Жара тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось к горизонту.
Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес всю парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи. Пусто кругом: ни паруса, ни дымка на горизонте! Куда ни взглянешь, все та же безбрежная водяная равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом, окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола. Воздух мягок и прозрачен; от океана несет здоровым морским запахом.
Пусто кругом.
Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно золотом, перепрыгивающая летучая рыбка, высоко в воздухе прореет белый альбатрос, торопливо пронесется над водой маленькая петрель[66], спешащая к далекому африканскому берегу, раздастся шум водяной струи, выпускаемой китом, и опять ни одного живого существа вокруг. Океан да небо, небо да океан — оба спокойные, ласковые, улыбающиеся.
— Дозвольте, ваше благородие, песенникам песни петь? — спросил вахтенный унтер-офицер, подходя к офицеру, лениво шагающему по мостику.
Офицер утвердительно махнул головой, и через минуту стройные звуки деревенской песни, полной шири и грусти, разнеслись среди океана.
Довольные, что после дневной истомы наступила прохлада, матросы толпятся на баке, слушая песенников, собравшихся у баковой пушки. Завзятые любители, особенно из старых матросов, обступив певцов тесным кружком, слушают сосредоточенно и серьезно, и на многих загорелых, обветрившихся лицах светится безмолвный восторг. Подавшийся вперед широкоплечий, сутулый старик Лаврентьич, «основательный» матрос из «баковщины», с жилистыми просмоленными руками, без пальца на одной руке, давно оторванного марса-фалом, и цепкими, слегка вывернутыми ногами, — отчаянный пьяница, которого с берега привозят всегда в бесчувствии и с разбитой физиономией (он любит лезть в драку с иностранными матросами за то, что они, по его мнению, «не пьют настояще, а только куражатся», разбавляя водой крепчайший ром, который он дует гольем), — этот самый Лаврентьич, слушая песни, словно замер в какой-то истоме, и его морщинистое лицо с красно-сизым, как слива, носом и щетинистыми усами — обыкновенно сердитое, точно Лаврентьич чем-то недоволен и сейчас выпустит фонтан ругани, — смотрит теперь необыкновенно кротко, смягченное выражением тихой задумчивости. Некоторые матросы тихонько подтягивают; другие, рассевшись по кучкам, вполголоса разговаривают, выражая по временам одобрение то улыбкой, то восклицанием.
И в самом деле, хорошо поют наши песенники! Голоса в хоре подобрались всё молодые, свежие и чистые и спелись отлично. Особенно приводил всех в восторг превосходный бархатный тенорок подголоска Шутикова. Этот голос выделялся среди хора своей красотой, забираясь в самую душу чарующей искренностью и теплотой выражения.
— За самое нутро хватает, подлец, — говорили про подголоска матросы.
Песня лилась за песнью, напоминая матросам, среди тепла и блеска тропиков, далекую родину с ее снегами и морозами, полями, лесами и черными избами, с ее близкими сердцу бездольем и убожеством…
— Вали плясовую, ребята!
Хор грянул веселую плясовую. Тенорок Шутикова так и заливался, так и звенел теперь удальством и весельем, вызывая невольную улыбку на лицах и заставляя даже солидных матросов поводить плечами и притопывать ногами.
Макарка, маленький бойкий молодой матросик, давно уже чувствовавший зуд в своем поджаром, словно в себя подобранном теле, не выдержал и пошел отхватывать трепака под звуки залихватской песни, к общему удовольствию зрителей.
Наконец пение и пляска кончились. Когда Шутиков, сухощавый стройный чернявый матрос, вышел из круга и пошел курить к кадке, его провожали одобрительными замечаниями.
— И хорошо же ты поешь, ах хорошо, пес тебя ешь! — заметил растроганный Лаврентьич, покачивая головой и прибавляя в знак одобрения непечатное ругательство.
— Ему бы подучиться, да ежели, примерно, генерал-бас[67] понять, так хучь в оперу! — с апломбом вставил молодой наш писарь из кантонистов[68], Пуговкин, щеголявший хорошим обращением и изысканными выражениями.
Лаврентьич, не терпевший и презиравший «чиновников»[69], как людей, по его мнению, совершенно бесполезных на судне, и считавший как бы долгом чести при всяком случае обрывать их, насупился, бросил сердитый взгляд на белокурого, полнотелого, смазливого писарька и сказал:
— Ты-то у нас опера!.. Брюхо отрастил от лодырства, и вышла опера!..
Среди матросов раздалось хихиканье.
— Да вы понимаете ли, что такое обозначает опера? — заметил сконфуженный писарек… — Эх, необразованный народ! — тихо проговорил он и благоразумно поспешил скрыться.
— Ишь какая образованная мамзеля! — презрительно пустил ему вслед Лаврентьич и прибавил, по своему обыкновению, забористую ругань, но уже без ласкового выражения…
— То-то я и говорю, — начал он, помолчав и обращаясь к Шутикову, — важно ты поешь песни, Егорка…
— Уж что и толковать. Он у нас на все руки. Одно слово… молодца Егорка!.. — заметил кто-то.
В ответ на одобрения Шутиков только улыбался, скаля белые ровные зубы из-под добродушных пухлых губ.
И эта довольная улыбка, ясная и светлая, как у детей, стоявшая в мягких чертах молодого, свежего лица, подернутого краской загара, и эти большие темные глаза, кроткие и ласковые, как у щенка, и аккуратная, подобранная сухощавая фигура, крепкая, мускулистая и гибкая, не лишенная, однако, крестьянской мешковатой складки, — все в нем притягивало и располагало к себе с первого же раза, как и чудный его голос. И Шутиков пользовался общей приязнью. Все любили его, и он всех, казалось, любил.
Это была одна из тех редких, счастливых, жизнерадостных натур, при виде которых невольно делается светлее и радостнее на душе. Такие люди какие-то прирожденные философы-оптимисты. Его веселый, сердечный смех часто раздавался на клипере. Бывало, он что-нибудь рассказывает и первый же заразительно, вкусно смеется. Глядя на него, и другие невольно смеялись, хотя бы в рассказе Шутикова иногда и не было ничего особенно смешного. Оттачивая какой-нибудь блочек, отскабливая краску на шлюпке или коротая ночную вахту, примостившись на марсе, за ветром, Шутиков обыкновенно тихо подпевал какую-нибудь песенку, а сам улыбался своей хорошей улыбкой, и всем было как-то весело и уютно с ним. Редко когда видели Шутикова сердитым или печальным. Веселое настроение не покидало его и тогда, когда другие готовы были упасть духом, и в такие минуты Шутиков был незаменим.
Помню я, как однажды мы штормовали. Ветер ревел жестокий, кругом бушевала буря, и клипер, под штормовыми парусами, бросало как щепку, на океанском волнении, готовом, казалось, поглотить в своих седых гребнях утлое суденышко. Клипер вздрагивал и жалобно стонал всеми членами, сливая свои жалобы со свистом ветра, завывающего в надувшихся снастях. Даже старики матросы, видавшие всякие виды, угрюмо молчали, пытливо посматривая на мостик, где словно приросла к поручням высокая, закутанная в дождевик фигура капитана, зорко взглядывавшего на беснующуюся бурю.
А Шутиков в это время, придерживаясь одною рукою за снасти, чтобы не упасть, занимал небольшую кучку молодых матросов, с испуганными лицами прижавшихся к мачте, посторонними разговорами. Он так спокойно и просто «лясничал», рассказывая про какой-то забавный деревенский случай, и так добродушно смеялся, когда долетавшие брызги волн попадали ему в лицо, что это спокойное настроение невольно передавалось другим и ободряло молодых матросов, отгоняя всякую мысль об опасности.
— И где это ты, дьявол, насобачился так ловко горло драть? — снова заговорил Лаврентьич, подсасывая носогрейку с махоркой… — Пел у нас на «Костенкине» один матросик, надо правду сказать, что форменно, шельма, пел… да все не так забористо.
— Так, самоучкой, в пастухах когда жил. Бывало, стадо разбредется по лесу, а сам лежишь под березкой и песни играешь… Меня так в деревне и прозывали: певчий пастух! — прибавил Шутиков улыбаясь.
И все почему-то улыбнулись в ответ, а Лаврентьич, кроме того, трепанул Шутикова по спине и, в виде особого расположения, выругался в самом нежном тоне, на который только был способен его испитой голос.
В эту минуту, расталкивая матросов, в круг торопливо вошел только что выскочивший из палубы плотный пожилой матрос Игнатов.
Бледный и растерянный, с непокрытой, коротко остриженной круглой головой, он сообщил прерывистым от злобы и волнения голосом, что у него украли золотой.
— Двадцать франоков[70]! Двадцать франоков, братцы! — жалобно повторял он, подчеркивая цифру.
Это известие смутило всех. Такие дела бывали редкостью на клипере.
Старики нахмурились. Молодые матросы, недовольные, что Игнатов внезапно нарушил веселое настроение, более с испуганным любопытством, чем с сочувствием, слушали, как он, задыхаясь и отчаянно размахивая своими опрятными руками, спешил рассказать про все обстоятельства, сопровождавшие покражу: как он, еще сегодня, после обеда, когда команда отдыхала, ходил в свой сундучишко, и все было, слава богу, целехонько, все на своем месте, и как вот сейчас он пошел было за сапожным товаром — и… замок, братцы, сломан… двадцати франоков нет…
— Это как же? Своего же брата обкрадывать? — закончил Игнатов, обводя толпу блуждающим взглядом.
Его гладкое, сытое, чисто выбритое, покрытое крупными веснушками лицо с небольшими круглыми глазами и острым, словно у ястреба, загнутым носом, отличавшееся всегда спокойной сдержанностью и довольным степенным видом неглупого человека, понимающего себе цену, теперь было искажено отчаянием скряги, который потерял все имущество. Нижняя челюсть вздрагивала; круглые его глаза растерянно перебегали по лицам. Видно было, что покража совсем его расстроила, обнаружив его кулацкую, скаредную натуру.
Недаром же Игнатов, которого некоторые матросы уж начинали почетно величать «Семенычем», был прижимистым и жадным к деньгам человеком. Он и в кругосветное плавание пошел, вызвавшись охотником и оставив в Кронштадте жену — торговку на базаре — и двоих детей, с единственной целью прикопить в плавании деньжонок и, выйдя в отставку, заняться в Кронштадте по малости торговлей. Он вел крайне воздержную жизнь, вина не пил, на берегу денег не тратил. Он копил деньги, копил их упорно, по грошам, знал, где можно выгодно менять золото и серебро, и под большим секретом давал мелкие суммы взаймы за проценты надежным людям. Вообще Игнатов был человек оборотистый и рассчитывал сделать хорошее дело, привезя в Россию для продажи сигар и кое-какие японские и китайские вещи. Он и раньше уж занимался такими делишками, когда плавал по летам в Финском заливе: в Ревеле, бывало, закупит килек, в Гельсингфорсе сигар и мамуровки[71] и с выгодой перепродаст в Кронштадте.
Игнатов был рулевым, служил исправно, стараясь ладить со всеми, дружил с баталером и подшкипером, был грамотен и тщательно скрывал, что у него водятся деньжонки, и притом для матроса порядочные.
— Это беспременно подлец Прошка, никто, как он! — закипая гневом, взволнованно продолжал Игнатов. — Даве он все вертелся в палубе, когда я ходил в сундук… Что ж теперь с этим подлецом делать, братцы? — спрашивал он, обращаясь преимущественно к старикам и как бы ища их поддержки. — Неужто я так и решусь денег?.. Ведь деньги-то у меня кровные… Сами знаете, братцы, какие у матроса деньги… По грошам сбирал… чарки своей не пью… — прибавил он униженным, жалобным тоном.
Хотя никаких других улик, кроме того, что Прошка «даве вертелся в палубе», не было, тем не менее и сам потерпевший и слушатели не сомневались, что украл деньги именно Прошка Житин, не раз уже попадавшийся в мелких кражах у товарищей. Ни один голос не раздался в его защиту. Напротив, многие возмущенные матросы осыпали предполагаемого вора бранью.
— Эдакий мерзавец… Только срамит матросское звание… — с сердцем сказал Лаврентьич.
— Д-да… Завелась и у нас паршивая собака…
— Надо его теперь проучить, чтобы помнил, лодырь беспутный!
— Так как же, братцы? — продолжал Игнатов… — Что с Прошкой делать?.. Ежели не отдаст он добром, я попрошу доложить старшему офицеру. Пусть по форме разберут.
Но эта приятная Игнатову мысль не нашла на баке поддержки. На баке был свой особенный, неписаный устав, строгими охранителями которого, как древле жрецы, были старые матросы.
И Лаврентьич первый энергично запротестовал.
— Это, выходит, с лепортом[72] по начальству? — презрительно протянул он. — Кляузы заводить? Забыл, видно, с перепугу матросскую правилу? Эх вы… народ! — И Лаврентьич для облегчения помянул «народ» своим обычным словом. — Тоже выдумал, а еще матросом считаешься! — прибавил он, бросая на Игнатова не особенно дружелюбный взгляд.
— По-вашему, как же?
— А по-нашему так же, как прежде учивали. Избей ты собачьего сына Прошку вдрызг, чтобы помнил, да отыми деньги. Вот как по-нашему.
— Мало ли его, подлеца, били! А ежели он не отдаст?.. Так, значит, и пропадать деньгам? Это за что же? Пусть уж лучше форменно засудят вора… Такую собаку нечего жалеть, братцы.
— Жаден ты к деньгам уж очень, Игнатов… Небось Прошка не все украл… Еще малость осталось? — иронически промолвил Лаврентьич.
— Считал ты, что ли!
— То-то не считал, а только не матросское это дело — кляузы. Не годится! — авторитетно заметил Лаврентьич. — Верно ли я говорю, ребята?
И все почти «ребята», к неудовольствию Игнатова, подтвердили, что кляузы заводить «не годится».
— А теперь веди сюда Прошку! Допроси его при ребятах! — решил Лаврентьич.
И Игнатов, злой и недовольный, подчинился, однако, общему решению и пошел за Прошкой.
В ожидании его матросы теснее сомкнули круг.
Прохор Житин, или, как все пренебрежительно называли его, Прошка, был самым последним матросом. Попавший в матросы из дворовых, отчаянный трус, которого только угроза порки могла заставить подняться на марс, где он испытывал неодолимый физический страх, лентяй и лодырь, отлынивавший от работы и ко всему этому нечистый на руку, Прошка с самого начала плавания стал в положение какого-то отверженного пария[73]. Все им помыкали; боцмана и унтер-офицеры походя, и за дело, и так, здорово живешь, ругали и били Прошку, приговаривая: «У, лодырь!» И он никогда не протестовал, а с какой-то привычной тупой покорностью забитого животного переносил побои. После нескольких мелких краж, в которых он был уличен, с ним почти не разговаривали и обращались с пренебрежением. Всякий, кому не лень, мог безнаказанно обругать его, ударить, послать куда- нибудь, поглумиться над ним, словно бы иное отношение к Прошке было немыслимо. И Прошка так, казалось, привык к этому положению загнанной, паршивой собаки, что и не ждал иного обращения и переносил всю каторжную жизнь, по-видимому, без особенной тягости, вознаграждая себя на клипере сытной едой да дрессировкой поросенка, которого Прошка учил делать разные штуки, а при съездах на берег — выпивкой и ухаживаньем за прекрасным полом, до которого он был большой охотник; на женщин он тратил последний грош и ради них, кажется, таскал деньги у товарищей, несмотря на суровое возмездие, получаемое им в случае поимки. Он был вечный «гальюнщик» — другой должности ему не было, и состоял в числе шканечных, исполняя обязанность рабочей силы, не требовавшей никаких способностей. И тут ему доставалось, так как он всегда лениво тянул вместе с другими какую-нибудь снасть, делая только вид, как ленивая лукавая лошадь, будто взаправду тянет.
— У-у… подлый лодырь! — ругал его шканечный унтер-офицер, обещая ему ужо начистить зубы.
И, разумеется, «чистил».
Забравшись под баркас, Прошка сладко спал, бессмысленно улыбаясь во сне. Сильный удар ноги разбудил его. Он хотел было залезть подальше от этой непрошеной ноги, как новый пинок дал понять Прошке, что он зачем-то нужен и что надо вылезать из укромного местечка. Он выполз, поднялся на ноги и глядел на злое лицо Игнатова тупым взором, словно бы ожидая, что его еще будут бить.
— Ступай за мной! — проговорил Игнатов, едва сдерживаясь от желания тут же истерзать Прошку.
Прошка покорно, словно виноватая собака, пошел за Игнатовым своей медленной, ленивой походкой, переваливаясь, как утка, со стороны на сторону.
Это был человек лет за тридцать, мягкотелый, неуклюжий, плохо сложенный, с несоразмерным туловищем на коротких кривых ногах, какие бывают у портных. (До службы он и был портным в помещичьей усадьбе.) Его одутловатое, землистого цвета лицо с широким плоским носом и большими оттопырившимися ушами, торчащими из-под шапки, было невзрачно и изношенно. Небольшие тусклые серые глаза глядели из-под светлых редких бровей с выражением покорного равнодушия, какое бывает у забитых людей, но в то же время в них как будто чувствовалось что-то лукавое. Во всей его неуклюжей фигуре незаметно было и следа матросской выправки; все на нем сидело мешковато и неряшливо, — словом, Прошкина фигура была совсем нерасполагающая.
Когда, вслед за Игнатовым, Прошка вошел в круг, все разговоры смолкли. Матросы теснее сомкнулись, и взоры всех устремились на вора.
Для начала допроса Игнатов первым делом со всего размаха ударил Прошку по лицу.
Удар был неожиданный. Прошка слегка пошатнулся и безответно снес затрещину. Только лицо его сделалось еще тупее и испуганнее.
— Ты сперва толком пытай, а накласть в кису успеешь! — сердито промолвил Лаврентьич.
— Это ему в задаток, подлецу! — заметил Игнатов и, обратившись к Прошке, сказал: — Признавайся, сволочь, ты у меня золотой из сундука украл?
При этих словах тупое Прошкино лицо мгновенно осветилось осмысленным выражением. Он понял, казалось, всю тяжесть обвинения, бросил испуганный взгляд на сосредоточенно-серьезные, недоброжелательные лица и вдруг побледнел и как-то весь съежился. Тупой страх исказил его черты.
Эта внезапная перемена еще более утвердила всех в мысли, что деньги украл Прошка.
Прошка молчал, потупив глаза.
— Где деньги? Куда ты их спрятал? Сказывай! — продолжал допросчик.
— Я денег твоих не брал! — тихо отвечал Прошка.
Игнатов пришел в ярость.
— Ой, смотри… до смерти изобью, коли ты добром не отдашь денег!.. — сказал Игнатов, и сказал так злобно и серьезно, что Прошка подался назад.
И со всех сторон раздались неприязненные голоса:
— Повинись лучше, скотина!
— Не запирайся, Прошка!
— Лучше добром отдай!
Прошка видел, что все против него. Он поднял голову, снял шапку и, обращаясь к толпе, воскликнул с безнадежным отчаянием человека, хватающегося за соломинку:
— Братцы! Как перед истинным богом! Хучь под присягу сичас! Разрази меня на месте!.. Делайте со мной, что вгодно, а я денег не брал!
Прошкины слова, казалось, поколебали некоторых.
Но Игнатов не дал усилиться впечатлению и торопливо заговорил:
— Не ври, подлая тварь… Бога-то оставь! Ты и тогда запирался, когда у Кузьмина из кармана франок вытащил… помнишь? А как у Левонтьева рубаху украл, тоже шел под присягу, а? Тебе, бесстыжему, присягнуть, что плюнуть…
Прошка снова опустил голову.
— Винись, говорят тебе, скорее. Сказывай, где мои деньги? Нешто я не видел, как ты около вертелся… Сказывай, бессовестный, зачем ты в палубе шнырял, когда все отдыхали? — наступал допросчик.
— Так ходил…
— Так ходил?! Эй, Прошка, не доводи до греха. Признавайся.
Но Прошка молчал.
Тогда Игнатов, словно бы желая испробовать последнее средство, вдруг сразу изменил тон. Теперь он не угрожал, а просил Прошку отдать деньги ласковым, почти заискивающим тоном.
— Тебе ничего не будет… слышишь?.. Отдай только мои деньги… Тебе ведь пропить, а у меня семейство… Отдай же! — почти молил Игнатов.
— Обыщите меня… Не брал я твоих денег!
— Так ты не брал, подлая душа? Не брал? — воскликнул Игнатов с побелевшим от злобы лицом. — Не брал?!
И с этими словами он, как ястреб, налетел на Прошку.
Бледный, вздрагивающий всем съежившимся телом, Прошка зажмурил глаза и старался скрыть от ударов голову.
Матросы молча хмурились, глядя на эту безобразную сцену. А Игнатов, возбужденный безответностью жертвы, свирепел все более и более.
— Полно… Будет… будет! — раздался вдруг из толпы голос Шутикова.
И этот мягкий просящий голос точно сразу пробудил человеческие чувства и у других.
Многие из толпы, вслед за Шутиковым, сердито крикнули:
— Будет… будет!
— Ты прежде обыщи Прошку и тогда учи!
Игнатов оставил Прошку и, злобно вздрагивая, отошел в сторону. Прошка юркнул вон из круга. Несколько мгновений все молчали.
— Ишь ведь, какой подлец… запирается! — переводя дух, проговорил Игнатов. — Ужо погоди, как я его на берегу разделаю, коли не отдаст денег! — грозился Игнатов.
— А может, это и не он! — вдруг тихо сказал Шутиков.
И та же мысль, казалось, сказывалась на некоторых напряженно-серьезных, насупившихся лицах.
— Не он? Впервые ему, что ли?.. Это беспременно его дело… Вор известный, чтоб ему…
И Игнатов, взяв двух человек, ушел обыскивать Прошкины вещи.
— И зол же человек на деньги! Ох, зол! — сердито проворчал Лаврентьич вслед Игнатову, покачивая головой. — А ты не воруй, не срами матросского звания! — вдруг прибавил он неожиданно и выругался — на этот раз, по-видимому, с единственной целью: разрешить недоумение, ясно стоявшее на его лице.
— Так ты, Егор, думаешь, что это не Прошка? — спросил он после минутного молчания. — Кабысь больше некому.
Шутиков промолчал, и Лаврентьич больше не спрашивал и стал усиленно раскуривать свою короткую трубочку.
Толпа стала расходиться.
Через несколько минут на баке стало известно, что ни у Прошки, ни в его вещах денег не нашли.
— Запрятал, шельма, куда-нибудь! — решили многие и прибавляли, что теперь Прошке придется худо: Игнатов не простит ему этих денег.
Нежная тропическая ночь быстро спустилась над океаном.
Матросы спали на палубе — внизу было душно, — а на вахте стояло одно отделение. В тропиках, в полосе пассата, вахты спокойные, и вахтенные матросы, по обыкновению, коротают ночные часы, разгоняя дрему беседами и сказками.
В эту ночь, с полуночи до шести, на вахте довелось быть второму отделению, в котором были Шутиков и Прошка.
Шутиков уж рассказал несколько сказок кучке матросов, усевшихся у фок-мачты, и отправился покурить. Выкуривши трубку, он пошел, осторожно ступая между спящими, на шканцы и, разглядев в темноте Прошку, одиноко притулившегося у борта и поклевывавшего носом, тихо окликнул его:
— Это ты… Прошка?
— Я! — встрепенулся Прошка.
— Что я тебе скажу, — продолжал Шутиков тихим ласковым голосом, — ведь Игнатов, сам знаешь, человек какой… Он тебя вовсе изобьет на берегу… безо всякой жалости…
Прошка насторожился… Этот тон был для него неожиданностью.
— Что ж, пусть бьет, а я евойных денег не касался! — ответил после короткого молчания Прошка.
— То-то он не верит и, пока не вернет своих денег, тебе не простит… И многие ребята сумневаются…
— Сказано: не брал! — повторил Прошка с прежним упорством.
— Я, братец, верю, что ты не брал… Слышь, верю, и пожалел, что тебя занапрасно давеча били и Игнатов еще грозит бить… А ты вот чего, Прошка: возьми ты у меня двадцать франоков и отдай их Игнатову… Бог с ним! Пусть радуется на деньги, а мне когда-нибудь отдашь — приневоливать не стану… Так-то оно будет аккуратней… Да, слышь, никому про это не сказывай! — прибавил Шутиков.
Прошка был решительно озадачен и не находил в первую минуту слов. Если б Шутиков мог разглядеть Прошкино лицо, то увидал бы, что оно смущено и необыкновенно взволновано. Еще бы! Прошку жалеют, и мало того, что жалеют, еще предлагают деньги, чтобы избавить его от битья. Это уж было слишком для человека, давно не слыхавшего ласкового слова.
Подавленный, чувствуя, как что-то подступает к горлу, молча стоял он, опустив голову.
— Так бери деньги! — сказал Шутиков, доставая из кармана штанов завернутый в тряпочку весь свой капитал.
— Это как же… Ах ты господи! — растерянно бормотал Прошка.
— Эка… глупый… Сказано: получай, не кобянься!
— Получай?! А, братец! Спасибо тебе, добрая твоя душа! — отвечал Прошка дрогнувшим от волнения голосом и вдруг решительно прибавил: — Только твоих денег, Шутиков, не нужно… Я все же чувствую и не хочу перед тобой быть подлецом… Не желаю… Я сам после вахты отдам Игнатову его золотой.
— Так, значит, ты…
— То-то я! — чуть слышно промолвил Прошка… — Никто бы и не дознался… Деньги-то в пушке запрятаны…
— Эх, Прохор, Прохор! — упрекнул только Шутиков грустным тоном, покачивая головой.
— Теперь пусть он меня бьет… Пусть всю скулу своротит. Сделай ваше одолжение! Бейте подлеца Прошку… жарь его, мерзавца, не жалей! — с каким-то ожесточенным одушевлением против собственной особы продолжал Прошка. — Все перенесу с моим удовольствием… По крайности знаю, что ты пожалел, поверил… Ласковое слово сказал Прошке… Ах ты господи! Вовек этого не забуду!
— Ишь ведь ты какой! — промолвил ласково Шутиков и присел на пушку.
Он помолчал и заговорил:
— Слушай, что я тебе скажу, братец ты мой: брось-ка ты все эти дела… право, брось, ну их!.. Живи, Прохор, как люди живут, по-хорошему… Стань форменным матросом, чтобы все, значит, как следует… Так-то душевней будет… А то разве самому тебе сладко?.. Я, Прохор, не в укор, а жалеючи!.. — прибавил Шутиков.
Прошка слушал эти слова и находился под их обаянием. Никто, во всю его жизнь, не говорил с ним так ласково и задушевно. До сей поры его только ругали да били — вот какое было ученье.
И теплое чувство благодарности и умиления охватило Прошкино сердце. Он хотел было выразить их словами, но слова не отыскивались.
Когда Шутиков отошел, пообещав уговорить Игнатова простить Прошку, Прошка не чувствовал уж себя таким ничтожеством, каким считал себя прежде. Долго еще стоял он, посматривая за борт, и раз или два смахнул навертывавшуюся слезу.
Утром, после смены, он принес Игнатову золотой. Обрадованный матрос алчно схватил деньги, зажал их в руке, дал Прошке в зубы и хотел было идти, но Прошка стоял перед ним и повторял:
— Бей еще… Бей, Семеныч! В морду в самую дуй!
Удивленный Прошкиной смелостью, Игнатов презрительно оглядел Прошку и проговорил:
— Я разделал бы тебя, мерзавца, начисто, кабы ты мне не отдал деньги, а теперь не стоит рук марать… Сгинь, сволочь, но только смотри… попробуй еще раз ко мне лазить… Искалечу! — внушительно прибавил Игнатов и, оттолкнув с дороги Прошку, побежал вниз прятать свои деньги.
Тем и ограничилась расправа.
Благодаря ходатайству Шутикова и боцман Щукин, узнавший о воровстве и собиравшийся после «убирки» искровянить стервеца, вместо того довольно милостиво, относительно говоря, потрепал, как он выражался, «Прошкино хайло».
— Испужался Прошка Семеныча-то! Предоставил деньги, а ведь как запирался, шельма! — говорили матросы во время утренней чистки.
С той памятной ночи Прошка беззаветно привязался к Шутикову и был предан ему, как верная собака. Выражать свою привязанность открыто, при всех, он, разумеется, не решался, чувствуя, вероятно, что дружба такого отверженца унизит Шутикова в чужих глазах. Он никогда не заговаривал с Шутиковым при других, но часто взглядывал на него, как на какое-то особенное существо, перед которым он, Прошка, последняя дрянь. И он гордился своим покровителем, принимая близко к сердцу все, до него касающееся. Он любовался, поглядывая снизу, как Шутиков лихо управляется на рее, замирал от удовольствия, слушая его пение, и вообще находил необыкновенно хорошим все, что ни делал Шутиков. Иногда днем, но чаще во время ночных вахт, заметив Шутикова одного, Прошка подходил и топтался около.
— Ты чего, Прохор? — спросит, бывало, приветливо Шутиков.
— Так, ничего! — ответит Прошка.
— Куда ж ты?
— А к своему месту… Я ведь так только! — скажет Прошка, словно бы извиняясь, что беспокоит Шутикова, и уйдет.
Всеми силами старался Прошка чем-нибудь да угодить Шутикову: то предложит ему постирать белье, то починить его гардероб, и часто отходил смущенный, получая отказ от услуг. Однажды Прошка принес щегольски сработанную матросскую рубаху с голландским передом и, несколько взволнованный, подал ее Шутикову.
— Молодец, Житин… Важная, брат, работа! — одобрительно заметил Шутиков после подробного осмотра и протянул руку, возвращая рубаху.
— Это я тебе, Егор Митрич… Уважь… Носи на здоровье.
Шутиков стал было отказываться, но Прошка так огорчился и так просил уважить его, что Шутиков, наконец, принял подарок.
Прошка был в восторге.
И лодырничать стал Прошка меньше, работая без прежнего лукавства. Бить его стали реже, но отношение к нему оставалось по-прежнему пренебрежительное, и Прошку нередко дразнили, устраивая из этой травли потеху.
Особенно любил дразнить его один из шканечных, забиячный, но трусливый молодой матрос Иванов. Как-то однажды, желая потешить собравшийся кружок, он донимал Прошку своим глумлением. Прошка, по обыкновению, отмалчивался, и Иванов становился все назойливее и безжалостнее в своих шутках.
Случайно проходивший Шутиков, увидав, как травят Прошку, вступился:
— Это, Иванов, не того… нехорошо это… Чего ты пристал к человеку, ровно смола?
— Прошка у нас не обидчивый! — со смехом отвечал Иванов… — Ну-ка, Прошенька, расскажи, как ты у батюшки шильники таскал и мамзелям опосля носил… Не кочевряжься… Расскажи, Прошенька! — глумился на общую потеху Иванов.
— Не тронь, говорю, человека… — строго повторил Шутиков.
Все были удивлены, что за Прошку, за лодыря и вора Прошку, Шутиков так горячо заступается.
— Да ты чего? — окрысился вдруг Иванов.
— Я-то ничего, а ты не куражься… Ишь тоже нашел над кем куражиться.
Тронутый до глубины души и в то же время боявшийся, чтобы из-за него не было Шутикову неприятностей, Прошка решился подать голос:
— Иванов ничего… Он ведь так только… Шутит, значит…
— А ты съездил бы его по уху, небось перестал бы так шутить.
— Прошка бы съездил?.. — удивленно воскликнул Иванов, до того показалось ему это невероятным. — Ну-ка, попробуй, Прошка… Насыпал бы я тебе, вислоухому, в кису.
— Может, и сам бы съел сдачи.
— Не от тебя ли?
— То-то от меня! — сдерживая волнение, проговорил Шутиков, и его обыкновенно добродушное лицо было теперь строго и серьезно.
Иванов стушевался. И только когда Шутиков отошел, проговорил, насмешливо улыбаясь и указывая на Прошку:
— Однако… нашел себе приятеля Шутиков… Нечего сказать… приятель… хорош приятель, Прошка-гальюнщик!
После этого происшествия Прошку обижали меньше, зная, что у него есть заступник, а Прошка еще сильнее привязался к Шутикову и скоро доказал, на что способна привязанность его благодарной души.
Это было в Индийском океане, на пути к Зондским островам.
Утро в тот день стояло солнечное, блестящее, но прохладное — относительная близость Южного полюса давала себя знать. Дул свежий ровный ветер, и по небу носились белоснежные перистые облака, представляя собой изящные фантастические узоры. Плавно раскачиваясь, клипер наш летел полным ветром под марселями в один риф, под фоком и гротом, убегая от попутной волны.
Был десятый час на исходе. Вся команда находилась наверху. Вахтенные стояли у своих снастей, а подвахтенные были разведены по работам. Всякий занимался каким-нибудь делом: кто оканчивал чистку меди, кто подскабливал шлюпку, кто вязал мат.
Шутиков стоял на грот-русленях, прикрепленный пеньковым поясом, и учился бросать лот, недавно сменив другого матроса. Вблизи от него был и Прошка. Он чистил орудие и по временам останавливался, любуясь на Шутикова, как тот, набравши много кругов лот-линя (веревки, на которой прикреплен лот), ловко закидывает его назад, словно аркан, и затем, когда веревка вытянется, снова быстрыми ловкими движениями выбирает ее…
Вдруг со шканцев раздался отчаянный крик:
— Человек за бортом!
Не прошло нескольких секунд, как снова зловещий крик:
— Еще человек за бортом!
На мгновение все замерло на клипере. Многие в ужасе крестились.
Вахтенный лейтенант, стоявший на мостике, видел, как мелькнула фигура сорвавшегося человека, видел, как бросился в море другой. Сердце в нем дрогнуло, но он не потерялся. Он бросил с мостика спасательный круг, крикнув бросать спасательные буйки и с юта, и громовым взволнованным голосом скомандовал:
— Фок и грот на гитовы!
С первый окриком все офицеры выскочили наверх. Капитан и старший офицер, оба взволнованные, уж были на мостике.
— Он, кажется, схватился за буек! — проговорил капитан, отрываясь от бинокля. — Сигнальщик… не спускай их с глаз!..
— Есть… Вижу!
— Скорей… скорей ложитесь в дрейф да спускайте баркас! — нервно, отрывисто торопил капитан.
Но торопить было нечего. Понимая, что каждая секунда дорога, матросы рвались как бешеные. Через восемь минут клипер уже лежал в дрейфе, и баркас с людьми, под начальством мичмана Лесового, тихо спускался с боканцев.
— С богом! — напутствовал капитан. — Ищите людей на ост- норд-ост… Да не заходите далеко! — прибавил он.
Упавших в море уже не было видно. В эти восемь минут клипер пробежал по крайней мере милю.
— Кто это упал? — спросил капитан старшего офицера.
— Шутиков. Сорвался, бросая лот… Лопнул пояс…
— А другой?
— Житин! Бросился за Шутиковым.
— Житин? Этот трус и рохля? — удивился капитан.
— Я сам не могу понять! — отвечал Василий Иваныч.
Между тем все глаза были устремлены на баркас, который медленно удалялся от клипера, то скрываясь, то показываясь среди волн. Наконец он совсем скрылся от глаз, не вооруженных биноклем, и кругом был виден один волнующийся океан.
На клипере царила угрюмая тишина. Изредка лишь матросы перекидывались словами вполголоса. Капитан не отрывался от бинокля. Старший штурман и два сигнальщика смотрели в подзорные трубы.
Так прошло долгих полчаса.
— Баркас идет назад! — доложил сигнальщик.
И снова все взоры устремились на океан.
— Верно, спасли людей! — тихо заметил старший офицер капитану.
— Почему вы думаете, Василий Иваныч?
— Лесовой не вернулся бы так скоро!
— Дай бог! Дай бог!
Ныряя в волнах, приближался баркас. Издали он казался крошечной скорлупой. Казалось, вот-вот его сейчас захлестнет волной. Но он снова показывался на гребне и снова нырял.
— Молодцом правит Лесовой! Молодцом! — вырвалось у капитана, жадно глядевшего на шлюпку.
Баркас подходил все ближе и ближе.
— Оба в шлюпке! — весело крикнул сигнальщик.
Радостный вздох вырвался у всех. Многие матросы крестились. Клипер словно ожил. Снова пошли разговоры.
— Счастливо отделались! — проговорил капитан, и на его серьезном лице появилась радостная, хорошая улыбка.
Улыбался в ответ и Василий Иванович.
— А Житин-то… трус, трус, а вот подите!.. — продолжал капитан.
— Удивительно… И матрос-то лодырь, а бросился за товарищем!.. Шутиков покровительствовал ему! — прибавил Василий Иванович в пояснение.
И все дивились Прошке. Прошка был героем минуты.
Через десять минут баркас подошел к борту и благополучно был поднят на боканцы.
Мокрые, вспотевшие и красные, тяжело дыша от усталости, выходили гребцы из баркаса и направлялись на бак. Вышли Шутиков и Прошка, отряхиваясь, словно утки, от воды, оба бледные, взволнованные и счастливые.
Все с уважением смотрели теперь на Прошку, стоявшего перед подошедшим капитаном.
— Молодец, Житин! — сказал капитан, невольно недоумевая при виде этого неуклюжего, невзрачного матроса, рисковавшего жизнью за товарища.
А Прошка переминался с ноги на ногу, видимо робея.
— Ну, ступай переоденься скорей да выпей за меня чарку водки… За твой подвиг представлю тебя к медали, а от меня получишь денежную награду.
Совсем ошалевший Прошка даже не догадался сказать «рады стараться!» и, растерянно улыбаясь, повернулся и пошел своей утиной походкой.
— Снимайтесь с дрейфа! — приказал капитан, поднимаясь на мостик.
Раздалась команда вахтенного лейтенанта. Голос его теперь звучал весело и спокойно. Скоро были поставлены убранные паруса, и минут через пять клипер снова несся прежним курсом, подымаясь с волны на волну, и прерванные работы опять возобновились.
— Ишь ведь ты какой, блоха тебя ешь! — остановил Лаврентьич Прошку, когда тот, переодетый и согревшийся чаркой рома, поднялся вслед за Шутиковым на палубу. — Портной, портной, а какой отчаянный! — продолжал Лаврентьич, ласково трепля Прошку по плечу.
— Без Прохора, братцы, не видать бы мне свету! Как я это окунулся да вынырнул, ну, думаю, — шабаш… Богу отдавать душу придется! — рассказывал Шутиков… — Не продержусь, мол, долго на воде-то… Слышу — Прохор голосом кричит… Плывет с кругом и мне буек подал… То-то обрадовал, братцы! Так мы вместе и держались, доколь баркас не подошел.
— А страшно было? — спрашивали матросы.
— А ты думал как? Еще как, братцы-то, страшно! Не дай бог! — отвечал Шутиков, добродушно улыбаясь.
— И как это ты, братец, вздумал? — ласково спросил Прошку подошедший боцман.
Прошка глупо улыбался и, помолчав, ответил:
— Я вовсе и не думал, Матвей Нилыч… Вижу, он упал, Шутиков, значит… Я, значит, господи благослови, да за им…
— То-то и есть!.. Душа в ем… Ай да молодца, Прохор! Ишь ведь… На-кось покури трубочки-то на закуску! — сказал Лаврентьич, передавая Прошке, в знак особенного благоволения, свою короткую трубочку, и при этом прибавил забористое словечко в самом нежном тоне.
С этого дня Прошка перестал быть прежним загнанным Прошкой и обратился в Прохора.
Посвящается Константину Константиновичу Станюковичу
Однажды вешним утром, когда в кронштадтских гаванях давно уже кипели работы по изготовлению судов к летнему плаванию, в столовую небольшой квартиры капитана второго ранга Василия Михайловича Лузгина вошел денщик, исполняющий обязанности лакея и повара. Звали его Иван Кокорин.
Обдергивая только что надетый поверх форменной матросской рубахи засаленный черный сюртук, Иван доложил своим мягким, вкрадчивым тенорком:
— Новый денщик явился, барыня. Барин из экипажа прислали.
Барыня, молодая видная блондинка с большими серыми глазами, сидела за самоваром, в голубом капоте, в маленьком чепце на голове, прикрывавшем неубранные, завязанные в узел светло-русые волосы, и пила кофе. Рядом с ней, на высоком стульчике, лениво отхлебывал молоко, болтая ногами, черноглазый мальчик лет семи или восьми, в красной рубашке с золотым позументом. Сзади стояла, держа грудного ребенка на руках, молодая, худощавая, робкая девушка, босая и в затасканном ситцевом платье. Ее все звали Анюткой. Она была единственной крепостной Лузгиной, отданной ей в числе приданого еще подростком.
— Ты, Иван, знаешь этого денщика? — спросила барыня, поднимая голову.
— Не знаю, барыня.
— А как он на вид?
— Как есть грубая матрозня! Безо всякого обращения, барыня! — отвечал Иван, презрительно выпячивая свои толстые, сочные губы.
Сам он вовсе не походил на матроса.
Полнотелый, гладкий и румяный, с рыжеватыми намасленными волосами, с веснушчатым, гладко выбритым лицом человека лет тридцати пяти и с маленькими, заплывшими глазками, он и наружным своим видом и некоторою развязностью манер напоминал собою скорее дворового, привыкшего жить около господ.
Он с первого же года службы попал в денщики и с тех пор постоянно находился на берегу, ни разу не ходивши в море.
У Лузгиных он жил в денщиках вот уже три года и, несмотря на требовательность барыни, умел угождать ей.
— А не заметно, что он пьяница? — снова спросила барыня, не любившая пьяных денщиков.
— Не оказывает будто по личности, а кто его знает? Да вот сами изволите осмотреть и допросить денщика, барыня! — прибавил Иван.
— Ну, пошли его сюда!
Иван вышел, бросив на Анютку быстрый нежный взгляд.
Анютка сердито повела бровями.
В дверях показался коренастый, маленького роста, чернявый матрос с медною серьгой в ухе. На вид ему было лет пятьдесят. Застегнутый в мундир, высокий воротник которого резал его красно-бурую шею, он казался неуклюжим и весьма неказистым. Переступив осторожно через порог, матрос вытянулся, как следует перед начальством, вытаращил на барыню слегка глаза и замер в неподвижной позе, держа по швам здоровенные волосатые руки, жилистые и черные от впитавшейся смолы.
На правой руке недоставало двух пальцев.
Этот черный, как жук, матрос с грубыми чертами некрасивого, рябоватого, с красной кожей лица, сильно заросшего черными как смоль баками и усами, с густыми взъерошенными бровями, которые придавали его типичной физиономии заправского марсового несколько сердитый вид, — произвел на барыню, видимо, неприятное впечатление.
«Точно лучше не мог найти», — мысленно произнесла она, досадуя, что муж выбрал такого грубого мужлана.
Она снова оглядела стоявшего неподвижно матроса и обратила внимание и на его слегка изогнутые ноги с большими, точно медвежьими, ступнями, и на отсутствие двух пальцев, и — главное — на нос, широкий мясистый нос, малиновый цвет которого внушал ей тревожные подозрения.
— Здравствуй! — произнесла, наконец, барыня недовольным, сухим тоном, и ее большие серые глаза стали строги.
— Здравия желаю, вашескобродие! — гаркнул в ответ матрос зычным баском, видимо не сообразив размера комнаты.
Этот крик заставил барыню вздрогнуть.
— Не кричи так! — строго сказала она и оглянулась, не испугался ли ребенок. — Ты, кажется, не на улице, а в комнате. Говори тише.
— Есть, вашескобродие, — значительно понижая голос, ответил матрос.
— Еще тише. Можешь говорить тише?
— Буду стараться, вашескобродие! — произнес он совсем тихо и сконфуженно, предчувствуя, что барыня будет «нудить» его.
— Как тебя зовут?
— Федосом, вашескобродие.
Барыня поморщилась, точно от зубной боли. Совсем неблагозвучное имя!
— А фамилия?
— Чижик, вашескобродие!
— Как? — переспросила барыня.
— Чижик… Федос Чижик!
И барыня и мальчуган, давно уже оставивший молоко и не спускавший любопытных и несколько испуганных глаз с этого волосатого матроса, невольно засмеялись, а Анютка фыркнула в руку, — до того фамилия эта не подходила к его наружности.
И на серьезном, напряженном лице Федоса Чижика появилась необыкновенно добродушная и приятная улыбка, которая словно бы подтверждала, что и сам Чижик находит свое прозвище несколько смешным.
Мальчик перехватил эту улыбку, совсем преобразившую суровое выражение лица матроса. И нахмуренные его брови, и усы, и баки не смущали больше мальчика. Он сразу почувствовал, что Чижик добрый, и он ему теперь решительно нравился. Даже и запах смолы, который шел от него, показался ему особенно приятным и значительным.
И он сказал матери:
— Возьми, мама, Чижика.
— Taisez vous[74],— заметила мать.
И, принимая серьезный вид, продолжала допрос:
— У кого ты прежде был денщиком?
— Вовсе не был в этом звании, вашескобродие.
— Никогда не был денщиком?
— Точно так, вашескобродие. По флотской части состоял. Форменным, значит, матросом, вашескобродие…
— Зови меня просто барыней, а не своим дурацким вашескобродием.
— Слушаю, вашеско… виноват, барыня!
— И вестовым никогда не был?
— Никак нет.
— Почему же тебя теперь назначили в денщики?
— По причине пальцев! — отвечал Федос, опуская глаза на руку, лишенную большого и указательного пальцев. — Марса- фалом оторвало прошлым летом на «конверте», на «Кобчике»…
— Так муж тебя знает?
— Три лета с ими на «Кобчике» служил под их командой.
Это известие, казалось, несколько успокоило барыню. И она уже менее сердитым тоном спросила:
— Ты водку пьешь?
— Употребляю, барыня! — добросовестно признался Федос.
— И… много ее пьешь?
— В плепорцию, барыня.
Барыня недоверчиво покачала головой.
— Но отчего же у тебя нос такой красный, а?
— Сроду такой, барыня.
— А не от водки?
— Не должно быть. Я завсегда в своем виде, ежели когда и выпью в праздник.
— Денщику пить нельзя… Совсем нельзя… Я терпеть не могу пьяниц! Слышишь? — внушительно прибавила барыня.
Федос повел несколько удивленным взглядом на барыню и промолвил, чтобы подать реплику:
— Слушаю-с!
— Помни это.
Федос дипломатически промолчал.
— Муж говорил, на какую должность тебя берут?
— Никак нет. Только приказали явиться к вам.
— Ты будешь ходить вот за этим маленьким барином, — указала барыня движением головы на мальчика. — Будешь при нем нянькой.
Федос ласково взглянул на мальчика, а мальчик на Федоса, и оба улыбнулись.
Барыня стала перечислять обязанности денщика-няньки.
Он должен будить маленького барина в восемь часов и одеть его; весь день находиться при нем безотлучно и беречь его как зеницу ока. Каждый день ходить гулять с ним… В свободное время стирать его белье…
— Ты стирать умеешь?
— Свое белье сами стираем! — отвечал Федос и подумал, что барыня, должно быть, не очень башковата, если спрашивает, умеет ли матрос стирать.
— Подробности всех твоих обязанностей я потом объясню, а теперь отвечай: понял ты, что от тебя требуется?
В глазах матроса скользнула едва заметная улыбка.
«Нетрудно, дескать, понять!» — говорила, казалось, она.
— Понял, барыня! — отвечал Федос, несколько удрученный и этим торжественным тоном, каким говорила барыня, и этими длинными объяснениями, и окончательно решил, что в барыне большого рассудка нет, коли она так зря «языком брешет».
— Ну, а детей ты любишь?
— За что детей не любить, барыня. Известно… дите… Что с него взять…
— Иди на кухню теперь и подожди, пока вернется Василий Михайлович… Тогда я окончательно решу: оставлю я тебя или нет.
Находя, что матросу в мундире следует добросовестно исполнить роль понимающего муштру подчиненного, Федос по всем правилам строевой службы повернулся налево кругом, вышел из столовой и прошел во двор покурить трубочки.
— Ну, что, Шура, тебе, кажется, понравился этот мужлан?
— Понравился, мама. И ты его возьми.
— Вот у папы спросим: не пьяница ли он?
— Да ведь Чижик говорил тебе, что не пьяница.
— Ему верить нельзя.
— Отчего?
— Он матрос… мужик. Ему ничего не стоит солгать.
— А он умеет рассказывать сказки? Он будет со мной играть?
— Верно, умеет и играть должен…
— А вот Антон не умел и не играл со мной.
— Антон был лентяй, пьяница и грубиян.
— За это его и посылали в экипаж, мама?
— Да.
— И там секли?
— Да, милый, чтобы его исправить.
— А он возвращался из экипажа всегда сердитый… И со мной даже говорить не хотел…
— Оттого, что Антон был дурной человек… Его ничем нельзя было исправить.
— Где теперь Антон?
— Не знаю…
Мальчик примолк, задумавшись, и, наконец, серьезно проговорил:
— А уж ты, мама, если меня любишь, не посылай Чижика в экипаж, чтобы его там секли, как Антона, а то и Чижик не будет рассказывать мне сказок и будет браниться, как Антон.
— Он разве смел тебя бранить?
— Подлым отродьем называл… Это, верно, что-нибудь нехорошее…
— Ишь негодяй какой!.. Зачем же ты, Шура, не сказал мне, что он тебя так называл?
— Ты послала бы его в экипаж, а мне его жалко…
— Таких людей не стоит жалеть… И ты, Шура, не должен ничего скрывать от матери.
При разговоре об Антоне Анютка подавила вздох.
Этот молодой, кудрявый Антон, дерзкий и бесшабашный, любивший выпить и тогда хвастливый и задорный, оставил в Анютке самые приятные воспоминания о тех двух месяцах, что он пробыл в няньках у барчука.
Влюбленная в молодого денщика, Анютка нередко проливала слезы, когда барин, по настоянию барыни, отправлял Антона в экипаж для наказания. А это частенько случалось. И до сих пор Анютка с восторгом вспоминает, как хорошо он играл на балалайке и пел песни. И какие у него смелые глаза. Как он не спускал самой барыне, особенно когда выпьет! И Анютка втайне страдала, сознавая безнадежность своей любви. Антон не обращал на нее ни малейшего внимания и ухаживал за соседской горничной.
Куда он милее этого барыниного наушника, противного рыжего Ивана, который преследует ее своими любезностями… Тоже воображает о себе, рыжий дьявол! Проходу на кухне не дает…
В эту минуту ребенок, бывший на руках у Анютки, проснулся и залился плачем.
Анютка торопливо заходила по комнате, закачивая ребенка и напевая ему песни звонким, приятным голоском.
Ребенок не унимался. Анютка пугливо взглядывала на барыню.
— Подай его сюда, Анютка! Совсем ты не умеешь нянчить! — раздражительно крикнула молодая женщина, расстегивая белою пухлою рукой ворот капота.
Очутившись у груди матери, малютка мгновенно затих и жадно засосал, быстро перебирая губенками и весело глядя перед собою глазами, полными слез.
— Убирай со стола, да смотри, не разбей чего-нибудь. Анютка бросилась к столу и стала убирать с бестолковой торопливостью запуганного создания.
В начале первого часа, когда в порту зашабашили, из военной гавани, где вооружался «Кобчик», вернулся домой Василий Михайлович Лузгин, довольно полный, представительный брюнет, лет сорока, с небольшим брюшком и лысый, в потертом рабочем сюртуке, усталый и голодный.
В момент его прихода завтрак был на столе.
Моряк звонко поцеловал жену и сына и выпил одну за другой две рюмки водки. Закусив селедкой, он набросился на бифштекс с жадностью сильно проголодавшегося человека. Еще бы! С пяти часов утра, после двух стаканов чая, он ничего не ел.
Утолив голод, он нежно взглянул на свою молодую, приодетую, пригожую жену и спросил:
— Ну что, Марусенька, понравился новый денщик?
— Разве такой денщик может понравиться?
В маленьких добродушных темных глазах Василия Михайловича мелькнуло беспокойство.
— Грубый, неотесанный какой-то… Сейчас видно, что никогда не служил в домах.
— Это точно, но зато, Маруся, он надежный человек. Я его знаю.
— И этот подозрительный нос… Он, наверное, пьяница! — настаивала жена.
— Он пьет чарку-другую, но уверяю тебя, что не пьяница, — осторожно и необыкновенно мягко возразил Лузгин.
И, зная хорошо, что Марусенька не любит, когда ей противоречат, считая это кровной обидой, он поспешил прибавить:
— Впрочем, как хочешь. Если не нравится, я приищу другого денщика.
— Где опять искать?.. Шуре не с кем гулять… Уж бог с ним… Пусть остается, поживет… Я посмотрю, какое это сокровище твой Чижик!
— Фамилия у него действительно смешная! — проговорил, смеясь, Лузгин.
— И имя самое мужицкое… Федос!
— Что ж, можно его иначе звать, как тебе угодно… Ты, право, Маруся, не раскаешься… Он честный и добросовестный человек… Какой фор-марсовой был!.. Но если ты не хочешь — отошлем Чижика… Твоя княжья воля…
Марья Ивановна и без уверений мужа знала, что влюбленный в нее простодушный и простоватый Василий Михайлович делал все, что только она хотела, и был покорнейшим ее рабом, ни разу в течение десятилетнего супружества и не помышлявшим о свержении ига своей красивой жены.
Тем не менее она нашла нужным сказать:
— Хоть мне и не нравится этот Чижик, но я оставлю его, так как ты этого хочешь.
— Но, Марусенька… Зачем? Если ты не хочешь…
— Я его беру! — властно произнесла Марья Ивановна.
Василию Михайловичу оставалось только благодарно взглянуть на Марусеньку, оказавшую такое внимание к его желанию. И Шурка был очень доволен, что Чижик будет его нянькой.
Нового денщика опять позвали в столовую. Он снова вытянулся у порога и без особенной радости выслушал объявление Марьи Ивановны, что она его оставляет.
Завтра же утром он переберется к ним со своими вещами. Поместится вместе с поваром.
— А сегодня в баню сходи… Отмой свои черные руки, — прибавила молодая женщина, не без брезгливости взглядывая на просмоленные, шершавые руки матроса.
— Осмелюсь доложить, враз не отмоешь… Смола! — пояснил Федос и, как бы в подтверждение справедливости этих слов, перевел взгляд на бывшего своего командира.
«Дескать, объясни ей, коли она ничего не понимает!»
— Со временем смола выйдет, Маруся… Он постарается ее вывести…
— Так точно, вашескобродие.
— И не кричи так, Феодосий… Уж я тебе несколько раз говорила…
— Слышишь, Чижик… Не кричи! — подтвердил Василий Михайлович.
— Слушаю, вашескобродие…
— Да смотри, Чижик, служи в денщиках так же хорошо, как служил на корвете. Береги сына.
— Есть, вашескобродие!
— И водки в рот не бери! — заметила барыня.
— Да, братец, остерегайся, — нерешительно поддакнул Василий Михайлович, чувствуя в то же время фальшь и тщету своих слов и уверенный, что Чижик при случае выпьет в меру.
— Да вот еще что, Феодосий… Слышишь, я тебя буду звать Феодосием…
— Как угодно, барыня.
— Ты разных там мерзких слов не говори, особенно при ребенке. И если на улице матросы ругаются, уводи барина.
— То-то, не ругайся, Чижик. Помни, что ты не на баке, а в комнатах!
— Не извольте сумлеваться, вашескобродие.
— И во всем слушайся барыни. Что она прикажет, то и исполняй. Не противоречь…
— Слушаю, вашескобродие…
— И боже тебя сохрани, Чижик, осмелиться нагрубить барыне. За малейшую грубость я велю тебе шкуру спустить! — строго и решительно сказал Василий Михайлович. — Понял?
— Понял, вашескобродие.
Наступило молчание.
«Слава богу, конец!» — подумал Чижик.
— Он больше тебе не нужен, Марусенька?
— Нет.
— Можешь идти, Чижик… Скажи фельдфебелю, что я взял тебя! — проговорил Василий Михайлович добродушным тоном, словно бы минуту тому назад и не грозил «спустить шкуру».
Чижик вышел словно из бани и, признаться, был сильно озадачен поведением бывшего своего командира.
Еще бы!
На корвете он казался орел орлом, особенно когда стоял на мостике во время авралов или управлялся в свежую погоду, а здесь вот, при жене, совсем другой, «вроде быдто послушливого теленка». И опять же: на службе он был с матросом «добер», драл редко и с рассудком, а не зря; и этот же самый командир из-за своей «белобрысой» шкуру грозит спустить.
«Эта заноза-баба всем здесь командует!» — подумал Чижик не без некоторого презрительного сожаления к бывшему своему командиру.
«Ей, значит, трафь», — мысленно проговорил он.
— К нам перебираетесь, земляк? — остановил его на кухне Иван.
— То-то к вам, — довольно сухо отвечал Чижик, вообще не любивший денщиков и вестовых и считавший их, по сравнению с настоящими матросами, лодырями.
— Места небось хватит… У нас помещение просторное… Не прикажете ли цигарку?..
— Спасибо, братец. Я — трубку… Пока что до свидания.
Дорогой в экипаж Чижик размышлял о том, что в денщиках, да еще с такой «занозой», как Лузгиниха, будет «нудно». Да и вообще жить при господах ему не нравилось.
И он пожалел, что ему оторвало марса-фалом пальцы. Не лишись он пальцев, был бы он по-прежнему форменным матросом до самой отставки.
— А то: «водки в рот не бери!» Скажи пожалуйста, что выдумала бабья дурья башка! — вслух проговорил Чижик, подходя к казармам.
К восьми часам следующего утра Федос перебрался к Лузгиным со своими пожитками — небольшим сундучком, тюфяком, подушкой в чистой наволочке розового ситца, недавно подаренной кумой-боцманшей, и балалайкой. Сложив все это в угол кухни, он снял с себя стесняющий его мундир и, облачившись в матросскую рубаху и надевши башмаки, явился к барыне, готовый вступить в свои новые обязанности няньки.
В свободно сидевшей на нем рубахе с широким отложным воротом, открывавшим крепкую, жилистую шею, и в просторных штанах Федос имел совсем другой — непринужденный и даже не лишенный некоторой своеобразной приятности — вид лихого, бывалого матроса, сумеющего найтись при всяких обстоятельствах. Все на нем сидело ловко и производило впечатление опрятности. И пахло от него, по мнению Шурки, как-то особенно приятно: смолой и махоркой.
Барыня, внимательно оглядевшая и Федоса и его костюм, нашла, что новый денщик ничего себе, не так уже безобразен и мужиковат, как казался вчера. И выражение лица не такое суровое.
Только его темные руки все еще смущали госпожу Лузгину, и она спросила его, кидая брезгливый взгляд на руки матроса:
— Ты в бане был?
— Точно так, барыня. — И, словно бы оправдываясь, прибавил: — Сразу смолы не отмыть. Никак невозможно.
— Ты все-таки чаще руки мой. Держи их чисто.
— Слушаю-с.
Затем молодая женщина, опустив глаза на парусинные башмаки Федоса, заметила строгим тоном:
— Смотри… Не вздумай еще босым показываться в комнатах. Здесь не палуба и не матросы…
— Есть, барыня.
— Ну, ступай, напейся чаю… Вот тебе кусок сахара.
— Покорно благодарю! — отвечал матрос, осторожно принимая кусок, чтобы не коснуться своими пальцами белых пальцев барыни.
— Да долго не сиди на кухне. Приходи к Александру Васильевичу.
— Приходи поскорей, Чижик! — попросил и Шурка.
— Живо обернусь, Лександра Васильич!
С первого же дня Федос вступил с Шуркой в самые приятельские отношения.
Первым делом Шурка повел Федоса в детскую и стал показывать свои многочисленные игрушки. Некоторые из них возбудили удивление в матросе, и он рассматривал их с любопытством, чем доставил мальчику большое удовольствие. Сломанную мельницу и испорченный пароход Федос обещал починить — будут действовать.
— Ну? — недоверчиво спросил Шурка. — Ты разве сумеешь?
— То-то попробую.
— Ты и сказки умеешь, Чижик?
— И сказки умею.
— И будешь мне рассказывать?
— Отчего же не рассказать? По времени можно и сказку.
— А я тебя, Чижик, за то любить буду…
Вместо ответа матрос ласково погладил голову мальчика шершавой рукой, улыбаясь при этом необыкновенно мягко и ясно своими глазами из-под нависших взъерошенных бровей.
Такая фамильярность не только не была неприятна Шурке, который слышал от матери, что не следует допускать какой- нибудь короткости с прислугой, но, напротив, еще более расположила его к Федосу.
И он проговорил, понижая голос:
— И знаешь что, Чижик?
— Что, барчук?
— Я никогда не стану на тебя жаловаться маме…
— Зачем жаловаться?.. Небось я не забижу ничем маленького барчука… Дите забижать не годится. Это самый большой грех… Зверь и тот не забиждает щенят… Ну, а ежели, случаем, промеж нас и выйдет свара какая, — продолжал Федос, добродушно улыбаясь, — мы и сами разберемся, без маменьки… Так- то лучше, барчук… А то что кляузы заводить зря?.. Нехорошее это дело, братец ты мой, кляузы… Самое последнее дело! — прибавил матрос, свято исповедовавший матросские традиции, воспрещающие кляузы.
Шурка согласился, что это нехорошее дело, — он и от Антона и от Анютки это слышал не раз, — и поспешил объяснить, что он даже и на Антона не жаловался, когда тот назвал его «подлым отродьем», чтоб его не отправляли сечь в экипаж…
— И без того его часто посылали… Он маме грубил! И пьяный бывал! — прибавил мальчик конфиденциальным тоном…
— Вот это правильно, барчук… Совсем правильно! — почти нежно проговорил Федос и одобрительно потрепал Шурку по плечу. — Сердце-то детское умудрило пожалеть человека… Положим, этот Антон, прямо сказать, виноват… Разве можно на дите вымещать сердце?.. Дурак он во всей форме! А вы-то дуракову вину оставили безо внимания, даром что глупого возраста… Молодца, барчук!
Шурка был, видимо, польщен одобрением Чижика, хотя оно и шло вразрез с приказанием матери не скрывать от нее ничего.
А Федос осторожно присел на сундук и продолжал:
— Скажи вы тогда маменьке про эти самые Антоновы слова, отодрали бы его как Сидорову козу… Сделайте ваше одолжение!
— А это что значит?.. Какая такая коза, Чижик?..
— Скверная, барчук, коза, — усмехнулся Чижик. — Это так говорится, ежели, значит, очень долго секут матроса… Вроде как до бесчувствия…
— А тебя секли, как Сидорову козу, Чижик?..
— Меня-то?.. Случалось прежде… Всяко бывало…
— И очень больно?
— Небось несладко…
— А за что?..
— За флотскую часть… вот за что… Особенно не разбирали…
Шурка помолчал и, видимо, желая поделиться с Чижиком кое-чем небезынтересным, наконец проговорил несколько таинственно и серьезно:
— И меня секли, Чижик.
— Ишь ты, бедный… Такого маленького?..
— Мама секла… И тоже было больно…
— За что ж вас-то?..
— Раз за мамину чашку… я ее разбил, а другой раз, Чижик, я мамы не слушал… Только ты, Чижик, никому не говори…
— Не бойся, милой, никому не скажу…
— Папа, тот ни разу не сек.
— И любезное дело… Зачем сечь?..
— А вот Петю Голдобина — знаешь адмирала Голдобина? — так того все только папа наказывает… И часто…
Федос неодобрительно покачал головой. Недаром и матросы не любили этого Голдобина. Форменная собака!
— А на «Кобчике» папа наказывает матросов?
— Без эстого нельзя, барчук.
— И сечет?
— Случается. Однако папенька ваш добер… Его матросы любят…
— Еще бы… Он очень добрый!.. А хорошо теперь погулять бы на дворе, Чижик! — воскликнул мальчик, круто меняя разговор и взглядывая прищуренными глазами в окно, из которого лились снопы света, заливая блеском комнату.
— Что ж, погуляем… Солнышко так и играет. Веселит душу-то…
— Только надо маму спросить…
— Знамо, надо отпроситься… Без начальства и нас не пускают!
— Верно, пустит?
— Надо быть, пустит!
Шурка убежал и, вернувшись через минуту, весело воскликнул:
— Мама пустила! Только велела теплое пальто надеть и потом ей показаться. Одень меня, Чижик!.. Вон пальто висит… Там и шапка и шарф на шею…
— Ну ж и одежи на вас, барчук… Ровно в мороз! — усмехнулся Федос, одевая мальчика…
— И я говорю, что жарко…
— То-то жарко будет…
— Мама не позволяет другого пальто… Уж я просил… Ну, идем к маме!
Марья Ивановна осмотрела Шурку и, обращаясь к Федосу, проговорила:
— Смотри, береги барина… Чтоб не упал да не ушибся!
«Как доглядишь! И что за беда, коли мальчонка упадет!» — подумал Федос, совсем не одобрявший барыню за ее праздные слова, и официально-почтительно ответил:
— Слушаю-с!
— Ну, идите…
Оба довольные, они ушли из спальной, сопровождаемые завистливым взглядом Анютки, нянчившей ребенка.
— Один секунд обождите меня в колидоре, барчук… Я только переобуюсь.
Федос сбегал в комнату за кухней, переобулся в сапоги, взял буршлат и фуражку, и они вышли на большой двор, в глубине которого был сад с зеленеющими почками на оголенных деревьях.
На дворе было славно.
Вешнее солнышко приветливо глядело с голубого неба, по которому двигались перистые белоснежные облачки, и пригревало изрядно. В воздухе, полном бодрящей остроты, пахло свежестью, навозом и, благодаря соседству казарм, кислыми щами и черным хлебом. Вода капала с крыш, блестела в колдобинках и пробивала канавки на обнаженной, испускавшей пар земле с едва пробившейся травкой. Все на дворе словно трепетало жизнью.
У сарая бродили, весело кудахтая, куры, и неугомонный пестрый петух с важным, деловым видом шагал по двору, отыскивая зерен и угощая ими своих подруг. У колдобин гоготали утки. Стайка воробьев то и дело слетала из сада на двор и прыгала, чирикая и ссорясь друг с другом. Голуби разгуливали по крыше сарая, расправляли на солнце сизые перья и ворковали о чем-то. На самом припеке, у водовозной бочки, дремала большая рыжая дворняга и по временам щелкала зубами, ловя блох.
— Прелесть, Чижик! — воскликнул полный радости жизни Шурка и, словно пущенный на волю жеребенок, бросился со всех ног через двор к сараю, вспугивая воробьев и кур, которые удирали во все лопатки и отчаянным кудахтаньем заставили петуха остановиться и в недоумении поднять ногу.
— То-то хорошо! — промолвил матрос.
И он присел на опрокинутом бочонке у сарая, вынул из кармана маленькую трубчонку и кисет с табаком, набил трубочку, придавил мелкую махорку большим пальцем и, закурив, затянулся с видимым наслаждением, оглядывая весь двор — и кур, и уток, и собаку, и ручейки — тем проникновенным, любовным взглядом, каким могут только смотреть люди, любящие и природу и животных.
— Осторожней, барчук!.. Не попадите в ямку… Ишь воды- то… Утке и лестно…
Шурке скоро надоело бегать, и он присел к Федосу. Мальчика словно тянуло к нему.
Они почти целый день пробыли на дворе, — только ходили завтракать и обедать в дом, и в эти часы Федос обнаружил такое обилие знаний, умел так все объяснить и насчет кур, и насчет уток, и насчет барашков на небе, что Шурка решительно пришел в восторженное удивление и проникся каким-то благоговейным уважением к такому богатству сведений своего пестуна и только удивлялся, откуда это Чижик все знает.
Словно бы целый новый мир открывался мальчику на этом дворе, и он впервые обратил внимание на все, что на нем было и что оказывалось столь интересным. И он в восторге слушал Чижика, который, рассказывая про животных или про травку, казалось, сам был и животным и травой, — до того он, так сказать, весь проникался их жизнью…
Повод к такому разговору подала шалость Шурки. Он запустил камнем в утку и подшиб ее… Та с громким гоготом отскочила в сторону…
— Неправильно это, Лександра Васильич! — проговорил Федос, покачивая головой и хмуря нависшие свои брови. — Не-хо-ро- шо, братец ты мой! — протянул он с ласковым укором в голосе.
Шурка вспыхнул и не знал, обидеться ему или нет, и, сделав вид, что не слышит замечания Федоса, с искусственно беззаботным видом стал ссыпать ногой землю в канавку.
— За что безответную утицу обидели!.. Вон она, бедная, хромлет и думает: «За что меня мальчик зря зашиб?..» И она пошла к своему селезню жаловаться.
Шурке было неловко — он понимал, что поступил нехорошо, — и в то же время его заинтересовало, что Чижик говорит, будто утки думают и могут жаловаться.
И он, как все самолюбивые дети, не любящие сознаваться пред другими в своей вине, подошел к матросу и, не отвечая по существу, заносчиво проговорил:
— Какую ты дичь несешь, Чижик! Разве утки могут думать и еще жаловаться?
— А вы полагаете как?.. Небось всякая тварь понимает и свою думу думает… И промеж себя разговаривает по-своему… Гляди-кось, как воробушек-то зачуликал? — указал Федос тихим движением головы на воробья, слетевшего из сада. — Ты думаешь он спроста, шельмец: «чилик да чилик!» Вовсе нет! Он, братец ты мой, отыскал корму да и сзывает товарищей. «Летите, мол, братцы, кантовать вместе! Вали-валом, ребята!» Тоже — воробей, а небось понимает, что одному есть харч не годится… Я, мол, ем, и ты ешь, а не то что потихоньку от других…
Шурка присел рядом на бочонке, видимо заинтересованный.
А матрос продолжал:
— Вот хоть бы взять собаку… Лайку эту самую… Нешто она не понимает, как сегодня в обед Иван ее кипятком ошпарил от своего озорства?.. Тоже нашел над кем куражиться! Над собакой, лодырь бесстыжий! — с сердцем говорил Федос… — Небось теперь эта самая Лайка к кухне не подойдет… И подальше от кухни-то… Знает, как там ее встретят… К нам вот не боится!
И с этими словами Федос подозвал лохматую, далеко не казистую собаку с умной мордой и, погладив ее, проговорил:
— Что, брат, попало от дурака-то?.. Покажи-ка спину!..
Лайка лизнула руку матроса.
Матрос осторожно осмотрел ее спину.
— Ну, Лаечка, не очень-то тебя ошпарили… Ты больше от досады, значит, визжала… Не бойся… Уж теперь я тебя в обиду не дам…
Собака опять лизнула руку и весело замахала хвостом.
— Вон и она чувствует ласку… Смотрите, барчук… Да что собака… Всякая насекомая и та понимает, да сказать только не может… Травка и та словно пискнет, как ты ее придавишь…
Много еще говорил словоохотливый Федос, и Шурка был совсем очарован. Но воспоминание об утке смущало его, и он беспокойно проговорил:
— А не пойдем ли, Чижик, посмотреть утку?.. Не сломана ли у нее нога?
— Нет, видно, ничего… Вон она переваливается… Небось без фершела поправилась? — засмеялся Федос и, понявши, что мальчику стыдно, погладил его по голове и прибавил: — Она, братец ты мой, уж не сердится… Простила… А завтра мы ей хлеба принесем, если нас гулять пустят…
Шурка уже был влюблен в Федоса.
И нередко потом, в дни своего отрочества и юношества, имея дело с педагогами, вспоминал о своем денщике-няньке и находил, что никто из них не мог сравниться с Чижиком.
В девятом часу вечера Федос уложил Шурку спать и стал рассказывать ему сказку. Но сонный мальчик не дослушал ее и, засыпая, проговорил:
— А я не буду обижать уток… Прощай, Чижик!.. Я тебя люблю!
В тот же вечер Федос стал устраивать себе уголок в комнате рядом с кухней.
Снявши с себя платье и оставшись в исподних и в ситцевой рубахе, он открыл свой сундучок, внутренняя доска которого была оклеена разными лубочными картинками[75] и этикетками с помадных банок, — тогда олеографий[76] и иллюстрированных изданий еще не было, — и первым делом достал из сундучка маленький потемневший образок Николая-чудотворца и, перекрестившись, повесил к изголовью. Затем повесил зеркальце и полотенце и, положив на козлы, заменявшие кровать, свой блинчатый тюфячок, постлал его простыней и накрыл ситцевым одеялом.
Когда все было готово, он удовлетворенно оглядел свой новый уголок и, разувшись, сел на кровать и закурил трубку.
В кухне еще возился Иван, только что убравший самовар.
Он заглянул в комнатку и спросил:
— А ужинать разве не будете, Федос Никитич?
— Нет, не хочу…
— И Анютка не хочет… Видно, придется одному ужинать… А то чаю не угодно ли? У меня сахар завсегда водится! — проговорил, как-то плутовато подмигивая глазом, Иван.
— Спасибо на чае… Не стану…
— Что ж, как угодно! — как будто обижаясь, сказал Иван, уходя.
Не нравился ему новый сожитель, очень не нравился. В свою очередь и Иван не пришелся по вкусу Федосу. Федос не любил вообще «вестовщину» и денщиков, а этого плутоватого и нахального повара в особенности. Особенно ему не понравились разные двусмысленные шуточки, которые он отпускал за обедом Анютке, и Федос сидел молча и только сурово хмурил брови. Иван тотчас же понял, отчего «матрозня» сердится, и примолк, стараясь поразить его своим «высшим обращением» и хвастливыми разговорами о том, как им довольны и как его ценят и барыня и барин.
Но Федос отмалчивался и решил про себя, что Иван совсем «пустой человек». А за Лайку назвал его таки прямо «бессовестным» и прибавил:
— Тебя бы так ошпарить. А еще считаешься матросом!
Иван отшутился, но затаил в своем сердце злобу на Федоса, тем более что его осрамили при Анютке, которая, видимо, сочувствовала словам Федоса.
— Однако и спать ложиться! — проговорил вслух Федос, докурив трубку.
Он встал, торжественно-громко произнес «Отче наш» и, перекрестившись, лег в постель. Но заснуть еще долго не мог, и в голове его бродили мысли о прошлой пятнадцатилетней службе и о новом своем положении.
«Мальчонка добрый, а как с этими уживусь, — с белобрысой да с лодырем?» — задавал он себе вопрос. В конце концов он решил, что как бог даст, и, наконец, заснул, вполне успокоенный этим решением.
Федос Чижик, как и большая часть матросов того времени, когда крепостное право еще доживало свои последние годы и во флоте, как и везде, царила беспощадная суровость и даже жестокость в обращении с простыми людьми, — был, разумеется, большим философом-фаталистом.
Все благополучие своей жизни, преимущественно заключавшееся в охранении своего тела от побоев и линьков, а лица от серьезных повреждений, — за легкими он не гнался и считал их относительным благополучием, — Федос основывал не на одном только добросовестном исполнении своего трудного матросского дела и на хорошем поведении согласно предъявляемым требованиям, а главнейшим образом на том, «как бог даст».
Эта не лишенная некоторой трогательности и присущая лишь русским простолюдинам исключительная надежда на одного только господа бога разрешала все вопросы и сомнения Федоса относительно его настоящей и будущей судьбы и служила едва ли не единственной поддержкой, чтобы, как выражался Чижик, «не впасть в отчаянность и не попробовать арестантских рот».
И благодаря такой надежде он оставался все тем же исправным матросом и стоиком, отводящим свою возмущенную людской неправдой душу лишь крепкою бранью и тогда, когда даже воистину христианское терпение русского матроса подвергалось жестокому испытанию.
С тех пор как Федос Чижик, оторванный от сохи, был сдан благодаря капризу старухи-помещицы в рекруты и, никогда не видавший моря, попал, единственно из-за своего малого роста, во флот, — жизнь Федоса представляла собою довольно пеструю картину переходов от благополучия к неблагополучию, от неблагополучия к той, едва даже понятной теперь, невыносимой жизни, которую матросы характерно называли «каторгой», и обратно — от «каторги» к благополучию.
Если «давал бог», командир, старший офицер и вахтенные начальники попадались по тем суровым временам не особенно бешеные и дрались и пороли, как выражался Федос, «не зря и с рассудком», то и Федос, как один из лучших марсовых, чувствовал себя спокойным и довольным, не боялся сюрпризов в виде линьков, и природное его добродушие и некоторый юмор делали его одним из самых веселых рассказчиков на баке.
Если же «бог давал» командира или старшего офицера, что называется на матросском жаргоне, «форменного арестанта», который за опоздание на несколько секунд при постановке или уборке парусов приказывал «спустить шкуры» всем марсовым, то Федос терял веселость, делался угрюм и, после того как его драли как Сидорову козу, случалось, нередко загуливал на берегу. Однако все-таки находил возможным утешать падавших духом молодых матросов и с какою-то странною уверенностью для человека, спина которого сплошь покрыта синими рубцами с кровавыми подтеками, говорил:
— Бог даст, братцы, нашего арестанта переведут куда… Заместо его не такой дьявол поступит… Отдышимся… Не все же терпеть-то!
И матросы верили, — им так хотелось верить, — что «бог даст», уберут куда-нибудь «арестанта».
И терпеть, казалось, было легче.
Федос Чижик пользовался большим авторитетом и в своей роте, и на судах, на которых плавал, как человек «правильный», вдобавок «с умом» и лихой марсовой, не раз доказавший и знание дела и отвагу. Его уважали и любили за его честность, добрый характер и скромность. Особенно расположены к нему были молодые безответные матросики. Федос таких всегда брал под свою защиту, оберегая их от боцманов и унтер-офицеров, когда они слишком куражились и зверствовали.
Достойно замечания, что в деле исправления таких боцманов Федос несколько отступал от своего фатализма, возлагая надежды не на одно только «как бог даст», но и на силу человеческого воздействия, и даже главным образом на последнее.
По крайней мере, когда увещательное слово Федоса, сказанное с глазу на глаз какому-нибудь неумеренному «мордобою»- боцману, слово, полное убедительной страстности «пожалеть людей», не производило надлежащего впечатления и боцман продолжал по-прежнему драться «безо всякого рассудка», — Федос обыкновенно прибегал к предостережению и говорил:
— Ой, не зазнавайся, боцман, что вошь в коросте! Бог гордых не любит. Смотри, как бы тебя, братец ты мой, не проучили… Сам небось знаешь, как вашего брата проучивают!
Если и к такому предостережению боцман оставался глух, Федос покачивал раздумчиво головой и строго хмурил брови, видимо принимая какое-то решение.
Несмотря на свою доброту, он, однако, во имя долга и охранения неписаного обычного матросского права, собирал нескольких достойных доверия матросов на тайное совещание о поступках боцмана-зверя, и на этом матросском суде Линча[77] обыкновенно постановлялось решение: «проучить боцмана», что и приводилось в исполнение при первом же съезде на берег.
Боцмана избивали где-нибудь в переулке Кронштадта или Ревеля до полусмерти и доставляли на корабль. Обыкновенно боцман того времени и не думал жаловаться на виновников, объяснял начальству, что в пьяном виде имел дело с матросами с иностранных купеческих кораблей, и после такой серьезной «выучки» уже дрался с «большим рассудком», продолжая, конечно, ругаться с прежним мастерством, за что, впрочем, никто не был в претензии.
И Федос в таких случаях нередко говорил с обычным добродушием:
— Как выучили, так и человеком стал. Боцман как боцман…
Сам Федос не желал быть «начальством» — совсем это не подходило к его характеру, — и он решительно просил не производить его в унтер-офицеры, когда один из старших офицеров, с которым он служил, хотел представить Федоса.
— Будьте милостивы, ваше благородие, ослобоните от такой должности! — взмолился Федос.
Изумленный старший офицер спросил:
— Это почему?
— Не привержен я быть унтерцером, ваше благородие. Вовсе не по мне это звание, ваше благородие… Явите божескую милость, дозвольте остаться в матросах! — докладывал Федос, не объясняя, однако, мотивов своего нежелания.
— Ну, если не хочешь, как знаешь… А я думал тебя наградить…
— Рад стараться, ваше благородие! Премного благодарен, ваше благородие, что дозволили остаться матросом…
— И оставайся, коли ты такой дурак! — проговорил старший офицер.
А Федос ушел из каюты старшего офицера радостный и довольный, что избавился от должности, в которой приходилось «собачиться» со своим же братом-матросом и находиться в более непосредственных отношениях с господами офицерами.
«Ну их… От греха лучше подальше!»
Всего бывало в течение долгой службы Федоса. И пороли, и били его, и похваливали, и отличали. Последние три года службы его на «Кобчике», под начальством Василия Михайловича Лузгина, были самыми благополучными годами. Лузгин и старший офицер были люди добрые по тем временам, и на «Кобчике» матросам жилось относительно хорошо. Не было ежедневных порок, не было вечного трепета. Не было бессмысленной флотской муштры.
Василий Михайлович знал Федоса как отличного фор-марсового и, выбрав его загребным на свой вельбот, еще лучше познакомился с матросом, оценив его добросовестность и аккуратность.
И Федос думал, что «бог даст», он прослужит еще три года с Василием Михайловичем тихо и спокойно, как у Христа за пазухой, а там его уволят в «бессрочную» до окончания положенного двадцатипятилетнего срока службы, и он пойдет в свою дальнюю симбирскую деревушку, с которой не порывал связей и раз в год просил какого-нибудь грамотного матроса писать к своему «дражайшему родителю» письмо, обыкновенно состоящее из добрых пожеланий и поклонов всем родным.
Матрос, не вовремя отдавший внизу марса-фал, которым оторвало Федосу, бывшему на марсе, два пальца, был невольным виновником в перемене судьбы Чижика.
Матроса жестоко отодрали, а Чижика немедленно отправили в кронштадтский госпиталь, где ему вылущили оба пальца. Он выдержал операцию, даже не охнув. Только стиснул зубы, и по его побледневшему от боли лицу катились крупные капли пота. Через месяц уж он был в экипаже.
По случаю потери двух пальцев он надеялся, что «бог даст», его назначат в «неспособные» и уволят в бессрочный отпуск. По крайней мере так говорил ротный писарь и советовал через кого-нибудь «исхлопотать». Таких примеров бывало!
Но исхлопотать за Федоса было некому, а сам он не решался беспокоить ротного командира. Как бы еще не попало за это.
Таким образом Чижик остался на службе и попал в няньки.
Прошел месяц с тех пор, как Федос поступил к Лузгиным. Нечего и говорить, что Шурка был без ума от своей няньки, находился вполне под его влиянием и, слушая его рассказы о штормах и ураганах, которые доводилось испытать Чижику, о матросах и об их жизни, о том, как черные люди, арапы, почти голые ходят на далеких островах за Индийским океаном, слушая про густые леса, про диковинные фрукты, про обезьян, про крокодилов и акул, про чудное высокое небо и горячее солнышко, — Шурка сам непременно хотел быть моряком, а пока старался во всем подражать Чижику, который в то время был его идеалом.
С чисто детским эгоизмом он не отпускал от себя Чижика, чтоб быть всегда вместе, забывая даже и мать, которая со времени появления Чижика как-то отошла на второй план.
Еще бы! Она не умела так занятно рассказывать, не умела делать таких славных бумажных змеев, волчков и лодок, которые делал Чижик. И ко всему этому он с Чижиком не чувствовал над собою придирчивой няньки. Они были больше приятелями и, казалось, жили одними интересами и часто, не сговариваясь, выражали одни и те же мнения.
Эта близость с денщиком-матросом несколько пугала Марью Ивановну, а некоторая отчужденность от матери, которую она, конечно, заметила, даже заставила ее ревновать Шурку к няньке. Кроме того, Марье Ивановне, как бывшей институтке и строгой ревнительнице манер, казалось, будто Шурка при Чижике немного огрубел и манеры его стали угловатее.
Тем не менее Марья Ивановна не могла не сознаться, что Чижик добросовестно исполняет свои обязанности и что при нем Шурка значительно поздоровел, не капризничает и не нервничает, как бывало прежде, и она совершенно спокойно уходила из дома, зная, что может вполне положиться на Чижика.
Но, несмотря на такое признание заслуг Чижика, он все-таки был несимпатичен молодой женщине. Она терпела Федоса только ради ребенка и обращалась с ним с высокомерною холодностью и почти нескрываемым презрением барыни к мужлану-матросу. Главное, что возмущало ее в денщике — это недостаток в нем той почтительной угодливости, которую она любила в прислуге и которою особенно отличался ее любимец Иван. А в Федосе — никакой приветливости. Всегда несколько хмурый при ней, с служебным лаконизмом подчиненного отвечающий на ее вопросы, всегда отмалчивающийся на ее замечания, которые, по мнению Чижика, белобрысая делала зря, — он далеко не отвечал требованиям Марьи Ивановны, и она чувствовала, что этот матрос втайне далеко не признает ее авторитета и совсем не чувствует признательности за все те благодеяния, которые, казалось барыне, он получил, попав к ним в дом из казармы. Это возмущало барыню.
Чувствовал это отношение к себе белобрысой и Чижик, и сам, в свою очередь, недолюбливал ее, и главным образом за то, что она совсем уж утесняла бедную, безответную Анютку, шпыняя ее за всякую малость, сбивая с толку окриками и нередко давая ей пощечины, — и не то что с пыла, а прямо-таки от злого сердца, этак хладнокровно и еще с улыбочкой.
«Эка злющая ведьма!» — не раз думал про себя Федос, насупливая брови и становясь мрачным, когда бывал свидетелем, как белобрысая не спеша, устремив большие серые и злые глаза на замершую в страхе Анютку, хлещет своею белою, пухлою рукой в кольцах по худеньким, бледным щекам девушки.
И он жалел Анютку — быть может, даже более, чем жалел, — эту миловидную, загнанную девушку с испуганным взглядом синих глаз, и, случалось, когда барыни не было дома, ласково ей говорил:
— А ты не робей, Аннушка… Бог даст, недолго терпеть… Слышно, скоро волю всем объявят. Потерпи, а там уйдешь, куда захочешь, от своей ведьмы. Бог-то умудрил царя!
Эти участливые слова бодрили Анютку и наполняли ее сердце благодарным чувством к Чижику. Она понимала, что он ее жалеет, и видела, что только благодаря Чижику противный Иван не так нахально, как прежде, преследует ее своими любезностями. Зато Иван ненавидел Федоса со всею силою своей мелкой душонки и вдобавок ревновал его, приписывая отчасти Чижику полное невнимание Анютки к его особе, которую он считал довольно-таки привлекательною.
Ненависть эта еще более усилилась после того, как Федос однажды застал на кухне Анютку, отбивавшуюся от объятий повара.
При появлении Федоса Иван тотчас же оставил девушку и, приняв беспечно-развязный вид, проговорил:
— Шутю с дурой, а она сердится…
Федос стал мрачнее черной тучи.
Не говоря ни слова, подошел он вплотную к Ивану и, поднося к его побледневшему, испуганному лицу свой здоровенный волосатый кулак, едва сдерживаясь от негодования, произнес:
— Видишь?
Струсивший Иван зажмурил от страха глаза при столь близком соседстве такого громадного кулака.
— Тесто из подлой твоей хайлы сделаю, ежели ты еще раз тронешь девушку, подлец этакий!
— Я, право, ничего… Я только так… Пошутил, значит…
— Я тебе… пошутю… Нешто можно обижать так человека, бесстыжий ты кобель?
И, обращаясь к Анютке, благодарной и взволнованной, продолжал:
— Ты мне, Аннушка, только скажи, если он пристанет… Рыжая его морда будет на стороне… Это верно!
С этими словами он вышел из кухни.
В тот же вечер Анютка шепнула Федосу:
— Ну, теперь этот подлый человек будет еще больше наушничать на вас барыне… Уж он наушничал… Я слышала из-за дверей третьего дня… говорит: вы, мол, всю кухню провоняли махоркой…
— Пусть себе кляузничает! — презрительно бросил Федос… — Мне и трубки, что ли, не покурить? — прибавил он, усмехаясь.
— Барыня страсть не любит простого табаку…
— А пусть себе не любит! Я не в комнатах курю, а в своем, значит, помещении… Тоже матросу без трубки нельзя…
После этого происшествия Иван во что бы то ни стало хотел сжить ненавистного ему Федоса и, понимая, что барыня недолюбливает Чижика, стал при всяком удобном случае нашептывать барыне на Федоса.
Он, дескать, и с маленьким барином совсем вольно обращается, не так, как слуга, он и барыниной доброты не чувствует, он и с Анюткой что-то шепчется часто… Стыдно даже.
Все это говорилось намеками, предположениями, сопровождаемое уверениями в своей преданности барыне.
Молодая женщина все это слушала и стала с Чижиком еще суровее и придирчивее. Она зорко наблюдала за ним и за Анюткой, часто входила невзначай будто в детскую, выспрашивала у Шурки, о чем с ним говорит Чижик, но никаких сколько-нибудь серьезных улик преступности Федоса найти не могла, и это еще более злило молодую женщину, тем более, что Федос, как будто и не замечая, что барыня на него гневается, нисколько не изменял своих служебно-официальных отношений.
«Бог даст, белобрысая уходится?» — думал Федос, когда невольная тревога подчас закрадывалась в его сердце при виде ее недовольного, строгого лица.
Но белобрысая не переставала придираться к Чижику, и вскоре над ним разразилась гроза.
В одну субботу, когда Федос, только что вернувшийся из бани, пошел укладывать мальчика, Шурка, всегда делившийся впечатлениями со своим любимцем-пестуном и сообщавший ему все домашние новости, тотчас же промолвил:
— Знаешь, что я тебе скажу, Чижик…
— Скажи, так узнаю, — проговорил, усмехнувшись, Федос.
— Мы завтра едем в Петербург… к бабушке. Ты не знаешь бабушки?
— То-то не знаю.
— Она добрая-предобрая, вроде тебя, Чижик… Она — папина мать… С первым пароходом едем…
— Что же, дело хорошее, братец ты мой. И добрую бабку свою повидаешь, и на «праходе» прокатишься… Вроде быдто на море побываешь…
Наедине Федос почти всегда говорил Шурке «ты». И это очень нравилось мальчику и вполне соответствовало их дружеским отношениям и взаимной привязанности. Но в присутствии Марьи Ивановны Чижик не позволял себе такой фамильярности: и Федос и Шурка понимали, что при матери нельзя было показывать интимной их короткости.
«Небось прицепится, — рассуждал Федос, — дескать, барское дите, а матрос его тыкает. Известно, „фанаберистая“ барыня!»
— Ты, Чижик, разбуди меня пораньше. И новую курточку приготовь, и новые сапоги…
— Все изготовлю, будь спокоен… Сапоги отполирую в лучшем виде… Одно слово, в полном парате тебя отпущу… Таким будешь молодцом, что наше вам почтение! — весело и любовно говорил Чижик, раздевая Шурку. — Ну, теперь помолись-ка богу, Лександра Васильич.
Шурка прочитал молитву и юркнул под одеяло.
— А будить тебя рано не стану, — продолжал Чижик, присаживаясь около Шуркиной кровати, — в половине восьмого побужу, а то, не выспамшись, нехорошо…
— И маленькая Адя едет, и Анютка едет, а тебя, Чижик, мама не берет. Уж я просил маму, чтобы и тебя взяли с нами, так не хочет…
— Зачем меня брать-то? Лишний расход.
— С тобою было бы веселее.
— Небось и без меня не заскучишь… День-то не беда тебе без Чижика побыть… А я и сам попрошусь со двора. Тоже и мне в охотку погулять… Ты как полагаешь?
— Иди, иди, Чижик!.. Мама, верно, пустит…
— То-то надо бы пустить… Во весь месяц ни разу не ходил со двора…
— А ты куда же пойдешь, Чижик?
— Куда пойду? А сперва в церкву пойду, а потом к куме-боцманше заверну… Ейный муж мне старинный приятель… Вместе в дальнюю ходили… У них посижу… Покалякаем… А потом на пристань схожу, матросиков погляжу… Вот и гулянка… Однако спи, Христос с тобой!
— Прощай, Чижик! А я тебе гостинца от бабушки привезу… Она всегда дает…
— Кушай сам на здоровье, голубок!.. А коли не пожалеешь, лучше Анютке дай… Ей лестнее.
— И ей дам… и тебе! — сонным голосом пролепетал Шурка.
Шурка всегда угощал своего пестуна лакомствами; нередко нашивал ему и куски сахара. Но от них Чижик отказывался и просил Шурку не брать «господского припаса», чтобы не вышло какой кляузы.
И теперь, тронутый вниманием мальчика, он проговорил с нежностью, на какую только был способен его грубоватый голос:
— Спасибо тебе за ласку, милый… Спасибо… Сердчишко у тебя, у мальца, доброе… И рассудлив по своему глупому возрасту… и прост… Бог даст, как вырастешь, и вовсе будешь форменным человеком… правильным… Никого не забидишь… И бог за то тебя любить будет… Так-то, брат, лучше… Никак, уж и уснул?
Ответа не было. Шурка уже спал.
Чижик перекрестил мальчика и тихо вышел из комнаты.
На душе у него было светло и покойно, как и у этого ребенка, к которому старый, не знавший ласки матрос привязался со всею силою своего любящего сердца.
На следующее утро, когда Лузгина, в нарядном шелковом голубом платье, с взбитыми начесами светло-русых волос, свежая, румяная, пышная и благоухающая, с браслетами и кольцами на белых пухлых руках, торопливо пила кофе, боясь опоздать на пароход, Федос приблизился к ней и сказал:
— Дозвольте, барыня, отлучиться со двора сегодня.
Молодая женщина подняла на матроса глаза и недовольно спросила:
— А тебе зачем идти со двора?
В первое мгновение Федос не знал, что и отвечать на такой «вовсе глупый», по его мнению, вопрос.
— К знакомым, значит, сходить, — отвечал он после паузы.
— А какие у тебя знакомые?
— Известно, матросского звания…
— Можешь идти, — проговорила после минутного раздумья барыня… — Только помни, что я тебе говорила… Не вернись от своих знакомых пьяным! — строго прибавила она.
— Зачем пьяным? Я в своем виде вернусь, барыня!
— Без своих дурацких объяснений! К семи часам быть дома! — резко заметила молодая женщина.
— Слушаю-с, барыня! — с официальной почтительностью ответил Федос.
Шурка удивленно посмотрел на мать. Он решительно недоумевал, за что мама сердится и вообще не любит такого прелестного человека, как Чижик, и, напротив, никогда не бранит противного Ивана. Иван и Шурке не нравился, несмотря на его льстивое и заискивающее обращение с молодым барчуком.
Проводив господ и обменявшись с Шуркой прощальными приветствиями, Федос достал из глубины своего сундучка тряпицу, в которой хранился его капитал — несколько рублей, скопленных им за шитье сапог. Чижик недурно шил сапоги и умел даже шить с фасоном, вследствие чего, случалось, получал заказы от писарей, подшкиперов и баталеров.
Осмотрев свои капиталы, Федос вынул из тряпки одну засаленную рублевую бумажку, спрятал ее в карман штанов, рассчитывая из этих денег купить себе восьмушку чая, фунт сахара и запас махорки, а остальные деньги, бережно уложив в тряпочку, снова запрятал в угол сундука и запер сундук на ключ.
Поправив огонек в лампадке перед образком у изголовья, Федос расчесал свои черные как смоль баки и усы, обулся в новые сапоги и, облачившись в форменную матросскую серую шинель с ярко горевшими медными пуговицами и надевши чуть-чуть набок фуражку, веселый и довольный вышел из кухни.
— Обедать нешто дома не будете? — кинул ему вдогонку Иван.
— То-то не буду!..
«Экая необразованная матрозня! как есть „чучила“», — мысленно напутствовал Федоса Иван.
И сам он, франтовато одетый в серый пиджак, в белой манишке, воротник которой был повязан необыкновенно ярким галстуком, с бронзовой цепочкой на жилете, глядя в окно на проходившего Чижика, презрительно оттопырил толстые свои губы, покачал кудластой головой с рыжими волосами, обильно умащенными коровьим маслом, и в маленьких его глазках сверкнул огонек.
Федос первым делом направился в Андреевский собор и как раз попал к началу службы.
Купив копеечную свечку и пробравшись вперед, он поставил свечку у образа Николы-угодника[78] и, вернувшись, стал совсем позади, в толпе бедного люда. Всю обедню он выстоял серьезный и сосредоточенный, стараясь направить мысли на божественное, и усердно и истово осенял себя широким, размашистым крестным знамением. При чтении евангелия он умилился, хотя и не все понимал, что читали. Умилялся и при стройном пении певчих и вообще находился в приподнятом настроении человека, отрешившегося от всяких житейских дрязг.
И, слушая пение, слушая слова любви и милосердия, произносимые мягким тенорком священника, Федос уносился куда-то в особый мир, и ему казалось, что там, «на том свете», будет необыкновенно хорошо и ему и всем матросам, куда лучше, чем было на грешной земле…
Нравственно удовлетворенный и как бы внутренне сияющий, вышел Федос по окончании службы из церкви и на паперти, где толпились по обе ее стороны и по бокам ступеней нищие, оделил по грошику десять человек, подавая преимущественно мужчинам и старикам.
Все еще занятый разными, как он называл, «божественными» мыслями насчет того, что господь все видит и если попускает на свете неправду, то более всего для испытания человека, готовя потерпевшему на земле самую лучшую будущую жизнь, которой, разумеется, не видать, как ушей своих, форменным «арестантам» из капитанов и офицеров, — Чижик ходко шагал в один из дальних переулков, где в маленьком деревянном домишке нанимал комнату отставной боцман Флегонт Нилыч и его жена Авдотья Петровна, имевшая на рынке ларек со всякою мелочью.
Низенький и худощавый старик Нилыч, бодрый еще на вид, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, сидел за накрытым цветною скатертью столом в чистой ситцевой рубахе, широких штанах и в башмаках, одетых на босые ноги, и слегка вздрагивающею костлявою рукою с предусмотрительной осторожностью наливал из полуштофа в стаканчик водку.
И в выражении его морщинистого, отливавшего старческим румянцем лица, с крючковатым носом и большой бородавкой на выбритой, по случаю воскресенья, щеке, и маленьких, все еще живых глаз было столько сосредоточенного благоговейного внимания, что Нилыч и не заметил, как в двери вошел Федос.
И Федос, словно бы понимая всю важность этого священнодействия, дал знать о своем присутствии только тогда, когда стаканчик был налит до краев и Нилыч его выцедил с видимым наслаждением.
— Флегонту Нилычу — нижайшее! С праздником!
— А, Федос Никитич? — весело воскликнул Нилыч, как звали его все знакомые, пожимая Федосу руку. — Садись, братец, сейчас шти Авдотья Петровна принесет…
И, наливая вновь стаканчик, поднес его Федосу.
— Я, брат, уж колупнул.
— Будь здоров, Нилыч! — проговорил Чижик и, медленно выпив рюмку, крякнул.
— И где это ты пропадал?.. Уж я в казармы хотел идти… Думаю: совсем забыл нас… А еще кум…
— В денщики попал, Нилыч…
— В денщики?.. К кому?..
— К Лузгину, капитану второго ранга… Может, слыхал?
— Слыхал… Ничего себе… Ну-кось!.. вторительно?..
И Нилыч снова налил стаканчик.
— Будь здоров, Нилыч!..
— Будь здоров, Федос! — проговорил Нилыч, выпивая в свою очередь.
— С им-то ничего жить, только женка его, я тебе скажу…
— Зудливая нешто?
— Как есть заноза, и злющая. Ну, и о себе много полагает… Думает, что белая да ядреная, так уж лучше и нет…
— Ты у них по какой же части?
— В няньках при барчуке. Мальчонка славный, душевный мальчонка… Кабы не заноза эта самая, легко было бы жить… А она всем в доме командует…
— А сам?
— То-то он у ей вроде быдто подвахтенного. Перед ей и не пикнет, а, кажется, с рассудком человек… Совсем в покорности.
— Это бывает, братец ты мой! Бы-вает! — протянул Нилыч.
Сам он, когда-то лихой боцман и «человек с рассудком», тоже находился под командой своей жены, хотя при посторонних и хорохорился, стараясь показать, что он ее нисколько не боится.
— Дайся только бабе в руки, она тебе пркажет кузькину маменьку. Известно, в бабе настоящего рассудка нет, а только одна брехня, — продолжал Нилыч, понижая голос и в то же время опасливо посматривая на двери. — Бабу надо держать в струне, чтобы понимала начальство. Да что это моя-то копается? Рази пойти ее шугануть!..
Но в эту минуту отворились двери и в комнату вошла Авдотья Петровна, здоровая, толстая и высокая женщина лет пятидесяти с очень энергичным лицом, сохранившим еще остатки былой пригожести. Достаточно было взглянуть на эту внушительную особу, чтобы оставить всякую мысль о том, что низенький и сухенький Нилыч, казавшийся перед женой совсем маленьким, мог ее «шугануть». В засученных красных ее руках был завернутый в тряпки горшок со щами. Сама она так и пылала.
— А я думала, с кем это Нилыч стрекочет… А это Федос Никитич!.. Здравствуйте, Федос Никитич… И то забыли! — говорила густым, низким голосом боцманша.
И, поставивши горшок на стол, протянула куму руку и бросила Нилычу:
— Поднес гостю-то?
— А то как же? Небось тебя не дожидались!
Авдотья Петровна повела взглядом на Нилыча, точно дивясь его прыти, и разлила по тарелкам щи, от которых шел пар и вкусно пахло. Затем достала из шкапчика с посудой еще два стаканчика и наполнила все три.
— Что правильно, то правильно! Петровна, братец ты мой, рассудливая женщина! — заметил Нилыч не без льстивой нотки, умильно глядя на водку.
— Милости просим, Федос Никитич, — предложила боцманша.
Чижик не отказался.
— Будьте здоровы, Авдотья Петровна! Будь здоров, Нилыч!
— Будьте здоровы, Федос Никитич.
— Будь здоров, Федос!
Все трое выпили, у всех были серьезные и несколько торжественные лица. Перекрестившись, начали хлебать в молчании щи. Только по временам раздавался низкий голос Авдотьи Петровны:
— Милости просим!
После щей полуштоф был пуст.
Боцманша пошла за жареным и, возвратившись, вместе с куском мяса поставила на стол еще полуштоф.
Нилыч, видимо подавленный таким благородством жены, воскликнул:
— Да, Федос… Петровна, одно слово…
В конце обеда разговор сделался оживленнее. Нилыч уже заплетал языком и размяк. Чижик и боцманша, оба красные, были клюкнувши, но нисколько не теряли своего достоинства.
Федос рассказывал о белобрысой, о том, как она утесняет Анютку и какой у них подлый денщик Иван, и философствовал насчет того, что бог все видит и наверное быть Лузгинихе в аду, коли она не одумается и не вспомнит бога.
— Как вы полагаете, Авдотья Петровна?
— Другого места ей не будет, сволочи! — энергично отрезала боцманша. — Мне знакомая прачка тоже сказывала, какая она уксусная сука.
— Небось там, в пекле значит, ее отполируют в лучшем виде… От-по-ли-ру-ют! Сделай одолжение! Не хуже, чем на флоте! — вставил Нилыч, имевший, по-видимому, об аде представление как о месте, где будут так же отчаянно пороть, как и на кораблях. — А повару раскровяни морду. Не станет он тогда кляузничать.
— И раскровяню, ежели нужно будет… Совсем оголтелый пес. Добром не выучишь! — проговорил Чижик и вспомнил об Анютке.
Петровна стала жаловаться на дела. Совсем нынче подлые торговки стали, особенно из молодых. Так и норовят из-под носа отбить покупателя.
— А мужчинское известное дело. Матрос да солдат к молодым торговкам лезет, как окунь на червя… Купит на две копейки, а сам, бесстыдник, норовит уколупнуть бабу на рубь… А другая подлющая баба и рада… Так зенками и вертит…
И, словно припомнив какую-то неприятность, Петровна приняла несколько воинственный вид, подперев бок своею здоровенною рукой, и воскликнула:
— А я терплю-терплю, а глаза черномазой Глашке выцарапаю! Знаете Глашку-то?.. — обратилась боцманша к Чижику. — Вашего экипажа матроска… Марсового Ковшикова жена?..
— Знаю… За что же вы, Авдотья Петровна, хотите Глашку проучить?
— А за то самое, что она подлая! Вот за что… У меня покупателев неправильно отбивает… Вчера подошел ко мне антиллерист… Человек уже в возрасте в таком, что старому дьяволу нечего разбирать бабьи подлости… Ему на том свете уж и паек готов… Ну, подошел к ларьку — так по правилам, значит, уже мой покупатель, и всякая честная торговка должна перестать драть глотку на зазыв… А Глашка заместо того, мерзавка, грудь пятит, чтобы ульстить антиллериста, и голосом воет: «Ко мне, кавалер!.. Ко мне, солдатик бравый!.. Я дешевле продам!» И зубы скалит, толсторожая… И что бы вы думали?.. Старый-то облезлый пес облестился, что его, дурака, молодая баба назвала бравым солдатиком, и к ней… У нее и купил. Ну, и отчесала же я их обоих: и антиллериста и Глашку!.. Да разве эту подлюгу словом проймешь!
Федос и в особенности Нилыч хорошо знали, что Петровна в минуты возбуждения ругалась не хуже любого боцмана и могла, казалось, пронять всякого. Недаром все на рынке — и торговки и покупатели — боялись ее языка.
Однако мужчины из деликатности промолчали.
— Беспременно выцарапаю ей глаза, ежели еще раз Глашка осмелится! — повторила Петровна.
— Небось не посмеет!.. С такой, можно сказать, умственной бабой не посмеет! — проговорил Нилыч.
И, несмотря на то, что уже был достаточно «зарифившись» и еле плел языком, обнаружил, однако, дипломатическую хитрость, начав выхваливать добродетели своей супруги… Она, дескать, и большого ума, и хозяйственна, и мужа своего кормит… Одним словом, такой другой женщины не сыскать по всему Кронштадту. После чего намекнул, что если бы теперь по стаканчику пива, то было бы самое лучшее дело… Только по стаканчику…
— Как ты об этом полагаешь, Петровна? — просительным тоном проговорил Нилыч.
— Ишь ведь, старый хрыч… к чему подъезжает!.. И без того ослаб… А еще пива ему дай… То-то лестные слова молол, лукавый.
Однако Петровна говорила эти речи без сердца и, как видно, сама находила, что пиво вещь недурная, потому что вскоре надела на голову платок и вышла из комнаты.
Через несколько минут она вернулась, и несколько бутылок пива красовались на столе.
— И провористая же баба Петровна, я тебе скажу, Федос… Ах, что за баба! — повторил в пьяном умилении Нилыч после двух стаканов пива.
— Ишь, разлимонило уже! — не без снисходительного презрения промолвила Петровна.
— Меня разлимонило? Старого боцмана?.. Неси еще пару бутылок… Я один выпью… А пока вали, милая супруга, еще стаканчик…
— Будет с тебя…
— Петровна! Уважь супруга…
— Не дам! — резко ответила Петровна.
Нилыч принял обиженный вид.
Был уже пятый час, когда Федос, простившись с хозяевами и поблагодарив за угощение, вышел на улицу. В голове у него шумело, но ступал он твердо и с особенною аффектацией, становился во фронт и отдавал честь при встрече с офицерами. И находился в самом добродушном настроении и всех почему-то жалел. И Анютку жалел, и встретившуюся ему на дороге маленькую девочку пожалел, и проходивших офицеров жалел. Идут, мол, а того не понимают, что они несчастные… Бога-то забыли, а он, батюшка, все видит…
Сделав необходимые покупки, Федос пошел на Петровскую пристань, встретил там среди гребцов на дожидающих офицеров шлюпках знакомых, поговорил с ними, узнал, что «Кобчик» находится теперь в Ревеле, и в седьмом часу вечера направился домой.
Лайка встретила Чижика радостным бреханьем.
— Здравствуй, Лаечка… Здорово, брат! — ласково приветствовал он собаку и стал ее гладить… — Что, кормили тебя?.. Небось, забыли, а? Погоди… принесу тебе… Чай, в кухне что найдется…
Иван сидел на кухне у окна и играл на гармонии.
При виде Федоса, выпившего, он с довольным видом усмехнулся и проговорил:
— Хорошо погуляли?
— Ничего себе погулял…
И, пожалев, что Иван сидит дома один, прибавил:
— Иди и ты погуляй, пока господа не вернутся, а я буду дом сторожить…
— Куда уж теперь гулять… Семь часов! Скоро и господа вернутся…
— Твое дело, а ты мне дай косточек, если есть…
— Бери… Вон лежат…
Чижик взял кости, отнес их собаке и, вернувшись, присел на кухне и неожиданно проговорил:
— А ты, братец мой, лучше живи по-хорошему… Право…
И не напущай ты на себя форцу… Все помрем, а на том свете форцу, любезный ты мой, не спросят…
— Это вы в каких, например, смыслах?
— А во всяких… И к Анютке не приставай… Силком девку не привадишь, а она сам видишь, от тебя бегает… За другой лучше гоняйся… Грешно забиждать девку-то… И так она забижена! — продолжал Чижик ласковым тоном. — И всем нам без свары жить можно… Я тебе без всякого сердца говорю…
— Уж не вам ли Анютка приглянулась, что вы так заступаетесь? — насмешливо проговорил повар.
— Глупый!.. Я в отцы ей гожусь, а не то чтобы какие подлости думать…
Однако Чижик не продолжал разговора в этом направлении и несколько смутился.
А Иван между тем говорил вкрадчивым тенорком:
— Я, Федос Никитич, и сам ничего лучшего не желаю, как жить, значит, в полном с вами согласии. Вы сами мною пренебрегаете…
— А ты форц-то свой брось… Вспомни, что ты матросского звания человек, и никто тобой пренебрегать не будет… Так-то, брат… А то, в денщиках околачиваясь, ты и вовсе совесть забыл… Барыне кляузничаешь… Разве это хорошо?.. Ой, нехорошо это!.. Неправильно…
В эту минуту раздался звонок. Иван бросился отворять двери.
Пошел и Федос встречать Шурку.
Марья Ивановна пристально оглядела Федоса и произнесла:
— Ты пьян!..
Шурка, хотевший было подбежать к Чижику, был резко отдернут за руку.
— Не подходи к нему… Он пьян!
— Никак нет, барыня… Я вовсе не пьян… Почему вы полагаете, что я пьян?.. Я, как следует, в своем виде и все могу справлять… И Лександру Васильича уложу спать и сказку расскажу… А что выпил я маленько… это точно… У боцмана Нилыча… В самую плепорцию… по совести…
— Ступай вон! — крикнула Марья Ивановна. — Завтра я с тобой поговорю.
— Мама… мама… Пусть меня Чижик уложит!
— Я сама тебя уложу! А пьяный не может укладывать.
Шурка залился слезами.
— Молчи, гадкий мальчишка! — крикнула на него мать… — А ты, пьяница, чего стоишь? Ступай сейчас же на кухню и ложись спать.
— Эх, барыня, барыня! — проговорил с выражением не то упрека, не то сожаления Чижик и вышел из комнаты.
Шурка не переставал реветь. Иван торжествующе улыбался.
На следующее утро Чижик, вставший, по обыкновению, в шесть часов, находился в мрачном настроении. Обещание Лузгиной «поговорить» с ним сегодня, по соображениям Федоса, не предвещало ничего хорошего. Он давно видел, что барыня терпеть его не может, зря придираясь к нему, и с тревогой в сердце догадывался, какой это будет «разговор». Догадывался и становился мрачнее, сознавая в то же время полную свою беспомощность и зависимость от белобрысой, которая почему-то стала его начальством и может сделать с ним все, что ей угодно.
«Главная причина — зла на меня, и нет в ей ума, чтобы понять человека!»
Так размышлял о Лузгиной старый матрос и в эту минуту не утешался сознанием, что она будет на том свете в аду, а мысленно довольно-таки энергично выругал самого Лузгина за то, что он дает волю такой «злющей ведьме», как эта белобрысая. Ему бы, по-настоящему, следовало усмирить ее, а он…
Федос вышел на двор, присел на крыльце и, порядочно- таки взволнованный, курил трубочку за трубочкой в ожидании, пока закипит поставленный им для себя самовар.
На дворе уже началась жизнь. Петух то и дело вскрикивал как сумасшедший, приветствуя радостное, погожее утро. В зазеленевшем саду чирикали воробьи и заливалась малиновка. Ласточки носились взад и вперед, скрываясь на минутку в гнездах, и снова вылетали на поиски за добычкой.
Но сегодня Федос не с обычным радостным чувством глядел на все окружающее. И когда Лайка, только что проснувшаяся, поднялась на ноги и, потянувшись всем своим телом, подбежала, весело повиливая хвостом, к Чижику, он поздоровался с ней, погладил ее и, словно бы отвечая на занимавшие его мысли, проговорил, обращаясь к ласкавшейся собаке:
— Тоже, брат, и наша жизнь вроде твоей собачьей… Какой попадется хозяин…
Вернувшись на кухню, Федос презрительно повел глазами на только что вставшего Ивана и, не желая обнаруживать перед ним своего тревожного состояния, принял спокойно-суровый вид. Он видел вчера, как злорадствовал Иван в то время, когда кричала барыня, и, не обращая на него никакого внимания, стал пить чай.
На кухню вошла Анютка, заспанная, немытая, с румянцем на бледных щеках, имея в руках барынино платье и ботинки. Она поздоровалась с Федосом как-то особенно ласково после вчерашней истории и не кивнула даже в ответ на любезное приветствие повара с добрым утром.
Чижик предложил Анютке попить чайку и дал ей кусок сахара. Она наскоро выпила две чашки и, поблагодарив, поднялась.
— Пей еще… Сахар есть, — сказал Федос.
— Благодарствуйте, Федос Никитич. Надо барынино платье чистить поскорей. И неравно ребенок проснется…
— Давай я, что ли, почищу, а ты пока угощайся чаем! — предложил Иван.
— Тебя не просят! — резко оборвала повара Анютка и вышла из кухни.
— Ишь какая сердитая, скажите пожалуйста! — кинул ей вслед Иван.
И, покрасневший от досады, взглянул исподлобья на Чижика и, усмехнувшись, подумал: «Ужо будет тебе сегодня, матрозне!»
Ровно в восемь часов Чижик пошел будить Шурку. Шурка уже проснулся и, припомнив вчерашнее, сам был невесел и встретил Федоса словами:
— А ты не бойся, Чижик… Тебе ничего не будет!..
Он хотел утешить себя и своего любимца, хотя в душе и далеко был не уверен, что Чижику ничего не будет.
— Бойся — не бойся, а что бог даст! — отвечал, подавляя вздох, Федос. — С какой еще ноги маменька встанет! — угрюмо прибавил он.
— Как с какой ноги?
— А так говорится. В каком, значит, карактере будет… А только твоя маменька напрасно полагает, что я вчера пьяный был… Пьяные не такие бывают. Ежели человек может как следует сполнять свое дело, какой же он пьяный?..
Шурка вполне с этим согласился и сказал:
— И я вчера маме говорил, что ты совсем не был пьян, Чижик… Антон не такой бывал… Он качался, когда шел, а ты вовсе не качался…
— То-то и есть… Ты вот малолеток и то понял, что я был в своем виде… Я, брат, знаю меру… И папенька твой ничего бы не сделал, увидавши меня вчерась. Увидал бы, что я выпил в плепорцию… Он понимает, что матросу в праздник не грех погулять… И никому вреды от того нет, а маменька твоя рассердилась. А за что? Что я ей сделал?
— Я буду маму просить, чтоб она на тебя не сердилась… Поверь, Чижик…
— Верю, хороший мой, верю… Ты-то добер… Ну, иди теперь чай пить, а я пока комнату твою уберу, — сказал Чижик, когда Шурка был готов.
Но Шурка, прежде чем идти, сунул Чижику яблоко и конфетку и проговорил:
— Это тебе, Чижик. Я и Анютке оставил.
— Ну, спасибо. Только я лучше спрячу… После сам скушаешь на здоровье.
— Нет, нет… Непременно съешь… Яблоко пресладкое. А я попрошу маму, чтобы она не сердилась на тебя, Чижик… Попрошу! — снова повторил Шурка.
И с этими словами, озабоченный и встревоженный, вышел из детской.
— Ишь ведь — дите, а чует, какова маменька! — прошептал Федос и принялся с каким-то усердным ожесточением убирать комнату.
Не прошло и пяти минут, как в детскую вбежала Анютка и, глотая слезы, проговорила:
— Федос Никитич! Вас барыня зовет!
— А ты чего плачешь?
— Сейчас меня била и грозит высечь…
— Ишь ведьма!.. За что?
— Верно, этот подлый человек ей чего наговорил… Она сейчас на кухне была и вернулась злющая-презлющая…
— Подлый человек всегда подлого слушает.
— А вы, Федос Никитич, лучше повинитесь за вчерашнее… А то она…
— Чего мне виниться! — угрюмо промолвил Федос и пошел в столовую.
Действительно, госпожа Лузгина, вероятно, встала сегодня с левой ноги, потому что сидела за столом хмурая и сердитая. И когда Чижик явился в столовую и почтительно вытянулся перед барыней, она взглянула на него такими злыми и холодными глазами, что мрачный Федос стал еще мрачнее.
Смущенный Шурка замер в ожидании чего-то страшного и умоляюще смотрел на мать. Слезы стояли в его глазах.
Прошло несколько секунд в томительном молчании.
Вероятно, молодая женщина ждала, что Чижик станет просить прощения за то, что вчера был пьян и осмелился дерзко отвечать.
Но старый матрос, казалось, вовсе и не чувствовал себя виновным.
И эта «бесчувственность» дерзкого «мужлана», не признающего, по-видимому, авторитета барыни, еще более злила молодую женщину, привыкшую к раболепию окружающих.
— Ты помнишь, что было вчера? — произнесла она, наконец, тихим голосом, медленно отчеканивая слова.
— Все помню, барыня. Я пьяным не был, чтобы не помнить.
— Не был? — протянула, зло усмехнувшись, барыня. — Ты, верно, думаешь, что пьян только тот, кто валяется на земле?
Федос молчал: что, мол, отвечать на глупости!
— Я тебе что говорила, когда брала в денщики? Говорила я тебе, чтобы ты не смел пить? Говорила?.. Что ж ты стоишь как пень?.. Отвечай!
— Говорили.
— А Василий Михайлович говорил тебе, чтобы ты меня слушался и чтобы не смел грубить? Говорил? — допрашивала все тем же ровным, бесстрастным голосом Лузгина.
— Сказывали.
— А ты так-то слушаешь приказания?.. Я выучу тебя, как говорить с барыней… Я покажу тебе, как представляться тихоней да исподтишка заводить шашни… Я все вижу… все знаю! — прибавила Марья Ивановна, бросая взгляд на Анютку.
Тут Федос не вытерпел.
— Это уж вы напрасно, барыня… Как перед господом богом говорю, что никаких шашней не заводил… А ежели вы слушаете кляузы да наговоры подлеца вашего повара, то как вам будет угодно… Он вам еще не то набрешет! — проговорил Чижик.
— Молчать! как ты смеешь так со мной говорить?! Анютка! Принеси мне перо, чернила и почтовой бумаги!
— Мама! — умоляющим, вздрагивающим голосом воскликнул Шурка.
— Убирайся вон! — прикрикнула на него мать.
— Мама… мамочка… милая… хорошая… Если ты меня любишь… не посылай Чижика в экипаж…
И, весь потрясенный, Шурка бросился к матери и, рыдая, припал к ее руке.
Федос почувствовал, что у него щекочет в горле. И хмурое лицо его просветлело в благодарном умилении!
— Пошел вон!.. Не твое дело!
И с этими словами она оттолкнула мальчика… Пораженный, все еще не веря решению матери, он отошел в сторону и плакал.
Лузгина в это время быстро и нервно писала записку к экипажному адъютанту. В этой записке она просила «не отказать ей в маленьком одолжении» — приказать высечь ее денщика за пьянство и дерзости. В конце записки она сообщала, что завтра собирается в Ораниенбаум на музыку и надеется, что Михаил Александрович не откажется ей сопутствовать.
Запечатав конверт, она отдала его Чижику и сказала:
— Сейчас отправляйся в экипаж и отдай это письмо адъютанту!
— Слушаю-с! — дрогнувшим голосом ответил матрос, хмуря нависшие брови и стараясь скрыть волнение, охватившее его.
Шурка рванулся к матери.
— Мамочка… ты этого не сделаешь… Чижик!.. Постой… не уходи! Он чудный… славный… Мамочка!.. милая… родная… Не посылай его! — молил Шурка.
— Ступай! — крикнула Лузгина денщику. — Я знаю, что ты подучил глупого мальчика… Думал меня разжалобить?..
— Не я учил, а бог! Вспомните его когда-нибудь, барыня! — с какою-то суровою торжественностью проговорил Федос и, кинув взгляд, полный любви, на Шурку, вышел из комнаты.
— Ты, значит, гадкая… злая… Я тебя не люблю! — вдруг крикнул Шурка, охваченный негодованием и возмущенный такой несправедливостью. — И я никогда не буду любить тебя! — прибавил он, сверкая заплаканными глазенками.
— Вот ты какой?! Вот чему научил тебя этот мерзавец?! Ты смеешь так говорить с матерью?
— Чижик не мерзавец… Он хороший, а ты… нехорошая! — в бешеной отваге отчаяния продолжал Шурка.
— Так я и тебя выучу, как говорить со мной, мерзкий мальчишка! Анютка! Скажи Ивану, чтобы принес розги…
— Что ж… секи… гадкая… злая… Секи!.. — в каком-то диком ожесточении вопил Шурка.
И в то же время личико его покрывалось смертельною бледностью, все тело вздрагивало, а большие, с расширенными зрачками глаза с выражением ужаса смотрели на двери…
Раздирающие душу вопли наказываемого ребенка донеслись до ушей Федоса, когда он выходил со двора, имея за обшлагом рукава шинели записку, содержание которой не оставляло в матросе никаких сомнений.
Полный чувства любви и сострадания, он в эту минуту забыл о том, что ему самому под конец службы предстоит порка, и, растроганный, жалел только мальчика. И он почувствовал, что этот барчук, не побоявшийся пострадать за своего пестуна, отныне стал ему еще дороже и совсем завладел его сердцем.
— Ишь ведь, подлая! Даже родное дите не пожалела! — проговорил с негодованием Чижик и прибавил шагу, чтобы не слыхать этого детского крика, то жалобного, молящего, то переходящего в какой-то рев затравленного, беспомощного зверька.
Молодой мичман, сидевший в экипажной канцелярии, был удивлен, прочитав записку Лузгиной. Он служил раньше в одной роте с Чижиком и знал, что Чижик считался одним из лучших матросов в экипаже и никогда не был ни пьяницей, ни грубияном.
— Ты что это, Чижик? Пьянствовать начал?
— Никак нет, ваше благородие…
— Однако… Мария Ивановна пишет…
— Точно так, ваше благородие…
— Так в чем же дело, объясни.
— Вчера выпил я маленько, ваше благородие, отпросившись со двора, и вернулся как следует, в настоящем виде… в полном, значит, рассудке, ваше благородие…
— Ну?
— А госпоже Лузгиной и покажись, что я пьян… Известно, по женскому своему понятию она не рассудила, какой есть пьяный человек…
— Ну, а насчет дерзостей?.. Ты нагрубил ей?
— И грубостей не было, ваше благородие… А что насчет ейного повара-денщика я сказал, что она слушает его подлые кляузы, это точно…
И Чижик правдиво рассказал, как было дело.
Мичман несколько минут был в раздумье. Он знаком был с Марией Ивановной, одно время был даже к ней неравнодушен и знал, что эта дама очень строгая и придирчивая с прислугой и что муж ее довольно-таки часто посылал денщиков в экипаж для наказания, разумеется, по настоянию жены, так как всем было известно в Кронштадте, что Лузгин, сам человек мягкий и добрый, находится под башмаком у красивой Марьи Ивановны.
— А все-таки, Чижик, я должен исполнить просьбу Марьи Ивановны, — проговорил, наконец, молодой офицер, отводя от Чижика несколько смущенный взор.
— Слушаю, ваше благородие.
— Ты понимаешь, Чижик, я должен, — мичман подчеркнул слово «должен», — ей верить. И Василий Михайлович просил, чтобы требования его жены о наказаниях денщиков исполнялись, как его собственные.
Чижик понимал только, что его будут сечь по желанию белобрысой и молчал.
— Я тут, Чижик, ни при чем! — словно бы оправдывался мичман.
Он ясно сознавал, что совершает несправедливое и беззаконное дело, собираясь наказать матроса по просьбе дамы, и что, по долгу службы и совести, не должен совершать его, имей он хоть немножко мужества. Но он был слабый человек и, как все слабые люди, успокаивал себя тем, что если Чижика он не накажет теперь, то по возвращении из плавания Лузгина матрос будет наказан еще беспощаднее. Кроме того, придется поссориться с Лузгиным и, быть может, иметь неприятности и с экипажным командиром; последний был дружен с Лузгиными, втайне, кажется, даже вздыхал по барыньке, прельщавшей старого, как спичка худенького, моряка главным образом своим пышным станом, и, не отличаясь большою гуманностью, находил, что матросу никогда не мешает «всыпать».
И молодой офицер приказал дежурному приготовить все, что нужно, в цейхгаузе для наказания.
В большом цейхгаузе тотчас же была поставлена скамейка. Два унтер-офицера с напряженно-недовольными лицами стали по бокам, имея в руках по толстому пучку свежих зеленых прутьев. Такие же пучки лежали на полу на случай, если понадобится менять розги.
Еще не совсем «закалившийся», недолго служивший во флоте мичман, слегка взволнованный, стал поодаль.
Сознавая всю несправедливость предстоящего наказания, Чижик с какою-то угрюмой покорностью, чувствуя стыд и в то же время позор оскорбленного человеческого достоинства, стал раздеваться необыкновенно торопливо, словно ему было неловко, что он заставляет ждать и этих двух хорошо знакомых унтер-офицеров и этого молодого мичмана.
Оставшись в одной рубахе, Чижик перекрестился и лег ничком на скамейку, положив голову на скрещенные руки, и тотчас же зажмурил глаза.
Давно уже его не наказывали, и эта секунда-другая в ожидании удара была полна невыразимой тоски от сознания своей беспомощности и унижения… Перед ним пронеслась вся его безотрадная жизнь.
Мичман между тем подозвал к себе одного из унтер-офицеров и шепнул:
— Полегче!
Унтер-офицер просветлел и шепнул о том же товарищу.
— Начинай! — скомандовал молодой человек, отворачиваясь.
После десятка ударов, не причинивших почти никакой боли Чижику, так как эти зеленые прутья после энергичного взмаха едва только касались его тела, — мичман крикнул:
— Довольно! Явись после ко мне, Чижик!
И с этими словами вышел.
Чижик, по-прежнему угрюмый, испытывая стыд, несмотря на комедию наказания, торопливо оделся и проговорил:
— Спасибо, братцы, что не били… Одним только срамом отделался…
— Это адъютант приказывал. А тебя за что это прислали, Федос Никитич?
— А за то, что глупая и злющая баба у меня теперь вроде главного начальника…
— Это кто же?
— Лузгиниха…
— Известная живодерка! Часто присылает сюда денщиков! — заметил один из унтер-офицеров. — Как же ты будешь жить-то теперь у нее?
— Как бог даст… Надо жить… Ничего не поделаешь… Да и мальчонка ейный, у которого я в няньках, славный… И его, братцы, бросить жалко… Из-за меня и его секли… Заступался, значит, перед матерью…
— Ишь ты… Не в мать, значит.
— Вовсе не похож… Добер — страсть!
Чижик явился в канцелярию и прошел в кабинет, где сидел адъютант. Тот передал Чижику письмо и проговорил:
— Отдай Марье Ивановне… Я ей пишу, что тебя строго наказали…
— Премного благодарен, что пожалели старого матроса, ваше благородие! — с чувством проговорил Чижик.
— Я что ж… Я, братец, не зверь… Я и совсем бы не наказал тебя… Я знаю, какой ты исправный и хороший матрос! — говорил все еще смущенный мичман. — Ну, ступай к своей барыне… Дай тебе бог с ней ужиться… Да смотри… не болтай, как тебя наказывали! — прибавил мичман.
— Не извольте сумлеваться! Счастливо оставаться, ваше благородие!
Шурка сидел, забившись в угол детской, с видом запуганного зверька. Он то и дело всхлипывал. При каждом новом воспоминании о нанесенной ему обиде рыдания подступали к горлу, он вздрагивал, и злое чувство приливало к сердцу и охватывало все его существо. Он в эти минуты ненавидел мать, но еще более Ивана, который явился с розгами веселый и улыбающийся и так крепко сжимал его бьющееся тело во время наказания. Не держи его этот гадкий человек так крепко, он бы убежал.
И в голове мальчика бродили мысли о том, как он отомстит повару… Непременно отомстит… И расскажет папе, как только он вернется, как несправедливо поступила мама с Чижиком… Пусть папа узнает…
По временам Шурка выходил из своего угла и взглядывал в окно: не идет ли Чижик?.. «Бедный Чижик! Верно, и его больно секли… А он не знает, что и меня высекли за него. Я ему все… все расскажу!»
Эти мысли о Чижике несколько успокаивали его, и он ждал возвращения своего друга с нетерпением.
Марья Ивановна, сама взволнованная, ходила по своей большой спальне, полная ненависти к денщику, из-за которого ее Шурка осмелился так говорить с матерью. Положительно, этот матрос имеет скверное влияние на мальчика, и его следует удалить… Вот только вернется из плавания Василий Михайлович, и она попросит его взять другого денщика. А пока — нечего делать — придется терпеть этого грубияна. Наверное, он не посмеет теперь напиваться пьяным и грубить ей после того, как его в экипаже накажут… Необходимо было его проучить!
Марья Ивановна несколько раз тихонько заглядывала в детскую и снова возвращалась, напрасно ожидая, что Шурка придет просить прощения.
Раздраженная, она то и дело бранила Анютку и стала допрашивать ее насчет ее отношений с Чижиком.
— Говори, подлянка, всю правду… Говори…
Анютка клялась в своей невиновности.
— Повар, так тот, барыня, прохода мне не давал, — говорила Анютка, — все лез с разными подлостями, а Федос никогда и не думал, барыня…
— Отчего же ты раньше мне ничего не сказала о поваре? — подозрительно спрашивала Лузгина.
— Не смела, барыня… Думала, отстанет…
— Ну, я вас всех разберу… Ты смотри у меня!.. Поди узнай, что делает Александр Васильевич!
Анютка вошла в детскую и увидала Шурку, кивающего в окно возвращавшемуся Чижику.
— Барчук! Маменька приказали узнать, что вы делаете… Что прикажете сказать?
— Скажи, Анютка, что я пошел в сад погулять…
И с этими словами Шурка выбежал из комнаты, чтобы встретить Чижика.
У ворот Шурка бросился к Федосу.
Участливо заглядывая в его лицо, он крепко ухватился за шершавую, мозолистую руку матроса, и, глотая слезы, повторял, ласкаясь к нему:
— Чижик… Милый, хороший Чижик!
Мрачное и смущенное лицо Федоса озарилось выражением необыкновенной нежности.
— Ишь ведь, сердешный! — взволнованно прошептал он.
И, бросив взгляд на окна дома — не торчит ли белобрысая, — Федос быстрым движением поднял Шурку, прижал его к своей груди и осторожно, чтобы не уколоть его своими щетинистыми усами, поцеловал мальчика. Затем он так же быстро опустил его на землю и проговорил:
— Теперь иди домой поскорей, Лександра Васильич. Иди, мой ласковый…
— Зачем? Мы вместе пойдем.
— То-то не надо вместе. Неравно маменька из окна углядит, что ты встрел свою няньку, и опять засерчает.
— И пусть глядит… Пусть злится!
— Да ты никак бунтовать против маменьки? — промолвил Чижик. — Не годится, милый мой, Лександра Васильич, бунтовать против родной матери. Ее почитать следует… Иди, иди… Ужо наговоримся.
Шурка, всегда охотно слушавшийся Чижика, так как вполне признавал его нравственный авторитет, и теперь готов был исполнить его совет. Но ему хотелось поскорей утешить друга в постигшем его несчастий, и потому, прежде чем уйти, он не без некоторого чувства горделивости произнес:
— А знаешь, Чижик, и меня высекли!
— То-то знаю. Слышал, как ты кричал, бедненький… Из-за меня ты потерпел, голубчик!.. Бог тебе это зачтет небось! Ну иди же, иди, родной, а то нам с тобой опять попадет…
Шурка убежал, еще более привязанный к Чижику. Несправедливое наказание, которому они оба подверглись, сильнее закрепило их любовь.
Выждав минуту-другую у ворот, Федос твердою и решительною походкой направился через двор в кухню, стараясь под видом презрительной суровости скрыть перед посторонними невольный стыд высеченного человека.
Иван оглядел Чижика улыбающимися глазами, но Чижик даже и не удостоил обратить внимания на повара, точно его и не было на кухне, и прошел в свой уголок в соседней комнате.
— Барыня приказали, чтобы вы немедленно явились к ней, как вернетесь из экипажа! — крикнул ему из кухни Иван.
Чижик не отвечал.
Не спеша снял он шинель, переобулся в парусиновые башмаки, достал из сундука яблоко и конфетку, данные ему утром Шуркой, сунул их в карман и, вынув из-за обшлага шинели письмо экипажного адъютанта, пошел в комнаты.
В столовой барыни не было. Там была одна Анютка. Она ходила взад и вперед по комнате, закачивая ребенка и напевая своим приятным голоском какую-то песенку.
Заметив Федоса, Анютка подняла на него свои испуганные глаза. В них теперь светилось выражение скорби и участья.
— Вам барыню, Федос Никитич? — шепнула она, подходя к Чижику.
— Доложи, что я вернулся из экипажа, — промолвил смущенно матрос, опуская глаза.
Анютка направилась было в спальню, но в ту же минуту Лузгина вошла в столовую.
Федос молча подал ей письмо и отошел к дверям.
Лузгина прочла письмо. Видимо, удовлетворенная тем, что просьба ее была исполнена и что дерзкого денщика строго наказали, она проговорила:
— Надеюсь, наказание будет тебе хорошим уроком и ты не осмелишься более грубить…
Чижик угрюмо молчал.
А Лузгина между тем продолжала уже более мягким тоном:
— Смотри же, Феодосий, веди себя, как следует порядочному денщику… Не пей водки, будь всегда почтителен к своей барыне… Тогда и мне не придется наказывать тебя.
Чижик не ронял ни слова.
— Понял, что я тебе говорю? — возвысила голос барыня, недовольная этим молчанием и угрюмым видом денщика.
— Понял!
— Так что ж ты молчишь?.. Надо отвечать, когда с тобой говорят!
— Слушаю-с! — автоматически отвечал Чижик.
— Ну, ступай к молодому барину… Можете идти в сад…
Чижик вышел, а молодая женщина вернулась в спальную, возмущенная бесчувственностью этого грубого матроса. Решительно Василий Михайлович не понимает людей. Расхваливал этого денщика, как какое-то сокровище, а он и пьет, и грубит, и не чувствует никакого раскаяния.
— Ах, что за грубый народ эти матросы! — произнесла вслух молодая женщина.
После завтрака она собралась в гости. Перед тем как уходить, она приказала Анютке позвать молодого барина.
Анютка побежала в сад.
В глубине густого, запущенного сада, под тенью раскидистой липы сидели рядом на траве Чижик и Шурка. Чижик мастерил бумажный змей и о чем-то тихо рассказывал. Шурка внимательно слушал.
— Пожалуйте к маменьке, барчук! — проговорила Анютка, подбегая к ним, вся раскрасневшаяся.
— Зачем? — недовольно спросил Шурка, который чувствовал себя так хорошо с Чижиком, рассказывавшим ему необыкновенно интересные вещи.
— А не знаю. Маменька собрались со двора. Должно быть, хотят с вами проститься…
Шурка неохотно поднялся.
— Что, мама сердитая? — спросил он Анютку.
— Нет, барчук… Отошли…
— А ты торопись, ежели маменька требует… Да смотри не бунтуй, Лександра Васильич, с маменькой-то. Мало ли что у матери с сыном выйдет, а все надо почитать родительницу, — ласково напутствовал Шурку Чижик, оставляя работу и закуривая трубочку.
Шурка вошел в спальню боязливо, имея обиженный вид, и смущенно остановился в нескольких шагах от матери.
В нарядном шелковом платье и белой шляпке, красивая, цветущая и благоухающая, Марья Ивановна подошла к Шурке и, ласково потрепав его по щеке, проговорила с улыбкой:
— Ну, Шурка, довольно дуться… Помиримся… Проси у мамы прощенья за то, что назвал ее гадкой и злой… Целуй руку…
Шурка поцеловал эту белую пухлую руку в кольцах, и слезы подступили к его горлу.
Действительно, он виноват: он назвал маму злой и гадкой. А Чижик недаром говорит, что грешно быть дурным сыном.
И Шурка, преувеличивая свою вину под влиянием охватившего его чувства, взволнованно и порывисто проговорил:
— Прости, мама!
Этот искренний тон, эти слезы, дрожавшие на глазах мальчика, тронули сердце матери. Она, в свою очередь, почувствовала себя виноватой за то, что так жестоко наказала своего первенца. Пред ней представилось его страдальческое личико, полное ужаса, в ее ушах слышались его жалобные крики, и жалость самки к детенышу охватила молодую женщину. Ей хотелось теперь горячо приласкать мальчика.
Но она торопилась ехать с визитами, и ей было жаль нового парадного платья, и потому она ограничилась лишь тем, что, нагнувшись, поцеловала Шурку в лоб и сказала:
— Забудем, что было. Ты ведь больше не будешь бранить маму?
— Не буду.
— И любишь по-прежнему свою маму?
— Люблю.
— И я тебя люблю, моего мальчика. Ну, до свидания! Ступай в сад…
И с этими словами Лузгина потрепала еще раз Шурку по щеке, улыбнулась ему и, шелестя шелковым платьем, вышла из спальни.
Шурка возвращался в сад не совсем удовлетворенный. Впечатлительному мальчику и слова и ласка матери казались недостаточными и не соответствующими его переполненному чувством раскаяния сердцу. Но еще более его смущало то, что с его стороны примирение было неполное. Хотя он и сказал, что любит маму по-прежнему, но чувствовал в эту минуту, что в душе его еще оставалось что-то неприязненное к матери, и не столько за себя, сколько за Чижика.
— Ну, как дела, голубок? Замирился с маменькой? — спрашивал Федос подошедшего тихими шагами Шурку.
— Помирился… И я, Чижик, прощения просил, что обругал маму…
— А разве такое было?
— Было… Я маму назвал злой и гадкой.
— Ишь ведь ты какой у меня отчаянный! Маменьку да так отчекрыжил!..
— Это я за тебя, Чижик! — поспешил оправдаться Шурка.
— То-то понимаю, что за меня… А главная причина — сердце твое не стерпело неправды… Вот из-за чего ты взбунтовался, махонький… Оттого ты и Антона жалел… Бог за это простит, хучь ты и матери родной сгрубил… А все-таки это ты правильно, что повинился. Как-никак, а мать… И когда ежели человек чувствует, что виноват, — повинись. Что бы там ни вышло, а самому легче будет… Так ли я говорю, Лександра Васильич? Ведь легче?..
— Легче, — проговорил раздумчиво мальчик.
Федос пристально поглядел на Шурку и спросил:
— Так что же ты ровно затих, посмотрю, а? Какая такая причина, Лександра Васильич? Сказывай, а мы вместе обсудим. После замирения у человека душа бывает легкая, потому все тяжелое зло из души-то выскочит, а ты, гляди-кось, какой туманливый… Или маменька тебя позудила?..
— Нет, не то, Чижик… Мама меня не зудила…
— Так в чем же беда?.. Садись-ка на травку да сказывай… А я буду змея кончать… И важнецкий, я тебе скажу, у нас змей выйдет… Завтра утром, как ветерок подует, мы его спустим…
Шурка опустился на траву и несколько времени молчал.
— Ты вот говоришь, что зло выскочит, а у меня оно не выскочило! — вдруг проговорил Шурка.
— Как так?
— А так, что я все-таки сержусь на маму и не так люблю ее, как прежде… Это ведь нехорошо, Чижик? И хотел бы не сердиться, а не могу…
— За что же ты сердишься, коли вы замирились?
— За тебя, Чижик…
— За меня? — воскликнул Федос.
— Зачем мама напрасно тебя посылала в экипаж? За что она называет тебя дурным, когда ты хороший?
Старый матрос был тронут этой привязанностью мальчика и этой живучестью возмущенного чувства. Мало того, что он потерпел за своего пестуна, он до сих пор не может успокоиться.
«Ишь ведь, божья душа!» — умиленно подумал Федос и в пер- вое мгновение решительно не знал, что на это ответить и как успокоить своего любимца.
Но скоро любовь к мальчику подсказала ему ответ.
С чуткостью преданного сердца он понял лучше самых опытных педагогов, что надо уберечь ребенка от раннего озлобления против матери и во что бы ни стало защитить в его глазах ту самую подлую белобрысую, которая отравляла ему жизнь.
И он проговорил:
— А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет… Мало ли какое у человека бывает понятие… У одного, скажем, на аршин, у другого — на два… Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря? Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме…
Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном:
— А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? — вспомнил он выражение Чижика. — И ты кричал?
— Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! — усмехнулся Чижик.
— Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно.
— И очень больно… Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли… Спасибо, добрый мичман в адъютантах… Он и пожалел… не приказал по форме сечь… Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке… Пусть думает, что меня как следует отодрали…
— Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал… А меня, Чижик, так очень больно высекли…
Чижик погладил Шурку по голове и заметил:
— То-то я слышал и жалел тебя… Ну да что об этом говорить… Что было, то прошло.
Наступило молчание.
Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил:
— Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой?
— Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают…
— Хорошо… Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит?
— Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно… К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина… Ей человек не сразу оказывается… Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет лучше меня понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, — сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дите родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Все, братец ты мой, временем приходит, пока господь не умудрит… Так-то, Лександра Васильич… И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! — заключил Федос.
Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнение, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул:
— Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает!
Федос, далеко не разделявший этой радостной уверенности, с ласкою глядел на повеселевшего мальчика.
А Шурка оживленно продолжал:
— И тогда мы, Чижик, отлично заживем… Никогда мама не пошлет тебя в экипаж… И этого гадкого Ивана прогонит… Это ведь он наговаривает на тебя маме… Я его терпеть не могу… И меня он крепко давил, когда мама секла… Как папа вернется, я ему все расскажу про этого Ивана… Ведь, правда, надо рассказать, Чижик?
— Не говори лучше… Не заводи кляуз, Лександра Васильич. Не путайся в эти дела… Ну их! — брезгливо промолвил Федос и махнул рукой с видом полнейшего пренебрежения, — правда, брат, сама окажет, а жаловаться барчуку на прислугу без крайности не годится… Другой несмышленый да озорной ребенок и здря родителям пожалуется, а родители не разберут и прислугу отшлифуют. Небось не сладко. Тоже и Иван этот самый… Хучь он и довольно даже подлый человек, что на своего же брата господам брешет, а ежели по-настоящему-то рассудить, так он и совесть-то потерял не по своей только вине. Он, например, ежели пришел наушничать, так ты его, подлеца, в зубы, да раз, да два, да в кровь, — говорил, загораясь негодованием, Федос. — Небось, больше не придет… А который господин ежели слушает, слуга и повадится… И опять же: Иван все в денщиках околачивался, ну и вовсе бессовестным стал… Известно ихнее лакейское дело: настоящей, значит, трудливой работы нет, а прямо сказать — одна только фальшь… Тому угоди, тому подай, к тому подлестись, — человек и фальшит да брюхо отращивает, да чтобы скуснее объедки господские сожрать… Будь он форменным матросом, может, и Иван этой в себе подлости не имел… Матросики вывели бы его на линию… Так обломали бы его, что мое вам почтение!.. То-то оно и есть!.. И Иван стал бы другим Иваном… Однако брешу я, старый, только скуку навожу на тебя, Лександра Васильич… Давай-ка в дураки, а то в рамцу… Веселее будет…
Он вынул из кармана карты, вынул яблоко и конфетку и, подавая Шурке, промолвил:
— На-кось, покушай…
— Это твое, Чижик…
— Ешь, говорят… Мне и скусу не понять, а тебе лестно… Ешь!
— Ну, спасибо, Чижик… Только ты возьми половину.
— Разве кусочек… Ну, сдавай, Лександра Васильич… Да смотри, опять не объегорь няньку… Третьего дня все меня в дураках оставлял! Дошлый ты в картах! — промолвил Федос.
Оба примостились поудобнее на траве, в тени, и стали играть в карты.
Скоро в саду раздался веселый, торжествующий смех Шурки и намеренно ворчливый голос нарочно проигрывающего старика:
— Ишь ведь, опять оставил в дураках… Ну ж и дока ты, Лександра Васильич!
Конец августа на дворе. Холодно, дождливо и неприветливо. Солнца не видать из-за свинцовых туч, окутавших со всех сторон небо. Ветер так и гуляет по грязным кронштадтским улицам и переулкам, напевая тоскливую осеннюю песню, и порой слышно, как ревет море.
Большая эскадра старинных парусных кораблей и фрегатов уже возвратилась из долгого крейсерства в Балтийском море под начальством известного в те времена адмирала, который, охотник выпить, говорил, бывало, у себя за обедом: «Кто хочет быть пьян — садись подле меня, а кто хочет быт сыт — садись подле брата». Брат был тоже адмирал и славился обжорством.
Корабли втянулись в гавань и «развооружались», готовясь к зимовке. Кронштадтские рейды опустели, но зато затихшие летом улицы оживились.
«Кобчик» еще не вернулся из плавания. Его ждали со дня на день.
В квартире у Лузгиных стоит тишина, та подавляющая тишина, которая бывает в домах, где есть тяжелобольные. Все ходят на цыпочках и говорят неестественно тихо.
Шурка болен и болен серьезно. У него воспаление обоих легких, которым осложнилась бывшая у него корь. Вот уже две недели, как он лежит пластом на своей кроватке, исхудалый, с осунувшимся личиком и лихорадочно блестящими глазами, большими и скорбными, покорно притихший, точно подстреленная птица. Доктор два раза ходит в день, и его добродушное лицо при каждом посещении делается все серьезнее и серьезнее, причем губы как-то комично вытягиваются, точно он ими выражает опасность положения.
Все это время Чижик находился безотлучно при Шурке. Больной настоятельно требовал, чтобы Чижик был при нем, и рад был, когда Чижик давал ему лекарство, и улыбался подчас, слушая его веселые сказки. По ночам Чижик дежурил, словно на вахте, на кресле около Шуркиной кровати и не спал, сторожа малейшее движение тревожно спавшего мальчика. А днем Чижик успевал бегать и в аптеку и по разным делам и находил время смастерить какую-нибудь самодельную игрушку, которая заставила бы улыбнуться его любимца. И все это делал как-то незаметно и покойно, без суеты и необыкновенно быстро, и при этом лицо его светилось выражением чего-то спокойного, уверенного и приветливого, что успокоительно действовало на больного.
И в эти дни сбылось то, о чем говорил в саду Шурка. Обезумевшая от горя и отчаяния мать, сама похудевшая от волнения и недосыпавшая ночей, только теперь начала узнавать этого «бесчувственного, грубого мужлана», невольно дивясь той нежности его натуры, которая обнаружилась в его неустанном уходе за больным и невольно заставила мать быть благодарной за сына.
В этот вечер ветер особенно сильно завывал в трубах. В море было очень свежо, и Марья Ивановна, подавленная горем, сидела в своей спальне… Каждый порыв ветра заставлял ее вздрагивать и вспоминать то о муже, который шел в эту ужасную погоду из Ревеля в Кронштадт, то о Шурке.
Доктор недавно ушел серьезнее, чем когда-либо…
— Надо ждать кризиса… Бог даст, мальчик вынесет… Давайте мускус и шампанское… Ваш денщик — отличная сиделка… Пусть он продежурит ночь около больного и дает ему, как приказано, а вам следует отдохнуть… Завтра утром буду…
Эти слова доктора невольно восстают в памяти, и слезы льются из ее глаз… Она шепчет молитвы, крестится… Надежда сменяется отчаянием, отчаяние — надеждой.
Вся в слезах, она прошла в детскую и приблизилась к кроватке.
Федос тотчас же встал.
— Сиди, сиди, пожалуйста, — шепнула Лузгина и заглянула на Шурку.
Он был в забытьи и прерывисто дышал… Она приложила руку к его голове, — от нее так и пышало жаром.
— О господи! — простонала молодая женщина, и слезы снова хлынули из ее глаз…
В слабо освещенной комнате царила тишина. Только слышалось дыхание Шурки да порою доносился сквозь закрытые ставни заунывный стон ветра.
— Вы бы шли отдохнуть, барыня, — почти шепотом проговорил Федос, — не извольте сумлеваться… Я все справлю около Лександра Васильича…
— Ты сам не спал несколько ночей.
— Нам, матросам, дело привычное… И я даже вовсе спать не хочу… Шли бы, барыня! — мягко повторил он.
И, глядя с состраданием на отчаяние матери, он прибавил:
— И, осмелюсь вам доложить, барыня, не приходите в отчаянность. Барчук на поправку пойдет.
— Ты думаешь?
— Беспременно поправится! Зачем такому мальчику умирать? Ему жить надо.
Он произнес эти слова с такою уверенностью, что надежда снова оживила молодую женщину.
Она посидела еще несколько минут и поднялась.
— Какой ужасный ветер! — проронила она, когда снова с улицы донесся вой. — Как-то «Кобчик» теперь в море?.. С ним не может ничего случиться? Как ты думаешь?
— «Кобчик» и не такую штурму выдерживал, барыня. Небось взял все рифы и знай покачивается себе, как бочонок… Будьте обнадежены, барыня… Слава богу, Василий Михайлыч форменный командир…
— Ну, я пойду вздремнуть… Чуть что — разбуди.
— Слушаю-с. Покойной ночи, барыня!
— Спасибо тебе за все… за все! — прошептала с чувством Лузгина и, значительно успокоенная, вышла из комнаты.
А Чижик всю ночь бодрствовал, и когда на следующее утро Шурка, проснувшись, улыбнулся Чижику и сказал, что ему гораздо лучше и что он хочет чаю, Чижик широко перекрестился, поцеловал Шурку и отвернулся, чтобы скрыть подступающие радостные слезы.
На другой день вернулся Василий Михайлович.
Узнавши от жены и от доктора, что Шурку выходил главным образом Чижик, Лузгин, счастливый, что обожаемый сын его вне опасности, горячо благодарил матроса и предложил ему сто рублей.
— При отставке пригодятся, — прибавил он.
— Осмелюсь доложить, вашескобродие, что денег взять не могу! — проговорил несколько обиженно Чижик.
— Почему это?
— А потому, вашескобродие, что я не из-за денег за вашим сыном ходил, а любя…
— Я знаю, но все-таки, Чижик… Отчего не взять?
— Не извольте обижать меня, вашескобродие… Оставьте при себе ваши деньги.
— Что ты?.. я и не думал тебя обижать!.. Как хочешь… Я тоже, брат, от чистого сердца тебе предлагал! — несколько сконфуженно проговорил Лузгин.
И, взглянув на Чижика, вдруг прибавил:
— И какой же ты, я тебе скажу, славный человек, Чижик!..
Федос благополучно пробыл у Лузгиных три года, пока Шурка не поступил в Морской корпус, и пользовался общим уважением. С новым денщиком-поваром, поступившим вместо Ивана, он был в самых дружеских отношениях.
И вообще жилось ему эти три года недурно. Радостная весть об освобождении крестьян пронеслась по всей России. Повеяло новым духом, и сама Лузгина как-то подобрела и, слушая восторженные речи мичманов, стала лучше обходиться с Анюткой, чтобы не прослыть ретроградкой.
Каждое воскресенье Федос отпрашивался гулять и после обедни шел в гости к приятелю-боцману и его жене, философствовал там и к вечеру возвращался домой хотя и порядочно «треснувши», но, как он выражался, «в полном своем рассудке».
И госпожа Лузгина не сердилась, когда Федос, случалось, при ней говорил Шурке, отдавая ему непременно какой-нибудь гостинец:
— Ты не думай, Лександра Васильич, что я пьян… Не думай, голубок… Я все как следует могу справить…
И, словно бы в доказательство, что может, забирал сапоги и разное платье Шурки и усердно их чистил.
Когда Шурку определили в Морской корпус, вышла и Федосу отставка. Он побывал в деревне, скоро вернулся и поступил сторожем в петербургском адмиралтействе. Раз в неделю он обязательно ходил к Шурке в корпус, а по воскресеньям навещал Анютку, которая после воли вышла замуж и жила в няньках.
Выйдя в офицеры, Шурка, по настоянию Чижика, взял его к себе. Чижик вместе с ним ходил в кругосветное плаванье, продолжая быть его нянькой и самым преданным другом. Потом, когда Александр Васильевич женился, Чижик нянчил его детей и семидесятилетним стариком умер у него в доме.
Память о Чижике свято хранится в семье Александра Васильевича. И сам он, с глубокою любовью вспоминая о нем, нередко говорит, что самым лучшим воспитателем его был Чижик.
Посвящается Тусику[79]
Только что пробил колокол. Было шесть часов прелестного тропического утра на Атлантическом океане.
По бирюзовому небосклону, бесконечно высокому и прозрачно-нежному, местами подернутому, словно белоснежным кружевом, маленькими перистыми облачками, быстро поднимается золотистый шар солнца, жгучий и ослепительный, заливая радостным блеском водяную холмистую поверхность океана. Голубые рамки далекого горизонта ограничивают его беспредельную даль.
Как-то торжественно безмолвно кругом.
Только могучие светло-синие волны, сверкая на солнце своими серебристыми верхушками и нагоняя одна другую, плавно переливаются с тем ласковым, почти нежным ропотом, который точно нашептывает, что в этих широтах, под тропиками, вековечный старик океан всегда находится в добром расположении духа.
Бережно, словно заботливый, нежный пестун, несет он на своей исполинской груди плывущие корабли, не угрожая морякам бурями и ураганами.
Пусто вокруг!
Не видно сегодня ни одного белеющегося паруса, не видно ни одного дымка на горизонте. Большая океанская дорога широка.
Изредка блеснет на солнце серебристою чешуйкой летучая рыбка, покажет черную спину играющий кит и шумно выпустит фонтан воды, высоко прореет в воздухе темный фрегат или белоснежный альбатрос, пронесется над водой маленькая серая петрель, направляясь к далеким берегам Африки или Америки, и снова пусто. Снова рокочущий океан, солнце да небо, светлые, ласковые, нежные.
Слегка покачиваясь на океанской зыби, русский военный паровой клипер «Забияка» быстро идет к югу, удаляясь все дальше и дальше от севера, мрачного, угрюмого и все-таки близкого и родного севера.
Небольшой, весь черный, стройный и красивый со своими тремя чуть-чуть подавшимися назад высокими мачтами, сверху донизу покрытыми парусами, «Забияка» с попутным и ровным, вечно дующим в одном и том же направлении северо-восточным пассатом бежит себе миль по семи-восьми в час, слегка накренившись своим подветренным бортом. Легко и грациозно поднимается «Забияка» с волны на волну, с тихим шумом рассекает их своим острым водорезом, вокруг которого пенится вода и рассыпается алмазной пылью. Волны ласково лижут бока клипера. За кормой стелется широкая серебристая лента.
На палубе и внизу идет обычная утренняя чистка и уборка клипера к подъему флага, то есть к восьми часам утра, когда на военном судне начинается день.
Рассыпавшись по палубе в своих белых рабочих рубахах с широкими откидными синими воротами, открывающими жилистые, загорелые шеи, матросы, босые, с засученными до колен штанами, моют, скребут и чистят палубу, борты, пушки и медь — словом, убирают «Забияку» с тою щепетильною внимательностью, какою отличаются моряки при уборке своего судна, где всюду, от верхушек мачт до трюма, должна быть умопомрачающая чистота и где все, доступное кирпичу, суконке и белилам, должно блестеть и сверкать.
Матросы усердно работали и весело посмеивались, когда «горластый» боцман Матвеич, старый служака с типичным боцманским лицом старого времени, красным и от загара и от береговых кутежей, с выкаченными серыми глазами, «чумея», как говорили матросы, во время «убирки» выпаливал какую-нибудь уж очень затейливую ругательную импровизацию, поражавшую даже привычное ухо русского матроса. Делал Матвеич это не столько для поощрения, сколько, как он выражался, «для порядка».
Никто за это не сердился на Матвеича. Все знают, что Матвеич добрый и справедливый человек, кляуз не заводит и не злоупотребляет своим положением. Все давно привыкли к тому, что он не мог произнести трех слов без ругани, и порой восхищаются его бесконечными вариациями. В этом отношении он был виртуоз.
Время от времени матросы бегали на бак, к кадке с водой и к ящику, где тлел фитиль, чтобы наскоро выкурить трубочку острой махорки и перекинуться словом. Затем снова принимались чистить и оттирать медь, наводить глянец на пушки и мыть борты, и особенно старательно, когда приближалась высокая худощавая фигура старшего офицера, с раннего утра носившаяся по всему клиперу, заглядывая то туда, то сюда.
Вахтенный офицер, молодой блондин, стоявший вахту с четырех до восьми часов, уже давно разогнал дрему первого получаса вахты. Весь в белом, с расстегнутою ночною сорочкой, он ходит взад и вперед по мостику, вдыхая полной грудью свежий воздух утра, еще не накаленный жгучим солнцем. Нежный ветер приятно ласкает затылок молодого лейтенанта, когда он останавливается, чтобы взглянуть на компас — по румбу ли правят рулевые, или на паруса — хорошо ли они стоят, или на горизонт — нет ли где шквалистого облачка.
Но все хорошо, и лейтенанту почти нечего делать на вахте в благодатных тропиках.
И он снова ходит взад и вперед и слишком рано мечтает о том времени, когда вахта кончится и он выпьет стакан-другой чая со свежими горячими булками, которые так мастерски печет офицерский кок, если только водку, которую он требует для поднятия теста, не вольет в себя.
Вдруг по палубе пронесся неестественно-громкий и тревожный окрик часового, который, сидя на носу судна, смотрел вперед:
— Человек в море!
Матросы кинули мгновенно работы и, удивленные и взволнованные, бросились на бак и устремили глаза на океан.
— Где он, где? — спрашивали со всех сторон часового, молодого белобрысого матроса, лицо которого вдруг побелело как полотно.
— Вон, — указывал дрогнувшей рукой матрос. — Теперь скрылся. А я сейчас видел, братцы… На мачте держался… привязан, что ли, — возбужденно говорил матрос, напрасно стараясь отыскать глазами человека, которого только что видел.
Вахтенный лейтенант вздрогнул от окрика часового и впился глазами в бинокль, наводя его в пространство перед клипером.
Сигнальщик смотрел туда же в подзорную трубу.
— Видишь? — спросил молодой лейтенант.
— Вижу, ваше благородие… Левее извольте взять…
Но в это мгновение и офицер увидел среди волн обломок мачты и на ней человеческую фигуру.
И взвизгивающим, дрожащим голосом, торопливым и нервным, он крикнул во всю силу своих здоровых легких:
— Свистать всех наверх! Грот и фок на гитовы! Баркас к спуску!
И, обратившись к сигнальщику, возбужденно прибавил:
— Не теряй из глаз человека!
— Пошел все наверх! — рявкнул сипловатым басом боцман после свистка в дудку.
Словно бешеные, матросы бросились к своим местам.
Капитан и старший офицер уже вбегали на мостик. Полусонные, заспанные офицеры, надевая на ходу кителя, поднимались по трапу на палубу.
Старший офицер принял команду, как всегда бывает при аврале, и, как только раздались его громкие, отрывистые командные слова, матросы стали исполнять их с какою-то лихорадочною порывистостью. Все в их руках точно горело. Каждый словно бы понимал, как дорога каждая секунда.
Не прошло и семи минут, как почти все паруса, за исключением двух-трех, были убраны. «Забияка» лежал в дрейфе, недвижно покачиваясь среди океана, и баркас с шестнадцатью гребцами и офицером у руля спущен был на воду.
— С богом! — крикнул с мостика капитан на отваливший от борта баркас.
Гребцы наваливались изо всех сил, торопясь спасти человека.
Но в эти семь минут, пока остановился клипер, он успел пройти больше, мили, и обломка мачты с человеком не видно было и в бинокль.
По компасу заметили все-таки направление, в котором находилась мачта, и по этому направлению выгребал баркас, удаляясь от клипера.
Глаза всех моряков «Забияки» провожали баркас. Какою ничтожною скорлупкою казался он, то показываясь на гребнях больших океанских волн, то скрываясь за ними.
Скоро он казался маленькою черною точкой.
На палубе царила тишина.
Только порой матросы, теснившиеся на юте и на шканцах, менялись между собой отрывистыми замечаниями, произносимыми вполголоса:
— Должно, какой-нибудь матросик с потопшего корабля.
— Потопнуть кораблю здесь трудно. Разве вовсе плохое судно.
— Нет, видно, столкнулся с каким другим ночью…
— А то и сгорел.
— И всего-то один человек остался, братцы!
— Может, другие на шлюпках спасаются, а этого забыли…
— Живой ли он?
— Вода теплая. Может, и живой.
— И как это, братцы, акул-рыба его не съела. Здесь этих самых акулов страсть!
— Д-да, милые! Опасная эта флотская служба. Ах, какая опасная! — произнес, подавляя вздох, совсем молодой чернявый матросик с серьгой, первогодок, прямо от сохи попавший в кругосветное плавание.
И с омраченным грустью лицом он снял шапку и медленно перекрестился, точно безмолвно моля бога, чтобы он сохранил его от ужасной смерти где-нибудь в океане.
Прошло три четверти часа общего томительного ожидания.
Наконец сигнальщик, не отрывавший глаза от подзорной трубы, весело крикнул:
— Баркас пошел назад!
Когда он стал приближаться, старший офицер спросил сигнальщика:
— Есть на нем спасенный?
— Не видать, ваше благородие! — уже не так весело отвечал сигнальщик.
— Видно, не нашли! — проговорил старший офицер, подходя к капитану.
Командир «Забияки», низенький, коренастый и крепкий брюнет пожилых лет, заросший сильно волосами, покрывавшими мясистые щеки и подбородок густою черною заседевшею щетиной, с небольшими круглыми, как у ястреба, глазами, острыми и зоркими, — недовольно вздернул плечом и, видимо сдерживая раздражение, проговорил:
— Не думаю-с. На баркасе исправный офицер и не вернулся бы так скоро, если б не нашел человека-с.
— Но его не видно на баркасе.
— Быть может, внизу лежит, потому и не видно… А впрочем-с, скоро узнаем…
И капитан заходил по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на приближавшийся баркас. Наконец он взглянул в бинокль и хоть не видел спасенного, но по спокойно-веселому лицу офицера, сидевшего на руле, решил, что спасенный на баркасе.
И на сердитом лице капитана засветилась довольная улыбка.
Еще несколько минут, и баркас подошел к борту и вместе с людьми был поднят на клипер.
Вслед за офицером из баркаса стали выходить гребцы, красные, вспотевшие, с трудом переводившие дыхание от усталости.
Поддерживаемый одним из гребцов, на палубу вышел и спасенный — маленький негр, лет десяти-одиннадцати, весь мокрый, в рваной рубашке, прикрывавшей небольшую часть его худого, истощенного, черного, отливавшего глянцем тела.
Он едва стоял на ногах и вздрагивал всем телом, глядя ввалившимися большими глазами с какою-то безумною радостью и в то же время недоумением, словно не веря своему спасению.
— Совсем полумертвого с мачты сняли; едва привели в чувство бедного мальчишку, — докладывал капитану офицер, ездивший на баркасе.
— Скорей его в лазарет! — приказал капитан.
Мальчика тотчас же отнесли в лазарет, вытерли насухо, уложили в койку, покрыли одеялами, и доктор начал его отхаживать, вливая в рот ему несколько капель коньяку.
Он жадно глотал влагу и умоляюще глядел на доктора, показывая на рот.
А наверху ставили паруса, и минут через пять «Забияка» снова шел прежним курсом, и матросы снова принялись за прерванные работы.
— Арапчонка спасли! — раздавались со всех сторон веселые матросские голоса.
— И какой же он щуплый, братцы!
Некоторые бегали в лазарет узнавать, что с арапчонком.
— Доктор отхаживает. Небось выходит!
Через час марсовой Коршунов принес известие, что арапчонок спит крепким сном, после того как доктор дал ему несколько ложечек горячего супа…
— Нарочно для арапчонка, братцы, кок суп варил, значит, пустой, безо всего, так отвар быдто, — с оживлением продолжал Коршунов, довольный и тем, что ему, известному вралю, верят в данную минуту, и тем, что он на этот раз не врет, и тем, что его слушают.
И, словно бы желая воспользоваться таким исключительным для него положением, он торопливо продолжает:
— Фершал, братцы, сказал, что этот самый арапчонок по-своему что-то лопотал, когда его кормили, просил, значит: «Дайте больше, мол, этого самого супу»… И хотел даже вырвать у доктора чашку… Однако не допустили: значит, брат, сразу нельзя… Помрет, мол.
— Что ж арапчонок?
— Ничего, покорился…
В эту минуту к кадке с водою подошел капитанский вестовой Сойкин и закурил окурок капитанской сигары. Тотчас же общее внимание было обращено на вестового, и кто-то спросил:
— А не слышно, Сойкин, куда денут потом арапчонка?
Рыжеволосый, веснушчатый, франтоватый, в собственной тонкой матросской рубахе и в парусинных башмаках, Сойкин не без достоинства пыхнул дымком сигары и авторитетным тоном человека, имеющего кое-какие сведения, проговорил:
— Куда деть? Оставят на Надежном мысу, когда, значит, придем туда.
«Надежным мысом» он называл мыс Доброй Надежды.
И, помолчав с важным видом, не без пренебрежения прибавил:
— Да и что с им делать, с черномазой нехристью? Вовсе даже дикие люди.
— Дикие не дикие, а всё божья тварь… Пожалеть надо! — промолвил старый плотник Захарыч.
Слова Захарыча, видимо, вызвали общее сочувствие среди кучки курильщиков.
— А как же арапчонок оттель к своему месту вернется? Тоже и у его, поди, отец с матерью есть! — заметил кто-то.
— На Надежном мысу всяких арапов много. Небось дознаются, откуда он, — ответил Сойкин и, докурив окурок, вышел из круга.
— Тоже вестовщина. Полагает о себе! — сердито пустил ему вслед старый плотник.
На другой день мальчик-негр хотя и был очень слаб, но настолько оправился после нервного потрясения, что доктор, добродушный пожилой толстяк, радостно улыбаясь своею широкою улыбкой, потрепал ласково мальчика по щеке и дал ему целую чашку бульона, наблюдая, с какою жадностью глотал он жидкость и как потом благодарно взглянул своими большими черными выпуклыми глазами, зрачки которых блестели среди белков.
После этого доктор захотел узнать, как мальчик очутился в океане и сколько времени он голодал, но разговор с пациентом оказался решительно невозможным, несмотря даже на выразительные пантомимы доктора. Хотя маленький негр, по-видимому, был сильнее доктора в английском языке, но так же, как и почтенный доктор, безбожно коверкал несколько десятков английских слов, которые были в его распоряжении.
Они друг друга не понимали.
Тогда доктор послал фельдшера за юным мичманом, которого все в кают-компании звали «Петенькой».
— Вы, Петенька, отлично говорите по-английски, поговорите-ка с ним, а у меня что-то не выходит! — смеясь, проговорил доктор. — Да скажите ему, что дня через три я его выпущу из лазарета! — прибавил доктор.
Юный мичман, присев около койки, начал свой допрос, стараясь говорить короткие фразы тихо и раздельно, и маленький негр, видимо, понимал если не все, о чем спрашивал мичман, то, во всяком случае, кое-что и спешил отвечать рядом слов, не заботясь об их связи, но зато подкрепляя их выразительными пантомимами.
После довольно продолжительного и трудного разговора с мальчиком-негром мичман рассказал в кают-компании более или менее верную в общих чертах историю мальчика, основанную на его ответах и мимических движениях.
Мальчик был на американском бриге «Бетси» и принадлежал капитану («большому мерзавцу», — вставил мичман), которому чистил платье, сапоги и подавал кофе с коньяком или коньяк с кофе. Капитан звал своего слугу «боем»[80], и мальчик уверен, что это его имя. Отца и матери он не знает. Капитан год тому назад купил маленького негра в Мозамбике и каждый день бил его. Бриг шел из Сенегала в Рио с грузом негров. Две ночи тому назад бриг сильно стукнуло другое судно (эту часть рассказа мичман основал на том, что маленький негр несколько раз проговорил: «кра, кра, кра» и затем слабо стукнул своим кулачком по стенке лазаретной каютки), и бриг пошел ко дну. Мальчик очутился в воде, привязался к обломку мачты и провел на ней почти двое суток…
Но несравненно красноречивее всяких слов, если бы такие и мог сказать мальчик о своей ужасной жизни, говорило и его удивление, что с ним ласково обращаются, и забитый его вид, и эти благодарные его взгляды загнанной собачонки, которыми он смотрел на доктора, фельдшера и на мичмана, и главное — его покрытая рубцами, блестящая черная худая спина с выдающимися ребрами.
Рассказ мичмана и показания доктора произвели сильное впечатление в кают-компании. Кто-то сказал, что необходимо поручить этого бедняжку покровительству русского консула в Каптоуне и сделать в пользу негра сбор в кают-компании.
Пожалуй, еще большее впечатление произвела история маленького негра на матросов, когда в тот же день под вечер молодой вестовой мичмана, Артемий Мухин — или, как все его звали, Артюшка, — передавал на баке рассказ мичмана, причем не отказал себе в некотором злорадном удовольствии украсить рассказ некоторыми прибавлениями, свидетельствующими о том, какой был дьявол этот американец-капитан.
— Каждый день, братцы, он мучил арапчонка. Чуть что, сейчас в зубы: раз, другой, третий, да в кровь, а затем снимет с крючка плетку, — а плетка, братцы, отчаянная, из самой толстой ремешки, — и давай лупцевать арапчонка! — говорил Артюшка, вдохновляясь собственною фантазией, вызванною желанием представить жизнь арапчонка в самом ужасном виде. — Не разбирал, анафема, что перед им безответный мальчонка, хоть и негра… У бедняги и посейчас вся спина исполосована… Доктор сказывал: страсть, поглядеть! — добавил впечатлительный и увлекавшийся Артюшка.
Но матросы, сами бывшие крепостные и знавшие по собственному опыту, как еще в недавнее время «полосовали» им спины, и без Артюшкиных прикрас жалели арапчонка и посылали по адресу американского капитана самые недобрые пожелания, если только этого дьявола уж не сожрали акулы.
— Небось у нас уже объявили волю хрестьянам, а у этих мериканцев, значит, крепостные есть? — спросил какой-то пожилой матрос.
— То-то, есть!
— Чудно что-то… Вольный народ, а поди ж ты! — протянул пожилой матрос.
— У их арапы быдто вроде крепостных! — объяснял Артюшка, слыхавший кое-что об этом в кают-компании. — Из-за этого самого у их промеж себя и война идет[81]. Одни мериканцы, значит, хотят, чтобы все арапы, что живут у их, были вольные, а другие на это никак не согласны — это те, которые имеют крепостных арапов, — ну и жарят друг дружку, страсть!.. Только господа сказывали, что которые мериканцы за арапов стоят, те одолеют! Начисто разделают помещиков мериканских! — не без удовольствия прибавил Артюшка.
— Небось господь им поможет… И арапу на воле жить хочется… и птица клетки не любит, а человек и подавно! — вставил плотник Захарыч.
Чернявый молодой матросик-первогодок, тот самый, который находил, что флотская служба очень «опасная», с напряженным вниманием слушал разговор и, наконец, спросил:
— Теперь, значит, Артюшка, этот самый арапчонок вольный будет?
— А ты думал как? Известно, вольный! — решительно проговорил Артюшка, хотя в душе и не вполне был уверен в свободе арапчонка, не имея решительно никаких понятий об американских законах насчет прав собственности.
Но его собственные соображения решительно говорили за свободу мальчика. «Черта-хозяина» нет, к рыбам в гости пошел, так какой тут разговор!
И он прибавил:
— Теперь арапчонку только новый пачпорт выправить на Надежном мысу. Получи пачпорт и айда на все четыре стороны.
Эта комбинация с паспортом окончательно рассеяла его сомнения.
— То-то и есть! — радостно воскликнул чернявый матрос- первогодок.
И на его добродушном румяном лице с добрыми, как у щенка, глазами засветилась тихая светлая улыбка, выдававшая радость за маленького несчастного негра.
Короткие сумерки быстро сменились чудною, ласковою тропической ночью. Небо зажглось мириадами звезд, ярко мигающих с бархатной выси. Океан потемнел вдали, сияя фосфорическим блеском у бортов клипера и за кормою.
Скоро просвистали на молитву, и затем подвахтенные, взявши койки, улеглись спать на палубе.
А вахтенные матросы коротали вахту, притулившись у снастей, и лясничали вполголоса. В эту ночь во многих кучках говорили об «арапчонке».
Через два дня доктор, по обыкновению, пришел в лазарет в семь часов утра и, обследовав своего единственного пациента, нашел, что он поправился, может встать, выйти наверх и есть матросскую пищу. Объявил он об этом маленькому негру больше знаками, которые были на этот раз быстро поняты поправившимся и повеселевшим мальчиком, казалось, уже забывшим недавнюю близость смерти. Он быстро вскочил с койки, обнаруживая намерение идти наверх погреться на солнышке, в длинной матросской рубахе, которая сидела на нем в виде длинного мешка, но веселый смех доктора и хихиканье фельдшера при виде черненького человечка в таком костюме несколько смутили негра, и он стоял среди каюты, не зная, что ему предпринять, и не вполне понимая, к чему доктор дергает его рубаху, продолжая смеяться.
Тогда негр быстро ее снял и хотел было юркнуть в двери нагишом, но фельдшер удержал его за руку, а доктор, не переставая смеяться, повторял:
— No, no, no.
И вслед за тем знаками приказал негру надеть свою рубашку- мешок.
— Во что бы одеть его, Филиппов? — озабоченно спрашивал доктор щеголеватого курчавого фельдшера, человека лет тридцати. — Об этом-то мы с тобой, братец, и не подумали…
— Точно так, вашескобродие, об этом мечтания не было. А ежели теперь обрезать ему, значит, рубаху примерно до колен, вашескобродие, да, с позволения сказать, перехватить талию ремнем, то будет даже довольно «обоюдно», вашескобродие, — заключил фельдшер, имевший несчастную страсть употреблять некстати слова, когда он хотел выразиться покудрявее, или, как матросы говорили, «позанозистее».
— То есть как «обоюдно»? — улыбнулся доктор.
— Да так-с… «обоюдно»… Кажется, всем известно, что обозначает «обоюдно», вашескобродие! — обиженно проговорил фельдшер. — Удобно и хорошо, значит.
— Едва ли это будет «обоюдно», как ты говоришь. Один смех будет, вот что, братец. А впрочем, надо же как-нибудь одеть мальчика, пока я не попрошу у капитана разрешения сшить мальчику платье по мерке.
— Очень даже возможно хороший костюм сшить… На клипере есть матросы по портной части. Сошьют.
— Так устраивай свой обоюдный костюм!
Но в эту минуту в двери лазаретной каюты раздался осторожный, почтительный стук.
— Кто там? Входи! — крикнул доктор.
В дверях показалось сперва красноватое, несколько припухлое, неказистое лицо, обрамленное русыми баками, с подозрительного цвета носом и воспаленными, живыми и добрыми глазами, а вслед за тем и вся небольшая, сухощавая, довольно ладная и крепкая фигура фор-марсового Ивана Лучкина.
Это был пожилой матрос, лет сорока, прослуживший во флоте пятнадцать лет и бывший на клипере одним из лучших матросов — и отчаянных пьяниц, когда попадал на берег. Случалось, он на берегу пропивал все свое платье и являлся на клипер в одном белье, ожидая на следующее утро наказания с самым, казалось, беззаботным видом.
— Это я, вашескобродие, — проговорил Лучкин сиповатым голосом, переступая большими ступнями босых жилистых ног и теребя засмоленной шершавой рукой обтянутую штанину.
В другой руке у него был узелок.
Он глядел на доктора с тем застенчиво-виноватым выражением и в лице и в глазах, которое часто бывает у пьяниц и вообще у людей, знающих за собой порочные слабости.
— Что тебе, Лучкин?.. Заболел, что ли?
— Никак нет, вашескобродие, — я вот платье арапчонку принес… Думаю: голый, так сшил и мерку еще раньше снял. Дозвольте отдать, вашескобродие.
— Отдавай, братец… Очень рад, — говорил доктор, несколько изумленный. — Мы вот думали, во что бы одеть мальчика, а ты раньше нас подумал о нем.
— Способное время было, вашескобродие, — как бы извинялся Лучкин.
И с этими словами он вынул из ситцевого платка маленькую матросскую рубаху и такие же штаны, сшитые из холста, встряхнул их и, подавая ошалевшему мальчику, весело и уже совсем не виноватым тоном, каким говорил с доктором, сказал, ласково глядя на негра:
— Получай, Максимка! Одежа самая, братец ты мой, вери-гут. Одевай да носи на здоровье, а я посмотрю, как сидит… Вали, Максимка!
— Отчего ты его Максимкой зовешь? — рассмеялся доктор.
— А как же, вашескобродие? Максимка и есть, потому как его в день святого угодника Максима спасли, он и выходит Максимка… Опять же имени у арапчонка нет, а надо же его как-нибудь звать.
Радости мальчика не было пределов, когда он облачился в новую, чистую пару. Видимо, такого платья он никогда не носил.
Лучкин осмотрел свое изделие со всех сторон, обдергал и пригладил рубаху и нашел, что платье во всем аккурате.
— Ну, теперь валим наверх, Максимка… Погрейся на солнышке! Дозвольте, вашескобродие.
Доктор, сияя добродушной улыбкой, кивнул головой, и матрос, взяв за руку негра, повел его на бак и, показывая его матросам, проговорил:
— Вот он и Максимка! Небось теперь забудет идола мериканца, знает, что российские матросы его не забидят.
И он любовно трепал мальчика по плечу и, показывая на его курчавую голову, сказал:
— Ужо, брат, и шапку справим… И башмаки будут, дай срок!
Мальчик ничего не понимал, но чувствовал по всем этим загорелым лицам матросов, по их улыбкам, полным участия, что его не обидят.
И он весело скалил свои ослепительно белые зубы, нежась под горячими лучами родного ему южного солнца.
С этого дня все стали его звать Максимкой.
Представив матросам на баке маленького, одетого по-матросски негра, Иван Лучкин тотчас же объявил, что будет «доглядывать» за Максимкой и что берет его под свое особое покровительство, считая, что это право принадлежит исключительно ему уж в силу того, что он «обрядил мальчонка» и дал ему, как он выразился, «форменное прозвище».
О том, что этот заморенный, худой маленький негр, испытавший на заре своей жизни столько горя у капитана американца, возбудил необыкновенную жалость в сердце одинокого как перст матроса, жизнь которого, особенно прежде, тоже была не из сладких, и вызвал желание сделать для него возможно приятными дни пребывания на клипере, — о том Лучкин не проронил ни слова. По обыкновению русских простых людей, он стыдился перед другими обнаруживать свои чувства и, вероятно, поэтому объяснил матросам желание «доглядывать» за Максимкой исключительно тем, что «арапчонок занятный, вроде облизьяны, братцы».
Однако на всякий случай довольно решительно заявил, бросая внушительный взгляд на матроса Петрова, известного задиру, любившего обижать безответных и робких «первогодков» матросов, — что если найдется такой, «прямо сказать, подлец», который забидит «сироту», то будет иметь дело с ним, с Иваном Лучкиным.
— Небось искровяню морду в самом лучшем виде! — прибавил он, словно бы в пояснение того, что значит иметь с ним дело. — Забижать дитё — самый большой грех… Какое ни на есть оно: хрещеное или арапское — а всё дитё… И ты его не забидь! — заключил Лучкин.
Все матросы охотно признали заявленные Лучкиным права на Максимку, хотя многие скептически отнеслись к рачительному исполнению принятой им добровольно на себя хлопотливой обязанности.
Где, мол, такому «отчаянному матрозне» и забулдыге-пьянице возиться с арапчонком?
И кто-то из старых матросов не без насмешки спросил:
— Так ты, Лучкин, значит, вроде быдто няньки будешь у Максимки?
— То-то за няньку! — отвечал с добродушным смехом Лучкин, не обращая внимания на иронические усмешки и улыбки. — Нешто я в няньки не гожусь, братцы? Не к барчуку ведь!.. Тоже и этого черномазого надо обрядить… другую смену одежи сшить, да башмаки, да шапку справить… Дохтур исхлопочет, чтобы, значит, товар казенный выдали… Пущай Максимка добром вспомнит российских матросиков, как оставят его, беспризорного, на Надежном мысу. По крайности не голый будет ходить.
— Да как же ты, Лучкин, будешь лопотать с этим самым арапчонком? Ни ты его, ни он тебя!..
— Небось договоримся! Еще как будем-то говорить! — с какою-то непостижимой уверенностью произнес Лучкин. — Он даром что арапского звания, а понятливый… я его, братцы, скоро по-нашему выучу… Он поймет.
И Лучкин ласково взглянул на маленького негра, который, притулившись к борту, любопытно озирался вокруг.
И негр, перехватив этот полный любви и ласки взгляд матроса, тоже в ответ улыбался, оскаливая зубы, широкой благодарной улыбкой, понимая без слов, что этот матрос друг ему.
Когда в половине двенадцатого часа были окончены все утренние работы и вслед за тем вынесли на палубу ендову с водкой и оба боцмана и восемь унтер-офицеров, ставши в кружок, засвистали призыв к водке, который матросы не без остроумия называют «соловьиным пением», — Лучкин, радостно улыбаясь, показал мальчику на свой рот, проговорив: «Сиди тут, Максимка!», и побежал на шканцы, оставив негра в некотором недоумении.
Недоумение его, впрочем, скоро разрешилось.
Острый запах водки, распространявшийся по всей палубе, и удовлетворенно-серьезные лица матросов, которые, возвращаясь со шканцев, утирали усы своими засмоленными шершавыми руками, напомнили маленькому негру о том, что и на «Бетси» раз в неделю матросам давали по стакану рома, и о том, что капитан пил его ежедневно и, как казалось мальчику, больше, чем бы следовало.
Лучкин, уже вернувшийся к Максимке и после большой чарки водки бывший в благодушном настроении, весело трепанул мальчика по спине и, видимо, желая поделиться с ним приятными впечатлениями, проговорил:
— Бон водка! Вери-гут шнапс, Максимка, я тебе скажу.
Максимка сочувственно кивнул головой и промолвил:
— Вери-гут!
Это быстрое понимание привело Лучкина в восхищение, и он воскликнул:
— Ай да молодца, Максимка! Все понимаешь… А теперь валим, мальчонка, обедать… Небось есть хочешь?
И матрос довольно наглядно задвигал скулами, открывая рот.
И это понять было нетрудно, особенно когда мальчик увидал, как снизу один за другим выходили матросы-артельщики, имея в руках изрядные деревянные баки (мисы) со щами, от которых шел вкусный пар, приятно щекотавший обоняние.
И маленький негр довольно красноречиво замахал головой, и глаза его блеснули радостью.
— Ишь ведь, все понимает! Башковатый! — промолвил Лучкин, начинавший уже несколько пристрастно относиться и к арапчонку и к своему умению разговаривать с ним понятно, и, взяв Максимку за руку, повел его.
На палубе, прикрытой брезентами, уже расселись, поджав ноги, матросы небольшими артелями, человек по двенадцати, вокруг дымящихся баков со щами из кислой капусты, запасенной еще из Кронштадта, и молча и истово, как вообще едят простолюдины, хлебали варево, заедая его размоченными сухарями.
Осторожно ступая между обедающими, Лучкин подошел с Максимкой к своей артели, расположившейся между грот- и фок- мачтами, и проговорил, обращаясь к матросам, еще не начинавшим, в ожидании Лучкина, обедать:
— А что, братцы, примете в артель Максимку?
— Чего спрашиваешь зря? Садись с арапчонком! — проговорил старый плотник Захарыч.
— Может, другие которые… Сказывай, ребята! — снова спросил Лучкин.
Все в один голос отвечали, что пусть арапчонок будет в их артели, и потеснились, чтобы дать им обоим место.
И со всех сторон раздались шутливые голоса:
— Небось не объест твой Максимка!
— И всю солонину не съест!
— Ему и ложка припасена, твоему арапчонку.
— Да я, братцы, по той причине, что он негра… некрещеный, значит, — промолвил Лучкин, присевши к баку и усадивши около себя Максимку, — но только я полагаю, что у бога все равны… Всем хлебушка есть хочется…
— А то как же? Господь на земле всех терпит… Небось не разбирает. Это вот разве который дурак, как вестовщина Сойкин, мелет безо всякого рассудка об нехристях! — снова промолвил Захарыч.
Все, видимо, разделяли мнение Захарыча. Недаром же русские матросы с замечательной терпимостью относятся к людям всех рас и исповеданий, с какими приходится им встречаться.
Артель отнеслась к Максимке с полным радушием. Один дал ему деревянную ложку, другой придвинул размоченный сухарь, и все глядели ласково на затихшего мальчика, видимо не привыкшего к особенному вниманию со стороны людей белой кожи, и словно бы приглашали его этими взглядами не робеть.
— Однако и начинать пора, а то щи застынут! — заметил Захарыч.
Все перекрестились и начали хлебать щи.
— Ты что же не ешь, Максимка, а? Ешь, глупый! Шти, братец, скусные. Гут щи! — говорил Лучкин, показывая на ложку.
Но маленький негр, которого на бриге никогда не допускали есть вместе с белыми и который питался объедками один, где- нибудь в темном уголке, робел, хотя и жадными глазами посматривал на щи, глотая слюну.
— Эка пужливый какой! Видно, застращал арапчонка этот самый дьявол мериканец! — промолвил Захарыч, сидевший рядом с Максимкой.
И с этими словами старый плотник погладил курчавую голову Максимки и поднес к его рту свою ложку…
После этого Максимка перестал бояться и через несколько минут уже усердно уписывал и щи, и накрошенную потом солонину, и пшенную кашу с маслом.
А Лучкин то и дело его похваливал и повторял:
— Вот это бон, Максимка. Вери-гут, братец ты мой. Кушай себе на здоровье!
По всему клиперу раздается храп отдыхающих после обеда матросов. Только отделение вахтенных не спит, да кто-нибудь из хозяйственных матросов, воспользовавшись временем, тачает себе сапоги, шьет рубаху или чинит какую-нибудь принадлежность своего костюма.
А «Забияка» идет да идет себе с благодатным пассатом, и вахтенным решительно нечего делать, пока не набежит грозовое облачко и не заставит моряков на время убрать все паруса, чтобы встретить тропический шквал с проливным дождем готовыми, то есть с оголенными мачтами, представляя его ярости меньшую площадь сопротивления.
Но горизонт чист. Ни с одной стороны не видно этого маленького серенького пятнышка, которое, быстро вырастая, несется громадной тучей, застилающей горизонт и солнце. Страшный порыв валит судно набок, страшный ливень стучит по палубе, промачивает до костей, и шквал так же быстро проносится далее, как и появляется. Он нашумел, облил дождем и исчез.
И снова ослепительное солнце, лучи которого быстро сушат и палубу, и снасти, и паруса, и матросские рубахи, и снова безоблачное голубое небо и ласковый океан, по которому бежит, снова одевшись всеми парусами, судно, Подгоняемое ровным пассатом.
Благодать кругом и теперь. Тишина и на клипере. «Команда отдыхает», и в это время нельзя без особой крайности беспокоить матросов — таков давно установившийся обычай на судах.
Притулившись в тени у фок-мачты, не спит сегодня и Лучкин, к удивлению вахтенных, знавших, что Лучкин «здоров спать».
Мурлыкая себе под нос песенку, слов которой не разобрать, Лучкин кроил из куска парусины башмаки и по временам взглядывал на растянувшегося около него, сладко спавшего Максимку и на его ноги, чернеющиеся из-за белых штанин, словно бы соображая, правильна ли мерка, которую он снял с этих ног тотчас же после обеда.
По-видимому, наблюдения вполне успокаивают матроса, и он продолжает работу, не обращая больше внимания на маленькие черные ноги.
И что-то радостное и теплое охватывает душу этого бесшабашного пропойцы при мысли о том, что он сделает «на первый сорт» башмаки этому бедному, беспризорному мальчишке и справит ему все, что надо. Вслед за тем невольно проносится вся его матросская жизнь, воспоминание о которой представляет довольно однообразную картину: бесшабашного пьянства и порок за пропитые казенные вещи.
И Лучкин не без основательности заключает, что не будь он отчаянным марсовым, бесстрашие которого приводило в восторг всех капитанов и старших офицеров, с которыми он служил, то давно бы ему быть в арестантских ротах.
— За службу жалели! — проговорил он вслух и почему-то вздохнул и прибавил: — То-то она и загвоздка!
К какому обстоятельству относилась эта «загвоздка»: к тому ли, что он отчаянно пьянствовал при съездах на берег и дальше ближайшего кабака ни в одном городе (кроме Кронштадта) не бывал, или к тому, что он был лихой марсовой и потому только не попробовал арестантских рот, — решить было трудно. Но несомненным было одно: вопрос о какой-то «загвоздке» в его жизни заставил Лучкина на несколько минут прервать мурлыканье, задуматься и в конце концов проговорить вслух:
— И хуфайку бы нужно Максимке… А то какой же человек без хуфайки?
В продолжение часа, полагавшегося на послеобеденный отдых команды, Лучкин успел скроить передки и приготовить подошвы для башмаков Максимки. Подошвы были новые, из казенного товара, приобретенные еще утром в долг у одного хозяйственного матроса, имевшего собственные сапоги, причем «для верности», по предложению самого Лучкина, знавшего, как трудно у него держатся деньги, в особенности на твердой земле, уплату долга должен был произвести боцман, удержав деньги из жалованья.
Когда раздался боцманский свисток и вслед за тем команда «горластого» боцмана Василия Егоровича, или «Егорыча», как звали его матросы, Лучкин стал будить сладко спавшего Максимку. Он хоть пассажир, а все же должен был, по мнению Лучкина, жить по-матросски, как следует по расписанию, во избежание каких-либо неприятностей, главным образом со стороны Егорыча. Егорыч хоть и был, по убеждению Лучкина, «добер» и дрался не зря, а с «большим рассудком», а все-таки под сердитую руку мог съездить по уху и арапчонка за «непорядок». Так уж лучше и арапчонка к порядку приучать.
— Вставай, Максимка! — говорил ласковым тоном матрос, потряхивая за плечо негра.
Тот потянулся, открыл глаза и поглядел вокруг. Увидав, что все матросы встают и Лучкин собирает свою работу, Максимка торопливо вскочил на ноги и, как покорная собачонка, смотрел в глаза Лучкина.
— Да ты не бойся, Максимка… Ишь глупый… всего боится! А это, братец, тебе будут башмаки…
Хотя негр решительно не понимал, что говорил ему Лучкин, то показывая на его ноги, то на куски скроенной парусины, тем не менее улыбался во весь свой широкий рот, чувствуя, вероятно, что ему говорят что-нибудь хорошее. Доверчиво и послушно пошел он за поманившим его Лучкиным на кубрик и там любопытно смотрел, как матрос уложил в парусинный чемоданчик, наполненный бельем и платьем, свою работу, и снова ничего не понимал и только опять благодарно улыбался, когда Лучкин снял свою шапку, и, показывая пальцем то на нее, то на голову маленького негра, тщетно старался объяснить и словами и знаками, что и у Максимки будет такая же шапка с белым чехлом и лентой.
Но зато негр чувствовал всем своим маленьким сердцем расположение этих белых людей, говоривших совсем не на том языке, на котором говорили белые люди на «Бетси», и особенно доброту этого матроса с красным носом, напоминавшим ему стручковый перец, и с волосами, похожими цветом на паклю, — который подарил ему такое чудное платье, так хорошо угостил его вкусными яствами и так ласково смотрит на него, как никто не глядел на него во всю жизнь, кроме пары чьих-то больших черных навыкате глаз на женском чернокожем лице.
Эти глаза, добрые и нежные, жили в его памяти как далекое, смутное воспоминание, нераздельное с представлением шалашей, крытых бананами, и высоких пальм. Были ли это грезы, или впечатления детства — он, конечно, не мог бы объяснить; но эти глаза, случалось, жалели его во сне. И теперь он увидал и наяву добрые, ласковые глаза. Да и вообще эти дни пребывания на клипере казались ему теми хорошими грезами, которые являлись только во сне, — до того они непохожи были на недавние, полные страданий и постоянного страха.
Когда Лучкин, бросив объяснения насчет шапки, достал из чемоданчика кусок сахара и дал его Максимке, мальчик был окончательно подавлен. Он схватил мозолистую, шершавую руку матроса и стал ее робко и нежно гладить, заглядывая в лицо Луч- кина с трогательным выражением благодарности забитого существа, согретого лаской. Эта благодарность светилась и в глазах и в лице… Она слышалась и в дрогнувших гортанных звуках нескольких слов, порывисто и горячо произнесенных мальчиком на своем родном языке перед тем, как он засунул сахар в рот.
— Ишь ведь, ласковый! Видно, не знал доброго слова, горемычный! — промолвил матрос с величайшею нежностью, которую только мог выразить его сиповатый голос, и потрепал Максимку по щеке. — Ешь сахар-то. Скусный! — прибавил он.
И здесь, в этом темном уголке кубрика, после обмена признаний, закрепилась, так сказать, взаимная дружба матроса с маленьким негром. Оба, казалось, были вполне довольны друг другом.
— Беспременно надо выучить тебя, Максимка, по-нашему, а то и не разобрать, что ты лопочешь, черномазый! Однако валим наверх! Сейчас антиллеринское ученье. Поглядишь!
Они вышли наверх. Скоро барабанщик пробил артиллерийскую тревогу, и Максимка, прислонившись к мачте, чтоб не быть сбитым с ног, сперва испугался при виде бегущих стремглав к орудиям матросов, но потом скоро успокоился и восхищенными глазами смотрел, как матросы откатывали большие орудия, как быстро совали в них банники и, снова выдвигая орудия за борт, недвижно замирали около них. Мальчик ждал, что будут стрелять, и недоумевал, в кого это хотят стрелять, так как на горизонте не было ни одного судна. А он уже был знаком с выстрелами и даже видел, как близко шлепнулась какая-то штука за кормою «Бетси», когда она, спустившись по ветру, удирала во все лопатки от какого-то трехмачтового судна, которое гналось за шкуной, наполненной грузом негров. Мальчик видел испуганные лица у всех на «Бетси» и слышал, как ругался капитан, пока трехмачтовое судно не стало значительно отставать. Он не знал, конечно, что это был один из военных английских крейсеров, назначенный для ловли негропромышленников, и тоже радовался, что шкуна убежала и таким образом его мучитель капитан не был пойман и не вздернут на нока-рее за позорную торговлю людьми[82].
Но выстрелов не было, и Максимка так их и не дождался. Зато с восхищением слушал барабанную дробь и не спускал глаз с Лучкина, который стоял у бакового орудия комендором и часто нагибался, чтобы прицеливаться.
Зрелище ученья очень понравилось Максимке, но не менее понравился ему и чай, которым после ученья угостил его Лучкин. Сперва Максимка только диву давался, глядя, как все матросы дуют горячую воду из кружек, закусывая сахаром и обливаясь потом. Но когда Лучкин дал и ему кружку и сахару, Максимка вошел во вкус и выпил две кружки.
Что же касается первого урока русского языка, начатого Лучкиным в тот же день, перед вечером, когда начала спадать жара и когда, по словам матроса, было «легче войти в понятие», то начало его — признаться — не предвещало особенных успехов и вызывало немало-таки насмешек среди матросов при виде тщетных усилий Лучкина объяснить ученику, что его зовут Максимкой, а что учителя зовут Лучкиным.
Однако Лучкин хоть и не был никогда педагогом, тем не менее обнаружил такое терпение, такую выдержку и мягкость в стремлении во что бы ни стало заложить, так сказать, первое основание обучения, — каковым он считал знание имени, — что им могли бы позавидовать патентованные педагоги, которым вдобавок едва ли приходилось преодолевать трудности, представившиеся матросу.
Придумывая более или менее остроумные способы для достижения заданной себе цели, Лучкин тотчас же приводил их в исполнение.
Он тыкал в грудь маленького негра и говорил: «Максимка», затем показывал на себя и говорил: «Лучкин». Проделав это несколько раз и не достигнув удовлетворительного результата, Лучкин отходил на несколько шагов и вскрикивал: «Максимка!» Мальчик скалил зубы, но не усваивал и этого метода. Тогда Лучкин придумал новую комбинацию. Он попросил одного матросика крикнуть: «Максимка!» — и, когда матрос крикнул, Лучкин не без некоторого довольства человека, уверенного в успехе, указал пальцем на Максимку и даже для убедительности осторожно затем встряхнул его за шиворот. Увы! Максимка весело смеялся, но, очевидно, понял встряхивание за приглашение потанцевать, потому что тотчас же вскочил на ноги и стал отплясывать, к общему удовольствию собравшейся кучки матросов и самого Лучкина.
Когда танец был окончен, маленький негр понял, что пляской его остались довольны, потому что многие матросы трепали его и по плечу, и по спине, и по голове и говорили, весело смеясь:
— Гут, Максимка! Молодца, Максимка!
Трудно сказать, насколько бы увенчались успехом дальнейшие попытки Лучкина познакомить Максимку с его именем, — попытки, к которым Лучкин хотел было вновь приступить, но появление на баке мичмана, говорящего по-английски, значительно упростило дело. Он объяснил мальчику, что он не «бой», а Максимка, и кстати сказал, что Максимкина друга зовут Лучкин.
— Теперь, брат, он знает, как ты его прозвал! — проговорил, обращаясь к Лучкину, мичман.
— Премного благодарен, ваше благородие! — отвечал обрадованный Лучкин и прибавил: —А то я, ваше благородие, долго бился… Мальчонка башковатый, а никак не мог взять в толк, как его зовут.
— Теперь знает!.. Ну-ка, спроси.
— Максимка!
Маленький негр указал на себя.
— Вот так ловко, ваше благородие… Лучкин! — снова обратился он к мальчику.
Мальчик указал пальцем на матроса, и оба они весело смеялись. Смеялись и матросы и замечали:
— Арапчонок в науку входит…
Дальнейший урок пошел как по маслу.
Лучкин указывал на разные предметы и называл их, причем, при малейшей возможности исковеркать слово, коверкал его, говоря вместо рубаха — «рубах», вместо мачта — «мачт», уверенный, что при таком изменении слов они более похожи на иностранные и легче могут быть усвоены Максимкой.
Когда просвистали ужинать, Максимка уже мог повторять за Лучкиным несколько русских слов.
— Ай да Лучкин! Живо обучил арапчонка. Того и гляди до Надежного мыса понимать станет по-нашему! — говорили матросы.
— Еще как поймет-то! До Надежного мыса ходу никак не меньше двадцати ден… А Максимка понятливый!
При слове «Максимка» мальчик взглянул на Лучкина.
— Ишь твердо знает свою кличку!.. Садись, братец, ужинать будем!
Когда после молитвы роздали койки, Лучкин уложил Максимку около себя на палубе. Максимка, счастливый и благодарный, приятно потягивался на матросском тюфячке с подушкой под головой, и под одеялом, — все это Лучкин исхлопотал у подшкипера, отпустившего арапчонку койку со всеми принадлежностями.
— Спи, спи, Максимка! Завтра рано вставать!
Но Максимка и без того уже засыпал, проговорив недурно для первого урока: «Максимка» и «Лючики», как переделал он фамилию своего пестуна.
Матрос перекрестил маленького негра и скоро уже храпел во всю ивановскую.
С полуночи он стал на вахту и вместе с фор-марсовым Леонтьевым полез на фор-марс.
Там они присели, осмотрев предварительно, все ли в порядке, и стали «лясничать», чтобы не одолевала дрема. Говорили о Кронштадте, вспоминали командиров… и смолкли.
Вдруг Лучкин спросил:
— И никогда ты, Леонтьев, этой самой водкой не занимался?
Тверезый, степенный и исправный Леонтьев, уважавший Лучкина как знающего фор-марсового, работавшего на ноке, и несколько презиравший в то же время его за пьянство, — категорически ответил:
— Ни в жисть!
— Вовсе, значит, не касался?
— Разве когда стаканчик в праздник.
— То-то и чарки своей не пьешь, а деньги за чарки забираешь?
— Деньги-то, братец, нужнее… Вернемся в Россию, ежели выйдет отставка, при деньгах ты завсегда обернешься…
— Это что и говорить…
— Да ты к чему это, Лучкин, насчет водки?..
— А к тому, что ты, Леонтьев, задачливый матрос…
Лучкин помолчал и затем опять спросил:
— Сказывают: заговорить можно от пьянства?
— Заговаривают люди, это верно… На «Кобчике» одного матроса заговорил унтерцер… Слово такое знал… И у нас есть такой человек…
— Кто?
— А плотник Захарыч… Только он в секрете держит. Не всякого уважит. А ты нешто хочешь бросить пьянство, Лучкин? — насмешливо промолвил Леонтьев.
— Бросить не бросить, а чтобы, значит, без пропою вещей…
— Попробуй пить с рассудком…
— Пробовал. Ничего не выходит, братец ты мой. Как дорвусь до винища — и пропал. Такая моя линия!
— Рассудку в тебе нет настоящего, а не линия! — внушительно заметил Леонтьев. — Каждый человек должен себя понимать… А ты все-таки поговори с Захарычем. Может, и не откажет… Только вряд ли тебя заговорит! — прибавил насмешливо Леонтьев.
— То-то и я полагаю! Не заговорит! — вымолвил Лучкин и сам почему-то усмехнулся, точно довольный, что его не заговорить.
Прошло три недели, и хотя «Забияка» был недалеко от Каптоуна, но попасть в него не мог. Свежий, противный ветер, дувший, как говорят моряки, прямо «в лоб» и по временам доходивший до степени шторма, не позволял клиперу приблизиться к берегу; при этом ветер и волнение были так сильны, что нечего было и думать пробовать идти под парами. Даром потратили бы уголь.
И в ожидании перемены погоды «Забияка» с зарифленными марселями держался недалеко от берегов, стремительно покачиваясь на океане.
Так прошло дней шесть-семь.
Наконец ветер стих. На «Забияке» развели пары, и скоро, попыхивая дымком из своей белой трубы, клипер направился к Каптоуну.
Нечего и говорить, как рады были этому моряки.
Но был один человек на клипере, который не только не радовался, а, напротив, по мере приближения «Забияки» к порту, становился задумчивее и угрюмее.
Это был Лучкин, ожидавший разлуки с Максимкой.
За этот месяц, в который Лучкин, против ожидания матросов, не переставал пестовать Максимку, он привязался к Максимке, да и маленький негр в свою очередь привязался к матросу. Они отлично понимали друг друга, так как и Лучкин проявил блистательные педагогические способности, и Максимка обнаружил достаточную понятливость и мог объясниться кое-как по-русски.
Чем более они узнавали один другого, тем более дружили. Уж у Максимки были две смены платья, башмаки, шапка и матросский нож на ремешке. Он оказался смышленым и веселым мальчиком и давно уже сделался фаворитом всей команды. Даже и боцман Егорыч, вообще не терпевший никаких пассажиров на судне, как людей, ничего не делающих, относился весьма милостиво к Максимке, так как Максимка всегда во время работ тянул вместе с другими снасти и вообще старался чем-нибудь да помочь другим и, так сказать, не даром есть матросский паек. И по вантам взбегал, как обезьяна, и во время шторма не обнаруживал ни малейшей трусости, — одним словом, был во всех статьях «морской мальчонка».
Необыкновенно добродушный и ласковый, он нередко забавлял матросов своими танцами на баке и родными песнями, которые распевал звонким голосом. Все его за это баловали, а мичманский вестовой Артюшка нередко нашивал ему остатки пирожного с кают-компанейского стола.
Нечего и прибавлять, что Максимка был предан Лучкину, как собачонка, всегда был при нем и, что называется, смотрел ему в глаза. И на марс к нему лазил, когда Лучкин бывал там во время вахты, и на носу с ним сидел на часах, и усердно старался выговаривать русские слова…
Уже обрывистые берега были хорошо видны… «Забияка» шел полным ходом. К обеду должны были стать на якорь в Каптоуне.
Невеселый был Лучкин в это славное солнечное утро и с каким-то особенным ожесточением чистил пушку. Около него стоял Максимка и тоже подсоблял ему.
— Скоро прощай, брат Максимка! — заговорил, наконец, Лучкин.
— Зачем прощай? — удивился Максимка.
— Оставят тебя на Надежном мысу… Куда тебя девать?
Мальчик, не думавший о своей будущей судьбе и не совсем понимавший, что ему говорит Лучкин, тем не менее догадался по угрюмому выражению лица матроса, что сообщение его не из радостных, и подвижное лицо его, быстро отражавшее впечатления, внезапно омрачилось, и он сказал:
— Мой не понимай Лючика.
— Айда, брат, с клипера… На берегу оставят… Я уйду дальше, а Максимка здесь.
И Лучкин пантомимами старался пояснить, в чем дело.
По-видимому, маленький негр понял. Он ухватился за руку Лучкина и молящим голоском проговорил:
— Мой нет берег… Мой здесь, Максимка, Лючика, Лючика, Максимка. Мой люсска матлос… Да, да, да…
И тогда внезапная мысль озарила матроса. И он спросил:
— Хочешь, Максимка, русска матрос?
— Да, да, — повторял Максимка и изо всех сил кивал головой.
— То-то бы отлично! И как это мне раньше невдомек… Надо поговорить с ребятами и просить Егорыча… Он доложит старшему офицеру…
Через несколько минут Лучкин на баке говорил собравшимся матросам:
— Братцы! Максимка желает остаться с нами. Будем просить, чтобы дозволили ему остаться… Пусть плавает на «Забияке»! Как вы об этом полагаете, братцы?
Все матросы выразили живейшее одобрение этому предложению.
Вслед за тем Лучкин пошел к боцману и просил его доложить о просьбе команды старшему офицеру и прибавил:
— Уж ты, Егорыч, уважь, не откажи… И попроси старшего офицера… Максимка сам, мол, желает… А то куда же бросить бесприютного сироту на Надежном мысу. И вовсе он пропасть там может, Егорыч… Жаль мальчонку… Хороший он ведь, исправный мальчонка.
— Что ж, я доложу… Максимка мальчишка аккуратный. Только как капитан… Согласится ли арапского звания негру оставить на российском корабле… Как бы не было в этом загвоздки…
— Никакой не будет загвоздки, Егорыч. Мы Максимку из арапского звания выведем.
— Как так?
— Окрестим в русскую веру, Егорыч, и будет он, значит, русского звания арап.
Эта мысль понравилась Егорычу, и он обещал немедленно доложить старшему офицеру.
Старший офицер выслушал доклад боцмана и заметил:
— Это, видно, Лучкин хлопочет?
— Вся команда тоже просит за арапчонка, ваше благородие… А то куда его бросить? Жалеют… А он бы у нас заместо юнги был, ваше благородие! Арапчонок исправный, осмелюсь доложить. И ежели его окрестить, вовсе душу, значит, можно спасти…
Старший офицер обещал доложить капитану.
К подъему флага вышел наверх капитан. Когда старший офицер передал ему просьбу команды, капитан сперва было отвечал отказом. Но, вспомнив, вероятно, своих детей, тотчас переменил решение и сказал:
— Что ж, пусть остается. Сделаем его юнгой… А вернется в Кронштадт с нами… что-нибудь для него сделаем… В самом деле, за что его бросать, тем более что он сам этого не хочет!.. Да пусть Лучкин останется при нем дядькой… пьяница отчаянный этот Лучкин, а подите… эта привязанность к мальчику… Мне доктор говорил, как он одел негра.
Когда на баке было получено разрешение оставить Максимку, все матросы чрезвычайно обрадовались. Но больше всех, конечно, радовались Лучкин и Максимка.
В час дня клипер бросил якорь на Каптоунском рейде, и на другой день первая вахта была отпущена на берег. Собрался ехать и Лучкин с Максимкой.
— А ты смотри, Лучкин, не пропей Максимки-то! — смеясь, заметил Егорыч.
Это замечание, видимо, очень кольнуло Лучкина, и он ответил:
— Может, из-за Максимки и я вовсе тверезый вернусь!
Хотя Лучкин и вернулся с берега мертвецки пьяный, но, к общему удивлению, в полном одеянии. Как потом оказалось, случилось это благодаря Максимке, так как он, заметив, что его друг чересчур пьет, немедленно побежал в соседний кабак за русскими матросами, и они унесли Лучкина на пристань и положили в шлюпку, где около него безотлучно находился Максимка.
Лучкин едва вязал языком и все повторял:
— Где Максимка? Подайте мне Максимку… Я его, братцы, не пропил, Максимку… Он мне первый друг… Где Максимка?
И когда Максимка подошел к Лучкину, тот тотчас же успокоился и скоро заснул.
Через неделю «Забияка» ушел с мыса Доброй Надежды, и вскоре после выхода Максимка был не без торжественности окрещен и вторично назван Максимкой. Фамилию ему дали по имени клипера — «Забиякин».
Через три года Максимка вернулся на «Забияке» в Кронштадт четырнадцатилетним подростком, умевшим отлично читать и писать по-русски благодаря мичману «Петеньке», который занимался с ним.
Капитан позаботился о нем и определил его в школу фельдшерских учеников, а вышедший в отставку Лучкин остался в Кронштадте, чтобы быть около своего любимца, которому он отдал всю привязанность своего сердца и ради которого уже теперь не пропивал вещей, а пил «с рассудком».
Когда на пятый день после ухода из Кронштадта корвета «Ястреб» в кругосветное плавание «засвежело», как говорят моряки, и корвет бросало, точно щепку, со стороны на сторону по волнам разбушевавшегося Немецкого моря, молодой матросик Егор Певцов струсил не на шутку.
Это было первое его знакомство с бурей на море, его морское крещение.
Певцов был в числе вахтенных и потому в это осеннее неприветное утро находился наверху, на палубе «Ястреба», который под зарифленными парусами, поднимаясь с волны на волну и раскачиваясь, несся с крепким попутным ветром, доходящим до степени шторма, верст по семнадцати в час.
На нем было сто семьдесят пять матросов, пятнадцать офицеров, священник и доктор.
Бледный как смерть, с помутившимся взглядом серых больших глаз, стоял матросик у грот-мачты, крепко вцепившись рукой в снасти, чтобы не упасть на качающейся палубе, которая словно бы уходила из-под его ног, еще не привычных сохранять равновесие во время качки, — и, полный страха, взглядывал на высокие заседевшие волны, бросавшиеся со всех сторон на «Ястреба» и с грозным гулом разбивающиеся одна о другую.
Далеко-далеко раскинулось бурное море, вздымаясь высокими холмами. Белоснежные гребни их пенились и, срываемые ветром, рассыпались жемчужною пылью.
Идет непрерываемый морской гул, сливающийся с воем ветра, который то стонет, то гудит, проносясь по мачтам, парусам и снастям и потрясая веревки. Небо покрыто низкими, черными, быстро несущимися облаками. Горизонт застлан мглою.
Мрачно, тоскливо и холодно кругом.
Щемящая тоска и на сердце матросу, впервые увидавшего бушующее море и в страхе преувеличивающего опасность. Оно чужое ему, страшное и постылое, и он думает, что нет постылей морской службы. То ли дело на сухом пути!
И, когда корвет в своих стремительных размахах ложится боком и верхушки волн вливаются через борт на палубу, молодой матрос в ужасе широко открывает глаза и весь замирает.
Ему кажется, что корвет не поднимется, что вот-вот эти свинцовые водяные горы, которые тут, так близко, в нескольких шагах, поглотят судно со всеми людьми, и нет спасения. Смерть неминуема, — она глядит, холодная и страшная, из этих холодных и страшных волн.
А жить так хочется, так страстно хочется. За что умирать?
И матросик шепчет побелевшими, вздрагивающими губами:
— Господи, спаси и помилуй! Господи, спаси и помилуй!
Но корвет уже поднялся одним боком и стремительно ложится другим.
И в эти мгновенные промежутки надежда закрадывается в потрясенную душу матроса.
Егор Певцов первогодок.
Всего только шесть месяцев тому назад, как его, неуклюжего, крепкого и приземистого, белобрысого двадцатиоднолетнего паренька, с большими добродушными серыми глазами, в числе других новобранцев привели в Кронштадт из глухой деревушки Вологодской губернии.
Он сделался матросом, никогда в жизни не видавши не только моря, но даже и озера. Видал он только маленькую речонку Выпь, протекавшую у деревни.
Его поместили в казарму, одели в матросскую форму, и на другой же день экипажный командир, осматривавший новобранцев, оглядев Певцова, проговорил, обращаясь к командиру роты, в которую был назначен Певцов:
— Из этой «деревни» хороший марсовой выйдет!
И затем спросил Певцова:
— Как зовут?
— Егором! — испуганно отвечал новобранец.
— Фамилия?
Матросик в недоумении моргал глазами.
— Прозвище как?
— Певцов…
— Вологодский?
— Вологодские будем.
— Ну, братец, служи хорошо!.. Будь молодцом… Все, смотри, будьте молодцами! — подбодрил экипажный командир новобранцев.
И вслед за тем прибавил суровым тоном:
— А не то…
Он не досказал и ушел.
Но все новобранцы поняли, в чем дело. Они уже слышали, когда шли в партии, что на службе спуска не дают.
Действительно, в те времена спуска не давали и матросов учили при помощи очень суровых наказаний.
После крестьянской жизни трудно было Певцову привыкать к казарме.
Он первое время находился в постоянном страхе и, что называется, лез из кожи вон, чтобы не навлечь на себя наказания. Но по тем временам это не всегда было возможно.
Унтер-офицер Захарыч, назначенный обучать новобранцев выправке и ружейным приемам, добродушный вне службы пожилой человек, не отличался большим терпением и, сам выученный далеко не ласково, находил, что без боя «никак невозможно обломать деревенщину» и, как он выражался, привести в «форменный рассудок».
И этот унтер-офицер нередко зверел во время учебы. Ему все казалось, что «деревня» необыкновенно упорна и не «обламывается» с тою скоростью, с какою бы ему хотелось: и грудь не выпячена, и молодцеватого вида нет… Одним словом, новобранцы — мужики мужиками. Пожалуй, и ротный за это не похвалит и велит «всыпать» учителю.
И глаза учителя наливались кровью; его красноватое лицо с багровым от пьянства носом перекашивалось, и он начинал «крошить».
Матросик покорно выдерживал удары озверевшего унтер- офицера и только бледнел и жмурил глаза. Но потом целый день был сам не свой. Полный тоски и обиды, забивался он куда-нибудь в угол и думал горькие думы о безвыходности своего положения.
Подобная муштровка происходила ежедневно. Несмотря на старания Певцова угодить своим усердием Захарычу, редкий день обходился без того, чтобы матросик не был избит.
А Захарыч вдобавок еще говорит:
— Это еще что!.. на сухой пути… А в море будет вам, подлецы, настоящая разделка!
Подтверждение этих слов о настоящей «разделке» в море молодой матрос не раз слышал в казарме из обычных разговоров, которыми коротали вечера матросы. Наслушался он о строгостях на судах, о разных командирах и старших офицерах, которые за всякую малость приказывали полировать спину, и о том, как тяжела и опасна матросская служба в море, и о том, какие бывают в море штормы и ураганы.
Отчаяние и страх закрадывались в сердце молодого матроса; и в голову его пришла мысль о побеге.
Мысль эта не покидала первогодка. Его манил к себе густой старый лес, который он так любил и куда, бывало, ходил стрелять рябчиков из своего скверного ружьишка. Его манили поля… манила деревня с черными покосившимися избушками.
Там все свое, родное, к чему он привык с детства… Здесь все чужое… и это море…
О, каким постылым показалось ему оно, когда он увидал его однажды со стенки Купеческой гавани в одно из воскресений, когда был отпущен из казарм погулять!
Жестокое наказание, которому при всей роте был подвергнут один «отчаянный» матрос, пропивший все казенные вещи, бывшие на нем, произвело потрясающее впечатление на Певцова.
После этого случая мысль о побеге не давала покоя матросику.
И ровно через месяц после того, как Певцов был приведен в Кронштадт и выучивался у Захарыча, он в одно из воскресений, отпущенный гулять, решился не возвращаться более в казармы.
Кронштадтский босяк, с которым познакомился Певцов на рынке и потом зашел с ним в кабак, уверил молодого матроса, что в Питере паспорт легко раздобыть, стоит только найти там Вяземскую лавру; а с паспортом живи где угодно.
Часу в десятом утра Певцов с заветным рублем в кармане, рублем, принесенным из деревни, шел по льду, через море, в Ораниенбаум.
Шел он не по дороге, а стороной от нее, чтобы не встретиться с кем-нибудь.
Уже Певцов был на половине дороги, порядочно прозябши в рваном армяке, который ему дал босяк в обмен на казенную шинель, как увидал, что навстречу ему идет матрос, лицо которого было почти закрыто башлыком.
Скоро они сблизились. И вдруг встречный остановился и крикнул:
— Егорка! стой!
Матросик так-таки и обомлел: перед ним стоял Захарыч.
Изумлен был и Захарыч.
— Положим, я выпивши… У кумы в Рамбове был. Но только по какой причине ты в таком виде? Обсказывай, Егорка!
— Не погуби, Захарыч!
— Я не душегуб, Егорка… Я совесть имею. Говори сей секунд, что это ты задумал… Никак бежать?
— Силушки моей не стало, Захарыч…
— В отчаянность пришел?..
— В отчаянность…
— Из-за чего?.. Из-за меня?.. — дрогнувшим голосом произнес Захарыч.
— Изо всего… И из-за тебя… Захарыч…
— А я не с сердцов, Егорка, — виновато сказал Захарыч. — Надо обламывать тебя… форменного матроса сделать… Мне и невдомек, что ты такой… обидчивый… А я вот что тебе скажу: не бегай, Егорка!.. Не бегай, дурья голова!.. Я тебе добром говорю… Никому не доложу, что встретил тебя… Иди, коли хочешь, с богом, но только пропадешь ты… Поймают тебя и скрозь строй[83]… за бега… А слышал ты, как это скрозь строй гоняют?
— Слышал…
— То-то и есть… Не дай бог!
— Все равно пропадать… И теперь ежели вернуться, пропал я.
— Пропал?! Я тебе не дам пропасть… Ежели я тебя до такой отчаянности довел боем, что ты вон в армячишке рваном бежать решился, то я и вызволить тебя должен, Егорка… Небось не пропадешь… Совесть-то у меня есть… Валим в Рамбов!.. Там я тебя опять как следует одену, и будешь ты снова матрос… И ни одна душа не узнает.
Матросик не верил своим ушам. Захарыч, который мучил его, так ласково говорит, жалеет его.
И, тронутый этой лаской до глубины души, он мог только взволнованно проговорить:
— Захарыч… Спасибо!
— И чувствительный же ты парень, Егорка!.. Так валим, что ли? Ишь ведь, зазяб!
Они пошли вместе в Ораниенбаум и скоро были у кумы.
— Здорово, кума! Опять обернулся! Надо с тобой обмозговать одно дело!.. Только прежде поднеси шкалик[84] парню. Зазяб больно. И мне по спопутности! — весело говорил Захарыч куме, не старой еще женщине, вдове боцмана.
После того как оба выпили по шкалику, Захарыч о чем-то зашептался с кумой, и она тотчас же куда-то исчезла.
Вскоре она вернулась с форменной матросской шинелью и фуражкой, и матросика обрядили.
— Ну, теперь айда домой, Егорка!.. Только прежде еще по шкалику… Не так ли, кума? И провористая же баба моя кума, Егорка!..
Выпили еще и пошли в Кронштадт.
И, когда матросик вернулся в казарму, она была ему уж не так постыла.
На другой день все новобранцы, бывшие в учебе у Захарыча, заметили, что он не так уже зверствует, как раньше. Правда, ругань по-прежнему лилась непрерывно, и одного непонятливого он съездил по уху, но съездил легко и вообще дрался с рассудком.
А Певцова, старавшегося изо всех сил, даже похвалил и вечером позвал пить чай.
Когда месяца через три матросика назначили в кругосветное плавание и он затосковал, Захарыч, тоже назначенный на «Ястреб», старался утешить своего любимца и обещал сделать из него хорошего марсового.
— Главное дело, не бойся! Вначале будто боязно, когда тебя, примерно, на рее качает; а потом ничего… Видишь, что другие матросики не боятся, стараются… Чем же ты хуже их? Я, братец ты мой, десять лет был марсовым и, как послали меня в первый раз марсель крепить, тоже полагал, что тут мне и крышка. Либо в море упаду, либо башку размозжу о палубу. А вот, как видишь, цел вовсе.
— Сказывают, строгость большая на море, Захарыч?
— Как следует быть… Но только, ежели ты сам держишь себя в строгости, то не за что тебя и драть как Сидорову козу, коли командир и старший офицер наказывают не зря или в беспамятстве ума, а по чести и с рассудком… Без взыску нельзя… Такая уж взыскательная флотская служба…
— А как наш командир и старший офицер? Очень строгие? — с жадным любопытством спросил молодой матрос.
— То-то нет… Тебе на первый раз посчастливилось, Егорка! И жалостливые и матросом не брезгуют… Понимают, что у матроса не барабанная шкура, и задарма нет у них положения разделывать спину. Особенно капитан… Я с ним плавал одно лето… С большим понятием человек… С им не нудно служить…
— А старший офицер?..
— Ишь ведь пужливый ты… допытываешься! — добродушно усмехнулся Захарыч.
И, помолчав, продолжал:
— Матросы, кои служили с ним раньше, сказывали, что добер… Однако любит при случае по зубам пройтись. Да ты, Егорка, не сумлевайся насчет этого! — вставил Захарыч, заметив испуг на лице первогодка. — У его рука, сказывали, легкая! А порет по справедливости, если кто свиноватил. А чтобы понапрасну обескураживать человека — ни боже мой! Да чего бояться? Ты у меня исправный и старательный матросик. За что тебя драть? И вовсе не за что! Так-то, Егорка! Счастье твое, что попал ты на судно к такому доброму капитану!
Эти слова, а главное, тон их, ласковый и душевный, очень подбодрили молодого матроса.
И первые дни плавания не показались ему страшными.
Несмотря на позднюю осень, погода стояла тихая, и в Финском заливе и в Балтийском море не было ни ветра, ни волнения. Стоял штиль[85], и корвет, не покачиваясь, шел себе под парами, попыхивая душком из горластой трубы.
Первогодок был назначен во вторую вахту. Он должен был находиться на палубе, у грот-мачты, в числе «шканечных» и исполнять работы, требующие только мускульного труда, то есть тянуть, или, как говорят матросы, «трекать» снасти (веревки).
Наверх взбираться, на ванты, и крепить паруса его не посылали еще.
Привык он и к судовой жизни, к жизни по точному расписанию. Привык по свистку боцмана вскакивать в пять часов утра из своей койки, подвешенной вместе с другими в междупалубном пространстве, называемом «жилой палубой», скатывать койку, нести ее наверх и класть в бортовое гнездо, затем петь во фронте утреннюю молитву и после кашицы и чая приниматься за обычную уборку палубы: скоблить ее камнем, проходить шваброй, окачивать водой — словом, доводить до той «каторжной», как говорят матросы, чистоты, которою щеголяют военные суда.
После мытья палубы начиналась чистка орудий, бортов и всех медных вещей, находящихся на палубе: поручней, кнехтов, уток и т. п. Суконок и кирпича не жалели.
И во время этой «убирки», то есть до восьми часов утра, когда поднимался флаг и начинался судовой день, молодой матрос привык видеть небольшую, круглую фигуру старшего офицера, который носился по корвету, заглядывая то туда, то сюда, покрикивая своим тоненьким тенорком и иногда «смазывая» лица лодырей матросиков, которые вместо работы болтали.
Привык Егор и слушать, как заливается «соловей». Так называли матросы старого боцмана Зацепкина, который во время уборки почти не переставая «заливался», то есть ругался, выпуская такие затейливые словечки, которые вызывали нередко веселое настроение в матросиках. До того эти вариации были неожиданны и затейливы.
К восьми часам уборка кончалась, и начинался день.
Благодаря гуманному отношению командира и дни не казались тяжелыми Егору.
До одиннадцати часов утра он вместе с другими матросами занят был какой-нибудь нетрудной работой наверху. Ему поручали или плести мат, или скоблить шлюпку, или разбирать по сортам пеньку. Каждый был занят делом. И тогда слышно было, как на палубе за работой мурлыкались вполголоса песни.
А в одиннадцать уже шабашили, и в начале двенадцатого два боцмана и все унтер-офицеры становились в кружок и долгим свистом возвещали о раздаче водки. Выносилась на палубу большая ендова, и каждый, по вызову, подходил и пил чарку. Выпивал и молодой матросик и с аппетитом ел вкусные матросские щи, мясо из них и затем кашу. Кормили отлично в море, и Егор отъедался на хороших харчах.
После обеда, если Егор не стоял на вахте, он вместе с другими отдыхал, растянувшись в жилой палубе, пока в три часа свисток боцмана не будил спавших. От трех до четырех шло обучение грамоте, и Певцов с особенной охотой занимался с одним из молодых офицеров и слушал, когда этот же офицер читал матросам что-нибудь вслух.
После этих занятий было какое-нибудь ученье — парусное или артиллерийское, — но недолгое благодаря распоряжению капитана не изнурять людей, и без того устававших во время вахт. А на вахте приходилось стоять по шести часов.
С пяти часов работ уж не было, и в это время матросы обыкновенно собирались на баке, слушали хор песенников и вели между собою беседы. В шесть ужинали и в восьмом часу уже свистали на молитву, а после молитвы отдавалось приказание брать койки.
И подвахтенные отправлялись спать и спали крепким сном наработавшихся за день людей до утра, если только среди ночи не раздавался в палубе тревожный свисток в дудку и вслед за тем зычный окрик боцмана:
— Пошел все наверх рифы брать!..
Такой окрик раздался в шестую ночь после выхода из Кронштадта, когда корвет вошел в неприветное Немецкое море, отличающееся неправильным и очень беспокойном волнением.
Егор проснулся, соскочил с койки и едва устоял на ногах — так сильно качало. Испуганный, он крестился и в первую минуту растерялся.
— Живо… живо! Копайся у меня! — раздался грозный окрик боцмана Зацепкина.
И его здоровая, широкоплечая фигура носилась в слабо освещенной несколькими фонарями жилой палубе, и палуба оглашалась руганью.
— Вали наверх, черти! Лётом, идолы!.. Не то подгоню!
Матросик торопливо надевал короткое пальто-буршлат и искал шапку.
Из открытого люка доносился шум ветра.
Матросы стремглав выбегали наверх, а Егор, не привыкший ходить по качающейся палубе и растерянный, замешкался.
В эту минуту сверху спустился бывший на вахте Захарыч и подошел к нему.
— Иди… иди… не бойся, Егорка! А то боцман тебя не похвалит!.. — проговорил Захарыч.
И Певцов, с трудом перебирая ногами, чтобы не упасть, вышел одним из последних на палубу, направляясь к своему месту, к грот-мачте.
Его охватил резкий, холодный ветер, и у бака обдало солеными брызгами.
То, что увидал он при слабом свете луны, наполнило его сердце страхом.
А между тем ничего особенно страшного еще не было. Ветер только еще начинал крепчать, разводя большое волнение, и корвет порядочно таки качало. Море гудело, но рев его еще не был страшен.
— Марсовые, к вантам! По марсам! — раздался звонкий, крикливый тенорок старшего офицера.
Стоявший на палубе первогодок увидал, как полезли наверх матросы, как затем расползлись по реям и стали делать свое трудное матросское дело: брать рифы у марселей. Их маленькие черные перегнувшиеся фигуры раскачивались вместе с реями, и молодому матросу казалось, что вот-вот сию минуту кто-нибудь сорвется с реи и упадет в бушующее море или шлепнется на палубу.
И сердце его замирало, и вместе с тем он удивлялся смелости матросов.
Вместе с другими Егор «трекал» снасть. И сосед его, тоже первогодок, пожаловался:
— С души рвет. Моченьки нет. А тебя, Егорка?
— Мутит.
— И, страсти какие… Господи!
— Не разговаривать! — сердито крикнул офицер, заведовавший грот-мачтой.
— Я тебе поговорю! — прошептал унтер-офицер, грозя кулаком.
Молодые матросы притихли.
Аврал продолжался долго.
Взяли четыре рифа у марселей, убрали нижние паруса, спустили стеньги, закрепили покрепче орудия.
И, когда корвет был готов встретить шторм, просвистали: «Подвахтенных вниз».
Егор спустился в душную палубу, забрался в койку и испуганно озирался.
— Спи, спи, деревня! — насмешливо кинул ему сосед по койке…
— Страшно…
— Это какое еще страшно!.. Это что еще… А вот что завтра бог даст!..
— А что завтра?..
Но сосед отвечал громким храпом.
Скоро заснул и Егор.
Когда с восьми часов он вступил на вахту, буря уже разыгралась, и первогодок был в ужасе.
Он все еще цепенел от страха во время размахов корвета, но страх понемногу ослабевал, и нервы его словно бы притупились. Но, главное, он видел, что старые матросы, хоть и были сосредоточенны и серьезны, но никакого страха на их лицах не было.
И капитан, и старший офицер, и старший штурман, и молодой вахтенный мичман, тот самый мичман, который учил Егора грамоте, — все они, по-видимому, спокойно стояли на мостике, уцепившись за поручни и взглядывая вперед.
А боцман Зацепкин, находившийся на баке, кого-то ругал с такою же беззаботностью, с какою он это делал и в самую тихую погоду.
Все это действовало успокаивающим образом на смятенную душу матроса.
И как раз в эту минуту подошел к нему Захарыч.
— Ну что, брат Егорка? — участливо спросил он.
— Страшно, Захарыч! — виновато отвечал матросик.
— Еще бы не страшно! И всякому страшно, ежели он в первый раз штурму видит… Но только страху настоящего не должно быть, братец ты мой, потому судно наше крепкое… Что ему сделается?.. Знай себе покачивайся… И я тоже, как первогодком был да увидал бурю, так небо мне с овчинку показалось… Гляди… капитан наверху. Он башковатый. Он, не бойсь, и не в такую бурю управлялся… А с этим штурмом управится шутя… Он дока по своему делу!..
И матросик после этих успокоительных слов уж без прежнего страха глядел на высокие волны, грозившие, казалось, залить корвет.
А положение между тем было серьезное, и Захарыч это отлично понимал, но не хотел смущать своего любимца.
Шторм усиливался.
Лицо капитана, по наружности спокойное, становилось все напряженнее и серьезнее по мере того, как волны все чаще и чаще стали перекатываться через палубу.
К полудню шторм достиг высшей степени своего напряжения. Нос корвета начинал зарываться в воде.
Капитан побледнел и тихо отдал приказание старшему офицеру приготовить топоры, чтобы рубить мачты для облегчения судна.
И старший офицер так же тихо и спокойно отдал это приказание унтер-офицерам.
И несколько человек стали у мачт, готовые по команде рубить их.
А Егор именно теперь, во время такой серьезной опасности, и не подозревал, что смерть близка, и надежда не покидала его.
Корвет метался среди волн и плохо слушался руля. Нос тяжело поднимался и чаще зарывался в воду.
— Руби фок-мачту! — раздался в рупор голос капитана.
Раздался стук топоров, и скоро фок-мачта упала за борт.
Нос облегчился, и волны перестали заливать корвет.
Егор, не понимавший, в чем дело, увидал только, что лицо капитана просветлело. И лица старых матросов оживились. Многие крестились.
— И молодца же наш капитан, — сказал Егору, снова подходя к нему, Захарыч. — Вызволил!
— А разве опасно было?
— Еще как!.. Потопнуть могли… Штурма форменная!..
Егор ахнул, понявши, от какой он избавился опасности, и спросил:
— А теперь?..
— Теперь… Теперь слава богу!.. Да и штурма затихает.
Действительно, после полудня шторм стал утихать, и к вечеру корвет шел под парами, направляясь к Копенгагену.
— А зачем ты, Захарыч, не сказал мне тогда всей правды про бурю? — спрашивал в тот же вечер Егор Захарыча в жилой палубе.
— Зачем?.. А не хотел пугать тебя, Егорка… По крайности ты раньше не мучился бы страхом, если б, сохрани бог… Жалко мне тебя было, Егорка… вот зачем… А теперь ты сам знаешь, какие бури бывают… И после того, как видел настоящую штурму, станешь форменным матросиком, как и другие… Правильно я говорю?..
— Спасибо, Захарыч!.. Добрый ты!.. Век тебя не забуду! — дрогнувшим голосом отвечал молодой матросик.
Был девятый час сентябрьского утра.
Тулонский рейд точно млел в мертвом штиле. Солнце еще не томило жгучими лучами.
Капитан «Витязя», стоявшего рядом с флагманским кораблем французской эскадры, только что принял обычные утренние рапорты и, оставшись на мостике, радостно, почти что влюбленно любовался своим красавцем корветом, с изящными линиями обводов, стройным, с высоким рангоутом, белоснежною трубой и сверкавшею белизной палубой.
Капитан-лейтенант Ракитин, молодой моряк, впервые назначенный командиром, еще переживал медовые месяцы власти и командования одним из лучших судов балтийского флота и щеголял безукоризненным порядком, умопомрачительной чистотой «Витязя» и «идеальной» быстротой работ на нем.
И «Витязь» приводил в восторг даже иностранных моряков.
То было время обновления и во флоте. Только что были отменены телесные наказания[86]. Капитан умел и без жестокости властвовать командой, и его «молодцы», как он называл матросов, рвались на работах изо всех сил, рискуя из-за «идеальной» быстроты на учениях увечьями и даже жизнью ради самолюбивого щегольства и желания отличиться блестящего капитана. И он был доволен «молодцами». Они не осрамят «Витязя».
Щеголевато одетый, весь в белом, стройный и хорошо сложенный блондин лет под тридцать, красивый, с самоуверенным лицом, с шелковистыми светло-русыми усами и бакенбардами, Ракитин взял бинокль и смотрел на флагманский французский корабль. И торжествующая победоносная улыбка играла на его лице.
Он отвел бинокль и, щуря голубые глаза, кинул, обращаясь к вахтенному офицеру, мичману Лазунскому:
— У французов, верно, сегодня парусное ученье.
— И у нас будет, Владимир Николаич? — почтительно и весело спросил мичман.
— Конечно.
— Опять французы «опрохвостятся», Владимир Николаич! — возбужденно проговорил мичман.
И его юное безбородое и жизнерадостное лицо светилось счастливой улыбкой победителя.
Но Ракитину, щепетильно оберегающему свое капитанское достоинство, вдруг показалось, что мичман фамильярен, вступая с капитаном в разговоры. И Ракитин оборвал мичмана, проговорив резким тоном:
— Сигнальщик пусть не спускает глаз с крюйс-брам-стеньги адмирала!
— Есть, смотрит! — мгновенно делаясь серьезным, отвечал мичман.
— И вы посматривайте. Не прозевайте сигнала.
— Есть! Не прозеваем! — еще серьезнее, тоном служебной аффектации, ответил несколько обиженный мичман.
И несмотря на то, что сигнальщик не спускал подзорной трубы с адмиральского корабля, мичман крикнул ему:
— Хорошенько смотри на адмирала!
«Зря кричишь!» — подумал сигнальщик и крикнул:
— Есть! Смотрю!
Капитан не сходил с мостика и то и дело взглядывал на флагманский корабль, по юту которого расхаживал невысокий худощавый адмирал, горбоносый, с седой эспаньолкой, в темно-синем длинном форменном сюртуке, с отложными воротничками белоснежной сорочки, необыкновенно любезный и вежливый старик орлеанист[87], хоть и служил при Наполеоне Третьем.
Ракитин нетерпеливо теребил бело-русую жидкую бакенбарду в ожидании торжества «Витязя». Еще бы! Не раз уже «Витязь» возбуждал профессиональную зависть и национальную досаду иностранных моряков и тешил самолюбие русского блестящего капитана.
Когда «Витязю» приходилось стоять в каком-нибудь рейде С французской или английской эскадрой, Ракитин, соблюдая любезность международного этикета, по сигналу иностранного адмирала делал на «Витязе» те же учения, какие делались и на чужих эскадрах. И большей частью русский корвет оставался победителем. Все на «Витязе» радовались. Даже доктор и батюшка торжествовали, что на корвете ставили и убирали паруса минутой или полминутой раньше французов или англичан.
— Сигнал! — крикнул во весь свой голос сигнальщик.
На крюйс-брам-стеньге флагманского корабля «Terrible» взвились три комочка и у верхушки развернулись сигнальными флагами: «Поставить все паруса».
В ту же секунду на всех судах французской эскадры поднялись ответные сигналы, и среди тишины рейда раздались командные французские слова.
— Свистать всех наверх[88]! Паруса ставить! — неестественно громко и взволнованно крикнул мичман, срываясь с голоса, которым старался напрасно басить.
Засвистали дудки. Прозвучали голоса боцманов и унтер-офицеров.
Словно вспуганное стадо, бросились матросы к своим местам. Офицеры стремглав выбегали из кают-компании и неслись к мачтам. Старший пожилой штурман рысцой побежал на мостик, а младший тем же аллюром пронесся за ним и взял в руки минутную склянку, чтобы усчитать время маневра.
Старший офицер «Витязя», Василий Леонтьевич, маленький, кругленький, толстенький и свежий, как огурец, лейтенант, лет за тридцать, уже взбежал на мостик и расставил свои короткие ноги, подавшись всем своим корпусом через поручни.
Все стихло.
— Марсовые к вантам! По марсам и по салингам! — громко, весело, задорно и точно грозя кому-то вызовом, скомандовал густым и сочным баритоном Василий Леонтьевич.
С этой командой он бросил взгляд быстрых и острых, как у мышат, карих глаз на «француза»: побежали ли там по вантам.
Нет еще! Слава богу!
А марсовые «Витязя» уже ринулись как бешеные по натянутым вантинам. Лишь мелькали голые пятки. Одни уже были на марсах, другие бежали выше — на салинги, когда французские матросы еще только добегали до марсов.
И шустрый живчик Волчок, как называли на баке Василия Леонтьевича, нетерпеливее и громче крикнул:
— По реям!
Белые рубахи разбежались по марса- и брам-реям, придерживаясь рукой за выстрелы (вроде перекладины поверх реи) для баланса, с такой смелой быстротой, словно бы они бежали по полу, а не по круглым поперечным деревам — реям, которые своими серединами висели на страшной высоте над палубой, а ноками (концами) — над морем.
Матросы точно и не думали, что малейшая неосторожность — и сорвешься, чтобы размозжить голову о палубу или нырнуть с высоты в море и не вынырнуть на свет божий.
— Отдавай!.. Пошел шкоты! С марсов и салингов долой!
Голос старшего офицера звучал нервнее и нетерпеливее.
Капитан, не спускавший глаз с рей, едва сдерживался от нетерпения и самолюбивого волнения. Ему казалось, что вот-вот — и позор: «Витязь» не обгонит французов…
— Сколько минут? — вздрагивавшим голосом крикнул он.
— Две с половиной! — ответил младший штурман.
«И чего эти подлецы копаются!» — думал Ракитин, словно бы забывая, с какою быстротой и с какою смелой удалью делали матросы свое трудное и опасное дело.
— Василий Леонтьич! Скоро ли?! — с упреком воскликнул капитан.
Старший офицер пожал плечами.
— И без того люди рвутся! — ответил Василий Леонтьевич.
Еще минута, бесконечная минута…
И «Витязь» сверху донизу, и с боков и впереди по бугшприту, оделся парусиной и походил на гигантскую птицу с опущенными крыльями.
По-прежнему на корвете царила тишина.
Минуту спустя поставлены были паруса и на судах французской эскадры.
Но торжество капитана было неполное.
Он сердился. Самолюбие блестящего капитана было уязвлено.
Еще бы!
Сегодня на «Витязе» поставили не с обычной сказочной быстротой, приводившей в изумление моряков, а на сорок секунд позже, и «Витязь» опередил французов только на минуту.
— Прикажите команду во фронт, Василий Леонтьевич.
— Есть!
Через минуту матросы стояли во фронте.
Быстрой и решительной походкой, приподняв голову, подошел Ракитин к средине фронта. Все глаза были устремлены на капитана. В напряженных взглядах матросов была подавленность. Несколько секунд Ракитин молчал, остановив прищуренные серьезные глаза на одном матросе, стоявшем против него. И молодой марсовой еще больше и бессмысленнее выпячивал глаза на капитана.
— Не ожидал от вас, ребята! Подгадили сегодня. Копались! — проговорил капитан строго и торжественно-мрачно.
И матросы словно бы почувствовали себя виноватыми. Лица стали еще напряженнее. Эффект вполне удовлетворил капитана; и он, уж смягчая голос, продолжал:
— Смотри!.. Впредь не осрамитесь и меня не осрамите перед французами. Уверен… Вы ведь у меня молодцы…
— Рады стараться, вашескобродие! — облегченно и весело рявкнули матросы.
Капитан велел разойтись, успокоенный, что «молодцы» не осрамят его и ценят слова капитана.
Матросы считали Ракитина «молодчагой» по флотской части командиром.
Обрадованные «отдышкой» после прежнего капитана, типичного «мордобоя», с расточительностью наказывавшего людей линьками, матросы находили, что новый командир хоть и донимает службой и спешкой куда больше «мордобоя», но зато «добер». Дрался редко и «с рассудком», зря в штрафные не переводил «для всыпки», не очень уважал, чтобы офицеры занимались сильным «боем», и не взыскивал за пьянство на берегу.
Они, почти не знавшие отдыха и работавшие как бешеные, в самом деле поверили, что «подгадили» из-за сорока секунд и мало стараются, чтобы не осрамить капитана и не осрамиться перед «французом».
И старый боцман Терентьич, сам взвинченный словами капитана, возбужденно говорил на баке матросам:
— Ужо постарайтесь, черти! Не осрамите капитана перед французом, дьяволы! Другой по форме вышиб бы всем марсовым зубы, а капитан — «молодцы, мол»! Небось при «мордобое» лупцевали бы ваши спины, и не была бы у меня цела морда, если бы он распалился за что-нибудь… Еще счастье, что за секунд не взыскивал…
Многие марсовые успокаивали боцмана.
— Не бойся, Терентьич. Постараемся!
— Строг на спешку, а добрым словом…
— Обнадежил, значит… Молодцы, мол.
— И не зудил… Не осрами — и шабаш.
— Покажем, братцы, как закрепим паруса.
— То-то покажем! — подхватили многие голоса.
И громче и возбужденнее прозвучал голос молодого, краснощекого и жизнерадостного марсового Никеева с большими ласковыми черными глазами.
В то же время капитан говорил в своей каюте старшему офицеру:
— Надеюсь, Василий Леонтьич, мы утрем нос французам при уборке парусов… Не подгадим. Прикажете сигару?
— Благодарю… я папироску… Чем же подгадили, Владимир Николаич? Разве что на сорок секунд позже закрепили… Невелико опоздание…
— Невелико, а могло его не быть, Василий Леонтьич… И не должно быть… У нас команда — молодцы! С ними можно и без порки… Умей только понимать психологию русского матроса… Я, слава богу, знаю его! — самоуверенно произнес Ракитин.
— Золотой народ! — горячо проговорил Василий Леонтьевич. И виновато прибавил: — Иногда и ударишь… привычка… Но если за дело — не обижаются.
— А все лучше бы господам офицерам полегче… Того и гляди еще в «Колокол» попадем…[89] Неловко…
Шпилька была направлена в старшего офицера.
Он понял, но ничего не сказал:
— Кто это мог сообщить про бывшего командира «Витязя»?.. Читали?
— Читал… А кто сообщил — и не думал.
— Пожалуй, младший механик Носов отличился. Тоже либерал этот сынок старшего писаря! — с презрительным высокомерием проговорил Ракитин. И, поморщившись, продолжал: — В кают-компании он проповедует глупости… Какой-то механик, а тоже… Вы, Василий Леонтьич, не очень-то позволяйте этому механишке… Мы на военном судне… Чтобы он и не думал заниматься обличительной литературой… Живо сплавлю! — прибавил капитан, с каким-то особенным удовольствием подчеркивая о своей власти «сплавить».
Василий Леонтьевич далеко не уважал этого «бесшабашного карьериста», каким считал Ракитина. Он возмущался и его требованиями какой-то сказочной быстроты, и его высокомерием, и хвастовством, что может офицера сплавить, и самомнением человека, воображающего, что он один сделал «Витязь» таким образцовым судном, и пролазничеством, и нахальством…
«Ишь задается хлыщ! И мне еще ни за что делает выговоры!» — подумал старший офицер. Он вспыхнул и, сдерживая себя суровой школой дисциплины, официально-сухо ответил:
— Андрей Петрович Носов, — нарочно назвал старший офицер механика по имени и отчеству, — не говорил в кают- компании возбудительных речей, за которые я был бы вправе его остановить. А что он говорит в своей каюте или на берегу, до этого мне нет дела. Я старший офицер, а не сыщик-с! И если вам угодно не позволить ему писать, коли Андрей Петрович пишет, то извольте ему приказать или прикажите мне передать ваше приказание…
Блестящий капитан дорожил Василием Леонтьевичем, как отличным старшим офицером, понял свою бестактность перед ним и в первое мгновение был огорошен словами Василия Леонтьевича, казалось, недалекого и покладливого служаки.
Тем было досаднее Ракитину, что он не смел оборвать старшего офицера, который так настойчиво противоречил капитану и отказался исполнить его приказание, выраженное в форме совета.
И Василий Леонтьевич, видимо не желавший сближения с Ракитиным с первого же дня его командирства, вызывал в капитане теперь злобное чувство мелкой самолюбивой душонки.
Струсивший служебного разрыва, Ракитин и не показал вида неудовольствия. Напротив, словно бы удивленный, он самым любезным товарищеским тоном, желая очаровать старшего офицера, проговорил:
— Да что вы, Василий Леонтьич?.. Извините, если я вас без намерения обидел… Я и не думал делать вам замечания… И не имею повода… На днях слышал с мостика через открытый люк кают-компании слова механика, и мне показалось… Вас, верно, не было… Я ведь знаю, что вы не допустите чего-нибудь предосудительного… Точно я не знаю, какой вы идеальный старший офицер и незаменимый помощник, Василий Леонтьич!
«Экий подлец! Без всяких правил», — подумал Василий Леонтьевич.
И, сам честный человек, имевший правила, от которых не отступал, он смягчился от комплиментов и извинения блестящего капитана.
— Я в частном разговоре, по-товарищески, высказал вам, Василий Леонтьич, — говорил капитан еще мягче и вкрадчивее, — свое мнение о механике.
Пустив душистым дымком хорошей гаваны[90], продолжал:
— Между нами говоря, не люблю я штурманов, механиков и артиллеристов… Порядочные таки хамы…
И сколько презрения к этим париям флота было в тоне Ракитина и сколько уверенности, что старший офицер вполне с ним согласен!
Хотя и Василий Леонтьевич не был лишен кастового предрассудка, но далеко не был таким ненавистником офицеров корпусов, как Ракитин.
И старший офицер сказал:
— Наши штурмана, механики и артиллерист достойные офицеры, Владимир Николаич!
— Еще бы были у меня лодыри!..
— И вполне порядочные люди… А если не особенно показные… не светские… Так ведь это, я думаю, не порок, Владимир Николаич! — проговорил Василий Леонтьевич.
— Очень рад слышать такой отзыв… Значит, наши… приятное исключение…
Наступило молчание.
Старший офицер поднялся с кресла и спросил:
— Я вам больше не нужен, Владимир Николаич?
— Нет, Василий Леонтьич…
Когда Василий Леонтьевич вышел из каюты, Ракитин ненавидел своего старшего офицера.
На флагманском корабле поднят был сигнал: «Убрать паруса».
Матросы «Витязя» превзошли ожидания даже Ракитина.
Они уже кончали крепить марселя и брамселя, когда французские матросы еще только расходились по реям.
— Экие бабы! — произнес с веселой улыбкой капитан и стал смотреть на реи «Витязя».
Марсовые точно волшебством забирали мякоть подобранных парусов марселей и связывали их сезнями (бечевами), упираясь ногами на перты — веревки, протянутые вдоль рей.
Обещавшие не «осрамить» капитана, марсовые с возбужденными, вспотевшими и раскрасневшимися лицами торопились, словно обезумевшие, для которых мгновение — сокровище. Казалось, в эти секунды они не знали чувства самосохранения и забыли, что тонкие веревочные перты, качавшиеся от движения сильных и цепких ног, были опасной опорой, требующей осторожности и владения нервами.
А восхищенный капитан, предчувствовавший торжество победы, только любовался, как бешено рвутся и «идеально» крепят марселя «молодцы», покачивающиеся на высоте рей.
Старший офицер, напротив, взволнованный, с тревогой смотрел наверх. Бешеная торопливость марсовых возбуждала опасения, и совесть его была неспокойна. И он взволнованно крикнул:
— Марсовые! Осторожнее! Крепче держись, братцы!
Ракитин метнул на старшего офицера злой взгляд и насмешливо кинул ему:
— Марсовые не бабы, Василий Леонтьич!
— Люди, Владимир Николаич! — значительно и возбужденно ответил он.
— Знаю-с, что люди! — надменно сказал капитан, краснея от негодования, что его учат.
И только что он это сказал, как перед его глазами с грот-марса- реи сорвался человек.
Что-то белое ударилось о ванты, отбросилось вбок и звучно шлепнулось о палубу.
Ни крика, ни стона.
Работавшие на шканцах матросы ахнули и отвернулись от недвижного человека, вокруг которого палуба окрасилась кровью.
Голова была размозжена, но красивое молодое лицо марсового Никеева уцелело. Большие черные глаза выкатились, померкнувшие в застывшем взгляде ужаса.
Многие торопливо — перекрестились.
Грот-марсовые невольно взглянули вниз и снова стали вязать сезни.
Безумный пыл исчез. Явилось вдруг чувство самохранения.
— В лазарет человека! — скомандовал старший офицер.
Голос его дрогнул. Василий Леонтьевич не смотрел на убитого.
Боцман Никитич уже прикрыл размозженную голову, и двое шканечных отнесли Никеева вниз. Матросы отводили глаза от убитого, крестились и снова трекали снасти. Офицеры поторапливали. Прибежал бледный и испуганный судовой врач. Какой-то старый баковый матрос, забулдыга и пьяница Кобчиков, крепивший кливер, промолвил вполголоса:
— Тоже спешка. Вот и спешка!
— Молчать! — окрикнул первый лейтенант, распоряжавшийся на баке.
Работы горели.
— Марсовые с марсов и салингов долой! — скомандовал Василий Леонтьевич.
В его команде не было прежнего возбуждения. Убитый не выходил из его головы.
«Витязь» был победителем.
Еще на французской эскадре не были убраны паруса, а «Витязь» красовался с оголенными мачтами. Снасти были убраны.
Несмотря на торжество русского корвета, на палубе стояла зловещая тишина только что бывшего несчастья.
Потрясенные матросы притихли и угрюмо молчали, стоя у своих снастей.
Только забулдыга Кобчиков тихо говорил с иронической ноткой в сиплом пропитом голосе двум товарищам:
— А вы рвись, такие-сякие… Подыхай из-за секунда!.. Зато молодцы! А ему начхать, что Егорка расшибся… Ты погляди, что ему… Это не Волчок… У того душа!
Действительно, блестящий капитан был под впечатлением торжества.
Напрасно он старался принять озабоченный вид. В его еще торжествующем лице было лишь выражение досады, когда он произнес, обращаясь к старшему офицеру:
— Экий неосторожный матрос…
И, не получив ответа, спросил:
— Кто сорвался, Василий Леонтьич?
— Егор Никеев… Уже второе несчастье в течение месяца! — взволнованно-сердито проговорил старший офицер…
И скомандовал:
— Подвахтенные вниз!
Капитан, раздраженный и еще выше поднявший голову, ушел в каюту.
Разговаривая между собой, офицеры спускались в кают-компанию.
Мичман Лазунский вскочил на мостик, вступая на вахту.
Расстроенный и грустный, словно бы желая поделиться с кем- нибудь тяжелым настроением, он сказал старшему офицеру:
— И если бы вы знали, Василий Леонтьич, какой был славный Никеев!
— Знаю. Всякого было бы жаль. Человек! — раздумчиво и серьезно промолвил Василий Леонтьевич.
— Еще бы… Конечно, всякого, Василий Леонтьич…
И, мгновенно вспыхивая, чуть не со слезами в голосе, точно боялся, что Василий Леонтьевич может дурно подумать о мичмане, Лазунский торопливо и застенчиво прибавил:
— Вы не подумайте обо мне, Василий Леонтьич, будто я…
— Что вы, что вы, Борис Алексеич?.. Я думаю… я уверен, что вы славный юный мичман… Таким и останьтесь, когда будете капитаном! — ласково сказал Василий Леонтьевич… И уходя, прибавил: — Панихида будет в одиннадцать… Дайте знать капитану в одиннадцать… И половину вахтенных отпустите вниз…
— Есть, Василий Леонтьич! — ответил мичман.
А глаза его говорили:
«И какой добрый этот Василий Леонтьевич».
Через полчаса старший офицер прошел в лазарет. У двери стояла толпа, ожидая очереди. В маленькой каюте лазарета толпились матросы, пришедшие взглянуть на покойника и, перекрестившись, поцеловать его лоб.
Уже обмытый и одетый в чистые штаны и рубаху, с парусинными башмаками, он лежал на койке. Голова покоилась на подушках. Глаза были закрыты, и уже мертвенно пожелтевшее лицо казалось спокойным, с тем выражением какого-то важного недоумения, которое часто бывает у покойников. Образной читал псалтырь.
Василий Леонтьевич постоял минуту-другую, не спуская глаз с покойника, потом перекрестился, поклонился ему и вышел, испытывая тяжелое чувство виноватости.
— Послать ко мне в каюту боцмана! — приказал вестовому Василий Леонтьевич.
Через минуту Никитич вошел в каюту старшего офицера.
Василий Леонтьевич велел покойника перенести в палубу перед образом и сказал, что панихиды будут два раза в день, а через день его похоронят на французском кладбище.
— Чтобы взвод провожал, и может идти на похороны кто пожелает.
— Есть, ваше благородие…
— Да вот еще что, Кириллов… Узнай, из какой деревни покойный Никеев и живы ли у него родители?..
— Никого у его в живых, ваше благородие…
— Так, может, близкие кто у него на родине?..
— Точно так, ваше благородие, и по той причине дозвольте разрешить…
— Что?
— Собственные вещи Никеева отправить на родину. Покойник беспременно наказывал своему земляку Иванову… Ежели, говорит, случаем расшибусь, отпиши в Кронштадт и без промедления отправь вещи…
— Хорошо. Я отправлю. А какие вещи?..
— По малости бабьи гостинцы, ваше благородие! На платье штучка, два колечка, платок и сорок франоков… Покойный не занимался вином, ваше благородие.
— Ладно. Принеси мне. И адрес дай.
— Очень благодарны, ваше благородие… Душевный был матросик. Простой. Вся команда жалеет… Горяч был на работе. Из-за горячности и сорвался. Хвастал не осрамить капитана. И не осрамил, ваше благородие!
— А кому же послать?.. Кто она?..
— В законный брак с ей собирался, ваше благородие, как «Витязь» вернется. Той самой невесте и копил гостинцы. Пригвоздила, значит, покойного Егорку эта вроде не то, с позволения сказать, вроде девицы, матросская дочка. И сама пригвоздимшись… Три года с им зналась, как мужняя жена… И часто отписывала ему… Только и была близкая ему.
— А отчего Никеев, такой молодец, думал, что убьется?..
— Так, зря болтал, а вышло быдто чуял судьбу, ваше благородие… Азартный был сердцем. А капитан еще давеча приказывал не подгадить… И лестно так… Никеев и распалился… И дозвольте, ваше благородие, еще доложить…
— Что?.. Говори!
— Очень эта спешка самая может извести команду… Так попросили бы командира… Он добер… Даст ослабку, ваше благородие…
Василий Леонтьевич сморщился и обещал поговорить.
После похорон матроса старший офицер осторожно поговорил с капитаном… и разговор кончился тем, что Василий Леонтьевич на другой же день списался с корвета и уехал в Россию.