Часть четвертая. Слово

1

Надо было забыть Аню, но забыть любимую нельзя. Оставалось заглушить воспоминание, мысль о ней. Степан начал бой самый изнурительный, какой только может выпасть на долю человека: он запретил себе иметь свободное время, отдых и развлечения, подставлял плечо под любое задание, отдавал мозг любой теме.

Обстоятельства в этом отношении сложились как нельзя более благоприятно. Ушел в отпуск Гаркуша, заболел Ольгин. Пришлось заняться профсоюзами и судом. Началась гонка, по сравнению с которой работа в дни партконференции была курортом. Из дому Степан уходил рано утром, несколько раз пересекал город вдоль и поперек, открывал дверь за дверью, к полудню врывался в редакцию и строчил заметки, боевички, отчеты в рубрики «Жизнь профсоюзов», «По городу», «Курортные новости», «На бирже труда», «Пролетарский суд», в то время как Пальмин, поглядывая на часы, читал заметки, уже сданные Степаном, и ругал его за недостающие запятые.

— В четыре буду. — С этими словами Степан исчезал, чтобы вернуться через два часа с материалом, собранным во второй половине рабочего дня.

— Ну как, горячо? — спрашивал Пальмин.

— Ничего, ничего! — завистливо откликался Сальский. — Пускай пострадает молодой человек, зато богачом станет. Шутка ли, гонорар за троих… Куда он девает деньги, а?

Закончив сдачу материала в текущий номер, Степан набрасывался на вечерний город. Это были собрания, пленумы, конференции — лучшая возможность встретить нужных людей, завязать полезные знакомства, найти зародыши новых тем, которые рано или поздно должны были облечься живой плотью фактов и неминуемо стать добычей Степана уже в виде информации. Здесь, в табачном дыму, в шуме прений и кулуарных споров, обитала всевидящая богиня осведомленности, прирученная молодым репортером и верная ему. Южный город умел отдыхать вечером, когда краски тускнеют, тени сгущаются, заштилевшее море посылает берегу легкую прохладу, зажигаются огни ресторанов, казино, кинотеатров, на бульварах вспыхивает позолота краснофлотских ленточек, а от берега отплывают нарядные лодки, окрещенные женскими именами. В этот час Степан являлся в редакцию, чтобы дослать в текущий номер несколько заметок и сразу же взяться за подготовку материала на завтра.

Теперь комната с венецианскими окнами встречала его как хозяина и казалась радушной, уютной. Он звонил домой: «Мамуся, как ты себя чувствуешь? Тебе ничего не нужно? Я задержусь в редакции, очень много работы. Я и обедал, и ужинал, не беспокойся». Затем он зажигал настольную лампу, выкладывал на стол блокнот и колдунчики-справочники и писал, стараясь черкать поменьше, так как в утренней смене работали наборщики средней руки, а материал уходил в типографию неперепечатанным, — «Маяк» все еще не обзавелся второй машинисткой.

Время шло, стопка исписанных полосок типографской бумажной обрези росла. Понемногу, в тишине, в безмолвии, Степаном овладевало ощущение сдержанного внутреннего кипения, хорошо известное журналистам, привыкшим работать ночью. Все задуманное и сделанное в городе за день было вот здесь, в заметках, маленьких статейках, небольших зарисовках — вся полнота, все многообразие жизни, набиравшейся день ото дня сил и красок. Даже мелкие факты, едва заметные былинки жизни, мимоходом отмеченные в блокноте, соединившись и позаимствовав друг у друга силу, приобретали значительность, весомость. Раскрывались новые явления, возникали новые вопросы — дыхание большой жизни в малом.

Оторвавшись от стола как бы для того, чтобы размяться, но в действительности для того, чтобы продлить радостное ощущение открытия, находки, Степан прохаживался по комнате, напевая, затем снова усаживал себя за стол. В один из таких счастливых вечеров появилась богатая фактами и окрашенная скрытым задором статья «Улучшаем рабочие здравницы» — о начавшемся курортном строительстве, оплаченная по распоряжению Наумова двойным гонораром. Другой вечер дал рубрику «На советской улице» — прямой ответ пакостникам, лгавшим в константинопольской белоэмигрантской печати о запущенности, развале советских городов. Заметки в две-три строчки говорили о коммунальном строительстве, о балконах, увитых зеленью, о вновь заасфальтированных тротуарах, о нарядных витринах кооперативных лавок…

Около полуночи являлся Пальмин со свежими оттисками только что сверстанного номера газеты, бросал один оттиск на стол Степана, забирал у него все написанное и заваливался в кресло. Просматривая напечатанную информацию, проверяя фамилии, даты и цифры, Степан в то же время краешком глаза следил за Пальминым, читавшим его материал, радовался, если Пальмин одобрительно посвистывал, настораживался, когда тот начинал кряхтеть, чмыхать носом и переваливаться в кресле с боку на бок. Кончались эти вечера тем, что Степан и Пальмин позволяли себе одну-две шахматные партии.

— Да, тебе приходится солоно, — говорил Пальмин. — Но скоро вернется Гаркуша… Может быть, Борис Ефимович найдет в Москве для «Маяка» пару приличных репортеров, — ты получишь отпуск и сможешь вознаградить себя за нынешнюю баню. Прокатись по южному берегу, развлекись.

— Вряд ли удастся… Мама чувствует себя неважно.

— Но тебе нужно на время переменить обстановку. Незачем превращаться в аскета. Бери пример с меня…

Пальмин сладко потягивался, его глаза затуманивались; начинался рассказ без имен и фамилий о последних удачах Пальмина, успешно ухаживавшего за московскими дамами, приезжавшими лечиться от полноты.

В один из таких вечеров Степан предложил Пальмину для четвертой полосы «Разговор» Мишука о лавках частных и простофилях несчастных. Неудача и провал! Читая «Разговор», Пальмин выразил свое неодобрение целой серией междометий — пренебрежительно экал, гмыкал, кряхтел и охал.

— Ты серьезно предлагаешь это в газету? — спросил он. — Базарный лубок в три краски. Красное, белое, черное, и ничего больше. Что-то напоминающее тертую редьку с квасом, кушанье, совершенно неприемлемое для культурного желудка. Удивляюсь! Мишук, как ему и пристало, сбивается на раек, буффонаду, а его шеф, его воспитатель Киреев рад и доволен. Протри глаза…

— Лубок? — вздыбился Степан. — Кому нужно протереть глаза: мне или тебе? Смотри, какой у него говор: сочный, яркий. А знание жизни? Увидишь, как примут «Разговор» рабочие.

— Ах да, рабочие… — протянул Пальмин. — Аргумент сильнейший, что и говорить. Но ведь литературный вкус рабочих тоже надо воспитывать, как ты думаешь? Чем? Хорошим фельетоном, очерком, рассказом, стихами…

Каждый остался при своем мнении, и «Разговор» Мишука вернулся в ящик письменного стола Степана. Показать его Наумову? Но редактор почти все время проводил в разъездах, руководя исследованием о положении в сельскохозяйственных районах округа, и, кроме того, спор с Пальминым все же поколебал уверенность Степана в приемлемости нового жанра — жанра «Разговоров».

Как ни был загружен текущей работой Степан, он все же продолжал подучивать репортажу Белочку Комарову, следил за ростом Мишука. С Белочкой все было благополучно: девушка печаталась почти из номера в номер. Степан уже был уверен, что рано или поздно Наумов заберет ее в редакцию. Мишук? Как газетчик — никакого роста, но Степан счел своей победой то, что его подопечный перерос княгинь Бебутовых, их пошлые книжонки и с головой ушел в настоящие книги о жизни и о человеческом сердце. Он прочитал всего Тургенева, Гончарова, Пушкина, много Толстого, Горького и Чехова, Гюго, Мопассана, близко к сердцу принимая поступки литературных героев, горячо одобряя или нетерпимо порицая их, не желая делать скидку на историю, на эпоху, требуя от литературных героев стопроцентной коммунистической сознательности. Он мог оторвать Степана от спешной работы, чтобы сообщить ему как животрепещущую новость, что Рудин трепло, Инсаров парень стоящий, Обломову нужно бы дать принудиловку. В книгах он видел только людей, занимался их взаимоотношениями, требовал ответа на вопрос, что будет с ними за пределами книги. А слово, его красота, его сила? Судя по «Разговорам», он чувствовал и красоту и силу слова, но в книгах не замечал их, не стремился подражать прочитанному. Громадное расстояние было между тем, что читал Мишук, и между тем, как он писал.

В заметке о показательном суде над рабочим, унесшим с завода какой-то слесарный инструмент, он написал: «Пусть плачет наше сердце, но не дрогнет рука», хотя приговор по этому делу был мягкий, условный. Битый час Степан убеждал Мишука, что фраза о плачущем сердце по существу неправильная, а по форме напыщенная. Мишук выслушал своего наставника внимательно, как будто согласился с ним, а через день в заметке о мастере-грубияне заявил, что «право пролетария на уважение ограждено железобетонным блиндажом революционного закона».

— Откуда ты набираешься таких штук! — горестно воскликнул Степан.

— Сам придумываю, — ответил омрачившийся Мишук. — Чтобы красивее было.

— Читаешь прекрасные книги и все еще не видишь, что красота в простоте, в точности и силе слова.

— Ну да, в простоте! — ухмыльнулся Мишук. — Красиво напишешь — не идет; просто напишешь — тоже не идет. Черт те знает, что вам, интеллигентам, нужно!

Намек был ясный.

«В воскресенье пойду к Наумову и покажу ему «Разговоры» Мишука», — решил Степан. Но этот вопрос решился гораздо раньше.

В тот же вечер из типографии позвонил Нурин:

— Пальмин уже ушел? Миленькое дело! Оказывается, Дробышев еще утром зарезал дурацкие «Осколки» Ольгина на темы дня, и Пальмин не дослал материала. Что мне делать с дырой в сто строчек на четвертой полосе? У тебя не найдется какого-нибудь кусочка повкуснее?

— Есть!.. Пришли рассыльную, — очертя голову сказал Степан и извлек «Разговор» из стола.

Через час снова позвонили из корректорской; к своей радости, Степан узнал голос Наумова.

— Привет, Киреев!.. Да, это я. Только что приехал из района… Что это за «Разговор» вы предлагаете? Тихомиров сможет дать еще несколько «Разговоров», если мы напечатаем о лавках частных?

— У меня в столе целый ящик «Разговоров», и все на острые темы… Значит, вам понравилось?

— Форма необычная, но любопытная, доходчивая… Язык живой, крепкий… Все наборщики уже прочитали «Разговор» и зашумели. А это хороший знак! Что ж, дадим в текущий номер и подождем мнения читателей. Только напрасно вы пропустили в «Разговоре» некоторые грубости. Впрочем, я навел порядок.

Первым откликнулся… Пальмин.

— А знаешь, Киреев, — сказал утром следующего дня Пальмин, едва лишь Степан появился в редакции, — тихомировский «Разговор» выглядит в печати значительно лучше, чем в оригинале. Это бывает… Только что в редакцию звонил Тихон Абросимов. Ему тоже очень понравилось. Ты сможешь дать на завтра что-нибудь в этом же роде?

Прибежал Одуванчик.

— Гром победы раздавайся! — крикнул он. — Если бы вы видели, как на заводе и в Слободке читают «Разговор» Мишука! Он попал в самую точку! Частники Слободки бегают как наскипидаренные, домохозяйки торжествуют. Даешь рабочий кредит от получки до получки!

Позвонил председатель Церабкоопа:

— Киреев, что это у вас какой-то Тихомиров небо пальцем колупает? Вы же, братцы, опоздали! Мы уже давно ставим вопрос о мелколавочном кредите от получки до получки. А получку на заводах задерживают. Как же нам оборачиваться, скажи? Пока хозорганы не дадут нам аванс и гарантию своевременного погашения кредита, мы ничего не можем сделать.

— Напишите разъяснение — мы напечатаем, — предложил Степан. — Кто из хозяйственников не идет вам навстречу? Назовите их по имени…

— Ну, знаешь, зачем это? Я лучше так напишу, — замялся председатель Церабкоопа.

— Признайтесь, у самих рыльце в пушку! — поймал его Степан, — Выдерживали вопрос в аппарате?

Немного спустя позвонили из окрисполкома:

— Примите телефонограмму: «Пришлите представителя газеты на совещание руководителей кооперации и предприятий по организации рабочего кредита». Кто принял телефонограмму?

Успех, явный успех!

Вечером в редакции появился Мишук, ощетинившийся и насупленный, сунул Степану руку и ухмыльнулся как-то в сторону.

— Ну что, теперь ты не скажешь о «Разговорах»: «На кой они тебе»? — спросил Степан.

— Ладно… — буркнул Мишук. — Теперь частникам амба, а то наросло на Слободке их лавчонок, как поганых грибов…

— Давай посмотрим вместе «Разговоры» и отберем следующий.

«Разговоры» принесли Мишуку успех, славу, известность. Юг умеет это — сразу создать человеку шумную славу, узнать о нем решительно все, подружиться с ним и перейти с ним на «ты». На улицах мальчишки-газетчики кричали: «Новый «Разговор»! Читайте новый «Разговор» Миши Тихомирова за биржу труда — вас касается!» На улице незнакомые люди заговаривали с Мишуком и тащили его угощаться бузой — холодным бродящим напитком. В редакцию стали приходить письма от читателей, предлагавших Мишуку новые темы или просивших его заступничества против обидчиков. Мишук получил в свое распоряжение один из ящиков в письменном столе Степана, завел свое маленькое канцелярское хозяйство: хранил корреспонденцию, копался в ней, отвечал на письма…

Как водится в таких случаях, у Мишука появились подражатели. Почти все рабкоры стали писать диалоги на любую тему. Превращая эти маленькие драматические произведения в нормальные заметки, Одуванчик и Пальмин призывали на голову Степана все беды: «Это ты вызвал потоп, можешь гордиться!.. Некуда деваться от твоего Мишука». Но слава не вскружила голову Мишуку; наоборот, он почувствовал, что стал необходим «Маяку», но принял это лишь как ответственность, возложенную на него обстоятельствами, стал образцом исполнительности, беспрекословно выполнял задания Степана, даже таскал информационную мелочишку, заменив ушедшую в отпуск Белочку. Ему было нелегко — ведь он продолжал работать на заводе, — и хоть бы один отказ от задания!

И он был счастлив, очень счастлив в эти дни. Степан, с зоркостью, приметливостью человека, потерявшего счастье, подмечал, как счастье понемногу преображает Мишука, стирает его хмурь, смягчает угловатость, учит улыбаться чаще, светлее и даже читать стихи… Степан без труда установил закономерность появлений Мишука в редакции — они приходились именно на те дни, когда Маруся дежурила в госпитале. В такие дни Мишук носил свою обычную одежду, которую по-флотски называл робой: парусиновую матросскую голландку и не знающие износа ботинки-танки. Но, если ему приходилось наведаться тогда, когда Маруся была дома, он являлся преображенный — в свежей коломянковой толстовке, хорошо сидевшей на нем, в черных брюках-клеш, в начищенных желтых туфлях, чисто выбритый — и старался поскорее разделаться с редакцией. Все ясно… Мать рассказала Степану, что Мишук и Маруся не пропускают ни одной новой картины в кино и Маруся на другой день рассказывает Раисе Павловне содержание увиденных драм с мельчайшими подробностями, которые так интересно припоминать видевшему картину и так неинтересно выслушивать тому, кто этой картины не видел.

— Я рада за Марусю, — говорила Раиса Павловна. — Капитанаки не смеют и нос к нам сунуть… Но почему Мишук медлит? Пора ему объясниться с Марусей и перебраться из-под ялика в ее дом. Я была бы просто счастлива.

Однажды Степан сказал Мишуку напрямик:

— Что ж ты попусту морочишь голову Марусе? Зарабатываешь ты хорошо, девушка тебе нравится… Скажи ей все, что полагается, и перебирайся к ней.

— Что ты? — остолбенел Мишук. — Чего ты?

— Да ведь… ухлестываешь ты за ней… Думаешь, я не знаю, не вижу? Ну вот и надо кончать.

Мишук покраснел, побледнел, опустился на стул, потом тихо проговорил:

— Маруся этим не интересуется…

— Как это «не интересуется», если вы всегда вместе!

— Ну и что? Мы с ней «Азбуку коммунизма» читаем, еще о новом быте говорим, а насчет того… Я ее спросил, как она… относится к чувствам… к любви, например, а она так и сказала: «Не интересуюсь». — Он качнул головой: — А я тоже об этом говорить не умею. Вот интеллигенты в книгах умеют — так и чешут! И научиться нельзя. Стыдно как-то… — Он встал, надел кепку, резко закончил: — Ладно, ты больше про это не говори, не касайся… Она девушка особая, тут, я думаю, ждать надо, а?

— Может быть…

— Ну и все. Идем, провожу до ялика.

Газетные сутки обрывались. Степан отправлялся домой. Вот эти минуты между концом рабочего дня и сном были дьявольскими, но, к счастью, немногочисленными. Он засыпал, будто падал в черную, глухую пустоту, ему ничего не снилось, и просыпался он утром, лежа на том же боку, на каком уснул.

2

Будь воля Степана, он продлил бы такой образ жизни бесконечно: вытеснить мысль, даже возможность мысли, о Нетте напряженной работой, не знать остановки в лихорадочном беге по газетным рубрикам, да еще, пожалуй, отменить бы воскресенья, пустые дни, когда приходится торчать на глазах у самого себя.

В один из субботних вечеров Степан засиделся в редакции с Дробышевым, который дожидался оттиска полосы со своей статьей.

— Вы блестяще работали всю неделю, — сказал Владимир Иванович. — Глядя на вас, я вспоминаю мою молодость. Тоже начал свой журналистский век репортером, остался в душе репортером и, лежа в гробу, пожалею, что заметку о моих похоронах даст какой-нибудь молодой нахал и, конечно, переврет все, что только можно… Завидую вам, Киреев! Сейчас вы проходите увлекательную профессиональную проверку на глубокое дыхание, выносливость. Если нынешняя гонка не отвратит вас навсегда от газетной работы, если вам не опротивеет запах типографской краски, то станет очевидным, что вы настоящий журналист, клад для любой редакции… Я видел множество квазижурналистов, которые выдыхались сразу же после дебюта, иногда очень удачного.

— А сколько таких видел я! — подхватил Нурин, только что пришедший из типографии немного отдохнуть. — Иных уж нет, а те далече… Из десяти бухгалтеров девять на всю жизнь остаются жрецами дебета-кредита, из ста человек, пробующих свои силы в журналистике, лишь один умудряется пронести этот крест до гробовой доски. Стать газетчиком может почти каждый грамотный человек. Но стать и остаться — совершенно разные вещи.

— Чем эти девяносто девять отличаются от одного? — спросил Степан.

— Тем же, чем отличаются барышни, пачкающие холст масляными красками, от Репина, который ведь тоже пачкает холст, но как-то по-особому. Весь вопрос в степени талантливости, даровитости, — начал перечислять Нурин, но ему позвонили из типографии, и он убежал.

— Талант, даровитость? — с усмешкой повторил его последние слова Дробышев. — А сколько было и есть в журналистике совершенно бездарных ремесленников, сколько тряпкообразных слюнтяев, сколько наглых охотников за легким рублем! Впрочем, не в них дело, не они определяют лицо журналистики, а те, кто приходит в журналистику именно в силу своей способности относиться к жизни с родственным вниманием, активно, творчески… Раньше, до революции, таких было мало, такие быстро сгорали, спивались, попадали в лапы охранки. Сейчас, когда за подготовку журналистских кадров взялась партия, прослойка журналистов-борцов будет быстро расти. И горе ремесленникам, холодным душам, для которых, в сущности, все равно, где зарабатывать — в мелочной лавчонке или в редакции газеты! Рано или поздно для них не останется места в газетах, ведущих непрерывное, горячее наступление на старый мир, на пережитки, оставленные нам старым миром… — Он прервал себя: — О чем вы задумались, Киреев?

— Я слушаю вас…

— Повторите мою последнюю мысль… Вы не слышали ничего — значит, нет смысла продолжать… Иду в типографию… Вы мрачны, как демон, Киреев. Пальмин говорит, что вы ведете жизнь убежденного аскета и носите под толстовкой монашескую власяницу. Не одобряю и настойчиво советую встряхнуться. Скука утомляет сильнее, чем пилка дров… Завтра у нас маленькое семейное торжество. Мы с Тамарой Александровной будем вам очень рады. Приходите! Пообедаем и поболтаем… Приглашение принято?

— Спасибо… Я постараюсь.

Степан ответил на приглашение уклончиво, почти уверенный, что не воспользуется им и проведет воскресенье дома и в библиотеке военно-морского клуба, но сказали свое слово обстоятельства. Как ни поздно пришел домой Степан в этот субботний вечер, но Раиса Павловна дождалась его главным образом для того, чтобы поделиться с ним новостью. Эта новость в ее глазах, в глазах человека, оторванного от жизни и живущего случайными впечатлениями дня, была очень важной и неприятной.

— Сегодня после работы к Марусе пришел Мишук. Она согрела для него на мангалке покушать. Но что-то случилось… Мишук вдруг ушел, сразу вернулся, принялся стучать в дверь, в окно, но Маруся не открыла… Так он ушел…

— Поссорились, — предположил Степан. — Ничего, помирятся.

Он отнесся к этому легко и даже шутливо упрекнул мать. Она так горячо относится к судьбе Маруси и Мишука, а вот до сих пор не догадалась стать свахой.

— Да, пора… конечно, пора, — попробовала пошутить в ответ Раиса Павловна, но опечалилась, вздохнула и пожаловалась: — Ах, Маруся, Маруся!

Степан сидел в своей комнате, глядя на страницу какой-то наугад взятой книги, когда по стеклам окна, выходившего на пляж, прошуршал песок.

— Кто там? — спросил он, открыв окно. Он был уверен, что услышит голос Маруси.

Из темноты послышался голос Мишука:

— Выйди сюда…

— Что так поздно? — спросил Степан, присоединившись на пляже к Мишуку. — Что случилось, Мишук?

Не ответив, Мишук опустился на песок, где стоял. Степан, уже привыкший к темноте, разглядел, что Мишук сидит, упершись руками в землю, склонив голову.

— Возьми какую ни есть каменюку или железяку поздоровше, дай мне по голове! — проговорил Мишук хрипло. — За глупость мою дай мне каменюкой. Ну!

— Так убить можно… Говори так.

— Дурак я, ох, дурак! — простонал Мишук, вскочил, нажал обеими руками на плечи Степана и сказал ему в лицо: — Я же что сделал? Я же все испортил, споганил, как сукин сын… по собственной дурости. Ты пойми…

Сегодня после работы, помывшись и переодевшись, Мишук пришел к Марусе… Накануне, в день выплаты гонорара за полмесяца, бухгалтер отвалил Мишуку кучу червонцев, — червяшей, как называл их Мишук, — и к Марусе он явился с хорошими конфетами, с бутылкой вина.

Да, даже с бутылкой вина, потому что решил именно сегодня сказать Марусе то, что нужно. И сказал. Переборов свою застенчивость, нерешительность, он грубовато, напрямик, неожиданно для девушки предложил ей жить на пару, пожениться. И это ошеломило, оскорбило девушку. Она вдруг расплакалась. Он испугался, стал ее утешать, говорить какие-то слова о любви и позволил себе обнять ее. Тогда она так же неожиданно дала ему пощечину, чуть не выбила глаз локтем и выгнала, вытолкала из мазанки, приказала больше не ходить к ней.

— Да-а… крепко, — признал Степан.

— Я же думал… И ты мне говорил, что пора поговорить… Чего ждать, когда она со мной столько гуляет!.. А нет, не пора… Не привыкла она еще ко мне, — стал объяснять причину своего поражения Мишук, не выпуская плечи Степана из своих твердых лап, стараясь разглядеть выражение его лица, как бы вымаливая согласие со своими догадками. — Не надо было так… Понимаешь, ждать нужно было, хоть месяц, хоть год… Я могу… Привыкла бы она ко мне, а? А я как с гвоздя сорвался… — Он стиснул плечи Степана, сказал ему на ухо: — Передай ей, что я… извиняюсь, слышишь? Буду ждать сколько хочет… Только пускай позволит ходить… к ней ходить… Ты ей объясни, ты сможешь, у тебя слова есть. А, Степа? Как друга прошу…

— Хорошо, все скажу, — пообещал Степан, тронутый страхом и мольбой, звучавшими в его голосе. — Все скажу… Она поймет.

— Думаешь?

— Поймет, что ты любишь ее и…

— Того, как я ее люблю, понять нельзя, — печально проговорил Мишук. — Не обо мне она думает… Меня братиком называет да слушает, как я о геройской гражданской войне говорю… А думает не обо мне, ни о ком не думает… — Он оттолкнул Степана, со злостью сквозь зубы сказал: — Был когда-то Мишка Тихомиров первым клинком да первым штыком в отряде; комсомольской красой революции, имел в себе гордость!.. Думал, ни в жизнь шея не погнется… Скажи Марусе, друг: кланяюсь ей низко, до самой земли, и жить без нее не могу… — Уже удалясь, сливаясь с темнотой, он повторил сквозь стон: — Не могу!.. Без нее не могу, Степан, друг!..

Обогнув угол дома, Степан вышел во двор, с тем чтобы вернуться к себе через веранду, и увидел, что на лавочке под кипарисом кто-то сидит.

— Кто там?.. Это вы, Маруся? — спросил он.

Девушка встала, подошла к нему, протянула что-то белое:

— Степа, это Миша Тихомиров у меня забыл. Так вы ему отдайте… Не нужно мне его подарков…

— Он только что был у меня, — сказал Степан. — Я знаю, что между вами произошло… Все это очень печально, Маруся… Мишук просит у вас извинения. Он обещает, что это больше никогда не повторится. Только разрешите ему бывать у вас, видеться с вами…

— Зачем ему? — спокойно спросила Маруся. — Все равно не будет того, что он хочет… — Она коротко, сухо рассмеялась и опять повторила: — Не будет… Ишь выдумал!

— Он же любит вас, Маруся! — настаивал Степан.

— Мало ли кто кого любит… — с горькой усмешкой ответила Маруся. — Не виновата я, что он меня полюбил, не зазывала я его, сам прибился… Раиса Павловна его жалеет, все уговаривает меня, все уговаривает… за Мишука идти… А зачем он мне?

— Но до каких же пор вам быть одной, одинокой?

— А вам? — быстро ответила она; не получила отклика и проговорила медленно, с суровым осуждением: — Думаете, мне все равно, что один, что другой? Думаете, я девка портовая — один не подошел, другого давай… все равно, с кем гулять. Да только захотела бы я… Витька сколько раз звал с турками-импортерами познакомиться, по ресторанам пойти… Может, и пойти, Степа? Чтобы одинокой не быть, а?

— Как вам не стыдно, Маруся! — воскликнул он.

— А что стыдно… Чего там стыдно! — ответила она упавшим голосом. — Радовалась я, что Раиса Павловна вам счастья не добыла, да и для меня счастья нет… — Она сделала несколько неровных шагов прочь и вдруг остановилась как вкопанная, сказала грустно и с нежностью: — Ваше счастье под рукой лежит, только ни к чему вам оно. Не замечаете, не хотите… Ох, Степа! — И уже медленно пошла к своей мазанке.

В воскресенье Степан все же с утра нашел себе работу — принял предложение Гакера совместно обслужить праздник яхт-клуба и шлюпочные гонки. Лишь к обеду он вернулся домой и после обеда посидел на веранде с Раисой Павловной.

— Что это за сверток у тебя на столе? — спросила мать.

— Отвергнутый Марусей подарок Мишука.

— Значит, поссорились они сильно?

— Боюсь, что совсем…

— Боже мой! — вздохнула опечаленная Раиса Павловна. — Сегодня она поздоровалась со мной издали и ни разу не подошла поговорить… Потом появился Виктор. Они долго разговаривали, смеялись у ворот. Что творится с девушкой? Не понимаю…

У ворот вдруг послышались голоса, застучала клямка калитки, и во двор нагрянула компания юнцов и девиц, пришедших за Марусей. По-видимому, затевалась прогулка с пирушкой. У ворот остановился Христи Капитанаки и еще какой-то мужчина с корзинами в руках… Молодежь столпилась у дверей Марусиной мазанки. Парни были одеты, на портовый взгляд, шикарно: шелковые рубашки, брюки с низким напуском на голенища мягких шевровых сапожек почти без каблуков; твердые, молодцевато зачесанные хохлы напомаженных волос оттеснили куда-то на краешек уха крохотные кепочки. Девушки не уступали им: короткие платья переливающегося шелка, шелковые чулки, блестевшие на сильных икрах, как металлические, густо напудренные лица с неумело накрашенными губами, казавшиеся каменными, безжизненными. Предводителем компании, конечно, был Виктор Капитанаки, выглядевший картинно. Вместо брюк с напуском на нем был матросский клеш с твердой складкой, а тонкую талию стягивал невиданно широкий пояс с золоченой пряжкой величиной в две ладони, с какими-то ремешками и кожаными карманчиками. В последнее время он обзавелся маленькими усиками и едва заметными бакенбардами, которые очень шли к его смуглому, словно вычеканенному в бронзе лицу, а на голове щеголевато носил берет-блинчик с помпоном.

Но особенно выделялись в этой толпе портовых модниц и модников два знатных гостя, два турка, — вероятно, из импортеров. Один — большой, грузный, бритоголовый, в феске, с длинными руками, свисавшими чуть ли не до земли; другой — тонкий, в котелке; оба в узких пиджаках, распертых на груди крахмальными рубашками с выпуклой грудью, с яркими галстуками.

Издали очень вежливо Виктор раскланялся с Раисой Павловной и Степаном, небрежным движением достал из кожаного карманчика широкого пояса золотые часы и крикнул:

— Маруська, собралась?

Тогда дверь мазанки медленно открылась, вышла Маруся и остановилась на каменном крылечке. Она остановилась на крылечке на одну-две секунды, и этого было достаточно, чтобы все, кто был во дворе, поняли, что им вдруг дано увидеть красоту и величие красоты, воплощенной и осознанной в девушке, стоявшей в дверях жалкой лачуги. Что изменилось в Марусе с тех пор, как Степан, отбившийся от дома, не видел или не замечал ее? Как будто ничего и в то же время решительно все. Права была Раиса Павловна, говорившая о внезапном расцвете девушки. Жизнь совершила одно из своих чудес: красота, таившаяся в девушке, робкая и хрупкая, стала явной, совершенной, смелой и утвержденной навсегда. «Она стала выше, пополнела!» — подумал Степан, пытаясь сравнить нынешнюю Марусю с прежней, и сразу же оставил эту попытку, оскорбительную и никчемную.

Медлительным, спокойным взглядом девушка, стоявшая на крылечке, обвела всю компанию, и сразу стало ясно, что разряженные портовые гуляки и их подруги — уродство и нищета перед нею, перед единственной. И казалось, что главное тут не в красоте лица и громадных глаз, не в стройной округлости высокой шеи и всей фигуры, не в черной короне из толстых кос, а в сознании своей власти, могущества. Полные губы, темно-красные на смуглом и нежно-прозрачном лице, едва заметно вздрогнули в скупой улыбке, и, ограничившись этой подачкой, Маруся снова стала спокойной, вернее, бесстрастной, сделала один шаг и таким образом присоединилась к тем, кто пришел за нею.

Нет, она еще была далеко от них, недосягаемо далеко. Широко раскрывшиеся, будто гневные, грозящие и умоляющие глаза смотрели на Степана. «Вот я ухожу, — говорили они. — Видишь, ухожу… Что же ты молчишь? Ну хоть пожелай, чтобы я осталась! И пойму, останусь, я, королева, останусь». Но Виктор уже предложил ей руку, уже что-то лопотали турки, кланяясь, прижимая ладони к груди, уже составлялись пары. В первой паре оказались Маруся с Виктором под эскортом двух турок; парень с гитарой, шедший вслед за первой парой, взял вступительный аккорд, и послышалась какая-то чувствительная мелодия. Процессия двинулась к воротам. Маруся шла не оборачиваясь, прямая, едва заметно покачивая головой в такт песне. Дождавшись, пока не миновала их последняя пара, старый Христи Капитанаки и его помощник подняли корзины с земли и тоже ушли. И такую щемящую, ноющую грусть вдруг почувствовал Степан, такое острое сожаление по упущенной возможности — возможности отвергнутой и все же продолжавшей по праву принадлежать ему: только нагони ее, только прикажи вернуться…

— Ты понимаешь, что произошло? — покачала головой Раиса Павловна. — Ты понимаешь, с кем она пошла? С Виктором… К чему это приведет, подумай! Знаешь, он бросил работу в Главвоенпорте, нигде не работает… На какие же средства он так одевается? Вчера пришел к нам, попросил прочитать название золотых часов с репетиром. Просто захотел похвастаться… мальчишка… Сказал, что выиграл часы в карты. Кто ему поверит…

— Ворует, — предположил Степан. — Но, судя по этим двум туркам, спекулирует.

— И вот Маруся в их компании. Как жаль, что Мишук не смог подойти к ней умненько! Я так надеялась… Глупый!.. А что ей даст Виктор? Но я поговорю, я еще поговорю с нею, сумасшедшей… — Мать спросила: — Ты пойдешь сегодня куда-нибудь?

Он едва не сказал «нет», но сдержался; невыносимо тоскливо было здесь, в тишине, у трех неподвижных траурных кипарисов.

— Меня приглашали на сегодня Дробышевы, но я еще не знаю…

— Непременно, непременно пойди к ним! — обрадовалась Раиса Павловна. — Я знаю, что дома тебе скучно, тяжело… Я говорила с Владимиром Ивановичем по телефону… помнишь, когда ты написал статью о плотине. Он хорошо, сердечно относится к тебе. Я сразу почувствовала, что он очень хороший человек.

В назначенный час Степан с тяжелым сердцем открыл калитку дробышевского двора, вспомнив свое первое посещение Владимира Ивановича. Но теперь в доме все было радостно, чувствовалось приближение большого торжества. В серебристой легкой зелени маслины горели двенадцать бумажных разноцветных фонариков, именно двенадцать — по числу лет, прожитых хозяевами в мире и согласии, как сразу же объяснил своему гостю Владимир Иванович. В неподвижном воздухе маленького дворика висел вкусный горячий запах. За столом под маслиной две старшие девочки Дробышевых и Борис Ефимович Наумов шумно во что-то играли, а на другом конце стола что-то писал Одуванчик, охваченный жаром творчества.

— Киреев, на помощь! — позвал Наумов. — Меня обыгрывают, как маленького. Это шайка-лейка!

— Нет-нет, сейчас за стол! — крикнула из кухни Тамара Александровна. — Киреев, молодец, что пришли, бука вы этакий! Я жарю последние беляши… Девочки, накрывайте на стол… Володя, приготовь вино и открой сардины… Коля, кончайте ваш стихотворный тост.

В дверь кухни Степан увидел Тамару Александровну, колдовавшую у плиты, приодетую и раскрасневшуюся. Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, постукивая по каменному полу высокими каблуками лакированных туфелек и посвистывая.

— Видите, Киреев, сколько беляшей, целая гора! — похвасталась она. — И все надо съесть немедленно — беляши только с плиты и хороши. Я боялась, что вы не придете, вашей порцией завладеет Володька, и дело не обойдется без стакана касторки… — Она сняла передник и приказала: — Мальчики и девочки, за стол!

Беляши были поданы, и вино разлито по стаканам. Впервые Степан отведал беляшей. Тамара Александровна, уроженка Казани, мастерски готовила эти крохотные мясные ватрушки, полные горячего, острого сока. Дробышев называл их мясным пирожным.

— Вы просто варвар, Киреев! — ужаснулся он. — Долой вилку! Зачем вы тычете в беляш железом? Вытечет весь сок… Их надо брать кончиками пальцев… священнодействуя, отправлять в рот целиком, закатывать глаза и тотчас же запивать вином, чтобы они немного охладились в пути следования. Подражайте мне, Киреев!.. Ну, каково?

— Так вашему изумленному взору вдруг открылась в человеке самая низменная черта его характера — чревоугодие, — сказала Тамара Александровна. — Лучший способ затащить его к семейному обеденному столу — это пообещать ему беляши или вареники с вишнями… Вам нравятся беляши, Киреев? Не слушайте знатоков хорошего тона, которые запрещают гостям хвалить стряпню хозяек. Похвалите меня!

Все участники торжества сделали это искренне.

В доме проснулась и потребовала внимания младшая дочурка Дробышевых, белокурая и синеглазая, страшно серьезная принцесса Нет-нет, как называли ее в семье за капризы. Дробышев представил ее Степану как свое улучшенное издание, и она соблаговолила чокнуться со своим новым знакомым маленьким стаканчиком, в который Дробышев налил домашнего шипучего кваса.

Принцесса Нет-нет отказалась чокнуться с отцом во второй раз, сказав с уморительной важностью:

— Папа, ты же знаешь, что тебе вредно пить так много. Ты опять будешь хвататься за почки.

— Растет будущий работник эркаи! — сказал по этому поводу Наумов.

Вдруг Степан почувствовал себя необыкновенно легко и как-то сразу привычно в этом доме, в этой семье, где не было для постороннего никаких тайн и недомолвок, где с первого взгляда было видно, как и чем здесь живут, где жизнь по временам казалась игрой, радующей потому, что она удается. Старшей в этой игре, конечно, была Тамара Александровна, жена газетчика, почти не бывавшего дома, привыкшая к своему полувдовству, к своим бесчисленным заботам и обязанностям. Младшим, несомненно, был Владимир Иванович; за этим увальнем все ухаживали, все его опекали и баловали.

Когда Одуванчик прочитал свой стихотворный тост, в котором срифмовал помолвку — плутовку и свадьбу — шайбу, Тамара Александровна поцеловала мужа, и то же сделали все девочки.

Тамара Александровна отправила детей спать и села рядом с мужем, прижавшись щекой к его плечу. Мужчины стали пить легкое кислое вино «потихоньку».

— Можно произнести тост в прозе? — сказал Степан. — Я хочу вместе с вами отпраздновать еще не меньше трех ваших двенадцатилетий!

— Присоединяюсь, — заявил Наумов.

— Что вы, что вы! — засмеялась Тамара Александровна. — Уже через двенадцать лет наши девочки станут совсем взрослыми, я, как все женщины в нашем роду, превращусь в дородную матрону, а Володя придет к доктору и скажет: «Доктор, жделайте мне жолотые жубки, я хочу еще раз отведать беляшей»… Подумать только, прошло двенадцать лет, дюжина! А как я боялась выходить за газетчика! Он казался мне непостоянным, беспечным. Казался? Он и был забулдыгой, богемой, поверьте мне, Киреев. В то время он много пил и предпочитал объясняться мне в любви, стоя на коленях в сугробе снега перед Большим театром… Я уехала к маме в деревню, на берег Волги под Казанью, бегала на этюды, задумала большое полотно «Плотогоны», старалась уверить себя, что между мною и Дробышевым все кончено, что я ему решительно отказала… И вдруг он появился в деревне франт франтом, в белом фланелевом костюме и в панаме, с кожаным чемоданчиком в руке… Привез три флакона французских духов. Вполне понятно, что в деревню надо возить только французские, безумно дорогие духи, не правда ли? В Москву мы ехали в отдельном купе, по пути Дробышев поил начальников станций шампанским и просил их не спешить с отправкой поезда. А что творилось возле нашего стола в вагоне-ресторане! Вы догадываетесь, чем все это кончилось? В Москве у Дробышева не хватило на извозчика, и мы шли через весь город пешком голодные, усталые, дурачились, хохотали, и городовые просили нас: «Господа, прошу не нарушать…» До сих пор не могу понять, зачем он привез в деревню дорогие духи и почему именно три флакона, а не пять, десять? Гнетущая тайна моей жизни…

— Удивительно, как тебе запомнились эти духи… — сказал Владимир Иванович. — А то, что я из-за этой поездки разругался с редактором, бросил хорошую работу…

— Нет, все в целом было прекрасно!.. — похвалила его Тамара Александровна. — В общем, мужчина должен делать глупости, ставить себя из-за женщины в нелепое положение. Каждую такую выходку женщина воспринимает как обязательство, возложенное на ее ангельскую совесть. Иногда на глупый, дикий поступок мужчины она отвечает совершенно безумной глупостью, что я и сделала…

— Благодарю, очень лестно, — пробормотал Дробышев.

Раскрасневшаяся от выпитого вина, Тамара Александровна окинула взглядом всех сидевших за столом.

— Неприкаянные! — воскликнула она. — Все неприкаянные… Семейная жизнь для меня лично — это бессрочная каторга! — При этом она поцеловала мужа в щеку. — Но как можно жить вне семьи, хандрить, дичать! — Она требовательно спросила: — Борис Ефимович, когда, наконец, вы устроитесь под одной крышей с Наташей?

Наумов, который во все время торжества мало говорил, много пил и становился все задумчивее, грустнее, пожал плечами.

— Вы же знаете Наталью! — досадливо ответил он. — Опять прислала письмо… Решительно отказывается даже ставить вопрос о своем переезде на юг. Требует, чтобы я немедленно, сию минуту ехал на Урал… Разве может бросить она свои школы!.. Могла ждать меня годы и годы, пока я сидел в тюрьмах, могла колесить со мною по фронтам, но бросить свой Урал, свои школы — что вы! Шкраб, типичный шкраб!

Шкрабами в то время сокращенно называли школьных работников, короче говоря — учителей.

— Придется вам поехать к ней, — вынесла приговор Тамара Александровна и, пощадив загрустившего Наумова, принялась за Одуванчика: — А вы, поэт? Надо же остепениться и стать солидным человеком.

— Я пытаюсь, — ответил объевшийся поэт под общий смех.

— Кто она?

— Еще не знаю… Выбор слишком велик… Все красавицы, все меня обожают и все зовут меня в загс…

Очевидно, подошла очередь Степана, но, к счастью, вспыхнула бумага одного из фонариков, затрещали обожженные листья маслины, и все бросились тушить пожар. Потом, когда праздничная иллюминация была убрана, Дробышевы и Одуванчик пошли проводить Бориса Ефимовича и Степана по Слободке к плавучему мосту, так как трамвай уже не ходил. Наумов и Одуванчик ушли вперед, Степан остался рядом с Дробышевыми.

— Бука, когда вы повезете духи вашей девушке, в Москву? — спросила Тамара Александровна как о чем-то само собой разумеющемся и непременном.

— Киреев получит отпуск в следующем месяце, а зарабатывает он сейчас столько, что может объехать вокруг земного шара в каютах «люкс», — ответил за него Дробышев.

— Нет, я не поеду в Москву, — ответил Степан.

— Почему? Ведь надо же вам помириться, — настаивала Тамара Александровна. — Я знаю решительно все. Мне говорили об этой дурацкой истории Володька, Одуванчик, Пальмин. И мне тяжело, грустно, обидно… Тем более что Дробышев первый виновник. Старый газетный барбос должен был предотвратить вашу ошибку.

— Ну-ну! — проворчал Владимир Иванович. — Жена да хранит авторитет мужа!

— Виноват в моей ошибке один я, и никто больше. Но дело не в этом, — ответил Степан. — Примирение, если только возможно примирение, состоится только в том случае, если я пойду на уступки, сделаю все, что от меня потребуют… Но уступок не будет, и, следовательно, ехать в Москву бессмысленно.

— О чем вы говорите, смешной, когда главное — сделать девушку своей женой, а потом… О, потом вы хозяин! Возьмите пример с Дробышева.

— Сделать ее своей женой, признав себя неправым, согласившись на всю обывательскую брачную процедуру, на венчание в церкви?

— А она требует этого? — дрогнувшим голосом спросила Тамара Александровна.

— Требует этого главным образом ее отец, но она находится под влиянием отца. Впрочем, требует он гораздо большего.

— Тип! — сказал Дробышев, когда Степан рассказал о своих спорах с Петром Васильевичем.

— Вы теперь повторите ваш совет, Тамара Александровна? — спросил Степан.

— Нет! — ответил за свою жену Дробышев. — Она промолчит… Слышишь, Тамара? Я — член партии, Киреев — будущий партиец: этим все сказано. Любовь — счастье, но добиваться счастья ценой отказа от своих убеждений — это значит погубить свое счастье навсегда…

— Но вы хоть пишете ей? — спросила Тамара Александровна.

— Она возвратила мое письмо нераспечатанным и… отказалась выслушать меня.

— Как все это нехорошо… Но вы должны писать ей еще и еще!..

Дробышевы и их гости спустились к бухте, отделявшей Слободку от города, и остановились у плавучего моста.

— Промчался день! — пожаловался Дробышев. — Честное слово, воскресенье по-настоящему замечаешь лишь тогда, когда от него остается последний кусочек. Завтра снова редакция, шум, гонка… Ждем от вас, Киреев, новых подвигов осведомленности и оперативности. Чем порадуете?

— Еще не так давно он прозевал пароход «Ллойд Триестино», — сказал Наумов. — Теперь мимо него не проскользнет даже пылинка… Кстати, есть слухи, что в Черноморск едет комиссия ВСНХ по поводу заказов для «Красного судостроителя».

— Да, ее ждут в конце этой недели, — уточнил Степан.

— Киреева не поймаете! — с гордостью заявил Одуванчик. — Даже Пальмин говорит, что Киреев знает решительно все на месяц вперед. Я могу спокойно уйти в отпуск: «Маяк» не пропадет.

Да, Киреев знал решительно все о Черноморске, о его людях, о их делах, он не знал лишь одного: где добыть хоть искорку надежды. Глухой усталостью и безразличием ко всему окружающему кончился для него этот день, когда картина чужого счастья оттенила его злосчастье… Ему хотелось поскорее остаться одному, забиться в свой угол, заснуть, чтобы завтра уйти от самого себя в работу, в редакционную суету. Но день еще не кончился…

У ворот дома стояли люди; их было трое. Они молча посторонились, и Степан с трудом разглядел сегодняшних двух турок и старого Христи Капитанаки.

— Что вам здесь нужно? — спросил он у старого Капитанаки.

Старик не ответил; толстый турок что-то пробормотал и хихикнул.

Закрыв калитку, Степан пошел через двор. Дверь Марусиной мазанки была открыта, свет, падавший из мазанки на крыльцо, освещал две фигуры. В дверях стояла Маруся, а на крыльцо лез Виктор Капитанам, пошатываясь и оступаясь.

— Я же говорю, Маруська… поженимся… Завтра поженимся… Поедем в «Ночной Марсель», Маруська… Говорю, поедем… Эфенди ждут…

— Уйди, ракло, гицель! — гнала его Маруся, размахивая чем-то белым, должно быть полотенцем. — Не лезь, не лезь, слюнявый! — и хлестала его полотенцем.

— Здравствуйте, Маруся! — умышленно громко поздоровался Степан.

— Ой, здравствуйте, Степа! — ответила девушка и пожаловалась сквозь смех: — И что же это такое, покоя мне совсем нет… Эфенди еще навязались…

Степан взял Виктора за плечо, отбросил его от крыльца.

— Пошел вон! — сказал он. — Ну, быстро, подлец!

— Ой, Степа! — вскрикнула девушка, бросилась к нему, загородила от Виктора.

В ту же минуту Степан отстранил ее и встретил Виктора, схватил его за плечи, прижал к земле.

— Бросай финку! — приказал он. — Ну, бросай…

Что-то упало на землю.

Степан снова оттолкнул Виктора, увидел в темноте светлое лезвие ножа на земле, поднял финку и подошел к Виктору.

— Пошел вон! — повторил он. — Скажешь хоть одно слово или попадешься мне на глаза — плохо тебе будет и твоим эфенди! Подлец ты, сводня импортерская!

Ни слова не сказал Виктор, ни слова не проронили те, кто ждал его у ворот, — исчезли, растаяли в темноте.

Девушка сидела на крыльце, обессиленная только что пережитым страхом.

— Идите спать, Маруся, — сказал Степан. — Хотите вы или не хотите, а я попрошу Мишука провожать вас на дежурство. Хорошо?

— Не надо, — ответила она беззвучно. — Я теперь в день буду дежурить. — Она взмолилась: — Ой, Степа, вы же всегда ночью ходите! Не ходите вы ночью! Лучше в редакции ночуйте… Испугалась я…

— Напрасно вы водите знакомство с этой шпаной. Не надо было сегодня ходить с ними.

— А я и не ходила, — ответила Маруся сквозь усмешку. — Я сразу от них домой убежала. Хоть Раису Павловну спросите… Очень они мне нужны, Степа! Я только вам назло пошла.

Он пожелал ей спокойной ночи и прошел к себе.

3

Итак, было окончательно решено: в Москву Степан не едет. Это не значит, что его сердце смирилось, погасло. Какую острую горечь поднимало в нем воспоминание о последней встрече с Неттой, как много находил, изобретал он задним числом возможностей и путей избежать разрыва, отнять Нетту у ее отца! Он осыпал себя упреками, он беспощадно казнил себя за то, что эти возможности были упущены, потеряны навсегда, и принимался снова строить планы, дикие, явно неприемлемые.

«И все-таки, может быть, умнее всего было поехать в Москву сейчас, пока Стрельников еще сидит в Черноморске, — порой думал он. — Хорошо было бы, если бы Стрельников задержался в Черноморске до того, как я получу отпуск, освобожусь! Но когда это будет, когда?» Редакция, по-летнему оскудевшая работниками, крепко держала Степана. Вернулся из отпуска Гаркуша, но сразу же заболел чем-то вроде малярии; ушел в отпуск Сальский; работы становилось все больше. Не смог бы сейчас Степан оставить и Раису Павловну, здоровье которой продолжало ухудшаться. Хорошо еще, что Маруся снова прильнула к ней, проводила возле нее все свое свободное время.

И вдруг выяснилось, что рваться в Москву не надо, так как сама Нетта должна приехать в Черноморск.

— Барышня-то наша приезжает, — сказала старая домработница Стрельниковых, тетя Паша, которой Степан помог донести до трамвайной остановки корзину с базарными покупками. — Петр Васильевич намедни письмо получил. Уж Нетточка все на арбатской квартире приготовила, мебель тетушкину получила, расставила… Ртуть девка! Приедет, уложимся — и бог с ним, с вашим югом! Жаркий у вас климат, передышки нет, ровно бесперечь чай пьешь… — Она вздохнула. — В газете-то зачем ты про ирода написал? День-деньской дома сидит, говорит — болен, да винище свое тянет… Нехорошо ты это! Дочерний жених, а ирода не уважил! Непутевые вы нынче…

— Тетя Паша, как мне сразу узнать, что Анна Петровна приехала?

— А что узнавать-то! Сама небось к тебе прибежит. Тоже чадушко! Как поговорила с твоей мамашей, так весь день плакала… Тебя прогнала, а потом почитай всю ночь во дворе просидела, тебя поджидала — может, вернешься… — Старушка притворно рассердилась: — Ишь закрутил дуре девке голову, так что свету белого не видит!.. Петр Васильевич на нее, а она все за тебя, все за тебя… Уж так шумели!.. Насилу ирод ее в Москву сплавил.

Живая вода хлынула в его душу; он был готов тут же расцеловать старушку.

— А ты и обрадовался! — охладила его тетя Паша. — Уж Петр Васильевич ее доедет, так и знай! Женишок-то у него наготовлен, хоть сейчас под венец.

— Женишок? — оторопел Степан. — Какой женишок?

— А Сергей Сергеевич на что? Уж сколько раз летом к нам приезжал на Нетточку посмотреть.

— Кто он?

— Ну, кто-кто? Инженер, дружок Петра Васильевича. Так и знай: Сергей Сергеевич Маховецкий, на одной лестнице через площадку от нас живет. Хоть старый, да богатый. Давно уж с Нетточки глаз не спускает — вид, значит, имеет. Телеграмму третьего дня прислал: тоже в Черноморск по делу приедет. А дело его известное — за Нетточкой бегать.

— Вот как, — пробормотал Степан.

— Уж ты побеспокойся, а то худо будет! — припугнула его тетя Паша. — Хоть Нетточка на него и тьфу, жабой его прозвала, да ведь она у нас перевертливая: сейчас в плач, а там и вскачь! Уж такое чадушко!

— Тетя Паша, позвоните мне, как только она приедет!

— Что выдумал! — отмахнулась старушка. — Не люблю я этих звонков, не умею. — Потом она уступила: — Ладно уж, буду с базара идти — загляну в редакцию твою проклятущую!

В редакции Степана ждала большая радость. Задолго до конца отпуска вернулся Одуванчик и получил у Наумова разрешение приступить к исполнению своих обязанностей. Причина? Безденежье, благороднейшее безденежье, когда ни в одном кармане нет ни одной монеты. Безденежье? Но ведь, помимо отпускных денег, поэт получил крупную премию за усердное обслуживание партконференции. Да-да, совершенно правильно, денег было много, так много, что он ошибся в счете.

— Я был щедр, как солнце, как странствующий принц! — вдохновенно повествовал он, сидя на столе Степана и болтая ногами. — Я пил только коллекционные вина Массандры, я ел только чебуреки, я ухаживал только за красавицами. А ты знаешь, сколько чебуреков и мороженого может съесть средняя красавица? Вагон! Ах, золотой сон моей быстролетной юности! Я вернулся к презренной жизни, сидя на ялтинской пристани с пустым чемоданом, продал его, купил палубный билет и, как видишь, добрался до Черноморска. Рад тебя видеть, Степка! Завтра я впрягаюсь в работу, как честный мул, и начинаю восстанавливать мое подорванное благополучие… Пока одолжи мне трешницу на мелкие расходы…

Вечером в тот же день Степан передал ему часть своих дел:

— В заключение о «Красном, судостроителе». Приехала комиссия ВСНХ по поводу заказов для завода. Я хотел взять беседу с председателем комиссии Кутакиным, но Наумов приказал ограничиться пятью строчками хроники. Почему? Наумов сказал мне, что не нужно нянчиться с комиссией. Пускай Кутакин не воображает, что «Маяк», разинув рот, ждет его слова. Газета высказала свою точку зрения — точку зрения окружкома партии, — республиканская и центральная пресса нас поддержала, и комиссия должна без оттяжек открыть путь заказам на завод. Кутакин посетил Абросимова, — разговор получился неприятный. Абросимов заявил, что от комиссии ждут не решения вопроса о заказах — вопрос этот предрешен, — а помощи заводу оборудованием и материалами. Это главное. Кутакин попросил Абросимова не диктовать комиссии своей программы. Они расстались, даже не обменявшись рукопожатием… У этой стычки есть своя подоплека. Абросимов и Кутакин — старые знакомые еще по Уралу. Абросимов участвовал в работе комиссии, которая расследовала безобразия в арендной практике. Понимаешь, сотни маленьких и средних предприятий, снятых с госснабжения, были сданы в аренду частным лицам, нэпачам. Это диктовалось необходимостью, разрухой. Но Кутакин так «организовал» арендное дело, что арендаторы получали предприятия вместе с запасами сырья безвозмездно, цапали банковские ссуды, потом разбазаривали сырье и исчезали. На этом деле государство потеряло очень много. Виновник арендных безобразий, Кутакин некоторое время провел в тени, теперь снова выплыл и сразу же наткнулся на Абросимова… Словом, мало надежды, что комиссия Кутакина будет удачной для Черноморска. Кутакин, видишь ли, считает, что нет смысла загружать наш судостроительный завод посторонними заказами и надо спокойненько дождаться того времени, когда мы сможем начать широкое строительство морских судов…

— А тем временем моего полуквалифицированного папку уволят по сокращению штатов и пошлют на биржу труда?

— Скажи это при случае Кутакину. Впрочем, не стоит лезть ему на глаза, хотя не мешает знать, чем заняты наши гости.

— Понимаю… Но надежд на гонорар по этой теме никаких.

— Не рассчитывай на золотые горы.

— Ничего не поделаешь… Знаешь что: засучь руки поглубже в карман и прибавь червонец к той трешке, которую ты мне ссудил утром… Спасибо! Хорошо иметь безумно щедрого и великодушного друга!.. Кстати, как твои дела? Ты понимаешь, о чем я спрашиваю.

— Дела?.. Пока очень плохо… И мало надежд, что они станут лучше.

— Ну-ну, без пессимизма! Пойдем на бульвар, я угощу тебя кофе с пирожными. Жизнь продолжается, Степка!

Дела были плохи и хороши. Появилась надежда встретиться с Неттой, но не было никакой уверенности, что это приведет к добру, и, кроме того, не отступала, не рассеивалась опаска. Кто такой Маховецкий? Насколько серьезны и обоснованны виды Петра Васильевича на Маховецкого как на своего будущего зятя?

Уже на второй день по возвращении из отпуска Одуванчик сообщил Степану:

— Только что к комиссии Кутакина примкнули еще три москвича, в том числе Маховедкий… Это видный специалист по шахтному оборудованию, ученый, автор нескольких книг. Но жаба, форменная жаба! Нетта — молодец! Нельзя было придумать для него более удачного прозвища. Маленький, толстый, краснолицый. Рот от уха до уха, щеки висят, как пустые кошельки. Плюнь на него, Степа! Если хоть на этот раз ты не окажешься шляпой, то Маховецкий не страшен. Но учти, что он умный — значит, опасный человек. Сегодня я слышал его разговор с кузнецами. Как он знает производство, как хорошо видит все прорехи!..

Степан совершенно истомился бы в ожидании Нетты, если бы имел время томиться.

Редакция шумела. Заказы для «Красного судостроителя» стали главным интересом «Маяка». На собрании рабкоров Наумов объявил, что «Маяк» совместно с завкомом «Красного судостроителя» и райкомом союза металлистов начинает широкий смотр готовности завода к выполнению заказов Донбасса. Смотр? Да, газета должна поднять общественность завода на устранение недочетов производства, которые могли помешать выполнению заказов. Рабкоры цехов совместно с профактивистами и вновь найденными авторами, знающими производство, должны были, как говорилось в то время, поставить завод под стеклянный колпак. От редакции в штаб смотра вошли Владимир Иванович Дробышев и Михаил Тихомиров.

Как раз эти дни были для Степана самыми трудными. Нет, работы не прибавилась, ее было по-прежнему много, только лишь очень много, но по временам он чувствовал, что какая-то пружина в нем готова лопнуть, он утопит свой блокнот в бухте, растянется на пляже в тени своего дома и будет думать, думать и ждать ее приезда. К счастью для него, Дробышев, как видно, решил, что Киреев двужильный.

— Бой развертывается, Киреев, — сказал Дробышев. — Читали сегодняшнюю полосу о кузнечном цехе? Полная программа первоочередных работ. Директор заявил в окружкоме, что газета сильно помогает заводоуправлению, дает ему работу. Я получил невидимый орден, ношу его с гордостью и хочу следующих. Для себя и для «Маяка». В котельном цехе вовсю идет ремонт клепальных молотков, пресса, магистрали, подводящей сжатый воздух… Знаете, чего я хочу? Я хочу, чтобы весь наш город пришел на завод… Конечно, не в буквальном смысле слова, а своею живой заинтересованностью, город должен знать, что делается в цехах, что еще нужно сделать. Пусть заводоуправление каждую минуту чувствует, что за состояние цехов оно отвечает перед широкой общественностью. Правильно?

— Конечно, — признал Степан, чувствуя, что это лишь вступление и что главное впереди.

— Я знаю, что вам сейчас трудно, — продолжал Дробышев. — Но вы мне нужны. Знаете, для чего? Для увлекательного, прекрасного дела, которое ждет вашей мастерской руки. Короче говоря, для работы с новыми авторами. На первых порах их надо раскачивать, не грех даже написать за них одну-две статейки, пока они сами не научатся заглядывать в чернильницу. Понимаете? Давайте заключим соглашение: я буду подсовывать вам по одному автору в день, вы с помощью Мишука будете помогать ему в работе над статьей, и… Словом, идет?

Степан хотел охнуть, но не сделал этого.

Только что в редакцию звонила Тамара Александровна и поручила выяснить, придет ли Дробышев сегодня ужинать и ночевать или же надо навсегда вычеркнуть этого отщепенца из метрик его дочерей и из брачного свидетельства.

— Хорошо, я берусь, — ответил Степан.

— Теперь вы мой батрак, и мне вас жаль, несчастный! — воскликнул Дробышев.

Действительно, Степан превратился в его батрака, в безропотного батрака чуть ли не с двадцатичасовым рабочим днем. Но жаловаться не приходилось, да Степан и не позволил бы себе жалоб и нытья. Его поддерживали гордость и понимание важности того дела, которое проводил «Маяк». К той минуте, когда Степан управлялся со своим материалом, Мишук приводил в редакцию кого-нибудь из заводских рабочих, мастеров, служащих заводоуправления. Степан выкладывал на стол пачку «Сальве» и спички, и разговор начинался. Степан помогал автору сосредоточиться на том или ином вопросе, интересующем редакцию. Мишук, прекрасно знающий положение в цехах, помогал автору отобрать важнейшие факты, затем начиналось самое трудное — увязывание фактов воедино, в статью. Степан под наблюдением автора и Мишука писал статью начерно, приделывал начало и конец, завершал все заголовком, читал статью автору и давал ему на подпись.

— Так я же пришей кобыле хвост! — обычно отказывался автор. — Вы сами писали. Я только балачки балакал.

— Факты и мысли ваши, а я ваш секретарь, — отвечал Степан. — Вторую статью вы напишете самостоятельно. Вы же видите, что не боги горшки обжигают.

— И оно в газете будет пропечатано? — спрашивал автор, с уважением поглядывая на рукопись. — А как пропечатывают?

Иногда Степан вел автора в типографию. Непременно их сопровождал Мишук. Все трое долго простаивали у наборных касс, наблюдая, как буквы, написанные на бумаге, вызывали из ячеек наборных касс свинцовые крохотные бруски, как эти бруски, подчиняясь ловким пальцам наборщика, сливались в строчку, строчки — в столбики, как Орест Комаров составлял из этих столбиков полосу газеты и как печатная машина складывала на доску один экземпляр газеты за другим.

— Я тебе напишу еще, как у нас с шихтой для вагранки… — сказал в конце экскурсии литейщик Почуйко. — Паршиво у нас с шихтой, совсем у нас за то не думают.

Так родился новый рабкор. И не один…

— Важно не только то, что эти люди знают тонкости своей профессии, ее трудности, настроения своих товарищей по труду и находят убедительные слова в пропаганде нового, передового, — говорил Дробышев, — важно и то, что ширится новая связь людей с газетой. Газета, которая раньше делалась где-то далеко, втайне, становится близкой и ощутимо нужной, как свой станок, как свой молоток, как то, без чего нельзя обойтись в строительстве и борьбе. Люди делают газету все сильнее, газета помогает людям лучше организоваться в труде и в борьбе. Растет сила печати, растет! Сознайтесь, Киреев, что работать с новыми авторами интересно.

— Да, конечно… Лучше узнаёшь людей и завод.

— Вот-вот! Но я хотел, чтобы вы один раз опоздали, чтобы Мишук самостоятельно сделал то, что вы делаете в его присутствии. Его надо бросить в воду, и он поплывет. Понимаете?

На другой день Степан, умышленно пропустивший назначенный час встречи с автором, придя в редакцию, убедился, что дело не стоит: Мишук беседовал с каким-то пожилым белоусым человеком, что-то записывал в свой блокнот.

— Чего опоздал? — сказал Мишук Степану. — Знакомься. Это товарищ Федоров, фрезеровщик… Рассказывает, как в механическом цехе станки ремонтируют. Головы за такой ремонт отрывать надо!..

— У меня спешное дело, надо уходить… Вернусь часа через два. Справляйся сам… — сказал Степан.

Мишук, гордый Мишук, ничем не выдав своего беспокойства, сказал:

— Ну, иди… Обойдусь, конечно.

Вечером он сдал Степану статью фрезеровщика Федорова, небольшую, очень дельную, критическую, нуждающуюся лишь в незначительной правке.

— Можно сдавать на машинку, — сказал Степан, возвращая статью Мишуку. — Смотри, смотри, как растешь! Пишешь все грамотнее, мысль выражаешь точно, без выкрутасов. Хорошая статья получилась!

— Даром я в редакции околачиваюсь, что ли? — ухмыльнулся Мишук, сидевший у стола Степана в кресле. — Есть у тебя свободная минута?

— Смотря для чего.

— Поговорить хочу с тобой по правде, — медленно проговорил Мишук, не глядя на Степана. — По-комсомольски поговорить, без крутежа.

— Для этого время найдется. Начинай…

Еще до того, как Мишук заговорил, Степан понял, о чем зайдет речь, и не ошибся.

— Все-таки думаю я, Киреев, что напрасно я против своей гордости пошел, напрасно к Марусе бегаю… Постой, ты сейчас помолчи… Ты меня слушай! — предупредил он Степана, нахмурился, стиснул челюсти, но справился с собой и продолжал: — Зря я за нею бегаю, ничего у нас доброго не будет. Не любит она меня… Так я говорю? Отвечай по правде, как есть.

— Не любит, и ты это знаешь… — с трудом проговорил Степан. — Но относится она к тебе хорошо, это ты сам видишь. Ходит с тобой в кино и…

— Братиком называет… — добавил Мишук с печальной улыбкой. — Это верно… Относится хорошо… А любит она… тебя. Правду говорю… Знаешь ты это?

— Да… — Степан поспешил добавить: — Так же, как знаю, что я ее не люблю.

— Постой, это сейчас ни к чему… — Мишук встал, потянулся через стол и взял Степана за плечо, уставился его глаза своими упорными глазами: — Ты скажи мне: давно ты знаешь, что Маруся тебя любит? Помнишь, видел я, как вы вместе воду несете… Я тебя тогда спросил: «Ухлестываешь?» Ты что сказал? Ты мне сказал: «Выдумывай глупости!» С тех пор я и стал Марусей интересоваться. А ты уже тогда знал, что Маруся о тебе думает?

— Да… Больше чувствовал, чем знал, впрочем…

— Зачем же ты мне соврал?

— Потому что не придавал этому значения.

— «Не придавал значения»… — Мишук снова опустился в кресло, задумался, качнул головой, сказал тихо: — Ты не придавал значения, а она-то придавала. Это ты соображаешь? Мне говорила, что чувствами не интересуется, а думала только о тебе. И знал ты, что она тебя любит, и видел, что я глупо к ней хожу, а ничего не сказал… Почему это?.. Видел же, что человек тонет, а сам ничем-ничего. Как это понять?

— Я был уверен… Надеялся, что Маруся привыкнет к тебе, что она понимает… Ведь не может быть между нами ничего, решительно ничего. И ты знаешь, почему не может быть ничего.

— И не было промеж вас ничего?

— Решительно ничего…

— Так…

Мишук перевел дух, и Степан тоже почувствовал, что самое тяжелое в их объяснении позади и что все-таки впереди перед Мишуком все мрачно и безнадежно.

— Как ты догадался насчет меня и Маруси? — спросил он.

— Когда погнала она меня, стал я думать: «Почему? Чем я для нее не подхожу, кого же ей нужно?» Ну, потом Витька Капитанаки ко мне пристал, пьяный он был… Наговорил всякое, сам понимаешь… Понятно, пьяный несет что придется. Однако вспомнил я, что Маруся только о тебе и спрашивает: что делаешь, да как у тебя с той, со Стрельниковой. Дурак я, не понимал ничего, а оно вот что… — Он быстро встал, закончил, надевая кепку: — Я тебя уважать стал, когда ты статью про Стрельникова написал: «Вот, думаю, комсомолец, вот человек!» А тут ты опять глупо сделал, я из-за тебя сейчас… Нехорошо мне…

— Постой, посиди возле меня… Все же… что ты думаешь сделать? Как дальше будет?

— А как будет? — медленно произнес Мишук, сосредоточенно что-то обдумывая. — А ты что посоветуешь?

— Я на твоем месте постарался бы почаще видеться с Марусей. Ведь любишь ты ее — значит, она должна понять это. Привыкнет она к тебе и…

— Значит, ходи за ней да хвостом виляй: «Полюби меня, бедного!» Так? — оскорбленно и обиженно прозвучал его голос. Степан уже раскаялся в своем совете, когда Мишук сказал: — Не подходит это Мишке Тихомирову, нет, Степа, не подходит… Люблю я ее, это правда. Уважаю даже. Хорошая она деваха, честная. Не вижу на ней ни одного пятнышка. Я бы с нею хоть сейчас в загс… А бегать да напрашиваться? — Он мотнул головой. — Нет!.. Больше я к ней хода не знаю, пока… сама не позовет. Слышишь? Позовет — пойду, только уж навеки, а не позовет… — Он махнул рукой и, не добавив ни слова, ушел.

Не сразу смог Степан взяться за работу после этого неожиданного и тяжелого объяснения; бродил между столами, смотрел в окно на заштилевшую по-вечернему бухту, старался как-нибудь смягчить, ослабить чувство виноватости перед Мишуком. И ничего из этих стараний не получилось, звучали в памяти слова о тонущем, мысли шли одна за другой, суровые, безжалостные. «Каждое, каждое семя зла дает росток, — думал он, — каждый росток живет, набирается сил, приносит свои горькие плоды… Так бездумно, по-мальчишески, не придавая этому никакого значения, в шутку я стал ухаживать за нею в первые дни знакомства… А она полюбила, полюбила сильно, глубоко… Исковеркал жизнь одной чистой души, а затем и другой… Что же делать, что делать? Уже ничего не исправишь. Раньше надо было думать, раньше надо было понять. Каждый нечестный поступок, даже пустяковый, незаметный, может привести к беде, к несчастью — для тебя ли, для других, какая разница!»

Пришел Дробышев, попросил Степана кое в чем помочь ему. Жизнь и труд продолжались.

4

Газета делала свое дело, комиссия Кутакина — свое, то есть, по существу, ничего не делала. Надежды заводского народа сначала сменились недоумением, потом недоверием, даже подозрительностью. Члены комиссии лазили по цехам, выискивали слабые звенья производства, фыркали, не скрывали своих сомнений в том, что завод не справится с выпуском массовой продукции — например, шахтных вагонеток. В цехах этих придирчивых, явно пристрастных следователей встречали все более недоброжелательно, дерзили им в ответ на ехидные вопросы, спорили с ними, не выбирая выражений. Председатель комиссии Кутакин заявил протест директору завода по поводу того, что рабочие литейного цеха высмеяли и освистали инженера Маховецкого.

— В тачку захотелось? — кричали они вслед Маховецкому. — Смотри, пузанчик, прокатим!

Директор завода Фомичев, человек независимый и резкий, ответил на жалобу Кутакина без дипломатии:

— Плохо дело!.. О тачке рабочие забыли и думать с тех пор, как вывезли на мусор хозяйских управителей и всяких холуев. А теперь вот вспомнили. Значит, довели вы их до этого. Своей волокитой довели.

— Либо вы немедленно обеспечите нам нормальные условия работы, либо комиссия уедет в Москву.

— А я поеду в Москву следующим поездом, и уж мы поговорим в ВСНХ и в редакции «Правды»…

В тот же день, в обеденный перерыв, Мишук Тихомиров, ни с кем не посоветовавшись, вывесил возле котельного цеха новую стенную газету под названием «Тачка». Стендом для заметок служил вырезанный из листового железа ярко-красный силуэт грабарской тачки, как она видится сбоку — с кузовом, оглобельками и настоящим колесом, пристроенным снизу. В газете было всего три заметки, но зато каких! Каждая заметка кончалась обещанием: «Эх, прокатим!»

На другой день утром Одуванчик рассказал Степану, который работал в еще пустой редакции:

— Конечно, Мишук переусердствовал. Это все говорят: и секретарь заводской партячейки Кравцов, и сам Фомичев. Но «Тачку» не сняли… Настроение рабочих на заводе такое, что «Тачка» приросла к стене… Конечно, Кутакин сбесился. Вчера вечером Кутакин и его товарищи засели в номере гостиницы и четыре часа стряпали протест в адрес ВСНХ. Обвиняют всех — Абросимова, Наумова, Фомичева, Кравцова в умышленном противодействии комиссии. К протесту они приложили вырезки смотровых материалов «Маяка» в доказательство того, что завод не приспособлен к выполнению заказа. Негодяи! Они, разумеется, забыли приобщить к этим вырезкам информацию «Маяка» о том, что уже сделано на заводе по заметкам рабкоров, как идет ремонт оборудования… Шулера!

— Откуда ты знаешь, что писала и чего не писала комиссия? — удивился Степан. — Можно подумать, что в номере Кутакина есть ванна, которой ты воспользовался по-нурински.

Личико поэта сразу стало пунцовым:

— Нет, ванны там нет… Но… если ты будешь молчать…

— Как камень? — усмехнулся Степан. — Ведь ты знаешь, что я люблю оригинальные сравнения. Итак, кто она?

— Она? Она прежде всего сердце! — напыщенно воскликнул Одуванчик.

— А вокруг сердца?.. Что там вокруг сердца?

— Ну, секретарша комиссии… Ты ее не знаешь, она приехала с Маховецким по вызову Кутакина.

Со всякими отступлениями Одуванчик рассказал, что это девушка ростом с мизинец ребенка, но такая, такая… Словом, Одуванчик наконец полюбил не как поэт, а как человек и сделает из этого выводы, приличествующие честному человеку.

— Моя комнатушка не велика, но все же в ней как-нибудь поместятся два наших сердца, — закончил он свою повесть, и его глаза отсырели.

— Кажется, это серьезно? — привлек его к себе Степан. — Серьезно, Колька? Поздравляю и желаю счастья тебе и твоей… Как ее зовут?.. И твоей Люсе. Желаю вам большого счастья!

— Спасибо!.. Как я хочу того же и для тебя!..

Не ответив, Степан погрузился в работу. Одуванчик понимающе вздохнул.

Следующий день был для редакции подлинно лихорадочным.

Утром Степан задержался в редакции, читая вторую полосу «Маяка», в которой Дробышев превзошел самого себя. Он нанес комиссии решительный удар. Полоса вышла под аншлагом: «Красный судостроитель» быстро и хорошо выполнит заказ Всероссийской кочегарки». Слева сверху на две колонки была поставлена набранная в рамку так называемая боевичка, в которой приводились сомнения некоторых товарищей — читай: комиссии Кутакина — по поводу производственных возможностей завода. Дальше каждое из этих сомнений опровергалось в статьях и заметках работников заводоуправления и рабкоров. В целом все получилось солидно, убедительно. «Разговор» Мишука, перекочевавший с четвертой полосы на вторую и заверстанный в верхнем правом углу полосы на фельетонном месте, вносил в эту серьезную дискуссию дерзость, задор, смех… В то время как комиссия гадает да раздумывает, справится ли завод со своей новой задачей или не справится, рабочий народ, по существу, уже начал выполнение заказа, так как хорошая подготовка к этому делу — половина успеха, а готовится завод хорошо… Эх, если бы комиссия поворачивалась так же быстро! Но, как видно, на нее сильно повлияли всякие курортные прелести.

— Прочтите передовицу. Ее написал Абросимов, — сказал Дробышев.

Такой короткой передовицы Степан еще никогда не видел, — в то время передовые писались без счета строчек. Она, как говорится, ставила все точки над «и». Да, «Красный судостроитель» — это один из основных южных судостроительных заводов. Приближается время, когда он снова возьмется за свое основное дело, так как необходимость в новых кораблях ощущается все сильнее.

Но для строительства судов нужно много металла, а для того чтобы развернуть советскую металлургию, необходимо быстрее поднять Донбасс. Судостроительный завод готов дать Донбассу все, что в его возможностях, а эти возможности, как показывают материалы, опубликованные на второй странице сегодняшнего номера «Маяка», не малы. В то же время, выполняя заказы на шахтное оборудование, завод-судостроитель окрепнет, в частности закончит собирание кадров, ушедших с завода в годы разрухи. Итак, заказы Донбасса надо поручить и «Красному судостроителю».

В заключение было сказано несколько жестких слов насчет подозрительной возни некоторых товарищей — опять-таки читай: Кутакина и членов его комиссии — вокруг этого вопроса, о странном непонимании этими товарищами, какое значение имеет подъем, укрепление «Красного судостроителя», одной из основных пролетарских баз на юге страны.

— Сильно! — признал Степан. — Вы приперли Кутакина к стене.

— Но у этого мужика крепкие кулаки, надо быть готовым к драке, — ответил Дробышев.

Комната литработников стала шумной. Нурин хвастался удачным подбором заголовочных шрифтов на второй полосе; большой любитель резких газетных выступлений, Сальский заявил, что это коронный номер «Маяка» за год; Гаркуша, читая полосу, приговаривал: «Так их, так! Взяли Кутакина под жабры, нехай ему грець!»

— Но я удивляюсь, товарищ Нурин, — сказал Дробышев. — Ведь вы обещали мне прочитать с пристрастием полосу до спуска номера в машину. А в статье литейщика Коноплянина вместо «опоки» напечатаны «опёки». Я не заметил этого ляпсуса, потому что получил плохо оттиснутые гранки, но ведь вы имели четкий оттиск. Воображаю, как огорчен литейщик и как зубоскалит по поводу безграмотности «Маяка» комиссия! Всегда так, что-нибудь да испортит обедню.

— Ну уж, Владимир Иванович, я-то откуда могу знать, что такое опока! — развел руками Нурин. — В инженеры не готовился и на заводе за всю жизнь был всего три раза.

В комнату впорхнул Одуванчик и, по своему обыкновению, принес массу новостей. Председатель комиссии Кутакин заявил директору завода Фомичеву, что он не испугался абросимовской демагогии и что безответственное выступление «Маяка» ни в какой степени не повлияет на окончательные выводы комиссии. Один из членов комиссии сказал Одуванчику, что Наумов пожалеет о своей мальчишеской бесцеремонности и что Кутакин послал в Москву телеграфный протест против умышленной и беззастенчивой травли комиссии в «Маяке».

— Проверим! — Нурин позвонил старшей телеграфистке Варе и, наперекор почтовой этике, установил, что подобная телеграмма в Москву не уходила.

— Кутакин не такой дурак, чтобы поднимать шум об этой истории, — сказал Дробышев. — Как бы не пришлось Кутакину объяснять в Москве причины своего странного поведения в Черноморске.

Одуванчик шепнул Степану:

— Приехала!.. Идем поговорим…

Степан не помнил, как они с Одуванчиком очутились на бульваре, у самой бухты.

— Да-да, она приехала… Когда? Этого не знаю… на днях, вероятно. Я увидел ее неожиданно, в театре Луначарского, вчера, — рассказал Одуванчик. — С нею был Маховецкий, маленький, толстый, красный. Ходил за нею с громадной коробкой конфет, как с портфелем.

— И ты не позвонил мне из театра, друг! — упрекнул его Степан.

— Ах, Степка, понимаешь ли… Я был в театре с Люсей и… и я не мог оставить ее. Как правило, я безупречно вежлив с женщинами.

— Мог позвонить после театра.

— Да… Но после театра мы с Люсей бродили по бульварам, и я читал ей стихи. Она без ума от моих стихов — невозможно было лишить ее этого удовольствия. И вообще я поступил мудро. Конечно, ты ворвался бы в театр и устроил бы скандал или не спал бы всю ночь.

— Итак, с Маховецким все ясно… Жених, — пробормотал Степан.

— Невозможно поверить, совершенно невозможно! Ты бы посмотрел на лицо Нетты, когда этот субъект увивался возле нее! Отвращение, презрение, насмешка — ничего больше. Мне кажется, что коробка конфет осталась нераскрытой.

— Ошеломляющее доказательство… Но она все-таки пошла с Маховецким в театр.

— Да, в надежде, что ты таким образом узнаешь о ее приезде в Черноморск.

— Пустопорожнее предположение… Я знаю, что Маховецкий уже давно добивается ее. И Петр Васильевич, конечно, за этого кандидата в зятья. Богатый человек, с видным положением… Ученый…

— Но Маховецкий старше ее вдвое, втрое, в сто раз!

— Что из того? Она, как видишь, с Маховецким, а не со мной. Приехала в Черноморск и пошла в театр с Маховецким и… с коробкой конфет, зная, что это так или иначе станет мне известно, что я постараюсь выяснить их отношения с Маховецким и… Нет, Коля, все буквы на месте, все ясно. Выбор сделан, и мне дано понять, что иного решения не будет. — Он ожесточился, вскочил: — Хватит!

— Постой!

— Некогда… У меня сегодня много дел.

— Хочешь, я скажу тебе одно слово? — Одуванчик тоже вскочил, сверкая глазами. — Хочешь?

— Ну тебя! — махнул рукой Степан. — Знаю, что ты скажешь, утешитель, добрый гений…

— Ты угадал. Я хочу сказать, что ты дурак. Хочешь, я скажу два слова? Ты круглый дурак! Как ты смеешь думать, что Нетта может сознательно променять такого парня, как ты, на старую жабу?

— Да, жаба, но с коробкой конфет, которая рано или поздно будет открыта.

Одуванчик заставил его сесть рядом с собой.

— Ты в трусиках? — спросил он. — Здесь запрещено купаться, штраф три рубля. Но сейчас на бульваре никого нет. Лезь в воду! Если ты выплывешь, значит, ты еще не совсем отчаялся, и мы поговорим… Что ты намерен предпринять? Нет, Степа, без дураков, я спрашиваю тебя как мужчину: что ты думаешь сделать и чем я могу тебе помочь?

— Не знаю, что делать… — признался обескураженный Степан.

— Надо! Слышишь, надо! И немедленно! Что именно? Думай быстрее. Нетта может уехать в Москву со дня на день, с часу на час, и уже окончательно, навсегда. Обдумай все, взвесь как можно точнее и решись на что угодно, хоть на безумство, но только решись… Сегодня я брожу по стопам комиссии, — чтоб она провалилась! — но я буду звонить в редакцию, и мы сможем встретиться в любую минуту.

— Спасибо, Коля… Пока я ничего не понимаю, ничего не знаю… И не знаю самого главного: стоит ли что-нибудь делать…

— Ну, если ты уверен, что она не любит тебя, что ты ей не нужен, тогда о чем же говорить! — вдруг перешел к насмешке Одуванчик. — Идем кушать мороженое и искать утешений.

— Теперь я скажу тебе то самое» слово, которое ты только что сказал мне, — невольно улыбнулся Степан. — Даже при последней нашей встрече, когда она сказала, что ненавидит меня, презирает…

— Значит, ты, комсомолец, уверенный, что девушка любит тебя и может стать твоей женой, твоим другом, хочешь оставить ее возле бородатого мерзавца, который подсовывает ей жабу, который хочет испортить ей жизнь?

Он добился своего — Степан снова вскочил, сжал кулаки:

— Что делать, Колька? Что делать?

— Прежде всего рассказать ей все… Все о проделках бородача, о его низком поведении в деле Бекильской плотины. Ты должен написать ей письмо на тот случай, если не удастся поговорить с нею, объясниться. Но надо приложить все силы, чтобы добиться новой встречи с Неттой…

— Да, я напишу ей… И я поговорю с нею, слышишь! Поговорю, если даже для этого придется снова забраться в их дом!

— Наконец-то лев проснулся! — одобрил Одуванчик.

Это было в пятницу. Степан уже по дороге складывал в уме пылающие фразы письма, того письма, которое непременно должна была прочитать Нетта — непременно, во что бы то ни стало. Явившись в редакцию, он с места в карьер попросил у Пальмина два свободных дня — те два дня, которые Наумов предложил Степану перед партконференцией. Теперь они нужны Степану немедленно… Конечно, Пальмин отказал. Для субботнего и воскресного номера, видите ли, нужно несколько золотых гвоздиков, и без Киреева не обойтись. Пришлось обратиться к Наумову. Редактор понял, что в жизни Степана происходит что-то важное, и разрешил двухдневный отпуск. Пальмин вдруг перестал возражать, вспомнив, что накопился изрядный запас интересной информации. Уф, теперь домой, за стол!

Но в дверях он столкнулся с запыхавшимся Косницким и сначала в душе подосадовал на него за эту задержку.

— Хорошо, что застал вас! — крепко пожал его руку Егор Архипович. — Спешите куда-нибудь?.. Я на минутку. Тоже спешу. Жена на постоялом дворе ждет. Домой ехать надо.

Степан провел его в кабинет Дробышева.

— Что нового в Бекильской долине?

— Дела идут, контора пишет… Сегодня мне сказали в Водострое, что проект Захарова на той неделе будет утвержден. Был в сельхозбанке. Говорят, что деньги для Нижнебекильской плотины наготове. Можно будет осенью начать строительство…

— Все это я знаю, слежу за этим делом.

— А то знаете, что в Башлы скоро начнется дело Айерлы и еще нескольких верхнебекильских кулаков по обвинению в эксплуатации батраков? И в издевательстве над батраками?

— Знаю и это. В Башлы на процесс выедет наш внештатный судебный репортер.

— Вот и поговори с газетным работником! — воскликнул Косницкий и попытался придать своему лицу плутоватое выражение, подмигнул Степану, как человек, приготовивший сюрприз. — А кое-чего и не знаете, Степан Федорович… Достал я все-таки документ насчет земли помещика Ленца. Все обстоит так, как утверждал Хасан. Стрельников и Айерлы — совладельцы.

— Правда? Как вы это узнали? Насколько это верно?

— Съездил в Башлы, два дня допытывался у жителей и раскопал бывшего делопроизводителя или секретаря нотариуса. Старик этот в райисполкоме на журнале входящих-исходящих сидит. Он мне дал заверенную справку, что купчая на землю помещика Ленца — пятьсот десятин земли с лишним — действительно была составлена и зарегистрирована у нотариуса уездного города Башлы в 1917 году, уже после февральского переворота.

— Где эта справка?

— У меня. Я вам оставлю заверенную копию. — Он достал из бумажника бумажку.

— Спасибо, Егор Архипович. Это очень важно… Особенно важно сейчас для меня.

— Рад, что смог быть вам полезным… — Егор Архипович, прощаясь, взял руку Степана в обе свои, сказал, глядя на него любовно, с детской улыбкой: — Бежать надо, а то я рассказал бы вам сейчас многое… Жмем кулаков, жмем! После вашей статьи притихли, только зубами щелкают… Обещайте, что вы у нас будете! Нижний Бекиль вас на руках носить станет.

Дома, очутившись перед чистым листом почтовой бумаги, Степан даже не вспомнил те фразы, которые заготовил после разговора с Одуванчиком. Нет, он рассказал Ане лишь о Верхнем и Нижнем Бекиле, о кулаках-кровопийцах и о бедноте, он сказал ей, что рядом с кулаками, в союзе с ними, находится ее отец, что, борясь за Верхнебекильскую плотину, он явно помогал кулакам и подготавливал свое личное обогащение. И снова, как в ту тяжелую ночь, когда Степан противопоставил проекту Стрельникова проект Захарова, скупым было его перо и предельно ясными и жестокими в своей ясности были его мысли — мысли, высказанные ей, человеку, который должен был наконец узнать все о мотивах, руководивших Степаном, и об ее отце. «Вот и все, что я должен был тебе сказать, — закончил он письмо. — Неужели ты и после этого будешь обвинять меня в подлости, неужели не поймешь, что я прав, что я не мог, не мог поступить иначе?» Что надо было еще сказать? Только о своей любви, что Аня не смеет… не смеет так поступать с ним, с человеком, который оставался верен своей чести. Но он не успел добавить ни одной буквы.

Зазвонил телефон.

— Степа! Ты слышишь, Степа? — прокричал Одуванчик. — Я говорю с вокзала. Комиссия уезжает. Алло!

— Уезжает? Куда уезжает?

— «Куда, куда»! В Москву, конечно. Вагон Кутакина уже прицеплен к пассажирскому поезду. Кутакин получил очень неприятную телеграмму с вызовом в Москву и с намеком на грядущие гостинцы.

— Допрыгался! Ну и пускай едет, скатертью дорога! — Степан спохватился: — Прости, Коля, я не сообразил, что твоя Люся тоже уезжает.

— Спасибо за чуткость, хоть и проявленную с некоторым опозданием, — уныло поблагодарил поэт. — Теперь возьми бритвенное зеркало и следи за выражением своего лица. Уезжает не только моя Люся, но и твоя Нетта, и ее папаша, и тетя Паша. Зачем покупать три билета до Москвы, когда можно проехать на дармовщину в шикарном вагоне Кутакина! Прямой расчет…

— Когда отходит поезд?

— Через пятьдесят минут с мелочью. Жду тебя у главного вокзального входа.

Он зашел в комнату Раисы Павловны:

— Мама, мне позвонил Одуванчик. Аня сейчас уезжает в Москву с отцом… Если я не привезу ее с вокзала к нам, значит, все кончено. Отец хочет, чтобы она вышла за московского инженера, старика… Я еду на вокзал.

— Ты весь дрожишь… какой ты бледный! — сказала мать, с каждым словом становясь все бледнее. — Да, поезжай на вокзал, поговори с нею. Скажи Ане, что я очень прошу, очень жду ее… Она должна понять, что ты прав. Скажи, что я прошу ее не губить свою жизнь, не ломать вашу жизнь… Иди, Степа!.. Поцелуй меня на счастье и иди! А этот поцелуй передай Ане… Все будет хорошо, я уверена, иначе что же это… Боже мой! Ты будешь счастлив с нею!

Он нанял ялик для себя одного, он сам греб, потом полверсты бежал за вагоном трамвая, нагнал его и все же затратил на эту поездку больше тридцати минут — драгоценных минут, каждая из которых могла украсть его надежды…

Одуванчик стоял рядом с маленькой заплаканной девушкой на широком крыльце-перроне главного вокзального входа.

— Стой здесь… Познакомься с Люсей… — сказал он, следя за кем-то в толпе, шумевшей на привокзальной площади.

— Нетточка покупает цветы, — сказала девушка, вытирая глаза скомканным платочком. — Вот она идет…

На площади было нечто вроде рынка. Здесь торговали всем, что могло понадобиться уезжающим курортникам, — последний привет северянам от виноградников, садов и морской южной волны: фрукты вместе с корзинами, жестяные чайники с дешевым вином, а также вино в бутылях и бочонках, копченая рыба и цветы… Нетта в темном костюме, с большим букетом белых и почти черных пунцовых роз, медленно шла в толпе, оглядываясь по сторонам.

— Ищет тебя, и никого больше, — сказал Одуванчик. — Степка, доводи дело до конца!

Девушка вышла из толпы, увидела Степана, шедшего ей навстречу, и остановилась.

5

Исчезло все, кроме нее, кроме его радости и надежды. Как давно он ее не видел, как боялся непоправимых перемен! Нет, она — став другой, совершенно другой — осталась его Аней. Уже не светилось ее лицо, похудевшее, покрытое невидимой тенью, и прекрасное, более прекрасное, чем когда-либо. Он не знал раньше, как она прекрасна, потому что увидел вдруг красоту печали, владевшей ею в разлуке. И вдруг разлука кончилась. Ее глаза испуганно и радостно улыбнулись, осветили лицо — на миг, только на миг, но разве не может один миг вознаградить человека за долгие дни, за бесконечные недели страдания! Он взял ее руки, державшие цветы. Нетта сделала короткое, неуверенное движение и затихла, опустив голову… Степану показалось, что она бледнеет, что она сейчас лишится сил и сознания.

— Аня, не уезжай! — сказал он тихо. — И выслушай меня… Почему ты не хочешь выслушать меня? Если ты уедешь, это будет навсегда. Неужели ты хочешь, чтобы было навсегда? Аня моя, дорогая, солнышко мое, мое счастье…

— Ты… Это вы? — Она попыталась освободить свои руки. — Пустите… Мне нужно идти.

— В том письме, которое я послал тебе в Симферополь, я сказал лишь десятую часть того, что тебе нужно знать… Нужно знать, любимая!.. Вот письмо, в котором сказано все… Прочитай его, прочитай… потом.

Он положил письмо в карман ее жакета и замолчал, потеряв дар речи, забыв все слова. Все свое существо он отдал одному усилию: узнать… узнать, далеко ли ушла Аня, может ли она вернуться? Но любимая не хотела ответить на его молящий взгляд, она стояла перед ним, опустив голову, думая о своем.

— Зачем ты это сделал? — сказала она. — Зачем ты так сделал?

Сначала он не понял, о чем она. Что такое он сделал? Но серые сухие глаза смотрели теперь так враждебно, ожесточенно, что он понял все и с болью, с возмущением последовал за ее мыслью.

— Ты опять об этом?.. Но ведь ты уже знаешь самое главное и из этого письма узнаешь все… — Затем он снова попытался вернуться к основному и единственно важному, что надо было решить немедленно: — Ты не уедешь, да? Ты должна остаться. Ты сделаешь нас несчастными…

Она слушала и не слушала, не хотела его слушать.

— Отпустите мои руки, на нас смотрят, — сказала она тихо. — Как вам не стыдно… Пустите же!.. — Вдруг она воскликнула: — Как ты смог, посмел написать такую статью? — И снова перешла на шепот: — И ты думал, что после этого между нами все может остаться, как было, да? Ты мог так думать!

Их руки боролись, а глаза не могли оторваться от глаз; все прошлое перестало существовать, решалась загадка будущего.

— Ты говоришь о своей любви… Ты говоришь, что любишь… — Цветы упали на землю, ее руки вдруг соединились с его руками в сильном, отчаянном пожатии: — Любишь? Тогда идем! Идем в вагон. Вы помиритесь с отцом, и ты уедешь с нами… Слышишь? Пойми!.. Я знаю, что тебя заставили написать эту статью… Заставили, правда? Скажи это папе, и он простит. Идем же, идем! — повторяла она с отчаянием.

— Вот чего ты хочешь! — отшатнулся он. — Ты хочешь, чтобы я ради тебя сделал мерзость, солгал? Чего ты требуешь? Я поступил так, как должен был поступить, и, если потребуется, снова поступлю так же… Я говорю это тебе, зная, что могу потерять тебя… Разве после этого ты останешься со мной? Ты пойдешь к отцу. Он устроит твое счастье, как он хочет… А ты знаешь, чего он хочет, знаешь и подчиняешься… — Вдруг он решил: — Хорошо, идем, я поговорю с ним при всех. Я докажу, что он бесчестный человек, преступник, враг, что я должен оторвать тебя от него, иначе ты погибнешь…

— Да-да, от тебя можно ожидать всего…

— Ты совсем недавно приказала мне быть честным, всегда честным. Говорила одно, а теперь показала, что это были лишь слова, что ты прощаешь отцу его грязные махинации и ждешь низости от меня… Ничего не выйдет! Уходи! Маховецкий ждет тебя, жаба ждет свою невесту. Вчера вы вместе были в театре. И приданое для жабы готово — обстановка дамы пик. Какое счастье ждет тебя!

— Никогда, никогда я не стану его женой, никогда! — крикнула она.

— Но он возле тебя, а меня ты назвала шпионом, предателем, выгнала из дома! Сейчас требуешь настоящего предательства, позора на всю жизнь! Иди к Маховецкому!

— Никогда, никогда! — повторяла она. — Ты думаешь, что я низкая, подлая? Не смей так думать!

— Ты говоришь правду? Тогда идем со мной. Мама ждет нас, понимаешь… Она ждет меня с моей женой, с тобой, Аня! — снова перешел он к мольбам, завладев ее руками. — Идем! Один твой шаг — и все дурное кончится. Останемся лишь мы с тобой, с нашей любовью среди честных, чистых людей. Я люблю тебя больше жизни, и зачем мне жизнь без тебя!..

Ему показалось, что он победил, победил несомненно! Обезумевший от радости, он заставил ее сделать с ним один шаг, еще один шаг… И в это время в воздухе заколебался, расплылся звук станционного колокола.

— Вы с ума сошли! — Она остановилась, не зная, что делать. — Оставьте!

Послышался чей-то голос, резкий и раздраженный:

— Нетта, ты опоздаешь!..

Степан увидел Петра Васильевича; он стоял на ступеньке вокзального крыльца, высокий, очень поседевший. Его взгляд прошел сквозь Степана, тонкие губы пропустили:

— Леди, прошу вас! — И он округлил руку, предлагая ее Нетте.

Сильным движением Нетта высвободила руки и прошла мимо отца; он последовал за нею.

Подняв с земли цветы, забытые Неттой, Одуванчик прокричал:

— Анна Петровна, на минутку! Ваш букет!

Но Аня и ее отец скрылись в толпе, вливавшейся в широко открытые двери вокзала.

— Все к черту! — сказал Одуванчик. — Так тебе и нужно, балбес! Это же надо умудриться — не уговорить девушку! — Он дернул Степана за руку: — Идем, попытаемся еще!

— Оставь меня! — Степан оттолкнул Одуванчика и тут же схватил его за плечо. — Она уезжает! Понимаешь, она ничего не хочет понять и уезжает… Колька, что делать?

— А что можно сделать, когда ты совершенно бездарный влюбленный! Твердокаменный, но бездарный, как пробка… Несчастье мне с тобой! Из-за тебя я даже не попрощался как следует с Люсей… — Он разозлился: — Что ты стоишь, как памятник! Она же хочет, чтобы ты оторвал ее от бородача… У тебя много денег в кармане?.. Нет? — Он выхватил из кармана несколько червонцев, сунул в руку Степану: — На! Это мой аванс на покупку демисезонного пальто. Холера мне теперь нужна, а не пальто, когда уезжает Люся! Идем купим билет, и преследуй Нетту. Похить ее на какой-нибудь станции и возвращайся. Я встречу вас с оркестром. Идем!

— Да, идем… Я хочу еще увидеть ее.

Дважды ударил колокол. Степан и Одуванчик выбежали на перрон.

— Плевать на билет! Садись без железнодорожных церемоний. В крайнем случае заплатишь штраф.

— Где вагон Кутакина?

— Вот он, синий…

Какие-то мужчины стояли в дверях синего вагона, в том числе один маленький, толстый, которого Степан мельком видел в свое последнее посещение дома Стрельниковых. Маховецкий? Безразлично… Степан пошел вдоль вагона, вглядываясь в окна, и увидел Нетту. Отодвинув зеленую занавеску, она смотрела на него, прижав ладонь к стеклу, точно хотела убрать эту прозрачную преграду.

Он подошел ближе, как можно ближе, увидел свое отражение в ее глазах и, если бы не стекло, почувствовал бы ее дыхание.

Неподвижная, она вглядывалась в его лицо.

Он оглянулся: чем разбить стекло?

Написал на стекле: «Иди ко мне!»

Она проследила за его пальцем, пишущим невидимые слова. Показалось, что она едва заметно качнула головой; ее губы жалобно вздрогнули; его отражение в широко открытых глазах затуманилось; на ресницах дрожали тяжелые, готовые пролиться слезы.

Большими буквами он написал на стекле: «Моя?»

Девушка прочитала это слово и, кажется, улыбнулась. Кивнула ли она головой или это показалось в ту минуту, когда вагон двинулся вправо и стал уходить из-под рук Степана. Не отпуская вагон, держась за него, Степан шел рядом, потом прильнул губами к стеклу в том месте, где Аня касалась его своей розовой ладонью. И она не отняла руки, она только смотрела, смотрела…

Вдруг что-то отвело ее руку. На миг Степан увидел длинную белую руку с золотым кольцом-скарабеем на безымянном пальце. Надвинулась занавеска и сразу же быстро отошла в сторону. Это сделала Аня, — это Аня сделала, воспротивившись вмешательству отца. Последнее, что увидел Степан, были глаза, широко открытые, притягивающие и молящие.

Кто-то взял Степана за локоть.

Это был Одуванчик, смотревший, как и Степан, с края высокого перрона вслед уходящему поезду.

— Уехала! — трагическим тоном произнес Одуванчик.

— Да, уехала… — повторил Степан.

— Несчастье быть поэтом в курортном городе! У меня уезжает уже третья. Впрочем, они обе вернутся, и твоя и моя, будь уверен, Степка! — Поэт заставил его следовать за собой. — Идем, идем… Может быть, ты хочешь поцеловать рельсы? Не стесняйся… Я видел, как ты целовал стекло. Как мы любим их, бессердечных!.. Но все-таки ты сделал правильно, что не поехал с этим поездом. Все равно ты нагонишь ее, непременно нагонишь, если даже будешь стоять на месте… Кстати, округлим свои дела. Букет, забытый Неттой, я швырнул в вагон и угодил в Маховецкого, а ты отдай мои деньги. Они тебе не пригодились.

— Спасибо, Коля… Откуда можно позвонить домой?

— Из кабинета начальника станции.

К телефону подошла мать.

— Мама, Аня уехала, — сказал он. — Но… я думаю, что все будет хорошо. Слышишь, мама? А приду домой и все расскажу.

— Значит, есть надежда? — переспросила мать. — Я очень рада, Степа! Хочется поговорить с тобой, все узнать… Но только что звонил товарищ Пальмин. Тебе нужно в редакцию.

— Досадно! Как ты себя чувствуешь?

— Сегодня очень хорошо… Только что кончила прибирать твою комнату… Почему-то думала, что ты обязательно привезешь Аню… Не беспокойся обо мне, дорогой. Работай спокойно, ни о чем не думай.

— Меня только что вызывали в редакцию, — сказал Степан Одуванчику. — Может быть, нужен и ты. Едем!

Они побежали к трамвайной остановке.

6

Уже стемнело, когда друзья ворвались в комнату литработников и застали здесь совершенно бездеятельное сборище. Пальмин и Гаркуша играли в шахматы, Гакер давал им советы, Нурин писал, Сальский зарылся в газеты, Мишук Тихомиров, сидя за столом Степана, перебирал письма своих читателей — занятие, которому он отдавал много времени.

— Что случилось? — спросил Степан.

— Паралич редакции, — ответил Нурин, заклеивая конверт. — Верстка текущего номера приостановлена, материал дневной сдачи снят с набора… В воздухе носится что-то такое-этакое… — Подняв руку над головой, перебирая пальцами, он как бы пощупал воздух.

— Зачем ты мне звонил, Пальмин? Что случилось?

— Я знаю столько же, сколько знает Алексей Александрович… То есть не знаю ничего. Из окружкома звонил Наумов и приказал вызвать в редакцию кого только можно и задержать всю смену наборщиков… Полюбуйся, как я зажал Гаркушу!

Одуванчик звонко хлопнул себя по лбу:

— Степка, мы не репортеры, а слепые щепки! Все ясно! Вопрос о заказах для «Красного судостроителя» решен… — Он заорал, вскочил на стул: — Ура, братцы, живем! Живем и процветаем! Степка, как мы не догадались? Слезы разлуки ослепили нас…

Журналисты оставили свои занятия.

Одуванчик вдохновенно развивал тему:

— Почему Кутакина так неожиданно отозвали вместе со всей комиссией в Москву? Почему он никому не показал телеграмму и пил валерьянку? Я знаю, что он пил ее… Почему он смотал удочки, ни с кем не попрощавшись? Да просто потому, что вопрос о заказе решен. Ух, какие гостинцы ждут Кутакина в ВСНХ!

Журналисты верили и не верили Одуванчику. На всякий случай они отнеслись к его догадке скептически:

— Посмотрите, какой Аргус!

— Не смеши девушек, рифмоплет!

— Брехло и трепло!

— Долой мою голову вместе с тюбетейкой, если «Красный судостроитель» не получит заказ!..

— Ваша голова и тюбетейка в полной безопасности, — сказал Дробышев, входя в комнату литработников. — Есть сообщение из Москвы, из ВСНХ, что «Красный судостроитель» получает большой заказ — неожиданно большой заказ на шахтные вагонетки. Шахтерская вагонетка вывезет завод к благоденствию. Я прямо из окружкома. Там еще продолжается совещание… За мной, товарищи!

Журналисты, зашумев, перекочевали в его кабинет, устроились где и как пришлось — на стульях и на подоконнике, а Мишук уселся на корточки, прислонившись спиной к стене. Дробышев выложил на стол свой блокнот с заметками, сделанными в окружкоме, листы с оттиском колонок запаса, пачку рабкоровских материалов, и аврал начался — началась ночь в одну затяжку, по выражению Дробышева.

Тот, кто не наблюдал лично, не участвовал в газетном аврале, тот не может представить, как нарушаются законы естества, когда люди, состязаясь со взбесившимся и летящим временем, все же нагоняют и опережают минуты и часы своим умением работать быстро, неутомимо, напрягая все силы и внимание.

Исчез из редакции Гаркуша, объявился вновь очень скоро и, склеив несколько полосок бумаги в длинную ленту, сел писать, спуская конец ленты мимо чернильницы за край стола. Это была пространная беседа с заведующим биржей труда, которого он разыскал на дому и извлек из-за стола, не дав кончить ужин. В беседе речь шла о том, какие квалификации сможет дать заводу биржа. Сальский, явившийся вслед за Гаркушей, принес разговор с железнодорожниками о необходимости привести в порядок подъездные пути завода и восстановить заводскую грузовую площадку, сгоревшую еще во время войны. Но наибольшую ценность для этого номера газеты представляла его заметка о том, где и сколько металлического лома можно еще собрать в Черноморске для «Красного судостроителя». Пальмин азартно правил рабкоровские заметки, а Нурин и Гакер, увлеченные горячкой, охватившей редакцию, бескорыстно помогали ему.

Одуванчик сбегал домой к Дробышевым и доставил в редакцию Тамару Александровну. Она с деловитостью хорошей хозяйки устроилась за столом Нурина, убрала старые газеты, разложила в строгом порядке ножички, остро заточенные ланцеты, шилья и скребки, раскрыла альбом зарисовок, сделанных ею в разное время на заводе, и принялась резать одноколонные и двухколонные гравюры на линолеуме, сдувая стружку и посвистывая.

Слонялся из комнаты в комнату Одуванчик, получивший приказ написать торжественную оду к случаю, и всем надоедал.

— Двугривенный за оригинальную рифму на «вагонетку»! — выкрикивал он. — Кто даст невиданную рифму на «вагонетку»?

— «Конфетку», — сказала Тамара Александровна, облизнувшись.

Дробышев, Степан и Мишук готовили центральную статью для второй полосы на тему, что уже сделано на «Красном судостроителе» в ожидании заказа и что еще нужно сделать. Ответ на первую половину вопроса содержался в опубликованных «Маяком» смотровых материалах. Степан, листая подшивку «Маяка», подбирал факты по цехам и устно подавал их Дробышеву. Ответ на вторую половину вопроса Дробышев вычитывал из своего блокнота по материалам совещания в окружкоме, которое началось ранним вечером и еще продолжалось. Прохаживаясь по комнате, переваливаясь на коротковатых ногах в черных кожаных крагах, Дробышев диктовал машинистке Полине, недовольной, что ее вызвали из дома. Мишук, сидя за столом Дробышева, писал «Разговор», посвященный заказу, и в то же время прислушивался к словам Дробышева, чтобы в нужную минуту подать голос.

— В литейке бегуны для приготовления земли барахлят. Одно колесо сменить надо… На кислородной установке компрессор проверить нужно — сколько раз об этом говорилось… Под чем листовое железо держать будем? Начнутся осенние дожди — поржавеет все. На складе материалов надо навес строить…

Дробышев на ходу подхватывал факты, поданные Степаном, и дополнения, сделанные Мишуком. Речь его текла плавно, будто он не импровизировал, а читал готовый текст, попутно отмечая абзацы и знаки препинания. Каждую новую главу статьи он начинал подзаголовком: «Слесарный цех, когда покончишь с нехваткой инструмента?», «Литейщики, вы забыли о футеровке ковшей», «Транспортники, узкоколейка котельного цеха разбита. Наладить нужно».

— Так! — одобрял Мишук. — Тут над заголовком пыхтишь, пыхтишь, а вы раз-раз — и готово…

— Французы говорят, что гребень делает петуха… Заголовок делает заметку, статью. Заголовок — флаг заметки. Без флага нет корабля. Прежде чем начать плавание, надо поднимать флаг, — ответил Владимир Иванович.

Но когда статья была закончена, объединяющего заголовка — главного флага — в запасе не оказалось. Дробышев уже просмотрел странички, сданные машинисткой, подчеркнул подзаголовки, отметил абзацы, а под руку ничего не подвернулось.

— Да-а, — бормотал Владимир Иванович, потирая лоб. — Надо что-нибудь такое-этакое-разэтакое, чтобы ахнуло, запомнилось, в душу, в печенки и селезенки вошло. Тихомиров, что предлагаете?

Мишук встал, вышел из-за стола, ступил правой ногой на середину комнаты, весь напружинился и, взмахнув кулаком, отчеканил:

— Даешь вагонетки Донбассу!

— Конечно, даешь! — усмехнулся Дробышев. — Еще недавно это слово не сходило со страниц газет. Историческое слово, слово-монумент. В феврале двадцатого года: «Даешь Дон и Кубань!» В июле: «Даешь Варшаву!» В ноябре: «Даешь Крым!» В марте двадцать первого: «Даешь букварь!» В апреле: «Даешь плуг и коня!» Вот тут «даешь» и кончилось — на мирном строительстве. Теперь заголовок должен не только поднимать, двигать, но и учить. Итак…

— Владимир Иванович, как там насчет опок-опёк? — осведомился Нурин, заглянувший в кабинет Дробышева. — Наборщики играют в шашки. Кто будет им платить за сверхурочную игру в шашки? Вы?

Зашел Наумов, раскрасневшийся, с пиджаком, переброшенным через руку.

— Сажусь за передовую, — сказал он Дробышеву. — Готова статья о «Красном судостроителе»?

— Вот она.

— Покажите… Заголовка еще нет? Тем лучше. Вот заголовок: «Быстрое выполнение заказа Донбасса — дело пролетарской чести рабочих-судостроителей». И вторая строчка: «Чем больше угля, тем больше металла для советской промышленности».

— Уф! — вздохнул Дробышев.

Нурин самолично унес статью в типографию, и Дробышев сказал Степану:

— Вероятно, вас мучит вопрос: не нужны ли вы мне? Нет, мне вы не нужны, но хотелось бы вас задержать. Корректорше будет трудно. Поможем ей?

— Да, конечно!.. Не хочется уходить…

— Чары типографской краски… Их действие кончится лишь тогда, когда мы увидим первый оттиск новорожденного номера.

Они с Дробышевым поднялись в типографию, в наборный цех. Наборщики уже расхватали статью по листку и стали за кассы. «Заказ, большой заказ «Красному судостроителю»!» Эту весть надо было впустить в дома с первыми лучами солнца. Наборщики не говорили о своей радости — они только работали, но как-то по-особому, сдавали почти чистый, требующий лишь незначительной корректуры набор. Орест Комаров, обычно крикливый и бранчливый, переверстывая полосы, был трогательно уступчивым и принимал приказы Нурина без возражений.

— В общем, статейка получилась, — сказал Дробышев, когда они со Степаном кончили читать гранки и отдали их в правку. — Ага, передовая тоже поспела!

— Прочитайте, Киреев! — сказал Наумов, зашедший в корректорскую с рукописью передовой статьи. — Сегодня вы именинник.

Передовая начиналась кратким сообщением, которое, как указывала отметка на полях, должно было быть набрано на две колонки черным шрифтом: «Вчера в Черноморске стало известно, что комиссия Кутакина, тормозившая решение вопроса о предоставлении крупного заказа заводу «Красный судостроитель», отозвана в Москву. Нам сообщили, что вопрос о заказе «Красному судостроителю» решен в Москве положительно. Уже в этом году завод должен дать шахтам Донбасса следующее оборудование…» «Нам также сообщили, что окрисполком утвердил проект Нижнебекильской плотины, которая будет иметь большое значение для бедняцких и середняцких хозяйств засушливой Бекильской долины».

— Что скажете, Киреев?

— Счастливый день! — ответил Степан.

Он сказал это — и мысль о Нетте, вытесненная на несколько часов напряженной работой, вернулась к нему. Поезд шел все дальше, увозя Нетту, Аню… В Москву? Нет, прежде всего в тот Мир, куда Степану не было хода и откуда Аня могла вернуться к нему лишь по своей воле, признав его правоту, решив строить свою жизнь так, как строит свое будущее он, — не иначе. Там, на вокзале, в минуту безмолвного прощания Степану казалось, что преграда между ними ненамного прочнее вагонного стекла, разделявшего их: один удар — и останутся только осколки под ногами. Но поезд шел все дальше, поезд увозил ее…

Гонимый томлением, он спустился в редакцию. Комната литработников затихла. При свете настольной лампы Пальмин вычитывал набор рабкоровских заметок. На одном из столов спала Тамара Александровна, положив пачку газет под голову, — жена газетчика, фронтового журналиста, привыкшая к любым переделкам. В кабинете Дробышева неугомонный Одуванчик читал свою оду дремавшим Мишуку и Гаркуше.

— От пишет, от же пишет! — одобрял Гаркуша, — В огороде бузина, а в Киеве дядька.

Степан вернулся в типографию. Уже кончалась верстка. На работу Ореста молча смотрели Наумов, Дробышев и Нурин…

— Король, хочешь брынзы?

Одуванчик растолкал Степана, прикорнувшего на деревянной скамье в корректорской. Степан вскочил и пошатнулся — так он оцепенел. За окнами уже совсем рассвело, и кто-то погасил свет, как бы для того, чтобы рассмотреть в дневном свете следы ночного бодрствования на лицах, похудевших за несколько часов. Литработники, завладевшие корректорской, пили жидкий чай из помятых жестяных кружек, позаимствованных у наборщиков, а Одуванчик оделял их брынзой и какими-то лепешками, купленными на базаре с воза. Снизу, из машинного отделения, пришел Нурин и сказал, что заведующий типографией приказал увеличить тираж номера на тысячу экземпляров, приправка полос на машине подходит к концу и вот-вот начнется печатание.

— В общем, газета выйдет ненамного позже против обычного.

Забившись в угол, Степан то дремал, то слушал болтовню товарищей, уставившись на пожелтевшую, запачканную чернилами настенную таблицу типографских шрифтов и сокращений, принятых редакцией «Маяка».

Во дворе типографии уже собрались мальчишки-газетчики и в ожидании свежего «Маяка» играли в «орлянку», звеня медяками по асфальту. Экспедитор начал свой утренний инструктаж:

— Сегодня кричите: «Большой заказ морскому заводу», «Ожидается агромадный набор рабочих». Не кричите за драку матросов с милицией, а то товарищ Наумов удивляется на вашу несознательность.

Одуванчик притащил в корректорскую толстую кипу только что выданных машиной экземпляров «Маяка», наполнивших комнату запахом свежей типографской краски.

— Держи! — сунул он один экземпляр Степану. — Прежде всего прочитай гвоздь номера — мою торжественную оду шахтерской вагонетке. Ее немного сократили — вместо сорока строк всего двенадцать. В «Парусе» Лермонтова столько же…

Бумага зашуршала. Дробышев положил газету на пол и смотрел на нее сверху — так сказать, с высоты птичьего полета, оценивая качество верстки, печати, подбора заголовочных шрифтов, изредка наклоняясь, чтобы коротким ударом красного карандаша отметить плохо отпечатанное место. Нурин переносил эти отметки в свой экземпляр газеты, чтобы сразу передать печатнику все требования о лучшей приправке шрифта или иллюстрации. Гаркуша, шевеля губами, читал свой материал, Сальский уткнулся в свой. Нурин покрикивал: «Ловите блошки, работнички!» Потом исчез Дробышев, выловивший в центральной статье второй полосы пустяковую ошибку и побежавший вниз, чтобы исправить ее, пока не поздно; ушли домой Гаркуша и Сальский, стал понемногу затихать наборный зал.

— Степка, мы с Мишуком на завод. Ты домой?

— Нет, не хочется так рано беспокоить маму… Пойду с вами.

— Бежим!

Уже затих второй утренний гудок «Красного судостроителя», когда они спустились по лестнице к бухте, сверкавшей ослепительным отражением сентябрьского солнца. Буксирчик, готовый потащить четырехугольную баржу-паром через бухту, дал отвальный гудок, а матросы убрали сходни.

Журналисты прыгнули с пристани на палубу баржи и очутились среди рабочих и служащих завода. Неожиданное появление журналистов и Мишука с газетами — что это значило? Люди почувствовали, поняли, что случилось что-то важное, а важным для них могло быть лишь одно — то, о чем все время писал «Маяк», за что он вел бой.

— Дай газетку! — просили, требовали люди, обступив Одуванчика; руки тянулись к нему со всех сторон.

— Братва! — гаркнул Мишук. — Завод получил заказ на пять тысяч шахтерских вагонеток! Даешь вагонетки Донбассу!

Все вокруг ахнуло. Пассажиры всей массой сдвинулись к газетчикам. Баржа заметно накренилась. Теперь уже люди не просили газету, а отнимали ее, вырывали из рук смеющегося Одуванчика. Газету читали сразу по нескольку человек.

— Хватит, хватит, больше не дам! — И Одуванчик зажал отощавшую пачку газет между коленями.

— Читайте, читайте! — кричали те, кто не успел, не смог заглянуть в газету.

— Я прочитаю, я! Коля, дайте газету.

Какая-то девушка вскочила на крышку погрузочного люка и звонким, ликующим, срывающимся голосом прочитала начало передовой, ошибаясь и не успевая поправиться.

Каждое слово информационного сообщения, открывавшего передовую, было известно Степану, но теперь, когда люди, задерживая дыхание, вытянув шеи, вслушивались в эти слова, радостно переглядывались и подталкивали друг друга локтем, когда молодежь кричала «ура», а старики пожимали друг другу руки, — теперь эти слова оторвались от газетного листа, стали самой жизнью, прекрасной жизнью. И свет жизни изменял лица, молодил их. Газета принесла весть о том, что завод необходим стране, что он будет жить, что будут трудиться люди, в цехах станет шумно, а в домах радостно.

— Ура-а! — снова крикнул кто-то.

Все подхватили. Многоголосый крик раскатился по бухте. На заводской пристани, как из-под земли, выросла толпа встречавших. Вероятно, по заводу уже прошел слух о заказе, и люди ждали подтверждения своей надежды. Баржа подошла к пристани. Желанная весть ворвалась на завод.

Началось триумфальное шествие журналистов от цеха к цеху. Навстречу бежали рабочие, окружали их, расспрашивали, требовали «Маячок», получали два-три экземпляра на цех, обнимали Одуванчика и Мишука, которых знали все.

Радость разлилась по заводу, и Степану казалось, что он меняется на глазах. Старые цехи стали будто выше и светлее, кирпичные стены сбросили многолетний налет копоти, возле цехов рабочие стояли кучками, говорили все сразу, шумели…

У котельного цеха было шумно. Рабочие наблюдали, как Мишук Тихомиров снимал со стены красную «Тачку».

— Эх, «Тачечка», сделала свое дело! — шутили они. — Вагонетки клепать будем. Мишук, давай «Вагонетку»!

Неожиданно несколько человек бросились к Одуванчику, схватили его, стали подбрасывать, как пушинку. Он взлетал, придерживая одной рукой тюбетейку, а в другой сжимая оставшиеся экземпляры «Маяка».

— Так ему, «Маячку», так ему! Давай выше, давай выше! — смеясь, покрикивал старый рабочий, стоявший рядом со Степаном.

Оглушительный гудок — третий — прервал эту сцену. Мишук гаркнул во всю силу своих легких:

— А ну, братки, в цех! Герои труда — вперед! Лодыри, оставайся!

И пошел в цех, неуклюже приплясывая, с лицом серьезным и важным.

Очутившись на земле, Одуванчик пошатнулся и вцепился в Степана; его губы дрожали.

— Степа… Ты видел, как они меня? — сказал он.

— Ты едва стоишь на ногах. Слава вскружила тебе голову, — пошутил Степан. — Но по какому праву ты завладел всеми лаврами единолично? Немедленно отдай мою долю, узурпатор!

— Бегу домой… Надо показать газету матери, соседкам… Понимаешь, в последнее время Слободка гудела, что дело с заказом не вышло и завод прикроют как убыточный. Настроение у всех было паршивое… Довольно! Теперь можно жить по-людски, не хмуриться дома, быть добрее со своими, спать спокойно. Понимаешь ли ты это, Степка? Нет, ты не знаешь, что такое для нашего народа работа! Хлеб? Не только хлеб. Только тот, кто работает, чувствует себя человеком по-настоящему.

— Чудак! Я знаю Слободку хуже, чем ты, но я понимаю… Если бы я не понимал, разве был бы я так счастлив, как сейчас? Счастлив, как никогда… Если бы не «Маяк», кто знает, когда еще решился бы вопрос о заказе…

— Не будем гадать… Так или иначе, «Маяк» сделал свое дело. Девушки будут писать мне доплатные письма за поэму, которую ты так и не прочитал. Прощай, бегу! Хочешь, встретимся в редакции и побродим по бульварам? Ведь сегодня почти нечего делать. У Пальмина в запасе груда материала.

Надо было предупредить мать, что Степан скоро придет домой, что он голоден и хочет горячего чая. Степан позвонил домой из шумной приемной директора завода, но телефонистка равнодушно ответила: «Абонент не отвечает». Это было странно — мать должна была уже встать, и Степан почувствовал тревогу. «Глупо! — успокаивал он себя. — Наверно, мама вышла из дома за покупками. Она же сказала вчера, что чувствует себя хорошо».

К счастью, у заводской пристани нашелся свободный ялик, но путь через бухту показался бесконечным.

7

Девушка, как видно подстерегавшая стук калитки, вышла навстречу Степану.

Она остановилась в дверях дома, раскинув руки, держась за косяки, преградив ему дорогу; она стояла, опустив глаза, бледная, с усталым строгим лицом. Это и была весть о несчастье, уже подготовленная тревогой, которую Степан почувствовал на заводе. Он опустился на нижнюю ступеньку лестнички.

— Идите в дом, — сказала Маруся, понявшая, что он обо всем догадался; неслышно спустилась по лестничке и тронула его за плечо: — Не сидите так, Степа…

Он поднялся на веранду и переступил порог, за которым стояла тишина. В то время как он, не давая себе в этом отчета, вытирал ноги о пестренький половичок, затрещал телефон. Степан не понял, что это значит… В комнате матери у окна стоял доктор из морского госпиталя, бывший сослуживец Раисы Павловны, участник нескольких кругосветных плаваний. Увидев Степана, он едва заметно кивнул головой и отвернулся.

Степан увидел лицо матери — такое бледное, что оно почти сливалось с белизной подушки, — опустился на колени и бережно обнял маленькое, худенькое тело, которое перестало жить и лежало в его руках такое легкое… Он прижался головой к ее груди, уже зная, что никогда не услышит быстрого и неровного биения дорогого сердца, и все же надеясь на чудо. И как тихо-тихо было вокруг, как тихо было в мире, потому что сердце матери перестало биться! Он подавил рыдания, подступившие к горлу, чтобы не нарушить тишины.

Так началось время, не расчлененное на часы, в котором слились день и ночь. Неслышная, молчаливая, входила и выходила Маруся и еще какая-то женщина, потом, как будто издалека, донесся голос Пальмина и еще одного человека — кажется, Нурина. Все это было по ту сторону; он сказал лишь несколько слов с Одуванчиком.

— Степа, выпей… Это легкое вино.

— Нет, дай воды… Спасибо, Коля.

— Тебе надо поесть.

Стало легче, когда люди ушли — все ушли — и тишина вернулась в дом, казалось, навсегда. В открытые окна лилось пламя вечернего солнца. Скалы, перегородившие пляж, стали черными на фоне пылающего неба. По бухте протянулись серые тени — легкая рябь, наведенная первым дыханием ночного бриза. Степан сидел у окна неподвижный, глядя на черные скалы, ни о чем не думая.

В комнату вошла Маруся и переменила розы в вазе, стоявшей на столике у изголовья его кровати.

— Пойдите умойтесь, — сказала Маруся, повесив полотенце ему через плечо.

Он пошел к фонтану и не почувствовал холода звонкой воды, пробившейся сквозь гранит, а когда вернулся, пожилая женщина, соседка, не пустила его в комнату матери. На своем письменном столе, накрытом салфеткой, Степан увидел тарелку горячего супа и хлеб.

— Вы покушайте… — Маруся подтолкнула его к столу, придвинула стул, подала ложку и стала у двери.

А потом, убирая со стола, приказала:

— Спать ложитесь…

— Нет, не хочу… Почему меня не пускают туда?

— Нельзя сейчас, — ответила девушка. — Спите!

Опустив голову на подушку, Степан вспомнил, что часто перед сном мать присаживалась к нему и молча поглаживала его волосы, смотрела в глаза с улыбкой и он засыпал, переняв ее улыбку. Теперь этого уже не будет никогда, никогда… Слезы впервые побежали из его глаз.

— Спите… — шепотом повторила Маруся и добавила: — У них всю ночь с сердцем нехорошо было… Потому что та… бессовестная не приехала. Я хотела вас из редакции вызвать, а Раиса Павловна не велели… вам мешать.

На его плечи легко и мягко опустился шерстяной платок матери.

Спал Степан недолго. Ему приснился голос матери. Мать будит его, шепчет на ухо с подавленным смехом: «Ну, вставай, вставай, негодный! Ты обещал поехать сегодня со мной в город. Уже так поздно… слышишь склянки?» И он тоже смеется, но не открывает глаз, притворяясь спящим.

Глаза открылись и встретили темноту.

Последние корабельные склянки, вызвавшие этот сон, замирали в гавани. Степан вскочил и прислушался… Смех во сне сменился плачем наяву, беззвучным, разрывающим грудь. В доме по-прежнему стояла тишина. Боясь нарушить ее, он на цыпочках прошел в комнату матери. На тумбочке у изголовья постели горела затененная лампа, слабый свет падал на бледное, едва заметно улыбавшееся лицо матери. Неподалеку от кровати сидела женщина в темном; возле нее, положив руку на спинку кресла, стоял мужчина. Это были Дробышевы.

Сначала Степан не заметил Маруси. Она стояла на коленях у кровати, обняв покойную, слившись с нею, и только слышались короткие всхлипывания, только все ниже спускались к полу толстые косы, упавшие с головы.

Вдруг она вскрикнула, откинула голову и снова наклонилась к покойной, целуя лицо и седые волосы.

— Мамочка, мамочка моя! — прошептала она, тихо и безутешно плача. — Сердечко мое больное… Зачем же вы?.. Зачем вы?.. Вы же моя мамочка, голубочка моя! — Она захлебнулась слезами и проговорила с нежным укором, с горьким сожалением: — Мамочка, мамуся моя, хоть бы раз ты меня доченькой назвала, хоть бы раз… Я бы за тебя померла, милая мамочка, сердечко мое…

— Я пойду, Тамара, — едва слышно, хрипло проговорил Дробышев. — И тебе пора…

— Как сильно пахнут розы… — Тамара Александровна склонилась к покойной, поцеловала ее в лоб, на миг прижалась щекой к голове Маруси, всхлипнула и, взяв Степана за руку, вышла вместе с ним.

На веранде шепотом беседовали две тени — Нурин и его жена, казавшаяся в темноте громадной. Степан узнал ее голос, когда она плаксиво проговорила:

— Ничего, ничего, Степочка, пройдитесь… Мы посидим возле мамаши. Не беспокойтесь…

Ночь была теплая, с яркими звездами. До самой пристани Дробышевы и Степан шли молча.

— Какая маленькая ваша мама! — сказала Тамара Александровна. — Вы знаете, она так надеялась, что вы привезете Аню… Убирала вашу комнату, стала варить ужин… А потом, когда вы позвонили ей с вокзала, что Аня уехала, она вся сникла, начался сердечный припадок… И угасла… Мне все рассказала Маруся… Напишите об этом вашей девушке — пусть она знает, глупая…

— Ей тоже тяжело, — не зная почему, сказал Степан и вспомнил неподвижные слезы в глазах Ани в последнюю минуту последней встречи.

Усадив Тамару Александровну в ялик, мужчины медленно пошли к дому. Владимир Иванович предложил Степану пройтись по пляжу. Крупный песок заскрипел под ногами.

Дробышев заговорил о редакционных делах, для того чтобы отвлечь Степана от его мыслей:

— Послезавтра, с понедельника, начнется ваш отпуск. Уходит в отпуск и Наумов. Мне думается, он не вернется в «Маяк». Его тянет домой, на Урал, тем более что там его ждет жена. Нам придется трудновато, но в редакцию мы вас не пустим, пока вы не отдохнете как следует.

— Я все равно не останусь в Черноморске, — сказал Степан то, о чем раньше ни разу не подумалось, но что вдруг сложилось и сразу окрепло, утвердилось в его воле.

— Неожиданность!.. — удивился Дробышев.

— Не останусь в Черноморске, — повторил Степан. — Не смогу остаться здесь.

— В Москву?

— Нет, куда-нибудь очень далеко, чтобы все было иное…

— Не могу понять и тем более согласиться. Просто вы немного переработались в последнее время. Ну и, конечно, все, что произошло в вашей жизни… Надо отдохнуть, немного соскучиться по газете, и только… Мы дадим вам полуторамесячный отпуск… Но зачем бросать все? Перемена климата, города и редакции — штука полезная, не отрицаю этого, но и опасная. Легко искать место по себе, труднее сделать это место своим, и это не решается с помощью железнодорожного билета, уверяю вас. Я не боюсь, что вы уподобитесь тем представителям старой журналистской братии, которые слоняются по стране и доживают свой век на вагонных полках и в номерах дешевых гостиниц, но… не спешите. Отдохните, вернитесь в редакцию, успокойтесь и окрепните среди друзей, войдите, как говорится, в форму, а уж потом, если не изменится ваше решение…

— Я буду искать трудной работы и найду ее. Но я не смогу остаться здесь, где каждый камень…

— Пройдет, пройдет!.. Давайте отложим этот разговор.

— Да… Отложим, но не отменим.

С веранды их окликнул Сальский, пришедший с Гаркушей, потом явился Одуванчик и остался возле своего друга на всю ночь. Молчаливые, они сидели то в комнате, то на веранде и вздремнули сидя лишь под утро. Несколько раз появлялась Маруся, тоже молчаливая, неслышная, — прекрасная тень, как сказал о ней Одуванчик. Она заставила их закусить и выпить чаю на веранде. Утром Одуванчика сменила Тамара Александровна. Редакционные товарищи не оставляли Степана в одиночестве; он благодарно оценил это и все же ждал одиночества, хотел его.

И одиночество пришло.

Казалось, что связь с Черноморском оборвалась окончательно, когда Степан проводил Наумова.

Это было через три дня после похорон матери; Степан навестил Бориса Ефимовича.

В большой комнате с лощеным паркетом все говорило о сборах в дорогу — наполовину заполненный большой чемодан, саквояж, пачки книг…

— Садитесь в кресло, а я буду продолжать свое самое нелюбимое дело, — сказал Наумов, уминая как придется вещи в чемодане. — Сборы в дорогу — это всегда какое-то подведение итогов: как жил, чем интересовался, чему отдавал время. — Он усмехнулся. — Привез в Черноморск пачку книг, а увожу целую библиотеку. Это хорошо. А одежда, барахло? Приехал в военном, и этого было вполне достаточно. А вот откуда-то взялись еще два костюма, к которым я не могу привыкнуть и которые, следовательно, не нужны. Какие-то рубашки и еще всякое, всякое… Как это получилось? Лишние вещи — это грабители, воры, расхитители нашего времени, они связывают и отяжеляют. Оброс, постыдно оброс! Ну, в дальнейшем постараюсь отбиваться от лишнего… Человек коммунистического обществ будет иметь лишь самое необходимое, прекрасное, удобное, долговечное, умно отобранное.

Понемногу Степан стал помогать ему, и Наумов принимал помощь своего гостя даже тогда, когда мог обойтись своими силами, — как видно, хотел занять Степана, отвлечь от раздумья.

— Можно подумать, что вы опытный путешественник, — сказал он, когда все было сделано. — Сядем отдохнем… Вас не удивляет то, что я забираю все мои пожитки?

— Владимир Иванович сказал мне, что, вероятно, вы не вернетесь в Черноморск.

— Да… Во всяком случае, я намерен проситься на Урал, и, может быть, мою просьбу удовлетворят. Мне тяжел юг, бесконечная теплынь, курортная толчея на улицах. Пугает мысль, что и в этом году я не увижу настоящего сухого снега. Ведь вы южанин, не знаете, что это за штука, а северянину это забыть нельзя… Не привлекает юг и жену. Она настоящая уралка — как говорится, снегом крещенная. Мы с нею любим Урал… Там всегда много работы и скоро начнутся такие дела!.. Должны начаться. Богатства этого края просто кричат, требуют внимания большевиков… — Он спросил: — А вас куда тянет, Киреев?

— Пока адреса у меня нет.

— Адреса нет?.. Езжайте туда, где сами обстоятельства потребуют от вас напряженной работы и трудных газетных жанров — очерка, фельетона… Вы не забыли один из наших первых разговоров в редакции? С того времени вы очень выросли, стали надежным работником. По праву старшего я спрашиваю вас: чего вы еще ждете от газетной работы, чего хотите добиться как журналист?

— Точности, — ответил Степан. — Больше ничего, только точности.

— Точности? Ваши материалы безупречны. Вы математически точны.

— Вы говорите о том, что я про себя называю сейчас малой точностью, — возразил Степан. — Она далась мне нелегко, я ценю ее, но не горжусь ею. Ведь не горжусь же я тем, что умею писать слова, соединять их в предложения, расставлять запятые, точки! Быть точным в изложении факта, не врать — это такое же обязательное качество журналиста, как знание орфографии, например. Этим нужно обладать, вот и все… И в конце концов нехитрое дело — эта малая точность. Все сводится к внимательной записи в блокноте, к тщательной проверке и перепроверке написанного…

Наумов, сидевший на чемодане, снял пенсне и принялся протирать кончиком платка стекла, дыша на них; он молчал, ожидая продолжения, заинтересованный.

— Основной рабочий материал журналиста — факты действительности, — продолжал Степан. — Хорошим журналистом считается тот, кто вовремя и точно фиксирует эти факты. С этой точки зрения, я был хорошим журналистом, когда дал совершенно точную — фактически точную — заметку об утверждении проекта Верхнебекильской плотины. Малая точность была соблюдена…

— Как и в заметке Нурина об алмазах.

— Да, она была соблюдена, а какие бездны зла, несправедливости, преступления укрылись за протокольно точной двадцатистрочной заметкой! Моя вина, только моя вина! И этого не было бы, этого не случилось бы, если бы я владел большой точностью.

— Большой точностью? — задумчиво повторил Наумов.

— Так называю это я… Мы говорим о нашей печати, как о самом остром оружии партии. Это оружие борьбы и творчества, созидания. Это оружие должно быть безошибочным всегда и во всем. А ошибки, промахи, просчеты все-таки есть. Откуда они? Я не охватил факт утверждения проекта Верхнебекильской плотины во всех его связях, оторвал его от жизни, от конкретной обстановки, не проследил направленности этого факта, я взял этот факт таким, каким увидел его. А что скрывалось за этим объективным фактом!.. Нет, я не назову себя журналистом до тех пор, пока не увижу, что я верен большой точности. Рассматривать каждый факт в его движении и развитии, видеть его в соотношении с окружающей жизнью, с прошлым и будущим нашей борьбы — только так, только так, и не иначе. Лишь при таком подходе к факту можно правильно оценить его, то есть дать именно то, что нужно для нашего дела. Безошибочное и единственно нужное, созидающее… И дать это единственно нужное вопреки всему, отметая личные симпатии, презирая свой страх перед возможными неприятностями. Да, вопреки всему! Каждое слово, напечатанное в газете, должно служить делу партии в полную силу, безошибочно… Таким и должно быть мое перо всегда и при всех обстоятельствах… И оно таким будет! Это мое слово, Борис Ефимович!

— Хорошо! — сказал Наумов. — Дать и сдержать его может лишь сильный, смелый, самоотверженный человек. Вы говорите о большой точности, необходимой каждому журналисту. Я предпочитаю другое определение: партийность. Партийность, то есть борьбу за максимальную полезность для дела партии каждого слова, написанного журналистом ли, писателем ли — безразлично. Так?

— Да!

— Но как много надо учиться, как много надо знать, как безотрывно надо слиться с обществом, для того чтобы сдержать слово, которое вы дали… — сказал Наумов, надев пенсне и внимательно глядя на Степана. — Вы дали большое слово, клятву. Хотите, Киреев, сделать меня доверенным вашей прекрасной клятвы?

— Нельзя желать лучшего!..

Наумов протянул ему руку:

— Но для этого мы должны работать вместе, в одной редакции. Как вы считаете? В моем родном городе на Урале газету уже три месяца подписывает замредактора, вернее — замредакторы, потому что меняются они часто. Товарищи пишут, что в городской организации меня ждут именно как редактора… Если вы не передумаете, я пришлю вам с Урала подъемные. Согласны?.. Дробышев, конечно, будет ворчать, но я достану для «Маяка» в Москве двух работников из числа желающих переменить климат. А вас я теперь не выпущу из рук. Там, на Урале, вы найдете много работы, там, надеюсь, вы вступите в партию…

В коридоре послышались шаги и голоса. Дробышев, Пальмин и Одуванчик пришли проводить редактора. Дробышев был озабочен, неразговорчив и смотрел на Наумова укоризненно: дело шло к тому, чтобы весь «Маяк» лег на его плечи. Пальмин суетился — позвонил на станцию и справился, своевременно ли отойдет поезд. Одуванчик грустил.

— Знаешь, Степа, я очень расстроен, — сказал Одуванчик, когда они вышли на балкон. — Все говорят, что ты бросишь «Маяк» и уедешь в неизвестном направлении. Это правда?.. Зачем?

— Но ведь ты понимаешь меня… В Черноморске все будет напоминать мне о том, что случилось. Мне тяжело в нашем доме, на улицах, в редакции. Трудно жить и работать среди печальных воспоминаний. Надо переменить обстановку, начать все сначала, все заново. Уеду далеко, на Урал… И это к лучшему, Коля. Хорошо бы уехать вдвоем, а?

— Это заманчиво… — пробормотал польщенный Одуванчик. — Только не выйдет, Степа… Мне нельзя, никак нельзя. Я помогаю семье, я необходим ей. Подрастают сестренки и братишка, надо сделать их хорошими людьми, а для этого нужно, чтобы они росли у меня на глазах… Не смейся. Я строгий и справедливый воспитатель, в вопросах воспитания я, как это ни странно, мудрый прозаик… А моя Люся? Для нее южное солнце и я неотделимы. Здесь мы встретимся и обоснуемся навсегда. Это решено… Но ты не забудешь меня, мы будем переписываться? Правда?

Друзья вернулись в комнату растроганные.

Наумов уже достал из шкафа бутылку муската, стаканы и тарелку с миндальным печеньем.

— Уезжаю сейчас я и, вероятно, не вернусь в «Маяк». Но попрощайтесь при мне и с Киреевым. Пожелайте ему большой работы в газете на Урале, выполнить план своей жизни, свой долг в журналистике. Ему придется нелегко. Он из тех, кто идет навстречу трудностям, а жизнь с каждым днем ставит перед журналистами все более трудные и высокие задачи… Разговоры о том, что в Советской стране журналистика — не профессия, так как у нас, видите ли, все должны быть журналистами, — это левацкие разговоры. Самое острое оружие партии должно быть в талантливых, умелых и честных руках. Журналистика — профессия, но каждая профессия при социализме будет искусством. Выпьем за журналистов, за работников прекрасного искусства поднимать партийным словом массы на борьбу за победу коммунизма! Прощайте, товарищи! До свидания, Киреев!

На улице прогудела машина, вызванная Наумовым, и пришло время обменяться последним рукопожатием.

8

Так началось одиночество, встретившее Степана на пороге опустевшего, затихшего дома и разделившего с ним его думы, его воспоминания и его сны. Уже утром следующего дня Степан подумал, что, пожалуй, лучше всего было бы зачеркнуть отпуск, забыться в редакционном шуме. Но тут же он почувствовал гнетущую усталость, отвращение к бумаге и чернилам, к запаху типографской краски, обычно такому пленительному. Когда Степан заставил себя развернуть свежий номер «Маяка», показалось, что он безнадежно отстал от жизни — ощущение, знакомое каждому журналисту, оторвавшемуся от газеты в разгар работы хотя бы на неделю.

Потянулись дни, пустые, одноцветные, ненужные. Он перечитывал книги из своей библиотеки, порой не улавливая смысла и необходимости написанного, ел то, что приносила Маруся, подолгу лежал на пляже. Он написал Ане о своем горе и о своей тоске два письма, он просил ответа на письмо, увезенное Аней в кармане жакета, — эти письма ушли спешной почтой и, конечно, уже были в ее руках, но сроки проходили, ответа он не получил. «Жестокое сердце! — думал он. — Жесткое и неумолимое». Одно лишь соображение в какой-то степени утешало его: Аня не вернула писем непрочитанными. Значит, она прочитала их…

Товарищи не забывали его. Несколько раз звонила Белочка, наведался как-то Гаркуша со своей молчаливой Горпиной, в воскресный день привезли своих девочек Дробышевы, и Степан предложил им переселиться в его квартиру, когда он уедет. Но Одуванчик появлялся каждые два-три дня и старался развлечь своего друга… Однажды он явился в сопровождении Мишука, которого Степан не видел со дня похорон матери. Мишук молча пожал его руку и не сказал ни слова. Да и трудно было вставить хоть одно слово в трескотню Одуванчика, который спешил выложить все накопленные новости, слухи и наблюдения. В редакции все обстоит благополучно, газету по-прежнему подписывает Дробышев, и все настойчивее становятся слухи, что ответственным редактором «Маяка» станет именно он. Так и будет, если судить по поведению Пальмина. Он лебезит перед Дробышевым, а ведь у Пальмина безупречно поставленный нос — он чувствует каждую ближайшую перемену ветра… Дела «Красного судостроителя» идут хорошо. Завод уже получил первые чертежи оборудования для Донбасса. Госбанк начал кредитование завода под заказ, зарплата рабочим, впервые за много месяцев, выплачена аккуратно в срок. Из Москвы пришел слух, что Кутакин нажил крупные неприятности, не без помощи Абросимова.

— Ты меня не слушаешь? — прервал себя Одуванчик. — Мишук, ты тоже спишь? Подчиняюсь большинству и умолкаю.

После купания они лежали у коричневых скал на пляже в одних трусиках. Осеннее солнце мягко грело, теплый песок казался шелковым.

— Прошло больше полумесяца моего отпуска, — проговорил Степан, — а кажется, что все было так давно, что впереди и позади две темные вечности одиночества, пустоты… Хоть бы скорее решился вопрос об Урале… Только теперь я понимаю, как я был счастлив до того, как ушла мама и уехала Нетта! Я был невероятно счастлив! И я понимаю теперь, как надо ценить, беречь каждую минуту счастья. Эти минуты не возвращаются…

— Вернутся, — спокойно ответил Одуванчик. — Все вернется!

— Ты утешаешь машинально, — упрекнул его Степан. — Легко сказать…

— Все вернется и даже больше, чем все, — повторил поэт, зарывшись в песок и блаженствуя. — И скоро вернется…

— Пророк!

— Для того чтобы это предсказать, вовсе не нужно быть пророком. Ты молод, как теленок, и здоров, как бык, знаешь свое место в жизни и нужен жизни — значит, счастье непременно вернется в том или ином виде, с той или иной песней. Жизнь не терпит затянувшейся печали, разочарования. Рано или поздно их отбрасывают, а тот, кто медлит, цепляется за прошлое, превращается в лицемера.

— Вот и решен вопрос…

— Да, решен, тем более что счастье само просится в твои руки, манит и обольщает.

— О чем ты говоришь, завравшийся поэт? Какое счастье меня манит и обольщает? Где оно? Тебе нужно еще раз окунуться с головой.

— Спасибо, пока обойдусь… Какое счастье тебя манит? Нетта. Тебе надо сказать лишь одно слово, чтобы она вернулась. Она любит тебя так же, как ты ее. И стоит лишь позвать ее…

— А разговор на привокзальной площади? А письма, которые остались без ответа? Одно письмо она увезла с собой, два других я послал ей. Все остались без ответа. Ясно?

— Отнюдь! Одно письмо, первое, она прочитала и стала ждать продолжения. Но два других письма, вернее всего, ею не получены.

— Как это — не получены? Почта работает хорошо.

— Почта ни при чем. Письма перехвачены бородачом… Зови, зови ее, Степка! Стоит лишь ей узнать, что у тебя случилось, и жалость окрылит любовь. Нетта примчится, прилетит, прибежит. Невозможно себе представить, какую скорость способна развить в таких случаях женщина!

— Нелепость за нелепостью! Как она может услышать мой зов, если бородач перехватывает письма, что, впрочем, маловероятно… Нет, Перегудов, все это фантазии… Крылья жалости? Просить жалости, милостыни? Жалкой милостыни, имея право на все! И надо же понять, что она сделала выбор окончательно: либо я приношу повинную, либо долой Киреева. Ну и точка!

— Та-ак, — протянул поэт. — Лезем в воду!

— Нет, я еще погреюсь.

Мишук что-то пробормотал и повернулся на другой бок, спиной к солнцу.

Молчание продолжалось долго.

Одуванчик стал одеваться. Прыгая на одной ноге, чтобы удержать равновесие, он натянул брюки и сказал:

— Знаешь, Степа, тебе надо бы перебраться в город. Заказать тебе номер в «Гранд-отеле»? Здесь ты живешь, как в монастыре, где тебя обслуживает тень, хотя и прекрасная… — Он крепко затянул ремень с золоченой пряжкой и щеголевато пристроил над ухом тюбетейку. — Я ухожу, дружище… Ты идешь, Мишук?.. Остаешься? Как хочешь… Степа, я буду у тебя в пятницу, и мы еще поговорим.

Степан проводил его до шлюпочной пристани, и, когда они прощались, Одуванчик сказал:

— Я всегда был добрым гением влюбленных. Это мое призвание — приятное, но не легкое. Разреши мне написать Нетте! Все написать. Идет?

— Бесполезно… Ты же сам говорил, что письма не доходят. И, кроме того… Словом, не надо.

— Гм, гм! — прочистил горло поэт.

Когда ялик отошел от пристани, Одуванчик, очутившись вне пределов досягаемости, крикнул:

— Письмо я написал и отправил, будь спокоен!

— Брось шутки!.. Впрочем, ты не знаешь ее адреса.

— Но знаю адрес Люси, а Люся передаст или уже передала письмо кому надо. Три страницы мелодрамы с отборными цитатами из Блока и Перегудова… Приехать к тебе в пятницу или держаться подальше?

— Я буду ждать, — ответил Степан.

Домой он шел с сильно бьющимся сердцем, испуганный и в то же время обрадованный самочинным поступком Одуванчика. Вот еще одна и последняя попытка… Она не ответила на письмо, увезенное в кармане жакета — суровое письмо о преступлении ее отца, — может быть, счастливее окажется письмо, написанное Одуванчиком… Нет, он не хотел жалости… Но неужели Аня не поймет, как она нужна ему сейчас? Поймет ли? А те два письма, которые он послал ей после смерти матери? Можно ли думать, что Стрельников, этот джентльмен, пойдет на такую подлость, как перехватывание писем? Степан метался между этими вопросами, то надеясь, то отчаиваясь; он забыл о Мишуке, оставшемся на пляже, а вспомнив о нем, рассердился: «Вот не ко времени!» — и тут же почувствовал, что одиночество сейчас было бы невыносимым.

Мишук ждал его уже одетый; он сидел на валуне, сцепив руки на колене, смотрел на бухту озабоченный.

— Выспался? — спросил Степан.

— Тут заснешь… — Мишук встал, протянул ему руку: — Прощевай!

— И все?

— Ну, не все… Посоветоваться пришел, да уж ладно… Не до того тебе. В другой раз…

— Давай без деликатностей. Говори, что случилось?

— А то, что Владимир Иванович выдумал мою жизнь перевернуть… Белку Комарову в редакцию взял и меня зовет… в литработники. — Мишук произнес это Слово с усмешкой, как бы примерив его недоверчиво к себе. — Видел ты такого литработника? Придумал же человек, а?

Это была хитрость, простенькая хитрость человека, не способного кривить душой и пытающегося высмеять то, что было для него таким соблазнительным… ну, и в то же время казалось удивительным, невероятным.

— Что ты ответил Дробышеву? Согласился? — спросил обрадованный Степан.

— Владимир Иванович велел завтра ответ дать.

— Сейчас же поезжай в редакцию и скажи, что ты согласен.

— Ну-ну! — густо покраснел Мишук. — Легко тебе…

— Да в чем дело, чего ты испугался? Ты уже фактически стал нашим литработником, и пора это дело оформить. Словом, не мудри и делай, как я говорю.

Мишук снова уселся на валун; он сидел на валуне, поставив локти на колени, положив голову на кулаки и глядя перед собой; было ясно, чего он ждет, чего он хочет — слова, укрепляющего его решение, уже неосознанно принятое.

— Напомню я тебе историю одного рабкора, — сказал Степан, присев рядом с Мишуком. — Был он неграмотным человеком, но понял, какое значение имеет газета, придумал устную газету, нес ее к рабочим, делал доброе дело… Осилил он грамоту, стал писать заметки в стенные и в печатную газеты. Силу в себе он чувствует большую, трудовой народ любит, революции хочет служить всей душой. И вздумал он написать книгу… Толстую книгу о всех фронтах гражданской войны… Я, мол, пролетарий, я сразу напишу…

Мишук улыбнулся, толкнул Степана плечом:

— Конечно, дурак был. Ничего не понимал…

— Но быстро кое-что понял. Понял, что надо учиться. Взялся за грамматику, стал читать хорошие книги, искать сильные слова. Нашел хорошую газетную форму — «Разговоры». Они принесли «Маяку» большую пользу, еще крепче связали газету с читателями.

— Пора «Разговоры» кончать, а то надоест это… — отметил Мишук. — Дальше что буду делать? С завода уйти просто, а потом что?

— С завода ты никогда не уйдешь. Твоя сила в том, что ты знаешь и любишь заводской народ. И всегда будешь литработником газеты на заводах, всегда будешь иметь много материала, нужного газете… Будешь писать и репортерские заметки, и зарисовки, и фельетоны… Придется много учиться, Мишук! И ты осилишь учебу.

— Владимир Иванович обещает через год в КИЖ послать, когда подготовлюсь.

— И это хорошо!

— Уехать ты надумал! — пожаловался Мишук. — Если бы ты в «Маяке» остался, чего мне бояться? А уедешь ты на Урал, и остался я ни при чем.

— Дробышев будет для тебя лучшим учителем, чем я… А пока я здесь, приходи ко мне, будем говорить о зарисовках, очерках. Помогу тебе написать первый твой очерк… хотя бы о том, как завод готовится выполнить заказ Донбасса. Хочешь?

— Сюда я ходить не буду, сам понимаешь, — сказал Мишук. — Переедешь в гостиницу, тогда ладно…

— Хочешь еще один совет? — спросил Степан. — Пойди к Марусе, поговори с нею… Не нравится мне то, что к ней снова лазают Капитанаки, обхаживают ее. Она ведь нареченная Виктора, и скоро ей исполнится восемнадцать… Боюсь, что Капитанаки утащат ее к себе. А что даст ей Виктор?.. Жаль ее.

Мишук стоял перед ним опустив голову; при словах о Капитанаки он медленно поднял глаза, посмотрел на Степана прищурившись.

— А жаль тебе ее… жаль тебе ее, так и вызволяй! — сказал он. — Куда тебя несет, чудило? От добра добра ищешь, а найдешь ли?

— Ну, об этом мы говорить не будем! — отрезал Степан.

— И ты со мной о ней не говори, понял? — враждебно ответил Мишук. — Ты заварил, ты и расхлебывай, а мне… чужого не нужно, — Он вдруг нахлобучил кепку, буркнул: — Прощевай! — и ушел, не оглядываясь.

«Бедняга», — подумал Степан. Но эта вспышка гордости в Мишуке, гордости, побеждающей любовь, как бы встряхнула, подняла его. «Зачем я здесь? — подумал он, нетерпеливо прислушиваясь к тишине. — Скорее бы прочь отсюда, на Урал… Как только Наумов позовет, сейчас же в путь. Попрошу завтра Одуванчика послать телеграмму Люсе, передано ли письмо… Если письмо передано, подожду еще дня три-четыре… и в путь. Есть еще надежда, но ведь и гордость надо иметь. Надо! Хватит унижаться, умолять, ждать милости!»

9

От этих мыслей, которые с каждой минутой становились всё ожесточеннее, больнее и тревожнее, его отвлекли новые гости — чета Нуриных. Как только стало известно, что Степан покидает Черноморск, Нурины зачастили к нему. Жена Нурина, башнеобразная женщина с расплывшимся лицом, в которое были вставлены астматически неподвижные глаза, воспылала к Степану материнской нежностью, надоедливо утешала его, исподволь выпытывала, что увезет он из домашних вещей и что оставит, восхищалась вышивками, действительно прекрасными… Все это было понятно и неприятно; Степан твердо решил, что мадам Нурина не завладеет ни одной вещью, вышедшей из рук его матери.

В то время как эта женщина отдыхала на веранде, Алексей Александрович, сидя на лавочке под кипарисом, выбалтывал Степану всякую всячину. В отпуск он ушел одновременно со Степаном и со вкусом тратил свободные дни. В шелковой до колен рубашке с длинными рукавами, перехваченными выше локтей резиновыми кольцами, в пестрой тюбетейке и в затейливых сандалиях, он был забавен.

— Сегодня я встретил Шмырева. Он только что вернулся из Москвы. Ездил туда восстанавливаться в партии, — рассказал Нурин. — Так вот Шмырев говорит, что твоему незавершенному бо-перу не повезло, так как вместе с Кутакиным загремела вся его гоп-компания.

— При чем тут Стрельников?

— Ведь он же пристроился возле Кутакина, но, оказывается, поставил на фальшивую лошадку — она не вывезла. Шмырев слышал, что всем, кто терся возле Кутакина, грозят крупные неприятности. Это как-то связано с вопросом о развитии Донбасса… словом, дело политическое… Конечно, Петра Васильевича не за что карать. Он новый человек возле Кутакина, но в какой-то степени тень этого дела распространится на всех присных. Словом, злосчастная линия Стрельникова, начатая твоей статьей, продолжается… Суеверный человек сказал бы, что у тебя тяжелая рука.

Степан переменил тему:

— Как ты поживаешь?

— Процветаю без задних мыслей, пользуюсь солнечным светом, не задумываясь о будущем. Самый лучший способ существования… Редакцией, как ты знаешь, верховодит Дробышев. Уходя в отпуск, я намекнул ему, что после отпуска охотно взялся бы за репортаж. Он и глазом не моргнул… Ну что же, придется и впредь удовлетворяться тем, что есть, а есть немало. Я чувствую себя в «Маяке» вовсе не плохо. Выпуск газеты отнимает пять-шесть часов; как все умные люди, сплю я мало, и весь день в моем распоряжении. Я вольный казак. Брожу по городу, беседую с людьми по моему ясновельможному выбору, выискиваю лакомые кусочки для московских газет, попутно собираю объявления для республиканской газеты. Это тоже кое-что дает… И вот, как говорит наш философ-печатник Думлер, «спрашивается вопрос»: чего ради скучать по репортерской работе в обычной, так называемой серьезной газете? Ясно, что репортаж вообще на ущербе. Ольгин предложил интересный судебный процесс. Не подошло. Зачем, видите ли, смаковать уголовщину, давать преступным элементам профессиональные уроки? Подвернулось Сальскому пикантное происшествие на пляже, — куда там! Газета, видите ли, не должна возбуждать низменные инстинкты. Невероятный пуританизм! А пустяк по поводу нового способа очистки питьевой воды забирается в передовую, будто речь идет о первоосновах бытия.

— Хорош пустяк — ликвидация вечной угрозы брюшняка!

— Но надо же дать читателю то, что его интересует. А читатель в своем большинстве остался таким же, как и при царе Горохе: обожает в газете перчик и клубничку.

— Из этого следует: побольше клубнички в угоду подозрительному вкусу некоторой части читателей. Но, во-первых, для большинства читателей вовсе не безразлично, какую воду они будут пить, а во-вторых, вкусы, отношение читателей к действительности тоже нужно воспитывать, очищать. Из того, что есть любители порнографии, вовсе не следует, что нужно потрафлять этой мрази и заодно развращать тех, кто не заражен гадостью.

— При чем тут порнография? Кто тебе предлагает порнографию? — взвился Нурин. — Что это за манера утрировать все до абсурда!

Во дворе появился Виктор Капитанаки, простоволосый, в полосатой тельняшке, старом матросском клеше и разбитых кожаных сандалиях; сбросил у крыльца Марусиной мазанки черный мешок с древесным углем для мангалки — переносного маленького очага, — подергал дверь мазанки, убедился, что Маруся еще не вернулась из госпиталя, подошел и, поздоровавшись, оперся на каменную ограду двора, прислушиваясь к спору журналистов.

Степан незаметно наблюдал за парнем, за нареченным Маруси. Нареченный и помолвленный! После ночной стычки у крыльца Марусиной мазанки Степан не обращал внимания на Виктора, видел его, не замечая, но видел почти каждый день либо щеголеватым, когда Виктор приходил звать Марусю на бульвар, в кино — звать безуспешно, — либо вот в этой тельняшке, давно не стиранной тельняшке, в этом клеше… Маруся с ним не разговаривала, не благодарила за те маленькие услуги, которые ей оказывал Виктор, и он слонялся по двору, либо сидел под кипарисом, убивая время. Теперь он слушал спорщиков, глядя себе под ноги, засунув руки в карманы, занятый своими мыслями, а может быть, и ни о чем не думая.

Нурин продолжал бушевать.

— Не понимаю, отказываюсь понимать! — кричал он, бегая вокруг Степана. — Зачем нужно ставить на голову то, что крепко стояло на ногах от сотворения мира? Наши газеты перестают информировать. Сегодня и завтра ругань в адрес кулаков, шум о героях труда, повелительное наклонение в заголовках: расширить, покончить, выполнить, сделать, добиться… Шум о чем угодно, но только не о жизни.

— Но ведь это и есть жизнь — все то, что требует внимания и участия трудящихся. Это и есть информация, благородная и необходимая.

— Врешь! Строишь иллюзии, обманываешь себя и хочешь обмануть других. Какое дело читателю до опёк-опок?

— Пойди в Слободку и спроси даже домохозяек, интересно ли им, как обстоит с опоками в литейном цехе завода, не тревожит ли их вопрос, справится ли завод с заказом Донбасса… В этом жизнь, в этом будущее!.. Да, в каждом человеке есть старое и новое, одни черты становятся все резче, другие понемногу стираются. Мы не потворствуем обывательским вкусам, осуждаем и высмеиваем их, — разве это плохо?.. Нет, это мы ставим газету с головы на ноги. Вы забивали головы читателей пустяками; мы раскрываем перед ними задачи строительства нового мира, вооружаем знаниями; вы разъединяли людей гадостным национализмом, прививали им волчью буржуазную мораль; мы соединяем их в одно целое, общностью великой цели освобождаем от предрассудков, от…

— Значит, решительно и навсегда долой статью об алмазах, да здравствует филлоксера? — насмешливо подвел итог Нурин.

— Да, долой так написанную, выгодную для всякой швали статью о ценностях, украденных у государства, и да здравствует борьба с филлоксерой!.. Кстати, в этом году мы стали крепко расправляться с этой тлёй.

— Ты знаешь, Киреев, что в Константинополе выходит русская газета «Пти суар».

— Знаю, конечно. Но это не русская, а белоэмигрантская газета на русском языке. И не газета, а ком грязи. За продажность и лживость ее называют «писсуар».

— Ах, оставь! Делается она ловко, с огоньком… Так вот. «Пти суар» целиком перепечатала мою статейку «Куда девались алмазы». Понимаешь, подхватила этот материал.

— Не притворяйся слепым! Ты же понимаешь, что именно привлекло их в этой статье. Их обрадовало это пусть маленькое, но все же поражение советской таможни, их обрадовала пусть ничтожная, но все же победа жуликов… Я сгорел бы со стыда, если бы хоть одна моя строчка появилась в белоэмигрантской, черносотенной газете без ругательного примечания. А тебе это ох как по душе!

— Ну-ну! — обеими руками замахал на него Нурин. — Сейчас ты извлечешь квадратный корень из выеденного яйца и обвинишь меня бог знает в чем. Удивительная способность превращать любую малость в политического слона-слонище! Я говорю лишь о том, что интересный материал интересен всем безотносительно, вот и все…

— Нет, всегда и непременно относительно. Только относительно — в данном случае относительно нашей внешнеторговой политики. И ты это понимаешь.

Виктор оживился, заулыбался: теперь он следил только за Нуриным, его черные глаза блестели.

— Это вы написали за алмазы? — спросил он почтительно и с восхищением. — Здорово написано!

— Внимай, пуританин! — торжествуя, воскликнул старый репортер. — Вокс попюли — вокс деи, то есть глас народа — это божий глас. Получай и кушай на здоровье!

— Леша, домой! — властно окликнула мадам Нурина. — Степочка, приходите к нам кофе пить…

Проводив Нуриных, Степан вернулся на лавочку под кипарисом и снова принялся разглядывать Виктора, схватывая перемены, которые произошли в этом человеке. Парень заметно обрюзг, его тело, еще недавно такое гибкое, легкое и сильное тело человека-амфибии, стало грузноватым, линии потеряли прежнюю четкость, мускулы на руках заплыли жирком. «Много пьет, много ест и спит, мало двигается», — подумал Степан.

— Ждешь Марусю? — спросил он.

— Ага… — ответил Виктор. — Скоро придет.

— Когда ваша свадьба?

Виктор усмехнулся:

— Еще годы ей не вышли…

Виктор бросил на Степана искоса недобрый взгляд и спросил:

— А вы… здесь жить останетесь?

— Вероятно, уеду… Почему ты спрашиваешь?

— Да так… В этом доме жить будем.

— И мазанку курортникам сдадите? — насмешливо дополнил Степан.

— А что же…

— Молодцы вы, Капитанаки, ничего мимо рук не пропустите! — продолжил насмешку Степан. — Только мазанка ведь тебя не прокормит. Хочешь на Марусиных хлебах жить, что ли? Вообще, чем ты занимаешься, на какие средства пьешь, откуда у тебя золотые часы?

— Вас это, эфенди, не касается, — ответил Виктор равнодушно. — У вас куска хлеба не прошу. Я при папаше.

— Рассказывай! Твой папаша тебе копейки не даст.

У ворот появился высокий и тонкий парень в капитанке, с бачками, которого Степан видел впервые. Это дало Виктору возможность оборвать неприятный разговор; волоча ноги, он подошел к гостю, взял у него папиросу и закурил. Степан вошел в дом и сел у окна в комнате матери; сквозь марлю, затягивающую окно, он видел Виктора и его посетителя. Они уже кончили разговор, бросили окурки, одновременно сплюнули и попрощались.

— Пить не смей! — приказал парень в капитанке.

— Поди ты знаешь куда… — лениво ответил Виктор.

— Ну, не топырься, дурыло! — прикрикнул на него парень. — Успеешь налиться выше бровей, будь я проклят!

«Что у них за дела? — подумал Степан, — Чем живет эта портовая шпана? На какие средства?»

Ему стало жутковато, будто он проснулся в незнакомом месте с ощущением близкой опасности. Это странное ощущение, не имевшее, казалось бы, под собой никакой почвы, не проходило. «Как меня взбаламутили сегодняшние разговоры, — думал он. — Жизнь продолжается, а я почему-то забился в угол…»

Он перешел в свою комнату, сел за стол, придвинул к себе пачку номеров «Маяка», аккуратно сложенных Марусей, и стал читать с жадностью, торопясь. Да, жизнь продолжалась, обходясь без него, ушедшего в затишье, в сумерки, и то, что еще вчера он принимал равнодушно — сознание своей оторванности от жизни, — сейчас почти испугало его. Но ведь не потерял же он своего места в жизни, ведь должна она помнить и ждать его? И Степан ревниво искал в газетных полосах себя, свой труд… В литейном цехе «Красного судостроителя» отлиты первые колеса для вагонеток. Но ведь это он, Степан, по заданию Дробышева дал драчливую подборку рабкоровских заметок о состоянии литейного хозяйства… Заметка об успешном лове рыбы? Степан, после своей памятной беседы с Кругловым, не раз писал о развертывании рыбного промысла… Сжатый, но дельный судебный отчет о процессе в Башлы эксплуататоров-кулаков из Верхнего Бекиля — Айерлы и ряда других. Приговор жесткий… Пусть запишет Айерлы имя корреспондента «Маяка» на странице Корана… Так он перелистал все номера «Маяка» за последние две недели, радуясь тем строчкам, которые говорили о развитии или завершении информационной темы, начатой им, репортером Киреевым.

Но жизнь шла вперед быстро и упорно. Выдвинулись вопросы, совершенно новые для Степана. «Маяк» посвятил целую полосу рассказу геолога А. Арнищенко о небольшом месторождении каменного угля неподалеку от Черноморска. В боевичке за подписью «В. Д.», то есть Дробышева, сообщалось, что по этому вопросу окрисполком принимает такие-то и такие-то меры. Откуда это взялось? В предшествующих номерах «Маяка» не было никаких упоминаний о местном минеральном топливе. Значит, репортаж не выполнил своей боевой задачи, не привлек к новому вопросу встречного внимания читателей, не сделал его живой, всеобщей темой дня. «Я когда-то прозевал пароход «Ллойд Триестино»… Черт с ним! Но Одуванчик или кто там прозевал наш маленький Донбасс, полоса в «Маяке» свалилась на читателей неожиданно, без информационной подготовки. Маралы, какая тема прошла мимо носа!» — подумал Степан с сожалением.

Впрочем, ему-то что — ему, решившему оставить «Маяк»? Нет, дело было не в «Маяке» и не в репортерском зевке. Жизнь позвала его к движению, труду, и все, что стояло между ним и жизнью, стало ненавистным, невыносимым. Остановившись у окна, он с враждебным, чувством вглядывался в то, что окружало его изо дня в день, уже давно, давно… Двор, охраняемый тремя кипарисами, беленая мазанка Маруси, каменная ограда… И тишина, немая тишина! Что он делает в этом сонном царстве? Зачем он здесь? Все чужое, ненужное… Из своей мазанки вышла Маруся; приподняв крышку, заглянула в кастрюлю, стоявшую на мангалке; села на лавочке под кипарисом; увидев Степана, улыбнулась ему и сказала, что ужин скоро будет готов… Это Маруся? Опять Маруся?.. Он смотрел на нее с удивлением, почти с неприязнью. Как мог он до сих пор не замечать, не придавать значения тому, что девушка все время была возле него — молчаливая тень, не слышавшая от него ни слова и подстерегавшая его желания? Он шел из одного пустого дня в другой, занятый своими мыслями и печалями, а рядом скользила бесшумная тень, успевая обо всем позаботиться, для того чтобы он не заметил жизни: прибрать в комнатах, приготовить обед, положить у изголовья кровати свежее белье, переменить цветы в вазах. Она сделала его жизнь своей жизнью, и он принимал это как должное, он иногда даже недоумевал, не видя девушки, забыв, что она работает в госпитале и может отдавать Степану лишь свои свободные часы.

«Ожидание… Много силы в таком ожидании! — вспомнил он слова, слышанные от матери. — Она ждет… Отвадила Мишука, не обращает внимания на Виктора и ждет… Ведь это не так, не просто так она заботится обо мне. Пока я кисну, переживаю, обрастаю мохом, она служит мне и ждет, ждет… Из этих забот растут какие-то мои обязательства. Да, с каждой новой ее заботой, с каждой новой жертвой. Нехорошо, скверно…»

— Вы дежурили сегодня в госпитале, — сказал он, — и не отдыхали — стали готовить ужин.

Маруся взглянула на него почти испуганно, умоляюще.

— Почему вы никуда не ходите, все дома и дома? — продолжал он.

Показалось, что ее взгляд засветился усмешкой.

— А куда мне ходить? — спросила она. — Некуда…

— На бульвар послушать музыку, в кино…

Она встала; подняв обе руки, поправила свою черную корону из толстых черных кос и проговорила небрежно, но с едва уловимым вызовом, с намеком на что-то такое, что он должен был понять и без расспросов:

— Не с кем…

— А Виктор? — настаивал Степан. — Он ваш жених… И он сколько раз звал вас в кино.

— Жених? — переспросила она. — Нужен мне такой жених…

Уже по пути к себе в мазанку Маруся едва слышно рассмеялась, оборвала смех и, обернувшись, посмотрела на Степана внимательным, долгим и как будто гневным взглядом, призывая и приказывая, отчего вся кровь бросилась в его сердце, в голову. И Маруся поняла… конечно, поняла, что с ним происходит; отвернулась, сильно поведя плечами, и продолжала путь, унося свою молчаливую победу, свое торжество. «Прекрасная тень!» — шепнул он, стараясь вложить в свои слова усмешку, и почувствовал, что он вздумал отрицать действительность — свет солнца, синеву неба, красоту женщины, которая идет через двор, едва заметно покачивая головой, будто напевая беззвучно. Вот она всходит на крыльцо; открыв дверь, смотрит на Степана и скрывается в доме, оставив дверь открытой.

«Как все глупо, дико! — думал Степан, слоняясь из комнаты в комнату. — Когда же позовет Наумов? Нельзя здесь сидеть бесконечно, нельзя!»

Он выпрыгнул на пляж из окна, чтобы, чего доброго, не встретиться с Марусей во дворе… Песчаная полоса смутно белела в сумерках, неподвижная вода бухты отражала последние туманные отблески заката, с бульвара доносилась музыка. На неведомых лодках, проплывавших вблизи противоположного берега и скрытых его тенью, звучали голоса, смех. Каждый звук долетал по зеркальной воде, не нарушая тишины пустынного пляжа.

Ночь наступила сразу — безветренная и душная.

Заскрипел песок. Кто-то шел к Степану от дома, и он, еще не вглядевшись, почувствовал, что это Маруся, что это она, и никто другой. Его сердце вдруг сжалось и сладко и враждебно.

Девушка остановилась и стояла, неподвижная, молчаливая, ожидая его слова и решения, и он знал, что надо как-то разбить, разрушить ту силу, которая овладевает им помимо его воли, — сила жадного желания красоты и покорности.

Маруся тихо проговорила:

— Вы, Степа, может, думаете, что Витька Капитанаки… Вы не думайте, Степа… Та помолвка разве взаправду была?.. Со зла я… на вас. — И она добавила все так же тихо, но с гордостью, насмешкой: — Никто от меня ничего не получил и не получит! Какой я у мамы родилась, такой и приду к тому… кого люблю.

И замолчала, ожидая его отклика, его решения.

Он не ответил и не успел бы ответить. Послышался низкий напряженный шум сильного мотора. Быстроходный катер морской охраны, почти не касаясь воды, промчался к выходу из гавани; высокая волна, поднятая его винтами, с шипящим плеском набежала на песок. В ту же минуту на сторожевом судне, стоявшем у входа в гавань, вспыхнул прожектор. Узкий луч плотного белого света с фиолетовым отливом, прежде чем уйти в море, лег на бухту, расплылся в воде изумрудным пятном и вдруг осветил скалы, пляж. Он точно застиг Степана и Марусю врасплох, показав, что они слишком близко друг от друга, что лишь один шаг остался им до встречи.

— Иду домой, — отрывисто проговорил Степан. — Покойной ночи.

Она промолчала, отворачиваясь от беспощадно яркого света, блестевшего в каждой песчинке на пляже.

10

Эти несколько минут утомили Степана сильнее, чем целый день напряженной работы. Он попробовал читать, но книга выпала из его рук, и сон навалился глубокий, тяжелый. Проснулся он от звона разбитого стекла и не сразу понял, что случилось. Через комнату из окна в окно со свистом мчался ветер, вздувая занавески. С пляжа доносился торопливый, неровный, беспорядочный шум волн, выбросившихся на берег. Разразился шторм — первый быстролетный осенний шторм.

— Стекло вылетело? — спросила из темноты Маруся, когда он подошел к окну. — Вы ставни закройте.

— Хорошо… Почему вы не спите?

— Так…

Шторм гудел, бесновался. Шквалы слились в один непрерывный натиск; дом вздрагивал.

Почему-то Степан спросил:

— Виктор не приходил?

— Нет… Не видала.

— Ложитесь спать, Маруся. Отдохните после дежурства.

Когда он закрыл внутренние ставни, в комнате стало тихо, но душной и гнетущей была эта тишина, ненадежно огражденная от непогоды. Степан метался из угла в угол, чувствуя, что не может больше оставаться здесь, не может и не должен. Его сильное тело, его ожившая душа хотели жизни, и этот порыв к жизни был страшным для него сейчас, когда такой непрочной преградой были стены этого дома, дрожавшего от ударов ветра, когда достаточно было шепнуть имя девушки, достаточно было произнести его даже в мыслях своих, чтобы горячее сердце прильнуло к его груди. И он кричал себе: «Нет, так нельзя! Это худшее, позорное, подлое, потому что такова воля случая, моей слабости. Да человек ли я, в конце концов, или пешка в игре обстоятельств?»

Он застал себя на том, что пишет Ане — пишет, торопясь, бросая на бумагу свои мысли, как море в этот час бросало на берег свои волны — беспорядочно, будто хотело выплеснуться все до дна. «Получила ли ты письмо Одуванчика? И мои два письма? Если получила и не ответила, значит, все решилось… Это мое письмо — последнее. Больше ни одного слова, Аня, ни одного слова!.. Подожду еще неделю и затем сделаю то, что должен сделать и смогу сделать, несмотря ни на что. — И он подчеркнул последнюю фразу дважды. — Мне нужна жизнь, а жизнь — это не только любовь, Аня. Меня ждет работа трудная и нужная, я надеюсь, я хочу, чтобы она поглотила меня целиком. Такая жизнь станет моей единственной любовью. Я знаю, что эта большая и трудная любовь поможет мне устоять в моей беде, остаться человеком. — И вдруг на бумаге появились слова, которых он как будто не хотел писать, которые родились самопроизвольно. — Но ты понимаешь, понимаешь ли ты, что жизнь без тебя годы и годы будет мукой? Спроси свое сердце: возможно ли забыть человека, которого полюбил так глубоко, с которым связал свои надежды и которого любишь все сильнее? Если да, то научи меня, научи, как забывают! Может быть, ты уже овладела этой наукой — наукой забвения?.. — Вдруг снова вспыхнула, закричала надежда: — Нет, никогда мы не забудем друг друга! Мы завладели друг другом навсегда. Назначь мне место, где я встречу тебя, чтобы дальше пойти вдвоем и не разлучаться уже никогда. К чему нам разлука, к чему!»

Не перечитав, Степан запечатал письмо.

«Может быть, надо короче… и логичнее? Я слишком расписался», — подумал он, но тут же оставил эти сомнения, разделся и лег, прислушиваясь к шуму ветра. Шторм затихал. Дом еще вздрагивал от последних порывов ветра, но чувствовалось, что чудовище исчерпало свою ярость и его лапы уже не могут нанести сильного удара.

Утром Степана разбудил необычайный, непонятный шум — перекличка пронзительных женских испуганных удаляющихся голосов. Степан вышел на веранду, залитую солнечными лучами, когда голоса уже затихли. Какие-то женщины, какие-то мальчишки, обгоняя друг друга, бежали по тропинке через холм к большому пляжу, раскинувшемуся за коричневыми скалами.

Чувствуя неладное, Степан последовал за ними.

С вершины холма глазам открылась широкая песчаная полоса пляжа, отороченная блестящей полоской пены, набитой волнами во время шторма. На пляже, неподалеку от воды, было несколько человек. Двое из них стерегли Христи Капитанаки, стоявшего неподвижно, высокого, тонкого, с повисшими руками. Три человека — два в военно-морской форме и один в штатском — стояли кучкой у человека, распростертого на песке, выглаженном волнами. Солнечные лучи отсвечивали на темно-желтом неживом теле и на синем кресте, вытатуированном на спине.

«Виктор!.. Это Виктор Капитанаки!» — узнал утопленника Степан.

Тем временем женщины и среди них Маруся, ведя под руки толстую маленькую старуху, жену Христи Капитанаки и мать Виктора, спустились к подножию холма и остановились, задержанные двумя краснофлотцами. Эту преграду миновали лишь старуха и Маруся; старуха приблизилась к Виктору и опустилась на землю обессиленная; Маруся стояла возле нее, маленькая на ярком фоне песка. Сняв косынку, она пыталась уложить на голове косы, а они не подчинялись ей: то одна, то другая упруго вырывались из рук и спадали почти до земли.

До Степана донесся тонкий плач старухи, матери Виктора, хватающий за сердце. Женщины, стоявшие на холме, вздыхали, вытирая глаза; мальчишки перешептывались, подбивая друг друга спуститься на пляж и не трогаясь с места. Двое военных и штатский поднялись от пляжа на холм. В штатском человеке Степан узнал Сальского.

— А, это ты, Киреев! — Сальский пожал его руку своей сухой и шершавой рукой. — Познакомьтесь с морским Шерлоком Холмсом, товарищем Песковым.

Работник морской охраны, высокий человек с короткими и щетинистыми белыми усами, похвалил фельетоны Степана в «Маяке», попросил его быть понятым при обыске. Во дворе Капитанаки, у дверей дома, молча стояли люди — соседи. Сальский и Степан вслед за Песковым вошли в этот кирпичный двухкомнатный дом, где Степану не пришлось бывать ни разу. Передняя, она же кухня, как видно, была оставлена старухой Капитанаки в разгар уборки. Удивительно, что она начала приборку так рано. Вероятно, не спала, дожидаясь Виктора. Посредине комнаты стояло ведро, на полу распласталась мокрая тряпка. Направо была комната Виктора, налево — спальня родителей. Они прошли в комнату Виктора. Почти всю ее занимали широкая деревянная кровать и громоздкий платяной шкаф с нижним ящиком. На стене, как тенета громадного паука, висели сети, а на самом видном месте, возле образа Николая-угодника в серебряных ризах, красовалась недавно купленная Виктором концертная гитара с двумя грифами, обильно украшенная перламутром.

Кто-то в передней сказал:

— Войдите, граждане… Вы, гражданка, здесь сядьте, а вы здесь, в уголке. Порядок!

Степан вышел в переднюю.

Один из работников морской охраны ввел под руку старуху Капитанаки — страшную, с обезумевшими глазами, с длинными космами седых волос, выбившимися из-под платка. Изумленным взглядом она обвела комнату и, увидев ведро, увидев тряпку — все, что напоминало о последнем мирном утре в этом доме, — всплеснула руками и закричала, заплакала тонко, визгливо:

— Ой, Витенька, сыночек мой несчастный, и что же ты с собой изделал!

Прежде чем сесть на стул, она, продолжая причитать, быстро наклонилась, схватила тряпку и бросила ее в ведро. Старик Капитанаки сидел на другом стуле в углу комнаты, согнувшийся, уронивший голову, вдавив острый подбородок между костлявыми ключицами. И странно было видеть неподвижным этого человека, вечно шнырявшего вокруг прибрежных домов или на небольшом базаре у пристани, вечно озабоченного какими-то непонятными делами. Теперь ни одного движения, слова, взгляда — все оборвалось, завершилось катастрофой…

Кончился обыск… Песков сложил в портфель найденные в доме деньги, золотые вещицы, в том числе рубиновую серьгу и золотые часы с репетиром Виктора. Степан и Сальский расписались в протоколе. Работники морской охраны и присоединившийся к ним милиционер наложили печати на дверь и на окно комнаты Виктора, куда были перенесены все более ценные вещи из других комнат.

— Конец — делу венец! — сказал Песков и обратился к старику Капитанаки: — Прошу следовать, гражданин.

Старик встал, и его круглые, черные, птичьи глаза остановились на Степане. Показалось, что он сейчас крикнет: «Где гроши? Плати гроши!» Даже не взглянув на свою жену, старик прошел через комнату к двери, и старуха тоже не взглянула на него. Все распалось, рухнуло в этом доме; она осталась одна у ведра с грязной водой, схватившись за седые космы, раскачиваясь.

Степан повел Сальского к себе отдохнуть. Проходя через двор, он с удивлением, с неприятным чувством увидел, что Маруся хлопочет возле мангалки, по-утреннему спокойная, совершенно спокойная, разве что немного побледневшая.

— Но как же все это было? — спросил Степан, когда они с Сальским поднялись на веранду.

— Прелюбопытная история, доложу я вам… — Сальский поудобнее устроился в соломенном кресле. — Вчера вечером Песков предложил мне принять участие в одной операции. Умнейший, кстати, мужик этот Песков! Уж я знаю, что если он делает такое предложение, то можно твердо рассчитывать на что-нибудь любопытное… Вчера с темнотой мы на сторожевом катере выскочили из гавани, долго болтались без огней возле берега, потом попали в штормяшку, чуть не кокнулись о камни, но все-таки выследили турецкую фелюгу. Она, видите ли, днем ушла из бухты курсом на Константинополь и вдруг снова очутилась в наших водах. Как и мы, шла без огней… Мы захватили ее врасплох, пригрозили нашим пулеметом, произвели обыск, нашли чертову уйму ценностей — замечательных камешков и немного золота. Каким образом все это попало на судно? Ведь фелюга перед выходом в море подверглась самому тщательному таможенному досмотру… Теперь тайна сия раскрыта.

— Ценности, скопленные в Черноморске, доставил на фелюгу вплавь Виктор Капитанаки?

— Совершенно точно… Доставил вплавь за пять верст, на обратном пути попал в шторм, не справился с волной и вот… Утром один из местных жителей увидел труп, выброшенный волнами на пляж. Увидел и то, как сторож пляжа, старый Капитанаки, снял с утопленника и зарыл в песок кожаный пояс-мешок. Папаша прятал следы преступления. В утопленнике местные жители опознали Виктора Капитанаки, человека без определенных занятий, а проще сказать — контрабандиста. Все остальное известно.

— Вот и концовка статьи Нурина «Куда девались алмазы»!

— И притом эффектная!.. Как вы думаете, отведет Дробышев под это дело хотя бы сто строчек? Хочется оправдать бессонную ночь и к тому же набить морду Нурину. Такой материал, да к тому же написанный очевидцем, наделает шума на неделю, ручаюсь… — Сальский потянулся, обвел полусонным взглядом двор и вздохнул: — Благодать, настоящая дача!.. Кстати, дом Капитанаки будет секвестрован как имущество контрабандиста и перейдет в собственность государства. Если представится возможность, я устроюсь здесь на старости лет возле моря. Одобряете?

Во время их разговора через веранду несколько раз прошла Маруся, занятая хозяйственными хлопотами, и каждый раз Сальский встряхивался, преодолев дремоту, и провожал девушку долгим взглядом.

— Едешь на восток? — спросил он у Степана.

— Да.

— Конечно, не один?

— С кем же? — Степан понял его намек и покраснел.

— Насколько я понимаю, ты и эта девушка — все население этого дома и вон той халупы… — Он хихикнул и хлопнул Степана по колену. — Полетели, лопнули все мои представления о женщинах древней Эллады! Нет, они были не златовласые. Афродита пенорожденная была смуглая и черноволосая… Счастливец! — И он показал глазами на Марусю, шедшую через двор.

Только теперь Степан отдал себе отчет в том, что Маруся успела переодеться, принарядиться, и все, что было на ней — платье из какой-то легкой и послушной шелковисто-серой материи, шелковые чулки, туфли на высоких каблуках, — все это слилось с нею, с ее стройной фигурой, с плавностью каждого движения, с гордой посадкой головы на округлой шее.

В руках у Маруси был маленький поднос со стаканом крепкого, почти черного чая. Она взошла на веранду и сказала Сальскому по-южному:

— Пользуйтесь!

— Волшебница, как вы догадались, что я мечтал о стакане крепкого чая? — пришел в восторг Сальский. — Тысяча благодарностей, смуглая Афродита!

Конечно, девушка не знала, кто такая Афродита, но поняла, что это лестно, ответила Сальскому медленным кивком головы, полным собственного достоинства, и, уходя, взглянула на Степана влажно заблестевшими, счастливыми глазами.

— Я снова молод! — воскликнул Сальский, поставив стакан на перила веранды. — Бегу! Надо написать моего «Алмазного пловца», пока в редакции не началась толкучка.

Степан проводил его до пристани кратчайшим путем, этой же дорогой вернулся и в нерешительности прошелся по пляжу. Почему-то не хотелось идти в дом. Он чувствовал, что этот день, начавшийся так тяжело, будет особым: пришло время трудных решений.

— Степа, вам письма!

Он обернулся… Но еще до того, как Степан увидел Марусю, глядевшую из окна его комнаты, он понял, что пришла новая беда, что ему нанесен новый удар, может быть окончательный. Об этом сказала радость, прозвучавшая в голосе Маруси, и то, что пришло два письма сразу — не одно, а два.

— Дайте, — сказал он, подойдя к дому.

Маруся наклонилась из окна и, закрыв рукой вырез платья, протянула ему письма в сиреневых конвертах, в тех самых конвертах, в каких они были отправлены Степаном.

— Спасибо… — От пошел прочь от нее, медленно и тяжело.

Лишь очутившись у коричневых скал, Степан остановился, сел на валун, принялся рассматривать письма. Одно из них он написал в день отъезда Нетты, другое — после смерти матери и отправил их одновременно. В один и тот же день они были оправлены из Москвы обратно, и Нетта сделала это просто: перечеркнула накрест свой адрес, оставила лишь обратный адрес и опустила письма в какой-нибудь почтовый ящик. Просто и без хлопот. Не дала себе даже труда вложить письма в общий конверт, надписать адрес. Зачем? Так яснее, обиднее, оскорбительнее — перечеркнуть адрес, бросить мимоходом в почтовый ящик. А ведь в этих письмах были все его надежды, вся жизнь… Вот в эту минуту он понял, что человек может не сдержать слезы, стон, что человек может проклинать и ненавидеть себя, себя прежде всего, и все вокруг себя.

— Степа, идите завтракать!

Голос Маруси — веселый, оживленный — легко долетел до Степана; он не шевельнулся.

Маруся повторила:

— Завтрак готов!.. Садитесь за стол. Сейчас подаю…

Он пошел к дому влез в окно своей комнаты, позвонил в редакцию, чтобы попросить Одуванчика взять для него номер в гостинице, но услышал голос Сальского. Нет, Одуванчик еще не приходил. Что нужно Кирееву?.. Пускай ему позвонит Одуванчик. Хорошо, Сальский скажет Одуванчику… Старый репортер спросил: «Как вы думаете, подойдет ли к моей статейке о контрабандистах заголовок «Алмазный пловец»? Звучит?.. Да, заголовок из вкусных… Впрочем, Дробышев предпочитает заголовки попроще, что-нибудь вроде: «Успешная борьба с контрабандой». Спасибо, предложу два заголовка на выбор», — ответил Сальский.

В дверь на минуту заглянула Маруся:

— Степа, завтракать!

Положив трубку, он посмотрел на свой письменный стол, не увидел завтрака там, где привык находить его в последнее время, все понял и с враждебным предчувствием пошел в комнату матери. И все, все, что он увидел, полно, до мельчайшего штриха совпало с его предчувствием. Он увидел в комнате матери стол, накрытый на два прибора, салфетки возле приборов, сложенные треугольными козырьками, как в торжественных случаях складывала их Раиса Павловна, никелированные закрытые судочки и в довершение всего бутылку вина и высокие, узкие стаканы на коротких ножках.

Маруся стоя ждала Степана, положив руку на спинку стула, уверенная, что Степан сейчас займет место по другую сторону стола, напротив нее, уверенно взявшей место матери… Здесь, в этой комнате, мать сказала Степану: «Приведи Аню», здесь она поцеловала его в последний раз, приказав передать этот поцелуй его любимой… И вот этот стол, накрытый по-праздничному, эта бутылка вина. Помолвка и свадебный пир заодно, потому что погибли его последние надежды, потому что началось ее счастье, счастье этой девушки, бывшей пока только прекрасной тенью и вдруг ставшей женщиной и хозяйкой.

Девушка ждала, уверенно положив руку на спинку стула. Сила ожидания восторжествовала. Все препятствия, разделявшие их, исчезли одно за другим. Судьба служила ей верно: судьба хотела, чтобы они сели за этот стол и налили вино в стаканы. И так явственно прозвучали в его памяти слова, когда-то слышанные им от другой, от любимой и потерянной навсегда: «Наша помолвка, наше обручение, милый!» А эта все ждала, улыбающаяся, прекрасная, с цветущими приоткрытыми губами, с нетерпеливо зовущими его радостными глазами, сознающая свою красоту и готовая стать женой и слугой на всю жизнь.

— Садитесь, Степочка, — сказала она. — На свое место садитесь…

Затем ими было сказано немного.

— Нет, — ответил он тихо, — я не буду завтракать здесь. Съем что-нибудь в своей комнате, как всегда, и начну собираться. Сегодня… сейчас я переезжаю в гостиницу и больше не вернусь сюда…

Было сказано все, что он должен был сказать, — все, решительно все! — и она поняла, что все вдруг рухнуло, все кончилось. Она не побледнела бы так, не пошатнулась бы так, если бы не поняла. Неподвижная, застывшая, с глазами темными и громадными на мертвенно побледневшем лице, она нашла лишь одно слово:

— Зачем?

— Нам нельзя оставаться здесь вдвоем, — сказал он. — Это кончится плохо — несчастьем.

— А где ваше счастье? — спросила она, пытаясь бороться с его решением. — Где вы найдете счастье… если уедете? Не любит она вас и не жалеет. Уехала и ваши письма назад прислала… Нет ее любви для вас, нет вам от нее счастья!

— Да, — согласился он. — Мое счастье ушло, но и с вами не будет счастья. Нельзя идти с человеком… которого не любишь. Буду мучиться я, будете мучиться вы. И так всю жизнь.

— Нет, полюбите вы, полюбите меня! — воскликнула она. — Люблю же я вас, ой, Степа, как люблю!.. — Она пошла к нему, протянув руки.

— Я ухожу, Маруся, — тихо сказал он.

Она остановилась, села на стул и вдруг уронила голову на стол, обхватила ее руками, спросила как сквозь сон:

— А я… Как же я?.. Что же это, Степочка?

— Вы найдете свое счастье, Маруся, — сказал он.

Она медленно поднялась, глянула на него дико.

— Могилу я найду! — крикнула она и схватила его руку, взмолилась: — Хоть не уходите! Хоть здесь останьтесь… Куда вы, не надо… Живите здесь, а я уйду… Вы потом меня позовете, Степа!

Ужас, отчаяние смотрели на него из громадных горящих и сухих глаз — отчаяние погибающего и молящего о пощаде. И, убегая от этого взгляда, от горькой и острой жалости, он прошел к себе, запер дверь, выдвинул из-под кровати чемодан.

Бросая в чемодан как придется одежду, белье, какие-то книги, Степан наконец-то почувствовал, как тяжелы были для него короткие минуты объяснения с Марусей. «Иначе нельзя, нельзя, — думал он, невольно прислушиваясь и страшась тишины, наступившей в доме. — Это жестоко, очень жестоко, но иначе нельзя…» Но сердце его ныло все сильнее, он чувствовал, что следом за только что принятым решением идет тоскливое сожаление, раскаяние. Ведь не было, не осталось в сердце ни одной капли, ни одной искорки надежды на встречу с Аней, а он, безумный, все же прошел мимо любви, тянувшейся к нему так жадно, прошел в холодную, темную пустоту мимо человека, для которого он был счастьем, возле которого он, может быть, тоже нашел бы счастье. Подумалось: «Стерпится — слюбится. Разве я знаю, как все может случиться! — И тут же, возмущенный этой трусливой, недостойной и унизительной уступчивостью, закрыл чемодан, пробормотав: — Униженно припадая к стопам, да? К стопам обстоятельств? Ведь не люблю же я ее и не полюблю, зачем же мучить и ее и себя?» Но вздрогнуло, сильно и радостно вздрогнуло сердце, когда в дверь постучали. Это она, любящая, вернулась, чтобы против его воли стать между ним и пустотой, безнадежностью, одиночеством. И разве это не счастье? Разве не счастье владеть любящим сердцем?

Нет, это постучала соседка, пожилая женщина, помогавшая Раисе Павловне по хозяйству.

— Степа, Маруська велела вам сказать, что она будет жить у санитарки Трофимчук, на Слободке. — Женщина добавила оторопевшим тоном, как видно недоумевая, не понимая, что произошло между молодыми людьми и какой смысл имеют слова, которые она говорит по просьбе Маруси: — Степа, Маруська велела вам не уходить из дома… И чтобы вы позавтракали сами… А если вы пошлете, так я добегу до Маруськи…

— Спасибо, — ответил он.

Посланница Маруси еще немного постояла у двери и ушла… Он засунул чемодан под кровать, остановился посредине комнаты и задумался. Как понятно было это бегство Маруси! Удержать его дома, в надежде, что сердце может еще смягчиться, что на смену одному решению придет другое, что он позовет ее, умеющую терпеливо ждать…

Снова тишина, снова одиночество, но теперь уже полное, безграничное, на тысячу верст в любую сторону, — иди, шагай… Оставляя за собой двери открытыми, он побрел на пляж, вернулся, вынул из кармана возвращенные письма, бросил их на стол и сел, как присаживаются на минуту перед дорогой. Все-таки надо уходить, надо уходить отсюда навсегда и далеко. Сегодня же он договорится с Дробышевым, чтобы они приготовились к переезду в этот дом, который им так понравился, а сам переедет в гостиницу, чтобы чувствовать живых людей за стеной, чтобы слышать шум и голоса улицы.

11

Ближе к полудню Степан позвонил в редакцию Дробышеву.

— Очень кстати! — обрадовался Владимир Иванович. — Ваш звонок прервал ругательскую нотацию по поводу прошлогоднего снега, которую мне вот уже полчаса читает Тамара Александровна. Спасибо. Я получил с утренней почтой письмо от Наумова. На днях в Москве решился его вопрос о переходе в газету на Урале. Он пишет, что вышлет вам подъемные, как только приедет к месту работы. Сейчас он уже, вероятно, добрался до Урала… Поверьте, Киреев, что я сообщаю вам все это без всякой радости. Когда уходит хороший работник — уходит не только он, но и его влияние на слабеньких… Так-то, мой дорогой… Правда, Наумов, кажется, нашел для «Маяка» двух московских журналистов, из средних.

— Хорошо, что работники найдены, и особенно хорошо, что в «Маяке» будут работать Мишук и Комарова, — сказал Степан не без чувства ревности. — Все устраивается к общему благополучию.

— Да, более или менее и скорее менее, чем более… Жаль, чертовски жаль, что вы уже отрезанный ломоть!

— Теперь, Владимир Иванович, нужно решить некоторые вопросы в связи с моим отъездом. Хочу продать лишнее, то есть почти все, что есть в доме, поскорее освободить для вас место. Надеюсь, вы не передумали переехать в мою нынешнюю квартиру?

В трубке послышался голос Тамары Александровны:

— Не передумали и не передумаем… Это я, Степан Федорович, здравствуйте! Простите, что я забрала у Володьки трубку. Итак, жребий брошен?

— Да… я уже готовлюсь в путь-дорогу. Надо отобрать все, что нужно сбросить с рук.

— Зачем вы так спешите? Мне кажется, что лучше было бы немного подождать.

— Ждать нечего, Тамара Александровна. Нечего и некого.

— Вы думаете?.. Но, может быть, ваша девушка…

— Такой нет.

В трубке послышался голос Одуванчика:

— Степка, как поживаешь? Это я, твой Коля… Я обещал приехать к тебе в пятницу, завтра, ты понимаешь? Так вот, завтра я не смогу. Есть срочные задания мирового масштаба и значения именно на завтра. Смогу приехать сегодня, но боюсь встретиться с тобой вдали от милиционера и пункта скорой помощи. Давай встретимся сегодня на нейтральной территории без оружия, сегодня ровно в четыре возле книжного магазина общества «Друг детей». Я постараюсь вымолить у тебя прощение за письмо, отправленное мною в Москву. Согласен?

— Да, хотелось бы поговорить с тобой… Кстати, я решил перебраться сегодня в гостиницу. В какую ты посоветуешь?

— В гостиницу? Ни в какую, Степа! Я вчера обзвонил все гостиницы. Представь себе, ни одного свободного номера! Какой-то совершенно немыслимый наплыв нэпачей к бархатному сезону. Но завтра с утра приезжай прямо в «Гранд-отель», номер шестой, вид на море, с чисткой ботинок по утрам… — Одуванчик вдруг заторопился: — Итак, решено! Прости, я кладу трубку… Некогда… Множество заданий.

— Постой! — остановил его Степан. — Ты знаешь, сегодня утром я получил от Нетты два мои письма нераспечатанными. Слышишь?

— Нераспечатанными? Ай-яй! — пособолезновал Одуванчик. — Какая жестокость, Степа, подумать только! Ну, прощай!

— Постой! — снова остановил его Степан, стараясь разобраться в тех странных нотках, которые окрасили, изменили голос Одуванчика. — Скажи… у тебя нет ничего для меня? Ничего… важного?

— Нет, пока абсолютно ничего, Степа, кроме моей любви. Всего хорошего, дружище! Жду тебя к четырем. Ровно к четырем, запомни! Побродим, развлечемся…

Степан застыл возле телефона с забившимся сердцем, с закушенной губой, стараясь восстановить в памяти голос Тамары Александровны, голос Одуванчика, разгадать, что скрывалось за их словами, ничего не добился, но зато вдруг вспомнил, что книжный магазин находится на углу бульвара и улицы Марата. Почему Одуванчик выбрал именно это место для встречи со Степаном? Почему? Он вызвал станцию, попросил редакцию, но телефонистка сказала, что все редакционные аппараты заняты. Он назвал номер телефона Стрельникова, но оказалось, что этот номер вовсе выключен за невзнос абонементной платы… Возвращенные письма вдруг попались ему на глаза; он схватил их, вгляделся в линии, крест-накрест перечеркнувшие московский адрес. Какие четкие, резкие и прямые, безупречно прямые линии! Как он не заметил раньше, что они четкие, безупречно прямые! Он вглядывался в них до боли в глазах, и из-за этих сухих линий все явственнее выступало сухое, жесткое, правильное лицо с геометрически правильной бородкой-лопаткой. «Наваждение, глупость!» — подумал он. Вышел во двор, сел на лавочку под кипарисом и тотчас же вскочил: такая тревога вдруг поднялась в нем. Что затеял Одуванчик? За его словами чувствовалось нечто большее, чем желание побродить по городу. Так что же, что случилось? Из всех возможностей Степан хотел лишь одну, заключавшую весь мир, и высмеивал, тщетно высмеивал свою сумасшедшую надежду, пытался охладить себя: «Дико, бессмысленно! Откуда я это взял? Мало ли что мог задумать беспутный Колька!»

Надежда была бессмысленной, но он последовал за нею почти независимо от себя: вскипятил воду на примусе, побрился особенно тщательно, переоделся, почистил ботинки, попросил соседку присмотреть за домом и отправился в путешествие — самое фантастическое из всех путешествий. Лишь очутившись на улице Марата, он подумал, что если его надежда не оправдается, то это принесет разочарование, которое невозможно пережить.

Круто идущая вверх улица была, как всегда, безлюдна… Можно было подумать, что каменные ограды, над которыми колыхалась почти черная, густая, по-осеннему плотная зелень, стали вдвое-втрое длиннее с тех пор, как он последний раз прошел по этой улице. Дом Стрельниковых теперь совсем скрылся за вьющейся зеленью, которая снизу доверху заплела железную решетку. На калитке белела написанная рукой Стрельникова, четкой рукой инженера, записка: «Дом с обстановкой сдается на зиму. Справиться у дворника». Просунув руку между железными копьями решетки, Степан нащупал внутренний засов калитки, отодвинул его и вошел во двор. Нежилым, хмурым, брошенным показался ему дом, и сердце упало.

Вдруг он заметил, что одно из окон столовой приоткрыто. Подумал: «Почему открыто окно?»

В глубокой тени лоджии он протянул руку к звонку и повернул вентиль чуть-чуть, на одну четверть. Звонок едва звякнул — тихо и нерешительно, с мольбой и страхом, и этот немощный звук сразу бесследно утонул в тишине. Надо было позвонить еще раз, но рука повисла в воздухе, так как за дверью послышался шорох. И он знал, он твердо знал, что звонить больше не нужно, — Аня здесь, Аня знает, что пришел он.

Это голос Ани спросил:

— Кто там?

— Это я, — ответил он. — Открой, Аня…

Молчание продолжалось, как ему показалось, очень долго. Потом дверь медленно и бесшумно отошла — она не была заперта. Степан ступил через порог. Аня стояла, взявшись рукой за стойку вешалки.

— Степа… — шепнула она и пошатнулась; ее рука медленно скользила вниз по деревянной полированной стойке вешалки.

Он обнял и удержал Аню, готовую опуститься на пол; целовал ее руки, повторял:

— Аня, Аня!

Она смотрела на него так настойчиво, будто хотела втянуть в себя, завладеть им сразу и до конца с жадностью человека, нашедшего то, что уже отчаялся найти. Потом порывисто, сильно обняла его и стала целовать.

— Это ты, это ты! — говорила она, плача и улыбаясь. — Наконец это ты! — Отстранившись немного, она вгляделась в его лицо, сказала: — Как похудел, осунулся!.. Ты болел, ты был в опасности? Доктора боялись за твою жизнь. Мне все написал Перегудов.

— Доктора? Какие доктора? — удивился он и тут же забыл об этом. — Ты здесь, ты вернулась…

И он понял, впервые понял, что сумасшедшая надежда действительно сбылась, что Аня обнимает и целует и что ее слезы смочили его щеки.

— Ты много пережил, — говорила она, гладя его руки и плечи. — Ты, бедный мой, был несчастен, как я… Нет, несчастнее меня… Как я плакала, когда узнала, что ты потерял маму!.. Она была такая хорошая, светлая… И так защищала тебя, милая… А я обидела ее и никогда, никогда не прощу себе…

— Она хотела, чтобы мы помирились и жили возле нее…

— А я… я потеряла отца.

— Он умер?

— Нет, но все равно я потеряла его. Я потом расскажу тебе… Неужели мы все время будем стоять здесь? Идем в комнату. Запри дверь, накинь цепочку. Я все боюсь, что войдут.

— Разве ты ждешь кого-нибудь?

— Дворника… Я послала его купить поесть.

В столовой вся обстановка осталась на месте, но шторы, портьеры и ковры исчезли; комната казалась враждебно пустынной и нелюдимой. На полу стоял чемодан, на стуле лежала шляпка Ани, раскрытый несессер, со стола свисало полотенце, придержанное металлической мыльницей.

— Когда ты приехала?

— С утренним поездом, часа два назад… Не знаю… У меня нет часов.

— Ты уже видела Перегудова?

— Да… Когда ехала с вокзала в трамвае. Он увидел меня первый и закричал «ура» на всю улицу, потом тащил мой чемодан до самого дома… Он обещал привести тебя в пятом часу. Я хотела сразу позвонить тебе, но наш телефон почему-то не работает. — Она прислушалась: — Да скоро ли придет Трофимыч! Я такая голодная!

— Идем в ресторан.

— Нет, нет, я позавтракаю здесь.

Теперь они заговорили о пустяках, о которых можно было бы и не говорить, но им нужно было слышать свои голоса, им нужно было видеть, как двигаются губы, как улыбаются глаза.

— Так что же с твоим отцом? Почему ты говоришь, что ты его потеряла?

— Мы рассорились. И, кроме того, он женится.

— Ты шутишь!

— Нисколько. Его невеста — пожилая богатая женщина, вдова. Терпеть ее не могу! Желаю ему счастья… — Она вдруг воскликнула: — Глупая, сумасшедшая, да почему же я не приехала раньше? — И, обняв его, прижавшись головой к его груди, затихла.

— Что же ты замолчала? — спросил он.

— И ты молчи, — шепнула она. — Все странно, удивительно… — Она подняла голову, спросила, как проснувшийся человек: — Почему мы здесь? Я ехала не сюда…

— Пойдем!.. Пойдем ко мне!

Она покраснела и проговорила, глубоко глядя ему в глаза:

— Нельзя… Там Маруся. Не хочу…

— Ее нет. Она живет в Слободке.

— Тогда пойдем… — Она покраснела еще сильнее. — Ну да, к тебе! Мне больше некуда идти. — Она спросила, не отрываясь от него: — Ты действительно послал мне письма? Об этом писал мне Одуванчик. А я не получила ни одного. Как я тосковала, чего не передумала!

Степан вынул из кармана два письма и протянул ей. Аня, сдвинув брови, рассмотрела их, ее лицо омрачилось.

— Как ему не стыдно!.. Такая гадость! — проговорила она с отвращением. — Он воспользовался тем, что почта приходила утром, когда я была на курсах стенографии.

— Последнее письмо я написал тебе вчера. Вот оно. Видишь, я рву его. Я просил у тебя совета, как забыть любимую. Потому что ты — так я думал, понимаешь? — забыла меня.

— Глупый, глупый, глупый! — сказала она. — Милый Одуванчик! Как я ему благодарна за письмо! Я покажу тебе эту поэму, только не сейчас… вообще не скоро. Ты будешь смеяться, а я не хочу, чтобы ты смеялся над ним… Люся принесла мне письмо поздно вечером, когда уже разошлись наши гости. Я прочитала, ревела всю ночь… А утром побежала к часовщику, продала мои золотые часики, вернулась, бросила в чемодан одно платье… ну, самое необходимое… Поехала на вокзал, купила билет, и в кармане остался гривенник!.. Одолжила немного денег у дворника, представь себе! Послала его за едой, а он все не идет! Ужасная развалина наш Трофимыч, еле двигается… Знаешь, теперь у меня нет ничего и никого, кроме тебя. Придется жить на твои средства, пока не изучу стенографию… Не бойся, я научусь быстро. Я способная и упрямая, если возьмусь за что-нибудь по-настоящему… Ты знаешь, как стенографически пишется твое имя? Вот посмотри.

Она взяла у Степана карандаш, коснулась ладони кончиком языка и написала на ней какую-то закорючку.

— Это ты. Очень смешно, правда?

И крепко прижала ладонь с этим значком к своему сердцу.

Гудок завода наполнил комнату.

— Четыре часа! — Степан вспомнил: — Одуванчик ждет меня у книжного магазина и ругается.

— Да, ждет… Вы должны прийти к нам. Добрый гений!

— Жаль обижать его. Впрочем, он простит. Я ему бесконечно благодарен. На всю жизнь благодарен!

Старик дворник принес покупки.

— Сейчас я упаду в обморок, если не поем, — прошептала Аня, в то время как Степан разворачивал пакеты. — Не надо резать колбасу. Вовсе не надо! Просто отломи. Побольше!.. Дай хлеб. Какой мягкий, какой пахучий… Нет, зачем ты его режешь? Так вкуснее. — И, ломая хлеб, стала есть жадно, вздыхая от счастья, улыбаясь Степану. — Ты смотришь на меня, как на чудовище? Попробовал бы ты голодать столько времени, когда твои спутники в вагоне только и делают, что жуют, жуют…

Из аптеки, находившейся неподалеку от пристани, Степан позвонил в редакцию.

— Что за безобразие! — прокричал поэт. — Ты еще дома? Почему ты не отвечал на мои звонки?

— Заснул чего-то, еле проснулся…

— Опустившийся, обомшевший тип! По сравнению с тобой Обломов, Манилов — сгустки бешеной энергии. Немедленно иди к книжному магазину! Я торчал возле него полтора часа. Беги!

— Никуда не пойду… Не хочется что-то.

— А я тебе говорю: лети со скоростью ветра!

— Зачем? Бродить по улицам?

— Ну да!

— Бродить по улицам со скоростью ветра? Отказываюсь!

— Слушай, ты, ты!.. — задохнулся от возмущения добрый гений. — Не задавай вопросов и подчиняйся мне беспрекословно!

— Нет, Перегудов, я поднял флаг восстания. Сделай все, что я тебе прикажу. Купи бутылки три хорошего вина, винограда, сыра, хлеба. Да не забудь пирожных — побольше пирожных с заварным кремом.

— Постой, что это значит? — пробормотал Одуванчик. — Для кого пирожные с заварным кремом? Ты же знаешь, что я не переношу эту сладкую замазку. Для кого заварной крем?

— Не задавай вопросов и подчиняйся беспрекословно. Итак, сделай покупки и приведи ко мне Дробышевых часам к восьми. Все ясно?

— Степка, ты звонишь не из дома! — осенило поэта. — Слышно очень хорошо — значит, ты говоришь из города. Откуда ты говоришь?

— Из аптеки, что возле пристани. Хочешь пожелать Анне Петровне счастливого пути через бухту?

— Как ты узнал, что она приехала? — завопил поэт, как вопят обокраденные на базаре.

— В порыве чистого вдохновения.

— Степка, разбойник, пират! Я в отчаянии! Какого наслаждения ты меня лишил! Я был готов реветь белугой при трогательной сцене вашей встречи. Все хорошо, все замечательно, я счастлив за тебя… Не беспокойся, я сделаю все, что нужно, и даже больше этого… Деньги? Денег у меня, конечно, нет, но я достану презренные червонцы и опустошу все попутные магазины. Ура, Степка!

Аня и Степан спустились к пристани.

— Давай, давай! — азартно кричал перевозчик. Увидев Степана, он предложил: — Товарищ «Маяк», садись с барышней! Просю!

— Не подходит, — отказался Степан.

Он разбудил старого яличника, с головой черной, как печной горшок, украшенной длинными седыми усами.

— Отец, пошли!

— Полтинник! — недовольно ответил старик, показав из-под овчины один глаз и один ус. — Э, да это ты, газета! Чего тебя мордует?

— Пошли, отец! Я на веслах.

— Мы на веслах, — сказала Аня.

Они сели на банку рядом и взяли по веслу. Старик правил молча, разглядывая своих пассажиров и кожаный чемодан Ани.

— Чи поженились? — спросил он.

Весло вырвалось из ее рук и забурилось в воде, став почти вертикально.

— Это так, — сказал старик. — Плавают, плавают да и поженятся… Это ничего. С молодой силой можно и жениться… Ничего… Живите себе!..

— Еще полтинник, — сказал Степан.

— Нет, еще два! — поправила Аня. — Ведь это первое поздравление, которое мы услышали.

— Тю, дурные! — пробормотал старик, но не отказался от щедрой приплаты.

12

Они сидели возле скал на пляже.

Это было утром в воскресенье. Песок еще не успел нагреться на солнце; мелкие волны выплескивали на песок небесную синеву, отразившуюся во всю ширину бухты.

В это утро они наконец собрали свои мысли и смогли поговорить обо всем, не перескакивая с вопроса на вопрос, а так, как полагается солидным супругам, умеющим говорить о серьезном по-серьезному. Аня наконец дала полный ответ на вопрос, который и до этого сотый раз возникал в их разговорах.

— Как я решилась приехать?.. Но ведь я люблю тебя, ты знаешь… Всегда любила, потом, когда приехала, любила тебя безумно, а теперь все больше и больше… Ужас! — Она покраснела, закрылась рукой, как деревенская девушка, и, немного отвернувшись от него, взяла полную горсть песка; золотые искры сыпались между ее пальцами.

— Ты помнишь наш разговор на вокзале? — сказал он. — Знаешь, я тогда почувствовал, что мы встретимся непременно. Было очень тяжело, было и отчаяние, и в то же время где-то глубоко в душе оставалась эта уверенность, не проходила…

— Почему ты не дал мне на вокзале хорошего тумака, чтобы я пришла в себя, дурочка?.. Я все время ждала тебя на вокзале, почему-то была уверена, что ты придешь. Ждала и тосковала… Мы собрались так неожиданно, за несколько часов, потому что Кутакин очень спешил в Москву… А эта встреча в нашем доме… помнишь? Тоже ждала тебя, а потом увидела и рассердилась. Когда я начинаю сердиться, я уже не могу сдержаться. Разобью все чашки, а потом начинаю собирать черепки и плакать над каждым. Характерец!.. — сокрушенно покачала она головой.

— Я учту это… насчет чашек, на будущее, — пообещал он.

— Да, учти, пожалуйста!.. — рассмеялась она и нахмурилась, вернувшись к воспоминаниям. — Я так обиделась на тебя за все, за все… За эту страшную статью, особенно за папу. Представь, от нас сразу все отвернулись, все забыли дорогу в наш дом, даже Сима Прошина, подруга, стала избегать меня… И папа остался один со своим несчастным проектом. Теперь он называет его «дважды убиенным». Папа поехал в центр, но в ЦИК к нему отнеслись очень нехорошо, послали в Бекильскую долину новую строгую комиссию, обвинили папу, что он давил на Васина, на Курилова, воспользовался своим реноме активиста, замолчал проект Захарова. Все это так повлияло на папу — он постарел, поседел, расхворался. Мне было так жаль его… И его и тебя было жалко… Папа отрицал все, отрицал все обвинения, а я почему-то уже не верила, не во всем верила, понимаешь? Потому что… верила тебе. Не хотела, а верила… Когда я была подростком, к нам приезжал толстый, крикливый Ленц. Они с папой и старым Айерлы о чем-то долго говорили, спорили в папином кабинете, потом, как видно, договорились, пили на радостях шампанское. Никогда, никогда я не слышала от папы, что он владелец бекильской земли, но… Как это страшно — жить возле человека всю жизнь, а потом узнать вдруг, что он не такой, как ты думал… Правда, что он… — И она оборвала себя на полуслове, сдвинув брови, с усмешкой в уголках губ.

— Оставь, — сказал Степан. — Тебе тяжело…

— Да… Сначала я винила в пашем несчастье только тебя. А потом стала понимать, что ты должен был написать ее, что ты был бы не самим собой, изменил бы себе, если бы не сделал этого… Ее надо было написать!.. Знаешь, что я подумала однажды? Ведь это тоже одна из побед нового, о котором ты говорил мне там, возле костра на берегу бухты. Очень тяжело было додуматься до этого, а я все-таки думала, думала, потому что все время оставалась одна… Нет, в нашем доме, в Москве, всегда толклись люди, папины знакомые, новые сослуживцы… Все такие неприятные, злые, жадные, занятые только собой, своими делами. У каждого две души. Одна наружу, понимаешь, а другая спрятанная. И они не стеснялись показывать у нас эту вторую душу. Такая ложь, такая дрянь! Людей было много, а человек был один — ты. Вспоминала наши прогулки, наши споры… Почему это так: когда человек думает только о себе, о своей карьере, он такой маленький, узкий, противный, а если он думает о других, живет для них, отказывается для них даже от своего счастья, он становится большим? Его невольно уважаешь… И хочешь быть таким же… Очень странная и трудная мысль. А те, кто думает только о себе, — они не люди… — Аня взяла новую горсть песка и закончила, глядя на золотую струйку: — Сначала была такая большая обида, а потом она становилась все меньше, меньше, и вот…

Открыв руки, она посмотрела на последние песчинки, прилипшие к розовой ладони, стряхнула их, похлопала ладонью о ладонь и, обхватив колени руками, задумалась.

— А Маховецкий тоже все время был возле тебя? — с улыбкой спросил Степан.

— Не ревнуй! — Она встряхнула головой. — Да, он особенно надоедал. Носил конфеты, духи, безделушки из комиссионных магазинов… Такой прилипчивый, униженный, будто все время на коленях стоит. И никакого самолюбия. Унижается, унижается, лишь бы я позволила поцеловать руку. — Она потерла руку песком. — И другие тоже ухаживали, даже этот Кутакин… И с каждым днем они становились мне всё противнее. Я думала: почему возле папы такие люди, а самый честный из наших знакомых стал его врагом? Почему?

— Как ты поссорилась с отцом? Когда?

— Накануне того дня, когда я уехала… Вечером у нас собрались все, кто служил с Кутакиным. Пили — много пили — и болтали не стесняясь, совсем не стесняясь. Ругали Советскую власть, высмеивали все, что она делает, доказывали друг другу, что Советская власть не удержится, потому что ей ничего не удается… Я стала спорить. Папа раскричался, что я учусь у большевиков, у тебя. Ругал меня, гнал из дома. Наверно, думал, что я испугаюсь и замолчу. А я наговорила им хороших вещей, все, что думала. У них лица стали зеленые…

— Словом, переколотила все чашки.

— Ну, этих чашек мне не жалко!.. А тут пришла Люся с письмом Одуванчика. Очень вовремя. — Она вздохнула. — Я очень обрадовалась, когда узнала, что ты решил уехать на Урал. Уедем далеко-далеко, и все сначала, все хорошо. Да? Но все-таки почему ты не дал мне хорошего тумака на вокзале?..

Жена Дробышева, Тамара Александровна, застала их смеющимися.

— Вам весело? Очень мило! Так вот же вам, лодыри! — Она ладонью пригладила песок и несколькими штрихами нарисовала две смеющиеся уродливые физиономии. — Хотела бы я знать, кто из нас выходит сегодня замуж: ты, Аня, или я? Скоро приедет Володька с братьями-разбойниками, и все отправимся в загс. А тесто для беляшей только-только начинает подниматься, утюг для твоего платья перегрелся. Вообще вы ведете себя невозможно, должна сказать вам это со всей строгостью, как ваша посаженая мать. — Она окинула взглядом пляж. — Как хорошо будет здесь моим девочкам! Я буду выбрасывать их на пляж с первыми лучами солнца и выдерживать в песке дотемна. Они научатся плавать как рыба и станут говорить: «Я пошла тудою, я пошла сюдою»… Сегодня ваша свадьба, завтра начнете укладывать вещи и затем… В общем, жаль, что два таких сумасшедших покинут нас ради суровых уральских руд.

— Да, скоро в путь, — сказал Степан.

Для того чтобы скоротать время, не мешая женщинам, он занялся укладкой книг в фанерный ящик, ушел с головой в мучительный процесс отбора важнейшего, — когда кажется, что все важно, все необходимо и нельзя оставить ни одной книги, — и вдруг услышал крик Тамары Александровны: «Мишук, неужели это вы! А ну покажитесь, покажитесь! Где вы купили такую прелесть?» Он вышел во двор. Тамара Александровна, поворачивая из стороны в сторону, рассматривала Мишука, восхищаясь его рубашкой. Действительно, рубашка с украинской вышивкой была прекрасной. Какие цветы на воротнике, на обшлагах и на подоле, какие яркие цветы… И она пришлась очень впору Мишуку, с его могучей фигурой, с его темно-бронзовым лицом.

— Спасибо, что пришел, — сказал Степан, вводя Мишука в свою комнату. — Я тебя ждал… Был ты у Маруси?

— От нее и пришел… Каждый день у нее бываю. Дал ты мне нагрузку, ну тебя…

Он попытался притвориться сердитым, но из этой попытки ничего не получилось: его лицо было и улыбающимся и грустным в одно и то же время.

— Как она себя чувствует?.. Как тебя встретила?

— А что там «чувствует»!.. Плохо, конечно… Как пришел я в пятницу, так она совсем полоумной была. Плакала, утопиться грозилась… Глупость, конечно.

— А теперь?

— Теперь ничего. — Он задумался, стоя у полки и перебирая еще не уложенные книги. — Я сразу тактику выработал — ее одну не оставлять, а то она сдуру… Да ничего, обойдется… Ну, в кино ее повел, чтоб не скучала…

— Ну?.. Честное слово, мне хочется сказать: «Слава богу!»

— Скажи, скажи, комсомолец… — усмехнулся Мишук. — Эх, ты!

— Все время это было, как камень на душе. Понимаешь? Еще раз спасибо тебе!

— Ладно… — буркнул Мишук и на время ушел от этой темы: — А тебе ящиков для книг не хватит. Чувствуешь?

— Да я ведь не все книги возьму. Видишь, сколько уже отобрал. И еще будут.

— Продашь? — нахмурился Мишук.

— Не те времена. Забирай их, если хочешь. Эту… И Григоровича… И вот эту… — Радость, успокоение, сменившие тяжелую опаску, выразились в приливе мотовства, расточительности; он отложил для Мишука даже многое из того, что твердо решил увезти с собой.

— Хватит! — протестовал Мишук. — Куда ты столько… В мою комнату и не влезет.

— А ты снял комнату? Поздравляю!..

— Снял на Слободке… Маленькая, вроде ялика, ну ничего. Для двоих и ялик хорош.

— Вот как! Значит, и это решилось?

— Ну, не совсем… Однако задаток есть!

— Какой задаток?

Мишук одернул рубашку, выпятил грудь:

— Это видишь? Рубашку-то она вышила. Если девушка рубашку парню дарит, так это вроде расписки в загсе, даже крепче. Для тебя она вышивала, а мне отдала. Говорит: «Кому я не нужна, тот и мне не нужен!» Это она про тебя. Велела пожелать тебе и Анне Петровне счастья. Вот!

— Спасибо!

Обняв Степана крепко, сведя вокруг его плеч железный обруч своих рук, Мишук сказал тихо:

— Тебе спасибо, Степа!.. Я же знал, что вы здесь вдвоем остались. Мне Сальский сказал. «Ну, думаю, конец! Теперь-то уже конец. И он — один, и она — одна. И любит его. Какой мужик устоит!» А ты… Если гордость у человека есть, так он против всего устоит и подлецом не станет. За честность спасибо… слышишь, друг мой вечный!

— Будь счастлив, Мишук! Знаю, что ты будешь с нею счастлив.

— Думаю, — кивнул головой Мишук. — Не виноват ты, что она тебя полюбила, не виновата и она. Чистая у нее душа, это ты знаешь? Тебя она, может, и не забудет… а меня полюбит. — И спросил, недоумевая, что спрашивает об очевидном: — Как же она меня не полюбит, когда я из-за нее своей гордости не потерял и… — И он проговорил на ухо Степану тихо, но будто на весь мир прокричал: — Люблю ее так, Степа, что… Нерастраченный я человек, понимаешь, весь тут!

Он отвернулся к книжной полке и задумался, с лицом важным и светлым.

Во дворе послышались голоса. Пришли сотрудники «Маяка» женить своего товарища и проститься с ним…

Загрузка...