившие осенью изношенную листву. Час назад я нечаянно посмотрел в окно и — о счастье! — увидел, что дерево преобразилось. Вместо костлявой старухи — юная невеста пред алтарем, вся в цветах, в розовых цветах, которым тесно на ветках. Дивная картина! Я бросился к телефону, вызываю телеграф; слышу голос старшей телеграфистки Вари, отдающий уксусной эссенцией. Ты бы видел эту Варю! Старая дева, тонкая и сухая, как телеграфная лента. Она влюбилась в меня что-то около ста лет назад, в ее глазах я несменяемый герой романа. «Варя, заведите весеннюю шарманку! — кричу я. — Адреса те же, по прошлогоднему списку». И вот, в то время как я фланирую по городу и пью с тобой пиво, телеграф разрывается: «Город. Дата. Наш собкорр. В Крыму зацвел миндаль. Нурин». «Город. Дата. Зацвел миндаль». Понимаешь, он зацвел! Первый дерзкий, решительный шаг весны сделан. Переворот свершился. Жди тепла, цветов, москитов. Сначала моя Варя обстреливает московские и петроградские газеты, потом губернские, начиная с архангельской. За Европейской Россией следуют Урал, Сибирь, Дальний Восток… Тут меня останавливает Великий, или Тихий, черт его побери, океан! Жаль, что наша страна так мала, что у нас нынче нет Гельсингфорса, Риги, Ревеля, Варшавы! Для моего миндаля нужно все Северное полушарие мира! Скажи, какой редактор, будь он даже родным братом Наумова, откажется тиснуть крохотную информашку «от нашего собственного корреспондента», фу-ты ну-ты! Какой секретарь редакции выпишет за нее меньше трехрублевки плюс телеграфные расходы!.. Ты улыбаешься, Сократ, Спиноза! Каких-то два пустяковых слова о миндале? Ищи, ищи такую информацию! Она нужна всем, она доходнее золотого прииска… Чокнемся за мое миндальное дерево. Двадцать лет я снимаю с него золотые яблоки. Сколько новых костюмов, жениных шляпок, бутылок вина созрело на его ветвях!.. Да, почти двадцать лет, за вычетом трех лет гражданской войны. Война, дорогой юноша, — это вообще разорительная вещь, — закончил Нурин наставительно.
— Да, похоже, что это действительно весна.
— Ты оскорбляешь меня своим тоном. Что значит «похоже»? Это весна девяносто шестой пробы, чистое золото. Мы с миндалем не ошибаемся. Если ты еще не влюблен, поспеши влюбиться. Весенние увлечения почти всегда успешны… Да, кстати, чем кончилась твоя встреча с этим… ну, как его?.. со Стрельцовым?
— Вполне благополучно. Поправка не понадобится.
— Искренне рад за тебя. Признаться откровенно, после нашей сегодняшней стычки я смутно припомнил, что действительно как будто знал в старину инженера с этой фамилией. Память проклятая, она изменяет мне все чаще…
— А вот Стрельников хорошо помнит старых знакомых. Он говорит, что видел тебя недавно на улице и даже перебросился словечком, — посмеиваясь в пивную кружку, сказал Степан.
— Может быть, может быть… — согласился Нурин. — Столько лиц, столько встреч… Но ты меня сегодня очень, очень обидел… Впрочем, не будем поминать старое. Никто из нас не граф, так не будем же и Монте-Кристо. Настоящие газетчики не злопамятны и не мстительны, научись и ты не помнить зла. Уверен, что мы с тобой еще будем друзьями… Прости, мне нужно бежать. Опаздываю в курортное управление.
Заглянув на минуту в пустую редакцию, Степан оставил записочки для Дробышева и Пальмина о благополучном исходе свидания со Стрельниковым и отправился на улицу, чувствуя, что даже под угрозой немедленного увольнения из редакции не сможет сдать сегодня ни одной строчки.
Где он был, что видел в этот день?
Это был день воспоминаний. Два часа, проведенные им в доме № 12 по улице Марата, вместили так много, что каждую минуту надо было вспоминать часы и часы. Очень странно то, что он не мог припомнить ни одного предмета, виденного в доме Стрельниковых, не мог бы сказать уверенно, как была одета девушка. Простенькое домашнее платье, рукава немного ниже локтей… А цвет материи?.. Белое? Нет, розовое… Розовое ли? Сталкиваясь с такими загадками, он смущенно улыбался. Вот тебе и журналист, человек с охлажденным взглядом, подмечающий и оценивающий… Впрочем, он, кажется, запомнил ее лицо. Кажется? Это значило, что он не смог восстановить в памяти ни одной черты со лица, в целом прекрасного, на которое он мог бы смотреть молча — непременно молча — час за часом.
Вдруг он удивился, почти ужаснулся. Какие у нее глаза? Ради бога, какие? Серые, синие, карие? Все это было тем изумительнее, что внутренним взором он все же видел ее. Девушка стояла перед ним так близко, что он даже различал золотистые пушинки над уголками ее смеющегося рта.
И он шагал, шагал по улицам, увлекаемый этим видением.
Так где же он был и что видел?
Никого не замечая, Степан прошел через шумную толпу на бульваре, пообедал в ресторане толстого папы Дроси, не почувствовав вкуса пищи… Закат погас, и Степан очутился в ночи, полной теплых голосов ветра и волн. Где он теперь? Сидит в отдаленном уголке бульвара на парапете набережной, и под ним, вдоль гранитной стены, медленно шествуют волны, будто гранитный корабль с единственным пассажиром отправился к синим звездам, повисшим над морем, к еще редким звездам, ищущим друг друга, чтобы завладеть всем небом.
А теперь? Теперь он на Малом бульваре, где шепчутся и целуются влюбленные, которых вдруг стало так много в городе. А теперь? Они под руку с Одуванчиком пробиваются через толпу, заполнившую тротуары.
— Влюбись в кого-нибудь, Степа, не сопротивляйся, — уговаривает его поэт. — Видишь ли, сердце — это такое помещение, которое не должно пустовать. Сразу заводится паутина, мокрицы и злые крысы. В одном углу поселится хандра, в другом — серый пессимизм, сквозь запылившиеся окна солнце кажется жестяным, цветы — бумажными, доходы — мизерными, а долги — чрезмерными. Скорее впусти в сердце хозяйку жизни — любовь! О, она наведет порядок! Пауки, мокрицы, пыль — долой! Проза превращается в стихи, бедняк становится богачом, плешивый — волосатым… Сегодня же ночью я начну кольцо сонетов на эту вечно юную тему и осчастливлю мир. Мне легко писать о любви — мое сердце никогда не пустует. Это у меня бюрократы из горжилотдела научились выдавать три-четыре ордера одновременно на одну комнату. Как правило, в моем сердце тесно от красавиц. Это приносит немало хлопот, но зато расширяет мой опыт. Жаль, что Дон-Жуан умудрился родиться раньше меня! Я обогатил бы образ волокиты. Итак, решено, Степа: ты немедленно влюбляешься и начинаешь перекладывать горкомхозовскую информацию на стихи.
Одуванчик со своими глупостями — только болтливая и, к счастью, мимолетная тень. Он бесследно растворяется в теплом ветре, и Степан находит себя в ялике, позади перевозчика, который медленно выгребает против волн. Недоумевая, он смотрит на небо. Что стало со звездами, с привычными огоньками там, в темной синеве ночи? Каждый огонек вздумал стать пожаром и мечется, раздуваемый ветром, все небо кипит и колышется бесшумным мерцанием. Небо расцвело звездами.
— Как ты себя чувствуешь, мама? — спросил он, удивленный тем, что мать сидит не на веранде, а у открытого окна своей комнаты.
— Хорошо, — ответила она тихо. — Какие яркие звезды, как тепло…
— Это весна, мама.
— Да, весна. — Она проговорила, как показалось Степану, печально. — Сегодня зацвело миндальное дерево возле фонтана. Масса цветов…
Он со страхом вспомнил слова Нурина. В последнее время Раиса Павловна ходила мало и с трудом; не раз он заставал ее с глазами, красными от слез, и не мог дознаться их причины. Теперь он понял все, понял, что это предчувствие конца, предчувствие разлуки с ним. Навсегда.
— Ты нездорова, я вижу… Я приготовлю тебе постель, и ты ляжешь.
— Да… — подчинилась она, против обыкновения, беспрекословно. — Сегодня с утра я чувствовала себя так хорошо, легко… Решила воспользоваться случаем и переусердствовала.
Они с Марусей отправились в путешествие через бухту на шумные улицы города, в магазины, и Раиса Павловна тратила, тратила деньги Маруси, не спрашивая ее согласия. Истратила всю квартирную плату и добавила почти столько же своих денег в счет квартирной платы за будущий месяц. Но зато какие приобретения! Тонкая шерсть на выходное платье, ситчик, сатин, маркизет, мадаполам на сарафанчик, кофточки, белье и еще туфли, чулки… Маруся пугалась, ахала, восхищалась, и ее радость поддерживала Раису Павловну, хотя уже там, в городе, она почувствовала себя очень плохо.
Но особенно скверно ей стало на Северной улице, неподалеку от дома, когда они с Марусей возвращались из города. Здесь разыгралась отвратительная сцена. На улицу из своего дома выбежал старый Капитанаки и прокричал все, что он думает о Марусе, о Киреевых, о комсомоле, как он называет Степана, а жена старого Христи, толстая женщина с парализованными ногами, вторила мужу визгом, проклятиями. Их привело в ярость, в отчаяние то, что деньги Маруси ускользнули из их рук. Раиса Павловна помертвела от страха, когда из дома вышел Виктор, держа руки в карманах, приблизился к Марусе, увешанной магазинными пакетами, и сказал: «Имеешь в виду, тебе будет плохо». Какого страха натерпелась Раиса Павловна…
Но тут пришло спасение в лице Мишука.
Славный человек! Он явился сразу с работы, как видно чувствуя, что вчерашняя история будет иметь продолжение. Он подошел к Виктору и сказал всего два слова: «Тронешь — убью!», но эти слова были произнесены таким тоном, что Виктор струсил, съежился и убрался в дом вместе со своим папашей.
— Смотри, мама, какого могучего заступника нашла Маруся!
— Да, это хорошо… Ты мало бываешь дома, а Мишук приходит к нам почти каждый день. Раньше он брал книги из твоей библиотеки пачками, а теперь берет по одной, приносит на другой день, чтобы взять новую…
— Хитрец! — улыбнулся Степан.
— И только? — спросила мать. — Ты больше ничего не скажешь?
Теперь Степан увидел, каким строгим и требовательным стало лицо его матери. Это выражение появлялось в тех случаях, когда его мать готовилась к какому-нибудь неприятному разговору с сыном, когда надо было что-то выяснить до конца, найти какое-то решение, пусть болезненное, но необходимое. Грязные слова Христи Капитанаки о Марусе и Степане вдруг, вспышкой молнии, открыли Раисе Павловне то, чего она неосознанно боялась, то, что знала без исповедей и признаний, что видела, не подглядывая, и чему до сих пор не придавала значения; а уж теперь все предало Марусю — блеск ее глаз, когда она смотрела на Степана, волна румянца, заливавшая ее щеки, когда Степан обращался к ней, ее песенки, внезапно оборванные невольным вздохом, и особенно ее нежность, застенчивая, благоговейная нежность, которой девушка окружила, обволокла мать своего возлюбленного.
— Ведь я не ошибаюсь? Я не ошибаюсь, Степа?
— Да, мама…
— А ты? — спросила мать. — Как ты к ней относишься?
— Как я к ней отношусь? — повторил он, впервые столкнувшись в упор с этим вопросом. — Ведь она девочка… она просто девчонка, мама… Она мне нравится, конечно… Вчера мы прошлись с нею по пляжу. Надо было поговорить о неводе, о Капитанаки… И она призналась, что любит меня… обиняком призналась… Больше ничего…
— И ты целовался с нею?
— Нет!.. Может быть, один только раз. Один поцелуй. Чепуха…
— И ты относишься к этому, как к пустяку, мелочи, да? Ты понимаешь, что ты сделал? Ведь она полюбила тебя… ты слышишь? — полюбила! Сегодня она забыла в моей комнате свое вышивание… Я примерила эту рубашку к твоей старой украинской рубашке. Один и тот же размер. Она как-то умудрилась снять мерку. Вероятно, тогда, когда белье сушилось во дворе, после стирки. Она вышивает рубашку для тебя. А ты знаешь, что значит, когда девушка вышивает для кого-нибудь рубашку…
Подавленный, он попробовал усмехнуться:
— Разве я виноват…
— Откуда эта жестокость, Степа? — воскликнула мать со страхом, с осуждением в голосе. — Ты хороший сын, хороший товарищ… А встретил девушку — и такая жестокость. Сознайся, ведь была не только эта прогулка по пляжу, этот поцелуй?.. Разве ты можешь сказать, что ты ничем не поддерживал ее чувства во все время вашего знакомства, решительно ничем?
— Кое в чем я, конечно, виноват, — с трудом признался Степан, вспомнив свои маленькие встречи с Марусей и вчерашний безумный бег по пляжу. — Я понимаю тебя, мама… Надо было с самого начала как-то показать ей, что между нами не может быть ничего… Решительно ничего…
— Да? Ничего? — Раиса Павловна долго молчала, удивленная особым оттенком его голоса, когда он высказал это окончательное отрицание. Медленно проговорила: — Да, не может быть ничего?.. Она такая хорошенькая, удивительно хорошенькая… Нет другой такой девушки… И столько недостатков! Этот портовый говор, это раннее знание жизни… Но зато такое хорошее сердечко, такой светлый ум! Она хочет учиться и уже учится. Много читает, все чище говорит… И ты говоришь, что не может быть решительно ничего?.. Да посмотри же на меня, Степа! В чем дело?
Он сидел за столом неподвижный, боясь поднять глаза, чтобы одним взглядом не выдать то, что творилось в его сердце.
— Кто у тебя на уме, о ком ты думаешь сейчас? — спросила мать, подойдя к нему, наклонившись, заглядывая ему в лицо.
Все случившееся сегодня вдруг представилось таким невероятным, безнадежным, что ему стало жутко и безвыходно тяжело.
— Какое-то увлечение… весеннее увлечение, да?
— Нет… — Он встал, готовясь уйти. — Нет, мама, весна пришла после.
— Ты давно знаешь ее?
— Я увидел ее сегодня впервые…
— Увлечение, Степа… Это только увлечение, — усмехнулась она. — Это пройдет.
Не сказав ни слова, Степан ушел в свою комнату, а мать еще долго сидела у окна, напуганная буйством жизни вокруг нее. Бушевали волны за стенами дома, звездный огонь струился по небу, и любовь с первого взгляда, самая опасная, беспощадная, пришла к ее сыну.
Телефон, перенесенный уже в комнату Степана и превратившийся в настольный, загремел продолжительным звонком.
— Степка! — прокричал в трубку Одуванчик. — Бери блокнот, чистый носовой платок и лети в редакцию на крылышках. Сегодня с ночным поездом приезжает делегация французских рабочих, парле ву франсэ. Мы с тобой обслуживаем. На вокзал поедем в синем «Фиате» окрисполкома. Шикарно! Жаль, что на улицах уже никого не будет и нас не увидят. Завтра отправляемся с делегатами по домам отдыха и рабочим санаториям. Здорово?
Это пришлось кстати. Нужно было уйти от себя в шум и движение репортерской работы.
Степан не знал, как это случится, но он знал, что это случится непременно, что он сможет приблизиться к Нетте Стрельниковой. Какие основания имелись для его уверенности? Ровным счетом никаких, кроме желания, чтобы так и было.
В тот удивительный день Стрельников принял его не лучше и не хуже, чем принимал других своих знакомых, не имеющих определенного и значительного общественного веса. Нетта не сказала Степану ни одного памятного слова, и все же порой ему казалось, что эта встреча была для нее такой же важной и волнующей, как и для него. Тут же он впадал в отчаяние, высмеивал свои надежды, потом снова возвращал, окрылял их, эти надежды, и был столько же раз в день счастлив, сколько и несчастен.
Однажды он встретил Нетту на бульваре, потом в фойе кинотеатра, потом на Малом бульваре с теннисной ракеткой в руке. Девушка отвечала на его поклон маленьким кивком головы, беглым взглядом и улыбкой — вернее всего, бессознательной. Все это Степан в зависимости от настроения истолковывал так: «Я много думаю о вас». Или так: «Кто вы? Кажется, я где-то вас уже видела». Неизменно она была с кем-нибудь — с отцом или с шумливыми молодыми людьми. О, если бы хоть раз они встретились без свидетелей! Что тогда? Вернее всего, что у него отнялся бы язык.
Кому не известна робость влюбленного! Некоторые из них пускают в ход всю изобретательность, чтобы оправдать свою нерешительность… Почему бы Степану не воспользоваться приглашением Стрельниковых бывать в их доме просто и открыто? Нет, нет, как можно! Кто он? Маленький репортер провинциальной газеты, и только. Гордость не позволяла ему злоупотреблять гостеприимством людей, которых он считал несравненно культурнее себя. Каждое появление Степана в доме Стрельниковых должно было иметь солидное оправдание, какое угодно оправдание, кроме самого естественного, самого убедительного для сердца девушки, — желание увидеть ее, рассказать о своих муках и выпытать, насколько основательны его надежды.
С Петром Васильевичем он встречался часто и при случае упоминал его фамилию в заметках и отчетах о работе довольно активной ирригационной комиссии. Дела Петра Васильевича шли неплохо. Этот человек, приятный всегда, тактичный во всем, стал привычным посетителем советских учреждений Черноморска, участником многих совещаний. Его встречали улыбками и слушали внимательно, так как выступал он легко и говорил умно. Не показывая своей личной заинтересованности, он сумел напомнить общественности Черноморска, что имеется законченный и апробированный проект плотины. Понемногу стало общим местом, что проект Стрельникова не мог получить хода при царизме и найдет применение лишь при Советской власти, сыграет свою роль в смычке города с деревней. Короче, Стрельников, как говорится, попал в точку и был обласкан окрисполкомом. Все знали, что он из дворян, но ведь сам Стрельников не скрывал, не смазывал вопроса о своем происхождении, — ну, и нечего об этом толковать, нечего к этому придираться. Да, он был интеллигентом, но ведь он не был барчуком — он просто честный специалист, стоящий на платформе Советской власти, как говорилось в то время.
— Когда же мы расскажем читателям о вашей плотине? — спросил однажды Степан, встретив Стрельникова в кулуарах какого-то совещания.
— Но, дорогой мой, — возразил бородач, сняв пушинку с плеча Степана, — учтите, что мой проект выплыл из мрака забвения, когда три других проекта уже были санкционированы местными и республиканскими организациями. Места под банковским солнцем разобраны на год-два вперед… Само собой разумеется, я бессменно стою на страже у колыбели моего незадачливого, хотя и любимого детища. Но пока ЦИК, республиканский совнархоз и сельхозбанк не скажут: «Да будет!» — мы с вами помолчим, не так ли? Все же я вам крайне обязан за добрую память. Моему проекту нужны друзья, а друг-журналист сто́ит многих других. Итак, дружба всегда и молчание пока!
Он рассмеялся, пощекотал Степана под мышками, пощупал его бицепсы, снял еще одну пушинку с его толстовки и… забыл пригласить к себе. Стороной Степан слыхал, что Стрельников хлопочет о своей плотине и частенько наезжает в республиканский центр, где у него есть сильная рука, что, вероятно, он вскоре достигнет своей цели, тем более что его поддерживают председатель окрисполкома Прошин и председатель ирригационной комиссии Васин, не говоря о других доброхотах, плененных обходительным бородачом.
Как это ни странно, но Степан, казалось бы поглощенный мыслью о Нетте, работал в те дни особенно много, удивляя даже Дробышева. Он засиживался в редакции, забывая о часах, расчищал под метелочку блокнот, снова и снова проверял свою информацию, заверстанную в текущий номер, и перемежал работу болтовней с товарищами или игрой в шахматы. Шахматная горячка охватила редакцию с легкой руки Дробышева, который нашел достойного и неутомимого противника в лице Пальмина. К ним примкнули Степан, Одуванчик, Гаркуша. По вечерам редакция превращалась в шахматный клуб.
Уходили шахматисты, рассеивался табачный дым… Дробышев забирался в свой кабинет, Степан зажигал настольную лампу, гасил верхний свет и снова погружался в работу, по временам обмениваясь словом с Дробышевым, который оставлял дверь своего кабинета открытой. Пожалуй, это были самые светлые минуты за весь день. Так хорошо мечталось между двумя заметками, и Степан незаметно для самого себя набрасывал новую страничку своей повести… да, новую страничку о героине, шумно и неожиданно ворвавшейся в повествование.
Иногда Дробышев появлялся в общей комнате литработников, присаживался на край стола, за которым работал Степан, делился планом уже начатой статьи, рассказывал к случаю один-другой эпизод из журналистской практики, обрывал себя на полуслове и уходил к себе, увлеченный удачной мыслью, возникшей как бы внезапно.
Семья Дробышева ужо перебралась в Черноморск, но в привычках Владимира Ивановича ничего не изменилось. По-прежнему он первый открывал утром дверь редакции, последний уходил. Журналисты «Маяка» познакомились с его женой, Тамарой Александровной, с дочурками-близнецами Светой и Катей и с трехлетней Дусей. Это была любимица Дробышева, белокурая, страшно серьезная кукла, с оттопыренной нижней губой. Дробышевы жили в вечном страхе за жизнь этого маленького существа. Степан так и не понял, чем она больна. Болезнь имела длинное название и проявлялась в спазмах, наступавших без видимых причин.
«Маяк» охотно помещал иллюстрации за подписью Т. Грачевой — это была девичья фамилия жены Дробышева. Утром Тамара Александровна заходила в редакцию прямо с базара, присаживалась к столу Пальмина, записывала его задания, поднимала с пола плетеный кошель, подходила к двери кабинета Дробышева и, не переступая порога, говорила:
— Дробышев, если ты не придешь обедать и сегодня, то можешь вообще не являться домой. — Она обращалась к журналистам: — Товарищи, в половине четвертого выбросьте этого человека на улицу.
Дробышев отвечал ей ворчаньем, а журналисты хором обещали:
— Выбросим!
Она была черноволосая, смуглая, с яркими темными глазами. Одного роста с мужем, но худощавая и стройная, она казалась выше Дробышева, полного человека с небрежной, немного развалистой походкой.
К концу рабочего дня Катя и Света, тоже чернявые, одинаково одетые, приносили отцу что-нибудь поесть, — так как он, конечно, и сегодня не пошел домой обедать, — и сдавали Пальмину все, что успела сделать Тамара Александровна. Это были гравюры на пластинках линолеума, портреты, зарисовки, заголовки и заставки газетных отделов. Старик печатник Думлер, лысый и начитанный человек, принимал их из рук Пальмина, как драгоценность.
— Это же тончайший волосяной штрих! — говорил он. — Когда приколачиваешь их к колодочкам, боишься дышать вслух, как перед Рафаэлем.
Удивительно, когда успевала Тамара Александровна обежать порт, заводы, стадион в поисках материала для своего альбома, перенести рисунки из альбома на линолеум, найти тему для маленьких смешных карикатур, которые шли в сопровождении четверостиший Одуванчика под неизменным заголовком «Пешком по городу»…
— Вы успеете? — спрашивал Пальмин, нагрузив ее заданиями.
— Надо успеть, — неизменно отвечала она. — Дробышев, например, и мысли не допускает, что я могу оскандалиться. Это такой рабовладелец!
Как все умные жены, она рисовала своего мужа строгим человеком, деспотическим главой семьи, диктатором, перед которым она трепещет. Но как охотно, покорно подчинялся ей Владимир Иванович, уверенный, что все в доме делается по его воле и с его согласия! Зато в редакции Дробышев был настоящим хозяином, этот улыбающийся, внешне не очень подвижной человек. Он выбил редакцию из наезженной колеи, когда каждый новый номер газеты был похож на предыдущий и, само собой разумелось, завтрашний номер не будет отличаться от сегодняшнего. Сила газеты стала проявляться целеустремленнее. То, чего хотел Наумов — активного участия газеты в изменении мира, — выполнял на деле Дробышев. В его кабинете почти весь день сменялись посетители, в общей комнате был поставлен большой стол с несколькими чернильницами для новых авторов — для тех, кто садился писать после долгих бесед с Дробышевым.
Черноморск принял как важное событие подборки рабкоровских заметок с «Красного судостроителя» о необходимости добыть крупные заказы для завода. И настоящим торжеством было появление таких же подборок в московских газетах. Каждое слово «Маяка» о «Красном судостроителе» подхватывал и комментировал весь Черноморск.
— У меня такое ощущение, будто я схватил комету за хвост! — говорил оживленный и помолодевший Дробышев. — Станет на ноги «Красный судостроитель», и вы увидите, Киреев, как мы начнем теснить нэпманскую толкучку.
Сильно изменилось и настроение Одуванчика. До сих пор он говорил о будущем завода и в связи с этим о перспективах своей семьи в мрачных тонах, а теперь был преисполнен радужных надежд, молился на Дробышева и не вылезал из цехов «Красного судостроителя». Но во всем остальном он остался самим собой.
В один из вечеров, когда Степан по просьбе Дробышева правил рабкоровские заметки, подменив куда-то запропастившегося Одуванчика, в комнату литработников впорхнул виновник торжества, весь белый и подкрахмаленный, в сверкающей парчовой тюбетейке и желтых узконосых туфлях фасона «джимми».
— Степа, хмурый, одинокий старик! Если бы ты знал, какой успех, какая победа!
— Ты уверен, что я должен за тебя править рабкоровские заметки, в то время как ты покоряешь сердца окружкомовских машинисток? — возмутился Степан.
— Машинистки? Забудь об этом пройденном этапе моей биографии. Перед тобой лишь поэт, но зато какой! Только что я читал у Стрельниковых кольцо моих весенних сонетов. Да, кольцо… Все заявили, что на небе появились пятнадцать новых непредвиденных звезд.
— У Стрельниковых? — переспросил пораженный Степан. — Ты был у них?
Да, Одуванчик читал сонеты у Стрельниковых. Ничего удивительного. Дом инженера Стрельникова — общепризнанный парадиз искусств, и прежде всего поэзии. Помнит ли Степан изумительный сонет за подписью Н. Перегудова, украсивший последнюю литературную страницу «Маяка», о котором Пальмин отозвался как о зеленой рифмованной белиберде? Так вот эту белиберду заметили и оценили люди со вкусом. Сегодня актив литературного кружка Межсоюзного клуба сделал набег на дом Стрельниковых, и Одуванчик пожал олимпийские лавры. Все заявили, что Перегудов талантище, и потребовали, чтобы он подарил миру еще одно кольцо сонетов.
— Было прекрасно! Мы ужинали. Бородач рассказывал анекдоты. Все хохотали как сумасшедшие! — трещал Одуванчик. — Я бы остался еще, но, как видишь, железное чувство долга привело меня в редакцию… Ах, ты уже все выправил? Триста двадцать строчек? Спасибо, благодетель, ты истинный друг! — Сунув заметки в ящик своего стола, он вспомнил: — Да, кстати, Нетта Стрельникова спрашивает, что ты делаешь и почему ты такой дикарь.
Клапаны в сердце Степана сработали в обратную сторону, кровь бросилась в голову, перо едва не выкатилось из пальцев.
— Что ты ей сказал? — спросил он как можно равнодушнее.
— Что я мог сказать о тебе? Я сказал, что ты временно состоишь в должности корифея репортажа, но скоро покончишь с этим низменным состоянием, так как заканчиваешь потрясающую морскую повесть.
— Зачем ты болтаешь о моей повести?
— А в чем дело, почему нет? Все равно ты ее никогда не напишешь. Есть прямой расчет получить внимание и почести авансом. За это не придется отчитываться. Словом, прямой выигрыш. Надо уметь жить в искусстве, Степка!.. Я обещал Нетте, что завтра мы с тобой прокатим ее по бухте. Согласен? Довольно тебе прокисать в редакции!
Сердце Степана снова захлебнулось.
— Да, кажется, завтра вечером я буду свободен… — Степан обнял Одуванчика и, глядя на него счастливыми глазами, сказал: — Идем пройдемся, Колька, и если ты обещаешь молчать, как…
— Как камень… — подсказал поэт. — Ты ведь любишь оригинальные сравнения.
— …то я попрошу тебя об одном одолжении… О громадном, Колька…
Поэт снял тюбетейку и низко поклонился Степану:
— Я заранее благодарен тебе за то признание, которым ты меня сейчас осчастливишь!.. Так неужели это она, Степка? Неужели это дочь Стрельникова?.. Надо тебе отдать справедливость, ты замкнут, как сундук. Теперь раскрывайся, нечего там! И давно это у тебя?
На бульваре под шум волн Одуванчик сыпал цитатами из лирических поэтов всех эпох и обсуждал со Степаном тактику завтрашнего дня.
Они с Одуванчиком думали, что Нетта придет на лодочную пристань одна. Нетта привела с собой кучу юнцов и девиц.
— Хватит ли лодок? — по-хозяйски спросила она. — Я хочу в ту лодку. Она белая, как лебедь.
— Это лучшая лодка, и мы с Перегудовым уже наняли ее, — ответил Степан.
— Вы капитан? — Она, улыбнувшись, протянула Степану руку.
— Капитан вы. С меня достаточно быть вашим матросом.
— Очень любезно! Я сяду на руль. Я люблю править и командовать… Товарищ Перегудов, вы будете нашим Орфеем.
— Невозможно! — категорически отказался Орфей. — Нужно бежать в редакцию. На мне куча срочных досылов, без которых провалится завтрашний номер «Маяка». Между прочим, надо написать передовицу о новых происках Антанты и свести с нею наши старые счеты. Хотя… — Он умоляюще зашептал на ухо Степану: — Я сяду в другую лодку. Хочется прокатиться. Ладно, Степка? Все равно план выполнен…
— Хорошо… Действуй!
Молодые люди шумно рассаживались по лодкам. Юнцы налаживали весла, девицы взвизгивали, принимая каждое покачивание лодки за катастрофу. Вдруг возникла серьезная опасность. Юнец в выпуклых очках дурашливо запищал:
— Нетта, я с вами! Возьмите маленького с собой…
Степан уперся веслом в обшивку пристани, и лодка выскользнула из-под самого носа обладателя выпуклых очков. Нетта с удивлением взглянула на своего матроса, который как ни в чем не бывало закладывал весло в железную уключину.
— Капитан все-таки я, — напомнила она. — Почему вы бросили на берегу этого безвредного стихотворца?
— Я гребец… Зачем попусту тратить силы на эту бездарность?
— Почем вы знаете, что Гусиков бездарный?
— Как пробка… Он пытался напечатать свою мазню в «Маяке». Я читал его стихи.
— Ну ничего, он уже сел в другую лодку… Смотрите, Коля Перегудов тоже едет с нами. Разве ему не нужно в редакцию?
— Вероятно, он решил отложить расправу с Антантой. Пускай она дрожит лишний день в ожидании возмездия! — отшутился Степан.
Девушка посмотрела на него недоверчиво, а потом с любопытством — как видно догадавшись, что ее кругом провели. В чем дело? Почему так распорядился этот парень? Подумайте какой! Но разобраться во всем этом и рассердиться она не успела. Правда, ее бровки на миг сдвинулись, но одновременно уголки губ смешливо вздрогнули.
— Все равно… Весла на воду! — приказала она, вообразив себя морским волком. — Матрос, вам будет неудобно в толстовке. Не стесняйтесь… — Когда Степан остался в тельняшке-безрукавке, Нетта отметила: — Теперь на моем корабле настоящая матросская команда, черная, мускулистая и даже татуированная.
Лодки одна за другой отделялись от пристани и выплывали на серебристую штилевую гладь бухты вместе со своими отражениями — синяя, красная, зеленая, желтая, голубая. Вскоре вся флотилия была на свободном плаву. Наступила минута нерешительности. Куда плыть?
— Я флагман. Поведем их! — Нетта потянула шелковые шнуры румпеля, пробуя руль. — Мне уже давно хочется посмотреть дальний конец бухты. Согласны? — Она крикнула, сложив руки рупором: — Хэлло, следовать нам в кильватер! Не отставать…
Первым полным гребком Степан взвесил весла, примерил их по себе, и лодка рванулась вперед, легкая и послушная. На других лодках поднялась веселая шумная суматоха. Девушки потребовали от гребцов удали, подвигов и побед. Началась импровизированная регата. Публика на бульваре, конечно, занялась гонками, послышались крики: «Синяя, синяя, нажми!», «Куда ей! Белая, дай им конец подержаться!», «Белая, весла поломаешь!»
— Салаги! — презрительно проговорила Нетта и загорланила, придавая словам острый акцент портового говора: — Эй, братишки, из какой гардеробы вы выскочили? Не туманить веслами! Не ловить щук!.. Это же позор — такая работа, чтоб я так жила! — Смеясь, она спросила: — Получается?
Смеялся и Степан; его обрадовало озорство девушки, портовые словечки звучали так забавно в ее устах. И где только она их набралась!
— Но они совсем не умеют грести, — сказала Нетта. — Никто не сравнится с вами! Проучите их, матрос!
Как суетились, как рыли воду гребцы на других лодках, как беспомощно виляла желтая лодка, которой правил поэт в выпуклых очках! Несколькими гребками Степан мог бы оставить далеко позади всю флотилию, но он не спешил и, внутренне посмеиваясь, то сокращал расстояние, отделявшее белую лодку от всей эскадры, то уходил вперед.
Вдруг он затабанил и поднял весла.
— Что вы делаете? — забеспокоилась Нетта. — Очень приятно плестись в хвосте! Весла на воду!
— Отдыхаете? — спросил поэт, правивший желтой лодкой. — Рекомендую также массаж.
— Степа, догоняй! — крикнул Одуванчик, плывший на последней лодке.
— Неужели догоните? — спросила Нетта, понявшая, что задумал Степан. — Они ушли слишком…
Теперь Степан задал себе работу. Он ринулся в бой, и противники поняли, что они опозорятся, если белая лодка, давшая им такую фору, все же вырвется вперед. На лодках поднялся шум. Все пассажиры превратились в гребцов. На каждое весло приходилась пара рук. Лодки напоминали известную деревянную игрушку — кузнец и медведь у наковальни. Гребцы при каждом гребке откидывались назад, а рулевые резко подавались всем телом вперед, помогая работающим. Девицы пищали: «Раз, раз, раз!» Эскадра мчалась вперед.
На белой лодке внешне все было спокойно. Степан греб, Нетта правила, тоже наклоняясь вперед при каждом гребке. Ее глаза азартно блестели на лице, ставшем серьезным. «Ну, только посмейте выдохнуться и осрамиться!» — проговорила она сквозь зубы, и Степан почувствовал, что пощады не будет, если он не оправдает своей дерзости. Он работал, работал, как машина, добиваясь, чтобы каждый новый гребок был сильнейшим. Бульвар остался далеко позади. Все более четко вырисовывались скалы дальнего конца бухты… Степану стало жарко, его тело блестело от пота, он дышал всей грудью, чувствуя, что ему все труднее сохранить бесшумность дыхания.
Одна за другой лодки оставались позади.
Очень хотелось крикнуть поэту, который теперь, уступив руль девице, открыв и скривив рот, работал правым загребным на желтой лодке: «Советую массаж!»
— Как насчет массажа, товарищ Гусиков? — предварила Степана его боевая спутница. — Эх вы, хвастунишка! Где вы научились так размахивать вашим несчастным веслом?
— Не давайте лодке вилять, капитан, — сказал Степан.
— Есть, есть! — ответила она.
Затем началось самое трудное. На синей лодке греб в одиночку белобровый моряк, работник флотского политуправления, внештатный сотрудник «Маяка». Этот умел обращаться с веслами и умел постоять за свою спортивную честь; весь пунцовый, с неподвижными упрямыми глазами, он работал, как машина. «Этот не сдастся, — думал Степан. — Хватит ли могутки?..»
— Хорошо гребет, — оказала Нетта. — Кажется, наши лодки уже идут нос в нос…
Нос в нос, и только. Борьба стала ожесточенной. Тельняшка прилипла к лопаткам, легкие забирали все меньше воздуха; воздух не достигал дна легких. Девушка смотрела на Степана серьезно и сочувствуя.
— Я предложу ничью, — сказала она.
И вдруг — спасение. Маленький буксир тащил поперек бухты две длинные, низко сидящие в воде баржи. Это неожиданное препятствие решило исход борьбы: ничья.
Все лодки замедлили бег. Одуванчик аплодировал с криком:
— Да здравствует «Маяк»!
Нетта, капитан одного из двух победивших кораблей, встала и раскланялась.
— Вы хороший гребец, — сказала она, снова заняв место и улыбнувшись Степану. — Уверена, что вы все равно одержали бы победу. Я даже не боялась, что кто-нибудь возьмет верх надо мной… Над нами, — тотчас же поправилась она. — Сразу видно, что вы выросли на море.
— Я увидел шлюпку раньше, чем лошадь и телегу.
— А когда вы украсились этой татуировкой и что означает буква «С» в венке из незабудок? — спросила она, протянув руку к его плечу.
Коротко, в шутливых тонах он рассказал о своей любви к Соне, дочери соседа-рыбака. Степану тогда было тринадцать, а ей двенадцать. Татуировку ему наколол портовый сторож за двугривенный. Увлечение юной рыбачкой кончилось, как только влюбленный получил знатную оплеуху от своего отца.
— Он боялся, что у меня будет заражение крови.
— Ваш отец жив?
— Нет, он погиб… Его расстреляли белые.
Они замолчали.
— Однако, как далеко мы ушли от компании! — спохватилась Нетта и круто повернула лодку.
— Вы хотели побывать в дальнем конце бухты, — напомнил огорченный Степан.
— Уже темнеет. Отложим эту экспедицию до другого раза.
— Когда вам будет угодно.
— Я подам команду. Но для этого нужно, чтобы вы бывали у нас: приходите слушать стихи. Перегудов говорит, что вы пишете большую повесть и что это шедевр. Много уже написано?
— Почти ничего… — Он смутно вспомнил распухшую и продолжавшую понемногу расти рукопись.
— Вы покажете мне это «почти ничего»? — спросила она. — Я люблю слушать ненапечатанное.
Он не понял, только ли это вежливость или вопрос о доверии, но его обеспокоило то, что он должен ответить отказом.
— Я прочитаю вам первую же по-настоящему удачную страничку, — пообещал он.
— Надо читать другим решительно все написанное, — сказала она с комичной назидательностью. — Это сделает вас страшным в глазах ближних. Приходите завтра в семь. Будет маленький литературный шум, и вы примете в нем участие. Кстати, у нас за домом растет благородный лавр. Я сплету венок и увенчаю вас за сегодняшнюю победу… Вы отдохнули? Наденьте толстовку, а то простудитесь…
Был тот почти неуловимый миг вечера, когда лица уже затенены, но глаза еще светятся. Лицо девушки светилось сквозь тень. Когда она замолчала, ее улыбка показалась Степану грустной. Ему так хотелось, чтобы близкая разлука хоть немного опечалила ее… Девушка сидела перед ним тихая, задумчивая; руки, уже бросившие шнур румпеля, лежали на коленях, как два голубя, отдыхающие после полета.
Лодки подходили к пристани.
— До свидания, — сказала она. — И спасибо…
Вот и все! Вот все — и ни на крупицу больше. Слишком мало, чтобы почувствовать себя счастливым, но достаточно для того, чтобы не изнемочь от тоскливой безнадежности.
Степан стал бывать в литературном кружке Межсоюзного клуба и у Стрельниковых; так сказать, приобщился к литературному миру. Это было довольно пестрое общество, неустойчивое, как дым, и все же с определенным лицом: поэты и прозаики из местной интеллигенции, никому не известные, в большинстве случаев нигде не работавшие, жившие на хлебах у родителей, у жен или у мужей, безденежные… Еще две черты были общими. Во-первых, они считали себя талантливыми, а во-вторых, считали всех других бездарными. Иногда в этой среде дилетантов появлялись писатели и поэты, успевшие вкусить известности еще до революции и требовавшие всеобщего преклонения за свои прошлые заслуги. Их называли мэтрами, перед ними подловато лебезили, и считалось преступным выказывать незнание их шедевров — такого-то стихотворения, такого-то рассказа… Эти люди изрекали туманные истины о природе искусства, заводили быстролетные интрижки с литературными барышнями, одалживали у Петра Васильевича на дорогу и исчезали в неизвестном направлении.
По вторникам и пятницам в гостиной Стрельниковых было тесно и накурено, читалось много стихов и чуть-чуть прозы, шумели споры. О чем? Степан, желая сближения с людьми, окружавшими Нетту, вслушивался в слова спорщиков до ломоты в голове и с каждым разом понимал все меньше. Здесь спорили о том, как лучше «поставить строфу», «повернуть образ», «войти в тему». Но для чего же, для чего? Это было главное для Степана, который жил среди людей, занятых практическими делами, и сам был занят нужной работой. И этого главного Степан не видел в творчестве местных литераторов — не видел полезного слова, образа, темы. Степан чувствовал, что он не входит в это общество, а идет мимо него, оставаясь чуждым этим шумливым гениям.
Все поэты яростно противоборствовали. Эхисты считали, что они нашли универсальную форму будущего искусства, космисты доказывали, что они вообще нашли новое искусство. Степан не понимал, зачем нужны те и другие, если от них нет никакой пользы сейчас, в дни мирной стройки, в дни борьбы за новый мир. Но какое дело было им до всего этого!
Сторонников космизма возглавлял некий поэт с круглым и невнятным, как стертый грош, рыжеватым лицом. Он прославился в местном масштабе тем, что Игорь Северянин особым рескриптом подарил ему Крым и предписал географам придать этому полуострову имя поэта. Географы не подчинились, но что с того… Непризнанный владелец всего Крыма доказывал, что земные темы окончательно изжиты, опустошены и пришло время увести поэзию в астральные пространства, чтобы там, в интимном общении со звездами, туманностями и галактиками, черпать вдохновение для поэм космического размаха. В своей единственной напечатанной отдельным изданием поэме «Обвалы сердца» этот человечек-крохотуля так и писал: «Вновь человечество таскаю за узду из катакомбы зла по гамакам созвездий».
— Чему вы смеетесь? — обиженно спросил поэт, прерванный невольным смехом Степана.
— Простите… — извинился Степан. — Я вспомнил, что вы руководите литературным кружком военно-морского клуба. Интересно, как относятся наши бравые марсофлоты к космизму?
— Вез участники моего литкружка — убежденные космисты! — высокопарно заявил поэт. — Решительно все!
— Зачем? — спросил Степан. — Зачем вы тащите в космизм людей, которые имеют на Земле нужное, интересное дело — морскую службу? Неужели политуправление флота утвердило вашу программу кружка?
— При чем тут политуправление? — вскочил поэт в выпуклых очках. — Искусство и политуправление — смешно.
— Более грустно, чем смешно, — возразил Степан. — Грустно то, что, по недосмотру политуправления, краснофлотцам, людям, не искушенным в поэзии, космизм преподносится как последнее слово искусства, как его будущее.
— Но чего же вы хотите? Чего? — зашумел парадиз. Степан ответил:
— «Товарищи,
дайте новое искусство —
такое,
чтобы выволочь республику из грязи́».
— Ах, это вы из виршей Маяковского! — протянул космист. — Ну, этим все сказано.
Когда участники литературного шума расходились по домам, космист перехватил Степана.
— Надеюсь, коллега, все, что сейчас говорилось, останется между нами, — сказал он, пряча беспокойство и опаску под наигранной развязностью. — Вы меня понимаете?
— Еще бы… Вы боитесь, что я пойду в политуправление?
— Нет, я, конечно, не думаю, что вы способны на это…
— И напрасно не думаете! — обозлился Степан. — Вы что же, думаете, что я могу равнодушно пройти мимо безобразия, которое увидел? Вам нечего делать среди военморов, слышите? Единственное, что я могу вам пообещать, — это воздержаться от выступления в «Маяке». Но если вы завтра же не откажетесь от руководства кружком…
— Вы серьезно?..
— …завтра в три часа дня я позвоню начальнику военно-морского клуба. Если я еще застану вас в списке клубных работников, «Маяк» скажет свое слово. Руководство кружком нужно поручить человеку, который честно познакомит краснофлотцев с основами теории литературы… И вся ваша мазня не стоит одной строчки Маяковского, слышите вы!
Уже на следующем сборище у Стрельниковых Степан почувствовал себя отлученным от парадиза. Певец звездных гамаков, благоразумно отказавшийся от хлебного местечка в клубе, конечно, успел восстановить против Степана всю литературную братию. С ним никто не заговорил, некоторые даже не поздоровались. Степану также показалось, что Нетта встретила его менее приветливо, чем обычно. «Немедленно уйти!» — подумал разъяренный Степан, но не ушел и занял свое место у лакированных японских ширм с золотыми цаплями. «Пропади они пропадом, какое мне дело до этих гениев! Буду молчать», — решил он и тут же нарушил данное себе слово не ввязываться в литературные споры.
Пузатенький, уже не молодой поэт растерялся, когда Степан без околичностей попросил его объяснить наконец, что такое эхизм, зачем нужно, чтобы каждая вторая строчка стихов рабски повторяла своим звучанием строчку-предшественницу, и в какой степени от этого фокуса зависят судьбы мировой литературы.
— Видите ли… Гм… Необходимость новой литературной формы надо больше чувствовать, чем понимать…
— Значит, теория искусства невозможна?
— Мне кажется, что вы предлагаете спор не на один вечер, — вывернулся эхист и был дружно поддержан ропотом всего парадиза. Ободренный эхист высокомерно пообещал Степану: — Как-нибудь я поговорю с вами, и, может быть, вы меня поймете… — И он обратился к Нетте: — Разрешите, Анна Петровна, прочитать несколько строчек, являющихся, так сказать, иллюстрацией к основным положениям эхизма.
Стоя на коротеньких ножках посредине комнаты, адресуясь к безмолвному председателю этого сборища Нетте, поэт, красный, потный, захлебывающийся строчками, прочитал небольшую поэму «Девять тел», представлявшую плохо замаскированную порнографию.
— Великолепно! — крикнул поэт в выпуклых очках. — Это раскрепощение слова и плоти, это прорыв в грядущее!
— Это раскрепощение грязного скотства! — откликнулся Степан, с болью глядя на покрасневшую, прячущую глаза Нетту. — Вы забываете, что вас слушают женщины!
— Надеюсь, они не мещанки! — отпарировал эхист, все еще обращаясь к Нетте. — В наше время, когда так успешно отмирает обветшалая мещанская мораль и разлагается семья…
— Чья? Ваша? Неужели вы читали эту стихотворную гадость вашей жене, которая готовится подарить вам третьего ребенка? Она знает, что вы носите такие стишки в общество девушек? — выпалил Степан. — Где вы видели разложение рабочей семьи? Пойдите в загс, спросите, много ли разводов зарегистрировано на Слободке… Перегудов, что будет, если такую поэму, такие скотские взгляды на женщину огласить в Слободке?
— Дадут по шее или ошпарят кипятком, в зависимости от того, что будет ближе — шея или кипяток, — ответил Одуванчик. — Но, Степа, учти, что все это не для Слободки — и поэма, и взгляды на семью. Это для светочей мысли…
— Поэзия только тогда поэзия, если она для всех! — отрубил Степан. — А «Девять тел» вообще не поэзия, а порнография в стихотворной форме.
Как возмутился парадиз, сколько копий полетело в Степана! Раздавая ответные пинки, он смотрел на девушку, искал ее сочувствия. Она наливала чай, не отрывая взгляда от крана самовара. Лишь тогда, когда Степан наотмашь назвал свинским и подлым взгляд хлюпиков на любовь только как на приукрашенное влечение полов — взгляд, широко распространенный в то время среди некоторой части интеллигенции, — она посмотрела на Степана, как ему показалось, с одобрением.
— Но почему вы ругаетесь, почему вы обозвали меня хлюпиком? — спросил ошарашенный поэт в выпуклых очках.
— С вашего собственного разрешения, — ответил Степан. — Насколько мне помнится, вы сами недавно ратовали за мускулистость языка, за раскрепощение слова.
— Одно дело — теория, другое дело — жизнь…
— Нет уж, извольте кушать то, что сварили! Вы здесь, в этой комнате, прославляли Ницше и жизнь, в которой много волосатых самцов. Пойдемте во двор, я вам покажу, как приятна встреча с волосатым самцом! Сделаю из вас мокрое пятно, не задумавшись. Повторяю, вы хлюпик, вы проповедуете всяческую грязь, потому что вам недоступна красота честной, здоровой… трудовой жизни! Вот в чем все дело.
Наступило тяжелое молчание.
Немного спустя, когда завязался неинтересный спор о какой-то книжке, Нетта отвела Степана к нише окна.
— Вы нетерпимы! — строго сказала она. — И очень грубы… Да, невозможно грубы!
— Да, я погорячился, — признался он хмуро. — Погорячился и не высказал всего, что нужно… Бить этих развратных паразитов надо хладнокровно. Но в другой раз я уже по-настоящему сверну им шею. Им и любому, кто осмелится в вашем присутствии проповедовать вселенский свальный грех.
— Простите… кажется, я не просила вас защищать мою нравственность! — воскликнула она оскорбленно и заносчиво.
— Не всегда нужно ждать просьб о защите, — ответил Степан. — Если к вам пристанет хулиган, я изобью его, не дожидаясь вашей просьбы о помощи. Разве мог я спустить эхисту его подлую хулиганскую выходку. Вы не должны слушать подобную гадость… понимаете, не должны!
— А вы не должны вмешиваться в мою жизнь и диктовать мне, что я должна делать и что не должна…
— Но я уверен, что сделал именно то, чего вы хотели в душе. Я видел, как вы покраснели, когда этот взбесившийся обыватель читал свою пакость.
— Откуда вы знаете, чего я хотела в душе? Вы слишком много берете на себя.
— Нет, вы хотели, чтобы этой грязи не было, чтобы эхист получил по зубам. Скажите мне, что я обманываюсь?
Нетта ушла от этого вопроса.
— Я знаю только то, чего вы хотите! — сказала она сердито. — Вы почему-то задались целью разогнать всех по углам, как уже выгнали космиста из клуба, из кружка, лишили заработка.
— И хорошо! Он научится зарабатывать честно, не принося вреда.
Она рассердилась не на шутку:
— Вы ужасный, тяжелый человек! Ваш идеал — замок на двери нашего дома. И еще табличка: «Вход не имеющим разрешения Киреева запрещен».
— И опять-таки было бы неплохо! Почему вокруг вас толкутся трутни, подозрительные поэтессы, не написавшие никогда ни строчки, все эти пакостники, «в дуду дующие и грешащие тайком»? Я знаю, я верю, что они вам противны!
— Еще что! — вспыхнула она. — Конечно, только вы человек, все остальные — мразь! Удивительное самомнение! Повторяю, вы ужасный человек!
— Яснее говоря, я вам в тягость, — сказал он и испугался: что он сделал!
Не ответив, Нетта направилась к столу, где ждали хозяйку кипящий самовар, вереница пустых стаканов и вазочки с печеньем.
«Ну и прекрасно, великолепно! — думал Степан, шагая в редакцию. — Мне дано понять, что я не ко двору. Мне запрещено вмешиваться в ее жизнь. Я, конечно, не приму этого запрещения, рано или поздно устрою в парадизе оглушительный скандал с мордобоем. Так уже лучше порвать сразу. Сразу и навсегда».
На это у него не хватило сил. Он продолжал посещать дом Стрельниковых и, к своему стыду, приходил первым, а уходил как можно позднее. Заняв свое излюбленное место у окна, под сенью лакированных японских ширм с золотыми цаплями, он молча часами смотрел на нее. Нетта привыкла встречать его взгляд в любую минуту, а встретившись с ним глазами, спрашивала, не остыл ли его чай, не налить ли свежего. Конечно, ей льстила такая приверженность, но, в общем, она уделяла Степану ровно столько внимания, чтобы он не почувствовал себя окончательно забытым. Что касается участников литературных вечеров, то они создали вокруг него что-то вроде забора из колючей проволоки. С ним не заговаривали, ему не давали повода для вмешательства в их споры — сумбурные, никчемные споры, когда все сводилось к борьбе вкусов. Иногда затевались прогулки на бульвар, посещение концерта, стадиона… Его не приглашали… С каждого литературного вечера Степан уносил твердое, окончательное, бесповоротное решение никогда больше не переступать порог дома Стрельниковых и… с нетерпением ждал следующего вторника или пятницы.
Одуванчик знал, что происходит в душе друга, и порицал его:
— Знаешь, Степка, природа отпустила слишком мало решительности такой махине, как ты. Долго ли ты еще будешь страдать явно, но втихомолку? Все называют тебя безнадежно влюбленным мрачным испанцем, и Нетта знает твою кличку, будь уверен! Значит, ты через других уже наполовину объяснился с нею. Заверши дело: объяснись с нею лично и до конца. Я напишу полный текст объяснения, и ты затвердишь его. Вот он: «Я люблю вас, будь я проклят… Ваше слово… гражданка».
— Что получится? Она скажет: «Нет, не приставайте!»
— Через неделю синяк слиняет, и ты повторишь свою речь в другом варианте.
— И услышу от нее то же, что и в первый раз.
— Может быть, но уже сказанное менее решительно. Женщины любят, чтобы их упрашивали. Они любят подавать милостыню, но с лирической подготовкой.
— Я не нищий…
— Запомни: в любви все начинают полной нищетой, а кончают ордером на владение целым миром.
— Нет, Перегудов, ничего не выйдет. Надо смотреть на вещи трезво. Мы с нею разные люди, она не для меня.
— Почему? В чем дело? Разве ты урод? Да ведь и уродов любят, иногда даже сильнее, чем постных красавчиков. Разве ты глуп? Но ведь любят и дураков, и еще как любят! Ты нормальный парень, она нормальная девушка, почему же она не для тебя? И как можно утверждать это, не добившись даже прямого разговора с нею? Ну, хочешь, я стану посредником? Я пригрожу ей, что ты решил кончить жизнь самоубийством. Женщины любят, когда из-за них стреляются, травятся или топятся. Что ты предпочитаешь?
— Ничего! Она больше не увидит меня никогда.
— Так пропадай же, несчастный! Противно на тебя смотреть…
— Она не увидит меня больше никогда! — повторил Степан.
Он выдержал характер: пропустил два — целых два! — литературных вечера. Никаких результатов. Нетта даже не спросила у Одуванчика, почему осиротели японские ширмы. А как надеялся Степан, что она заметит его отсутствие! Он мужественно продлил пытку, измучился, принял безнадежность за исцеление и ушел с головой в работу. Он писал, правил, слушал болтовню товарищей, играл в шахматы, но, подобно Ленскому, частенько снимал свои же фигуры. «Все кончено, все прошло и зарубцевалось, — думал он с унынием. — Ну и ладно… Я рад…»
Но как подпрыгнуло сердце, когда Петр Васильевич, после очередного заседания ирригационной комиссии, взял его под руку.
— Беглец, беглец! — сказал бородач. — Анна Петровна говорит, что вы забыли нас. Нельзя отказываться от общества, дражайший! Ждем вас завтра. Таков приказ Анны Петровны. Я тоже буду… — Он похлопал Степана по спине и дружески пощупал его бицепсы.
Степан пошел к Стрельниковым и пережил горькое разочарование.
Оказывается, он понадобился как статист. Что может быть оскорбительнее для влюбленного, претендующего, как все влюбленные, лишь на одну малость — центральное место в мире его возлюбленной! Стрельников залучил к себе только что приехавшего в Черноморск известного поэта, которого называли Отшельником, так как он, не признав Советской власти, все последние годы провел в маленьком курортном местечке. Эта индивидуальная поэтическая забастовка, совершенно безвредная для государства, кончилась тем, что Отшельник смилостивился и решил сделать шаг навстречу большевикам. Правда, было еще не совсем ясно, согласен ли он безоговорочно пойти под Советы, как это тогда называлось, но друзья Стрельниковых волновались. Они придавали историческое значение самому факту появления Отшельника в Черноморске и пространно обсуждали создавшееся положение. Что-то будет! Можно было подумать, что Отшельник повторяет наполеоновские Сто дней.
Литературное сборище в доме Стрельниковых на этот раз было особенно многолюдным. Общее благоговейное внимание было отдано Отшельнику. Петр Васильевич представил Степана своему знатному гостю как молодого, весьма талантливого журналиста. Отшельник, укороченный, бочкообразный человек с львиной гривой, с глухим голосом, идущим из-под печенки, уделил Степану несколько минут. Как говорится, без никаких он заявил, что газетка (он так и назвал «Маяк», от чего Степана передернуло) должна подробно рассказать о лекциях, которыми Отшельник собирался осчастливить город.
— Вы напишете рецензию… или, как это называется… и надо еще напечатать беседу со мной. Интервью, а? — приказал он, будто говорил с лакеем. — А вот это объявление о лекциях. Его надо напечатать завтра, а?
Он достал из кармана аккуратно сложенную бумажку и протянул ее Степану.
— Нет, я не пишу рецензий, или «как это называется». Это не мой жанр, — сухо ответил Степан. — Интервью с вами я могу дать лишь по распоряжению редактора. Что же касается этой бумажки, то ее нужно занести в контору типографии. Она находится неподалеку от гостиницы, где вы остановились. И надо будет сразу заплатить: объявления в кредит не принимаются. — И Степан оставил кружок поэтов, ловивших каждое слово бочкообразного мэтра.
— Вы уходите? — удивилась Нетта, когда Степан стал прощаться. — Неужели так трудно подарить своим друзьям один вечер?
— Кому нужен мрачный испанец? — усмехнулся Степан, жадно глядя ей в лицо, этой минутой вознаграждая себя за столетие разлуки.
— Отшельник будет читать свои последние стихи.
— Вы знаете, что я не люблю плохих стихов.
— Тсс! Вас услышат и четвертуют. — Ее глаза стали озорными. — Вообще я все больше убеждаюсь, что вы невозможный человек. Где вы пропадали в последнее время?
— Зачем вы об этом спрашиваете? Чтобы замять разговор о стихах? — сказал Степан с тоской и ожесточением. — Если бы я хоть немного интересовал вас, вы могли спросить обо мне у Перегудова.
— Ах, господи, я чуть не перелила стакан! — испугалась Нетта и закрыла кран самовара. Не глядя на Степана, она спросила: — Но в пятницу вы будете в клубе Толстого?
— Неужели Отшельнику мало той свиты, которую вы так усердно ему создаете?
— Я вас не понимаю… И отказываюсь понимать, — похолодевшим голосом проговорила Нетта. — У вас плохое настроение?
— Отвратительное.
— Оно и видно… — Она направилась со стаканом чая к Отшельнику, но обернулась и добавила: — Видала я людей с плохим характером, но такой ангельский характер, как у вас, вижу впервые.
— Извините, какой есть, — ответил он.
В клуб Толстого он пошел лишь ради нее. Отшельник интересовал Степана меньше всего на свете. Его стихи дореволюционного периода были холодны, бесчувственны, оторваны от жизни — короче говоря, бесполезны: ничего не давали ни уму, ни сердцу. В списках среди поэтов ходили его стихи последнего времени — безалаберные, сумбурные, с потугами на философское осознание революции. Припахивали они дурно. Но какая-то часть служилой интеллигенции Черноморска приняла Отшельника с распростертыми объятиями. Дело было не в его творчестве, не в его стихах, малоизвестных даже интеллигенции, а в позиции этого человека. Нашлось немало людей, которые воспользовались появлением Отшельника, чтобы перенестись на десяток лет назад, воскресить на полтора-два часа свою среду — шаркающую, приторно-учтивую, подчеркнуто старомодную. Здесь демонстративно целовали дамские ручки, что в то время считалось чудовищным, обоюдно унизительным, вполголоса говорили друг другу «господин» и «мадам», выставляли поблекшие галстуки.
— Пахнет плесенью, — отметил Степан.
— Контрики под нафталином, — присоединился к нему Одуванчик.
— Бросьте, бросьте! — возразил Нурин. — Надо уважать культуру, молодые люди.
— Смотря какую и смотря в чем! — фыркнул Одуванчик.
Это бы еще ничего — галстуки и целование ручек… Но когда Отшельник вылез на эстраду и, завывая, прочитал несколько неряшливых, наспех сделанных строчек, призывающих Россию следовать по пути, указанному Толстым, то есть дать всему миру пример смирения и непротивления, как и подобает народу-богоносцу, молодые журналисты взорвались.
— Толстой любил солдат! — крикнул Степан с места. — Он воспел борьбу народа с захватчиками. Вы клевещете на Толстого!
— Советую прочитать «Войну и мир». Это полезно даже бывшим поэтам, — поддержал его Одуванчик.
— Давайте не противиться Антанте и псам-Деникиным! — насмешливо предложил краснофлотец, сидевший неподалеку от Степана. — Вот же разводят туман господа хорошие! — И вдруг, налившись яростью, он гаркнул так, что все вздрогнули: — А ну, брысь с трибуны, пока за волосню не стащили!
Все это было словно выстрелом в оркестре. В передних рядах зашикали, вернее зашипели. В задних рядах свистели, топали ногами, явственно прозвучало: «Контры! В бухту! К рыбам!»
Бросив в сторону протестантов величественный взгляд, поэт, неловко пятясь, спустился по крутой лесенке, соединявшей эстраду со зрительным залом.
— Дайте слово! Прошу слова! — требовал краснофлотец, размахивая бескозыркой. — Не крути шарики, давай диспут!
Сухопарый корректный старец, смотритель или хранитель толстовского музея, поспешил объявить закрытым вечер, посвященный памяти великого писателя.
— Хулиган! — прошипел Нурин, разыгрывая ужас, но весьма довольный происшествием. — Ты нарушил декорум, варвар! Что за нетерпимость? Каждый оценивает Толстого на свой лад.
— Не говори глупости! — ответил Степан. — Кто дал ему право вылезать с такой проповедью? К кому он адресовался и против кого?
— Тише, сумасшедший, нас слушают!
— Пускай… Я этого и хочу.
Мимо журналистов прошли Стрельниковы, Отшельник, два-три местных поэта из более значительных, все взволнованные, спешащие выбраться из толпы и шума. Девушка посмотрела на Степана диковато и сразу, рывком отвела глаза: ее отец не то улыбнулся, не то поморщился. Проповедник непротивления и смирения шел сбычившись, не глядя на публику.
— Оленя ранили стрелой! — продекламировал Одуванчик. — Знаешь, Степка, если бы не твое руководящее влияние, я вряд ли произнес бы мою блестящую речь о пользе чтения Толстого. Ты вдохновитель скандалистов!
Утром следующего дня, до прихода Наумова в редакцию, Степан положил на его стол свой первый фельетон, написанный одним духом, запоем, как пишутся все первые фельетоны.
— Посмотри, Киреев, мой отчет, — сказал Нурин, когда репортеры заканчивали сдачу утренней порции материала. — Все ли благополучно?
Степан прочитал нуринский отчет о вечере в зале толстовского музея — отчет протокольно точный, в котором все было на месте и отсутствовало самое главное.
— Именно все благополучно… — отметил Степан. — А ведь благополучия-то и не было! Ты даже не упомянул о безобразной вылазке Отшельника.
— Оставь, пожалуйста! Большие люди имеют право на вольности. Не надо изображать из себя синий чулок, особенно в молодости! — отбрил его Нурин.
— Когда ты сдашь сто двадцать строчек отчета? — вмешался Пальмин и, не читая, отправил рукопись в типографию.
В дверях Степан столкнулся с редактором.
— Я оставил у вас на столе фельетон.
— Да?.. О чем?
— О вчерашней драчке на вечере памяти Толстого.
— А!.. Как вы назвали фельетон?
— «Толстой прошел мимо толстовского музея».
— Все понятно… — улыбнулся Наумов. — Я кое-что слышал. Была поганенькая выходка Отшельника, был и протест на эту выходку. Фельетон я сейчас прочитаю… — И протянул Степану руку.
Вечерней сдачи материала у Степана не было, и он дотемна работал в читальне морского клуба, собирая по зернышку данные для статьи о развитии Черноморска как портового города. Тянуло в редакцию, хотелось узнать о судьбе своего фельетона, но он не позвонил дежурному выпускающему «Маяка», не навел справки, опасаясь разочарования. Фельетоны считались монополией Нурина, он умел делать эти маленькие смешные штучки. По сравнению с обычными нуринскими фельетонами то, что написал Степан, казалось самому автору шершавым и тяжелым.
Утром, едва выйдя из ялика, Степан купил у газетчика свежий номер «Маяка», просмотрел четвертую полосу и не нашел отчета о вечере в толстовском музее. Странно! Не доверяя себе, он развернул газету и увидел свой фельетон в верхнем правом углу второй полосы под заголовком: «Чуждые поучения в стихотворной форме». Так! Это ударил Наумов, прямо и в полную силу. У Степана дрожали руки, когда он, сидя на скамейке бульвара, читал свой первый, свой неожиданно написанный фельетон. Наумов но внес в него существенных изменений, лишь упростил и заострил некоторые фразы.
Заключительные абзацы редактор не тронул.
«Поэт все годы революции, все годы героической борьбы и невиданных страданий трудящихся стоял в стороне от нас. Поэт упорно молчал — он не нашел ни одного сердечного слова для бойцов. А сейчас, когда борьба еще не кончена, когда нам грозят четвертым походом Антанты, интервенцией, он вдруг заговорил, он обратился к нам с проповедью непротивления и рабского смирения.
Он решился сказать это в доме, чьи стены еще хранят следы английских пуль, осыпавших красный город; он решился выступить со своей проповедью в двух шагах от красноармейских казарм, где еще не остыли пулеметы, бившие по наймитам господ империалистов; он сказал это на вечере, посвященном памяти Толстого, воспевшего победоносную борьбу русского народа с наполеоновскими полчищами.
Понимает ли поэт, что он оскорбил память великого человека?
Мы знаем, кому нужно, чтобы мы разрядили винтовки и отомкнули штыки, и отвечаем: «Не надейтесь, не выйдет!» Советские люди знают, как нужно хранить завоеванный мир, как нужно встречать новые попытки интервенции, и не позволят дурачить себя ни в прозе, ни в стихах».
Да, не позволят!.. Степан вернулся к четвертой полосе газеты. Широковещательное объявление о лекциях Отшельника, которое печаталось из номера в номер, исчезло, хотя первая лекция должна была состояться сегодня…
— Ну, скандал! — крикнул Одуванчик, когда Степан появился в комнате литработников. — Степка, вчера из-за тебя была крепкая заварушка. Наумов единым мановением красного карандаша перечеркнул гранки нуринского отчета. «Это не только беспартийность, это умышленная аполитичность на руку проходимцам». Он так и сказал Пальмину, честное слово! «Пойдет фельетон Киреева, а не эта лживая мазня». Наумов лично отправил твой опус в набор. — Одуванчик бросился обнимать своего друга. — Знаешь, Нурин дипломатически заболел. Звонила его жена…
Весь день в редакции царило взбодренное настроение, обычно сопровождающее резкие выступления газеты. Сальский нашел в фельетоне Киреева что-то от Дорошевича и, в пику Пальмину, провозгласил Степана прямым наследником Власа. Несколько раз Одуванчик появлялся в редакции с охапками свежей устной информации не для печати. Поэты собрались на бульваре и галдят, как торговки. Они хотели написать опровержение, утопить фельетониста, но передумали и отправились обедать в кредит к толстому папе Дроси. Конечно, в душе они рады, что Отшельник получил такой увесистый реприманд. Что же Отшельник? Все утро он просидел в номере гостиницы, а потом забрался в автобус курортного сообщения и отбыл к прежнему, насиженному месту жительства. Лекции не состоятся. Касса морского клуба возвращает деньги за билеты.
— Да не мешай же мне работать! — взмолился Степан.
Ему не пришлось дописать последнюю заметку из сегодняшней сдачи.
— Женский голос, — многозначительно произнес Пальмин и через стол протянул Степану трубку своего телефона; с каждым днем Пальмин вообще относился к Степану все более предупредительно.
Степан услышал голос Нетты, известный ему до последней нотки.
— Товарищ Киреев? Здравствуйте! — начала она подчеркнуто сухо и замолчала; пауза была умышленно долгой. — Я должна поблагодарить вас за то нелепое положение, в которое вы поставили папу и меня. Большое спасибо!
— Не понимаю, за что.
— Как вы непонятливы! Речь идет об элементарном такте. Насколько мне помнится, вы были представлены несчастному Отшельнику в нашем доме моим отцом. Теперь понимаете?
— И теперь не понимаю. Не вижу никакой связи между этими фактами.
— Неужели придется вам объяснять?
— Охотно выслушаю урок. Если хотите, я зайду вечером.
— Нет, нет! — испуганно сквозь смех воскликнула Нетта. — У нас все время толкутся поэты. Они жаждут вашей крови, а я не хочу превращаться в сестру милосердия. — Помолчав, она добавила: — Человек с ангельским характером обещал показать мне дальний конец бухты. В семь часов вечера я буду на лодочной пристани. Может быть, увижу этого человека и поговорю с ним. Пока всего хорошего!.. Если бы вы знали, как я сердита на вас…
Степан вернулся на свое место, осторожно ступая по голубым облакам.
— Она? — шепотом на всю редакцию спросил Одуванчик. — Я так и думал, что сегодня дело сдвинется с мертвой точки. Женщины любят героев, а ты общепризнанный герой дня. Пользуйся случаем!
— Я тебя убью!
— Нисколечко не боюсь. Счастливые не кровожадны.
Перед Степаном лежал чистый лист бумаги. Надлежало как-то связать два слова, дабы получился заголовок заметки, заказанной Пальминым. В тот день заметка не была сдана, Пальмин назвал Степана разгильдяем, но великодушно отсрочил задание.
— Не могу поверить, что вы не понимаете этого, — сказала Нетта. — Вы были представлены Отшельнику в нашем доме, и мы в какой-то степени отвечали за вас. Прежде чем писать заметку, надо было подумать, в какое положение вы ставите меня и папу.
— Клянусь, что у меня и мысли не появилось…
— Неужели вы пишете бессознательно?
Девушка пыталась быть гневной… ну, хотя бы сердитой… ну, на худой конец, хотя бы серьезной — и не могла, ничего не получалось. Невольная улыбка дрожала в зрачках голубовато-серых глаз, в уголках губ — улыбка молодого и здорового существа, для которого прежде всего важно то, что лодка легко скользит по воде, вечер прозрачен, а парень — такой страшный, такой опасный парень, только что устроивший шумную катавасию на весь город, — подчиняется ей беспрекословно и готов плыть куда угодно по ее державной воле.
— Когда я писал фельетон, я думал только о том, что должен поставить на место человека, который осмелился вылезть на трибуну с вредными поучениями, — добросовестно объяснил Степан. — Я был возмущен выходкой Отшельника, я боролся с его идеей, которая мне враждебна. Нет, я писал далеко не бессознательно, уверяю вас…
— И вам было совершенно безразлично, как отнесутся к заметке ваши друзья?
— Нет, не безразлично. Я хотел, чтобы каждое мое слово было понятно нашим друзьям-читателям.
— Но у вас также есть друзья, которые сочувствуют бедному Отшельнику, — напомнила девушка.
— Вы сочувствуете ему как человеку, который нажил неприятности из-за своей глупости, самонадеянности и желания быть властителем дум? Да, он жалок, я понимаю. Но неужели вы сочувствуете его идеям? Не могу поверить.
Бросив шнур румпеля и сложив руки на коленях, Нетта смотрела на Степана пристально, будто старалась понять впервые увиденного человека.
— Так как же? — напомнил он. — Вы согласны с его призывом к непротивлению, смирению? Распустить Красную Армию, сдать Металлолому военные корабли, утопить замки орудий, открыть границу нашей страны перед врагами?
— Нет, нет! — воскликнула она. — Какие глупости вы говорите! Я русская, я не хочу войны, не хочу, чтобы нас трогали.
— Значит, вы противник Отшельника, и все в порядке, — подытожил он.
— Тоже нет. Не ловите меня. Он прочитал несколько плохих строчек — подумаешь, как страшно! Такая мелочь, что о ней даже странно говорить.
— Нет, не мелочь! Не мелочь все, что касается революции, ее завоеваний. Вдумайтесь в экспромт Отшельника. Он осуждает борьбу революционного народа, он навязывает другой путь, гибельный, ведущий к потере всех завоеваний. Вы слышали, как встретили этот призыв слушатели?
Степан стал горячиться.
— Оставим это, — сказала Нетта. — Не хочу спорить. Я мало смыслю в политике. Папа называет политику сферой опасности. Мимо нее надо идти на цыпочках и не дыша… Но вот что меня интересует. Вы пишете о человеке злую заметку, а потом вам приходится с ним встретиться… Как вы себя в таком случае чувствуете? Наверно, вам очень стыдно и хочется спрятаться за угол, да?
Он засмеялся:
— Почему я должен стыдиться, если я прав, если я делаю полезное дело? Тот, о ком я написал, может относиться ко мне, как ему угодно, я могу даже его пожалеть, но стыдиться… Нет!..
— Ну, хоть жалости вы не чужды, — с облегчением произнесла она. — Кажется, вы все же остались человеком. Вам нужно немного углубить свои человеческие чувства и…
Он прервал ее:
— Никогда и ничто не помешает мне выполнять мой долг. И, только выполнив свой долг журналиста, я чувствую себя человеком. Вот и все мое нутро ныне и навсегда, Анна Петровна!
— И вы, зная заранее, что ваша заметка будет неприятна… ну, вашей матери, например, или девушке, за который вы ухаживаете… вы все-таки напишете ее? Признавайтесь!
— Ответ содержится в моем сегодняшнем фельетоне, — сказал Степан и покраснел: не слишком ли он осмелел?..
Нетта поспешила замять опасную тему.
— Не завидую вашим родным и знакомым, значит, не завидую и себе, — вздохнула она. — Как странно быть знакомым с человеком, который каждую минуту может бросить бомбу под ноги! Но что поделаешь, вы замечательный спутник для прогулок. Стоит только вычеркнуть из наших разговоров политику, и вы, вероятно, превратитесь в молчальника… И это так хорошо, когда человек не болтает о своих чувствах и не читает стихов. Голова гудит от литературных разговоров и табачного дыма… — Она надела жакет, лежавший до сих пор у нее на коленях. — Знаете, я немного озябла. Придется отложить исследование бухты. Итак, домой!
Прогулка оборвалась как раз тогда, когда Степану стало казаться, что перед ним целая вечность — целая вечность, которую они проведут наедине. Тотчас же минуты заторопились. Он греб как можно медленнее, почти не передвигая весла в воде, и все же несчастная лодчонка двигалась в сто раз быстрее, чем ему хотелось. Тишина была полная. Лодка повисла в прозрачной вечерней синеве между скалистыми берегами, отразившимися в воде вместе с огоньками окраинных домов — ласточкиных гнезд, облепивших скалы.
За поворотом бухты показались темные, затихшие корпуса «Красного судостроителя».
— Как сумрачно! — шепнула Нетта. — Я впервые увидела этот завод в детстве, еще до переезда в Москву. Тут все шумело, гремело. По воде тянулся дым… А сейчас ни одного звука, ни одного огонька… Это печально, когда молчит большой завод, правда?
— Завод скоро оживет, — ответил он.
— Вы думаете? Папа говорит, что это будет лет через пять — семь, не раньше.
— На президиуме окрисполкома Петр Васильевич высказывался гораздо оптимистичнее, когда речь зашла о заказах для «Красного судостроителя».
— Ах, папа… — усмехнулась она. — Папа такой дипломат…
— Вы называете дипломатией, когда говорят одно, а думают другое? Для этого есть еще несколько определений, более точных.
— И, конечно, вы предпочитаете их! — вспыхнула она, поняв, что сказала об отце лишнее. — Вы ужасно… нечуткий, неделикатный человек!
— Нечуткий человек тот, кто считает недостойным говорить одно, а думать другое? Вы хотите видеть меня другим?
Отвернувшись от него, Нетта молчала.
— Вы хотите, чтобы я стал… дипломатом? Вам это больше нравится?
— Нет… — проговорила она отрывисто, и Степан почувствовал, что одержал победу.
За мысом открылся город, взбежавший на гору, осыпанный вечерними огнями. Он встретил их мелодией далекого духового оркестра и кремнистым запахом камня, излучавшего тепло, накопленное за долгий солнечный день.
По бульвару они шли медленно и молча и, не сказав ни слова, поднялись по крутой каменной лестнице на улицу Марата, почти к самым воротам дома Стрельникова.
— Кстати, почему мы молчим? — удивилась она.
— Так хорошо иметь молчаливого спутника, — напомнил он.
— Вы слишком буквально приняли мои слова! — рассмеялась она. — Так вот, чтобы все было ясно… Я хотела бы иметь спутника, который умеет помолчать, но умеет и говорить, и притом говорить интересно. Приятно болтать о книгах, о театре, о своих знакомых и… больше ни о чем.
— Обещаю не говорить больше ни о чем, — сказал он с холодком в сердце. — Злословить не люблю, о пустяках говорить не стоит, значит, буду говорить только о книгах или… молчать.
— Проверим… Завтра — нет. Мы с папой идем слушать приезжую опереточную труппу. Это забавно, тем более что сейчас оперетта почти не идет неизвестно почему… Послезавтра у нас гость, московский инженер… Послепослезавтра в морском клубе бетховенский концерт… Потом папа повезет меня на день в Бекильскую долину… Потом, вероятно, будет литературный шум, хотя летом ряды поэтов сильно поредели.
Стена между ними становилась все выше. Степан слушал девушку подавленный. Вдруг она небрежно смахнула препятствия:
— Оперетта, конечно, неприкосновенна, гость, к сожалению, тоже, а Бетховен не обязателен. Итак, до Бетховена.
— До Бетховена! — обрадовался он.
В тот вечер он пришел домой счастливый, в том состоянии души, когда человек видит мир заново и только с лучшей стороны. Мать он нашел в ее комнате за вышивкой по очень сложному рисунку из старого журнала «Дамский мир». Начиная эту работу, мать как-то обмолвилась при Степане, что вряд ли успеет ее закончить, но вышивка продвинулась далеко вперед, и Степану кажется, что мать выглядит значительно лучше, чем обычно.
— Ого, как много ты уже сделала! — воскликнул он. — Красиво получается. Ты скоро все сделаешь.
— Будем надеяться… — Готовя на стол, она сказала: — А я тебя просто не узнаю сегодня… Какой ты внимательный! Случилось что-нибудь хорошее?
— Да, жизнь хороша… Дома все благополучно?
— У нас большие события.
— О которых я не знаю ничего.
— Но ведь ты совсем отбился от дома. Приходил очень поздно и такой хмурый. Не хотелось надоедать тебе… Знаешь, Маруся сняла в своей мазанке все иконы и куда-то их унесла. Потом заявила мне, что не хочет быть буржуйкой, не хочет получать с нас деньги за квартиру. Сегодня приходили какие-то люди из горкомхоза, все вымерили… Мы будем платить за квартиру втрое меньше, чем платили. Дом стал коммунальным.
— Что все это значит?
— Влияние Мишука, конечно… — ответила мать. — Он бывает у нас каждый день, берет книги, а потом идет к Марусе. Они долго беседуют, гуляют по пляжу… Почти каждый день.
— Теперь я понимаю, почему Мишук не показывается в редакции. Ну что же, остается пожелать ему счастья. Он хороший человек и…
— Какой ты глупый, Степа! — покачала головой Раиса Павловна, кропотливо обметывая «паучок», как называется скрещение ниток в вышивке. — Все это напускное… Все, что касается Мишука и сближения между ними.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что я знаю… Чувствую… Все так ясно… После той истории — помнишь? — ты совсем перестал бывать дома, встречаться с нею… Ну и я тоже… И она поняла, почти перестала бывать у меня, перестала со мной говорить, только по хозяйству… Скажет то, что нужно, посмотрит на меня, будто пощады попросит, и убежит к себе… плакать. — Раиса Павловна говорила, не поднимая головы, слезы блестели на ее глазах и звучали в голосе. — А цветы носит каждый день… Она их берет у садовника Братского кладбища. Чайные розы для меня и пунцовые для твоей комнаты. Бедное сердечко!
— Но я же не виноват, мама! — невольно воскликнул он.
— Да, был бы не виноват… — едва слышно ответила мать. — Ты был бы не виноват, если бы ни в чем не подал Марусе надежды. А теперь… Она все надеется. Она надеется, понимаешь, Степа, что, может быть, все обойдется. Надеется и ждет и… Мне иногда становится страшно.
— Почему, мама?
— Ты не знаешь и не поймешь, сколько силы в таком ожидании. Особенно если женщина так терпелива, так мужественна в своем ожидании… И так хороша, Степа!.. Я все время боялась… Ты был такой хмурый, несчастный… Стоило тебе отчаяться, разочароваться в том… весеннем увлечении… А тут Маруся со своей любовью… — Не отрывая глаз от вышивки, Раиса Павловна спросила: — Но скажи, то весеннее увлечение оказалось сильным, да?.. И у тебя есть надежда?
— Да, мама, теперь есть… Первые надежды…
— Значит, вы еще не объяснились?
— Нет, и вряд ли это скоро случится.
— А мне казалось, что теперь все это стало проще между молодыми людьми, что люди открываются друг другу скорее, чем раньше… Что тебя удерживает? Если у тебя нет сильного соперника…
— Соперника нет. И, кажется, я ей не безразличен. Но боюсь, что она не совсем понимает меня, а я… я смогу сказать все, что лежит на сердце, лишь когда увижу, что она хочет стать рядом со мной навсегда… Что она сможет это сделать…
— Значит, сейчас вы в чем-то расходитесь, — поняла мать. — В чем вы расходитесь?
— В старину сказали бы, что мы люди разных кругов. Понимаешь, она дочь инженера, очень ценного специалиста, но он далек от революции, от ее задач, хотя и показывает себя советским человеком… Она усвоила некоторые его взгляды… И еще… Она позволяет окружать себя людям, которых я не пустил бы на порог дома. Бездеятельные и злые трутни, которые смотрят на наше дело, как на случайность… Но мы уже стали с нею спорить… Будем много спорить…
— Ты хочешь ее перевоспитать? — покачала головой Раиса Павловна.
— Даже не так, мама… Я уверен, что в душе она хороший человек. Просто она еще не задумывалась о жизни. Надо твердо сказать ей, что правильно и что плохо… И она поймет…
Он ушел к себе и счастливый и сомневающийся. У него хоть было и то и другое — и счастье и сомнение, — а у его матери были лишь сомнения.
Чем объяснялось сближение Нетты и Степана? Конечно, Одуванчик отчасти был прав. Степан вдруг очень выделился среди незначительных людей, которые окружали девушку и надоели ей своим однообразием, своими претензиями, своей никчемностью и пустотой. Парень из газеты оказался бойцом, бойцом последовательным и смелым — следовательно, человеком интересным, неизмеримо более значительным, чем обычные посетители дома Стрельниковых.
Это прежде всего признал Петр Васильевич. После взрыва возмущения, вызванного первым чтением фельетона, он сказал своей дочери:
— Но, к моему удивлению, Киреев умеет писать не только хроникерские заметки… Резко, грубо, но сильно, несомненно сильно. В наше время из него может выйти толк. Этакий маленький Марат с большими кулаками…
Услышав от Нетты, что на очередном литературном сборище будет присутствовать Марат из «Маяка», Петр Васильевич, против своего обыкновения, остался дома. Он зазвал Степана в свой кабинет, коротко и усмешливо упрекнул его за неуважение к старикам и их причудам, — он относил к старикам Отшельника, с которым был в одних летах, — но, впрочем, предал всю эту историю забвению.
Когда участники вечера разошлись, Петр Васильевич задержал Степана.
— Хочу поболтать с вами, — сказал он, извлекая из буфета бутылку вина и яблоки. — Вы заметили, что меньше всего говорят друг с другом люди, которые видятся почти ежедневно. Поговорим впервые после нашей первой встречи…
Он принялся информировать Степана об учрежденческих делах, то есть, попросту говоря, сплетничать. Степан слушал его молча, почти не прикасаясь к вину, и ушел, как только часы пробили одиннадцать.
— Не очень находчивый собеседник, — сказал о нем Петр Васильевич. — Молчит, не пьет и неизвестно о чем думает… А ты заметила, что твой салон лебезит перед Киреевым?
— Да, это такая мелкота, в конце концов, — ответила Нетта, наводя порядок в столовой. — Они боятся его…
Участники литературных вечеров резко изменили свое отношение к хмурому испанцу. Ни один из них не выступил в защиту Отшельника, некоторые возымели желание подружиться с Киреевым, то есть впутать его в литературные маленькие склоки, и все в глаза Степану похваливали его фельетоны, время от времени появлявшиеся в «Маяке». Ну и что же? Ровным счетом ничего. Нетта поставила в заслугу Степану то, что он не воспользовался этой переменой отношения к нему парадиза, не вмешивался в споры и отклонял предложения эхиста и космиста о совместном походе в подозрительный кабачок «Зеленый крокодил», почему-то считавшийся артистическим.
Да, Одуванчик был прав, но прав лишь отчасти. Фельетон об Отшельнике лишь помог Нетте заметить Степана, все остальное было заслугой самого Степана. Она как бы вновь и по-иному увидела человека, любящего ее глубоко и сильно — это она знала, конечно, — но сдержанного, ничего не требующего… Только видеться с нею, только смотреть на нее, только подчиняться ей в том бродяжничестве, которое увлекало девушку.
Как и Степан, она родилась на морском берегу, провела у моря первые годы своего детства и, очутившись снова на родине, казалось, вернулась в полузабытое прошлое, открыла глаза по-детски широко, спеша заменить смутные воспоминания о солнечной, цветущей стороне живыми впечатлениями, радуясь и удивляясь тому, что жизнь гораздо ярче воспоминаний.
Они встречались в условном месте, но будто случайно, невзначай, и разыгрывали шумное удивление.
— Вы? Неужели? Обман глаз. Не верю.
— Несомненно, это я. Могу предъявить просроченное редакционное удостоверение. Но вы ли это?
— Проводите меня немного… Куда? В том-то и дело, что я не знаю, куда иду.
— Исследуем проблему и совместно найдем решение.
Впрочем, им было все равно, куда идти. Они бродили по пригородам, где люди жили в крохотных мазанках, таких белых и живописных, что хотелось постучать в окошко и спросить, не под этой ли низко надвинутой черепичной крышей приютилось вечное счастье; выбирались в степь, густо заросшую пламенными и сиреневыми маками; возвращались в город, чтобы пройти по базару, который крикливо говорил на всех диалектах Черного моря, смеялся, показывая все зубы, и бранился, льстил, проклинал с упоением. Здесь они восхищались морскими чудами, покупали у старых, усатых караимок пряные сласти с причудливыми названиями, подхватывали на лету татарские, турецкие, греческие словечки и применяли их как придется, иногда позволяли себе выпить стакан кислого вина в кабачке, прохладном до озноба, если это можно было сделать тайком. Конечно, торговки принимали их за молодоженов и называли ее «мадам».
Но море… море в конце концов овладело ими. Они нанимали ялик у перевозчика, который был стар уже во времена черноморского восстания. Так и казалось, что он прямой потомок какого-нибудь Олегова дружинника — лысый, блестящий череп, черный, как продымленный печной горшок, кустистые брови, нос морского орла и великолепные белые усы. Плотные, как известковые сталактиты, они словно оттягивали щеки, прорезанные двумя глубокими морщинами. Кинорежиссер поручил бы ему прибить щит Олега над вратами Цареграда… Старик милостиво предоставлял Степану заботу о веслах, а Нетто заботу о руле, не снижая арендной платы, так как знал, что влюбленные великодушны. Иногда старик отказывался сопровождать молодых людей.
— Дальше Стамбула не удерете, — говорил он и шел курить в холодке свою трубку, окованную красной медью и обвешанную для красоты цепочками.
Ялик плыл вдоль берега, тыкаясь носом во все пляжи и заглядывая во все бухты.
Конечно, прежде всего они обследовали берега больших бухт, длинных и широких, как столичные проспекты. Глубоко сидя в воде, от пристани к пристани плыли ялики с товарами и пассажирами, усердно выгребались морские муравьи-буксиры, тащившие за собой вереницы черных барж, как куски разорванного ожерелья, пестрыми тенями скользили наивно разрисованные турецкие фелюги с темно-бронзовыми людьми на палубе.
Однажды к входным створам гавани прошел пароход «Ллойд Триестино», громадный и нарядный, с высоко вылезшей из воды ватерлинией, пустой, как орех-свищ. Капитан, весь в белом, с золотом на околыше фуражки, рассматривал в бинокль удалявшийся город.
— Фара да се! — крикнул Степан, сложив руки рупором.
Капитан обратил блеснувшие стекла бинокля к ялику.
— Фара да се, фара да се! — послышался ответный многоголосый крик с борта парохода; это кричали, размахивая беретами, матросы-итальянцы.
Капитан отвернулся от ялика.
— Что значит «фара да се»? — спросила Нетта.
— Вы не читали сегодня газету? Так Перегудов назвал свою статью. «Фара да се» — это значит по-итальянски: «Сама справится». Мы сами справимся с перевозкой своих грузов. Дело решенное: «Ллойд Триестино» прекращает каботирование Черного моря и снимает пароходы с линии, закрывает конторы. Никто не сдает Ллойду грузов. Убытки громадные.
— Да, я что-то слышала. Папа говорит, что Москва запретила сдавать грузы итальянскому пароходству… Заграница очень недовольна, что мы отказываемся от помощи…
— От форменной кабалы. Приказа из Москвы не было, я знаю точно, а борьба с Ллойдом была. Кооперативные организации не хотели загружать трюмы ллойдовских пароходов своими товарами. Грузчики портов и итальянские матросы отказывались грузить товары частных фирм.
— Итальянские матросы отказывались?
— Да! Когда забастовали наши портовые грузчики, капитан приказал своим матросам стать на погрузку. Штрейкбрехеров не нашлось. Матросы дружно забастовали, стали брататься с грузчиками, вместе с ними пели «Интернационал», кричали: «Да здравствует Ленин, да здравствуют Советы! Фара да се!» Когда Ллойд уберется из Черного моря, эти люди останутся без работы, без хлеба, попадут в черные списки пароходных компаний. Но эти люди вот понимают, что крохотный советский пароходишко дороже всех океанских лайнеров, принадлежащих капиталистам.
— Они вот понимают, а я вот не понимаю, да? — спросила Нетта сердито.
— О вас разговор во вторую очередь…
— А в первую? О ком вы говорите в первую очередь? — допытывалась она, стуча кулаками по колену. — О моем отце, конечно?
— Да… И как мне хотелось бы, чтобы вы критически относились к тем, с позволения сказать, истинам, которые вам навязывают…
— Довольно! — приказала она. — Это… это, наконец, оскорбительно! Вы принимаете меня за ребенка. Ошибаетесь, у меня есть своя голова… И уж во всяком случае вас я в няньки не выберу!.. Вы нетерпимы во всем! Утомительно нетерпимы…
Споры вспыхивали не раз. О чем, на какие темы? В то время молодежь горячо обсуждала вопросы, какой должна быть семья в нашей стране и сохранится ли семья при коммунизме; могут ли быть сейчас все члены семьи равными в своих правах и обязанностях — в частности, должен ли мужчина сам пришивать пуговицы, штопать носки и заниматься хозяйством; имеют ли право муж и жена на ревность; что такое любовь и существует ли она в действительности или это лишь пережиток, предрассудок, обман, созданный поэтами… Они тоже спорили на эти темы, но не очень горячо. Степан достаточно ясно высказал свое отношение к вопросу о семье во время памятной стычки с эхистом, и Нетта в душе была согласна с ним, хотя и не поддерживала его открыто, чтобы не прослыть в своем кружке отсталой. Итак, они спорили вот на такие темы, как «фара да се», и эти споры были лишь невинными предтечами тех жестоких и решительных столкновений, когда люди сходятся или расходятся навсегда или надолго. Надо было выяснить, кто же они друг для друга, смогут ли они, спутники в бродяжничестве, стать спутниками навсегда, сможет ли она отбросить то, что стоит между ними, понять и принять то, что разделяет их. Нет, Степан не ставил перед собой нарочито четкой задачи все выяснить, узнать, решить, разбить то или это в ложных суждениях Нетты… Он любил ее, любил так, что звук ее голоса, ее улыбка делали его счастливым. Но в часы раздумья о Нетте он чувствовал все острее, что до счастья очень далеко, а дорога трудна и опасна, что, может быть, еще очень не скоро он сможет взять девушку за руку и сказать: «Теперь пойдем вместе и навеки!» И станет ли вообще так когда-нибудь?
Споры между ними становились все значительнее и опаснее, по мере того как девушка высказывалась все откровеннее.
— Бесконечные чистки! — пожаловалась Нетта. — Только что кончилась чистка в учреждениях, а теперь стали чистить биржу труда. Людей снимают с учета на бирже труда, и они превращаются в нетрудовой элемент, в паразитов.
— Кто, например?
— Хотя бы поэт Петя Гусиков, которого вы так не любите.
— Но ведь он и есть паразит! — возразил Степан. — Я знаю эту историю от нашего репортера Гаркуши. Поэту, как вы его называете, хотя он вовсе не поэт и никогда им не будет, предложили работу рассыльного или ночного сторожа в учреждении. Больше он ни на что не способен. Гусиков отказался. Ему предложили поступить на какие-нибудь курсы при бирже труда. Он снова отказался. Обследование показало, что мать Гусикова торгует на базаре галантереей, сестра Гусикова шьет на дому тайком от фининспектора и хорошо зарабатывает. Сам Гусиков тоже околачивается на базаре… Скажите, разве справедливо освобождать всю эту семью от платы за квартиру, давать ей различные льготы на том основании, что братец, считающий себя поэтом, зарегистрирован на бирже труда? Разве справедливо, когда из-за этой паразитической накипи честные люди получают меньше пособий?
Справедливость? Это слово вывело ее из себя.
— О какой справедливости вы говорите? Разве у нас есть справедливость? С Гусиковым поступили справедливо, когда его не приняли в Харьковский коммерческий институт? Со мной поступили справедливо, когда меня не приняли в Московский университет?
Год назад Нетта подала в Московский университет, но ее не приняли как человека не физического труда, да к тому же и дворянку по происхождению. А вот дочь истопника из соседнего дома приняли, хотя она была значительно хуже подготовлена.
— Это справедливо, да? — спросила Нетта вызывающе.
— Было бы справедливее, если бы приняли вас и отказали ей? — ответил вопросом Степан.
— Конечно! Ведь я была лучше подготовлена.
— А вы считаете справедливым то, что дочь истопника, может быть, очень способная, но не имеющая средств и окруженная темными людьми, не могла подготовиться так же хорошо, как и вы? Скажите, вы считаете это справедливым?
— Но при чем тут я? — пожала плечами Нетта. — Почему из-за несправедливости, которую совершила жизнь в отношении дочери истопника, дочь инженера должна остаться за бортом университета?
— Справедливость может и должна быть жестокой, если надо исправить несправедливость, — заявил он.
— Но я-то… я при чем?
— Вы ни при чем… Вы лично не виноваты… Но вы уже много получили от жизни: культурность, возможность заниматься искусством, возможность освоить какую-нибудь специальность…
— Бухгалтера?
— Ничего страшного в этом нет… А та девушка, дочь истопника, только с помощью государственной стипендии может получить высшее образование. Разве не так?.. И она будет бесконечно предана Советской власти.
— Ах, вот что! — проговорила Нетта холодно. — С этого бы вы и начали, оправдывая то, что меня лишают высшего образования. Благодарю вас за ясность.
— Когда мы станем богаче, будет больше университетов и…
— Ну что же, подождем коммунизма, уже недолго ждать! — отрезала она, крутым поворотом руля направила ялик к берегу и не ответила на вопрос Степана, когда они встретятся вновь.
Шесть дней — целых шесть дней! — она терзала Степана пыткой разлуки и отчуждения. Он звонил ей — она не отвечала, не подходила к телефону. Набравшись смелости, он явился в дом на улице Марата, но домработница, старенькая тетя Паша, привезенная Стрельниковыми из Москвы, не пустила его дальше передней.
— Заболела наша барышня, — сказала она и, выпустив Степана на крыльцо, шепнула: — Блажит чадушко…
Проходя через двор к калитке, Степан неожиданно обернулся, и ему показалось, что штора одного из окон столовой испуганно шевельнулась… Ах, так! Ну уж теперь он не сделает ни одной попытки увидеть ее, жестокую и бессердечную! Больше того, он проучит ее, если она захочет увидеть его. Пускай подождет и помучается так, как мучился он! Решение было принято железное, непоколебимое, и на другой же день это решение полетело вверх тормашками, когда Одуванчик, копавшийся в редакционной почте, извлек розовую треугольную секретку.
— Танцуй кекуок, Степка, больше грации! — потребовал он, размахивая секреткой над головой.
Едва не вывихнув второпях руку Одуванчика, Степан завладел письмом и прочитал: «Я чувствую себя немного лучше. Если вы сегодня не заняты, то ровно в шесть на пристани».
К главным бухтам примыкали маленькие бухты-тупички, тихие и сонные, где солнечные лучи были особенно плотными, где в прозрачной воде медленно и волнисто шевелили аметистовыми краями куполов медузы, большие, как абажуры, или маленькие, белые, как аптечные таблетки. В тени скал проплывали стеклянные креветки — живое ничто, — и между камнями воровато, бочком перебегали пучеглазые крабы, которых боялась Нетта и ловко выхватывал из воды Степан.
В одну из своих первых поездок они нечаянно нашли круглую пустынную бухту, бирюзовую среди черных камней. Посредине бухты стояла узкая остроконечная скала, как неотесанный обелиск. На вершине скалы сидел неподвижный баклан с широко растопыренными крыльями. Они полюбили этот пустынный уголок и зачастили сюда. Степан высаживался на берег, Нетта уводила ялик за скалу и раздевалась. Они заплывали далеко в море и, утомленные, возвращались в бухту, как домой. Здесь иногда их застигал вечер, наступавший быстро. Черная завеса одним взмахом скрывала все, открыв звезды, казалось уже давно созревшие и входившие в ночь совсем готовыми — крупными, яркими, многоцветными. Собрав сухие водоросли и просоленную сизую щепу, Степан разводил костер, и они сидели по обе стороны золотого огонька, пахнущего йодом. Задумчивые, они прислушивались к плеску волн, затихавших в бухте, прислушивались и еще к чему-то, что нельзя было услышать и что наполняло их.
Так было и в тот вечер, первый вечер после шестидневной размолвки. В этот вечер они наконец смогли спокойно поговорить о себе, для того чтобы лучше понять друг друга и будущее своих отношений.
— Я очень рассердилась на вас тогда, помните? — сказала она. — Вы так жестоко говорили о справедливости, так неумолимо жестоко… А ведь жертвой этой справедливости почему-то стала я… Вы знали это и все-таки продолжали прославлять вашу жестокую справедливость… Я решила больше не видеться с вами, не говорить, не спорить… К чему?
Он испугался, но тут же вспомнил шевельнувшуюся занавеску, внутренне улыбнулся; лицо его осталось неподвижным.
— Все же мне хотелось поговорить с вами, — продолжала Нетта, глядя на огонек из-под сдвинутых бровей, — хотелось понять вас. Нет, не думайте, что я считаю вас каким-то таинственным, сложным. Ничего подобного… Вы весь на виду, вы правдивы и прямы, вы никогда не дипломат. Вот это мне и непонятно, этому не верится… Я не могу поверить этому до конца… Скажите, вот здесь, в голове, вот здесь, в сердце, и вот здесь, в кончиках пальцев, когда вы пишете, нет ни капельки, ни одной капельки сомнения?
— В чем?
— Ну хотя бы в том, что, может быть, в какой-то день вдруг окажется, что ваша жестокая справедливость была ненужной, бесполезной… Что люди даром страдали из-за нее. Понимаете?
— Да… — Он извлек из ее мысли главное: — Нет ли у меня сомнений в окончательной победе революции? Вы это хотите спросить? — (Нетта едва заметно поежилась, как от прикосновения чего-то холодного.) Он продолжал с тем ощущением собранности, напряженности мысли, когда слова рождаются как бы независимо от воли человека: — Только что вы сказали, что я не дипломат, и тут же показали, что вы не совсем, не до конца верите этому. Вы надеетесь, что я хоть в чем-нибудь, хоть в кончиках пальцев, неискренен, что я сомневаюсь в деле, которому служу…
— Я не хотела сказать, что вы сомневаетесь всегда, но…
— Никогда! — прервал ее Степан. — Ни одной секунды, Нетта. У меня могут быть сомнения, правильно ли мы делаем то или другое, нет ли более прямого и короткого пути к цели, но сама цель, стоящая перед нами, — она единственная и несомненная… И любимая… Тем более любимая, чем больше люди страдают на пути к ней и чем больше побед сейчас на этом трудном пути…
Показалось, что Нетта улыбнулась или хотела улыбнуться — все равно.
— Я знаю, что вы сейчас подумали, — сказал он вдогонку ее мысли. — У вас много возражений. Они кажутся вам неоспоримыми, потому что вы услышали их от уважаемых людей…
— Не надо подчеркивать, что я дурочка, — проговорила девушка мирно. — Да, не очень умна, но… и не окончательно дура, уверяю вас. Во всяком случае, достаточно умна, для того чтобы сейчас же закончить наш разговор, иначе буря неизбежна… Пора домой.
Она встала. Степан сказал:
— Нет, закончим разговор, Нетта! Надо закончить его сегодня же. Вы понимаете это, да?
И она подчинилась, снова заняла свое место на плоском камне и подбросила в костер сухих водорослей.
Степан собрал мысли, постарался быстрее прийти к тому главному, что должен был сказать:
— Будем откровенны, и не сердитесь на меня за правду… Я знаю, догадываюсь, что вы слышите от своего отца, от его знакомых… Они хорошо видят наши трудности и неудачи и не замечают или не придают особого значения нашим первым победам. А они есть, Нетта, я не раз говорил вам о них… Короче, ваш отец думает, что режимы меняются, а плотины остаются. Вот и все его отношение к Советской власти.
Нетта, поправлявшая костер, взглянула на Степана с удивленной улыбкой и снова занялась костром. Степан закончил свою мысль:
— Если бы вы не стояли рядом с отцом, если бы вы слушали и другие голоса, других людей, вы уже поняли бы, что получится по-другому: плотина будет построена, и Петр Васильевич станет гордиться тем, что оказал услугу Советской власти.
— Вот как! — шепнула она.
— Неизбежно! — воскликнул Степан. — Перемените позицию, и вы сразу найдете тысячи возражений на то, что сейчас в устах вашего отца кажется вам окончательным, неоспоримым…
— О чем вы говорите? Как переменить позицию?
— Вам надо стать самостоятельной. Только при этом условии вы сможете понять жизнь и все происходящее вокруг вас правильно. До каких пор вы будете только дочерью инженера Стрельникова? До каких пор вы будете жить на всем готовом, его хлебом и его мыслями?
— Паразитом! — резко уточнила она, швырнув комок водорослей в огонь. — Вы любите слова-тумаки. Смелее!
Он молчал. Неужели все сейчас рухнет и они расстанутся? Показалось, что он попал на оползающий край обрыва.
Вдруг Нетта заговорила тихо, с болью:
— Что вы знаете обо мне?.. Только то, что я паразит, презираемый паразит, живущий на всем готовом, не имеющий своего мнения, потому что он паразит, и ничего больше… А этот паразит держит на своих плечах весь дом и там, в Москве, и здесь, в Черноморске. Хорошо знает, что такое корыто, утюг и кухонная плита, потому что тетя Паша неважная кухарка… Этот паразит хорошо владеет иглой и штопает — штопает носки и чинит белье отца, и шьет-перешивает себе, и хорошо знает, как сберечь копейку, потому что папаша скуповат, да и не с чего роскошествовать, пока не пройдет проект плотины… Этот паразит только старшая домработница гражданина Стрельникова и получает за свою работу лишь харч, как говорят домработницы, и немного тряпок, не очень дорогих, как вы знаете… И выход у этого паразита один — выгодно выскочить замуж, потому что его не приняли в университет. Вот вам и весь паразит…
— Как вам не стыдно! — воскликнул он и тронутый, и оскорбленный. — Ведь есть и другой выход. Честный, достойный… Вы хотели заняться стенографией, научиться работать на машинке…
— Где учиться? В Москве я посещала курсы стенографии, дошла до сорока слов в минуту, и мы уехали… Да и… учиться надо много, а что это даст?
— Самостоятельность. Главное, самостоятельность. А потом вы добьетесь большего… Всего, чего хотите.
Девушка сидела, обхватив руками колени и положив на них голову. Он не видел ее лица; он видел лишь ее волосы, по которым пробегали золотистые отблески погасавшего костра.
— Нетта! — тихо окликнул Степан. — Это вечер откровенности, да? — (Она не ответила.) Он сказал: — Мне кажется, сегодняшний разговор стал возможен лишь потому, что мы хотим сохранить наши отношения, хотим, чтобы они крепли… Иначе мы не искали бы согласия. Ведь так, Нетта? Мы должны найти общие мысли и желания… Вы хотите этого, как я?
В ответ он услышал лишь вздох, едва слышный и прерывистый.
Этот вздох, это молчание наполнили его сердце счастьем и нежностью. Еще немного — и он погасил бы своей грудью костер, чтобы дотянуться губами до ее руки. Не сказав ни слова, Нетта встала и медленно направилась к ялику.
Под килем ялика журчала вода, и вокруг вёсел клубился синий огонь морского свечения. Круглые облака и широкие спирали холодного огня уходили в глубину, возвращались, угасали за кормой ялика. Зачерпнув воды рукой, Нетта разглядывала крохотные зеленые искры, метавшиеся на ладони.
— У меня сохранились лекции стенографических курсов, — вдруг проговорила она. — Попробую заниматься самостоятельно. Заставлю папу диктовать мне хоть час в день. Буду писать и самостоятельно, списывать из книг, из газет… И попробуйте только отрывать меня от работы, звонить, таскать по бухтам!
— Я исчезну с вашего горизонта, — выдавил Степан.
Она выплеснула воду с ладони ему в лицо.
— И даже не догадались предложить мне помощь! — упрекнула она. — Вы тоже могли бы стать моим диктовальщиком. Мы занимались бы вместе.
— С величайшей охотой! — сразу воскрес он.
По дороге от пристани к дому он, задумчивый и счастливый, старался понять, охватить все, что было сказано и достигнуто в этот вечер. Понять было трудно, почти невозможно, так как острое ощущение счастья, наполнявшее его, путало мысли, нетерпеливо увлекало мечту дальше, гораздо дальше того, что было дано ему сегодня. Он и боялся этой мечты, и оправдывал ее невольно, бессознательно. Лишь огонек костра разделял их сегодня. Степан теперь знал, Степан был уверен, что нужен Нетте, что она идет к нему и не хочет его потерять. Еще немного — и он запел бы на тихой Северной улице, мирно спавшей за деревянными ставнями.
Окно Марусиной мазанки светилось; к удивлению Степана, было освещено окно в его комнате. «Мама в моей комнате», — подумал Степан. Нет, в его комнате, сидя за столом, читал Мишук.
— Вот хорошо! — Степан хлопнул его по спине. — А мама спит? Поужинаем вместе, идет?
— Да ну тебя! Есть мне время с тобой… — сердито закрыл книгу Мишук. — Марусю сейчас до госпиталя веду… На дежурство… Дал мне нагрузку, спасибо!
— О какой нагрузке разговор?
— О такой!.. Думаешь, свободно ей сейчас ночью ходить? Витька Капитанаки грозился, что Маруся его финки не минует. Деваха боится нос из дома показать. Вот и возись с нею!
— Верь Виктору… Болтовня.
— Болтовня? Нет, врешь!.. По-портовому очень просто полагается в таком деле финкой рассчитываться. Тебе, конечно, все равно… Бегаешь с буржуйкой своей, и больше тебя ничего не касается… Ухажер!
— Во-первых, она не буржуйка, и нечего глупости плести, а во-вторых… Словом, отправляйся к себе припухать под яликом! Марусю провожать буду я.
Он сказал это без задней мысли и только сейчас по выражению лица Мишука понял, что воркотня Мишука была притворной и что он вовсе не намерен поступаться своей нагрузкой.
— Ладно… И без тебя обойдусь, — пробурчал Мишук.
— Нет, товарищ Тихомиров, так и сделаем, — с серьезным видом настаивал Степан. — Спасибо тебе за то, что ты меня пристыдил. С удовольствием буду провожать Марусю. Кстати, я давно ее не видел.
Мишук был пойман, разоблачен, раскрыт. Он смотрел на Степана, понемногу краснея, расплываясь в улыбке, смущенный и счастливый. Вдруг он облапил Степана своими ручищами и повалил его, смеющегося, на кровать.
— Лежи! — приказал Мишук. — Только встань!.. Попробуй!
Со двора в открытое окно послышалось:
— Миша! Идешь?
Бесшумно, с невероятной быстротой и легкостью Мишук выпрыгнул в окно. Маруся, свидетельница этого прыжка, ахнула: «Ой, скаженный, ноги поломаешь», — и засмеялась.
Начались прекрасные дни в жизни Степана — дивные дни, которые непременно даются каждому человеку и, незабываемые, сопровождают его своим теплом, своими песнями всю жизнь, пока бьется сердце, пока теплится самая последняя искра памяти и сознания.
После разговора у костра между Степаном и Неттой установился тот молчаливый мир, когда обоим кажется, что все трудное, опасное осталось позади и путь к счастью лежит прямой и светлый. Они продолжали бродяжничать, чаще всего на ялике, и жадно смотрели на мир вместе, просолившиеся от частых купаний, похудевшие, то шумливые, крикливые, затевающие в воде шумные морские баталии в вихре брызг, то беспричинно молчаливые, боящиеся взглянуть друг на друга.
Чего только не находили они на берегу бухт, среди круглых камней и ворохов водорослей, в которых кувыркались морские блохи! Иногда это был скелет дельфина, выброшенного на берег штормом и расклеванного птицами, иногда следы кораблекрушений и морских драм, оставшиеся неизвестными берегу, — например, полуистлевшая и дважды простреленная матросская бескозырка с обрывком георгиевской ленточки. Не сговариваясь, они погребли ее на пригорке под камнями. Нетта ушла в степь, вернулась с охапкой красных маков и положила ее на камни…
Некоторые бухты были запретными, таинственными. Однажды их остановил морской патруль: молодой командир береговой обороны с галуном на рукаве кителя и два краснофлотца с винтовками.
Посмотрев документы Степана, командир взял под козырек.
— Простите, но здесь нельзя находиться, — вежливо сказал он и едва слышно добавил: — Мало ли других уютных бухточек…
Краснофлотцы, здоровые парни с коричневыми лицами, смотрели на Нетту. Красивая женщина, встреченная в пустынном месте, — это всегда событие, происшествие. Охваченный неосознанным желанием защитить Нетту от их настойчивых глаз, Степан двумя гребками выбросил ялик из бухты. Только теперь он увидел тяжелые железные двери, глубоко врезанные в прибрежные скалы и казавшиеся древнее гранита.
— Вероятно, это пороховые склады, — догадался он.
— Да, — рассеянно ответила она, чувствуя спиной взгляд патрульных, и поправила волосы.
Открытия следовали одно за другим. Степан и Нетта даже не подозревали о существовании корабельного кладбища в отдаленной бухте. Сторож-инвалид, живший на берегу в лачуге, встретил посетителей по-стариковски ласково и радушно и за серебряный полтинник разрешил им осмотреть корабли, потерявшие навсегда право покидать берег. Два устаревших крейсера и несколько миноносцев-угольщиков стояли, пришвартованные ржавыми стальными тросами к стволам орудий, забетонированных в расселинах скал. Неожиданные посетители корабельного кладбища обошли крейсер по железной палубе, очищенной от деревянного настила. Люди забрали с корабля и всю медяшку, все, что представляло хоть какую-нибудь ценность. Корабль, запорошенный хлопьями пожухлой шаровой краски, отвалившейся от железа вместе со ржавчиной, был печален.
— Как вы думаете, здесь есть привидения? — спросила Нетта. — И крысы? Пусть лучше привидения, чем крысы.
— Привидения, конечно, есть, — ответил Степан. — Они сходятся по ночам в кают-компании и лихо забивают козла. А крыс нет. Что им делать в мире призраков?
— Продолжим исследование.
Овальная железная дверь кормовой надстройки, криво повисшая на одной петле, со скрежетом пропустила их в помещение вахтенного пункта. От раскаленных железных переборок несло сухим жаром, солнце, проникшее в эту глухую коробку через круглые иллюминаторы, прорезало полусумрак золотым столбом, слепившим глаза. Тем гуще показалась темнота в квадратном люке наклонного трапа.
— Если мы спустимся по этому трапу, мы, вероятно, попадем в офицерские каюты и в салон капитана, — предположил Степан.
— Навестим призраков, — согласилась она. — Зажгите спичку — и вперед!
Они очутились в узком коридоре с обрывками линолеума на железной палубе. Коридор уходил направо и налево в промозглую неподвижную темноту. Теперь квадрат люка над головой казался синим, словно залитым водой.
— Что это?.. Да зажгите же спичку! — И она взвизгнула, вцепившись в его плечо: — Ай, крысы, крысы!
Вспыхнула новая спичка. Серый комок метнулся по палубе, сильно и мягко ударился о его ногу, противно пискнул, и Степан с отвращением отбросил большую крысу, ошалевшую при виде людей в этом мертвом царстве.
С воплем: «Назад!» — Нетта взбежала по трапу; не доверяя своему спасению, схватила Степана за руку и прижалась к его плечу своим плечом.
— Там миллионы крыс… — сказала она. — Какая гадость!
Счастливая минута, будь благословенны крысы! Ее рука была в его руке, хотя и очень недолго.
— Прочь отсюда! Достаточно с меня этих прелестей, — скомандовала она.
Сторож рассказал им, что на мертвых кораблях много крыс. Утром они уходят на берег, будто на работу, и возвращаются домой к вечеру. Он был высокого мнения о их уме, сообразительности: крысы не тревожат сторожа, лишь бы сторож не трогал крыс. Степан купил у старика штыковой кортик в порыжевших кожаных ножнах, на черной муаровой ленте с тусклыми золочеными пряжками в форме львиных голов.
— Когда же наконец я возьмусь за стенографию? — вздохнула Нетта по пути домой. — Мы ужасные забулдыги.
Бродяжничество продолжалось.
Однажды им навстречу попалась щеголеватая шлюпка красного дерева из яхт-клуба. За рулем сидел Наумов в косоворотке с широко раскинутым воротом, в своем неизменном пенсне.
— Привет, Киреев! — крикнул он. — Давайте наперегонки!
— Согласен, — ответил Степан.
Гребец затабанил и обернулся; это был Абросимов.
— А, газетчик! — Он дружески кивнул Степану. — Жив-здоров? Фельетоны все пишешь? Жми, парень!.. А наперегонки не советую. Я ведь старый марсофлот, правозагребным на призовой шлюпке был. Перед девицей тебе краснеть нехорошо, сам понимаешь. Фельетон получится… Да и посуда у нас разная. Куда там твоему лаптю с этой игрушкой равняться — перышко, а не шлюпка!
В майке-безрукавке, с копной седых волос над узким лобастым лицом, он сидел на банке уверенно и осанисто, с тем изяществом, которое дается только прирожденным конникам и морякам.
— Ну, доброго пути, ребята! — кивнул он Нетте.
Краснодеревка, подчиняясь гребку одного весла, вильнула в сторону и выровнялась. Абросимов занес весла, подмигнул Степану и крикнул:
— Хороша, хороша, парень!.. Шлюпка, говорю, хороша, а?
— Очень, — ответил Степан, покраснев.
— Губа не дура, толк понимаешь! — одобрил Абросимов.
Шлюпка яхт-клуба была уже далеко. Абросимов вел ее длинными гребками, без единой брызги и всплеска. Ясеневые весла сгибались круто, хотя казалось, что гребец играет ими.
— Это секретарь окружкома Абросимов, — сказал Степан.
— Абросимов? Очень симпатичный… А говорят, что он страшный. Его все боятся…
— Кто боится? На заводах, кораблях, в казармах праздник, когда он приходит поговорить с людьми. Хороший и умный человек.
Только теперь он решился поднять глаза и увидел, что Нетта разрумянилась. Конечно, она тоже поняла настоящий смысл восклицания: «Хороша!» — и действительно, как светилось ее лицо, ее глаза!
Наконец пришел день, отведенный для исследования дальнего конца самой большой бухты. Ничего, кроме разочарования, эта поездка им не принесла. В устье речушки, впадавшей в бухту, сплошной стеной стоял высокий тростник, усеянный крупными улитками. Мутная, сонная речная вода казалась неопрятной по сравнению с синей морской волной, несущей невидимую жизнь в каждой капле и брызге. На исследователей тучей обрушились громадные комары. Нетта заподозрила в них носителей малярии, и исследование речушки было прервано. Домой возвращались, когда солнце уже низко повисло над морем. Старик яличник дремал на банке, спрятавшись от солнечных лучей под овчиной. Нетта в широкополой соломенной шляпе, бросив руль, читала. Степан медленно греб. Время от времени девушка улыбалась ему и, для того чтобы оправдать свою невольную улыбку, говорила:
— Ужасно скучная книжонка…
Послышались звуки гитары. Наперерез им плыл ялик с компанией молодых людей. Играл на гитаре парень в пиджаке, накинутом на голые плечи. Он сидел рядом с девушкой. Гребли двое — Виктор Капитанаки и его друг по подводной артели. Еще одна девушка сидела на банке; нитка кораллов на ее черной шее была, как свежий порез.
Виктор увидел Степана и Степан Виктора, когда ялики уже разминулись.
— Эфенди! — крикнул Виктор. — Селям, эфенди! С Маруськой нацеловался, теперь со шляпкой гуляешь!
На ялике захохотали.
Медленно закрыв книгу, Нетта натянула шнур, повернув ялик к берегу, глядя мимо Степана. Ее лицо окаменело; его лицо горело, как от пощечины.
— Что вы хотите сделать? — спросил он.
— Я выйду на Слободской пристани и сяду на трамвай… Нужно домой, — ответила она, по-прежнему глядя мимо него.
Вслед за нею он выпрыгнул из шлюпки.
— Не беспокойтесь, я дойду сама, — сказала Нетта.
Все же Степан не оставил ее. Девушка шла быстро, будто убегала; он шел на шаг сзади, не решаясь начать объяснение. Уже стемнело, когда трамвай остановился у каменной лестницы, по которой можно было подняться на улицу Марата прямо к дому Стрельниковых.
— Я дойду сама, — повторила она с упорством ребенка, готового заплакать.
— Разрешите мне проводить вас до ворот, — сказал он глухо.
— Какое мне дело… Как хотите… — шепнула она нервно. — Только ни слова, прошу вас!
Это была узкая, крутая лестница. Над нею нависла густая листва, образовавшая зеленый туннель, уходивший вверх, к звездам. Нетта почти бежала по стертым ступеням.
На полпути силы вдруг оставили ее.
— Мне плохо… — Она взялась за перекладину садовой ограды и добавила с рыданием в голосе: — Мне так плохо…
Потеряв голову от страха, отчаяния, Степан одним движением подхватил ее на руки и понес вверх. Не поняв, что случилось, Нетта растерялась, потом яростно забилась в его руках и вдруг затихла, сильно обхватив его шею руками.
— Кто эта Маруся? Кто она? — спросила Нетта, отстраняясь от его губ. — Что между вами было? Говори правду, слышишь! Я думала, что ты не лжешь, а ты лжешь, лжешь! Кто она?
— Ничего! Решительно ничего не было! Клянусь! Потом я все расскажу, и ты сама увидишь. Клянусь! — говорил он, склоняясь над ее лицом, едва различимым в темноте. — Поверь мне, я говорю правду.
— Да пусти же меня! — Она заставила Степана опустить ее на землю и прижала руки к его груди. — Ну можно ли так, сумасшедший! Как бьется сердце…
— Это не от усталости.
У ворот ее дома они остановились.
— Не надо говорить ни о чем… Я ничего не понимаю, — сказала Нетта.
— Я тоже…
— Ступайте домой… Как все глупо! — Захлопнув калитку, она приказала: — Не смейте звонить, не смейте приходить к нам, пока я не разрешу.
Он поцеловал ее руку, продетую между прутьями ограды, и не успел повторить поцелуй: пальцы выскользнули из-под его губ.
Неизвестно, как он очутился в редакции за столом, перед пустым листом бумаги. Что это, зачем? Он вспомнил, что должен приготовить несколько заметок для утреннего посыла в набор, так как в субботу Пальмин дал ему отсрочку. Нелепость! Что может он написать и сейчас, и вообще когда-либо до конца дней своих…
— Приятная случайность! — Сальский бесшумно, словно из-под земли, вырос у его стола. — Шел мимо редакции… В окнах свет… Захотелось увидеть живого человека, тебя в особенности.
Не сняв своего неизменного картуза цвета хаки с надломленным целлулоидным козырьком, Сальский забрался в кресло, подтянул ноги так, что колени пришлись на уровне подбородка, и некоторое время сидел молча, улыбаясь своей несменяемой улыбкой, делавшей его острое лицо еще резче. Степан писал машинально, все еще оставаясь с самим собой, не веря тому, что произошло.
— Что ты знаешь о мыле «Кил»?
Слова Сальского не сразу дошли до Степана.
Сальский повторил вопрос, расставляя слова.
— Знаю то же, что, вероятно, знаешь и ты. Хорошее мыло, мылится в морской воде, — нетерпеливо ответил Степан. — Но скажи, это неотложный разговор? Мне нужно работать…
— Все наши познания о мыле «Кил» мы почерпнули из акафистов Нурина этому чудесному, этому необыкновенному мылу «Кил», — напомнил Сальский, не обратив внимания на нетерпение, прозвучавшее в словах Степана. — Он любит писать о быстром производстве несравненного мыла «Кил», являющегося гордостью нашего богоспасаемого города.
— Ну и ладно…
— Ладно ли?
Костлявая рука с неряшливо обрезанными ногтями положила перед Степаном клочок бумаги, перфорированный по верхнему краю, очевидно вырванный из настольного блокнота. Здесь было несколько слов, написанных чернильным карандашом, — расписка в получении 1 (одного) ящика мыла «Кил».
— Что это? — спросил Степан. — Почерк Нурина…
— Вне всякого сомнения… — Сальский заботливо спрятал расписку в карман и принял прежнюю позу. — Понимаешь ли, королю репортеров мало гонорара за заметки о работе мыловаренных артелей, вернее, частных предприятий под артельными вывесками. Ему нужна еще и натура. В цивильном листе короля это немаловажная статья дохода — взятки. Вчера, то есть в субботу, он хапнул ящик мыла и не заплатил ни копейки. Эта расписка возчику — драгоценная штучка в наши дни беспощадной борьбы с взяточниками и взяткодателями. Какой фельетончик можно сделать! Этакий надгробный монументик над могилой короля, а? У тебя, наверно, зачесались руки, признайся!
— Каким образом расписка попала в твои руки?
— Не все ли равно… О таких вещах у журналистов не спрашивают… Завтра я проверю одно обстоятельство, и, если оно подтвердится, будет здорово.
— Ты все-таки нашел возможность отплатить королю репортеров за пресловутый дилижанс, — невольно для себя отметил Степан, которому стало противно.
Продолжая смотреть прямо перед собой, Сальский сбросил улыбку, в его глазах мелькнули огоньки, но тотчас же улыбка вернулась.
— Я надеялся, что ты скажешь другое, — заметил он. — Увы, горькое разочарование!
— Что я должен был сказать?
— Что-нибудь пышное, возвышенное о чистоте советской прессы, о мерзавцах, позорящих газету. Я думал еще, что ты по-комсомольски ввяжешься в это дело. Ты ратуешь за чистоту газетных нравов. Вот тебе идеальный случай перейти от слов к делу — вышвырнуть из газеты взяточника.
— Да… Так и надо сделать, если все подтвердится. Но, по-видимому, ты сам еще сомневаешься в виновности Нурина, еще хочешь проверить факт… Так? Что касается меня, то мне просто не верится. Неужели он настолько глуп и настолько обнаглел?.. Берет взятки и подтверждает это письменно? Невероятно…
— Завтра увидим.
О чем думал Степан, когда шел по улицам и когда плыл через бухту? О Нурине, о расписке? Не хотелось вспоминать об этой гадости, гнусности. Его душа снова была во власти смятения, тревоги. Он не верил своему счастью, хотя уже и знал, что оно наконец пришло. В тот вечер Степан впервые мысленно назвал Нетту Аней и Анютой. Это получилось как-то само собой, и ему показалось, что с этим простым и теплым именем он нашел ее вновь и навсегда.
Дома его удивило то, что мать, несмотря на очень теплый вечер, накрыла стол к ужину не на веранде, а в своей комнате.
— Ты плохо себя чувствуешь?
— Нет, ничего, — ответила она. — Просто не хотелось показываться во дворе… Только что там буянил Виктор Капитанаки… Пришел совершенно пьяный, стал посреди двора и начал оскорблять Марусю. Отвратительный, грязный! Кричал о Мишуке, о тебе, о твоей девушке в шляпке, издевался над Марусей… Кричал, что Маруся вцепилась в Мишука потому, что ты ее бросил.
— Доберусь я до этого негодяя! — вспылил Степан.
— Кажется, это раньше сделает Мишук… — Раиса Павловна улыбнулась. — Ты говорил, что он живет под яликами… Я надеюсь, что он скоро переменит квартиру. Как это было бы хорошо! Капитанаки боятся его… И до каких пор Марусе быть неприкаянной? Понимаешь, нельзя… нельзя такой девушке жить одной… Она так хороша, ей так к лицу все, что она ни наденет, она вдруг так расцвела… Стала лучше питаться и, кроме того… Это бывает у девушек. Вдруг расцветут, станут необыкновенными… — Она шутливо добавила: — Я даже рада, что ты теперь почти не бываешь дома, не видишь ее. Мне кажется, перед такой красотой нельзя устоять…
Пришла минута, когда надо было уйти, чтобы не выдать того, что сверкало, колыхалось в его сердце. Он так и сделал: поблагодарил мать за ужин, пожелал ей покойной ночи, сказал, что хочет лечь пораньше, и ушел к себе. И едва лишь он зажег свет, как по оконному стеклу прошуршал песок, брошенный чьей-то рукой. Степан открыл окно.
— Степа, возьмите вашу книгу, — сказала Маруся.
— Идете на дежурство?
— Нет. Мы с Мишей в кино идем картину смотреть… Степа, а меня вчера в комсомол приняли! Я все, все рассказала за мою несчастную жизнь, и как я от дома отказалась и иконы посымала…
— Значит, все хорошо, Маруся!
— А то нет! — ответила она задорно и вдруг с ненавистью добавила: — Думаете, всю жизнь мне несчастной быть, когда я не хуже других… которые в шляпке…
Песок заскрипел под ее ногами, она убежала.
Степан медленно перелистал «Дворянское гнездо»… Как постарела книга в доме Маруси, сколько раз читали дивную повесть о несчастной любви! Почти на каждой странице были заломлены уголки, и много тусклых пятен было на тех страницах, где Лаврецкий прощался с Лизой и где Лиза прощалась с миром. «Она начала новую жизнь, — думал он о Марусе. — Покончила со старым чувством». И он понимал, прекрасно понимал, что Маруся несчастна и что он виновник этого несчастья. Он улыбался нежно и виновато; ему было грустно и совестно, очень совестно, и он не мог бы сказать, чего он совестится больше: той боли, которую он причинил маленькому сердцу Маруси, или своего невероятно, непростительно большого счастья.
Утром Степан застал в редакции тревогу.
Из кабинета редактора доносились громкие голоса, главным образом голос Наумова. Иногда слышался тенорок Пальмина и сразу обрывался под натиском грудного, тяжелого голоса Наумова. Такая же судьба постигала и другой голос — разбитый, блеющий, несомненно принадлежащий Нурину.
Устроившись за столом Гаркуши, поближе к редакторскому кабинету, и положив перед собой для декорации развернутую газету, Одуванчик, крайне возбужденный, вслушивался в голоса.
— Тише ступай, слон! — зашипел Одуванчик на Степана. — Так его, так его! — одобрил он очередную реплику Наумова и придавил столешницу ногтем большого пальца: — Раздавить тлю… Ага!
— Что случилось? — спросил Степан.
— Потом, потом… Не мешай!
Голос Наумова взорвался и будто вышиб дверь:
— Чему вы обрадовались? Тому, что жулики, бандиты грабанули государство и нажились? Да-да, обрадовались! Радость прет из каждой строчки вашей пачкотни.
— Но поймите, я был совершенно объективен! — взвизгнул Нурин.
— Кому нужна такая объективность? Это сочувствие мерзавцам под прикрытием объективности. Так отнеслись к вашей заметке все честные люди. А вы? Вы отказываетесь это понять, вы, конечно, отказываетесь. Жулики всегда изворотливы… что ж, прикажете прославлять их за это, как героев? Если вам плевать на интересы государства, то при чем тут наша газета?
Затем кто-то плотнее прикрыл дверь редакторского кабинета, и голоса отдалились, слова стали неразборчивыми.
— Выгонит или не выгонит? — спросил Одуванчик, гадая на пальцах. — Ой, кажется, придется королю принимать солнечные ванны за свой королевский счет! Допрыгался дядя!
Вдруг дверь открылась быстро и широко, будто ее отбросили ударом ноги. Громко стуча по полу своей тяжелой кизиловой палкой, с пылающим лицом прошел через комнату литработников Наумов. Ни на кого не взглянув, забрался к себе Дробышев. Последними из кабинета редактора вышли Пальмин и Нурин — один бледный, даже серый, другой красный, с растрепавшимися волосами, совершенно открывшими лысину, ныряющий головой в плечи при каждом шаге. Он мешковато опустился, вернее, осел на стул и ошалело уставился в стену. Пальмин шумно выдвинул и задвинул ящики стола, пробормотал что-то невнятное, достал рукописи, положил их перед собой и стал перелистывать, не читая.
Молодые репортеры, переглянувшись, вышли на улицу.
— Это из-за алмазов? — спросил Степан.
— Ну да!.. Нурин всю субботу задавался статейкой «Куда девались алмазы», тыкал ею всем в нос. Как же, образец стиля, шедевр! Вот тебе и образец!
— Написано ловко, но понятно, почему так бушевал Наумов.
— Ох, как бушевал! Ураган, гром, молния…
Статейка Нурина «Куда девались алмазы» появилась в воскресном номере «Маяка» без ведома Наумова и Дробышева, которые в субботу вместе с Абросимовым выехали в Ялту по случаю открытия нового крестьянского санатория. Пальмин, не задумываясь, сунул статейку в текущий номер; и действительно, само по себе творение получилось преинтересное — этакая поэма о поражении таможенного надзора и о победе турок-импортеров.
Суть в следующем. Турецкие фелюги привозят в Черноморец спирт в бидонах, рис и всякую заваль, скупленную за бесценок на рынках Стамбула. За свой товар они заламывают бешеные деньги. Местное отделение Внешторга отказывается от заключения сделки. Таможенный надзор опечатывает трюмные люки. Импортеры должны увезти свой товар нетронутым в Стамбул. Но на рынке Черноморска неведомо откуда появляется спирт и распродается из-под полы, а на черной бирже, в городских кафе скупают драгоценности, причем удается установить, что скупка драгоценностей производится на деньги, вырученные от продажи контрабандного спирта. Наступает решительный день. Владелец фелюги просит у портовых властей разрешения выйти на море. Таможенный надзор приступает к досмотру. Печати на люках целы. Количество мешков и бидонов, а также их содержимое строго соответствует эмбарговой описи. Вопрос первый: откуда взялся контрабандный спирт на рынке? Таможенники исследуют фелюгу дюйм за дюймом изнутри, потом с помощью водолазов осматривают подводную часть фелюги. Никаких результатов. Вопрос второй: куда девались драгоценности, скупленные темными личностями на черной бирже по поручению импортеров? Фелюга уходит в обратный рейс, а потом константинопольские газеты сообщают, что эфенди такой-то выгодно сходил в советский порт и собирается в новый рейс. Вопрос третий: какого мнения сами таможенники о своей работе?
Всю эту историю Нурин подал бойко, с присвистом, показав импортеров, этих бритоголовых пройдох, героями в борьбе с таможенниками, а таможенников — лопоухими простофилями. Прочитав нуринский перл, Абросимов, Наумов и Дробышев пришли в ярость. Одуванчик присутствовал в начале объяснения Наумова и Дробышева с Пальминым и Нуриным. Это было страшно. Одуванчик никогда не видел Наумова таким взбешенным, а Дробышева таким язвительным. «Это политический провал газеты, — заявил Наумов. — Надо немедленно раскассировать редакцию, которая предоставляет место подобным писаниям, прославляет, романтизирует жуликов, рисует честных работников ослами». Нурин затянул песенку об объективности, но разве допустима протокольность в таких вещах? Да и нет в статейке Нурина даже хваленой объективности. Хотел он или не хотел, но желание угодить противникам монополии внешней торговли и любителям рокамболей окрасило и пропитало каждое слово. Крепко попало от Наумова и Пальмину. Это Пальмин, который так настойчиво лезет в партию, открыл дорогу вредному писанию Нурина.
— Дело поднял сам Абросимов. Кроме того, сегодня собрание типографской партячейки. Конечно, выплывут и алмазы, — перешел к обрисовке сложившейся конъюнктуры Одуванчик.
Послышался голос Сальского:
— Киреев, подожди, есть разговор.
Сальский был оживлен, счастлив, подвижен; картуз был сдвинут на затылок, глаза блестели.
— Машинистка Полина сказала мне, что в редакции сегодня было шумно, — сказал он, отведя Степана в сторону. — Правильно! Статейка об алмазах заслуживает того. — Он потер руки. — Вчера ты вспомнил историю с дилижансом. Да, эта штука здорово испортила мне жизнь. Но сегодня в дилижанс попал король репортеров, дилижанс кувырком катится под гору… Туда и дорога пассажиру!
— Ты, конечно, рад…
— А ты? Ты огорчен? — усмехнулся Сальский. — Если мне не изменяет память, у тебя тоже имеются кое-какие непогашенные счета с королем. Можешь предъявить их к взысканию сегодня же. Я получу еще одну справку из артели — окончательную, понимаешь? — об ящике мыла, и мы пойдем к редактору вместе. Согласен?
— Ты скот! Ты из тех, кто добивает лежачего, — сказал Степан. — Я не верю в этот ящик мыла… слышишь, не верю!.. Но ты представляешь, что будет, если это дело возникнет сейчас, когда Наумов рвет и мечет? Он, не задумываясь, сотрет Нурина в порошок.
— Что и требуется доказать… Впрочем, я пошутил. История с ящиком мыла в некоторых пунктах еще сомнительна. Да и вообще черт с нею, в конце концов… Зачем мыло, когда есть алмазы!
— Прощай, я спешу… — И Степан с чувством омерзения оставил Сальского на перекрестке.
Когда он вернулся в редакцию, Пальмина не было. Одуванчик работал за своим столом. Нурин, пришибленный и съежившийся, сидел, подперев голову левой рукой, медленно водя пером по листу бумаги, на котором сверху было крупно написано: «Заявление», а дальше следовали заштрихованные кружочки, кубики и треугольнички. Вся его фигура была воплощением злосчастья.
— Но ведь все читают мои алмазы, все говорят о них! — воскликнул он, отшвырнув перо, вскочил и забегал по комнате. — Понимаешь, Киреев, все читают, всем нравится, весь город гудит, и только один Абросимов догадался, что заметка вредная, тлетворная, чуть ли не контрреволюционная… Весь город идет не в ногу, только Абросимов и Наумов идут в ногу! Любая… понимаешь ли, любая газета поместила бы материал об алмазах не задумываясь, с поклоном!
— Любая, за исключением «Маяка», — отозвался Одуванчик. — Наш «Маяк» — не любая газета…
Теперь под горячую руку Нурин сказал то, что не решился бы сказать в обычных обстоятельствах.
— Да, не любая! — крикнул он. — Кто ее редактирует? Человек, не имеющий никакого отношения к журналистике, сухарь, начетчик! А кто им командует? Матрос, неспособный связать двух слов.
Молодые репортеры бросились в бой. Как смеет Нурин говорить такие вещи о Наумове и Абросимове! Что он знает об этих людях — о Наумове, сильнейшем теоретике в округе, о секретаре окружкома, страстном ораторе, любимце портового и заводского народа?
— Но кто дал им право портить газету, сушить ее, навязывать всем свои вкусы! — кричал Нурин, мечась по комнате. — Это называется свободой печати, да? Это свобода? Такого я в жизни не видел…
— Нельзя ли потише? — В дверях своего кабинета показался Дробышев, о присутствии которого в редакции все забыли; прислонившись к косяку двери, он продолжал чинить карандаш, сбрасывая легкую стружку с лезвия перочинного ножичка. — Уж не говоря о том, что вы мешаете мне работать, соображения простейшего такта противоречат вашим высказываниям о Наумове и Абросимове. Высказываниям безоглядным, несправедливым, глупым… Третье и самое важное — вы плетете дикую чушь о свободе печати. За одно это вас надо было бы выбросить из редакции. И выбросим, если вы не угомонитесь!.. Учтите! Но вот что меня интересует. Из ваших слов явствует, что вы раньше видели свободу печати и пользовались ею, писали все, что вам заблагорассудится. Так?
— Во всяком случае… — начал Нурин, по заставил себя прикусить язык и, махнув рукой, пробормотал: — Да что там говорить…
— Нет, давайте поговорим, — сказал Дробышев. — Я недавно перелистал комплекты «Вестника» чуть ли не за десять лет. Дрянная, беспринципная газетенка, базарная торговка, крикливая сплетница на шести — восьми громадных полосах. Ваши материалы легко угадываются по лексикону, по короткой фразе, в которой вы допускаете не больше одной занятой. Так вот… В стране творились безобразия, свирепствовала охранка, буйствовали всяческие погромщики, а вы добросовестно живописали свои патриотические чувства по поводу приезда в Черноморск августейших особ царствующего дома, давали напыщенный репортаж об архиерейском богослужении. Вы делали это потому, что были монархистом, членом черносотенного «Союза русского народа»?.. Нет? Вы возмущенно отвергаете мое предположение? В таком случае следует вывод: вы, против своей совести, безропотно, с усердием поставляли в газету то, что требовал ваш хозяин купец Жевержеев, денежный мешок, биржевик и спекулянт.
Одуванчик, сделав ладонь коробочкой, хлопнул ею по столу, словно поймал муху. Действительно, Нурин был пойман; он смотрел на Дробышева открыв рот.
— Ответствуй! — сказал Одуванчик.
— Вы, Владимир Иванович, тоже работали в старой печати… И, вероятно, не очень-то отличались от нас, грешных, — напомнил Нурин с усмешкой.
— Я переменил пятнадцать редакций и нажил волчий билет. Я был беспартийным, но… согласен выдержать очную ставку с каждой строчкой, написанной в те времена… Уж чего-чего, а низости, прихлебательства и подслуживания вы там не найдете, — ответил он спокойно. — Да, я работал в старой печати, но я не прославляю ее, не кричу, что я пользовался свободой печати. Свободой печати я пользуюсь лишь теперь, неограниченной свободой защищать интересы моего свободного государства, помогать его строительству. И я, журналист-коммунист, говорю вам: не позволю тащить в честную газету желтизну, романтизировать всякую пакость, сбивать наших читателей с толку! Не уйметесь — к чертям вас!
— Душно… — Нурин рывком расстегнул воротник толстовки.
— Есть люди, которые падают в обморок, выйдя из вонючей комнаты на свежий воздух. Но привычной грязи в наших газетах вы не найдете никогда!
Оставив на столе лист бумаги, предназначенный для заявления, Нурин вышел, волоча ноги.
— Вернется он, вернется он! — пропел Одуванчик.
— Бросьте балаганить! — прикрикнул на него Дробышев. — Что за привычка паясничать…
Странным получился этот день. Странным и сложным. Как всегда бывало по понедельникам, материал давался труднее, чем обычно, и Степан работал усердно, не позволяя себе поблажки. Наоборот, чувствуя, что его душа занята сейчас вовсе не газетой, он заставлял себя быть особенно внимательным к полученной информации, особенно придирчивым к каждому факту.
— Долго ли ты будешь еще конаться, Киреев? — подстегнул его Пальмин. — Скоро начнется партийное собрание, и Дробышев не успеет просмотреть твою экономическую хронику.
— Все!.. Скажи Владимиру Ивановичу, что он может не сомневаться ни в одной цифре. Вечером я зайду в редакцию и просмотрю хронику в гранках.
— Хорошо, хорошо… Как тебе, в общем, нравится вся эта история?
— В общем?.. В общем погано… Чем все это кончится для Нурина?
— Нурин потеряет гонорар за алмазы… А я огребу выговор в приказе… Но кто же знал, что муха превратится в такого слона! — дернул плечами Пальмин.
Когда Степан вечером наведался в редакцию, участники партийного собрания уже разошлись. В общей комнате стулья и кресла были сдвинуты и повернуты в одну сторону; не совсем еще рассеялся табачный дым, пепельницы были наполнены окурками и клочками бумаги.
— Только что кончилось собрание, — сообщил ему Одуванчик. — По-видимому, было бурно, но я ничего не знаю. Знаю только, что Наумов вызвал к себе Нурина… Он ждал этого, все время болтался в типографии, ждал новостей… У Наумова и Дробышев, и Пальмин. Ой, чувствую, что на короле не останется ни мантии, ни венца!
Дверь редакторского кабинета открылась, появился Пальмин и сразу опустился в свое кресло как пришлось, не повернув его к столу, будто подкосились ноги. Его лицо раскраснелось. Он раздувал усики быстрым коротким дыханием, будто отфыркивался.
— Задержись в редакции, — сказал он Степану. — Тебе нужно встретиться с Алексеем Александровичем…
— Зачем?
— Наумов приказал ему передать тебе дела.
— Свершилось!.. — пробормотал Одуванчик. — Степка, коронуйся!
Нурин, вышедший из кабинета Наумова вслед за Пальминым, молча взял Степана за руку выше локтя и увел в комнату машинистки. Внешне он был спокоен, но обвисшие щеки мелко дрожали.
— Я должен сдать тебе мои дела, — сказал он.
— Ты уходишь из газеты?
— Не я ухожу, а меня ушли… — Сдавив ладонями виски, глядя в окно, Нурин проговорил: — Страшный, черный день! Наши отношения с Наумовым могли кончиться только так… Нет, меня не лишили окончательно газетной работы. Как же, специалистов берегут… Еще берегут… Мне в виде особой милости предоставили возможность выбора. Либо написать заявление об уходе из «Маяка», либо взяться за техническую работу. Стать постоянным выпускающим «Маяка», дать определенное лицо газете.
— Я не думал, что Наумов сделает такие выводы из статьи об алмазах.
— Он и не сделал бы их. Я надеялся, что в крайнем случае лишусь гонорара за статью. Но… Наумов вдруг, сюрпризом, предъявил один документ. Мою расписку в получении франко-дом ящика мыла «Кил» из артели «Возрождение». Взятка, взятка в чистейшем виде!.. Ты бы видел глаза Наумова, когда он смотрел на меня, ты бы видел гадливую улыбку Дробышева… Я отбил атаку, я предъявил квитанцию из бухгалтерии артели. Деньги за мыло внесены полностью. Думаешь, этим все было кончено? Ничего подобного! С меня сняли петлю, но тут же положили на скамью и стали сечь дуэтом. За что? Как посмел я, журналист, слуга общественности, входить в материальные отношения с той организацией, которую обслуживаю, о которой пишу! Как посмел я воспользоваться кредитом! Кредитом называют то, что я в понедельник утром заплатил за мыло, полученное в субботу вечером.
— Конечно, этого нельзя было делать…
— Ни один нормальный человек не усмотрит здесь никакого криминала… слышишь, ни один! Но разве теперь в газетах работают нормальные люди? Все помешались на этике, все кричат, что газета должна делаться чистыми руками. Журналиста скребут со всех сторон. И ты с этим, разумеется, согласен. Ты первый поборник новой журналистской сверхморали, ультраморали. Ты хочешь, чтобы газетчик был чист, как стеклышко, как аптечная вода. Пятна допустимы только на солнце.
— Да, безусловно!
— Ах, бросьте, оставьте!
— Не будем спорить… В этом вопросе мы с тобой сидим на разных концах скамьи, вернее, на различных скамьях.
— И к тому же спиной друг к другу… Следовательно, принимай мои дела по торговым организациям, наробразу, курортному управлению. Открой блокнот, слушай и записывай.
— Не стоит… Лучше входишь в курс дела своим путем.
Он сказал это спокойно, но с тревогой в душе. Теперь к нему перешло все, что нес Нурин до поступления Степана в «Маяк».
— Как ты думаешь, ты справишься?
— Ты ведь справлялся.
— Да-да, конечно… Не прими мои слова в штыки, но если тебе будет трудно, если какая-нибудь дверь не захочет открыться, то я к твоим услугам… Нет, совершенно серьезно и искренне. Я уважаю тебя все больше. Ты один в редакции сегодня не злорадствовал. Ты жесток, но откровенен, честен и, кажется, человечен… Спасибо!
— Все же мне хочется знать: ты возьмешься за работу выпускающего?
— Не знаю… По правде говоря, не хочется превращаться в изгоя… И надо переждать.
— Что — переждать?
— Не что, а кого… Наумова. Наумовская редактура не вечна, как все на свете. Жизнь богата ресурсами.
— Как ты не можешь понять, что дело не в Наумове? Уйдет Наумов, останется Дробышев, который так избил тебя сегодня в споре. И придет другой Наумов. Поверь мне, старое не вернуть. Рано или поздно ты откажешься от своих диких взглядов на газету. Почему бы тебе не постараться сделать это поскорее? Решается вопрос о тебе как о журналисте…
— Интересное перепутье в моей жизни, очень интересное, — сказал Нурин, думавший о своем. — Итак, что делать? Я, конечно, не пропаду и без «Маяка», я не доставлю такого удовольствия Сальскому. Ведь это он, негодяй, подсунул редактору злосчастную расписку, я уверен… Так вот, бросив «Маяк», я не пропаду. Меня знают во многих редакциях и охотно печатают. Буду зарабатывать не меньше, чем зарабатывал до сих пор… может быть, даже больше. Но не хочется лишаться постоянной работы… да, не хочется лишаться постоянной работы…
Как далеки были эти расчеты от того, что хотел бы услышать Степан от старого журналиста! Как мелко это было по сравнению с той задачей — основной, решающей, — которая стояла перед пассажиром дилижанса, кувырком летящего под гору! Он уже не следил за словами Нурина, он размечал свой завтрашний рабочий день, который обещал быть очень загруженным, трудным. Вдруг какое-то слово привлекло его внимание:
— О чем ты говоришь?
— Я говорю, что не хочется доставить полное торжество мерзавцу Сальскому, журналисту третьей категории.
— Не понимаю…
— Ах да, ты не знаешь… Но это же известная штука. Старые журналисты, оставшиеся под Советами, делятся на четыре категории. Первая — не сотрудничать в советской печати и ныне, и присно, и во веки веков, аминь! Вторая — заниматься газетной техникой, но ничего не писать. Нечто вроде негласной забастовки. Третья — писать, но не подписываться своей фамилией или псевдонимом прежнего времени. Так и делает Сальский. За все время работы в «Маяке» он не дал ни одной подписанной строчки. Почему? Потому что вопрос кто — кого еще не решен, и он не хочет неприятностей в том случае, если… Ну, ты сам понимаешь.
— Что ты выдумываешь! — воскликнул Степан.
— У тебя такое лицо, будто тебя сейчас стошнит… Ты голубоглазый простак, ты не знаешь, что за птица Сальский, ты не знаешь, какие номера откалывал он в газетах при бароне фон Врангеле, даже в сверхчерносотенном «Царь-колоколе». Но концы ушли в воду. Он и в то время не подписывался: побаивался большевиков. Так вот, целуйтесь с этим деятелем и гоните прочь, травите, как бешеную собаку, Нурина, работавшего по четвертой категории — и писал, и подписывался…
И он отвернулся, слезливо высморкался. Степан проговорил устало, с отвращением:
— Он не подписывается потому, что надеется на возвращение барона фон Врангеля. Ты подписываешься потому, что надеешься на мирное превращение «Маяка» в «Вестник»… Только и разницы… Либо ты станешь журналистом вне ваших категорий, либо…
Из общей комнаты донесся голос Пальмина:
— Киреев, к телефону!
Он сразу догадался, кто звонит. Он взял трубку и услышал голос Нетты, спокойный, подчеркнуто деловой. Лишь в словах «вы» и «приходите» чувствовалась едва заметная усмешливая нерешительность, будто эти слова хотели превратить в мягкое «ты», в зовущее, нетерпеливое «приходи».
— Папа просит вас, Степан Федорович, зайти к нам завтра вечером. Он только что вернулся из Бекильской долины с важными новостями, но очень устал и хочет сегодня отдохнуть. Вы придете?
— Благодарю, буду непременно.
Она не положила трубку; он тоже ждал, чувствуя тепло ее губ. Вдруг послышался шепот, едва выделившийся из шума проводов:
— Я люблю тебя… Я так люблю тебя!.. Ты ничего не слышишь? — И она вздохнула.
Все вокруг него пошатнулось, расплылось…
— Ничего не слышу, — солгал он. — Сегодня телефон работает плохо… Повторите, прошу вас!
— Глухим и глупым две обедни не служат, — шепнула она. — Папа бреется в другой комнате. И он весь вечер будет дома — мой тюремщик… Но я все время, весь день повторяла эти три слова… — И уже громко: — Ждем вас завтра.
Забыв о Нурине, о Сальском и обо всем остальном, Степан направился к выходу.
— Ты уходишь? — спросил Пальмин. — Нурин передал тебе дела? Имей в виду, что завтра я жду от тебя сдачи материала за двоих.
— Хоть за четверых! Не пугай — не маленькие! — ответил Степан.
Одуванчик последовал за ним на улицу.
— Да здравствует король репортеров Степка Киреев! — провозгласил он, к удивлению прохожих. — Может быть, ты все-таки сменишь свою невидимую корону на кепку, которую ты забыл в редакции с королевской небрежностью?
— Спасибо, Коля…
— Нам нужно поговорить, ваше величество. Я хотел сказать, что готов выполнять некоторые твои задания, если тебе будет трудно. Эксплуатируй меня беспощадно… С утра обегу заводы, соберу хронику рабочей жизни, а потом — в полное твое распоряжение. Кстати, мне нужно подработать перед отпуском.
— Еще раз спасибо. Милостиво принимаю тебя в мою свиту.
— Куда ты идешь?
— Сегодня вечером у меня куча дел. Два совещания, беседа… Оставь меня, Коля… Мне нужно побыть одному.
Только теперь Степан по-настоящему почувствовал, как мрачны и бесконечны были часы разлуки. Он отдался ощущению счастья и шел, автоматически отвечая на поклоны знакомых. Он пел внутренне, про себя, — это была песня, родившаяся из трех слов, сказанных шепотом, и охватившая весь мир, все просторы, все прошлое и будущее, главным образом будущее. И он боялся посмотреть на часы, так как до встречи с Аней оставалось не меньше двадцати пяти часов.
На другой день вечером у Стрельниковых был лишь один гость, Степан Федорович Киреев — кажется, тот самый, который несколько месяцев назад впервые явился сюда с повинной головой и получил великодушное прощение, — да, тот самый и в то же время совсем другой. Ныне это был не последний работник зубастой газеты, а замеченный в городе фельетонист и серьезный репортер, ценимый в учреждениях округа. Встретив его, Петр Васильевич уже не позволил себе той фамильярности, с которой относился к Степану еще недавно.
— Вы аккуратны, дорогой, — сказал он. — Аккуратность гостя — лучший комплимент хозяину. Очень благодарен! Вы почти забыли дорогу в мой дом. Газета поглотила вас, газета — Ваал ненасытный! Некогда вздохнуть, некогда подумать: о чем бы то ни было, кроме строчек, строчек и еще раз строчек… — В его голосе звучала усмешка, когда он нажимал на исключительную занятость Степана. — Нетта, где же ты? Степан Федорович пришел.
Нетта вышла из внутренних комнат спокойная, в темном платье, убавившем ей рост, протянула Степану руку, не взглянув ему в глаза. Ее рукопожатие было едва заметным.
— Разрешите сначала об интересных пустяках, о скучных делах потом, — сказал Стрельников, усадив Степана. — Только что я прочитал ваш вчерашний фельетон о Шмыреве, который заставил деревенских ходоков пять раз ездить в город по одному делу. Надо сказать, фельетон резкий, в вашей манере. Читал и ужасался. Как вы решились поднять руку на всемогущего бога местной бюрократии?
— Коль скоро на него подняли руку, значит, он вовсе не всемогущий. Шмырев вообразил себя вельможей, и пришлось поставить его на место.
— А я слышал, что его, напротив, снимают с места, — бесхитростно скаламбурил Петр Васильевич. — Но уверены ли вы, что его преемник будет лучше?..
В этот вечер Петр Васильевич был как-то особенно, поспешно словоохотлив. Он заговорил о бюрократах, пересыпая речь шутками, и не забыл упомянуть, что считает шум по поводу бюрократизма очередной кампанией, которая, как и все подобные не в меру шумные кампании, кончаются ничем.
— Вы опровергаете самого себя, — возразил Степан. — Если Шмырева снимают, то кое-какие результаты уже есть. Остается продолжать борьбу со Шмыревыми и убрать бюрократизм. Так и будет сделано. Этот сорняк не имеет корней в нашем государственном строе.
Они заспорили. Степан следил за каждым движением Нетты, готовившей стол к ужину. Она, кажется, не слушала его. Спор не интересовал ее, но она, конечно, думала о Степане. Кончив чистить яблоко для отца, как всегда это делала, она придвинула блюдце с очищенным яблоком к Степану, встретилась с его удивленным взглядом и смутилась.
— С каких пор ты стала кормить Степана Федоровича очищенными яблоками? — спросил Петр Васильевич. Но, когда Степан хотел исправить эту ошибку, Петр Васильевич остановил его: — Попробуйте очищенное яблоко. Это мед, созревший на ветвях яблони… Что же касается бюрократизма, то должен сказать, что это яблочко неизбежное и даже обязательное на каждом древе иерархии. Власть и бюрократизм — мать и сын, причина и следствие. Есть лишь один способ покончить с бюрократизмом — анархия. Да, именно анархия, черное знамя…
Инженер Стрельников в узком кругу иногда позволял себе такие выходки…
Уже стемнело.
— Посумерничаем! — предложил Петр Васильевич. — Люблю это время между волком и собакой.
Он перешел к своим излюбленным воспоминаниям о Франции, об Италии и высказал надежду, что ему еще удастся побродить по Европе и приложиться к святым камням Парижа и Флоренции.
— Какие мечты!.. — откликнулась Нетта.
— Ну, нет, не мечты, как сказал бы Собакевич, — ответил Стрельников, открывая новую бутылку какой-то минеральной воды. — Еще немного времени — и все устроится. Можно будет покупать заграничный паспорт так же просто, как это было раньше. Десять рублей золотом — и поезжай куда хочешь. Мы причесываем себя на европейский человеческий манер, а Европа готова снизойти к нам, забыв о некоторых политических увлечениях Москвы. Уже сейчас там пишут, что мы быстро приобретаем респектабельность — того и гляди, вернем права гражданства опальным галстукам, визиткам, фракам… Так-то, дорогие мои! Народ закончил революцию. Единственное, что теперь требуется, — это не мешать ему обогащаться. Вы еще увидите удивительные вещи, вам придется ко многому привыкать и приспосабливаться… Кстати, Степан Федорович, как вы представляете себе свою дальнейшую карьеру?
Вопрос был задан обычным, несколько небрежным тоном между двумя глотками минеральной воды, но в тоне бородача Степану послышалось нечто большее, чем простое любопытство. Силуэт девушки рисовался на фоне открытого окна, и Степан заметил ее неожиданное, тотчас же сдержанное движение. Это было движение человека, протестующего против того, что он услышал.
— Свою карьеру? — переспросил Степан.
— Заклейменное словечко? — засмеялся Петр Васильевич. — Не бойтесь слов, мой дорогой! Любое слово, подобно бурдюку, равно приемлет и воду и вино, в слова можно вкладывать любое содержание. Давайте условимся понимать под карьерой путь человека в обществе… ну, и конечно, его место на жизненном пиру, его долю за столом, Только и всего…
— Нет, не принимаю это словечко. Жизнь не пир, а труд и борьба. И я не думаю о своей карьере, я отрицаю какую-то специальную заботу о своем месте на «пиру» жизни.
— Почему? Но почему же, ради бога?
— В определении своего места среди единомышленников, соратников человек не должен, не имеет права целиком доверяться личным желаниям и аппетитам… — стал развивать свою мысль Степан. — Его единомышленникам, соратникам, его обществу виднее, на каком участке он принесет больше пользы. Я говорю о нашем обществе равных и бескорыстных людей, преданных благородной идее… Моя личная задача — одна: трудиться и учиться, расти, повышать свою ценность. Само общество оценит мою полезность, и…
— Но, позвольте, разве вы шахматная пешка, которая с шапкой в руках терпеливо ждет, пока ее не передвинут на другое поле?
— Нет, я член общества… И я вижу, что общество следит за моим ростом, не дает остановиться, подталкивает меня, заставляет работать больше и лучше, повышает мою ответственность. Меня передвигают с клетки на клетку, но я вовсе не чувствую себя пешкой, далеко нет, так как мои желания и воля общества совпадали и совпадают… И я ненавижу карьеристов, стремящихся захватить видное положение, завладеть теплым местечком во что бы то ни стало, оттесняя людей, которые имеют большее право, но менее ловки и более совестливы…
— Вы абсолютно отвергаете элемент личной заинтересованности в вашей карьере, да-да! Это непростительно…
— Извини, папа, но ты плохо слушаешь Степана Федоровича, — немного нетерпеливо вмешалась Нетта. — Степан Федорович хочет перейти на другое поле, но перейти честно, благодаря накопленным знаниям. И он уверен, что этот переход совершится без его стараний.
— Если же я увижу, что мои способности и знания не применяются нашим обществом в полную меру, я, как говорится, начну бузить, — продолжил Степан, обрадованный ее поддержкой.
— Ребенок, беспечный ребенок! — решил Петр Васильевич. — Общество, обществу, обществом… Общество — лицо не юридическое, общество может преспокойно и безнаказанно для себя вас забыть в той войне, имя которой жизнь, если вы будете вести себя убежденным простаком… Кто-то сказал, что единственная разумная цель всякой войны — это выдвижение новых генералов и раздача орденов. Недурно!
— Нет, целью всякой войны является победа. Каждый солдат прежде всего должен добиваться победы, а не почестей.
— Победы может и не быть, а ордена всегда найдутся, — изрек Петр Васильевич. — Признаться, я люблю читать биографии так называемых карьеристов. Такое чтение бодрит, укрепляет. Борьба за лучшее место в жизни — это лучший метод отбора сильнейших. Кто такой карьерист?
— Тот, кто хочет отхватить кусок пожирнее на «пиру» жизни, — вставил Степан.
— Нет, не согласен с вами! Решительно не согласен! По-вашему, выходит: не шевельнись, пальцем не пошевели ради своего дела. Но ведь если я добиваюсь осуществления проекта Бекильской плотины, разве мои желания расходятся с интересами, с волей общества?
— Личности в споре исключаются, — напомнила Нетта и протянула руку зажечь свет.
— Погоди немного… — удержал ее Петр Васильевич. — Но, кроме шуток, дорогой, если от теории обратиться к практике, то как скоро вы сумеете передвинуться на редакторскую клетку хотя бы в провинциальной газете вроде «Маяка», если подойдете к задаче трезво, без наивной щепетильности?
Решительно это было не простое любопытство.
— Подобной задачи я себе не ставил и ставить не собираюсь, — ответил Степан, подавляя раздражение. — В моих желаниях я не иду дальше того, чтобы стать приличным журналистом, и больше ни о чем не думаю.
— А вы думайте, думайте, друг мой! — проговорил Петр Васильевич назидательно. — Думайте упорно, думайте каждый день, изучайте вопрос, как становятся генералами журналистики в наше время… Если жизнь война, то лучше воевать в чине генерала, чем прапорщика армейского… Ах, молодость, как она беспечна, в конце концов!
Нетта вышла из комнаты.
Часы пробили.
— Однако как поздно! — спохватился Петр Васильевич. — В десять тридцать меня примет товарищ Прошин. А мне еще нужно поговорить с вами…
Он зажег свет. Только сейчас Степан увидел, что лицо Петра Васильевича нехорошо изменилось, как-то припухло, отекло; под глазами обозначились мешочки. Стала понятна и немного нервная говорливость Петра Васильевича, и то, почему он время от времени берется руками за поясницу и почему он пьет так много минеральной воды. «Пьянка», — подумал Степан.
Петр Васильевич похлопал его по плечу:
— Не догадываетесь, в чем дело, всезнающий? Не смущайтесь! Почти весь Черноморск в таком же положении. Ха-ха!.. Я пригласил вас, уважаемый товарищ, для того, чтобы поделиться через вас с общественностью округа весьма приятным известием. Вчера специальная комиссия республиканской конторы сельхозбанка закончила в Бекильской долине работу по поводу моего проекта. Выводы комиссии безусловно положительные. Можно сказать совершенно уверенно, что республиканская контора сельхозбанка — именно республиканская, а не наша, окружная — возьмет на себя финансирование строительства Бекильской плотины. Учитываете оттенок? Без никакого напряжения баланса окружной конторы сельхозбанка наш округ получит маленький подарок, целую плотину. Недурно, а? Как видите, и для меня нашлось местечко под банковским солнцем… Теперь, как мне кажется, было бы своевременно снять наш обет молчания — помните? — и дать несколько слов в «Маяке». Если вы согласны, то я познакомлю вас с проектом плотины, покажу все материалы и дам записку с экономическим обоснованием проекта. Приступим?
В то время, когда они работали в кабинете Петра Васильевича, вошла Нетта в шляпке и жакете, собравшаяся из дома.
— Куда ты? — через плечо спросил Петр Васильевич. — Так поздно…
— Пойду к Симе Прошиной на час… Вчера и сегодня я не выходила из дому. — И она села в уголке большого кожаного дивана.
Едва заметно пожав плечами, Петр Васильевич вздохнул и, пробормотав «Да-да», продолжил объяснения. Степан делал заметки в блокноте и слушал внимательно, если только он мог быть внимателен сейчас, когда он чувствовал на себе взгляд девушки.
— Надеюсь, все ясно, уважаемый товарищ? — спросил Петр Васильевич, взглянув на часы. — Если у вас нет вопросов, то конференция кончена… Мы готовы, Анна Петровна.
Они проводили Нетту до большого дома в нагорной части города, где жил Прошин. Затем Степан на бульваре попрощался с Петром Васильевичем и бегом вернулся к дому, в котором скрылась Нетта. Тотчас же она выскользнула из-за тяжелой двери парадного хода, и они свернули на безлюдную улицу.
— Какой ты догадливый! — сказала она, взволнованная их военной хитростью. — Я почему-то была уверена, что ты вернешься.
— А я почему-то был уверен, что найду тебя здесь.
— Но я должна поскорее вернуться домой…
— Почему?
— Папа просил меня реже встречаться с тобой… (Степан остановился от неожиданности.) — Она объяснила: — Вчера у нас был неприятный разговор. Оказывается, ему со всех сторон прожужжали уши, что нас видели и там, и тут, и везде вместе. Какие противные люди!.. И папа просил меня, требовал… (Его сердце враждебно шевельнулось.) — Она закончила: — Словом, папа просил меня реже встречаться с тобой и лишь в нашем доме…
— Он против меня, я так и знал! — воскликнул Степан.
— Нет, как ты не понимаешь… Ведь он не против того, чтобы мы вообще виделись. Он не против тебя, он говорит, что ты способный журналист и, вероятно, займешь видное положение, когда вступишь в партию… Но он боится сплетен, болтовни… Так не хочется говорить с тобой об этом…
— Нет, постой!.. Зачем он вмешивается в наши отношения? Это наше, только наше дело!
— Ты забываешь, что он мой отец и у него на свете есть только я, если не считать сестры в Симферополе, моей тети…
— Но ведь ты моя, ты моя, и ничья больше!.. И никто не смеет становиться между нами…
— Глупенький… — шепнула она. — Не хочешь ничего понять… Будто мы встретились на необитаемом острове. Если бы…
Они очутились на пристани, у кирпичных складов Внешторга, сели на скамью под тем самым тополем, который некогда был свидетелем тяжелых переживаний Степана после первой встречи со Шмыревым, с бывшим Шмыревым, как выразился сегодня Одуванчик, читая фельетон Степана. Он взял руки Нетты, целовал их, и она гладила его щеки и вдруг поцеловала в щеку, вскочила.
— Нет, пойдем отсюда, — проговорила она изменившимся голосом, в котором прозвучали глубокие нотки, ослепившие его. — Нет! Не трогай меня, у тебя железные руки. Ты тоже сумасшедший! Как здесь темно… И скоро папа вернется домой. Идем же, а то я убегу!
Все же она согласилась взять его под руку, прижалась к нему и пошла, ступая неуверенно, точно земля колебалась. Она оперлась на его руку всей тяжестью — может быть, умышленно, стараясь утомить его, оставить ему усталость как память о сегодняшней встрече.
Забыв обо всем, они прошли к лестнице.
— Смотри, уже лестница… Как скоро… Помнишь, как ты тогда нес меня вверх? — спросила она, будто речь шла о стародавнем событии. — Какая у тебя толстая рука вот здесь… А ты мог бы и сегодня? (Он подхватил ее с земли; она уперлась в его лицо и вырвалась.) Нет, ты хочешь, чтобы у тебя был порок сердца!.. Возьми меня под руку, и пойдем медленно, медленно… Пусть каждая ступенька будет как год… Нет, как тысяча лет!
— Пусть будет так… Но смотри, сколько их уже осталось позади. Девять, десять… И это только десять секунд, не больше. Как остановить время? Зачем ты спешишь?
— Еще много ступенек впереди. Перед нами бесконечная лестница, да? Ты счастлив, мой, мой… — И она не нашла, как назвать его.
— А ты?
Она прижалась щекой к его щеке и кивнула головой.
— Когда я увижу тебя? — спросил он. — Когда?.. Завтра?
— Нет… Не знаю, ничего не знаю… Завтра у нас гость, инженер из Москвы. Но мы встретимся, встретимся… Если мы не увидимся, я умру, слышишь?
— Значит, до завтра?
— Когда ты напишешь заметку о плотине?
— Очерк? Я напишу его сегодня ночью.
— Так быстро? Напиши к послезавтрашнему и приходи.
— Все равно я буду писать ночь напролет, чтобы дольше остаться с тобой сегодня.
— А я увижу тебя во сне… Что ты скажешь мне во сне? Скажи что-нибудь очень хорошее… Смотри, лестница все-таки кончилась, а я не сосчитала ступени. Хотела сосчитать и загадала: если разделится на два, значит, мы всегда будем вместе.
— Я сейчас сделаю это.
— Нет, не надо… А что, если ступенек нечет? Уходи!.. В доме темно, папа еще не вернулся. Не столкнись с ним на улице… — И вдруг обхватила его за шею, поцеловала в щеку, в губы, еще в щеку, оттолкнула его и побежала через двор.
Степан стал спускаться по лестнице, считая ступеньки, сбился, поднялся и повел счет снова.
«Шестьдесят две — чёт!» — воскликнул он мысленно.
Когда Степан, заснувший под утро, открыл глаза, был полный день.
Мать сидела у стола, просматривая полоски исписанной бумаги.
— Ты не сердишься? — спросила она. — Все же ты, негодный, работал всю ночь! Я слышала твои шаги. Зачем ты привыкаешь работать по ночам, это так вредно… Но, знаешь, ты написал очень, очень хорошо! Я совершенно ясно вижу плотину. Она высокая, белая, как широкая ваза, за нею голубое озеро, а на берегах сады, как букеты… Удивительно, ведь ничего еще нет, кроме твоей статьи, а чувствуешь, что это уже есть.
— Ты меня захвалишь.
— Нет, ты никогда еще не писал так хорошо… — Присев на край кровати, мать наклонилась к его уху, словно ее могли подслушать: — Стрельников — это отец твоей девушки, да?
Приподняв голову с подушки, он, покраснев и растерявшись от неожиданности, сказал:
— Да…
— Видишь, ты таился, скрывал, а я уже все знаю.
— Да, но откуда?
— Мне же иногда звонит Круглов… Он видел вас, когда вы на ялике проплывали мимо биологической станции. И он еще встретил вас на бульваре… — Раиса Павловна, тоже немного покраснев, смотрела на Степана. — Он говорит, что девушка красивая, крупная блондинка, гарна дивчина, краля. Он так и говорит… Ее зовут Соней, Софьей? Хорошее имя…
— Софьей? Почему Софьей? — Вдруг он догадался и со смехом стукнул себя по лбу. — Какой я осел! Ты прочитала те странички, которые я добавил к своей бесконечной повести.
— Ты же раз навсегда разрешил мне читать твою повесть.
— Конечно, конечно!.. Но героиня моей повести и эта девушка не одна и та же. Ее зовут не Софьей, а Неттой.
— Аней?..
— Да, Аня, только Аня. Отец и знакомые зовут ее Неттой, но Аня гораздо лучше, правда?
— Я тоже люблю простые русские имена… Но скажи, вы поговорили по душам обо всем, чтобы между вами все было ясно?
— Мы о многом говорили, спорили… Мне кажется, что она во многом согласна… или согласится со мной, потому что она честный человек… Она понимает, что я хочу в жизни справедливости… И она хочет, чтобы я всегда был честным, правдивым. Ведь это главное, мама.
— Да! — Раиса Павловна добавила убежденно: — Без этого человек не может понять человека в трудную минуту. Понять и помочь.
— Правда, кое-что меня тревожит, — признался он.
— Наверно, она привыкла к богатой жизни, — подсказала мать. — Ты пишешь, что у них роскошная, большая квартира, ковры. И она барышня. Ничего не делает. У них есть домработница.
— Нет, в жизни все обстоит куда скромнее. Квартира не такая уж большая и обстановка не такая пышная, и Нетта… Аня не бездельничает — смотрит за хозяйством, возится на кухне и мечтает о самостоятельности… Теперь-то я почти уверен, что мы с Аней найдем свою дорогу… Но вот ее отец, понимаешь ли…
Припомнился вчерашний разговор с Петром Васильевичем, даже не самый разговор, а тон бородача, тон человека, ставящего свои условия другому человеку, попавшему в какую-то зависимость от него. Зависимость? Какая зависимость, по какому праву? В душе снова, уже тяжело, враждебно, колыхнулось раздражение, испытанное вчера, во время разговора о карьере. Но припомнился ему и настороженный силуэт девушки на фоне открытого окна, припомнились ее возражения отцу. Все это было, было! Он чувствовал в ней сообщника, друга в той борьбе, борьбе с Петром Васильевичем, которая, по-видимому, приближалась. А если это так, если она с ним, со Степаном, то чего же бояться! Разве могла она, человек широкий и смелый, остановиться из-за чего бы то ни было на полпути к их счастью!
Все же он закончил:
— Мне не нравятся, мне чужды взгляды ее отца на жизнь. Но ведь отец и она не одно и то же…
— Да, если она любит тебя очень сильно… — Мать вгляделась в его глаза, что-то поняла и улыбнулась сквозь слезы. — Ну и хорошо, хорошо, Степа! Пусть любит тебя крепко, очень крепко! Был бы ты счастлив… Вставай и приходи пить чай. — И поспешила уйти.
Мать была встревожена и взволнована тем, что случилось с ее сыном. Это была тревога жадного и в то же время боязливого ожидания нового, удивительного, опасного и влекущего. Ей было странно, ей даже как-то не верилось, что сын полюбил девушку той любовью, которой начинается новая жизнь, она и радовалась счастью сына и ревновала — мать, увидевшая, что кто-то уже завладел тем, что создала она.
— Мне хочется поскорее познакомиться с Аней, поговорить с нею, — сказала Раиса Павловна за утренним чаем. — Передай ей мое приглашение, Степа. А может быть, лучше познакомиться будто невзначай? Вы с Аней пойдете на бульвар и увидите там меня. Потом поедем к нам пить чай.
— Да, пожалуй, так будет совсем хорошо…
— Я приготовлю что-нибудь вкусное. Сварю варенье, купим пирожных с заварным кремом…
— Ты даже запомнила, что она любит заварной крем…
— Конечно. Ведь я тоже бываю лакомкой.
— Ты покоришь ее сердце сразу и окончательно.
Иногда мать провожала Степана до ворот; теперь она прошла с ним до шлюпочной пристани, словно не решалась оставить его, и Степан понял, что у нее на сердце есть невысказанное.
— До свидания, мама… Ты не скажешь мне больше ничего?
— Нет-нет, голубчик… — Раиса Павловна замялась и наконец решилась: — Я только подумала, Степа, как же это будет, удобно ли это? Наверно, не только Круглов знает, что ты ухаживаешь за дочерью Стрельникова… И вот ты пишешь о его проекте такой большой очерк…
— Какое отношение имеет одно к другому? — удивился он.
— Конечно, никакого! — согласилась она, сама же возмущенная сближением этих фактов. — Но люди в таких случаях очень подозрительны… И любят позлословить.
— Не придумывай страхов. Я пишу о плотине, а не о Стрельникове, и если кто-нибудь вздумает… Да нет же, я уверен, что никто этого не вообразит.
В два прыжка Степан сбежал с пригорка к пристани и прыгнул в ялик, который готовился отвалить.
День выдался хлопотливый, или, как это называлось в редакции, уплотненный. Сдав материал в первую партию набора, Степан продиктовал очерк машинистке Полине, уже немолодой, угреватой девушке с сонными глазами, о которой говорили, что она умудряется дважды ошибиться в слове из трех букв, затем прочитал очерк Одуванчику и услышал от него обычную похвалу:
— Я не скажу, что это гениально, но лишь из опасения, что ты загордишься и станешь при встречах протягивать мне не больше двух пальцев левой руки.
Положив очерк на стол Дробышева, Степан снова ринулся в пучину репортажа, к концу дня услышал от Пальмина желанное: «Достаточно, Киреев, заткни фонтан, ибо и фонтану нужно отдохнуть», — и пошел справиться о судьбе очерка.
— Кажется, я имею честь держать в руках ваш первый полномерный очерк? — спросил Дробышев, постукивая бамбуковым мундштуком по рукописи.
— Плохо, если это видно.
— Не огорчайтесь раньше времени. Очерк можно довести до приемлемой формы. — Владимир Иванович стал холодно анализировать то, что было написано Степаном в пылу, в угаре ночного бдения. — Если хотите знать, из всех литературных жанров самый неизученный, самый спорный — газетный очерк. Есть какие-то каноны пьесы, поэмы, повести. Очерк пока что стоит вне канонов. Очевидно лишь то, что очерк в массовой газете должен быть очень содержательным и документально убедительным при всем богатстве литературного мастерства. Очерк? Одна-две странички из великой книги жизни, сюжетно завершенные и в то же время дающие читателю возможность прозреть в будущее. В то будущее, которое мы строим и построим… Согласны? Ваши странички удались. Видна работа Советской власти, видно будущее… Языком вы владеете, а вот тон очерка местами раздражает. Хорошо, что мы построим новую плотину, хорошо, что она будет полезна, но зачем же надрываться, стулья ломать? Расскажите читателю о плотине, сообщите ему все самое примечательное, что вы знаете, но не навязывайте ему своих бурных восторгов. Читатель с благодарностью примет умело поданные факты и мысли, но восстанет против прямого штурма его сердца. Поэтому я протестую против восклицательных знаков. Я подсчитал: в очерке их одиннадцать. Постарайтесь их снять. Поймите меня: не вымарать, а именно снять, сделать ненужными. Заодно проверьте образы, сравнения. Вот, например, яблочная Голконда… Далеко не все знают, что такое Голконда. И ведь Голконда славилась вовсе не яблоками, а драгоценными камнями. Словом, вместо образа получилась путаница. А каждый образ должен быть четким, запоминающимся и обогащающим читателя. — Сложив листки и возвратив очерк автору, он посоветовал: — Практикуйтесь в этом каверзном жанре, Киреев, начало есть. Очерк сдайте завтра. Окружная партийная конференция начнется на той неделе. Вероятно, плотина войдет в одну из подборок, посвященных конференции.
Очерк, первый очерк на целый подвал, — с ним пришлось повозиться. То, что до разговора с Дробышевым казалось Степану блестящим и оригинальным, теперь воспринималось как безвкусное, плоское, навязчивое. И обратно: то, чему он сначала отказал в месте, опасаясь нагромождения фактов, теперь пробилось на первый план. И он с удовольствием подкашивал восклицательные знаки, стараясь привлечь внимание читателя к тому или другому факту значительностью самого факта. В пейзаж он ввел краски, сохранившиеся в памяти от прошлогодней поездки в Сухой Брод к агроному Косницкому. Картина стала реальнее, убедительнее. Потом он подчеркнул и заменил русскими почти все иностранные слова; не удовлетворился этим и убрал газетные приевшиеся обороты.
К полудню следующего дня он получил с машинки перепечатанный очерк, заставил Одуванчика вновь прослушать свое творение и с радостью заметил, что Одуванчик, принявший эту нагрузку с душераздирающим вздохом, вскоре перестал скучать.
— Знаешь, теперь получилось просто здорово! — признал наперсник новоявленного очеркиста. — Да, получилось несомненно лучше, крепче… Оказывается, плотина полезная и умная штука, а вчера она показалась мне лишь красивой игрушкой. Поздравляю с удачей! — Он подмигнул Степану: — Бородач и Нетта будут довольны.
— Ты не мог обойтись без этого примечания?
— Не мог. И не злись, пожалуйста! Не станешь же ты доказывать, что для тебя безразлично мнение Стрельниковых, что ты не хочешь сделать им приятное!
— Врешь! Я хочу, чтобы очерк был интересен всем читателям, и меньше всего думаю о бородаче.
— Степа, мы говорим о сознательном и бессознательном. Сознательно ты хочешь одного, подсознательно ты хочешь также и другого. Честное слово, в этом нет ничего позорного, потому что ты человек, так как влюбленные тоже люди — по крайней мере, бывшие люди. Сознательно ты хочешь откусить мне голову, но подсознательно понимаешь, что я глубоко прав, и поэтому моя голова на данном этапе в безопасности. Жму твою руку за очерк, написанный вдохновенно и благородно. Это экономика в поэтической форме… Какая чудесная сила любовь! Она превращает антрацит в брильянты и репортеров в поэтов…
— Я не забуду тебе, Перегудов, этих шуточек! — пригрозил Степан, вручил очерк Дробышеву и унес из редакции неприятное чувство: шуточки Одуванчика перекликались с опасениями, высказанными вчера матерью.
Полдня Степан бегал по учреждениям; явился в редакцию, застал в комнате литработников полную пустоту, необычную для этого часа, просмотрел список материалов, отправленных Пальминым в набор, не нашел в списке своего очерка и вдруг почувствовал, что почти рад этому…
Из кабинета редактора донеслись голоса. Дверь приоткрылась, и в общую комнату выглянул Пальмин.
— Где тебя носит, Киреев? — сказал он. — Иди сюда.
Степан очутился на совещании в редакторском кабинете. Присутствовали не только постоянные работники «Маяка», включая Нурина, но и два-три внештатных сотрудника.
— Итак, у кого еще имеются светлые мысли? — спросил Наумов, размахивая над головой блокнотом. — Киреев, включайтесь в наши потуги… Что вы можете предложить к партийной конференции?
— По экономике округа, — пояснил Дробышев. — Показ хозяйственных достижений округа, материалы о перспективах хозяйственного строительства. За вами уже записана серия очерков о строительстве плотин. Первый ваш очерк уже учтен.
— Да, он уже в портфеле редакции, — подтвердил Наумов. — Молодцом, Киреев! Очерк подоспел вовремя, и притом очерк дельный, написанный свежим языком. Он пойдет четвертым номером, вслед за тремя другими очерками о плотинах, строительство которых начнется по инициативе нашего округа. Справитесь? Форма всех очерков — очерк о Бекильской плотине. — Он хлопнул рукой по рукописи, лежавшей на столе. — Рекомендую, товарищи, прочитать до отправки в набор и беспристрастно оценить.
— Да, это будет читаться, — добавил Дробышев. — Чувствуется знание предмета и жар души младой.
«В чем дело? Если Наумов, Дробышев и вообще все принимают очерк о стрельниковской плотине без возражений, то почему я должен сомневаться?» — подумал Степан с облегчением.
— Побольше бы таких очерков! — Одуванчик шепнул Степану: — Ты поможешь мне сделать такую же штуку о «Красном судостроителе»? У меня уйма антрацита, остается извлечь брильянт. Ты это умеешь.
В конце совещания Наумов прочитал тематический план газетных выступлений, посвященных окружной партийной конференции. Тут было все примечательное: увеличение грузооборота в порту, рост кооперативной торговли, шхуны, спущенные «Альбатросом» на воду, паровозы, отремонтированные «Красным судостроителем», расширение площади виноградников и в связи с этим введение новых филлоксероустойчивых лоз, благоустройство рабочей окраины и многое другое…
— Кажется, главное охвачено. — Наумов передал листки из блокнота Дробышеву. — Надо разбросать темы по календарю, определить примерный размер статей, сроки сдачи материала. Каждому автору дайте выписки с указанием сроков выполнения задания… Отметки о выполнении, сделанные Владимиром Ивановичем на этой выписке, будут учтены при определении гонорара.
— Все по-боевому, — заметил Одуванчик.
— А вы думали! — задорно откликнулся Наумов, который действительно был оживлен как-то по-боевому. — Редакционный аппарат у нас маленький, людей недостаточно. Восполним все избытком организованности. Расхлябанности, небрежности, нарушения сроков не потерпим! Сделано немало, и в каждом деле так или иначе проявил себя наш «Маяк»… Это приятно!
Оживление Наумова передалось журналистам. Они шумной гурьбой последовали за Пальминым и облепили его стол. Утрясая вместе с Дробышевым план газетных выступлений, Пальмин священнодействовал и был олицетворением точности. После истории с алмазами, наделавшей ему неприятностей, он, по выражению Одуванчика, рыл землю всеми четырьмя.
— Ты не думаешь дать несколько строчек об утверждении проекта Бекильской плотины? — спросил он у Степана. — Почему надо напоминать тебе о каждом пустяке? Сдай эту штуку завтра. Двадцать строк, предваряющих твой очерк.
В этой неожиданности хорошо было то, что Степан получил право тотчас же позвонить на улицу Марата и сделал это тут же, воспользовавшись настольным телефоном Пальмина. Ответила ему Аня.
— Я готова убить тебя, — сказала она тихо. — Неужели ты не мог позвонить мне вчера или сегодня утром? И ты еще смеешь говорить, что любишь меня! — Не дав ему ответить, она крикнула: — Почему ты молчишь? Говори же хоть что-нибудь!
— Есть обстоятельства… — начал он.
— Ты говоришь из редакции? Тебя слушают?
— Да…
— Сейчас же иди к нам!.. Если бы ты знал, какой несчастной я себя чувствую, как мне плохо… Не знаю, не знаю, что со мной… Если я не увижу тебя сейчас, я умру… Папы нет дома. Он на каком-то совещании, будет дома через час или два… И все равно, будет он или не будет…
Степан почувствовал легкое дуновение. Одуванчик, став на цыпочки, обвевал его газетой.
— Тлеют волосы… Бурный прилет крови к голове, — объяснил он. — Тебе вредно говорить по телефону. Это кончится плохо.
Журналисты рассмеялись.
— А любовников счастливых узнаю по их глазам, — пробормотал Нурин.
Степан вытащил Одуванчика в переднюю и затиснул щупленького поэта в угол.
— Если ты еще раз позволишь себе… — начал он, тряся Одуванчика за плечи.
— Итак, все в порядке, Степка? Давно пора, поздравляю!
Обессилевшие руки Степана выпустили Одуванчика.
— Не твое дело и молчи…
— Как камень? Обещаю… Но если бы ты видел свою физиономию, когда ты говорил с нею по телефону! Воплощение счастливого идиотизма…
Через несколько минут запыхавшийся Степан повернул вентиль звонка в доме Стрельниковых. Тотчас же дверь отошла, сильная, по локоть открытая рука взяла его за плечо, потянула через порог.
— Сюда, иди сюда! — сказала Нетта, ввела Степана в гостиную, усадила, прижала его руку к своей груди и поникла головой.
— Да когда же ты так полюбила меня? Когда?
Он ждал рассказа о том, как она боролась со своим чувством, уступая шаг за шагом, по мере того как любовь пробивалась к ее сердцу, — очень приятно чувствовать себя победителем…
— Не знаю… Не знаю, когда я тебя полюбила. Сейчас, вчера, всегда… Ничего не знаю, — сказала Аня, и ее запавшие глаза взглянули на него робко, испуганно. — Знаю только, что не могу жить без тебя. Совсем не могу! Как рыба, выброшенная на берег… Как большой, глупый дельфин, — поправилась она, печально улыбнувшись. — Сегодня я даже позвонила тебе домой. Мне ответила твоя мама. У нее такой милый, слабый голос, как… как должен быть у мамы… Она спросила, кто тебя спрашивает, а я почему-то испугалась, повесила трубку… Можно сесть возле тебя?
Они сидели у окна, обнявшись. Она положила голову на его грудь, волосы щекотали его губы.
— Не знаю, когда полюбила, а поняла это тогда, в лодке. Помнишь?.. Хорошо, что ты тогда пошел проводить меня, а то я бросилась бы под трамвай.
Вздохнув, она затихла.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
— Вот о чем… — шепнула она. — У папы есть свой ключ от двери. Цепочку я не накинула. Может быть, совещание не состоится. Папа вернется домой, дверь откроется, и он появится на пороге, как грозный командор.
Невольно Степан отстранился от нее.
— Ты боишься! Ах, ты боишься! — воскликнула она обиженно. — Что бы ты сделал? Отвечай сразу, сразу!
— Взял бы тебя на руки и унес ко мне домой… Мама хочет увидеть тебя.
— А я хочу знать, как ты живешь, какой у вас дом, все хочу знать! У твоей мамы такой милый, хороший голос… Добрый голос, правда?
— Аня, Анюта моя! — шепнул он растроганный.
— О ком ты?
— О тебе… Ты моя Аня.
— Кто тебе позволил называть меня Аней, чудовище!
— Я себе позволил. Маме тоже нравится «Аня». Послушай, какое прекрасное имя! Анна, Аня, Анюта, Нюра… Пускай оно будет твоим навсегда.
— Хорошо, — покорно согласилась она. — Если хочешь, буду Аней, Нюрой… Все так странно… Проснулась, а вокруг все горит, а мы с тобой идем вверх по каменной лестнице и смеемся, целуемся, а вокруг все пылает, рушится… И, кроме тебя, кроме нас, ничего нет, но почему-то мы не вместе. Стала метаться по дому, как-то разбила два стакана, что-то опрокинула, стала готовить армеритеры к завтраку, сожгла их, задымила весь дом. Папа назвал меня ненормальной, приказал поставить градусник. Смешной!.. Если бы был градусник для любви… — Она вздохнула: — Как жаль, что совещание состоялось и грозный командор не появится!
Он заставил Аню поднять голову. Теперь она смотрела на него без улыбки призакрытыми глазами, в уголках губ появились горькие черточки.
— Почему непременно нужно, чтобы явился отец? Почему мы не можем уйти сейчас? — проговорила она тихо и требовательно. — Я люблю тебя! Я полюбила тебя навсегда и знаю, что буду только твоей, пойми! Все равно буду твоей! Я знаю…
— Идем! — Он вскочил, взял ее за руки, заставил подняться. — Идем сейчас же! Мама хочет видеть тебя. А когда она увидит, какая ты, она уже никогда не отпустит тебя, нашу Аню, наше счастье…
Она отвернулась от него, качнула головой:
— Нет, невозможно… Жаль папу… Ты готов утащить меня, даже не дав собрать чемодан… Какой ты!
— Зачем чемодан? Какой чемодан?.. Как ты можешь думать об этом, Аня моя! И ведь ты не потеряешь отца. А завтра он согласится.
— Конечно… Может быть… Ах, не будем сегодня говорить об этом, совсем не будем! — Она поцеловала его, вырвалась из его рук, закружилась посредине комнаты, объявила: — Радость, шум, пир, все вверх дном! — Приказала Степану запереть дверь на цепочку, а когда он вернулся, обняла его за шею, шепнула на ухо: — Одни во всем свете… Наша помолвка, милый, наше обручение, да?
Из буфета появилась бутылка мутноватого токая, яблоки, конфеты, печенье. Аня заставила его сесть во главе стола, очистила для него, поцеловала и надкусила яблоко, принялась прислуживать Степану, как падишаху, называя себя рабыней. Они пили вино из одного стакана — глоток ему, глоток ей, потом пытались пить одновременно из одного стакана и пролили все вино на себя, смеялись громко и говорили шепотом. Прошел час, и еще один час, а они были все счастливее, и им все казалось, что они лишь сейчас, сию минуту встретились после бесконечно долгой, жестокой разлуки и еще ничего не успели сказать друг другу.
Потом Аня испугалась, так как стало очень поздно.
— Убирайся! — приказала она. — На вечность, навсегда, до завтра… Так что же передать папе? Что ты должен написать еще три очерка, а очерк о Бекильской плотине будет напечатан четвертым… А пока ты дашь о папиной плотине маленькую заметку. Я ничего не спутала? Видишь, какая я понятливая! Утром все-таки позвони папе, а теперь уходи… Прочь, бесчестный похититель моего бедного сердца!.. Постой, почему ты так спешишь? А теперь ты опять сел!.. Уж не хочешь ли ты остаться совсем?.. Ступай, ступай! — Подталкивая, удерживая и целуя, она проводила его до порога, захлопнула дверь, тотчас же приоткрыла ее и жалобно проговорила: — Я опять несчастна… Пойду бить стаканы и еще что-нибудь… Думай обо мне хоть немного, но чаще, главное — чаще… Дорогой мой, любимый!
Счастья было значительно больше, чем возможно. Если бы распределить его равными долями на всю последующую жизнь, все дни жизни были бы солнечными, поющими, стремительными… Степан долго бродил по городу, вернулся очень поздно, когда мать уже ложилась спать, заставил себя лечь, незаметно для себя встал, зажег свет, вытащил из ящика стола распухшую папку и перелистал наброски повести. Последние листки, на разной бумаге, были почти все написаны редакционными фиолетовыми чернилами. Он прочитал один из этих листков:
«Она говорила, смеялась и пела громко и неправильно, слушала невнимательно, ела за обе щеки, любила кислое, соленое, но больше всего сладкое. Для того чтобы поговорить с нею серьезно, лучше всего было бы дать ей пирожное с заварным кремом… нет, два-три пирожных, целую кучу. Она была хорошего роста, может быть слишком полная, но это не бросалось в глаза, так как молодость скрывает, скрадывает все невыгодное. Ее волосы, если бы она отпустила их, сломали бы все гребни и шпильки — густые, золотистые волосы, отразившие в некоторых прядях солнце. Но она подстригала их… может быть для того, чтобы открыть затылок, белый и стройный, кое-где тронутый золотыми искрами. Пушистые волосы при малейшем дуновении ветра окружали ее голову сияющим ореолом.
Она могла быть чувствительной, могла плакать над Диккенсом. Иной человек принял бы это за способность быть нежной и ошибся бы самым жалким образом. Чувствительные и слезливые в большинстве случаев жестоки и нечутки. Она любила, чтобы ей говорили о любви, и собирала признания, как коллекционер, накалывающий пестрых мотыльков, а потом, смеясь, рассказывала ему (герою повести) о своих победах, будто сбивала легкими щелчками длинных розовых пальцев радужную пыльцу с еще трепещущих крылышек. Он смеялся вместе с нею, чтобы не заплакать от ревности, безнадежности и от зависти к тем, кто все-таки решался сказать Софье о своей любви. И он клялся себе, что никогда не попадет в коллекцию мотыльков и забудет, как произносится запретное для него слово «люблю».
Сумбурные строчки, злые, но правдивые. Они были написаны в начале сближения Ани и Степана, после какого-то бурного спора. Итак, он поклялся, что никогда не скажет ей «люблю», и оказалось, что вообще можно обойтись без этого невыразительного слова.
Теперь все написанное резануло душу, как отвратительная литературщина, святотатство, потому что Нетта оказалась Аней, а жестокая и нечуткая — великодушной и смелой, прямой в своем чувстве.
Разорвав листок, Степан выбросил клочки в окно, и, подхваченные береговым бризом, они исчезли навсегда.