Часть третья. Крушение

1

Начались шумные, для всех трудные редакционные дни, которые обычно предшествуют партийным конференциям. Журналисты «Маяка» и внештатные сотрудники работали много. В каждом номере газеты шли целые полосы под рубрикой «Накануне окружной партийной конференции». Основное место в этих подборках отводилось итоговым материалам по экономике округа, и каждому сотруднику представилась возможность выступить с большими полотнами, как торжественно выражался Пальмин. Выяснилась интересная деталь. Молодые журналисты лучше справлялись со своими задачами, чем Сальский и Гаркуша. По этому поводу Дробышев, усмехнувшись, сказал, что таков прямой результат идиотской узкой специализации журналистов, проводившейся в старой печати и отомстившей репортерам отмиранием некоторых мускулов.

В один и тот же день Одуванчик, не без помощи Степана, блеснул очерковой корреспонденцией о первых достижениях мелкого торгового судостроения, а Сальский позорно провалился со своей убийственно цифровой статьей о работе порта, вызвавшей у Дробышева приступ острой зубной боли.

— Мне никогда не приходилось писать экономических статей, — оправдывался Сальский. — Лучше дать сотню трехстрочных семечек, чем один арбуз в двести строчек.

— Вы хотите сказать — один кирпич, мучитель! — поправил его Дробышев, держась за щеку.

Всех удивило то, что Наумов, через Дробышева, предложил Нурину сделать статью о кооперативной торговле в округе. Старый репортер с честью вышел из этого испытания. Его статья о росте оборотов кооперации, о расширении сети ее лавок и о снижении доли частной торговли в товарообороте была солидна, умело поданный статистический материал воспринимался хорошо и удерживался в памяти. Цифры, как говорится, играли и работали. Это был маленький реванш старого репортера, который теперь появлялся в редакции лишь ранним утром, чтобы справиться, не нашляпил ли он при выпуске очередного номера, да еще в конце рабочего дня, чтобы договориться с Пальминым о порядке разверстки материала в текущем номере. Рассказав вполголоса очередной безобидный анекдот о нэпачах, он скромненько удалялся в типографию, усердно улучшал верстку «Маяка» и тщательно вылавливал блох в материалах. Благодаря ему «Маяк» был избавлен не от одной опечатки…

— У тебя получилось интересно, — сказал Степан, читая в гранках статью Нурина. — Такой материал хоть в центральную газету!

— Есть порох в пороховницах? — спросил Нурин и пробежался по комнате, щелкая пальцами. — Да, несмотря ни на что, порох есть. Приятно чувствовать себя пороховницей, а не перечницей.

— Почему ты подписался инициалами, а не своим обычным псевдонимом: А. Анн?

— Думаешь, Наумов пропустит такую подпись?

— Но если он поручил тебе написать статью и сам отправил ее в набор…

— Не знаю, чем объясняется неожиданная милость нашего уважаемого редактора, но знаю, что подпись «А. Анн», как и обладатель этой подписи, сидят у него где-то между печенью и желчным пузырем.

— Уверяю тебя, что Наумов не против тебя как такового, а против…

— Слышал, слышал, не повторяйся! Но я говорю то, что думаю. Для ясности замнем-ка этот вопрос. Как видишь, я предпринимаю опасный опыт и торжественно меняю подпись. Посмотрим, что выйдет, товарищ А. Анн… А за похвалу спасибо, Киреев. Я из тех, кому похвала нужна не меньше, чем птице крылья… За комплимент я плачу тебе тем же и даже с процентами. Твой очерк о Бекильской плотине — определенная удача. Жаль держать ого в загоне до появления трех других очерков. Если хочешь, я сейчас пришлю тебе из типографии гранки. Ты, конечно, покажешь свой шедевр Стрельникову?

— Зачем?

— По ряду соображений. Во-первых, ты мог что-нибудь напутать, наврать, а во-вторых, надо угождать будущему бо-перу.

— Кому?

— Своему будущему тестю, невежда! Каждый журналист должен знать хоть сотню французских и латинских речений, должен практиковаться в их применении. Это придает ему лоск — и мы, мол, не лыком шиты. Так вот, надо угождать бо-перу, то есть тестю, пока ключ от комнаты новобрачных болтается в его кармане.

— Откуда ты взял, что он мой будущий тесть?

— Неужели отрицаешь? Чудак! Отрицать можно лишь то, что известно лишь двум человекам из каждых трех, но если знают все трое, то смирись, принимай поздравления и кланяйся, как фарфоровый болванчик.

— Что знают? Что ты несешь?

— То, что Анна Петровна Стрельникова твоя невеста, что свадьбу сыграют вот-вот, и притом какую свадьбу! Со всеми онёрами…

— От кого ты слышал эту чушь?

— В последний раз от чистильщика сапог на углу Морской и Очаковской. — Нурин рассмеялся. — Один мой друг, старый журналист, забавный человек, тиснул в «Вестнике» — да будет ему земля пухом! — статейку о естественных законах распространения слухов, сплетен и клеветы. В городе с населением до ста тысяч человек рядовая сплетня становится общим достоянием за один день и две ночи. Но в нашем городе, вопреки всем законам, любому слуху достаточно одного часа, чтобы проникнуть в каждый дом. Ничего не поделаешь — юг. Молве помогает уличное общение населения.

— Нет, такие болтуны, как ты! — разъярился Степан.

— И ты сам, и Нетта… Невозможно шире афишировать ваши отношения, чем делаете вы с Неттой Стрельниковой. Влюбленным кажется, что они в пустыне, а за ними подглядывают тысячи глаз. Слежка за влюбленными — увлекательное общедоступное занятие. Каждый этап ваших отношений был известен городу так же точно, как сегодняшние цены на хлеб. Ничего удивительного! Он — видный журналист, автор популярных фельетонов, она — дочь инженера, красивая девушка…

— Прекрати это… это безобразие! Все только и заняты мною… Пошлость и низость!

— Молчу, молчу! — похлопал себя кончиками пальцев по губам Нурин.

Несколько минут он действительно молчал, просматривая опись материала, сданного в набор, и подсчитывая строчки, потом, как бы между прочим, спросил:

— Ты подписался под очерком о плотине своего бо-пера, как и всегда, «С. Киреев». Так и оставить?

— А что? — Степан вспомнил опасения матери, вспомнил шуточки Одуванчика и взорвался: — Что за чепуха! Нужно быть гнилым обывателем, чтобы…

— Я такой и есть, — смеясь одними глазами, прервал его Нурин. — Ты сразу догадался, о чем я думаю, потому что я высказал то, что скребет тебя. С моей точки зрения, это чепуха, но с точки зрения таких сверхморалистов, таких ультрапуритан, как Наумов, Дробышев и прежде всего ты сам, это не совсем чепуха, а может быть, и вовсе даже не чепуха. Ты не должен писать о проекте своего тестя. Это может вызвать неприятные комментарии со стороны гнилых обывателей, вроде меня, каких очень и очень немало. Зачем давать им пищу? Изобрети приличный псевдоним, и дело с концом.

— Удивительное дело, ни Наумов, ни Дробышев не усмотрели неловкости в том, что очерк о плотине подписан моей фамилией. Что это значит? Это значит, что они выше обывательщины, и решают, конечно, они, а не… Словом, ты понимаешь меня.

— Так-так! Все же запиши мой совет красным карандашом на косяке двери, последуй моему совету и благодари меня в душе каждый раз, входя и выходя из дома. Я не прошу за него ничего, кроме товарищеской признательности. С некоторых пор я стал уважать тебя и хочу быть тебе полезным. Так вот, не лезь в первую попавшуюся петлю. Подпишись псевдонимом, хотя бы из скромности, если не из осторожности. Не ослепляй мир сразу твоей фамилией… В старину попадались пышные, нарядные псевдонимы. Граф Альмавива, Принцесса Грез, граф Калиостро, Гоко Нозус, Диоео… В наше демократическое и трезвое время это решительно не подходит. Не рекомендую такие псевдонимы, как Зубило, Рашпиль, Молот и прочие инструменты. Это псевдонимы специально для рабкоров. Есть еще Наблюдательный, Прохожий, Нетерпимый, Откровенный. Так подписываются корреспонденты, выделенные общими собраниями сотрудников различных канцелярий и отважно поднимающие мировые вопросы, вроде недостатка кипяченой воды в учреждении. Мимо! Терпеть не могу псевдонимы-фамилии: Иванов вместо Александрова, Александров вместо Романенко. Это псевдонимы жалких трусов, которые пишут, запершись дома на все замки и засовы, дрожа от страха… Для влюбленного лучше всего подходит псевдоним, выведенный из имени сердечного предмета. Лидии, Раев, Мусин и так далее. В данном конкретном случае Неттин решительно исключается, потому что весь Черноморск знает, как зовут дочь Стрельникова и кто за нею так счастливо ухаживает. Но разве плохо звучит Анин, Нюсин, Нюрин, даже Аннушкин, на худой конец? Ну, ерш, выбирай любой и пользуйся на здоровье!

— Нет, все будет, как я сказал. Обойдусь без псевдонима назло обывателям!

Все же он решил показать очерк Стрельникову. Дело было вовсе не в желании угодить будущему тестю. Такого желания не имелось. Просто оттиск двух длинных колонок набора служил безупречным пропуском в дом Стрельниковых, и, кроме того, Степан, одержимый манией точности, конечно, не мог отказаться от лишней проверки материала.

2

Он позвонил по телефону. Ответил сам Петр Васильевич.

— У меня есть полтора-два свободных часа. Охотно предоставлю их в ваше распоряжение, — сказал бородач. — Нам не помешают, я один дома.

— Благодарю вас… Я сейчас же выхожу из редакции.

Положив трубку, Степан проклял свое невезение и не сразу додумался позвонить Прошиным, у которых в последнее время часто бывала Аня. Он не обманулся: дочь Прошина позвала Аню к телефону.

— Это ты? Как хорошо! — обрадовалась она. — Тот человек, с которым ты сейчас увидишься… так вот, мы с ним сегодня поссорились. Да, поссорились из-за другого человека и еще из-за одной дамы, моей тети. Через два часа я пойду домой. Надо поговорить, понимаешь…

Степан переступил порог дома Стрельниковых, чувствуя, что назрели какие-то события, неприятности. Нет, внешне все обстояло благополучно, мирно, спокойно. Петр Васильевич встретил его приветливо, провел в свой кабинет, подал неизменные крутобокие, бледно-румяные яблоки на деревянном блюде, украшенном по краю резной затейливой надписью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь». Надев пенсне и откинувшись на спинку кресла, он прочитал еще не правленные гранки набора, встал и прошелся по комнате, повертывая кольцо с камнем в форме жука-скарабея на указательном пальце.

— А знаете, весьма, весьма недурственно! Я даже не ожидал — простите маловеру! — что вы напишете так сильно, глубоко, — сказал он, явно взволнованный. — Честное слово, я как-то впервые совершенно явственно увидел то, что мною сделано, плотину-красавицу. О волшебная сила слова!.. Талантливого слова! — поклонился он Степану. — Как будто ничего: немного бумаги и несколько капель чернил, типографской краски, а получилось так много… Плотина — одна из моих любимых работ… Воспоминания молодости… С этой работой связана память о моей жене, погибшей так трагически — неудачные роды, родильная горячка, возмутительное бессилие медицины. — Он со вздохом поднял глаза к большому фотопортрету полной красивой женщины в бальном платье, затем сел на ручку кресла и перечитал очерк, постукивая по полу носком ботинка, как бы отбивая такт. — Знаете, если б я не знал, что вы совершенно оригинальны, самобытны, я сказал бы, что вы журналист французской школы. Да-да! Та же логичность и убедительность при легкости и внешней простоте, непритязательности стиля… Простота, спокойствие силы, осознавшей себя, — не этим ли начинается талант, не этим ли он утверждается! — Петр Васильевич призадумался, прикрыв глаза рукой. — А скажите, Степан Федорович, вы не могли бы послать ваш очерк и в центральные газеты — например, в «Известия»?

— Что вы! — почти испугался Степан.

— Почему не попытаться? Большому кораблю большое плавание. В «Известиях» иной раз печатают такие слабые вещи, а ваш очерк определенно удался. Рано или поздно вы все равно выплывете из мелких вод провинциальной журналистики на простор морской волны и будете встречены приветливым салютом большого флота шестой великой державы. Несомненно так! Зачем же медлить, упускать прекрасные шансы… А, дорогой мой, их так мало в жизни, этих шансов, а ведь для завоевания успеха надо мелькать, мелькать…

— Мелькать?

— Ну да, мелькать в глазах начальства. В данном случае чаще попадаться на глаза генералам газетного мира. Тот, кто сумеет при благоприятных обстоятельствах трижды обратить на себя внимание генералов, неминуемо станет адъютантом, генералы пожелают всегда иметь его под рукой. Понимаете? Вот случай мелькнуть на московском небосводе в первый раз, и как мелькнуть — тунгусским болидом! Такие очерки теперь в моде… Одна песенка герцога сделала Верди и «Риголетто» бессмертными. Дерзайте, юный герцог!

— Очерк я написал для «Маяка», — угрюмо возразил Степан. — Отдать его другой газете я смогу, лишь все переделав, изменив. Но мне неинтересно дважды писать об одном и том же. Кроме того, мое рабочее время принадлежит «Маяку».

— Ну-ну! — встряхнул головой Стрельников. — Юридически «Маяку» принадлежит не все ваше рабочее время, а лишь та его часть, которая необходима для выполнения редакционных заданий. Итак, одно возражение отпадает. Второе возражение также несостоятельно. Написать вновь об одном и том же — это не значит просто переписать, повторить. Многое можно изменить, улучшить, блеснуть новыми красками, дать в другой связи. Я добавлю вам материала. В конце концов, это будет полезным стилистическим экзерсисом. Словом, в крайнем случае вы рискуете лишь марками для заказного письма. Если вы так скупы, я охотно приму почтовые расходы на себя, — пошутил он. — Кстати, дорогой, сколько в среднем вы зарабатываете, простите за нескромность? — Услышав ответ, он воскликнул: — О, не мало, вовсе не мало! Я готов позавидовать. К тому же заработок сразу вырастет, когда вы установите отношения с другими газетами.

— Мне это претит! — отрывисто проговорил Степан, чувствуя прилив раздражения, уже однажды испытанного при разговоре с этим поучающим человеком.

— Вам претит, а вот Нурин корреспондирует куда только можно, даже в «Суд идет!». Я проследил. Сплошь и рядом он пользуется вашими материалами, опубликованными в «Маяке», то есть, попросту говоря, обирая вас. И вы терпите, вы ангельски прекраснодушны! Удивляюсь! Неужели вам не обидно видеть свои червонцы в чужом кармане?

— Нисколько… У Нурина большая семья, большие расходы, а мне хватает с избытком моего заработка.

— Неправильно, Степан Федорович. Совершенно неправильное рассуждение! Что значит «хватает»! Человеку принципиально не должно хватать, ни в коем разе не должно хватать. Человек обязан — слышите ли, просто обязан! — требовать от жизни вдвое, втрое больше, чем ему нужно сегодня. Это подстегивает изобретательность, находчивость и заставляет безалаберную особу, именуемую жизнью, бытием, подгонять обстоятельства по нашим потребностям… К тому же, надеюсь, вы серьезно задумываетесь о своем будущем, о своей семье. Следовательно, нужно подойти к вопросу о заработке без ребячества…

— Нет, не смогу воспользоваться вашими советами! — рубанул Степан. — Я думаю, что…

— Так вы говорите, что очерк появится до открытия конференции? Это будет эффектно! — не обратив внимания на возражения, прервал его Петр Васильевич, встал и протянул Степану руку, четким движением делового человека, исчерпавшего свое время. — Большое спасибо за хороший очерк! Рад, что дал возможность проявиться вашему таланту… Что касается затронутых этических тем, то к ним мы еще вернемся и, конечно, найдем общий язык. Уверен!

Проводив Петра Васильевича до окрисполкома, Степан обогнул квартал и вышел к дому, где жили Прошины. Аня уже ждала его. Не взявшись под руку, молча и спеша, они прошли на Малый бульвар и выбрали скамейку в дальнем конце глухой аллеи.

— Как мало мы бываем вместе! — проговорила она со строптивой жалобой, гладя его щеки. — Когда я остаюсь одна, мне кажется, что ты уходишь все дальше, и потом так трудно вернуть тебя. Ты мой? Ты весь мой?

— Каждым дыханием…

— А я сейчас сделаю тебе больно… Но лучше сразу. Не могу откладывать, — сказала она, продолжая ласкать его лицо. — Сегодня мы весь день ссорились с папой. Он требует, чтобы я скорее, завтра же, уехала к тете в Симферополь. Она больна… Она всегда больна, эта противная старуха, дама пик в нашей семье! У нее приступ ревматизма, подагры — словом, не знаю… Это надолго, на две-три недели… И все время быть возле нее, слушать ее брюзжание, ее чудовищные выдумки… Боже мой!.. Но папа просто гонит меня из дома…

— Он спешит разлучить нас, да? Называй вещи их именами, — вырвалось у него. — Что ему нужно, почему он предписывает мне линию поведения, жизни, почему распоряжается тобой? Ведь ты моя, ты будешь моей женой!

Она подалась к нему, но уперлась руками в его плечи, остановила его, тянувшегося к ней, — раскрасневшаяся и счастливая.

— Говори же, не скрывай ничего. Он хочет нас разлучить, он против меня? — лихорадочно допытывался Степан, готовый драться за нее до крови и смерти.

— Нет… Он не против тебя… Хотя не знаю… Может быть, в Душе… Он хотел, чтобы я стала женой одного инженера, нашего московского соседа. Такой противный, вдвое старше меня. Но теперь папа, кажется, понял, что меня нельзя оторвать от тебя. Нельзя, нельзя, только убив! Я засыпаю, просыпаюсь и живу с мыслью о тебе. Ты уже мой, ты вот здесь… — Она прижала руку к сердцу, ко лбу.

Он потерял дыхание, завладел ее руками, сжал их в своих руках.

— Если он понял, то в чем же дело? — спросил Степан, с трудом пробившись к этому вопросу через горячий туман. — Что тебя удерживает? Я знаю, чего он хочет от меня, чего он требует… И ничего этого не получит… А от тебя?

— Ах да… Чего он хочет? — Она не сразу собрала мысли. — Ну, он против брака по-нынешнему. Он хочет, чтобы ты объяснился с ним, попросил его согласия, узнал его пожелания.

— Его требования… Да, это его требования, а не пожелания. И он добивается моего согласия, подчинения через тебя, понимаешь?

— И надо немного подождать, все приготовить.

— Зачем ждать, что приготовить? Что нам еще нужно, кроме того, что мы уже имеем и что будем иметь?

— Но приданое… Потом свадьба еще… Не знаю…

— И ты согласна с ним? Зачем приданое? Я зарабатываю хорошо, нам хватит. Ты согласна ждать ради свадьбы, всей этой обывательщины, мещанства?

— Нет, клянусь тебе, нет! Ни одной минуты, ни одной секунды! Каждая минута без тебя — это такая пытка, такое мучение… Только с тобой мне хорошо, ничего не страшно. А останусь одна и снова мучаюсь, плачу, бешусь… Почему между нами стены, почему и зачем нужно не видеться целыми днями… А тут папа со своими уговорами, со страшными рассказами о современном браке, о браках-однодневках, понимаешь? И начинаются страхи, сомнения…

— Ты станешь моей, и все решится, все пройдет, любимая!

— Да? Я тоже думаю так, только так… Я знаю, что ты против мещанства… Но папа говорит, что сейчас многие так делают — против мещанства, чтобы не связывать себе руки на будущее, понимаешь?.. Он говорит, что нельзя сводить брачный обряд к канцелярской расписке в загсе. Он хочет, чтобы мы венчались в церкви, чтобы брак был как-то крепче.

От неожиданности Степан выпустил ее руки.

— Не бросай их! — взмолилась она. — Возьми их, сожми крепче!

— Вот его способ все сорвать, все разрушить! — сказал Степан, глядя ей в глаза с отчаянием. — Ведь он знает, что я не пойду на это никогда, знает и требует от меня невыполнимого. Я комсомолец, я не верю в бога, я ненавижу эту проклятую выдумку и не хочу получить тебя из рук попа! Перед казнью отца поп был в его камере. Отец назвал его черным вороном и прогнал. Просить благословения на наш брак, быть может, у этого самого попа, пособника и единомышленника палачей моего отца, да?

— Нет! — проговорила она твердо. — Нет, никогда, я тоже не верю и не боюсь бога… А вернусь домой, и опять папа станет уговаривать меня… Есть коммунисты, которые венчаются в церкви, где-нибудь далеко, чтобы никто не видел, не знал. Например, в Бекильской селе… И, если об этом узнают, им объявляют выговор, переводят на другую работу, и только…

— Это не коммунисты, а двурушники, тряпки, косые души! Я выгонял бы таких из партии, как… как предателей, как противников нового быта, нашей свободы! — Вдруг он заметил на ее лице… не улыбку, нет, а близкое рождение, рассвет улыбки. Он сказал: — Не слушай его, не поддавайся его уговорам, моя Аня! Ты не соглашаешься с его безобразными взглядами на карьеру, я знаю. И я знаю, что тебя возмутили бы его сегодняшние советы. Он учил меня гоняться за лишним заработком, мелькать в глазах у начальства, по-холуйски выслуживаться…

Она улыбнулась, и это была торжествующая, победная улыбка.

— А я знаю, я знаю, что ты сделаешь все-все, что я потребую! — проговорила она. — Ты любишь меня, как я люблю тебя, значит, сделаешь все, что я прикажу, правда?

— Что сделаю?

— Поговоришь с папой, согласишься с ним, потом поедем в Бекиль, обвенчаемся…

— Ты прикажешь это? — спросил он, чувствуя, что у него темнеет в глазах. — Ты прикажешь?

— А если прикажу, что будет? Ты откажешь мне? Говори!

— Нет, я не смогу отказать тебе ни в чем, — сказал он печально. — Отказа ты не услышишь, отказать тебе я не смогу… Но броситься головой вниз с обрыва бульвара в моей власти. Хочешь проверить?

— Глупый! Как ты можешь говорить такое… Я скажу тебе всю правду… Иногда мне хочется сделать все, как требует папа… Уступить и сделать все так… Пускай! Дать ему то, чего он добивается, — пусть радуется и пусть остается моим отцом. А ты станешь моим, и я стану сама себе хозяйка… Но вот поговорю с тобой и… — Она взяла его голову в руки, поцеловала тихо и долго, каким-то особым поцелуем, от которого все в нем затихло, успокоилось, обнадеженная душа вздохнула с радостным облегчением. Аня проговорила тихо и медленно: — Помни, навсегда запомни, на всю жизнь! Ни за что, никогда я не потребую от тебя ничего, что было бы тебе противно, никогда не пойду против твоих убеждений. Пусть папа и говорит, что они не жизненны… я еще не знаю… Но ты думаешь так, потому что ты честный… Останься таким, если любишь меня… Останься таким, если даже я буду требовать, чтобы ты уступил… И я не уйду от тебя, хоть бы что! Вот не уйду! Клянусь! Все то, что нам не нужно, что для нас сейчас тяжело, — ведь это пройдет, Степа! Мой Степа, да? А наша любовь останется навсегда, и мы останемся друг с другом, вместе, как наши руки сейчас. Честно на всю жизнь, да?

— Да, честно на всю жизнь, — повторил он и пожаловался, как ребенок: — Зачем же ты уезжаешь в Симферополь? Не надо, не оставляй меня…

— Я уеду на неделю, на десять дней, не больше. — Она прижалась к нему, зашептала на ухо: — Ты все, все приготовь. Узнай, как это делается в загсе, как регистрируются. Кажется, нужны свидетели. Подготовь их. Одуванчика, еще кого-нибудь… Сима Прошина говорит, что достаточно двух. И маме своей скажи. И скажи ей, что я уже люблю ее, как… любила бы мою мать. Я приеду, ты встретишь меня на вокзале, мы зарегистрируемся, поедем к тебе и позвоним папе, пригласим его, и будь что будет! — Она обняла его, долго целовала: — Вот все, и больше не надо! Голова кружится… Теперь остается ехать стеречь обстановку дамы пик.

— Обстановку? Какую обстановку?

— Папа очень беспокоится. Он говорит, что тетка может умереть с минуты на минуту. У нее прекрасная мебель лимонного дерева. Папа наследник, и он хочет, чтобы возле тетки сейчас был кто-нибудь из нас. А то соседи все растащат.

— Какая чепуха, гадость!

— Папа называет это практичностью.

Шумливая, хохочущая, целующаяся парочка, в которой и он и она преследовали друг друга, впорхнула в аллею и заняла свободный конец скамейки с таким бесцеремонным видом, будто заявила: «Убирайтесь, теперь секретничать будем мы». Они встали и пошли медленно, медленно, благодарные сумерки скрывали их ото всех.

— Что ты будешь делать дома?

— Думать о тебе и много писать… Послезавтра появится первый очерк о плотине на Чарме. Второй очерк уже написан наполовину. Его надо закончить сегодня и начать третий. Четвертая плотина, Бекильская, у меня в кармане.

— Твой очерк понравился папе?

— Да.

— Ты вообще хорошо пишешь. В газете я читаю только твои заметки. Недавно ты так сердито и смешно написал заметку о спекулянтах из швейной артели.

— Спасибо за похвалу. Прощаю тебе даже то, что ты называешь фельетон заметкой.

— Все равно — фельетон… Когда я читаю твое, мне легче, потому что в этих фельетонах немножко тебя, а потом — не смейся только! — мне становится обидно. Как ты можешь писать обо всем на свете и помнить обо мне! Наверно, не помнишь, сознайся! Ты забываешь обо мне, когда пишешь, совсем забываешь! А почему я должна помнить о тебе все равно, что бы я ни делала, с кем бы ни говорила…

— Ни одна буква не написана без мысли о тебе, без ощущения твоей близости. Есть на свете ты, значит, есть счастье! Когда работа идет хорошо, мне кажется, что ты стоишь у меня за плечом, смотришь, что получается. И хочется написать лучше, сильнее, чтобы ты была довольна.

— Я муза твоих заметок о спекулянтах и о городском водопроводе?

— И очерков о плотинах. Что важнее: плотины и водопровод или сонеты?

— Сонеты, в общем, интереснее, но, конечно, они бесполезны… А когда ты кончишь свою повесть?

— Не напоминай о ней… Дробышев говорит, что журналисты — это тоже писатели, но малой формы и ускоренного темпа творчества. Но как перейти к другой форме и к другому темпу? Для этого нужно что-то такое… такое, что и делает человека писателем. Пока у меня этого, как видно, нет, и я не знаю, можно ли это добыть трудом, упорством.

— Но ты все-таки напишешь повесть, да?

— Если ты потребуешь и топнешь ногой.

— Я не стану спешить, но, когда придет время, я прикажу тебе прославиться.

Они очутились на пристани.

Дежурный ялик набирал пассажиров.

— Есть два места! Давай двох, давай двох! — выкрикивал перевозчик. Он предложил Степану: — Газета «Маяк», садись с барышней. Давай, давай!

Степан взял ее за руку:

— Идем!

Она сделала шаг за ним:

— Куда ты тащишь меня?

— Есть два места. Через десять минут ты познакомишься с мамой. С нашей мамой, Аня! Идем же! — Он умолял ее, он готов был снести ее в ялик на руках, он уже верил, что Аня подчинится ему.

— Сумасшедший, оставь! — И она оттолкнула его, неслышно смеясь.

— Но почему, почему? Ведь ты понимаешь, что этим все решится, все помехи сразу исчезнут… Зачем ты отказываешься, медлишь?

— Что подумает твоя мама, если я явлюсь вот так, в чем на улицу вышла?.. Чемодан нужен хоть для приличия…

— Она сразу полюбит тебя… Ты не знаешь, какая у меня мама! Идем же, есть два места. Ведь рано или поздно ты это сделаешь, ты обещала. Не надо откладывать! Ялик сейчас отойдет…

— Пошли! — крикнул яличник.

— Опоздали… — с облегчением и в то же время сожалея вздохнула Аня.

Он был готов схватиться за голову.

— Я знаю… я так и знал, что ты не любишь меня! Если бы ты хоть немного любила…

Она утешала, успокаивала его, как маленького:

— Ведь будет еще много яликов, Степа! Через неделю, через две наш ялик тоже поплывет через бухту! Да? Только предупреди маму, что ты привезешь меня… У твоей мамы такой милый, тихий, замирающий голос. Расскажи, какая она?

— Ты можешь увидеть ее сейчас, сегодня…

— Ты говорил мне, что она очень маленькая, худенькая, что она будет среди нас как ребенок. Мы будем ее баловать, хорошо? Я буду ее слушаться во всем, обещаю тебе. Как хорошо, что у меня будет мама, маленькая и строгая… И добрая… Но почему же ты такой большой, плотный, сильный? Приятно владеть сильным и послушным существом… Слушайся меня, слушайся во всем, что тебе по сердцу. Ты согласен? Так будет правильно, да?

Готовился отплыть следующий ялик, собирались пассажиры.

— Эй, кто едет, не оставайся! — кричал яличник.

— Аня, сядем в этот ялик! — умолял Степан.

— Он отойдет не скоро. Побродим по площади. Будет еще много яликов.

Свет уличного фонаря упал на ее лицо. Степану показалось, что она улыбается печально.

3

Много яликов отошло с тех пор от дощатой скрипучей пристани, и среди пассажиров все не было и не было Ани, его любви и счастья. Но в тот вечер они расстались уверенные, что это случится скоро, очень скоро, и эта уверенность удесятерила силы Степана, когда он дома сел за работу.

Перед глазами неотступно стояло лицо Ани, изменившееся, повзрослевшее в последние дни. Неутоленная жажда любви сделала ее взгляд глубже, рисунок губ стал чуть резче, улыбка потеряла прежнюю беспечность, а голос — прежнюю усмешливость.

В ночной тишине он уже слышал ее шаги, представлял словно наяву, как Аня войдет в их комнату, плотнее задернет занавески, поправит цветы на столе и молча, глядя ему в глаза, вынет перо из его внезапно ослабевших пальцев.

Он окинул взглядом комнату, обставленную просто, даже бедно. Нынешнее жилье девушки по сравнению с этой комнатой было роскошным. Ну и что же? Пусть бородач гонится за обстановкой дамы пик, а им с Аней будет хорошо здесь…

Далеко за полночь Степан поставил точку в третьем очерке и удивился тому, что успел сделать так много. Он перечитал все написанное — ему понравилось. Перечитал снова, уже медленно и холодно, глазами придирчивого и желчного редактора, читающего вещь еще не проверенного, начинающего автора. Нет, как много несовершенного, приблизительного! Плохо! По опыту Степан уже знал, что в таких случаях надо отложить рукопись хотя бы на несколько часов и вернуться к ней одним прыжком, застать врасплох эти фразы, которые еще колеблются, струятся в ожидании окончательного завершения, найти для них окончательную форму.

Первые лучи солнца разбудили его, и он, повторив недавний рискованный опыт Мишука, выпрыгнул в окно на пляж, с разбегу бросил себя в прохладную, румяную воду и вернулся на берег, чувствуя каждый мускул, слыша горячий, стремительный бег крови в жилах. И как хорошо пошло дело, когда он сел переписывать очерки заново!

— Мама, дней через десять я приведу к нам Аню навсегда… Она просит меня передать тебе, что она любит тебя и постарается, чтобы ты тоже полюбила ее, — сказал Степан, войдя в столовую и целуя мать. — Вот мой поцелуй, а вот ее, Ани…

Раиса Павловна, готовившая стол к завтраку, чуть не уронила чашку, встала, снова села и поскорее поставила чашку на место — так ослабели вдруг ее руки.

— Значит… значит, решено? — спросила она вполголоса вздрогнувшими губами. — Постой, дай я тебя тоже поцелую…

— Все решено, мама. Через неделю, через десять дней Аня станет твоей дочерью.

— Когда вы повенчаетесь?

— Мы зарегистрируемся, как только она вернется из Симферополя… Правда, ее отец требует, чтобы все было сделано по-старому, со свадьбой, приданым… Это мещанин, мама.

Он рассказал ей все о Петре Васильевиче.

— И, если ее отец не оставит обывательщины, если он будет настаивать на всем этом, мы просто переплывем бухту, придем к тебе, обнимем вот так, и ты назовешь нас мужем и женой, ты обвенчаешь нас одним своим словом навсегда, на всю жизнь. Нас ничто не остановит и не разлучит — ничто и никто! Мы любим друг друга, мама… Разве этого недостаточно, скажи?

Мать смотрела на него почти со страхом, ее маленькое личико побледнело.

— Степа, ведь это угар, горячка… — беспомощно проговорила она. — Вы думаете только о себе…

— И о тебе, мама, потому что ты с нами, ты хочешь нашего счастья. О ком же нам еще думать?..

— Угар, горячка… — повторяла мать. — Иди сюда.

Он наклонился к ней.

— Я против того, что вы задумали. Надо считаться с ее отцом. Она его единственная дочь, как ты у меня.

Он ждал. В ее глазах заблестели слезы, слабые руки легли на его плечи.

— Но если иначе нельзя… совсем нельзя… Если это случится… Привези Аню, я полюблю ее. Потом все устроится.

— Мама, моя мама!.. — Он решил вдруг: — А если я привезу ее сегодня? Постараюсь привезти сегодня!

— Сегодня? Так скоро?.. Но ведь ничего не готово!.. — воскликнула она. Как-то заторопилась, засуетилась, но через миг пришла в себя, махнула рукой и усмехнулась: — Все равно… Уж все равно, Степа. Тут ничего не поделаешь, правда? Вы любите друг друга и должны быть вместе… Отчаянные! — Она закончила с силой: — Хочу увидеть перед смертью ваше счастье, молодое счастье, Степа! Ни о чем не беспокойся, голубчик мой родной! Все будет хорошо.

Так начался этот день.

Он начался уверенностью, что все основное в жизни решено, что желаемое сбудется, что оно уже сбывается с каждой новой минутой, и все, что видел, все, что слышал Степан, вплеталось в радостное ощущение торжествующей, побеждающей воли. Осталась позади улица, наполненная вместо воды голубым ранним зноем, зашумел вокруг город, шумный, радующийся новому дню… Этот день должен был стать днем больших событий в жизни Степана, и он в мыслях торопил их наступление. Итак, что нужно сделать? Встретиться с Аней, задержать ее в городе, сломать ее нерешительность, заставить переступить порог его дома. Значит, нужно получить весь день в полное свое распоряжение — с утра вытряхнуть из блокнота до последней строчки все, что осталось от вчерашнего дня, освежить уже набранную и задержавшуюся в запасе информацию, убедить Пальмина, что сегодня в городе не случится решительно ничего, заслуживающего внимания «Маяка».

На Пролетарской площади спешащего Степана окликнул Сальский, высунувшийся из окна военкомата:

— Киреев, с утренним приветом! Куда мчитесь?

— Что вы делаете на суше, морской житель?

— То, что должен был сделать кто-то другой. Вчера нашему шефу влетело от Абросимова за то, что «Маяк» проспал однодневный сбор ЧОН. В редакции уже никого не было. Наумов приказал мне дать отчет о сборе и беседу с комбатом Костылевым. — Сальский не без опаски предложил Степану: — Хотите принять участие на паритетных началах? Я возьму себе Костылева, вы — повествование о вчерашних тактических занятиях ЧОН. Материал надо сдать спешно…

— Спаситель! — воскликнул Степан. — Только что я думал, как ускользнуть сегодня от сдачи материала. У меня есть срочные дела.

— Ну что же, придется пострадать в одиночестве, — сразу согласился Сальский. — Ждем ЧОН с минуты на минуту. Батальон заканчивает ночной марш. На площади состоится митинг.

Степан устремился к редакции, весьма довольный этой непредвиденной подмогой. Строчки Сальского придутся как раз к случаю, снимут со Степана почти всю сегодняшнюю нагрузку. Прекрасно! Но в то же время было и неприятно, досадно: куда годится такой зевок юного короля городского репортажа, как его в шутку называла редакционная братия! Ведь читал он пять-шесть дней назад опубликованный в «Маяке» приказ комбата Костылева об «однодневном сборе с выходом за город коммунаров вверенного мне отдельного батальона частей особого назначения (ЧОН)». Прочитал, подумал, что это немаловажное дело, что «Маяк» в дни подготовки к окружной партконференции должен осветить его пошире, и забыл, занятый другими делами. Вероятно, не миновать по этому поводу объяснения с Наумовым.

А ЧОН уже двигался ему навстречу.

В самом конце улицы, в нескольких кварталах от Пролетарской площади, стало шумно и пестро. Каменно, тупо забил барабан, вскрикнули трубы духового оркестра, заалело на солнце знамя. Откуда-то появились стайки крикливых мальчишек, открывались окна, люди выбегали из домов, — на юге любое зрелище собирает толпу мгновенно…

Сначала мимо Степана прошел оркестр, а потом Степан невольно замедлил шаг и вовсе остановился, вглядываясь и лица чоновцев, узнавая людей, с которыми встречался в городских учреждениях и которые так изменились, стали вдруг ближе, дороже. Нет, это были не его знакомцы по репортажу, работники, занятые обычными делами, бумажками и совещаниями. Знакомство с ними началось гораздо раньше… Мимо Степана шли люди, с которыми шагал по улицам родного города и он, когда надо было давать отпор наседавшим махновским бандам, охранять город, очищать его от дезертиров и спекулянтов-мешочников. Мимо Степана шли участники великого похода, совершенного коммунарами от Смольного и Кремля до Тихого океана, Черного моря, горячих песков Средней Азии… Шли люди, как бы проверяющие, не разучились ли ноги шагать по фронтовым дорогам, не разучилась ли рука держать винтовку.

Внешне их объединяло немногое — скромное красное знамя с потускневшей позолотой надписи, слабенький оркестр, игравший какой-то маршик, винтовки без штыков за плечами. Только это. Во всем остальном разные, бесконечно разные. Кое-кто в красноармейских шлемах-буденовках, выцветших, приплюснутых, с едва заметными красными звездами, в лихих кубанках, но большинство в вылинявших, выгоревших кепках, давно отслуживших все сроки носки, или простоволосые; кое-кто с шинелями-скатками через плечо, но большинство в пиджаках, ватниках, бушлатах, потертых кожаных куртках, все туго подпоясанные. Разные, бесконечно разные и в то же время оставляющие впечатление единства, однородности, слитности и неделимости. Откуда шло это впечатление? От спокойствия запыленных, потных, черных лиц молодых и пожилых людей, от силы походного шага, неторопливого и в то же время как бы рассчитанного на тысячи километров, от свободы, вольности каждого участника похода и от того, что эта свобода, эта вольность были всеобщими и поэтому сливались в силу единую и непреодолимую, в строй, дышащий одной грудью… Долгим взглядом провожал Степан этих людей, истинных солдат революции, готовых каждую минуту, если понадобится, сменить мирный труд, обеспеченность и безопасность рабочих будней на опасности и тяготы войны, борьбы. Долгим взглядом провожал он этих людей, взволнованный воспоминанием, что и он, еще подростком, юнцом, шагал в таких же рядах, свой среди своих, уверенно положив руку на ремень винтовки, взволнованный сознанием доказанной принадлежности к этой силе, к этим людям.

Забыв о том, что ему нужно спешить в редакцию, Степан переводил взгляд с одного лица на другое, кивал знакомым, улыбался всем.

Мишук! Да, конечно, Мишук! Он шел правофланговым одной из шеренг, в старенькой буденовке, в черном бушлате, зажав в кулаке широкую брезентовую тесьму, заменившую кожаный ремень винтовки. Он едва улыбался, слушая шепоток своего соседа, он смотрел прямо перед собой; между ним и Степаном, стоявшим на краю тротуара, было не больше трех шагов. И он, конечно, видел Степана — видел и как бы не заметил, как бы не слышал его приветствия: «Здорово, Тихомиров!» — прошел дальше и, уже оставив Степана позади, быстро повернул голову и коротким кивком приказал: «За мной!» Именно приказал — таким властным было это движение. И, немного помедлив, Степан покорно двинулся за чоновцами рядом с грохочущей и подпрыгивающей на булыжниках полевой кухней.

Впоследствии Степан отдал себе отчет, что именно так и начался этот день. Острым и всепоглощающим ощущением тревоги начался этот день, и ничем другим. Что означало поведение Мишука?

На Пролетарскую площадь Степан вернулся, когда чоновцы по команде «вольно» уже рассыпали ряды. Люди толпились у бака с водой, вынесенного из военкомата, закуривали, покупали снедь у торговок, переобувались, сидя на обочине тротуара и сбивая пыль с ботинок обмотками. В этом шуме, движении Степан не сразу разыскал Мишука. Он сидел на тротуарном каменном столбике, поставив винтовку между коленями и опершись на нее обеими руками.

— Зачем звал, Мишук? — окликнул Степан.

Тихомиров взглянул на него сбоку, вкось прищуренными глазами, которые казались двумя узкими кусками синевато-серой эмали, вставленной в темную бронзу. Лицо Мишука, неподвижное, серьезное вначале, едва заметно улыбнулось странной, недоброй и какой-то гадливой улыбкой.

— Кто там в «Маяке» о бекильской запруде написал? — спросил он. — Ты написал? Хватило ума!

— Да, я написал… А что?

— А то! — Мишу к медленно встал и в своей буденовке показался очень высоким; его лицо стало злобно-враждебным, когда он, шагнув к Степану, сказал: — А то!.. За дочкой, за буржуйкой своей, ухлестываешь и папаше подмазываешь?.. Ты знаешь, что ты написал? — Мишу к еще шагнул к Степану, чуть не толкнув его грудью. — От твоей заметки батраки кровавой слезой плачут, а кулакам радость, — вот что ты написал!.. За эту заметку тебя из комсомола выбросить надо, кулацкий прихвостень!

— Ты что? — схватил его за руку Степан. — Что ты несешь?

— Уйди! — проговорил Мишук, быстро темнея — так бурно бросилась кровь ему в лицо, руки стиснули винтовку, на скулах вздулись, заиграли желваки. — Не видишь, что у меня в руках винтовка? Шлепну, мразь интеллигентская! — И страшным был его голос, тяжелый и тихий голос ярости, ненависти и презрения.

Все же он сдержал себя, отвернулся, сделал шаг-другой от Степана и уж затем через плечо сказал:

— Косницкого знаешь, Егора? Агронома из Сухого Брода… Ты пойди поговори с ним. Он сегодня в город приехал, на постоялый двор красного трактира… Ты его спроси, что ты сделал своей черной рукой! — И, пробормотав какое-то ругательство, Мишук оставил Степана, ушел, затерялся в толпе чоновцев.

На высоком каменном крыльце военкомата появился Абросимов, комбат Костылев, мелькнул за ними Сальский, уже с блокнотом в руке. Скоро должен был начаться митинг. Степан с трудом оторвал ноги от земли.

…Утро в редакции. Только что вымытые полы еще не совсем просохли, проволочные корзины для черновиков и пепельницы опорожнены, чернильницы наполнены, газеты сложены на столах аккуратными стопками — труд уборщицы, успевшей навести порядок в короткий перерыв между двумя газетными днями.

В редакции, кажется, еще никого… Нет, из кабинета Дробышева слышится чей-то голос. Сквозняк вытягивает и общую комнату литработников голубую нить табачного дыма.

Степан входит в кабинет Дробышева.

Хозяин комнаты, зеленовато-серый, с покрасневшими глазами, как видно не спавший всю ночь, стоит у окна. В кресле для посетителей сидит его жена, Тамара Александровна, и что-то записывает в настольный блокнот Дробышева. Ее тонкое и смуглое лицо озабоченно, яркие глаза смотрят сосредоточенно, когда она припоминает, что еще нужно вписать в блокнот.

— Нет, кажется, все, — сказала она. — Но с доктором поговори прежде всего, хотя я записала этот пункт вторым.

— А если Георгиевский не сможет приехать до обеда? Есть еще детские врачи, кроме него?

— Для Дуси существует только Георгиевский. Она любит этого толстяка и слушается его, ты же знаешь. — Тамара Александровна встала, подняла с пола плетеный базарный кошель. — Когда наконец нам поставят телефон? Я сегодня не вышла бы из дома, если бы не надо было поговорить с тобой… Что тебе приготовить на обед?

— Молодую луну под лазурным соусом…

— Он еще может шутить! — вздохнув, пожаловалась Степану Тамара Александровна. — Слоновьи нервы…

— Она еще может спрашивать меня о стряпне!.. Птичьи мозги, честное слово! — в тон ей ответил Дробышев.

Проводив жену до крыльца, он сел на свой стол, вызвал квартиру Георгиевского, рассказал врачу, что у младшей дочурки начались спазмы, отбросил папиросу, показавшуюся горькой, наконец с улыбкой заметил Степана и вновь потерял его, глядя из окна на бухту.

— Всю ночь работал над полосой о «Красном судостроителе», — проговорил Владимир Иванович. — Кажется, получилось неплохо… Вы знаете, Киреев, есть сведения, что в Москве началось размещение больших заказов на оборудование для Донбасса, для шахт. Вот то, что нужно «Красному судостроителю». Если «Маяк» не поможет заводу получить заказ, нашу редакцию нужно будет разогнать за беззубость… Ночь мелькнула, как единый миг, и жена принесла неприятную новость… С Дуськой очень плохо. Эту крохотку будет нелегко сохранить… А мы с женой надеялись, что в Черноморске она окрепнет… Так-то!

Владимир Иванович сделал несколько глотков прямо из горлышка графина, снова закурил, заставил себя подтянуться и теперь уже заметил Степана по-настоящему.

— Ранняя пташка! Что у вас? — Он взял у Степана и бегло просмотрел рукопись очерков. — Вы устрашающе плодовиты. Сегодня я займусь этим. Хотя нет… Как же быть? — И он потер лоб.

— Пальмин требует, чтобы очерки были сданы в набор сегодня.

— Да-да, они на очереди. Но вы видите, что на меня свалилось…

— Есть и еще одно дело, Владимир Иванович.

— И, судя по вашему сумрачному виду, дело не из приятных, — догадался Дробышев.

— Только что с батальоном ЧОН в город вернулся из похода Мишук Тихомиров. Он заявил мне, что я дал в газете вредный материал. Вот этот… — Степан положил перед Дробышевым номер «Маяка» с заметкой, отчеркнутой красным карандашом.

— О решении комиссии республиканской конторы сельхозбанка по проекту Верхнебекильской плотины? — заинтересованно проговорил Владимир Иванович, перечитывая заметку. — Что случилось, чем вредна заметка?

Он выслушал Степана очень внимательно, снова перечитал заметку и пожал плечами:

— Почему вы так встревожились, даже не зная еще толком, в чем дело, даже не побеседовав с Косницким?.. На первый взгляд ваша паника необоснованна… Ведь в Бекильскую долину ездила авторитетная комиссия, изучала вопрос на месте, вынесла аргументированное решение. Вы все это знаете, так? Никаких сомнений у вас не было, вы приняли решение комиссии как безусловное. И вдруг единичный протест Косницкого выбивает вас из седла. Казалось бы, это только смешно, не больше… А мне вот почему-то не смешно… Понимаете, то обстоятельство, что вы, человек, обслуживавший ирригационную комиссию окрисполкома, хорошо знающий Стрельникова и побывавший в Бекильской долине, так встревожились, придает единичному протесту особое значение. О чем вы думаете, Киреев?

В памяти Степана вдруг возникла вся картина знакомства со Стрельниковым, все ступени продвижения его проекта и все странности этого дела, до сих пор ускользавшие от его внимания и теперь вдруг ставшие такими очевидными. Только что слышанные слова Мишука и последний вопрос Дробышева как-то оформили сомнения, которые зародились в сознании Степана уже давно, как ему теперь казалось.

— Проект плотины сам по себе хорош, — сказал Степан. — Против плотины как таковой возражать не приходится… Но когда я вспоминаю Бекильскую плотину, вспоминаю Верхний Бекиль, богатый, тонущий в садах, окруженный цветущими плантациями… Там и будет построена плотина… Для кого? Для владельцев этих садов, этих плантаций… Так я и понял Мишука, который, конечно, говорил от имени и со слов Косницкого. Для кого плотина? Для кулаков, для богатеньких… И вся история с проектом Стрельникова была проведена так, что этот вопрос…

— Основной! — резко подчеркнул Дробышев.

— Да, этот основной вопрос остался в тени…

— И его надо вытащить на свет! — решил Дробышев. — Все неясно, но все тревожно, очень тревожно, Киреев! Пусть единичный протест, но это протест агронома, советского специалиста, и тем более — внимание ему! Вывод такой: надо проверить на месте, в Бекильской долине, как обстоит дело, и если выяснится, что мы проглядели, зевнули, то немедленно, с боем исправить ошибку. Хотите съездить в Бекильскую долину?

— Я хотел просить вашего разрешения на командировку… Впрочем, я еще постараюсь встретиться с Косницким.

— Да, поговорите с ним и, если станет очевидным, что дело действительно серьезное, поезжайте в Бекильскую долину. Вы поедете туда следователем общественности, посланцем гласности, а прокурором, в случае необходимости, выступлю я. Согласны?

— Да.

— Благословляю ту минуту, когда мы решили выпустить очерк о плотине Стрельникова четвертым в серии, а не первым… Честное слово, иногда мне кажется, что газетная работа — это жонглирование динамитными шашками. Неосторожное движение — и прощай голова!

Они вышли из редакции вместе и распрощались.

4

Этот день — Степан навсегда запомнил его число — прошел так, будто им управляла сила, находившаяся вне его и владевшая им безраздельно.

Косницкого, только что приехавшего в город, он нашел в базарном красном трактире и переговорил с ним тут же, за столиком, в шумной и дымной зале, где крестьяне — татары, русские, греки, немцы-колонисты — шумно обсуждали положение на рынке, жаловались друг другу на низкие цены, пили кофе и, несмотря на ранний час, стучали желтыми растрескавшимися костяшками домино. Короткая беседа с агрономом из Сухого Брода определила все дальнейшее поведение Степана. Красный трактир он оставил, убежденный, что поездка в Бекильскую долину совершенно необходима; он чувствовал, что ее результаты предопределены.

Миновав редакцию, он поднялся в типографию, попросил старосту наборного цеха разыскать в корректорской папке оригинал очерка о Бекильской плотине, с трудом переборол желание тут же уничтожить позорную пачкотню и спрятал рукопись в карман. Как на грех, в типографии появился Нурин, забежавший справиться, когда кончилось печатание номера и все ли в нем благополучно.

— Ты забираешь оригинал очерка? — удивился он. — Зачем?

— Нужно кое-что исправить.

— Это можно сделать в гранках. Ведь у тебя есть оттиск гранок.

— Исправления будут слишком большие. Прикажи, кстати, рассыпать набор. Очерк придется набирать вновь…

«Вернее всего, не придется», — подумал он.

— Своеобразный способ снижения типографских расходов и борьбы за режим экономии, — отметил Нурин; в ого глазах вспыхнули искры алчного любопытства. — Что случилось, вьюнош?

Он был готов вырвать ответ из горла Степана.

«Блестящий очерк, удача, шедевр, гениальный опус», — подумал Степан, глядя сквозь Нурина; повернулся и ушел.

— Кто тебе позволил самоуправничать в типографии? — вызверился Пальмин, когда Степан вошел в общую комнату литработников. — Кто тебе разрешил забрать рукопись из корректорской и дать очерк в разбор?

Очевидно, Нурин успел созвониться с Пальминым и нажаловался ему.

— Да, прости… Я не мог предупредить тебя… Дробышев полагает, что материал о Бекильской плотине надо кое в чем изменить, — спокойно ответил Степан.

— Что случилось? — сразу охладел Пальмин; те же искры алчного любопытства зажглись в его глазах.

— Ты все узнаешь от Дробышева.

— Его нет в редакции. Говори ты.

— Это длинная история, а мне нужно сделать информацию. Уже поздно…

— Но очерк-то… очерк будет?

— Несомненно, и вовремя. Можешь не сомневаться.

— Кто я, наконец, — ответственный секретарь приличной редакции или пешка, которой может распоряжаться каждый и всякий сопляк? — заорал Пальмин, мечась за своим столом. — Тотчас же говори, что ты там намудрил!

— Не мешай… Кстати, надо поставить заметку о водопроводе фонариком в рамку. Не забудь, пожалуйста.

— Я… я еще доберусь до тебя с фонариком! — пригрозил Пальмин, но, к счастью, все же отвязался.

В то время как Степан выжимал из себя последнюю заметку, прибежал Одуванчик с записками для Степана и Пальмина.

— Мне принесли их дочурки Владимира Ивановича на дом. Наверно, Дробышев сегодня не будет в редакции. Очень плохо с Дуськой. Жаль девчонку…

Степан прочитал:

«По дороге домой я завернул к Борису Ефимовичу и рассказал ему о нашей тревоге. Его решение совпало с моим. Если тревога не прошла после разговора с Косницким, то немедленно поезжайте в Бекильскую долину, проведите проверку на месте. Я сам охотно включился бы в эту историю, но дочурка в ужасном состоянии, почти не приходит в сознание. Мать потеряла голову, и я близок к этому».

— Зачем тебе понадобилась командировка в Бекильскую долину? — спросил Пальмин, тоже успевший прочитать записку, адресованную ему Дробышевым.

— А Владимир Иванович не написал тебе об этом?

— Если я спрашиваю, значит, не написал.

— Дело находится в руках Дробышева — у него и спрашивай. Я не могу сказать ничего.

— А я не могу подписать командировку, не зная, зачем тебя несет в Бекильскую долину!

— Уеду без командировки.

— И вылетишь из редакции за мелкобуржуазную распущенность!..

— Пиши, пиши приказ об увольнении!

Глаза у Степана стали такими, что Пальмин благоразумно оборвал спор.

— Продиктуй Полине текст командировочного удостоверения, а когда вернешься, будет разговор! — Он выбросил из ящика на стол чистый бланк «Маяка» и уткнулся в газету.

Диктуя Полине текст удостоверения о том, что С. Ф. Киреев направляется в Нижний Бекиль и Сухой Брод для выполнения редакционного задания, Степан подумал, что он принял бы немедленное увольнение из редакции, как спасение, и со стыдом отбросил эту мысль.

Надо было действовать, надо было выполнить задуманное, а не тосковать и колебаться.

Молодые репортеры забрались в кабинет Дробышева. Выслушав своего друга, Одуванчик беззвучно открыл рот и не сразу смог заговорить.

— Но, Степа, ведь это, это… Да нет, Косницкий просто трет бузу…

— Косницкий — честный человек. Ни о какой склоке не может быть речи… Ты запомнил, что надо сделать? Перелистай комплект «Вестника» в библиотеке военно-морского клуба и найди информацию о результатах земского конкурса на проекты оросительных сооружений. Запиши все даты, запиши все, что касается проекта Захарова, Константина Филимоновича. Впрочем, много писать не придется. Его проект Нижнебекильской плотины был похоронен решением жюри как невыгодный. Потом наведешь справки в канцеляриях окрисполкома и Водостроя о судьбе докладной записки Косницкого. Но сделай это тихонько.

— Не беспокойся. В окрисполкоме у меня есть преданная мне канцелярская дева. В Водострое я тоже как-нибудь найду ход.

— И никому, нигде ни слова! Если на тебя будут жать Пальмин и Нурин, говори, что ничего не знаешь. Завтра встретимся вечером и затем повидаемся с Дробышевым. Кажется, все… Давай руку!

— До свидания! — Поэт задержал руку Степана в своей. — Мне хочется задать тебе вопрос: «А Нетта?» Вот я задал его, и, пожалуйста, не вращай глазами. Ты же понимаешь, что это не пустое любопытство.

— Я не хочу связывать ее имя с делами ее отца, она ни при чем… И она знает меня — значит, поймет все.

— Предположим… Но я хочу дать тебе совет… слышишь, Степан?.. Ты угадал, что я хочу сказать, недаром ты опять вскипаешь. Впрочем, мне наплевать… Все равно я скажу то, что хочу сказать, я должен… Так вот, отойди в сторону! Нет, кроме шуток… Я сделаю все, что нужно. Смотаюсь в Бекильскую долину, завтра наведу справки, и вечером все будет в порядке. Молния не угонится за мной, поверь!.. Ты представляешь, что получится, если пронюхает Стрельников? Уж и так Нурин вертится в редакции, шепчется с Пальминым и глотает слюнки. Откажись, Степа! Заболей чем-нибудь серьезным и выйди из игры… Степа, бедный мой старик!

Снова соблазн овладел Степаном, обессилил его. Зачем он лезет в огонь? Он дал неподписанную заметку о результатах поездки комиссии сельхозбанка в Верхний Бекиль, как сделал бы это любой репортер. Правда, он также написал восторженный очерк о плотине Стрельникова, но ведь очерк не появился в печати, не увидел света, прочитан лишь считанными людьми.

Не отнимая руки у Одуванчика, он молчал, опустив голову, но эта минута кончилась, как только припомнился разговор с Мишуком, с Косницким.

— Оставь, Коля! — Он сжал руку поэта. — Если бы не Тихомиров, если бы не Косницкий, то очерк прошел бы в «Маяке», журналист Киреев и Стрельников очутились бы на одной доске — жених и тесть… В бога я не верю, ты знаешь, но слава богу, что этого не случилось. А теперь, когда нужно сказать всю правду о проекте Стрельникова, начать бой за проект Захарова, я, по твоему совету, отойду в сторону, покажу, что я не советский журналист, не комсомолец, а только и опять-таки будущий зять Стрельникова… Да, будущий зять Стрельникова, чуть-чуть не нагадивший газете в угоду своему бо-перу. Кому нужен такой журналист? «Вестнику»?

— Черт!.. — пробормотал поэт. — Но, Степа, как ты мог не ошибиться, подумай! Тебя ввели в заблуждение, и не только тебя, но и республиканский ЦИК, и республиканскую контору сельхозбанка. Почему ты берешь на себя ответственность Васина, Прошина, комиссии сельхозбанка? Не ты автор проекта, не ты устроил пьяную поездку банковцев в Верхний Бекиль. Почему ты хочешь быть святее самого папы?

— Да, обманули, обвели вокруг пальца, и только, — усмехнулся Степан. — Я, видишь ли, не журналист, а нечто вроде безголового автомата, заправленного бумагой, перьями и чернилами. Нажимается кнопка, и автомат строчит статью, очерк на заданную тему и к тому сроку, который выгоден Стрельникову. Как я смел не заметить, что Стрельников, по существу, прячет свой проект, устраивает его через голову общественности?.. Прошу тебя с особым пристрастием заняться вопросом о докладной записке Косницкого на имя Прошина. Косницкий, прослышав о махинациях Стрельникова, о работе комиссии сельхозбанка, этих пьянчуг, продажных шкур, написал записку, привез в Черноморск, сдал Шмыреву. Почему протест Косницкого как сквозь землю провалился? Выясни, кто и как замолчал эту докладную записку. Если Стрельников хоть в ничтожной степени причастен к этому замалчиванию, то, значит, он из-за своей карьеры, из-за своей выгоды совершил преступление… да, прямое преступление!

— Видишь, видишь, как все это сложно! — воскликнул Одуванчик. — Как мог ты разобраться во всей этой бюрократической путанице? Ты только газетный работник, и к тому же начинающий…

— Когда я дал слово… помнишь, что никогда не буду ошибаться, это значило, что я решил стать журналистом, которого невозможно ввести в заблуждение… Я принял пышное обязательство и… не выполнил его. Надо исправлять ошибку, Колька. Прощай!

— И Нетта еще ничего не знает? Ты ничего ей не сказал?

— Что я могу сказать ей сейчас?

— Но надо же как-то предупредить ее.

— Да, надо поговорить… Но это будет не разговор, а бой. И я должен выступить, располагая всеми фактами.

Все же, когда редакционные дела были закончены, он позвонил из кабинета Дробышева. Ему не ответили. Он позвонил еще и еще раз — все без толку. Что это значило? И вдруг в общую комнату литработников вошла старенькая домработница Стрельниковых, тетя Паша.

— От Нетточки, — шепнула она Степану, опасливо обведя взглядом комнату, и передала ему треугольное письмецо-секретку.

Степан повел старушку в кабинет Дробышева.

— Что с Анной Петровной? — спросил он, еще не распечатав секретку.

— Уехала Нетточка, — сказала старушка. — Утречком телеграмма пришла из Симферополя, от тети Елены Васильевны. Куда как расхворалась, помирать собралась… — Она вздохнула. — Не хотела Нетточка ехать, а ирод бородатый и чемодан сам собирал… Так уж шумели, так шумели…

Аня писала ему: «Уезжаю! Приходится ехать, дорогой мой… Снова ссоры с отцом, снова телеграмма от тетки. Тяжелее всего то, что не обниму тебя еще раз на прощание. Что ты со мной сделал, по какому праву ты стал для меня судьбой! Почему я, глупая, не сделала вчера того, что ты хотел, не переехала через бухту? Дура, дура, и только! Напиши мне в Симферополь по этому адресу». И кончалось письмо так: «Я люблю тебя все сильнее, все сильнее… Неужели я умру от любви до того, как увижу тебя вновь?»

Итак, Степан мог уехать в Бекильскую долину, не услышав голоса своей любимой; ему не надо было таиться перед ней. Он поцеловал тетю Пашу и по телефону попрощался с Раисой Павловной.

5

Постоялый двор, где остановился Егор Архипович Косницкий, был забит арбами, тачанками, бричками и возками. Суматошливый горячий ветер гонял между колесами клочья сена и птичий пух. Со ступиц на пыльную твердую землю медленно падали тяжелые и длинные, жирные капли дегтя. Два вола, неподвижные, как седые камни, лежа посредине двора, лениво перемалывали жвачку и глядели на окружающее сонными фиолетово-дымчатыми глазами.

Заведующая постоялым двором, большая и подвижная Женщина на толстых ногах, в татарской шапочке лилового бархата с серебром, с квитанционной книжкой в руках и карандашом за ухом, провела Степана в дальний конец двора к тарантасу, возле которого копошился Косницкий. Агроном укладывал в ящик под сиденьем пакеты из магазинов, перевязанные разноцветным мочальным шпагатом, и покрикивал на еще не запряженного золотистого конька: «Бунька, не дури!» Эта подробность, то, что Косницкий после недавнего разговора со Степаном ходил по магазинам, покупая ситец и сахар, как-то затронула сердце Степана. Ему стал непонятен этот высокий, худощавый человек в поношенном костюме и вышитой украинской рубашке под лоснящимся пиджаком.

Увидев Степана, агроном улыбнулся. Простодушная улыбка скрашивала и молодила небольшое круглое лицо с острыми скулами.

— Вот и хорошо, Степан Федорович, сейчас поедем, — сказал он. — По городу набегался. В городе бываю редко, так что не оберешься жениных поручений… Надо только закусить на дорогу. В красном трактире хорошие чебуреки. Составьте компанию…

— Я только что завтракал… Подожду вас здесь, под навесом.

Косницкий опасливо оглянулся, сказал вполголоса:

— Здесь есть несколько хозяев из Верхнего Бекиля. Если увидят вас возле моей колесницы и заговорят, скажите, что едете в Сухой Брод по поводу нового сорта дынь… Не говорите, что вы из газеты.

«Конспирация!» — подумал Степан, скрыв усмешку.

Спустя десять минут Егор Архипович вернулся из трактира, торопливо вытирая ладонью рот и усы, завел в оглобли Буньку, как-то очень быстро и споро управился с упряжью, вынул из тарантаса два брезентовых пылевика и сильными ударами о стойку навеса выколотил из них пыль.

— Что предпочитаете: сжариться на солнце и пропылиться до костей или свариться в пылевике, но уберечься от пыли? — спросил он.

— Выбираю второе.

— Правильно… Если станет невтерпеж, снимете.

Заведующая постоялым двором вышла проводить Косницкого и пожелала ему счастливо доехать. Он ответил шуткой и пообещал в следующий раз привезти на пробу дыни нового сорта, выведенного в Сухом Броде. Конек со странным именем «Бунька» тронул, из-под его ног лениво разлетелись ожиревшие голуби, выклевывавшие овес из пыли. Волы, продолжая перемалывать жвачку медлительными челюстями, проводили тарантас сонным взглядом.

Дорога уже была немного знакома Степану по прошлогодней поездке в Сухой Брод. По каменистым косогорам рассыпались домишки Цыганской слободки, затем потянулись стены скотобойни, а дальше стала развертываться дорога, названная трактом неизвестно почему. Она петляла между серыми и красноватыми морщинистыми камнями, прорвавшими иссохшую землю, пересекала заросли жесткого пыльного кустарника, змеилась по степи, заросшей давно умершей травой, и огибала глубокие балки, где не было видно ни одного деревца.

Все же на этой равнине, испепеленной солнечным гневом, бродили отары овец. Пастухи казались изваяниями, подпертыми высокими посохами. У их ног сидели громадные псы, медленно поворачивавшие косматые головы вслед за тарантасом. Дорога была неизменной на всем протяжении, древняя, глубоко вбитая в землю дорога, быть может впервые намеченная скифами, с тремя колеями, наполненными пылью: две колеи — для колес и одна посредине — для копыт. Порывистый горячий ветер срывал с нее сквозные облака белой каменной пудры и гнал их в степь. Солнце было тусклым на пыльной бледно-голубой эмали знойного неба.

— Хотите воды? — Косницкий достал из-под овчины, лежавшей в передке тарантаса, холодную алюминиевую фляжку. — Экая жарынь!

Вода показалась ледяной.

— Благодать!.. Вы умеете ездить по этой Сахаре.

— Здесь выпадает меньше осадков, чем в некоторых районах Сахары, — поправил Степана агроном. — Удивительные места!

— Богом проклятые, как в старину говорилось.

— Нет, что вы! Пустыня не проклята. Ничего на земном шаре не проклято, ни один клочок земли! — оживился Косницкий. — Есть земля труднее, есть легче, и только. А один человек, профессор, мой учитель, — и Косницкий назвал фамилию, неизвестную Степану, — так он даже доказывал, что пустыня — благодеяние для человека. Да, так и говорил: благодеяние. Парадокс, конечно, а все-таки, если подумать… Вы знакомы с историей культуры? Сколько прекрасных идей родилось в пустынях, сколько открытий сделано в пустынях, где человеку трудно! Покорять природу человек учился в горах, в тайге, в пустыне. И это он тоже победит… — Косницкий широко обвел рукой вокруг себя. — Здесь земля плодороднее, чем где бы то ни было на Украине. За каплю воды — полновесное зерно, за ведро воды — пшеничный каравай, арбуз, дыню, кисть винограда на выбор…

— Но этих капель воды нет…

— Нет, есть! Много воды под землей. Ее только надо поднять на поверхность. Много воды попусту скатывается в море с гор. Нужно взять воду и от рек, от Бекиля тоже. Для этого нужны запруды, плотины и оросительные каналы. И прежде всего нужна Нижнебекильская плотина, а не Верхнебекильская, не стрельниковская. — Некоторое время он молчал, сдвинув свои короткие, выцветшие от солнца брови, потом, встряхнув головой, вернулся к прежней теме: — На земном шаре нет пустынь, если подойти к делу как следует. Понимаете, их нет! Есть лишь земли, не освоенные человеком потому, что он лишен средств, знаний, или потому, что ему мешают. Враги человека мешают: нищета, невежество и двуногие волки, хищники. Капитализм — главный хранитель пустынь. Ему нужна нищета. Без нищеты и голода он не может существовать.

Его голос звучал как будто спокойно, но с теми едва заметными нотками внутренней дрожи, которая говорит о многом передуманном и впитавшемся в душу. «Как же так? — думал Степан, слушая Косницкого. — Я был у него год назад, и он показался мне ограниченным, замкнутым в своей узкой практической задаче. А он вот мыслит, волнуется… Значит, тогда я подошел к нему неправильно, поверхностно… Правду говорит Дробышев, что журналист должен культивировать отношения с людьми, как драгоценные растения, дожидаясь всё новых и новых плодов… Его я счел узким, мелким, а ведь сам оказался постыдно узким, подошел к нему только лишь как репортер… Если бы я удосужился встретиться с Косницким еще раз, два, не прошел бы номер Стрельникова с плотиной, я смог бы вмешаться в эту аферу с самого начала».

И тянулась, тянулась дорога…

— Далеко ли еще до Бекиля? — спросил Степан. — Я уж сбился… Однообразная дорога кажется бесконечной.

— Вон там верхнебекильские сады. Видите?

Над дальним контуром пепельно-серой степи возникла широкая и еще низкая волна зелени, казавшейся почти черной на белесом фоне неба. Почудилось, что оттуда потянуло прохладой зелени и влаги.

— Оазис господ кулаков, кулацкое гнездо, — проговорил Егор Архипович. — Для себя устроили зеленый рай. И им нужно, чтобы там была пустыня, нищета, чтобы народ в их подачках нуждался, чтобы к ним шли в батраки за кусок хлеба. — Он показал влево: — Видите Нижний Бекиль?

Странно, что Степан со времени своей прошлой поездки к Косницкому не сохранил в памяти картины Нижнего Бекиля. Дома Нижнего Бекиля рассыпались вдали, по другую сторону широкой котловины, на дне которой тут и там блестели тусклые озерца — все, что осталось от пересохшей реки, отдавшей всю свою воду верхнебекильским садам и плантациям. Нижний Бекиль? Он напомнил Степану мусульманское кладбище, скопище унылых каменных надгробий в степи… Нет, это было людское поселение, но до чего же печальное! Приплюснутые мазанки с одним, с двумя окошками, едва намеченные или почти исчезнувшие каменные ограды, кое-где жалкие деревца, и ни одного кипариса, ни одного сада.

— Мало веселого, — пробормотал Степан.

— Нищета… — коротко откликнулся Косницкий.

— Мы сейчас поедем к Захаровой?

— Нет, не нужно спешить… Я завезу вас к себе, потом сам схожу к Захаровой, подготовлю все, а вечером проведу вас в Нижний Бекиль… Не надо, чтобы в Верхнем Бекиле знали, что кто-то приехал из города к Захаровой.

Тарантас свернул направо, к Сухому Броду.

— Можно подумать, что мы во вражеской стране, — сказал Степан, начиная понимать, что его усмешка по поводу конспирации была неуместной.

— Нет, страна-то наша, но в нашей стране есть враги, так что поостеречься не мешает… — Косницкий показал на конический камень, стоявший обок дороги: — Здесь и нашли вашего селькора Голышева с простреленной головой и грудью, изувеченного, изрезанного… Памятник поставила нижнебекильская молодежь — так и его кулачье два раза рушило. Моя жинка цветы здесь посадила, я деревянную ограду сделал, а на другой день, вижу, ограда изломана, цветы вытоптаны, все загажено…

Когда тарантас поравнялся с этим серым камнем, Егор Архипович снял кепку; снял кепку и Степан.

— Хороший был человек! — сказал агроном. — Настоящий комсомолец. Первый поднял разговор о кабальных сделках… Выступал, называл живоглотов по имени, клеймил в лицо, ходил в город, добивался правды… И добился, поднял дело… Его подстерегли, когда он из города возвращался, в темноте. После того как он жизнь отдал, и наехали из города, и началось расследование по кабальным сделкам.

— Я тогда еще не работал в «Маяке». Кто убийцы?

— Осталось неизвестным… Кто убил? Да те же голубчики, которые стреляли в меня и председателя выездной сессии суда, когда мы ехали по этой дороге. Мы расторгали кабальные сделки, заключенные в голодный год. Я был народным заседателем в Верхнем Бекиле. Вот кулачье и вздумало нас попотчевать… Из обрезов били. Эти обрезы еще заряжены, ясное дело.

— Значит, война, Егор Архипович…

Косницкий через плечо бросил недобрый взгляд на удалявшиеся сады Верхнего Бекиля, скулы на его лице обозначились резче.

— Кулацкая крепость, — сказал он. — Кулаки-татары и немало русских. Крепко держат в руках своих людей зависимых. Сельсовет сплошь кулацкий. Во всем Верхнем Бекиле ни одного коммунара, ни одного комсомольца. Есть мечеть, есть церковь, мулла и поп, два друга, играют в одну дудку… Каждый год несколько стариков ездят в Мекку. Кулаки, националисты, мечтающие о присоединении к Турции. Многоженцы… Сегодня в Нижнем Бекиле наши люди расскажут вам такое, что мне придется подтверждать их слова клятвенно.

— В газетах много пишут о кулаках.

— Читать об этом зверье или столкнуться с ним вплотную — разные вещи.

Тарантас ехал мимо хаотического нагромождения глыб красного гранита. Некоторые из них высились, как крепостные зубцы. Отсюда стреляли в Косницкого те самые люди, которые убили селькора Голышева. Мимо этого гранитного бастиона Егор Архипович, сокращая дорогу, ездил в город с опасностью получить пулю в спину. Теперь уж; Степану стало стыдно за свою усмешку по поводу конспирации.

Агроном вгляделся в даль и улыбнулся своей застенчивой и простодушной улыбкой. Два белоголовых и босоногих мальчонка бежали им навстречу, оставляя за собой длинные облака пыли.

— Мои пострелята, — сказал Косницкий. — Вы их видели в прошлом году, когда приезжали ко мне… Ну, горобцы, забирайтесь на колесницу! Узнаете дядю? А он вас и не узнал. Здоровые лайдаки выросли!.. Ты, Владик, возьми кнут, а ты, Сева, держи вожжи. Я барином поеду.

Он откинулся на спинку сиденья, скрестив руки на груди, с гордостью отца, вырастившего двух помощников.

Сквозь зелень сада, обнесенного каменной оградой, уже виднелись строения Сухого Брода, бывшей помещичьей экономии, крытые поседевшей от пыли марсельской черепицей.

6

Степан отправился в Бекильскую долину, зная, что ему не надо будет ничего писать: только собрать материал, только быть следователем общественности, посланцем гласности. Итак, следователь… Ничего особенного. Каждому журналисту в особо сложных, запутанных обстоятельствах приходится превращаться в следователя, если нужно собрать факты неофициально, без шума, не настораживая до времени враждебные силы. Но не всегда, далеко не всегда журналист может удовлетвориться лишь ролью следователя. Бывает так, что факты, нашедшие место в его блокноте, неотделимо срастаются с его душой, наполняют его жаждой отклика и действия…

У Степана не сохранился блокнот, содержавший записи о поездке с агрономом Косницким, но запомнилось многое и навсегда, как запоминается все необычное, горькое и ранящее сердце.

Запомнилось то, как неохотно Клавдия Ивановна, жена Косницкого, добродушная, гостеприимная женщина, отпустила вечером мужа в Нижний Бекиль, как настойчиво уговаривала она Егора Архиповича и Степана отложить спой поход до завтра, отдохнуть, спокойно переночевать.

— Мой-то всю ночь с Мишуком толковал, когда чоновцы возле Бекиля лагерем стали, — сказала она Степану. — Потом в город поехал, и днем не спал, и опять ему ладо… Никуда Нижний Бекиль не денется. А я шашлык зажарю, легкое вино есть. — Убедившись, что все эти соблазны бессильны, она примолкла, проводила мужчин до ворот усадьбы и на прощание многозначительно проговорила: — Смотри, Егорка, доходишься… Хоть камни обойдите, не лезьте наобум Лазаря.

Она говорила о тех камнях, из-за которых кулаки обстреляли Косницкого.

— Брось, Клаша, — мирно ответил Егор Архипович. — Степан Федорович троих стоит, да и я, кажется, не маленький. И пушка есть.

Пушкой он называл свой револьвер старинной и, вероятно, совершенно бесполезной системы.

— И ведь темно, — добавил Степан.

— Они, проклятые, и в темноте видят, — тихо и угрюмо проговорила Клавдия Ивановна.

А ночь была темна. Она была так темна, что, когда Степан, сделав десяток шагов по дороге, обернулся, он уже не увидел Клавдии Ивановны, хотя она была в светлом платье и еще стояла у ворот. Бесчисленные звезды висели над самой головой, большие, яркие, и все же не было того, что поэты называют светом звезд. Их зеленоватые лучи не могли пробиться сквозь тьму, лежавшую на земле. Тьма? Это было не только отсутствие света, это было некое вещество, неощутимое и в тоже время существующее. Косницкий шел рядом, но Степану порой казалось, что он один, что его сопровождает лишь звук чьих-то шагов.

— Почему так темно? — удивился он.

— Дело к осени. И луна еще не скоро взойдет… К тому же мы в котловине. Предметы на фоне земли теряются… — Косницкий прервал себя: — Тише!

В ту же минуту из темноты вырвалась наглая гармошка, заревел пьяный голос:

А я несчастная

Торговка частная…

— Молодежь гуляет, — сказал Степан.

— Черт!.. — ругнулся обеспокоенный Косницкий. — Негде ей здесь гулять… Не гулянье это…

Люди надвинулись из темноты. Гармошка резко вскрикнула, всхрапнула и умолкла. Напрягая зрение, Степан разглядел нескольких человек — троих, четверых, — трудно было сказать, сколько именно их было.

Один из них подошел вплотную к Косницкому.

— Стой, кто идет? — чисто по-русски сказал человек. Голос был молодой, звонкий, задорный.

— А, это ты, Ахмет, — спокойно ответил Косницкий. — Гуляешь, Ахмет?

— Селям, эфенди!.. Гуляю, видишь… Я молодой, мне можно, а ты старый, зачем поздно гуляешь, спать нужно… — Теперь Ахмет явно утрировал татарский акцент, ломал слова. — В гости собрался, эфенди?

— В гости, — ответил Косницкий.

— Все в гости ходишь? Ночью в гости ходишь? — насмешливо переспросил Ахмет. — С городским кунаком в гости ходишь?

Чиркнул кремень зажигалки, вспыхнул огонек, и Степан увидел в одной пяди от себя юношеское лицо, красивое, с большими глазами и черными тонкими, будто нарисованными, усиками. Если бы не эти усики, Ахмета можно было бы принять за девушку.

— Не свети в глаза, — сказал Степан, сильно дунув на коптящий огонек зажигалки, и лицо Ахмета скрылось в темноте.

— Не ругай, товарищ! — извинился Ахмет. — Тоже в гости идешь? Ну иди, иди. Ждут тебя, да? — И рассмеялся сухим, деланным смехом.

Ни один из спутников Ахмета, стоявших в стороне плотной группой, не подал голоса. Косницкий и Степан пошли дальше, ожидая удара в спину. Нет, все сошло благополучно.

— В гости пошли! — насмешливо, злобно бросил им вслед Ахмет снова чисто по-русски и добавил что-то по-татарски.

— Вы знаете татарский? Что он сказал? — шепотом спросил Степан.

— Трудно даже перевести… Угроза… Пословица такая — вроде повадился кувшин по воду ходить. — Егор Архипович с досадой сплюнул: — Все-таки пронюхали, подлецы! Удивительное дело! Говорил я в Нижнем Бекиле только с моими верными людьми… кажется, все втайне, а вот же… Значит, кто-то шепнул Ахметке, что мы ночью в Нижний Бекиль пойдем… Неплохо разведка поставлена!

— Что за парень этот Ахмет?

— Один из сыновей Айерлы. Негодяй! Вы слыхали о проводниках-татарах? О тех, которые возили в горы скучающих барынек-курортниц. Самый растленный народ был, избалованные мерзавцы. В начале нэпа Ахмет и еще несколько таких же молодчиков попытались возродить этот промысел. Милиция собрала их, посадила на арбу и но этапу отправила на родину. Теперь Ахметка здесь пакостит… Жив не буду, а я его выживу!

— Что он натворил?

— Многое… Последняя его мерзость — изнасиловал одиннадцатилетнюю дочь батрачки, приехавшей с Украины на виноградники. Чуть-чуть не загорелось дело, но батрачка с дочерью вдруг исчезли. Говорят, отец Ахмета, старик Айерлы, ночью увез их в Черноморск и отправил на родину. Откупился… — Косницкий спросил: — Вы заметили, что товарищи Ахмета промолчали, не подали голоса? На всякий случай остались неопознанными.

— Я слышал фамилию Айерлы от Стрельникова.

— Понятно… Они давнишние друзья. Стрельников всегда останавливается у него, гостит. Айерлы — самая видная фигура в Верхнем Бекиле, хаджи, чалмоносец, богатый человек. Его погребок славится своим токаем, много дают ему яблоки… Он сохраняет их в золе от урожая до урожая. Держит в кулаке почти весь Нижний Бекиль да и своих односельчан из Верхнего Бекиля. Словом, кулацкий вождь. На процессе по расторжению кабальных сделок я припер его к стене, вывел на чистую воду. Он заключил с крестьянами Нижнего Бекиля больше десяти кабальных сделок, наживался на голоде, клевал умиравших с голоду, как стервятник. Да, стервятник в чалме… У крестьянина Сенько Владимира закупил урожай на корню с поля в тысячу шестьсот квадратных саженей за десять фунтов пшена, у Прибылева — урожай с восьмисот квадратных саженей за один пуд пшеницы и один пуд муки-суррогата… Мы расторгли эти сделки, заставили Айерлы вернуть крестьянам урожай. Айерлы тогда и записал мое имя, как имя заклятого кровного врага, на последней странице корана, привезенного из Мекки… Вот тогда и стреляли из-за камней. А Матвея Голышева раньше убили, когда только начинался разговор о кабальных сделках.

— Где был в то время Ахмет?

— Вы подумали о нем? Вполне понятно… — Косницкий сказал с усмешкой: — Нет, и в деле об убийстве селькора Голышева, и в деле о покушении на жизнь председателя выездной сессии суда и мою непричастность Ахмета доказана. Он жил у своей любовницы на хуторе, в пяти верстах от Верхнего Бекиля. Все население хутора подтвердило это. А на хуторе — шутка ли! — живут трое взрослых, и все из одной семьи.

— Безобразие!

— Да ведь попадется он в конце концов. Это вопрос времени.

«И, может быть, чьей-то крови», — подумал Степан.

— Мы уже в Нижнем Бекиле, — немного спустя сообщил Косницкий. — Заметьте, идем по деревне, и ни одна собака не залает. Все съедены в голодный год. И заметьте еще: молодежь Нижнего Бекиля не гуляет, не поет. Так наработается от зари до зари на кулацких плантациях, что не до гулянья, нет… Гуляют волчата из Верхнего Бекиля, Ахметка и его дружки…

Так эти бесформенные неподвижные тени, которые время от времени возникали в темноте, были домами? И не поверилось, что в этих домах люди живут — так тихо было вокруг: ни огонька, ни шевеления…

Неожиданно Косницкий свернул с дороги и постучал в дверь дома быстро и тихо — должно быть, условным стуком. Коротко скрипнула отворяемая дверь.

— Вы, Егор Архипович? — шепотом спросила женщина.

— Я… Товарища привел.

Они впотьмах вошли в сени со скрипучим полом, потом очутились в маленькой комнате. Керосиновая лампочка, стоявшая на столе, едва освещала нищенскую обстановку — два табурета и стул с изломанным сиденьем, что-то вроде деревянного дивана, некрашеную посудную горку в углу и полку с книгами. И духота, такая тяжелая, пахнущая керосином духота… Почему закрыты ставни единственного окошка? Но тут же Степан вспомнил недавнюю встречу с Ахметом Айерлы и подумал, что иначе нельзя.

— Татьяна Николаевна Захарова, — представил Косницкий женщину, которая ввела гостей в дом. — А это товарищ Киреев, из газеты, тот самый, который у меня в прошлом году был.

Внешность вдовы Захарова недолго хранилась в памяти Степана: небольшая, худенькая, поседевшая женщина, ничем не примечательная. Запомнились лишь ее серые глаза, глядевшие немного оторопело и легко наполнявшиеся слезами.

— Разрешите прежде всего посмотреть проект плотины, — сказал Степан. — Хотелось бы ознакомиться с ним хотя бы бегло. Вероятно, потом за ним приедут из города и увезут в окрисполком.

— А вы в редакции работаете? — спросила она застенчиво.

— Вот командировка.

— Да зачем вы, мне не нужно… — смутилась она, но все же бережно взяла командировочное удостоверение; бланковый титул «Маяка», отпечатанный красной краской, и жирная печать, по-видимому, произвели на Татьяну Николаевну сильное впечатление. Она заторопилась: — Я сейчас все достану… Я эти бумаги подальше кладу, чтобы не потерять. Ничего больше не осталось от Константина Филимоновича, — шепнула она, вышла из комнаты и вскоре вернулась с двумя папками и рулоном чертежей.

Теперь Степан отдался блокноту — погрузился в чтение записки к проекту, делая пометки. Косницкий время от времени давал ему справки о том или ином угодье Бекильской долины, а Татьяна Николаевна держала лампу, когда Степану приходилось занять весь стол листами чертежей.

Как ни мало, поверхностно знал Степан строительное дело, практику оросительных работ, но сведения, исподволь почерпнутые им на заседаниях ирригационной комиссии, позволили ему худо-бедно разобраться в проекте. Он почувствовал, что Захаров, этот, несомненно, одаренный самоучка и практик-ирригатор, продумал каждую деталь плотины, каждый аршин оросительных каналов, даже наметил пути удешевления строительства за счет местных материалов — камня-ракушечника и гранитного бута. Один чертеж удивил Степана.

— Это мечта, фантазия Захарова, — усмехнувшись, пояснил Косницкий. — Понимаете, Константин Филимонович считал, что запас воды в искусственном водоеме позволит не только оросить нижнебекильские поля, но, и… дать электричество для домов… Электрическое освещение… — Он говорил это, скрывая усмешку от Татьяны Николаевны, и она, в свою очередь, забеспокоилась, умоляюще взглянула на Степана.

— Этот лист можно не смотреть, — сказала она едва слышно. — Костя… Константин Филимонович говорил, что это он от нечего делать… Так просто…

— Куда там электричество, если в селе ни одной собаки нет? — спросил Степан. — А почему это кажется вам неосуществимым? Сейчас много говорят об электрификации. Может быть, мечта станет жизнью.

Все это находилось на правой стороне блокнота: плотина, сеть оросительных каналов, электрическая станция с турбиной. А незаписанной, но памятной на всю жизнь осталась история Захарова и его жены. Она, молоденькая еще учительница, приехала на юг из рязанской деревни лечиться от туберкулеза. Здесь она взялась за двухклассную сельскую школу, познакомилась с Захаровым и вышла за него. Жили счастливо…

— Видите, какой человек был! — сказал Косницкий, когда Степан списывал в блокнот слова, написанные Захаровым в конце 1917 года, за три дня до смерти, на заглавной странице проекта: «Помяните меня не злым, тихим словом, земляки, когда плотина будет построена и напоит вашу трудовую землю для счастья вашего». — Константин Филимонович из местных, из батрацкой семьи. Все к науке тянулся, читал, учился… Мечтал сделать Нижний Бекиль богатым, счастливым… Насмотрелся нищеты, кулацкого притеснения…

Татьяна Николаевна как-то очень быстро, словно убегая, вышла из комнаты.

— Плакать пошла, — сказал Косницкий и, качнув головой, сгорбился на стуле. — Вбила себе в голову, что ее болезнь перешла к мужу… Учительница, просвещенный человек как будто, а такие глупости… Говорит: «Привезла ему смерть с севера». А Константин Филимонович, как я слышал, всегда был хворый… Теперь у нее одно желание — увидеть на плотине доску с надписью, что плотина спроектирована ее мужем. И слова эти… Хорошие слова, правда?

Раздался тихий стук в дверь.

7

Пришел первый из тех людей, которых пригласил Косницкий.

Для Степана началась многочасовая напряженная работа, поглотившая все внимание, когда надо расспрашивать, выделять и лучше освещать наиболее значительное, отмечать факты, нуждающиеся в особой проверке, уточнении, чтобы расспросить о них других бекильцев… Люди этого темного угла округа, словно сговорившись, называли Степана товарищем редактором, так как о печати знали лишь то, что на свете есть газеты, а в газете есть редакторы. Теперь они видели перед собой редактора, человека, облеченного плохо понятной, но могучей властью, человека, который мог написать в газете, то есть для всего мира, о жизни, то есть о горе, о нужде, о надеждах, и помочь, как-то помочь им…

Надо отдать справедливость Косницкому: он четко организовал этот ночной разговор, это собрание без аудитории, когда ораторы выступали порознь и затем исчезали в ночной тишине, очистив место для следующего собеседника Степана. Их было восемь человек, и первым пришел демобилизованный красноармеец, участник гражданской войны, крестьянин Алеха Сенько. Коренастый, загоревший парень, в гимнастерке, сильно пропотевшей на груди, под мышками и на лопатках, с волосами, выбеленными знойным солнцем, сказал, сложив на столе руки и глядя на Степана злыми, блестящими глазами:

— Демобилизовался по ранению. Приехал домой. Папаша, конечно, с голодухи померший, братки и сестренка поопухшие, а поле Айерлы за десять фунтов пшена купил, урожай собрал такой — не свезти! Ну, урожай по суду отбили. Мотя Голышев, друг пролетарского народа, помог. Той Айерлы, сволочуга такой, на свои плантации ни в какую не берет, и другие кулаки тоже, как я против кабалы был и с Мотей Голышевым ходил в город доказывать… А разве земля мою семью прокормит, когда выгорает все год в год… — Его руки, сложенные, сцепленные на столе, напряглись и окаменели, вся сила ушла в эту судорогу ярости, глаза блеснули ненавистью и отчаянием затравленного человека. Сенько проговорил неожиданно тихо: — Да что же это, товарищ редактор, за что боролись? Чтобы кулацкая вошня нас мордовала? А теперь плотину собрались строить на советские деньги, чтобы Айерлы еще больше силы забрал. В газете про то написано… У Егора Архиповича я сам газету видел.

— Не получит Айерлы плотину, заметка в газете неправильная, — стал разуверять Алеху Сенько Степан, обожженный его словами. — Газета будет добиваться постройки плотины в Нижнем Бекиле, для бедноты…

— Нет, в газете написано — значит, для Верхнего Бекиля плотину построят, — упрямо возразил Сенько, но все же немного отмяк. — Я, конечно, агитирую, чтобы бедноте и середнякам в коммуну сойтись, только без плотины коммуна ни к чему. — И с тоской, с жаждой в глазах воскликнул: — Мы бы ту запруду по камешку сложили, только дай нам хоть какой хлебный паек, пока строить будем! — И снова резанул Степана по сердцу: — Вот вы говорите, для бедноты плотина будет, а почему ж это Стрельников Петр Васильевич в Верхнем Бекиле перед всем народом на сабантуе хвалился, что за один год там плотину построят?.. И в газете про то написано.

Запомнился крестьянин Андрей Васенин, полутатарин, но, как он сказал Степану, «крещеный, хотя это и глупость». Он считался лучшим мастером по обрезке фруктовых деревьев. Сад, тронутый его рукой, обильно плодоносил, хозяева Верхнего Бекиля звали Васенина нарасхват, жизнь Верхнего Бекиля была у него как на ладони. Этот человек с улыбчивым, гладко выбритым лицом и с глазами хитреца рассказал Степану многое такое, из-за него не раз карандаш скользил по бумаге. «Не сомневайтесь, Степан Федорович», — подтверждал Косницкий, и Степан продолжал записывать по-крестьянски обстоятельный, со всеми датами, именами и фамилиями, рассказ Васенина о безобразиях на кулацких плантациях, о батрачках, которые после дневной работы превращались в наложниц хозяина, его сыновей и приезжих торговцев, скупщиков фруктов, о наглых обсчетах батраков, о системе укрывательства наемной силы при проверках, устраиваемых союзами, когда день и час неожиданной проверки становились заранее известными кулакам, о кулацком терроре, сделавшем невозможным малейший протест обсчитанных, обманутых, и об Ахмете Айерлы…

— Он убил Мотю Голышева, все то знают, — твердо выговорил Васенин.

Чем дальше подвигался разговор с этим человеком, тем сильнее интересовал Степана вопрос о самом Васенине.

— А как вы относитесь к коммуне? — спросил он. — Если организуется коммуна, вы вступите в нее?

Васенин улыбнулся:

— Мне коммуна ни к чему. Я и так обернусь. У меня своя коммуна на десять батраков. — Он поднял руки с широко растопыренными пальцами. — Я не кулак. Я середняк. Мне Советская власть плохого не сделает, как я сам батрачу и батраков не держу. Только я все-таки в коммуну запишусь. А почему? Кончила Советская власть отступление. Так? Потом начнет наступление? Обязательно. А на кого? На кулака. Разве мыслимо терпеть кулацкие дела? Кулак — Советской власти вечный враг. — Он почесал за ухом, подмигнул Степану: — Война с кулаком будет, ох будет! Ну, а кто между ними заболтается, тому тоже попадет, а? Как по-вашему?

— Какой политик! — сказал Косницкий, когда Васенин ушел. — Самый грамотный в Нижнем Бекиле, тертый калач… Видите, как бережется, даже слово с вас взял, что вы его фамилии в газете не напечатаете. Не хочет открыто выступать против кулаков, но уже понимает, что с кулаками ему не по пути… Хорошо уж то, что он сейчас с нами, а не с ними.

— Много у вас здесь своего народа?

— В душе почти все, я в этом убежден, а явно… Явных активистов мало. Страх давит. Страх за свой заработок на кулацких плантациях, страх перед Ахметом. Ну и мулла, поп еще в силе. Тут такие слухи про коммуны распускают, насчет общего одеяла и общих жен…

Постучали не условным стуком.

— Как будто больше и некому, — насторожился Косницкий. — Хозяйка уже спит… Пойду открою…

Он вернулся в сопровождении старичка, маленького, сморщенного, в громоздкой папахе, в длинном, рваном и засаленном бешмете. Старик быстро заговорил по-татарски. Косницкий довольно улыбнулся.

— Он говорит, что Ахмет недавно пришел домой и завалился спать. Старик Айерлы ругал его за то, что он слишком рано ушел из Нижнего Бекиля, не узнал ни одного из тех людей, с которыми вы беседовали. Словом, обмишурился Ахметка.

— Кто этот старик? — спросил Степан.

— Хасан… Батрак Айерлы, скотник. Смотрит за его лошадьми, баранами. Вообще работает за семерых.

— Это верный человек?

— И вашим и нашим… Сейчас он очень восстановлен против семьи Айерлы. Ахмет обидел его дочь, красивую девушку. Очень обидел, понимаете! Обещал жениться, а потом отказался. Хасан надеялся на большой калым и не может простить обиды.

— Спросите у него, платит ли Стрельников за токай и яблоки, которые получает у Айерлы.

— Нет, он говорит, что Стрельников никогда не платил и не платит старому Айерлы. Сам этот Хасан не раз возил баранину, муку, вино, яблоки Стрельникову, на улицу Марата.

— Но чем объясняется такая дружба, такие подарки? Даже не подарки, а дань…

На этот раз Косницкий не столько расспрашивал Хасана, сколько спорил с ним, а Хасан все больше входил в раж, рвал бешмет на груди, ниже натягивал обеими руками папаху на глаза. Схватив Косницкого за руку, старик тащил его к столу и тыкал черным пальцем в блокнот Степана, по-видимому требуя, чтобы какие-то его слова были немедленно записаны.

— Видите ли, в чем дело… — наконец решился Косницкий. — Вопрос очень спорный, не знаю даже, как быть… Говорить об этом можно только условно… Все тают, что Айерлы и Стрельников большие друзья, почти названые братья, а подоплека этой связи непонятна… Так вот Хасан уже давно старается убедить меня, что Стрельников и Айерлы совладельцы, компаньоны по одному предприятию. Хасан утверждает, что в 1917 году, перед самой Октябрьской революцией, Стрельников и Айерлы купили у помещика Ленца около пятисот десятин земли. Эта земля находится в верховьях реки Бекиль, абсолютная пустыня. Но если будет построена Верхнебекильская запруда, то угодье получит воду и станет золотым дном.

— Как вы думаете, это вероятно… насчет земли?

— Почему же нет? Стрельников производит впечатление дельца. И, конечно, перед октябрьским переворотом Ленц не дорожился, спешил убраться за границу… Но доказательств нет никаких. Я наводил через брата моей жены справки в уездном городе Башлы, но нет никаких следов сделки, заключенной Стрельниковым и Айерлы с помещиком Ленцем. Понимаете ли, в годы гражданской войны уездный нотариальный архив исчез, нотариус умер.

— Но нужно раскопать все это дело! — воскликнул Степан.

— Меня агитировать не нужно, — сказал Косницкий. — Вся эта история хорошо показывает Стрельникова. Он ведет большую игру: построить плотину на советские деньги и сразу разбогатеть, если Советская власть не удержится… На днях выберусь в Башлы и продолжу розыски… Быть не может, чтобы память о сделке на землю Ленца исчезла совершенно.

Увидев, что Степан делает какие-то пометки в блокноте, Хасан обрадовался и, как видно, решил в знак благодарности позабавить своих собеседников. Он лихо сдвинул папаху на ухо, сел на пол и стал имитировать гребца, повторяя нараспев одно слово: «Волга, Волга!»

— Что это значит?

— Хасан рассказывает, как комиссия сельхозбанка и Стрельников гуляли в саду Айерлы. Много пили, ели шашлык, сидели в саду на коврах, пели «Вниз по матушке, по Волге» и по ночам развратничали.

— Спасибо, — помертвевшими губами сказал Степан, вспомнив следы пьянства на лице бородача в тот вечер, когда он, Степан, получил из его рук материал о плотине.

Немного соснувшая под утро, Татьяна Николаевна вошла в комнату с запотевшим кувшином молока, открыла ставни и впустила свежий воздух, по которому изголодалась грудь. За завтраком она не сказала ни слова о своем муже и о судьбе его проекта; она говорила о школах, о тяжелом положении русских и татарских учителей, которым сельобщество так неаккуратно выплачивает четыре пуда зерна в месяц, о совершенно жалком состоянии татарской школы в Верхнем Бекиле, по поводу которой старый Айерлы и местный мулла издали устный приказ: «Школы нужны лишь для того, чтобы дети правоверных изучали коран. Поскольку в советской школе не учат коран, то, следовательно, эта школа не нужна и презираема». И родители не пускают детей в школу, она пустует.

Утро совсем разгорелось, когда Косницкий и Степан поравнялись с серым коническим камнем, поставленным на том месте, где был найден зверски убитый селькор Голышев, изрезанный, неузнаваемо изувеченный, с простреленной головой и грудью. Степан прочитал надпись на шершавом камне: «Здесь погиб от руки подлого классового врага селькор Матвей Голышев, пламенный борец за правду. Вечная ему слава!»

— Прежде чем пройти к вам домой, простимся здесь, Егор Архипович, — сказал Степан. — Обещаю вам сделать все, что в моих силах. Ни одно слово, услышанное мною, не пропадет. Обещаю вам… возле этого камня. Спасибо вам за помощь!

— И вам спасибо, — ответил Косницкий с доверчивой улыбкой на уставшем, побледневшем лице. — Главное, нельзя дать плотину Верхнему Бекилю. Нельзя! Уж если мы можем строить, так надо строить не для врагов, а для бедноты, для пролетариев… Жаль, что я сунулся со своей запиской в окрисполком, к Шмыреву… Надо было сразу в газету. — Он снял кепку и во всю силу пожал руку Степана. — Жаль, что уезжаете. Вам бы еще денек-два у нас погостить — еще и не то узнали бы!

— Нет, надо ехать в Черноморск, надо действовать.

Вдруг стало жутко за этого человека, который стоял возле серого камня, поставленного на крови, и смотрел в сторону Нижнего Бекиля, бессознательно, немного по-детски улыбаясь.

— Не хочется вас оставлять, — сказал Степан. — Здесь трудно… Берегите себя, не идите на явную опасность, как этой ночью… Но скоро придет помощь, и вам станет легче…

— Нет, уже стало легче, — благодарно возразил Косницкий. — Когда вышел «Маяк» с этой заметкой, в домах было просто отчаяние, будто людям объявили смертный приговор. А теперь Нижний Бекиль услышит, что дело еще не решено окончательно, что возможно другое решение.

— Так и будет! Правда возьмет свое.

В лучах раннего солнца дома Нижнего Бекиля стали розовыми — приплюснутые мазанки с плоскими крышами. Но теперь тихая деревня уже не казалась Степану безлюдной, он ощущал жизнь каждого человека этого поселения возле речушки, выпитой садами и плантациями Верхнего Бекиля, он знал думы этих людей, истосковавшихся по справедливости. И у Степана была лишь одна забота: донести их обиды и чаяния до газетного листа, чтобы надежда, уверенность скорее сменили отчаяние и безнадежность, посеянные его неосторожной рукой.

Немного отдохнув в доме Косницкого, не позволив себе ни минуты сна, чтобы не расклеиться, Степан выехал в Черноморск. Возницей на этот раз был старший сын Косницкого, славный паренек, всерьез считавший себя вполне взрослым.

8

Дома Степан прежде всего принялся за докладную записку на имя Абросимова — точный рассказ обо всем виденном и слышанном в Бекильской долине — и не отрывался от письменного стола до вечера. Раиса Павловна поняла, что у сына в руках важное и спешное дело, по-видимому касавшееся и его лично. Она стала неслышной и невидимой в доме и, кажется, ни разу не вошла в комнату сына, но у своего левого локтя Степан находил то горячую котлету, то яблоки, то стакан крепкого чая. Легкие пальцы матери мимоходом касались его волос — невольная материнская ласка, которую обычно мы не замечаем, чтобы потом, много времени спустя, припомнить и оплакать, как сокровище, неоцененное и потерянное навсегда.

Закончив работу, перечитав записку от слова до слова, Степан позвонил в редакцию своему другу, помощнику. Как дела у Одуванчика? Все в порядке. Они тотчас же прервали телефонный разговор и через полчаса встретились на бульваре. Одуванчик был взвинчен, что выражалось в какой-то поистине торжественной, натянутой серьезности. Вот кому конспирация пришлась по душе, как удивительная игрушка! Рассказывая Степану о своих успехах, поэт то и дело озирался, будто за ним шпионил каждый лист сирени в пустынной аллее.

Заметку о земском конкурсе на лучший проект оросительных сооружений Одуванчик легко нашел в «Вестнике». О проекте К. Ф. Захарова в заметке сказано только то, что он отклонен решением жюри, как невыгодный и не отвечающий конкурсным условиям. За проект Верхнебекильской плотины премирован П. В. Стрельников. Все!

Что касается докладной записки Косницкого, то с этим делом пришлось повозиться. В окрисполкоме Одуванчик узнал, что записка без особого промедления была передана Шмыревым в комиссию Васина. Видел ли ее Стрельников? Да, видел, и не только видел.

Случай любит помогать журналистам. Одуванчик, к своей радости, узнал, что секретарем ирригационной комиссии в разбухшем аппарате окрисполкома пристроился некий Гошка Селезнев, его школьный товарищ. Он сообщил Одуванчику, что запиской Косницкого с ведома Васина завладел Стрельников и держал ее у себя до тех пор, пока комиссия сельхозбанка не приняла решения по поводу Верхнебекильской плотины. Ясно? Бородач на время устранил записку Косницкого со своего пути… После этого записка была возвращена Стрельниковым в комиссию Басина, что и нашло свое отражение в журнале входящих бумаг. У Басина записка не задержалась и была переслана Водострою, вновь организуемому тресту, а вернее, вновь организуемой кормушке для бездельников. Зачем Басин перебросил записку в Водострой? Конечно, на заключение. В Водострое помощником управделами работает одна девушка… Короче говоря, Одуванчик своими глазами видел оригинал заключения, подписанный самим Куриловым. Прелюбопытный документ! Курилов пишет, что вопрос о строительстве Нижнебекильской плотины пока на повестке дня не стоит, так как в первую очередь намечено сооружение Верхнебекильской плотины. Это, называется, товарищ здорово разобрался в вопросе! Он либо не понял, что проект Захарова отменяет проект Стрельникова, либо прикинулся дурачком.

— Ушел ответ Курилова в комиссию Басина?

— Должен был уйти сегодня.

— Ты не спугнул их? Нужно, чтобы они довели свою канцелярскую возню до конца. Мы припомним Курилову его бюрократическую выходку!

— Не беспокойся, все было сделано шепотом. Берусь следить за движением бумажки и информировать тебя… А ты съездил удачно? Раскопал что-нибудь?

— Да… Я мог бы рассказывать до утра обо всем, что узнал… Лучше прочитай вот это.

Читая записку, приготовленную Степаном для Абросимова, Одуванчик то и дело подпрыгивал:

— Просто не верится!.. Чертовщина!.. Ужас!.. Неужели так и есть? Слушай, Степка, ведь это бомба, завернутая в бумагу… Замечательный материал! Вот увидишь, Абросимов огласит его на партийной конференции. Да, матерьялец! Недаром, значит, в газетах пишут о глухих углах, где хозяйничают кулаки. Ах бандиты!

— Как дела у Дробышева? Что с девочкой?

— Ничего не знаю. В редакции он сегодня не был. Вероятно, с Дуськой плохо.

— Едем к нему!

В трамвае они молчали; когда вагон перебирался по соединительной ветке на Слободку, Одуванчик толкнул Степана локтем:

— Помнишь три вагона! Честное слово, я вспоминаю все до мельчайшей подробности каждый раз, когда еду в трамвае.

— Да, получилось неплохо.

— Зачем скромничать! Мы с тобой сработали потрясающе — восстановили сквозное трамвайное движение по городу! Если бы людская благодарность всегда была соразмерена с заслугами героев, новый монумент уже украсил бы Черноморск.

«Неужели нужно и можно было так волноваться, кипеть по поводу трех вагончиков?» — подумал Степан. Как умалился этот подвиг газетчиков по сравнению с тем, что сейчас заполняло его сознание! Ему было дано то, что является одной из самых плодотворных особенностей настоящего журналиста, чем и определяется в конечном счете ценность журналиста: способность принимать и выполнять сегодняшнее дело, как единственно важное и всеобъемлющее…

Нетта, Аня? Мысль о ней приходила изредка, откуда-то издалека и ненадолго. Инстинктивно сохраняя силы, он не позволял себе думать ни о чем, кроме бекильской земли, испепеленной солнцем, ни о ком, кроме людей, доверивших ему свои надежды. Было уже совсем темно, когда они с Одуванчиком подошли к дому, где жили Дробышевы. Маленькие занавешенные окна светились. Скрипнула дверь-калитка в каменной ограде, и они очутились во дворе, над которым непроницаемым облаком нависла зелен огромной маслины. Через открытую кухонную дверь и белые плиты двора падал прямоугольник света, слышалось гудение примуса. Они заглянули в кухню. На табуретке посредине кухни сидел Дробышев, в нижней рубашке расстегнутым воротом, с закатанными выше локтя рукавами. Упершись кулаками в колени, он неподвижно глядел на зеленоватое пламя примуса, шумевшего под баком для кипячения белья.

— Владимир Иванович! — тихо окликнул Одуванчик.

Подняв голову, Дробышев отбросил волосы со лба. Теперь его лицо было освещено — лицо без обычной полуулыбки. За один день он заметно похудел и постарел.

— Это мы с Киреевым.

— А!.. Привет, товарищи.

Медленно поднявшись, Дробышев вышел во двор, сел на лавочке под маслиной и закурил. Огонек папиросы освещал его лицо, вернее — только глаза, сосредоточенные на какой-то цели, видимой лишь ему.

— Что с девочкой? — спросил Степан.

— Непонятно… — без выражения произнес Дробышев. — Приступ начался очень бурно, потом вдруг оборвался, девочка выпила бульону, сильно вспотела и заснула… Так никогда не бывало. Мы с Тамарой не знаем, что думать… Выздоровление или затишье перед новой вспышкой?

— Вам ничего не нужно, Владимир Иванович? — спросил Степан.

— Немного надежды… — как бы про себя проговорил Дробышев, бросил папиросу и поднялся. — Надо посмотреть, что там… Вы подождете?

— Мы пойдем, — заторопился Степан. — Что передать в редакции?

— Завтра выйду на работу… Надо… Много дел. Да, кстати, вы ездили с Косницким?.. Какое у вас впечатление?

— Проект Стрельникова должен быть отброшен. Я беседовал с народом. Надо выступать немедленно и резко.

— Хорошо… Завтра встретимся в редакции и поговорим… Спасибо, что навестили, товарищи.

Поэт не умел долго молчать.

— Положение… — пробормотал он, когда они со Степаном шагали к трамвайной остановке. — Пальмин сегодня бушевал и клялся, что не будет ждать твоих исправлений в очерке. Поставит уже набранный вариант, потому что набор очерка не рассыпан. Болтун! Будто он будет решать этот вопрос… Но редакция занята только плотиной. Особенно Нурин. Он весь день торчал в редакции, шептался с Пальминым, трижды требовал от меня откровенности.

— Наумов ничего не говорил?

— Он не выходит из окружкома. Работает над проектом резолюции по докладу Абросимова на партконференции. — Помолчав, Одуванчик вздохнул: — Да, положение, черт возьми!

— Собственно говоря, почему ты ноешь?

— Прикажешь плясать? Ты уверен, что Дробышев завтра сможет сесть за статью? Тамара Александровна говорила мне, что припадки у Дуси иногда продолжаются очень долго — неделю-две. И ведь все может кончиться катастрофой. А как же будет со статьей?

— Очень просто. Статью напишу я, — сказал Степан.

— Нет, я! — воскликнул Одуванчик. — Никак не ты, а я… слышишь, Степа? Я все обдумал, как бог, к моим справкам мы добавим твою записку, ты дашь мне план статьи. Завтра утром я приеду к тебе домой, ты подправишь мою мазню. Я прибегу в редакцию взмыленный, скажу, что ты заболел, что вместо тебя статью написал я и… Твое дело сторона.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— Может быть, не совсем, но… Но ведь надо же что-то делать!

— Давай твои справки! Ну же, давай их сюда! — Степан спрятал листки, переданные ему Одуванчиком, — Статью о Бекильской долине должен написать я, и только я. Дробышев с самого начала этой истории хотел пощадить меня. Он предоставил мне роль следователя, не больше, и хотел грохнуть статью под своей фамилией. Оставить Киреева в тени… Спасибо ему… Ему тяжело сейчас, и все же он решил завтра сесть за статью. Еще раз спасибо! Но разве ты не чувствуешь, не понимаешь того, что почувствовал только что я?.. Это унизительно, Колька, это оскорбительная жалость к Кирееву, который допустил позорную ошибку, — позорнейшую, пойми! Я просмотрел все подлое дело Стрельникова, я зафиксировал свою ошибку проклятой заметкой на двадцать строчек… Двадцать строк объективной информации!.. А ты знаешь, что я почувствовал там, в Нижнем Бекиле? Эти двадцать строчек, написанных мною объективно, бездумно, — это преступные строчки. Каждая буква, буквально каждая буква наполняла отчаянием, безнадежностью сердца батраков, почти нищих. Ты же знаешь, как люди относятся к газетной букве. Моя заметка прозвучала для них как окончательный и непоправимый приговор, утверждающий навсегда их нищету, их зависимость от верхнебекильского кулачья. Меня проклинали во всех домах, проклинали, не зная по имени! Но разве от этого легче? Такую ошибку, как моя ошибка, должен исправить тот, кто ее допустил, иначе он политический мертвец, позор газеты!.. Теперь люди Нижнего Бекиля знают мое имя и надеются на меня… Понимаешь?

— А Нетта? — едва слышно произнес Одуванчик. — Ведь ты любишь ее, и вот…

— Да, я люблю ее, Коля… Очень люблю, и ты это знаешь… А если я тебе сейчас скажу, что наша любовь, что наше с Аней ожидание счастья, большого, невероятно большого, что все это бесконечно мелко и… постыдно сейчас для меня! И будет постыдно, пока я не сделаю для Нижнего Бекиля всего, что должен сделать.

— Ты… ты с ума сошел! — воскликнул Одуванчик.

— Понимай, как знаешь… А ты… как бы ты поступил в таком случае, зная, что свое счастье можно добыть, выкинув из памяти все, что я узнал в Нижнем Бекиле?.. Дети умирают от истощения на руках у матерей, измученных, искалеченных работой. Сыновья кулака Айерлы из удали насилуют девушек, чьих-то невест… Забыть это ради своей Нетты, уйти в тень? Скажи, Колька, забыть?

— Нет… — глухо проговорил Одуванчик. — Зачем ты спрашиваешь?

— Значит, конец и точка…

— Да, конец и точка… Но я скажу Мишуку Тихомирову, что он болван. Понимаешь, вчера вечером он брякнул, что перестал уважать тебя, что ты интеллигент и нечестный человек. Впрочем, в его понимании это одно и то же. Я заставлю его взять эти слова обратно при всех, при тебе. А теперь я молчу, Степа… Если мы свернем за этот угол и пройдем еще один квартал, ты увидишь родной дом Николая Перегудова… Я угощу тебя неповторимым домашним квасом, холодным, мятным…

— Да, пить хочется…

Оказалось, что Николай Перегудов родился в двухоконной хибарке под крутым склоном горы. Из-за ограды доносилось блеяние. Уже вся редакция знала, что коза Перегудовых принесла в этом году тройняшку.

— Ты с примерной скромностью выбрал место для своей колыбели, — отметил Степан.

— О, вкус — великое дело! Подумай, как будет забавно, когда эту халупу поставят под хрустальный колпак и расширят улицу, чтобы толпы паломников со всего мира могли дефилировать без помех!.. — ответил поэт. — Зайдем!

— Нет, вынеси стакан квасу… Не хочется тревожить твоих.

Одуванчик вынес на улицу громадный кувшин. Жажда измучила Степана, все в нем горело, как земля нижнебекильских полей.

9

Хотелось поскорее взяться за работу, но Раиса Павловна попросила Степана посидеть с нею на веранде и рассказать о поездке в Бекильскую долину. Ведь она не видела его почти два дня, и потом, это так интересно: сначала познакомиться с планом статьи, фельетона, запомнить каждое слово, а потом проверить, так ли получилось на бумаге. Иногда получается совсем, совсем не так и все же хорошо, даже еще лучше, чем было задумано.

Могла ли обмануть его маленькая хитрость матери! Лишь один вопрос занимал мать сейчас: она уже чувствовала, уже знала, что в судьбе ее сына случилось что-то очень важное, быть может решающее и во всяком случае тяжелое. И она боялась спросить прямо: «Что с Аней, что случилось?» Боялась обострить ту боль, которую угадывала в душе сына. Уж лучше пускай он сам, по своей воле, расскажет, что у него, когда он разговорится.

Вечер был темный, так как луна еще не взошла. Мотыльки налетели на огонек лампы, стоявшей возле самовара. Раиса Павловна, чувствовавшая себя неважно, позволила сыну убрать со стола и повторила свой вопрос.

— Да, я все расскажу тебе потом, после, — сказал он. — Сейчас будет лучше, если я сразу сяду за работу. Сделать надо много…

— Хорошо, хорошо… — согласилась она. — Я чувствую, что ты занят своими мыслями и что они невеселые. Правда?.. — Все же она решилась спросить об Ане: — Скажи только одно: у вас с Аней все благополучно?

— Не совсем, мама…

— Что случилось?

— Пока ничего… Но, кажется… — Словно луч яркого и безжалостного света ослепил его, когда он продолжал: — Кажется, не скоро я привезу к нам Аню и, вернее всего, не привезу ее никогда… Вернее всего, что я потеряю ее.

— Но что же случилось?

— Впрочем, может быть, я, к счастью, ошибаюсь. Сам еще не знаю. Утром мы поговорим, мама… Прости!

Он проработал всю ночь; он провел ночь с глазу на глаз с правдой, которая сурово глядела в его сердце бесплодными песками Нижнего Бекиля, нуждой и надеждой людей, поверявших ему, «товарищу редактору», жажду справедливости. Он, работник газеты, посредник между людьми глухого деревенского угла и справедливостью, должен был сказать слово правды, быть может убив свое личное счастье, казавшееся несколько дней назад невероятно большим и вдруг отступившее, склонившее голову перед горем и надеждами многих, многих судеб… И с каждой новой буквой, возникавшей на бумаге, все спокойнее и напряженнее выкристаллизовывалась мысль, тверже и увереннее становилась рука. Никогда еще его сердце не билось так горячо, нетерпеливо, никогда еще он не был так скуп, расчетлив, сдержан, потому что нужно было пройти к цели долгим и трудным, но прямым путем, чтобы каждое слово было понятно каждому человеку… Он сказал все, и, когда бледным миражем растаяла Верхнебекильская плотина, когда среди песков Нижнего Бекиля поднялась плотина Захарова, он почувствовал, что выполнил свой долг, что он верен большой правде родных людей, созидающих новый мир.

Теперь он мог написать Ане и сделал это при первых лучах солнца. Он написал небольшое письмо, в котором объяснил, почему должен был выступить против проекта Петра Васильевича, обратился к ее сердцу и разуму. «Ты знаешь мое отношение к жизни и своему долгу, — писал он. — Вспомни наши споры, и ты поймешь, что я не мог поступить иначе и всегда буду поступать именно так. Ты была во многом не согласна со мной, но ты шла мне навстречу и несколько дней назад приказала мне не поступаться совестью даже в том случае, если этого будешь требовать ты… Совесть продиктовала мне то, что появится в газете вместо очерка о плотине твоего отца… Я знаю, что тебе будет больно, очень больно, но прошу тебя об одном: не поддавайся первому движению сердца, дождись встречи со мной, выслушай… Ты узнаешь о своем отце то, что я пока не решаюсь предать бумаге. Ваши пути разные, ты не имеешь права оставаться возле этого человека. Ты честный человек, моя Аня, ты честный и прямой человек, и ты согласишься со мной, как бы ни было тебе больно». Он обратился к ее сердцу. «Я люблю, я люблю тебя!» — написал он… не смог добавить ни слова и запечатал письмо.

Солнце было таким же светлым, как в то счастливое утро, когда мать сказала Степану: «Приведи Аню!» Приоткрыв глаза, он, задремавший на полчаса, увидел мать, только что вошедшую в комнату, усталую, бледную, с покрасневшими веками, и понял, что она разделила с ним его бодрствование.

Раиса Павловна неслышно подошла к столу, склонилась над рукописью, и он вместе с нею мысленно прочитал заголовок статьи: «Какую плотину нужно строить в Бекильской долине?»

«Нет, заголовок плох, неточен, — решил он. — Нужно ли спрашивать какую? Ведь все ясно… И не какую, а для кого. Вот что самое главное. Когда я научусь говорить просто и прямо…»

Не придвинув стул к столу, чтобы не нашуметь, мать стала читать стоя. По шелесту бумаги он отсчитывал странички, прочитанные ею. Прошелестела последняя. Мать вздохнула коротко, с болью.

— Теперь ты все понимаешь? — спросил он, не открывая глаз.

— Ты не спишь?.. — Она села возле Степана на край кровати, сказала шепотом: — Значит, ты неправильно написал свой очерк? Стрельников обманул тебя, да?

— Ты уже нашла оправдание для меня? — усмехнулся он. — В любой ошибке журналиста виноват он один, и никто больше, мама.

— Почему, почему, Степа? Стрельников обманул не только тебя. Он всех обманул…

— Пускай они и оправдываются, если совести хватит, а я помолчу. Журналист не имеет права оправдываться, — ответил он. — Я имел все нужное для того, чтобы разобраться в стрельниковской махинации, и не воспользовался ничем. Время? Времени у меня было достаточно. Я несколько дней возился со стилистикой очерка и даже не подумал о том, что надо бы съездить в Бекильскую долину, хотя бы для того, чтобы собрать дополнительный материал. Заочно писал очерк о большом хозяйственном деле — уже одно это преступление. А ведь я знал дорогу в Бекильскую долину, знал честного человека, Косницкого, и даже не вспомнил о нем, когда воспевал будущую кулацкую плотину… Доверился тем людям, которые, в свою очередь, доверились карьеристу, ловкому проходимцу… — Он одернул себя: — Да мне-то что с того, что кто-то кому-то доверился? Как мог я сам довериться Стрельникову, уже зная, что он карьерист? Понимаешь, он жизнь называет пиром, он поучал меня, как завоевать видное местечко на этом пире, а в Нижнем Бекиле такая нищета… — Степан вскочил, спросил мать: — Ты подумай, что было бы, если бы накануне партийной конференции мой очерк появился в «Маяке»? Каким ударом это было бы по газете…

— Что было бы с тобой, мой дорогой!.. — покачала головой Раиса Павловна и перешла от этой опасности, уже минувшей, к опасности грядущей: — Но Аня?.. Ты думаешь, Аня поймет тебя? Я вижу, ты написал ей письмо. Она в Симферополе, да? Как отнесется она ко всему этому?

— Я не знаю… Знаю лишь, что она любит меня. В этом я не имею права сомневаться. Ей известны мои убеждения. Но теперь ей придется сделать выбор между отцом и мною… Она должна уйти от него, порвать с ним. Непременно! А она, конечно, любит отца, даже гордится им.

— Как все плохо, жестоко! — воскликнула Раиса Павловна. — Зачем ты, именно ты написал эту статью и еще подписался своей фамилией?

— Мерзавцев нужно бить без псевдонимов, — улыбнулся Степан, вспомнив слова Мишука.

— Не подписывайся! — умоляла она. — Это так дерзко… После этого ты никогда не сможешь встретиться со Стрельниковым.

— Встретиться со Стрельниковым? При всех обстоятельствах это мне не понадобится никогда. Разве только для того, чтобы сказать ему в лицо все, что я о нем думаю.

— А ты? Что будет с тобой? Ты не думаешь о себе.

Степан испугался. Никогда он не видел мать такой взволнованной. Она металась по комнате, плача, ломая руки, маленькая, худенькая, в синем своем халатике, в шлепанцах на босу ногу, — крохотная искорка жизни, вспыхнувшая, может быть, в последний раз в борьбе за счастье сына.

Она схватила письмо, прижала его к груди.

— Я сама отвезу письмо Ане. Я поеду к ней в Симферополь, поговорю с нею, — говорила она. — Нет-нет, не мешай мне! Ты сам не представляешь, каким несчастным ты будешь. Ведь я знаю, как ты любишь ее, я знаю… И она тоже будет несчастной…

Он увел мать в комнату, уложил в постель.

— Подожди… Что же ты молчишь, Степа? — сказала она. — Какому испытанию ты ее подвергаешь! Пойми!

Он ответил печально:

— Прекрасно все понимаю, мама… И этого не избежать. Рано или поздно нам все равно пришлось бы пройти через такое испытание по тому или другому случаю… Я не стану таким, как ее отец, как те люди, которые ее окружают. Она должна пойти со мной, не оборачиваясь, не жалея, презирая брошенное, оставленное навсегда. Иначе любовь все равно погибнет, и Аня станет вновь Неттой. Ты понимаешь это?

— Я понимаю, понимаю… Только сердце не хочет понять, не хочет… — Она всхлипнула.

В своей комнате он сел за стол и изменил заголовок, стараясь представить, какой заголовок дал бы Наумов. «Проект Верхнебекильской плотины на руку кулакам», — написал он. Вот это отвечало содержанию и тону статьи. Положив голову на руки, Степан полчаса сидел за столом и стал собираться из дома.

10

— А, Киреев! Как вам нравится место моего не совсем добровольного заточения? — спросил Наумов, когда Степан вошел в круглую беседку окружкомовского сада; отложив карандаш, Наумов размял пальцы уставшей руки. — Я знал, что вы придете… Только что у меня был Владимир Иванович. Он недавно звонил вам на дом, но уже не застал вас и говорил с вашей матерью. Оказывается, вы написали статью о Векильской плотине.

Степан положил на стол рукопись.

— Что-то длинное… — Наумов перелистал рукопись.

— Здесь немного больше, чем на полный подвал. Я старался сокращаться, но короче не получилось.

— Дробышев был готов написать эту статью… Сегодня девочке значительно лучше. Владимир Иванович вернулся к жизни, рвется к работе.

— При всех обстоятельствах статью должен был написать я, — возразил Степан.

Наумов взглянул на него быстро и обратился к последней страничке рукописи.

— Подписались своей фамилией, — отметил он.

— Так я подписываюсь под всеми моими крупными материалами.

— Вполне резонно… Что ж, устраивайтесь в шезлонге и поскучайте.

Медленно прохаживаясь от одной стены беседки к другой, по временам поднося листки вплотную к глазам, Наумов прочитал статью. Степан, стоявший в дверях беседки, не видел его лица, но ловил шелест бумаги, как делал это сегодня утром, когда статью читала мать. Дойдя до последней странички, Наумов проронил короткое: «Так!» — и снова зашагал из угла в угол. Снова зашелестела бумага. Наумов перечитал статью, уже медленно, то и дело возвращаясь назад. Степан на миг обернулся к нему. Показалось, что Наумов заинтересован, не больше.

Вдруг Борис Ефимович спросил тоном, в котором энергично прозвучало напоминание об ответственности:

— Все факты проверены, Киреев? Все проверено? Вся социальная сторона дела?

— Отвечаю за каждый факт.

— Где находится проект Захарова?

— У вдовы Захарова, в Нижнем Бекиле. Проект можно доставить в Черноморск хоть сегодня.

— Хорошо!.. — Наумов положил рукопись на стол, будто припаял ее. — Придется переверстывать вторую полосу. Дадим вашу статью на три колонки сверху донизу полосы, стояком, как говорится. Сколько здесь строк, как думаете?.. Значит, не хватит строк пятидесяти… Статью надо дополнить, вернее, сопроводить маленькой боевичкой. Я сделаю это сам, когда посоветуюсь с Абросимовым. Ваш материал ему пригодится — убедительная иллюстрация к вопросу о контроле с массами и через массы каждого нашего хозяйственного мероприятия.

— Прошу вас показать товарищу Абросимову и это. — Степан протянул Наумову свою докладную записку. — Здесь то многое, что не вошло в статью.

— Разрешите прочитать?

— Я буду вам очень благодарен.

Теперь Степан следил за выражением лица Наумова, читавшего записку. О, на этот раз он был не только заинтересован! Тревога омрачила его лицо, заставила губы крепко сжаться.

Вдруг Наумов ударил кулаком по рукописи.

— Ну, придется кое-кому расстаться с партийными билетами! — сказал он, встряхнув рукописью над головой. — Лопоухие! Лопоухие слепцы!.. Гордимся тем, что раскачали в ВСНХ вопрос о заказах для «Красного судостроителя», а тут под носом, в нашем округе, кулацкое засилье, кулацкий террор! Чуть не тиснули очерк, который поддержал бы кулаков и их доброхотов, холуев в их наступлении. Дворянчик, проходимец провел за нос республиканские организации, заставил их решать большой хозяйственный вопрос в полном отрыве от социальной, политической стороны дела… Стояли в сторонке, тиснули информашку…

Он запнулся, быстро прошелся по беседке за спиной окаменевшего Степана, отрывисто проговорил:

— Проводите меня, Киреев… Я к Абросимову.

Они пошли рядом по дорожке большого и по-старинному затейливого сада, с гротами, ажурными висячими мостиками, фонтанами и беседками в китайском стиле, с колокольчиками на загнутых углах крыш. С каждым новым поворотом дорожки вспыхивали новые цвета роз — пунцовых, чайных, розовых, красных… Над садом висел неподвижный горячий аромат цветов, ровно гудели отяжелевшие пчелы, трескотня цикад, звонкая и сухая, накатывала со всех сторон. Наумов шел, засунув пальцы левой руки за широкий кожаный пояс, прижав локтем папку с бумагами. Летом он пополнел и даже загорел тускловатым загаром северянина, уже привыкшего к обилию света и тепла.

— Хороший сад! — сказал он. — Пройдемся еще.

Они обошли сад снова в том молчании, когда подготавливается важный разговор. Понемногу успокаиваясь, Наумов чуть слышно посвистывал сквозь зубы без мелодии, глядя перед собой прищуренными глазами.

— За материал спасибо! — проговорил он. — Если бы накануне открытия партконференции появился очерк о Верхнебекильской плотине, а потом начались бы разоблачения — конечно, они начались бы! — то, вероятно, вы не смогли бы остаться в «Маяке». Сами понимаете почему… Если бы вы просто уклонились от прямого разговора в печати о стрельниковском проекте, если бы вы спрятались в кусты… вы поставили бы себя рядом с Нуриным. Это было бы тяжело вашим товарищам, которые… — Он призадумался и затем кончил фразу: —…которые верят, что из вас выйдет журналист-боец. Большевик проверяется главным образом через его отношение к своим ошибкам, слабостям… Да, проверяется и закаляется, растет… И понятно! Не научишься правильно, мужественно относиться к своим ошибкам, значит, не надейся на победы в труде, в борьбе. Не будет их! Понимаете?

Степан наклонил голову.

— Знаю, что для вас лично эта история очень тяжелая, — сказал Наумов. Задумался и продолжал почти сердито: — И не хочу касаться этого, не хочу поддаваться обывательскому ажиотажу, который подняли вокруг вас и дочери Стрельникова Нурин, Пальмин и даже Владимир Иванович, хотя он-то не обыватель, а просто добряк… Самое важное то, что вы нашли правильный путь в истории с Бекильской плотиной, нашли то, что нужно партии. Найдете правильный путь и в вашем личном деле. Так?

— Во всяком случае… — начал Степан.

В эту минуту он внутренне увидел Аню читающей его письмо, — а она должна была вскоре получить это письмо, отправленное спешной почтой с утренним поездом. Что сделает Аня, как примет этот удар по ее отцу? Поймет ли она Степана или придет в ярость?

Степан закончил:

— Я надеюсь… Но надежда очень слаба.

— Да?.. Плохо… — Теперь Наумов стоял лицом к Степану, его глаза, большие за сильными стеклами очков, смотрели задумчиво. — Что же сказать вам на прощание, Киреев? Что может сказать комсомольцу Кирееву коммунист Наумов? — Его взгляд отвердел, стал пристальным, настойчивым. — Слушайте и поверьте мне… Я немало видел, немало перенес и передумал… И у меня сейчас есть для вас лишь одно утешение. Оно может показаться вам жестоким, бессердечным, но постарайтесь понять его и принять… Вы сохранили свое право открыто смотреть в глаза вашим соратникам, сохранили их уважение, их доверие — значит, вы сохранили себя для достойного будущего. Поверьте, многое способен забыть человек, многое могут простить люди, лишь одно не забывается никогда — предательство, отступничество, капитуляция бойца, если есть еще хоть малейшая возможность продолжать борьбу. Предателю нет прощения ни от людей, ни от самого себя, и это на всю жизнь… Я просидел около двух лет в екатеринбургском тюремном замке. Рядом с моей одиночкой, в соседней одиночке, сидел мой товарищ по организации. Мы перестукивались, читали друг другу лекции. Он мне — по политической экономии, я ему — по истории, по «Капиталу» Маркса… Вдруг он не ответил на мой вызов, исчез из камеры. Заболел? Нет, товарищи сообщили мне, что этот человек подал прошение на высочайшее… Он просил прощения у Николая, у главного жандарма, коронованного охранника! «Припадая к стопам вашего императорского величества…» Униженно, по-рабски, как раздавленный червяк. Не вынес одиночества, разлуки с женщиной, пожалел себя и капитулировал, припал к стопам. Царь охотно удовлетворял такие ходатайства. Он знал, что предателю нет возврата к революционному делу, нет места среди революционеров… Я вычеркнул имя этого человека из памяти, забыл о нем и вдруг столкнулся с ним на улице маленького уральского городка, где он живет, служит в кооперации и ждет мести, возмездия… Он узнал меня, испугался, отшатнулся к стене, а я прошел мимо, не взглянув на него. Чего он испугался? Никто не собирался ему мстить, наказывать. Он наказан навсегда и без какой-либо надежды на амнистию. Вечное презрение! Любое несчастье в жизни человека не может сравниться с несчастьем вечного падения, вечного позора… — Наумов оторвал свой загоревшийся взгляд от Степана, быстро зашагал по дорожке и остановился лишь у калитки, выходящей во двор здания окружкома. — Прощайте, Киреев! После конференции приходите ко мне домой. Я мог бы рассказать немало интересного о тюрьме, о подполье, о фронтах… Желаю вам всего хорошего!

— Спасибо, Борис Ефимович!

— Послезавтра начинается конференция. Передайте Пальмину, что я разрешил вам два свободных дня за поездку в Бекильскую долину. Отдохните.

— Нет, как раз сейчас надо работать побольше.

— Что ж, пожалуй, вы правы.

Не позволив себе ни минуты отдыха и ни одной мысли о случившемся, Степан, не заходя в редакцию, взялся за работу, занялся своими делами — газетными делами: отдал несколько часов обходу своих учреждений. В редакцию он пришел одновременно с окружкомовской рассыльной, принесшей запечатанный пакет под расписку.

— Ага, твоя статья, Киреев! — сказал Пальмин, расписавшись в разносной книге. — Заголовок оставлен твой, но рукой Наумова вписан подзаголовок: «Политическое недомыслие горе-строителей из Водостроя». — Он стал читать статью, то и дело присвистывая и гмыкая. — Ничего себе матерьяльчик к открытию партконференции! По-моему, это уже та степень критичности, когда критика обращается во вред, честное слово!

— Дипломатия… — усмехнулся Степан. — А я считаю, что лишь одна степень критичности никуда не годится: если смазывается вопрос, ослабляется удар по мерзавцам, бюрократам и дуракам.

— Ну что же, можешь радоваться: ударил ты действительно крепко… И по Стрельникову тоже… Кто мог предполагать… — пробормотал Пальмин, уже считая строчки в статье, и, не дождавшись отклика Степана, позвонил в наборный цех: — Нурин, получена статья Киреева. Будет еще строк пятьдесят дополнения. Они пройдут как примечание редакции… Наумов требует, чтобы все было подано глазасто. Подбери шрифты для заголовка и подзаголовка, я приду посмотреть. — Он положил трубку. — Слушай, Киреев… скажи, пожалуйста, как могло случиться, что…

На языке у него вертелось множество вопросов, но Степан не стал их ждать, молча ушел в кабинет Дробышева и сел оформлять материал в текущий номер и в запас. Затем он отправился в новый рейс по городу, заглянул в редакцию лишь вечером, позвонил Нурину и попросил прислать гранки набора статьи о плотине.

— Подожди немного, — ответил Нурин.

В редакции было тихо, пусто. Сумерки уже завладели углами комнаты литературных работников. Три венецианских окна стали золотыми щитами с расплывающимися крестовинами. Письменные столы и кресла казались огромными. Мыши возились в проволочных корзинах, шурша бумагой…

Сколько же времени прошло с тех пор, как репортер Киреев впервые открыл дверь редакции «Маяка»? Столетие или еще больше? Мгновение или еще меньше? И в это мгновение легло так много, почти вся жизнь, вся жизнь!.. Вдруг ему представилось лицо Ани впервые за последние дни по-настоящему ясно. Он стиснул зубы, сжал кулаки. Рохля, размазня! Если бы он был хоть немного настойчивее, решительнее, она уже стала бы его женой, и она хотела, ждала от него решительности. «Рохля, размазня!» — повторил он, готовый разбить голову о стену.

11

Послышались торопливые шаркающие шаги.

— Киреев, ты здесь? — окликнул Нурин. — Почему сидишь в темноте?.. Так и оставить?

Не зажигая огня, Нурин опустился в кресло напротив Степана и вздохнул с облегчением.

— Ну, денек! — пожаловался он. — Шесть полос в номере, и каждую пришлось переверстывать два-три раза. Наконец утрясли вторую полосу с твоей монументальной статьей. Я принес гранки. Наумов только что прислал дополнение. Полсотни строчек, написанных серной кислотой и ляписом.

— Что там?

— Сплошная политика… История со стрельниковским проектом, протащенным келейно, поднимается на принципиальную высоту, как принято теперь выражаться, а затем все сестры получают по серьгам — Басин, Курилов и даже Прошин. Скандал в благородном семействе. Это твой бенефис. Из какого дерева ты сделаешь рамку, в которую будет вставлена эта статья, как фамильная реликвия? — После некоторого молчания он сказал: — Кстати, по старой памяти мне недавно позвонил Стрельников. Он просил меня при случае передать тебе, что будет весь вечер дома ждать твоего звонка. Ночным поездом он уезжает в Симферополь.

— Пускай едет… — Не позволяя усмешке изменить его голос, Степан предположил: — Вероятно, Стрельников кое-что пронюхал.

— Возвращаю твоему замечанию ту редакцию, которую ты великодушно смягчил. Вот она: «Конечно, это ты, старый, неисправимый негодяй, предупредил Стрельникова о готовящемся сюрпризе». Разочаруйся! Петр Васильевич сказал мне, что недавно ему позвонила из Симферополя Нетта и передала содержание твоего письма.

— Вполне естественно… — начал Степан, и вдруг сердце больно стукнуло в грудь, мысль взметнулась и рухнула на него, как пудовый, все сокрушающий молот: «Вот он, вот ее ответ, ее решение и выбор! Позвонила отцу, а не мне… Отцу, а не мне… Все, все решилось, и все кончено». Сознание катастрофы, поражения оледенило, сковало его.

Нурин вместе с креслом придвинулся к Степану:

— Скажи, когда ты взялся гробить проект Стрельникова, ты был в здравом уме, ты давал себе отчет, как это повлияет на отношение к тебе его дочери, твоей невесты? — спросил он.

— Об этом не нужно было и думать, все было ясно и так! — Степан вскочил, забегал по комнате.

— Так какого же черта ты полез на рожон, да еще подписался своей фамилией? Что это, только ли глупость, только ли наглость или прямой умысел, желание порвать со Стрельниковыми?

— Оставь! Что тебе нужно? — крикнул Степан. — Кончено об этом.

— Нет, я не оставлю этого… И не кричи на меня, все равно не испугаюсь, — насмешливо ответил Нурин. — В первый раз на веку я интервьюирую сумасшедшего, а на работе я, да будет тебе известно, бесстрашен, и меня не застращаешь. Отвечай без истерики: не обошлось бы без тебя?

— Нет, обошлось бы, обошлось… — Степан взял себя в руки, сел в кресло. — Сегодня статью написал бы Дробышев, а я написал бы заявление об уходе из редакции «Маяка».

— Никто не потребовал бы такого заявления.

— Ты не допускаешь мысли, что я сам, не дожидаясь объяснений с Наумовым и Дробышевым, сделал бы это, я — прислужник негодяя бо-пера, обанкротившийся журналист и комсомолец, да к тому же еще и жалкий трус, сбежавший от прямого признания своей ошибки! Не нужно такое барахло «Маяку»… пойми, не нужно!

— А хотя бы и так. Допустим, ты расплевался бы с «Маяком». Не велика потеря, не рай Магомета. Газет много и становится все больше, а хороших журналистов мало. Ты нашел бы место в любой другой газете, да к тому же сохранил бы и Нетту. А теперь ты ее потерял, потерял безусловно… Другой такой девушки ты не найдешь! Поверь старику, который видел на своем веку немало.

— Ты говоришь, газет много… Неправда! Для меня, по крайней мере, есть лишь одна газета, как бы она ни называлась. Одна газета, советская, где может работать лишь честный Киреев, где нет места Кирееву — карьеристу, политически запятнанному шкурнику… Нетта?.. Получить ее, перестав был советским журналистом и человеком?

— Ах, вот что! Так выслушай же меня, Киреев. Поговорим серьезно и без митинговщины. Я стреляный воробей, и в этом вопросе я буду таким, какой я есть: я буду самим собой, то есть практичным, циничным… называй как хочешь. Выслушай же мое кредо. Я пришел к нему ценой большого опыта и многих синяков. Так вот… Цель жизни и ее оправдание — личное счастье. И только. Слышишь? Отказ от личного счастья ради чего бы то ни было — это смехотворная глупость. Жизнь никогда не прощает человеку преступлений против своего счастья. Всегда, до гробовой доски, ты будешь казниться, что ради фантома, призрака, отверг любовь такой девушки, обещающей стать изумительной женщиной! Такая потеря невознаградима, пойми!

В комнате стало совсем темно; ночь стояла за окнами.

— Кончился день… очень трудный день в моей жизни, — устало проговорил Степан, обращаясь больше к себе, чем к невидимому Нурину. — Многое можно передумать за один день, многое можно решить и навсегда… Личное счастье человека, настоящее и непоколебимое, — в счастье всех людей. Слышишь, всех людей, а не только того человека, которого ношу на моих костях, который покрыт моей кожей! Ты читал мою статью и знаешь, что творится в Нижнем Бекиле…

— И ты хочешь сделать его счастливым? Когда ты добьешься этого, фантазер! А девушку ты уже потерял. Личное счастье посильно человеку с твоими данными, но общее счастье…

— Общее счастье, личное счастье… — усмехнулся Степан, — Зачем ты делишь то, что неделимо? И это неделимое, единое счастье будет добыто для всего мира. И если понадобится отдать за это свою жизнь…

— То ты отдашь ее?

— Не задумываясь.

— Закоренелый чудак! И это, несмотря на твою молодость… Ученик, старательный ученик большевиков, ничего больше.

— С гордостью принимаю эту кличку.

— Ну что ж, как видно, каждому свое… А ведь кое-что можно еще исправить, если ты немедленно возьмешься за ум. Слышишь?

— Исправить? Нет, ничто не будет испорчено! — резко возразил Степан. — Если ты сегодня еще созвонишься со Стрельниковым, то скажи ему, что я не сделаю навстречу ему ни одного шага ни в каком случае. Он вздумал спекулировать на моем чувстве к его дочери. Пускай проваливает! В ялике есть место лишь для меня и для Нетты, если она согласится переплыть бухту со мной.

— Ты ошибаешься. Дочь Стрельникова не оставит своего отца ради пустого фантазера и не сядет в ялик с тобой.

— Значит… я переплыву бухту один.

— Ты говоришь метафорами. Следую твоему примеру. В бухте вместо воды будут твои слезы… В этой истории ты мог сломать голову. Конечно, не до смерти, но вроде того, как случилось со мною из-за этих алмазов. Нет, голову ты сохранил, но жизнь себе испортил. Поздравляю!

— Довольно! — оборвал его Степан. — Теперь-то уж, надеюсь, все сказано?

— Да, зачем даром тратить слова… — Нурин, закряхтев, поднялся уходить. — Вот гранки. Я кладу их на стол. Зажги свет, просмотри их и верни в типографию. Я пришлю рассыльную. Скоро в типографию придет Наумов просмотреть полосы.

— Тем лучше. Значит, мне можно не читать гранки. Забери их.

— Никаких изменений?

— Нет…

Нурин открыл дверь и помедлил на пороге, как бы чего-то дожидаясь.

— Глупец, сто раз глупец! — крикнул он наконец и хлопнул дверью.

Степан вышел на улицу.

Куда-то провалилось несколько часов. Степан догадался об этом только потому, что вдруг заболели ноги. Сколько же верст отмерил он по городским улицам? И по каким именно? Было уже поздно. Луна поднялась высоко и лежала на темной синеве неба маленькая и плотная, как серебряный слиток. В полосах синеватого света, перегородивших улицы, можно было считать пылинки, а тени казались бездонными. Это был праздник влюбленных, их шепот и смех преследовали Степана.

С Малого бульвара он свернул на какую-то незнакомую улицу, вдруг очутился на улице Марата, пересек ее и спустился по каменной лестнице, отсчитывая чёт-нечет.

— Нечет… — пробормотал он в конце лестницы. — Значит, в прошлый раз я все-таки ошибся… А может быть, проверить еще раз? — И пожал плечами: — К чему?

Он почти столкнулся с Дробышевым, который шел из аптеки.

— Киреев! Рад вас видеть. Проводите до трамвая.

Они молча прошли до угла. Это было красноречивое молчание сочувствия, и Степан мысленно поблагодарил Дробышева.

— Как здоровье дочурки? — спросил Степан.

— Спасибо, кризис, можно надеяться, миновал… Доктор утверждает, что все обошлось благополучно, хотя при такой форме менингита никогда не знаешь, чего ждать… Но мы с Тамарой рады уж тому, что приступ так быстро кончился. Вероятно, помог благодатный климат, и, следовательно, мы наглухо прикованы к Черноморску. — Он стал рассказывать о своих девочках, о своих трех маленьких красавицах, умницах, строгих опекунах беспорядочного, неорганизованного в быту папаши. — Вы любите детей, Киреев? Впрочем, нечего и спрашивать, вы должны их любить. В этом пункте все газетчики на один лад, все они становятся безалаберными и мягкосердечными отцами… После конференции я затащу вас под сень маслины выпить чашку черного кофе с костяным домино. Кстати, я купил на толкучем рынке турецкую кофейную мельницу. Уморительное старинное сооружение, похожее на медный артиллерийский снаряд. Для того чтобы намолоть кофе, ее зажимают под коленом, положив ногу на ногу, и бесконечно вертят ручку. Получается ароматная пудра, от которой сердце выделывает невозможные курбеты… Ага, трюхает трамвай!.. Прощайте и помните, что вы наш дорогой гость. — Уже из вагона он крикнул: — Забыл сказать вам, Киреев! В редакции два раза был Тихомиров, очень хотел вас видеть.

Трамвай увез его, счастливого человека.

Степан побрел дальше. Он решил вернуться домой как можно позже, чтобы не встретиться сегодня с матерью. Снова забыв о своей усталости, он шел все дальше по улицам, прилегающим к бухтам, и порой ему казалось, что он очутился в незнакомом и таинственном городе, построенном из сверкающего белого или из тяжелого черного мрамора — из серебряного блеска и непроницаемой тьмы.

Короткая улочка кончилась пляжем, зажатым между какими-то складскими строениями и крутым скатом лысой горы. Это был так называемый Рыбацкий мыс. Тут и там на песке, килями вверх, лежали, как чернобрюхие рыбины, ялики и карбасы. В ячеях сетей, растянутых на кольях, поблескивала в свете луны перламутровая рыбья чешуя.

И все пахло рыбой: корзины, вложенные одна в другую и стоявшие черными столбами, паруса, растянутые на песке, и даже дымок, лениво тянувшийся по берегу от маленького костра.

— Где Тихомиров? — спросил Степан у старика, который, сидя на корточках возле костра, хлебал из котелка.

— Мишя? — Старик указал деревянной ложкой в дальний конец пляжа, на мазанку с белеными стенами, ставшими зеленоватыми в лунном свете. — Мишя там…

— Спит, наверно? — И Степан, не евший с утра, сглотнул слюну, вызванную острым запахом ухи и звучным чавканьем старика.

— Мишя? Не, Мишя не спит… Дурака валяет.

Послышались голоса, смех…

Степан пошел на шум и не сразу увидел людей. Они сидели на песке за опрокинутым карбасом. В широком зазоре между нависшим бортом карбаса и песком тускло светился желтый огонек.

— А ну, галаганы, тихо! — рявкнуло из-под карбаса голосом Тихомирова. — Слушай новый «Разговор» про черного попа и про зеленого змия. Кто верующий, выйдите!

Слушатели затихли. Их было человек десять — молодые парни в полосатых тельняшках, босоногие, со штанинами, подвернутыми выше колен, и бородатые дяди, в просторных блузах, в сапогах с голенищами до пояса; один даже в зюйдвестке.

Почти все курили. Вспыхивали огоньки цигарок, похрипывали короткие носогрейки.

Мишук стал читать то, что он назвал «Разговором», — диалог двух друзей, Романа и Ивана, — меняя голос с каждой новой репликой. Начинался «Разговор» так: «Здравствуй, Иван! Что ты такой скучный?» — «Ох, браток Роман, вчера на крестинах гулял… ну, сам понимаешь. Душа не гвоздь, плавает…» С первых же слов беседы двух дружков стало ясно, что Иван простодушен и в то же время недоверчив, что он хочет жить, как всегда жил, но уже понимает нелады, непорядки своей жизни. Совсем другое дело — Роман. Он решительно порвал со старым бытом и добивался того же от Ивана. Пересыпая речь шутками-прибаутками, он разоблачал и высмеивал попов, которые с союзе с зеленым змием мешают честным труженикам, вроде Ивана, укрепиться в пролетарской сознательности.

Читал Мишук мастерски, вполне серьезно, но как-то так, что и возмущение и усмешка доходили до слушателей и заражали их, заставляли дружно откликаться на то злободневное, что содержалось в «Разговоре». Особенный успех имел как будто совершенно равнодушный, но крайне язвительный рассказ о мошенническом чудотворном обновлении с помощью подсолнечного масла образа Николая-угодника в нише рыночной часовни. В то время такие обновления прокатились по всей стране… Кончался разговор друзей так: «Ну что, Ваня, будешь завтра престол праздновать?» — «Ох, и не знаю, Рома-друг! Родня у меня пьющая, жена злющая, во всех углах иконы висят. Подумать надо». — «Думай поскорей, а то сидит на твоей шее иерей, башку трухой набивает да в карман лапу запускает, господи помилу-уй!»

Рыбаки заспорили, пойдет ли Иван в церковь ради завтрашнего престольного праздника. Бесхитростный разговор двух друзей коснулся каждого слушателя, его домашних дел, его отношений с женой, с родней, наконец, его собственных предрассудков. Когда один из молодых рыбаков непочтительно отозвался о патроне моряков Николае-угоднике, старики набросились на него. Поднялся шум…

«Я не знал об этом «Разговоре» Мишука, — подумал Степан. — Почему он не показал мне его? Живая и доходчивая агитация. Сама жизнь».

— Слушай новый «Разговор» — о лавках частных и простофилях несчастных! — объявил Мишук и стал читать беседу тех же Романа и Ивана о несознательных людях, которые пользуются копеечным кредитом в частных лавчонках и становятся жертвой обманов-обсчетов, лишаются выгод кооперативной торговли.

«И это, конечно, нужно! — подумал Степан. — Надо писать, как изворачивается частник. Мы этого не видим, не знаем, а Мишук увидел. Молодец! А что, если на основании этого «Разговора» поставить вопрос о кредите в кооперативных лавках?»

Как-то сами собой подогнулись уставшие, ноющие ноги. Степан сел на песок и прислонился спиной к борту карбаса. Глаза он открыл, как ему показалось, тотчас же, но сборища уже не было. Перед Степаном стоял Мишук — черная большая тень на ртутно-блестящем фоне бухты.

— Проснулся, мастер? — спросил Мишук мягко.

— Две ночи не спал… Приплелся к тебе и заснул. Не дослушал твоего «Разговора» о лавках частных… — сказал Степан, дрожа от теплой сырости безветренной ночи. — Есть у тебя что-нибудь пожевать?

— Давай в мой кабинет.

Вслед за ним Степан на четвереньках прошел в зазор под бортом карбаса. Мишук уложил его на разостланный тулуп, прибавил огня в керосиновой лампочке, достал откуда-то краюху свежего хлеба, копченую кефаль, половину арбуза, нож и даже тарелку и принялся потчевать гостя.

— Рубай, браток! — гудел он. — Кефаль хорошая. Старик сторож коптит. Умеет… Нравится тебе мой кабинет? Лучше, чем у бюрократов?

— Любопытнее, во всяком случае… — Степан обвел взглядом ребристое днище карбаса, наклонно висевшее над головой.

— В сторожке тесно. Там сын сторожа, мой фронтовой дружок, с женой, да двое ребят, да сам сторож. Я там только зимой живу, а все лето то под карбасами, то под яликами. Хорошо здесь и до умывальника близко. — Он ткнул пальцем в сторону бухты. — Читал я, что у Диогена, у философа греческого, одна бочка была, в бочке и жил… А у меня, конечно, богаче… Ну, правда, бывает и так, что ночью проснешься, а над головой ничего нет. Значит, рыбаки в море подались на рыбу… И не разбудят, черти, кабинет из-под носа утащат, а потом смеются да рыбой отдаривают. Хороший тут народ…

— Слышал я, как ты им «Разговоры» читал.

— Это так, для агитации, чтобы дураками не были. Я всегда агитацию веду — что на заводе, что здесь… Нужно?

— Несомненно… Много у тебя таких «Разговоров»?

Новоявленный Диоген придвинул поближе к лампе некрашеный деревянный сундучок, вынул из него пачку книг, завернутых в газетную бумагу, несколько общих тетрадей, старую, уже знакомую Степану буденовку — память о фронтах, — потом свой весьма небогатый запас нижнего белья и наконец добыл с самого дна сундучка пачку листков разного формата.

— Вот… Что ни листок, то «Разговор».

— Дай-ка сюда… — Степан сложил всю пачку вдвое и сунул ее в карман.

— На кой они тебе?

— Попробуем напечатать то, что получше.

— Но-о? — с усмешкой протянул Мишук, как человек, увидевший, что затевается пустое дело. — Так это же… Тут и писать нечего. Заметки чертовы писать трудно, а это… Пишу да смеюсь для собственного удовольствия… Выдумываешь непонятно что…

Усталость отвалилась, зато невыносимым показался запах рыбы, стоявший во временном кабинете Мишука. Хозяин молча, не удерживая гостя, последовал за ним, проводил его через пляж и зашагал рядом дальше, по ночному, затихшему городу.

— Искал я тебя сегодня, — сказал Мишук, когда они присели на лавочке бульвара в ожидании дежурного ялика. — Колька мне сегодня сказал, что я должен… перед тобой себя дураком признать. На Кольку плевать, черта он вообще понимает, трепло!.. А дураком я себя сейчас признаю. Завтра в редакцию приду и при всех скажу: «Видели дурака? Получайте!»

— Брось!

— Ладно… Я, как узнал, что ты в Бекильскую долину подался, подумал: «Испугался интеллигент, зашебутился!» А сегодня прочитал набор статьи с твоей подписью. С Дробышевым еще поговорил… Мое настроение сейчас такое, что… можешь меня убить… Не хочешь? А хочешь моим другом на всю жизнь быть?.. Таким другом, чтобы всю правду говорить и под огонь, на смерть вместе пойти? Как по-твоему?

Он говорил медленно и глухо, почти отвернувшись от Степана; грудь Степана судорожно вздохнула, глазам стало горячо от слез.

— Я хочу быть твоим другом, — сказал он тихо.

Они даже рукопожатием не обменялись, но как полно легла эта клятва о вечной дружбе в сердце, как согрела и укрепила его эта поддержка!

— Степа, война идет… — сказал Мишук, и его лицо, освещенное луной, стало и мрачным, и ожесточенным, и восторженным. — Ты в Бекильской долине был, ты знаешь. Кулак наседает, из обрезов бьет, из пролетариев кишки выворачивает. Знаешь, как они Мотю Голышева изрезали? Знаешь? Ну вот… Кулаки — капитализм. И весь мир, кроме нас, тоже капитализм, весь мир — Бекильская долина. С этим кончать надо, понимаешь? Через год, через десять, а может, еще больше, а все равно кончать. В этом деле ты нам, пролетариям, нужный человек… Ты от девки своей отказался… ну, это еще ничего — это потеряешь да найдешь, само прилипнет. Нет, ты и жизнь отдашь, не сомневаюсь… И говорить нечего!.. Ну, езжай домой. Ялик подошел.

Ялик, уже заполненный поздними пассажирами, готовился отплыть, когда одновременно со Степаном к мосткам подошли моряк и женщина.

— Там только одно свободное место… — сказал моряк. — Подождем следующего.

— Конечно, подождем, — сказала его спутница. — Пройдемся еще по бульвару. Такая чудная ночь!

— Садитесь, товарищ, — предложил моряк Степану. — Для вас места хватит.

— Будь здоров, мастер! — крикнул с набережной Мишук. — Завтра зайду к тебе.

Ялик отделился от мостков и медленно развернулся. Перевозчик сделал новый гребок. Неподвижная вода, усыпленная лунным светом, медленно, неохотно распалась на большие блестки, и ялик поплыл через бухту.

12

Дни окружной партийной конференции были шумными днями напряженной работы всей редакции. Отчеты о заседаниях конференции давали в живой записи Наумов, Дробышев и Пальмин, гордившийся тем, что его, беспартийного, привлекли к такому почетному делу. Окружном прислал в редакцию двух своих машинисток с машинками, их устроили в кабинете Дробышева; и здесь Дробышев и Пальмин надиктовывали материал, чтобы потом наспех выправить напечатанное и дать на просмотр Наумову. Сам Наумов не любил и не умел диктовать. Он писал все от руки таким четким, убористым почерком, что наборщики называли его рукописи шпеком, то есть жиром, легким для набора материалом. Такой почерк выработался у него в тюремных одиночках при конспектировании научной литературы.

Бумаги ему там отпускалось мало, приходилось ее беречь.

Связь между военно-морским клубом, где работала конференция, и редакцией поддерживал Одуванчик. Он поспевал и тут и там, был в курсе кулуарных разговоров, писал эпиграммы в стенную юмористическую газету конференции «После прений», шумел, шутил — словом, был в своей стихии.

Всех удивлял Дробышев. Он работал ровно, как машина, внешне неторопливый и неизменно спокойный. Одуванчик клялся, что на конференции Дробышев спит, лишь для вида изредка притрагиваясь карандашом к блокноту, но отчеты у него, признавал Наумов, получались полные и точные.

Степан однажды завладел блокнотом Дробышева и долго разглядывал запись: два-три слова в начале фразы, затем отдельные слова, разделенные многоточиями, фамилии и цифры, иногда подчеркнутые или взятые в рамку. Попытка Степана доискаться смысла, связи ни к чему не привела.

— Это что-то вроде стенографии? — спросил он.

— Именно что-то вроде, — согласился Дробышев.

— И вам удается восстановить речь оратора?

— Зачем ее восстанавливать? Нужно восстанавливать, передавать мысли оратора, — возразил Владимир Иванович. — Пока я не пойму оратора, я не смогу дать его выступления. Но уж если я пойму, что он хотел сказать, мне понадобятся лишь цифры, собственные имена и те особенности речи — шутка, удачное словечко, — которые запомнились всем.

Машинистки благоговели перед ним.

Было интересно наблюдать за Дробышевым, когда он, держа блокнот немного на отлете, прохаживался по комнате и диктовал, не переставая дымить толстой папиросой.

— Вы пулемет, вы загоните меня! — подбадривал он машинистку. — К счастью, нам осталось немного. Итак, заголовок: «Выступление делегата тов. Фирсова». Абзац. Послушайте, дорогая девушка, что сказал этот умница! — И снова лилась речь.

Нервничал, торопился и непременно опаздывал Пальмин. Он выходил из себя, когда машинистка не поспевала за ним, бесился и фыркал, когда ускользала мысль, сталкивались и переплетались бесчисленные «что» и «который», ошалело смотрел поверх плеча скучающей машинистки на бумагу, приказывал забить неудачное начало фразы и нащупывал новое.

По сравнению с ним Дробышев был богом, владевшим всеми тайнами языка, простого, ясного, точно передающего мысль.

Материалы конференции начинались на первой полосе и забирали всю вторую и часть третьей полосы. Все свободное место на третьей и на четвертой полосе до объявлений перешло в распоряжение Степана. Наумов поручил ему заведование отделом внутренней информации, не освободив от репортерских обязанностей.

Пришлось с утра до поздней ночи вертеться колесом, потеть соленым потом, и он чувствовал, что сейчас лучшего нельзя желать.

Его день начинался очень рано. Собрав материал, он бежал в редакцию и сдавал в набор свои строчки. К этому времени в редакции появлялись Сальский, Гаркуша, наведывались нештатные сотрудники, сыпались информашки о летней учебе флота, о приезде какой-нибудь знаменитости, о шлюпочных гонках, о судебном процессе… Степан хватался за перо, еще не дочитав только что сданную ему заметку, и правил, правил, вычерпывая воду у многословного Гаркуши, посмеиваясь над напыщенными, цветистыми фразами в спортивных отчетах Гакера, убирая натуралистические подробности из судебных полуфельетонов Ольгина, вылавливая ошибки у всех. Мания точности, владевшая Степаном, обострила его чутье невероятно. С одного взгляда он замечал неувязки, фальшь, преувеличения.

Однажды он крепко проучил Сальского, проверив по телефону все трехстрочные заметки, сданные старым репортером для газетной рубрики «В порту». Оказалось, что пароход, о котором Сальский загодя, сверхоперативно сообщил как о пришедшем в Черноморск, в действительности еще находился в пути и мог задержаться из-за шторма, а вопрос о подъеме брандвахты, затонувшей в военное время, только еще обсуждается, но отнюдь не решен окончательно.

— Знаешь, Сальский, что это? — спросил Степан. — Это наглая халтура, не меньше. Постыдился бы!

— Но ведь ты все равно сдал мои заметки в набор! В чем же дело? — прикинулся простачком Сальский.

— Ошибаешься, это уже не твои заметки. В них содержится труд редакции, затраченный мною на телефонные звонки и на исправления. Гонорар за халтуру я тебе не размечу. Можешь жаловаться Пальмину.

— Что ты, что ты! Вовсе не собираюсь выносить сор из избы… Но зачем пропадать гонорару? Сделаем так: половина гонорара за эти заметки тебе, а половина — мне.

— Не мешай работать!

— Итак, на свете стало одним редакционным цербером больше! — попытался уязвить его Сальский. — Подумать только, кого я пригрел на своей груди, кому сунул в рот соску да еще дал запить алиготэ!

— За которое заплатил я! — рассмеялся Степан.

— Что-то не помню… Но, во всяком случае, пропадай мой гонорар и пропадай наша дружба!

Вторичная проверка, устроенная Степаном, показала, что все заметки, сданные Сальским, совершенно точны. «Что и требовалось доказать», — пробормотал Степан и поставил на рукописи Сальского «ВН» — в набор — и взялся за проверку материала Гаркуши, потом Гакера… «Вы становитесь грозой репортеров, — сказал Дробышев. — Наумов не прочь оставить бы вас на посту заведующего отделом информации, освободив от этой нагрузки Пальмина». — «Ни в коем случае, — отказался Степан. — Мне хватает и моей обычной нагрузки…»

Казалось бы, шестнадцати часов напряженной работы в сутки вполне достаточно, чтобы оградить человека от лишних мыслей. Степану как будто удавалось не думать о Нетте, но с каким нетерпением он ждал почтальона, с каким волнением перебирал свежую редакционную почту! Ничего, ни строчки!..

Он возвращался к своим делам, и снова приходило якобы забвение — обманчивое забвение, разрушаемое первой же свободной минутой.

Между тем статья Степана вызвала шумные отклики, вошла в материалы конференции. В докладе Абросимова и в выступлениях участников прений было сказано все, что надо было сказать о политических слепцах, ротозеях, вздумавших построить на государственные средства плотину для кулаков; с трибуны конференции снова и снова назывались имена людей, запивших это позорное решение токаем из кулацких винных погребов; были сделаны выводы об усилении партийного влияния в деревне, о подъеме экономики бедняцкого Нижнего Бекиля и о постройке Нижнебекильской плотины. Еще в дни конференции управляющий треста «Водострой» Курилов съездил в Нижний Бекиль и привез проект Захарова.

— Вообще «Маячок» неплохо выглядит на конференции, — повествовал Одуванчик, сидя на столе Степана, продолжавшего править информацию. — Наумов и Дробышев ходят в именинниках, и ты — один из виновников нашего торжества. Можно сказать, что ты невидимый делегат конференции… Но ты не скачешь до потолка… Я понимаю тебя и сочувствую… Работай, работай, не буду тебе мешать… Я даже отложу рассказ о том, как я повстречался сегодня утром на Морской улице с бородачом и Неттой.

— Ты любишь эффекты, — глухо проговорил Степан, заставив себя поднять голову. — Ты видел Стрельниковых?

— Даже поздоровался с ними. Анна Петровна соблаговолила кивнуть мне, а бородач раскланялся весьма учтиво. Но из его глаз глядели толедские клинки, направленные в мое сердце. Но как постарел уважаемый Петр Васильевич! Сразу на тридцать лет… Ты ничего не хочешь спросить?.. Не стесняйся. Я скажу тебе все, что знаю о них.

— Что именно?

— Они приехали из Симферополя вчера утром, схоронив сестру Петра Васильевича… Сколько времени они пробудут в Черноморске? Не много. Дела Стрельникова с твоей помощью сложились так, что, вероятно, он быстренько уберется в Москву. Все же надо надеяться, что он пробудет в Черноморске некоторое время, дабы его исчезновение не было похоже на трусливое бегство нашкодившей кошки. Кроме того, у него много хлопот. Надо выгодно сдать свой дом. Нетта, может быть, уедет раньше. Надо подготовить к зиме московскую квартиру на Арбате, принять мебель, доставшуюся бородачу в наследство от сестры. Мебель очень дорогая…

— Откуда ты знаешь такие подробности?

— От тети Паши, чудак! Встретил ее на улице и расспросил. Скажи спасибо!

— Да… Спасибо.

— Рад служить руководящему товарищу!.. Итак, Степка, ты должен повидаться с Неттой до ее отъезда в Москву. Решено?

— Нам надо было бы поговорить… Но как это устроить?

— Как делают такие вещи все нормальные люди. Подойти к Нетте на улице, взять за руку, утащить на бульвар и поговорить начистоту… Завтра конференция кончится. Попроси три свободных дня и подстереги ее возле дома. Нет ничего невозможного на свете. Самое простое — всегда самое надежное… Постой минутку!

Прежде чем Степан успел прийти в себя, Одуванчик бросился к телефону и вызвал квартиру Стрельниковых.

— Анна Петровна! Здравствуйте! Это звонит ваш раб Перегудов от имени другого вашего раба! — резво прокричал он, но тут же глупо заулыбался, сказал: — Как тебе понравится? Повесила трубку молниеносно.

— Кто тебя просил? — рассвирепел Степан.

— Мой товарищеский долг… — пробормотал Одуванчик и ушел, как он тут же выразился, дрожа и повизгивая.

Итак, разрыв, явный разрыв… Нетта не ответила на его письмо, посланное в Симферополь, не позвонила ему, вернувшись в Черноморск, не потребовала объяснений. Разрыв! Конечно, он написал ей длинное письмо, требуя свидания. «Я не могу поверить, что ты приняла решение, такое решение! — писал он. — Неужели ты не понимаешь, что это станет вечным несчастьем для нас? Да любила ли ты меня — ответь хоть на этот вопрос!» Через два дня ответ пришел в редакцию. Степан вынул из большого конверта свое нераспечатанное письмо, и в глазах его потемнело. Мелькнула надежда, что удар нанесен рукой Стрельникова, перехватившего письмо. Нет, адрес на большом конверте, несомненно, был написан рукой Нетты, ее почерком. Она даже не прочитала письмо, она просто бросила его в лицо Степану. Вот теперь он поклялся себе, что увидится с Неттой во что бы то ни стало и выскажет ей все, все… Собирая материал, он кружил по городу, будто прикованный к дому Стрельниковых невидимой и все укорачивающейся цепью, два-три раза в день проходил по улице Марата, стоял пять — десять минут у калитки дома № 12, не решаясь открыть ее, войти во двор-сквер. Казалось, что дом вымер: окна были закрыты, шторы спущены, Степан слышал о существовании теории вероятности. По самым жестким законам этой теории, он непременно увидел бы Нетту, если бы она хотя бы изредка выходила из дома.

Нет, она не появлялась в городе; впрочем, ни разу не повстречался Степану и бородач… Оставалось предположить, что Стрельниковы замуровали себя в погребе, отрезали себя от мира.

— Ты таешь у меня на глазах, — сказал Одуванчик. — Позволь мне вмешаться, развяжи мне руки! Не могу же я хладнокровно наблюдать, как погибает мой лучший друг! Я проникну к Стрельниковым, переодевшись монтером, с железными кошками через плечо или еще как-нибудь, скажу Нетте несколько слов, и все устроится к общему благополучию. В литературе… понимаешь, во всей мировой литературе за две тысячи лет не приведено ни одного мало-мальски убедительного случая, когда девушка так решительно, без объяснений порвала бы со своим парнем только потому, что он обидел ее папашу.

— Как видишь, литература в данном случае разошлась с жизнью… Остается поставить крест на всем деле… Впрочем, я уже так и сделал.

— Не лицемерь! Можешь обманывать себя, но зачем ты врешь мне в глаза? Пойди в парикмахерскую и хорошенько посмотри в зеркало. Ты увидишь в нем человека с одичавшими, сумасшедшими глазами… Если ты не образумишься, это кончится плохо.

«Если бы кончилось!» — с тоской подумал Степан.

Его желание неожиданно сбылось.

— Киреев, к телефону! — крикнул Пальмин.

— Кто? — спросил Степан, заранее не доверяя вспыхнувшей надежде.

Не сразу он узнал голос Маруси, однозвучный, как бы скованный голос человека, не привыкшего говорить по телефону.

Маруся просила Степана прийти домой… Что случилось?.. Раисе Павловне плохо… Был ли доктор?.. Да, врач только что ушел, но все равно будет лучше, если Степан поспешит домой…

Он выбежал из редакции с кепкой в руках.

В последнее время здоровье матери ухудшилось и продолжало ухудшаться. Все чаще ее навещали бывшие сослуживцы — врачи морского госпиталя. С одним из них у Степана был тяжелый разговор. Врач, участник нескольких кругосветных плаваний, закаленный моряк, с бородой, отпущенной по-норвежски под скулой, внешне суровый, но в действительности мягкий, даже чувствительный человек, не устоял перед натиском встревоженного Степана. Он сказал, что состояние больной весьма серьезное, что нужно беречь ее, ограждать от огорчений, волнений, но что, разумеется, нельзя отказываться от надежды, — и все это прозвучало как приговор.

— Они спят, — шепнула Маруся, поднявшаяся навстречу Степану от изголовья. — У них опять сердечный припадок был, сейчас только заснули… Вы тише… Вы на веранде поужинайте, там рыба в судочке.

— Нет, я не сплю, Степа… — послышался слабый голос матери. — Иди поужинай, а потом посиди возле меня. Хорошо, что ты пришел пораньше… Видишь, я немного расклеилась.

По-видимому, она не знала, что Степана вызвала Маруся.

Степан, сменив Марусю, тихо вышедшую из комнаты, сел возле матери, взял ее руки в свои и с трудом нащупал пульс, едва заметный, слабый, неровный. Настольная лампа, затененная накинутой на абажур салфеткой, давала очень мало света, но все же он увидел, что впавшие щеки матери блестят от слез.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Нервы расходились, — шепнула она. — Это ничего.

— Успокойся, мама, засни…

— Я о тебе все, решительно все знаю, — но обратив внимания на его просьбу, проговорила мать и мягко, с усмешкой упрекнула его: — Ты такой плохой… Ты боялся меня обеспокоить, огорчить, молчал о своих неприятностях, неудачах, а я все равно знала… Думаешь, я не знала, что тебе сначала было очень трудно в «Маяке», что тобой были недовольны? Ошибаешься, все прекрасно знала. Когда звонил телефон, а тебя не было дома, я всегда спрашивала, кто звонит, и так познакомилась с Пальминым. Он очень вежливый, любезный… Я каждый раз спрашивала его, как ты работаешь. Сначала он отвечал: «Ничего, ничего, привыкнет», и мне это так не нравилось. А потом он стал очень тебя хвалить. Он говорит, что ты ценный, незаменимый работник… Не сердись, ведь я так много думаю о тебе… Ты стал взрослым, самостоятельным человеком. Мне казалось, что я могу умереть с легким сердцем, мой сынок…

— Никогда не говори об этом! — сказал он. — Ты мне нужна, ты мне очень нужна, мама! Не надо думать о том, о чем ты думаешь, родная… У нас будет все хорошо. Только ты побереги себя, возьмись за лечение…

Он стал целовать ее щеки, ее глаза.

— Усни, мамуся…

— Не могу спать, — шепнула она нетерпеливо. — Нам нужно поговорить… Кто знает, удастся ли еще… Степа, мой дорогой, мальчик мой! — Она все пыталась пожать его руку, но ее пальцы лишь вздрагивали; вдруг мать с тоской проговорила: — Мне же только одно нужно!.. Я хочу оставить тебя счастливым… Я хочу, чтобы возле тебя осталась подруга, хорошая, верная подруга… А вы разошлись с Аней…

Прижавшись лбом к ее холодным рукам, он молчал, с ужасом чувствуя, что мать прощается с ним, не говоря «прости», что дорогая жизнь по капле уходит из этого маленького, слабого тела.

— Вы еще помиритесь, Степа, вы должны помириться… Не умру, пока вы не помиритесь! — вдруг проговорила мать. — Она не оставит человека, который сделал ей больно только потому, что он честен… Аня тоже честная… Аня такая хорошая и красивая! Я всегда мечтала, что у тебя будет красивая жена и красивые дети. У Ани та красота, которая не проходит… Я понимаю, почему ты ее полюбил с первого взгляда…

— Почем ты знаешь? — спросил он со страхом. — Ты видела ее? Но ведь ты не выходишь из дома… Она была здесь, у нас?

— Нет, я сегодня была у нее, — улыбаясь, как сквозь сон, проговорила мать. — Прости меня еще раз… Я сегодня была у Ани, и мы поговорили… Не сердись… Я должна была посмотреть, какая она, твоя жена… И ты так мучился последнее время, мне было так жалко тебя!..

Да, она виделась с Аней. Сначала она позвонила по телефону Стрельниковым, узнала от домработницы, что Петра Васильевича до вечера не будет дома, а Анна Петровна будет дома весь день, и отправилась на улицу Марата — безумный поступок умирающей матери, забывшей о своей жизни ради счастья своего сына.

Она увидела Аню, и началось тяжелое объяснение двух женщин, когда одна поступается гордостью из любви к сыну, а другая ищет в своей гордости защиты от своей любви.

— Нет, я не жалею, что так сделала, — говорила Раиса Павловна. — Мне все стало ясно… Поверь, она любит тебя… Она не плакала бы так горько, если бы не любила, она не обвиняла бы тебя так жестоко… и несправедливо. Горячее, горячее сердце! И хорошее, чистое!.. Только сейчас в нем много обиды… Все равно любит… И ничего, ничего, что она меня гнала… Нет, не гнала… Просила уйти… А когда мне стало плохо, она так испугалась, стала целовать мои руки и заплакала, стала возле меня на колени… Чудесная…

Вдруг Раиса Павловна заметалась, охваченная смертельной тоской.

Она прижала руки к груди, и тонкие пальцы оцепенели, будто хотели удержать сердце. Не дыша, боясь пошевельнуться, Степан смотрел в ее глаза, наполненные болью, тоской, и вздохнул с облегчением лишь тогда, когда мать стала затихать и мелкие капли пота выступили на увядшей коже.

— Кажется, прошло, — чуть слышно сказала она, и в этом прозвучало: «Кажется, еще не сейчас… кажется, еще не конец», и все так же тихо, но властно мать проговорила: — Сейчас же иди к Ане! Она собирается в Москву, уже укладывает вещи. Вам надо повидаться… Иди к ней и не бойся за меня. Я приму что-нибудь, усну и завтра встану… Привези Аню… Она знает, что я жду ее, что ее счастье только с тобой…

К дому Стрельниковых Степан пришел в том настроении, когда невозможное кажется единственно возможным, неизбежным. Сейчас он увидит Аню, поговорит с нею, решит все и навсегда, и, проснувшись утром, мать увидит их у своей постели.

Все три окна, выходившие во двор — два окна столовой и окно в кабинете Стрельникова, — были открыты и освещены.

Слышался голос Стрельникова, ему отвечал мужской голос… Гость у Стрельникова? Все равно!.. Степан пересек двор, обогнул угол дома, стал на выступ фундамента и постучал в кухонное окно.

— Кто там? — опасливо спросила тетя Паша.

— Это я…

Она узнала голос Степана, выглянула в окно, спросила соболезнующе:

— Что тебе, батюшка?

— Скажите Анне Петровне — пускай выйдет на минуту, на одну минуту… Пожалуйста, тетя Паша!

Старушка посоветовала:

— А ты в парадное иди. Я дверь сейчас открою. Иди, иди, не бойся, ирод бородатый в кабинете с гостями сидит. — Она добавила с усмешкой, обнадеживая его: — Уж как дура девка весь день плакала после матушки твоей! Изревелась вся, хоть суши ее… Ирод-то в Москву ее гонит…

Дальнейшее Степан запомнил с того момента, когда он, уже миновав переднюю, отодвинул портьеру на двери столовой. Нетту он увидел тотчас же. Она стояла по другую сторону обеденного стола и смотрела на дверь, будто почувствовала, что это он приближается, что это он отодвигает портьеру, что он здесь… Их глаза встретились сразу… Была ли она и до появления Степана такой бледной, или кровь мгновенно отлила от щек, и глаза на восковом лице — устремленные на него глаза — казались темными.

— Аня… — Он ступил вперед, не выпуская портьеру, как свою опору. — Аня!

— Ты?

Она взялась за столешницу.

— Это… ты?

Рыдающая нотка прозвучала в ее голосе, и в ответ рыдания поднялись в нем; ему показалось, что он кричит, когда он сказал шепотом:

— Зачем ты избегаешь меня? Зачем ты уезжаешь? Выслушай меня… тебе нужно выслушать меня, Аня! Зачем ты уезжаешь, ничего не узнав? Ты сделаешь нас несчастными, пойми! Идем отсюда, поговорим… Выслушай меня, больше я ни о чем не прошу… Тебе нужно знать…

Она смотрела ему в глаза, вряд ли слыша его и понимая.

— Что мне нужно знать? — шепнула она недоуменно, и вдруг ее лицо вспыхнуло, запылало: — Что мне нужно знать, чего я еще не знаю? Что ты сыщик, предатель, шпион? Я все это знаю! — Она говорила шепотом, но ему казалось, что она кричит, бросая ему в лицо одно оскорбление за другим. — Ты вел себя как сыщик, как подлый сыщик… Проник в наш дом, втерся… Шпион, жалкий шпион!.. Ты ездил в Бекильскую долину собирать ложь, клевету. И продал все это. Сколько тебе заплатили? Скажи, сколько? Я хочу знать, во сколько ты оценил нашу любовь. Сколько рублей тебе заплатили?

— Аня, что ты говоришь?! — воскликнул он, — Подумай, что ты говоришь…

— Хочешь… хочешь, я тоже заплачу тебе? — продолжала она все быстрее. — Я дам тебе пощечину! Мою плату мерзавцу за его подлую заметку. Ты… ты убил моего отца! Он болен, его таскают к следователю, обвиняют в подкупе комиссии… Ты все, все растоптал! Нашу любовь, моего отца… И еще смеешь на что-то рассчитывать, подговариваешь Перегудова звонить мне, подсылаешь ко мне свою мать, больную… У нее здесь был сердечный припадок, мы с твоей Марусей вместе несли ее до извозчика… Тебе никого, никого не жаль, даже своей матери, негодяй!..

Он закрыл лицо руками, чтобы не видеть ее.

— Наконец-то тебе стало стыдно, наконец! — воскликнула она, плача, задыхаясь, торжествуя. — Уходи с этим стыдом навсегда! Это моя пощечина… Уходи!

Послышался мужской шутливый голос:

— Анна Петровна, ваш родитель спрашивает дщерь свою, что слышно в отношении чего бы покушать, ибо…

Степан открыл лицо.

В боковой двери столовой стоял маленький, толстый, краснощекий, незнакомый Степану человек. Этот человек, не закончив своей шутливой фразы, уставился на Степана.

Нетта спокойно ответила ему:

— Пожалуйста, Александр Александрович, скажите папочке, что я сейчас подам ужин в кабинет. Пускай не встает… А этот сейчас уйдет, — пренебрежительно кивнула она в сторону Степана. — Он ошибся домом.

Оставив за собой дверь открытой, Степан прошел через двор и стал спускаться по улице Марата к бульвару, оступаясь, как слепой, задевая плечом каменные ограды, как пьяный. Он не отдавал себе отчета в том, куда и зачем идет, где находится сейчас, где будет через несколько минут, через час… Отчаяние вело мимо людей и домов, он никого и ничего не видел, не замечал. Потеря, постигшая его, была потерей вдвойне и втройне. Он не только потерял Нетту — потерял, как ему казалось, навсегда и неоспоримо, — он потерял тот прекрасный, светлый человеческий образ, который сросся с его сердцем неотделимо. Вместо светлой Ани, уже идущей с ним по прямой дороге в будущее, — враг, враг неумолимый, враг, беспощадно разрушивший все, что уже успели они создать. Вместо Ани, вместо друга, готового на многое, перед ним встала Нетта, только Нетта, мстившая ему, казнившая за то, что он посмел посягнуть на ее мир, посмел остаться самим собой. «Но ведь ей тоже тяжело… может быть, тяжелее, чем тебе», — могло бы сказать ему в эту минуту сердце, но разве могло сейчас подать голос его кровоточившее, истерзанное сердце…

Как он очутился в редакции? Как и зачем? Только открыв дверь, только увидев людей, он понял, что угодил на сборище — одно из тех сборищ, которые ни с того ни с сего вдруг образуются в редакциях по вечерам. Начало сборищу положили Дробышев, Пальмин, Одуванчик, встретившиеся на бульваре. Забежал Сальский, сдал заметку для рубрики «В последний час» и застрял тут. Спустился из типографии Нурин. Зашел Гаркуша, возвращавшийся из кино со своей женой, полной стесняющейся женщиной, и, усадив ее в уголке, приказал: «Не дыши, Горпина!» Конечно, не обошлось без Ольгина и Гакера, который сегодня услышал новый анекдот и разносил его по городу.

Завязался ожесточенный шахматный блиц-турнир на высадку, когда проигравший безропотно уступает место очередному соревнователю. Благодать славы осенила Владимира Ивановича. Раскрасневшийся, с хитроватыми узкими глазами, в новенькой тюбетейке, казавшейся чересчур яркой на этом белобрысом русаке, он переколотил всех противников и теперь доламывал Пальмина, сопровождая каждый ход шутками, — человек, у которого все в жизни ладно и светло. Дочурка поправилась, конференцию он обслуживал блестяще, мозг работает, как часы, — почему же и не порезвиться?..

— Ходи доской, ходи доской! — подзуживал Одуванчик растрепанного Пальмина, застрявшего на роковом ходе. — О чем ты думаешь, когда тебе обеспечен мат в изящной упаковке! Слазь, моя очередь бриться.

— Нет, будет играть вновь пришедший, — сказал Дробышев. — Садитесь, Киреев.

Удивительно было не только то, что Степан сел играть, но и то, что он играл охотно, чувствуя необходимость как-то забыться, вдруг уйти от своих мыслей, от своего отчаяния. Он бросился в атаку, тесня Дробышева на королевском фланге, подготавливая неожиданный удар по ферзевому флангу противника. Чертыхнувшись, Дробышев повалил своего короля в знак капитуляции, назвал Степана бандитом, и сборище подняло невообразимый шум. Гакера разошедшийся Степан поймал в простенькую ловушку, Одуванчику объявил мат на двенадцатом ходу, Гаркушу заматовал на заранее назначенном поле, срезался с Пальминым в королевском гамбите и заставил его сложить оружие.

— Вы кровожадный зверь! — признал Дробышев, снова проигравший Степану. — Итак, наш юный король репортеров в то же время является шахматным королем… Слава, слава, слава! Остается реализовать трофеи жестокого боя. Все следуют за победителем и беспрекословно выполняют его повеления.

Оказалось, что каждый мат оплачивается бутылкой молодого вина.

Журналисты вышли на улицу, свернули к базару и расшумелись. Дробышев, Пальмин и Гакер спорили о последней статье Луначарского в «Известиях», Гаркуша, успевший отправить свою жену домой, размахивая руками, уговаривал Ольгина и Пурина спеть «Выпьемо, хлопци!», Степан и Одуванчик шли последними, обнявшись по-матросски — руки с шеи на шею.

— Мне плохо, Колька, — сказал Степан. — Мне плохо, как никогда в жизни… Только что я чего-то ради полез в дом Стрельниковых и увидел ее… И она прогнала меня, как собаку… Итак, я только шпион, предатель, втершийся в их дом, променявший нашу любовь на гонорар… Гонорар за мою статью о Стрельникове. С этим она и уезжает в Москву… Ты понимаешь?

— А ты сам понимаешь? Как и всегда, ты верен себе, не понимаешь решительно ничего… Разве ты говорил с Неттой? Ты говорил не с Неттой, а с ее папашей и слышал обвинения с чужого голоса, слышал из ее уст то, что говорит о тебе бородач. Теперь мне совершенно ясно, что вы должны встретиться еще раз. Вот эта встреча и будет триумфом вашей любви. Если женщина проклинает, значит…

— Оставь, Коля… У тебя, конечно, найдется и на этот случай какое-нибудь изречение, афоризм… Все это чепуха, все пошлость… Между нами все кончено. После таких оскорблений, какие я услышал, примирение невозможно: она чужой мне человек, совершенно чужой… Я только одного не понимаю, не могу понять: зачем я встретился с нею, зачем добивался ее любви?

— И добился… добился ведь?

— Да. А зачем? Чтобы вдруг увидеть, что она не может стать моей, что она лишь Нетта… Нужно забыть, забыть ее… Но смогу ли я, возможно ли это, Колька?

— Можно, Степка, можно! — обнадежил поэт. — Пишут завещание на меловой бумаге, садятся в теплую ванну и выпускают из жил кровь, всю до последней капли. Тогда приходит забвение, и все посмертно называют тебя идиотом… О чем ты говоришь, Степка? Ты же сам прекрасно понимаешь, что не забудешь ее никогда и что не надо забывать. Ты любишь ее, как Данте любил Беатриче, с той разницей, что Беатриче будет твоей. Впрочем, не обращай внимания на мою чепуху… Словом, вы еще помиритесь и будете счастливы… Пойдем выпьем по стакану вина. Не отказывайся, только по одному стакану… А продолжим на вашей красной свадьбе.

Оскорбленный его легкомыслием, нечуткостью, Степан воспользовался тем, что Дробышев и другие уже скрылись в дверях гостеприимного «Золотого штурвала», круто свернул в переулок и не ответил на отчаянный зов Одуванчика.

Дома его ждали.

На верхней ступеньке лестнички, ведущей на веранду, сидела Маруся. Для того чтобы дать дорогу Степану, она встала и прижалась к балясине навеса, слилась с нею, неподвижная.

— Раиса Павловна все спят, — проговорила она вполголоса. — Вы не шумите… Разбудите…

Он опустился в соломенное кресло.

— Маруся, вы ходили с мамой… на улицу Марата? Не надо было пускать Раису Павловну из дома. Позвонили бы мне…

И она, измучившаяся в этот день, вместо того чтобы возмутиться, приняла его упрек как должное, стала оправдываться. Разве она не понимает, что надо было удержать Раису Павловну дома, больную, слабенькую… Но что могла сделать Маруся? Ничего, решительно ничего… И в этом месте рассказа Маруси Степан, знавший характер своей матери, мысленно подтвердил: да, конечно, нельзя было сделать ничего… Маруся уговаривала Раису Павловну не выходить из дома, умоляла ее, а она все-таки оделась и пошла. Маруся, уже догадавшаяся, что задумала Раиса Павловна, продолжая отговаривать ее, охваченную своей навязчивой идеей, в то же время подчинялась ей, а Раиса Павловна, приказывая Марусе оставить ее, вернуться домой, все же принимала ее помощь. Так они добрались до улицы Марата и нашли дом Стрельниковых. Раиса Павловна позвонила и вошла в дом, чтобы сразу развязать узел, вернуть счастье своему сыну. И Маруся тоже вошла в дом, оставаясь ожидать в передней, пока женщины говорили в столовой.

— Вы слышали, о чем они говорили?..

— Нет, не слышала я… А как Анна Петровна на вашу мамочку закричали, как Раиса Павловна заплакали, я тоже в столовую пошла… — Девушка, увлеченная воспоминаниями об этих горьких минутах, заговорила, невольно передавая интонации участников бурной сцены, разыгравшейся в доме Стрельниковых: — Я говорю Анне Петровне: «Зачем вы кричите на старую женщину? Видите, у них начался сердечный припадок». Раиса Павловна говорит мне: «Маруся, оставьте нас!» А Анна Петровна как закричит: «Ах, и Маруся явилась, милая Маруся! Вам-то что здесь нужно? Идите к вашему Кирееву, целуйтесь с ним дальше! Я вам не буду больше мешать…» Как им даже не бессовестно Витькину сплётку на меня пускать! А еще образованная…

«Безжалостная, черствая! — думал Степан. — Как можно простить ей это, как можно?»

Будто подслушав его мысль, Маруся проговорила тихо, убежденно, с ненавистью:

— Не жалеет она вас, Степа, и мамочку вашу не пожалела!.. Не думайте вы о ней, не нужно вам такую…

— Как не думать! — невольно вырвалось у него, еще минуту назад не знавшего, сохранилась ли в его сердце хоть искра любви к Ане. — Как не думать, когда любишь? И мог бы забыть, мог бы покончить с этим, если бы не знал, что… Ведь любит она меня, любит! — воскликнул он и спросил у Маруси лихорадочно, спасая свою надежду: — Любит? Вы видели: любит?

Лишь впоследствии он понял, каким жестоким был этот вопрос, обращенный к Марусе, понял и то, сколько благородства и самоотверженности было в сердце девушки, ответившей ему тихо, дрогнувшим голосом:

— Любит… Ой, любит!.. — И уже не только ненависть, но и отчаяние прозвучало в ее голосе, когда она проговорила быстро, горячо: — Так не жалеет она вас, не жалеет! Не будет вам с нею счастья. Не знает она, как любить надо, не знает! — Промелькнув мимо Степана, дробно простучав каблуками по ступенькам лестнички, Маруся вскрикнула: — Ой, не надо мне никого! Никого не надо, когда я такая несчастная на всю жизнь!

Дверь мазанки, закрываясь, хлопнула.

«Чем счастливее я?» — подумал Степан и почувствовал, что все это неправда. Жестокие, отвратительные слова, брошенные Аней ему в лицо, ее жестокость к Рапсе Павловне, к Марусе — ведь даже в этом была любовь. Отчаявшаяся, обезумевшая, но все же любовь и, быть может, тем более любовь. «Так что же, так что же? — возражал себе Степан. — Все разрушено, все оборвано…»

Но любовь продолжала жечь его сердце, любовь, хранящая надежды, несмотря ни на что.

Загрузка...