Николай Михайлович Карамзин (1766 — 1826), по мысли Пушкина, «есть первый наш историк и последний летописец»: великое его творение явилось первой научной историей России, потребовавшей колоссальных исследовательских трудов, и завершением многовековой работы русских летописцев, создавших богатейшую историко-художественную библиотеку, которая явилась истоком нашей исторической науки и художественной литературы. Подобно русским летописцам, Карамзин в «Истории государства Российского» (1803 — 1826) руководствовался незыблемой нравственной мерой — библейскими заповедями. Во всем повествовании и в описании кончины Иоанна, в размышлениях о его личности и царствовании, о подобных ему «извергах вне законов», правивших другими государствами, об уроках тиранической власти и судьбе России Карамзин неизменно пользуется этой мерой. «Каялся ли грешник? Думал ли о близком грозном суде Всевышнего?» — спрашивает писатель, рисуя последние часы мятущегося Иранна, и далее подчеркивает, что царь, «имея редкую память, знал наизусть Библию, историю греческую, римскую, нашего отечества, чтобы нелепо толковать их в пользу тиранства...» Неоднократно Карамзин говорит, что Грозный соблюдал «наружность христианских добродетелей», противореча им на каждом шагу. Не цитируя Священного Писания, историк-художник создает впечатление постоянной соотнесенности своего повествования с Книгами Библии. Самый стиль карамзинского изложения постоянно напоминает читателю о библейской речи — мерной и величавой: «Всегдашний трепет гнева и боязни, угрызения совести без раскаяния, гнусные восторги сластолюбия мерзостного, мука стыда, злоба бессильная в неудачах оружия, наконец, адская казнь сыноубийства истощили меру сил Иоанновых...»
Печ. по кн.: Н. М. Карамзин. Предания веков. М.: «Правда», 1987.
Лапландия — природная область на севере Швеции, Норвегии, Финляндии и на западе Кольского полуострова.
Бельский Богдан Яковлевич (? — 1611) — фаворит Ивана Грозного, родственник царского сподвижника, главы опричного террора Г. Л. Скуратова-Бельского (Малюты).
Феодор Иоаннович (1557 — 1598) — последний русский царь из династии Рюриковичей, болезненный, неспособный к государственной деятельности.
«...сверх ига моголов...» — имеется в виду татаро-монгольское иго; оно в карамзинские времена именовалось могольским по названию Могольского государства, основанного потомком Чингисхана Углук-Тимуром, которое с XIV по XVI век существовало на территории Восточного Туркестана, Семиречья, Южной Сибири.
«...двадцать четыре года сносила губителя...» — царствование Ивана Грозного продолжалось 37 лет; Карамзин имеет в виду период безудержного мучительства, определяемый им с 1560 по год смерти Иоанна — 1584.
«...как греки в Термопилах за отечество...» — при Фермопилах (горный проход из Северной Греции в Среднюю) в 480 г. до н.э. 300 греков под командованием спартанского царя Леонида сражались с громадной персидской армией и всё погибли в неравном бою; знаменательно, что здесь царская опричнина сопоставлена с войском иноземных захватчиков.
«...не вызвали бы зверя из вертепа слободы Александровской...» — эта слобода (поселение, освобожденное на какое-то время от княжеских или царских повинностей) была резиденцией Ивана Грозного, центром опричнины; там обычно задумывались и готовились очередные расправы; «духовенство, бояре, граждане знаменитые» не однажды смиренно просили царя, удалившегося демонстративно в слободу, вернуться в стольный город — Москву.
Калигула (12 — 41) — римский император, чье имя стало символом тиранства и жестокости.
Нерон (37 — 68) — римский император, известен как жестокий, самовлюбленный и развратный тиран.
Людовик XI (1423 — 1483) — французский король; сопоставляя его с Иваном IV, Карамзин пишет:»... оба набожные от страха, оба кровожадные > и женолюбивые, подобно азиатским и римским мучителям».
Иоанн III Васильевич (1440 — 1505) — великий князь Московский, при котором было свергнуто ордынское иго и сложилось ядро единого Российского государства.
Скуратов-Бельский Григорий Лукьянович (по прозвищу Малюта — малыш, коротыш; год рожд. неизв., умер в 1573) — приближенный царя. Карамзин называет его «худородным»: Малюта был потомком незнатного выходца из Орды; кровавая свирепость его вошла в пословицу.
Баторий Стефан (1533 — 1586) — польский король с 1576 г.
Поссевин (Поссевино) Антонио (1543 — 1611) — деятель католической церкви, один из руководителей ордена иезуитов, был папским послом в Польше и России (1581), историк, написавший книгу «Московия» (1585) — сочинение о России времен Ивана Грозного.
«...именуют его только Грозным, не различая внука с дедом...» — имеется в виду Иван III, которого впервые назвали Грозным.
Н. М. КАРАМЗИН
История государства Российского. Том IX. Царствование Иоанна IV. Из главы седьмой
Болезнь и кончина Иоаннова. — Сравнение Иоанна с другими мучителями. — Польза истории. — Смесь добра и зла в Иоанне. — Иоанн — образователь государственный и законодавец... — Строение городов. — Состояние Москвы. — Торговля. — Роскошь и пышность. — Слава Иоаннова.
Приступаем к описанию часа торжественного, великого... Мы видели жизнь Иоаннову: увидим конец ее, равно удивительный, желанный для человечества, но страшный для воображения: ибо тиран умер, как жил, — губя людей, хотя в современных преданиях и не именуются его последние жертвы. Можно ли верить бессмертию и не ужаснуться такой смерти?.. Сей грозный час, давно предсказанный Иоанну и совестию и невинными мучениками, тихо близился к нему, еще не достигшему глубокой старости, еще бодрому в духе, пылкому в вожделениях сердца. Крепкий сложением, Иоанн надеялся на долголетие; но какая телесная крепость может устоять против свирепого волнения страстей, обуревающих мрачную жизнь тирана? Всегдашний трепет гнева и боязни, угрызения совести без раскаяния, гнусные восторги сластолюбия мерзостного, мука стыда, злоба бессильная в неудачах оружия, наконец, адская казнь сыноубийства истощили меру сил Иоанновых: он чувствовал иногда болезненную томность, предтечу удара и разрушения, но боролся с нею и не слабел заметно до зимы 1584 года. В сие время явилась комета с крестообразным небесным знамением между церковию Иоанна Великого и Благовещения: любопытный царь вышел на красное крыльцо, смотрел долго, изменился в лице и сказал окружающим: «Вот знамение моей смерти!» Тревожимый сею мыслию, он искал, как пишут, астрологов, мнимых волхвов, в России и в Лапландии, собрал их до шестидесяти, отвел им дом в Москве, ежедневно посылал любимца своего, Бельского, толковать с ними о комете и скоро занемог опасно: вся внутренность его начала гнить, а тело — пухнуть. Уверяют, что астрологи предсказали ему неминуемую смерть через несколько дней, именно 18 марта, но что Иоанн велел им молчать, с угрозою сжечь их всех на костре, если будут нескромны. В течение февраля месяца он еще занимался делами; но 10 марта велено было остановить посла литовского на пути в Москву, ради недуга государева. Еще сам Иоанн дал сей приказ; еще надеялся на выздоровление, однако ж созвал бояр и велел писать завещание; объявил царевича Феодора наследником престола и монархом; избрал знаменитых мужей, князя Ивана Петровича Шуйского (славного защитою Пскова), Ивана Федоровича Мстиславского (сына родной племянницы великого князя Василия), Никиту Романовича Юрьева (брата первой царицы, добродетельной Анастасии), Бориса Годунова и Бельского в советники и блюстители державы, да облегчают юному Феодору (слабому телом и душою) бремя забот государственных; младенцу Дмитрию с матерью назначил в удел город Углич и вверил его воспитание одному Бельскому; изъявил благодарность всем боярам и воеводам: называл их своими друзьями и сподвижниками в завоевании царств неверных, в победах, одержанных над ливонскими рыцарями, над ханом и султаном; убеждал Феодора царствовать благочестиво, с любовию и милостию; советовал ему и пяти главным вельможам удаляться от войны с христианскими державами; говорил о несчастных следствиях войны литовской и шведской; жалел об истощении России; предписал уменьшить налоги, освободить всех узников, даже пленников литовских и немецких. Казалось, что он, готовясь оставить трон и свет, хотел примириться с совестию, с человечеством, с Богом — отрезвился душою, быв дотоле в упоении зла, и желал спасти юного сына от своих гибельных заблуждений; казалось, что луч святой истины в преддверии могилы осветил наконец сие мрачное, хладное сердце; что раскаяние и в нем подействовало, когда ангел смерти невидимо предстал ему с вестию о вечности...
Но в то время, когда безмолвствовал двор в печали (ибо о всяком умирающем венценосце искренно и лицемерно двор печалится); когда любовь христианская умиляла сердце народа; когда, забыв свирепость Иоаннову, граждане столицы молились в храмах о выздоровлении царя; когда молились о нем самые опальные семейства, вдовы и сироты людей, невинно избиенных... что делал он, касаясь гроба?
В минуты облегчения приказывал носить себя на креслах в палату, где лежали его сокровища дивные; рассматривал каменья драгоценные и 15 марта показывал их с удовольствием англичанину Горсею, ученым языком знатока описывая достоинство алмазов и яхонтов. Верить ли еще сказанию ужаснейшему? Невестка, супруга Феодорова, пришла к болящему с нежными утещениями и бежала с омерзением от его любострастного бесстыдства!.. Каялся ли грешник? Думал ли о близком грозном суде Всевышнего?
Уже силы недужного исчезали; мысли омрачались: лежа на одре в беспамятстве, Иоанн громко звал к себе убитого сына, видел его в воображении, говорил с ним ласково... 17 марта ему стало лучше от действия теплой ванны, так что велел послу литовскому немедленно ехать из Можайска в столицу и на другой день (если верить Горсею) сказал Бельскому: «Объяви казнь лжецам астрологам: ныне, по их басням, мне должно умереть, а я чувствую себя гораздо бодрее.» — «Но день еще не миновал», — ответствовали ему астрологи. Для больного снова изготовили ванну: он пробыл в ней около трех часов, лег на кровать, спросил шахматную доску и, сидя в халате на постеле, сам расставил шашки; хотел играть с Бельским... вдруг упал и закрыл глаза навеки, между тем как врачи терли его крепительными жидкостями, а митрополит — исполняя, вероятно, давно известную волю Иоаннову — читал молитвы пострижения над издыхающим, названным в монашестве Ионою... В сии минуты царствовала глубокая тишина во дворце ив столице: ждали, что будет, не дерзая спрашивать. Иоанн лежал уже мертвый, но еще страшный для предстоящих царедворцев, которые долго не верили глазам своим и не объявляли его смерти. Когда же решительное слово: «Не стало государя!» — раздалося в Кремле, народ завопил громогласно... оттого ли, как пишут, что знал слабость Феодорову и боялся худых ее следствий для государства, или платя христианский долг жалости усопшему монарху, хотя и жестокому?.. На третий день совершилось погребение великолепное в храме св. Михаила Архангела; текли слезы; на лицах изображалась горесть, и земля тихо приняла в свои недра труп Иоаннов! Безмолвствовал суд человеческий пред божественным — и для современников опустилась на феатр завеса: память и гробы остались для потомства!
Между иными тяжкими опытами судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига моголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что Бог посылает и язву, и землетрясение, и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы, в лучшие времена, иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (история не любит именовать живых). В смирении великодушном страдальцы умирали на лобном месте, как греки в Термопилах, за отечество, за веру и верность, не имея и мысли о бунте. Напрасно некоторые чужеземные историки, извиняя жестокость Иоаннову, писали о заговорах, будто бы уничтоженных ею: сии заговоры существовали единственно в смутном уме царя, по всем свидетельствам наших летописей и бумаг государственных. Духовенство, бояре, граждане знаменитые не вызвали бы зверя из вертепа слободы Александровской, если бы замышляли измену, взводимую на них столь же нелепо, как и чародейство. Нет, тигр упивался кровию агнцев — и жертвы, издыхая в невинности, последним взором на бедственную землю требовали справедливости, умилительного воспоминания от современников и потомства!
Несмотря на все умозрительные изъяснения, характер Иоанна, героя добродетели в юности, неистового кровопийцы в летах мужества и старости, есть для ума загадка, и мы усомнились бы в истине самых достоверных о нем известий, если бы летописи других народов не являли нам столь же удивительных примеров; если бы Калигула, образец государей и чудовище, если бы Нерон, питомец мудрого Сенеки, предмет любви, предмет омерзения, не царствовали в Риме. Они были язычники; но Людовик XI был христианин, не уступая Иоанну ни в свирепости, ни в наружном благочестии, коим они хотели загладить свои беззакония: оба набожные от страха, оба кровожадные и женолюбивые, подобно азиатским и римским мучителям. Изверги вне законов, вне правил и вероятностей рассудка: сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас, в пространстве веков, бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления.
Так, Иоанн имел разум превосходный, не чуждый образования и сведений, соединенный с необыкновенным даром слова, чтобы бесстыдно раболепствовать гнуснейшим похотям. Имея редкую память, знал наизусть Библию, историю греческую, римскую, нашего отечества, чтобы нелепо толковать их в пользу тиранства; хвалился твердостию и властию над собою, умея громко смеяться в часы страха и беспокойства внутреннего; хвалился милостию и щедростию, обогащая любимцев достоянием опальных бояр и граждан; хвалился правосудием, карая вместе, с равным удовольствием, и заслуги и преступления; хвалился духом царским, соблюдением державной чести, велев изрубить присланного из Персии в Москву слона, не хотевшего стать перед ним на колена, и жестоко наказывая бедных царедворцев, которые смели играть лучше Державного в шашки или в карты; хвалился, наконец, глубокою мудростию государственною, по системе, по эпохам, с каким-то хладнокровным размером истребляя знаменитые роды, будто бы опасные для царской власти, — возводя на их степень роды новые, подлые, губительною рукою касаясь самых будущих времен: ибо туча доносителей, клеветников, кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново.
Но отдадим справедливость и тирану: Иоанн в самых крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности; хотя, любив всегда равнять себя в доблести с Александром Македонским, не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем; в политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда; любил правду в судах, сам нередко разбирал тяжбы, выслушивал жалобы, читал всякую бумагу, решал немедленно; казнил утеснителей народа, сановников бессовестных, лихоимцев, телесно и стыдом (рядил их в великолепную одежду, сажал на колесницу и приказывал живодерам возить из улицы в улицу); не терпел гнусного пьянства (только на святой неделе и в рождество Христово дозволялось народу веселиться в кабаках; пьяных во всякое иное время отсылали в темницу). Не любя смелой укоризны, Иоанн не любил иногда и грубой лести: представим доказательство. Воеводы, князья Иосиф Щербатый и Юрий Борятинский, выкупленные царем из литовского плена, удостоились его милости, даров и чести с ним обедать. Он расспрашивал их о Литве: Щербатый говорил истину; Борятинский лгал бессовестно, уверяя, что король не имеет ни войска, ни крепостей и трепещет Иоаннова имени.
«Бедный король! — сказал тихо царь, кивая головою. — Как ты мне жалок!» — и вдруг, схватив посох, изломал его в мелкие щепы о Борятинского, приговаривая: «Вот тебе, бесстыдному, за грубую ложь!» — Иоанн славился благоразумною терпимостию вер (за исключением одной иудейской); хотя, дозволив лютеранам и кальвинистам иметь в Москве церковь, лет через пять велел сжечь ту и другую (опасаясь ли соблазна, слыша ли о неудовольствии народа?): однако ж не мешал им собираться для богослужения в домах у пасторов; любил спорить с учеными немцами о законе и сносил противоречия: так (в 1570 году) имел он в Кремлевском дворце торжественное прение с лютеранским богословам Роцитою, уличая его в ереси: Роцита сидел пред ним на возвышенном месте, устланном богатыми коврами; говорил смело, оправдывал догматы аугсбургского исповедания, удостоился знаков царского благоволения и написал книгу о сей любопытной беседе. Немецкий проповедник Каспар, желая угодить Иоанну, крестился в Москве по обрядам нашей церкви, вместе с ним, к досаде своих единоземцев, шутил над Лютером; но никто из них не жаловался на притеснение. Они жили спокойно в Москве, в новой Немецкой слободе на берегу Яузы, обогащаясь ремеслами и художествами. Иоанн изъявлял уважение к искусствам и наукам, лаская иноземцев просвещенных: не основал академий, но способствовал народному образованию размножением школ церковных, где и миряне учились грамоте, закону, даже истории, особенно готовясь быть людьми приказными, к стыду бояр, которые еще не все умели тогда писать. — Наконец, Иоанн знаменит в истории как законодавец и государственный образователь.
Нет сомнения, что истинно великий Иоанн III, издав «Гражданское уложение», устроил и разные правительства для лучшего действия самодержавной власти: кроме древней боярской думы, в делах сего времени упоминается о Казенном дворе, о приказах; но более ничего не знаем, имея уже ясные, достоверные известия о многих расправах и судебных местах, которые существовали в Москве при Иоанне IV. Главные приказы, иличети, именовались посольским, разрядным, поместным, казанским: первый особенно ведал дела внешние, или дипломатические, второй — воинские, третий — земли, розданные чиновникам и детям боярским за их службу, четвертый — дела царства Казанского, Астраханского, Сибирского и всех городов волжских; первые три приказа, сверх означенных должностей, также занимались и расправою областных городов: смешение странное! Жалобы, тяжбы, следствия поступали в чети из областей, где судили и рядили наместники с своими тиунами и старостами, коим помогали сотские и десятские в уездах; из чети же, где. заседали знаменитейшие государственные сановники, всякое важное дело уголовное, самое гражданское шло в боярскую думу, так что без царского утверждения никоего не казнили, никого не лишали достояния. Только наместники смоленские, псковские, новгородские и казанские, почти ежегодно сменяемые, могли в случаях чрезвычайных наказывать преступников. Новые законы, учреждения, налоги объявлялись всегда чрез приказы. Собственность, или вотчина, царская, в коей заключались многие города, имела свою расправу. Сверх того, именуются еще избы (или приказы): стрелецкая, ямская, дворцовая, казенная, разбойная, земский двор, или московская управа, большой приход, или государственное казначейство, бронный, или оружейный, приказ, житный, или запасный, и холопий суд, где решались тяжбы о крепостных людях. Как в сих, так и в областных правительствах или судах главными действователями были дьяки-грамотеи, употребляемые и в делах посольских, ратных, в осадах, для письма и для совета, к зависти и неудовольствию дворянства воинского. Умея не только читать и писать лучше других, но зная твердо и законы, предания, обряды, дьяки или приказные люди составляли особенный род слуг государственных, степению ниже дворян и выше жильцов или нарочитых детей боярских, гостей или купцов именитых; а дьяки думные уступали в достоинстве только советникам государственным: боярам, окольничим и новым думным дворянам, учрежденным Иоанном в 1572 году для введения в думу сановников, отличных умом, хотя и не знатных родом: ибо, несмотря на все злоупотребления власти неограниченной, он уважал иногда древние обычаи: например, не хотел дать боярства любимцу души своей Малюте Скуратову, опасаясь унизить сей верховный сан таким скорым возвышением человека худородного. Умножив число людей приказных и дав им более важности в государственном устройстве, Иоанн, как искусный властитель, образовал еще новые степени знаменитости для дворян и князей, разделив первых на две статьи, на дворян сверстных и младших, а вторых — на князей простых и служилых; к числу же царедворцев прибавилстольников, которые, служа за столом государевым, отправляли и воинские должности, будучи сановитее дворян младших. — Мы писали о ратных учреждениях сего деятельного царствования: своим малодушием срамя наши знамена в поле, Иоанн оставил России войско, какого она не имела дотоле: лучше устроенное и многочисленнейшее прежнего; истребил воевод славнейших, но не истребил доблести в воинах, которые всего более оказывали ее в несчастиях, так что бессмертный враг наш Баторий с удивлением рассказывал Поссевину, как они в защите городов не думают о жизни: хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают проломы грудью; день и ночь сражаясь, едят один хлеб; умирают от голода, но не сдаются, чтобы не изменить царю-государю; как самые жены мужествуют с ними, или гася огонь, или с высоты стен пуская бревна и камни в неприятелей. В поле же сии верные отечеству ратники отличались если не искусством, то хотя чудесным терпением, снося морозы, вьюги и ненастье под легкими наметами и в шалашах сквозящих.
— В древнейших разрядах именовались единственно воеводы: в разрядах сего времени именуются обыкновенно и головы, или частные предводители, которые вместе с первыми ответствовали царю за всякое дело.
Иоанн, как мы сказали, дополнил в судебнике «Гражданское уложение» своего деда, включив в него новые законы, но не переменив системы или духа старых <...>
К достохвальным деяниям сего царствования принадлежит еще строение многих новых городов для безопасности наших пределов. Кроме Лаишева, Чебоксар, Козмодемьянска, Волхова, Орла и других крепостей, о коих мы упоминали, Иоанн основал Донков, Епифань, Верев, Чернь, Кокшажск, Тетюши, Алатырь, Арзамас. Но, воздвигая красивые твердыни в лесах и в степях, он с прискорбием видел до конца жизни своей развалины и пустыри в Москве, сожженной ханом в 1571 году, так что в ней, если верить Поссевинову исчислению, около 1581 года считалось не более тридцати тысяч жителей, в шесть раз менее прежнего, как говорит другой иноземный писатель, слышав то от московских старожилов в начале XVII века. Стены новых крепостей были деревянные, насыпанные внутри землею с песком или крепко сплетенные из хвороста; а каменные единственно в столице, Александровской слободе, Туле, Коломне, Зарайске, Старице, Ярославле, Нижнем, Белозерске, Порхове, Новегороде, Пскове.
Размножение городов благоприятствовало и чрезвычайным успехам торговли, более и более умножавшей доходы царские (которые в 1588 году простирались до шести миллионов нынешних рублей серебряных). Не только на ввоз чужеземных изделий или на выпуск наших произведений, но даже и на съестное, привозимое в города, была значительная пошлина, иногда откупаемая жителями. В Новогородском таможенном уставе 1571 года сказано, что со всех товаров, ввозимых иноземными гостями и ценимых людьми присяжными, казна берет семь денег на рубль: купцы же российские платили 4, а новогородские — 1 1/2 деньги: с мяса, скота, рыбы, икры, меду, соли (немецкой и морянки), луку, орехов, яблок, кроме особенного сбора с телег, судов, саней. За ввозимые металлы драгоценные платили, как и за все иное; а вывоз их считался преступлением. Достойно замечания, что и государевы товары не освобождались от пошлины. Утайка наказывалась тяжкою пенею. — В сие время древняя столица Рюрикова, хотя и среди развалин, начинала было снова оживляться торговою деятельностию, пользуясь близостию Нарвы, где мы с целою Европою купечествовали; но скоро погрузилась в мертвую тишину, когда Россия в бедствиях Литовской и Шведской войны утратила сию важную пристань. Тем более цвела наша двинская торговля, в коей англичане должны были делиться выгодами с купцами нидерландскими, немецкими, французскими, привозя к нам сахар, вина, соль, ягоды, олово, сукна, кружева и выменивая на них меха, пеньку, лен, канаты, шерсть, воск, мед, соль, кожи, железо, лес. Французским купцам, привезшим к Иоанну дружественное письмо Генрика III, дозволялось торговать в Коле, а испанским или нидерландским — в пудожерском устье: знаменитейший из сих гостей назывался Иваном Девахом Белобородом, доставлял царю драгоценные каменья и пользовался особенным его благоволением, к неудовольствию англичан. В разговоре с Елисаветиным послом, Баусом, Иоанн жаловался, что лондонские купцы не вывозят к нам ничего хорошего; снял с руки перстень, указал на изумруд колпака своего и хвалился, что Девах уступил ему первый за 60 рублей, а вторый — за тысячу: чему дивился Баус, оценив перстень в 300 рублей, а изумруд — в 40000. В Швецию и в Данию отпускали мы знатное количество хлеба. «Сия благословенная земля (пишет Кобенцель о России) изобилует всем необходимым для жизни человеческой, не имея действительной нужды ни в каких иноземных произведениях». — Завоевание Казани и Астрахани усилило нашу мену азиатскую.
Обогатив казну торговыми, городскими и земскими налогами, также и присвоением церковного имения, чтобы умножить войско, завести арсеналы (где находилось всегда в готовности не менее двух тысяч осадных и полевых орудий), строить крепости, палаты, храмы, Иоанн любил употреблять избыток доходов и на роскошь: мы говорили об удивлении иноземцев, видевших в казне московской груды жемчугу, горы золота и серебра во дворце, блестящие собрания, обеды, за коими в течение пяти, шести часов пресыщалось 600 или 700 гостей не только изобильными, но и дорогими яствами, плодами и винами жарких, отдаленных климатов: однажды, сверх людей именитых, в кремлевских палатах обедало у царя 2000 ногайских союзников, шедших на войну ливонскую. В торжественных выходах и выездах государевых все также представляло образ азиатского великолепия: дружины телохранителей, облитых золотом, богатство их оружия, убранство коней. Так, Иоанн 12 декабря обыкновенно выезжал верхом за город видеть действие снаряда огнестрельного: пред ним несколько сот князей, воевод, сановников, по три в ряд; пред сановниками — 5000 отборных стрельцов по пяти в ряд. Среди обширной снежной, равнины, на высоком помосте, длиною саженей в 200 или более, стояли пушки и войны, стреляли в цель, разбивали укрепления — деревянные, осыпанные землею, и ледяные. В торжествах церковных, как мы видели, Иоанн также являлся народу с пышностию разительною, умея видом искусственного смирения придавать себе еще более величия и с блеском мирским соединяя наружность христианских добродетелей: угощая вельмож и послов в светлые праздники, сыпал богатую милостыню на бедных.
В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на судебнике и напоминало приобретение трех царств могольских: Доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!
Басня «Лань и Дервиш» впервые опубликована в 1815 г. Ее нравственная направленность близка Нагорной проповеди Спасителя, ее идеям бескорыстного и безграничного добра и милосердия, которые преодолевают вражду и ненависть: « А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас...» (Евангелие от Матфея, V, 44).
Дервиш (перс.) — бедняк, нищий; в мусульманском мире — нищенствующий аскет, пренебрегающий всеми благами жизни ради духовного сближения с Богом.
Басня «Добрая Лисица» впервые опубликована в 1815 г., по мыслям и настроениям связана с басней «Лань и Дервиш», изображая фальшивое милосердие, прикрывающее безжалостную/жестокость. В финале басни можно видеть напоминание об одном из наставлений Нагорной проповеди: «Смотрите, не творите милостыни вашей пред людьми с тем, чтобы они видели вас...» (VI, 1, также 2, 3, 4).
И. А. КРЫЛОВ
Лань и дервиш
Младая Лань, своих лишась любезных чад, Еще сосцы млеком имея отягченны, Нашла в лесу двух малых волченят И стала выполнять долг матери священный, Своим питая их млеком. В лесу живущий с ней одном, Дервищ, ее поступком изумленный: «О безрассудная! — сказал, — к кому любовь, Кому свое млеко ты расточаешь? Иль благодарности от их ты роду чаешь? Быть может, некогда (иль злости их не знаешь?) Они прольют твою же кровь» — «Быть может, — Лань на это отвечала, — Но я о том не помышляла И не желаю помышлять: Мне чувство матери одно теперь лишь мило, И молоко мое меня бы тяготило, Когда б не стала я питать».
—
Так, истинная благость Без всякой мзды добро творит: Кто добр, тому избытки в тягость, Коль он их с ближним не делит.
1814
Добрая лисица
Стрелок весной малиновку убил. Уж пусть бы кончилось на ней несчастье злое, Но нет; за ней должны еще погибнуть трое: Он бледных трех ее птенцов осиротил. Едва из скорлупы, без смыслу и без сил, Малютки терпят голод И холод, И писком жалобным зовут напрасно мать. «Как можно не страдать, Малюток этих видя; И сердце чье об них не заболит? — Лисица птицам говорит, На камушке против гнезда сироток сидя. — Не киньте, милые, без помощи детей; Хотя по зернышку бедняжкам вы снесите, Хоть по соломинке к их гнездышку приткните. Вы этим жизнь их сохраните; Что дела доброго святей! Кукушка, посмотри, ведь ты и так линяешь: Не лучше ль дать себя немножко ощипать И перьем бы твоим постельку их устлать, Ведь попусту ж его ты растеряешь. Ты, жавронок, чем по верхам Тебе кувыркаться, кружиться, Ты б корму поискал по нивам, по лугам, Чтоб с сиротами поделиться. Ты, горлинка, твои птенцы уж подросли, Промыслить корм они и сами бы могли: Так ты бы с своего гнезда слетела Да вместо матери к малюткам села, А деток бы твоих пусть Бог Берег. Ты б, ласточка, ловила мошек, Полакомить безродных крошек. А ты бы, милый соловей, — Ты знаешь, как всех голос твой прельщает, — Меж тем, пока зефир их с гнездышком качает, Ты б убаюкивал их песенкой своей. Такою нежностью, я твердо верю, Вы б заменили им их горькую потерю. Послушайте меня: докажем, что в лесах Есть добрые сердца, и что...» При сих словах Малютки бедные все трое, Не могши с голоду сидеть в покое, Попадали к Лисе на низ. Что ж кумушка? — Тотчас их съела И поученья не допела.
—
Читатель, не дивись! Кто добр поистине, не распложая слова, В молчанье тот добро творит; А кто про доброту лишь в уши всем жужжит, Тот часто только добр на счет другого, Затем, что в этом нет убытка никакого. На деле же почти такие люди все - Сродни моей Лисе.
1814
Василий Андреевич Жуковский (1783 — 1852) видел исток своей поэтической деятельности и вообще поэзии христианской эпохи в животворной, деятельной скорби, которая «есть неотъемлемое свойство души, бессмертной по своей природе, божественной по своему происхождению, но падшей и носящей в себе, явно или тайно, грустное чувство сего падения, соединенное, однако, с чувством возможности вступить в первобытное свое величие». Поэт редко обращается к образам или мотивам Священного Писания, но дух Евангелия присущ всему его творчеству, составляет ее незримую и ощутимую нравственную основу, воздействует на его художественную манеру. Нетрудно узнать существенные черты поэзии Жуковского в той характеристике, которую поэт относит к романтической поэзии в целом: «...христианство открыло нам глубину нашей души, увлекло нас в духовное созерцание, соединило с миром внешним мир таинственный, усилило в нас все душевное — это отразилось в жизни действительной; страсти сделались глубже, геройство сделалось рыцарством, любовь самоотвержением; все получило характер какой-то духовности.»
Печ. по кн.: В. А. Жуковский. Избранное. М., 1986.
«Лалла Рук». Стихотворение написано в 1821 г., впервые опубликовано в 1827 г., но сразу же приобрело широкую известность; Пушкин вспоминает его и цитирует (стих «Гений чистой красоты») в стихотворении 1825 г. «К ***» («Я помню чудное мгновенье...»). История стихотворения известна детально. Жуковский присутствовал в 1821 г. в Берлине на празднике, устроенном прусским королем Фридрихом для своей дочери принцессы Шарлотты — супруги великого князя Николая Павловича, будущего императора. В России Шарлотта именовалась Александрой Федоровной. Жуковский учил ее русской словесности. На празднике были поставлены «живые картины» по мотивам поэмы английского поэта Томаса Мура (1779 — 1852) «Лалла Рук». Шарлотта исполняла в спектакле роль героини — индийской принцессы. Стихотворение, как это свойственно лирике, изображает не праздник и спектакль, но выражает размышления и душевные движения поэта; от конкретного впечатления оно ведет в область переживаний и размышлений, широко охватывающих жизнь.
«9 марта 1823 года». Стихотворение написано в марте 1823 г. под впечатлением последнего свидания поэта и затем известия о смерти (18 марта 1823 г.) Марии Протасовой (племянницы Жуковского по отцу), которую поэт любил нежно и самоотверженно; эта любовь отразилась так или иначе во всем его творчестве.
«Суд Божий над епископом». Баллада, представляющая собою перевод одноименной баллады английского поэта Роберта Саути (1774 — 1843). В основе баллады — средневековое предание о епископе Гаттоне, который проявил свою жадность и жестокость во время голода 914г. и был за это наказан. Стихотворение наследует традицию разоблачения фальшивого благочестия (см. выше басню Крылова «Добрая лисица»).
В. А. ЖУКОВСКИЙ
Лалла Рук
Милый сон, души пленитель, Гость прекрасный с вышины, Благодатный посетитель Поднебесной стороны, Я тобою насладился На минуту, но вполне: Добрым вестником явился Здесь небесного ты мне.
Мнил я быть в обетованной Той земле, где вечный мир; Мнил я зреть благоуханный Безмятежный Кашемир; Видел я: торжествовали Праздник розы и весны И пришелицу встречали Из далекой стороны.
И блистая и пленяя — Словно ангел неземной — Непорочность молодая Появилась предо мной; Светлый завес покрывала Отенял ее черты, И застенчиво склоняла Взор умильный с высоты.
Все — и робкая стыдливость Под сиянием венца, И младенческая живость, И величие лица, И в чертах глубокость чувства С безмятежной тишиной — Все в ней было без искусства Неописанной красой!
Я смотрел — а призрак мимо (Увлекая душу вслед) Пролетал невозвратимо; Я за ним — его уж нет! Посетил, как упованье; Жизнь минуту озарил; И оставил лишь преданье, Что когда-то в жизни был!
Ах! не с нами обитает Гений чистый красоты; Лишь порой он навещает Нас с небесной высоты; Он поспешен, как мечтанье. Как воздушный утра сон; Но в святом воспоминанье Неразлучен с сердцем он!
Он лишь в чистые мгновенья Бытия бывает к нам И приносит откровенья, Благотворные сердцам; Чтоб о небе сердце знало В темной области земной, Нам туда сквозь покрывало Он дает взглянуть порой;
И во всем, что здесь прекрасно, Что наш мир животворит, Убедительно и ясно Он с душою говорит; А когда нас покидает, В дар любви у нас в виду В нашем небе зажигает Он прощальную звезду.
1821
19 марта 1823
Ты предо мною Стояла тихо. Твой взор унылый Был полон чувства. Он мне напомнил О милом прошлом... Он был последний На здешнем свете.
Ты удалилась, Как тихий ангел; Твоя могила, Как рай, спокойна! Там все земные Воспоминанья, Там все святые О небе мысли.
Звезды небес, Тихая ночь!..
1823
Суд Божий над епископом
Были и лето и осень дождливы; Были потоплены пажити, нивы; Хлеб на полях не созрел и пропал; Сделался голод, народ умирал.
Но у епископа, милостью Неба, Полны амбары огромные хлеба; Жито сберег прошлогоднее он: Был осторожен епископ Гаттон.
Рвутся толпой и голодный и нищий В двери епископа, требуя пищи; Скуп и жесток был епископ Гаттон: Общей бедою не тронулся он.
Слушать их вопли ему надоело; Вот он решился на страшное дело: Бедных из ближних и дальных сторон, Слышно, скликает епископ Гаттон.
«Дожили мы до нежданного чуда: Вынул епископ добро из-под спуда; Бедных к себе на пирушку зовет», — Так говорил изумленный народ.
К сроку собралися званные гости, Бледные, чахлые, кожа да кости; Старый огромный сарай отворен, В нем угостит их епископ Гаттон.
Вот уж столпились под кровлей сарая Все пришлецы из окружного края... Как же их принял епископ Гаттон? Был им сарай и с гостями сожжен.
Глядя епископ на пепел пожарный, Думает: «Будут мне все благодарны; Разом избавил я шуткой моей Край наш голодный от жадных мышей
В замок епископ к себе возвратился, Ужинать сел, пировал, веселился, Спал, как невинный, и снов не видал... Правда! но боле с тех пор он не спал.
Утром он входит в покой, где висели Предков портреты, и видит, что съели Мыши его живописный портрет, Так, что холстины и признака нет.
Он обомлел; он от страха чуть дышит... Вдруг он чудесную ведомость слышит: «Наша округа мышами полна, В житницах съеден весь хлеб до зерна».
Вот и другое в ушах загремело: «Бог на тебя за вчерашнее дело! Крепкий твой замок, епископ Гаттон, Мыши со всех осаждают сторон».
Ход был до Рейна от замка подземной; В страхе епископ дорогою темной , К берегу выйти из замка спешит: «В Рейнской башне спасусь», — говорит.
Башня из рейнских вод подымалась; Издали острым утесом казалась, Грозно из пены торчащим, она; Стены кругом ограждала волна.
В легкую лодку епископ садится; К башне причалил, дверь запер и мчится Вверх по гранитным крутым ступеням; В страхе один затворился он там.
Стены из стали казалися слиты, Были решетками окна забить , Ставни чугунные, каменный свод, Дверью железною запертый вход.
Узник не знает, куда приютиться; На пол, зажмурив глаза, он ложится... Вдруг он испуган стенаньем глухим: Вспыхнули ярко два глаза над ним.
Смотрит он... кошка сидит и мяучит; Голос тот грешника давит и мучит; Мечется кошка; невесело ей: Чует она приближенье мышей.
Пал на колени епископ и криком Бога зовет в исступлении диком. Воет преступник... а мыши плывут... Ближе и ближе... доплыли... ползут.
Вот уж ему в расстоянии близком Слышно, как лезут с роптаньем и писком; Слышно, как стену их лапки скребут; Слышно, как камень их зубы грызут.
Вдруг ворвались неизбежные звери; Сыплются градом сквозь окна, сквозь двери, Спереди, сзади, с боков, с высоты... Что тут, епископ, почувствовал ты?
Зубы об камни они навострили, Грешнику в кости их жадно впустили, Весь по суставам раздернут был он... Так был наказан епископ Гаттон.
1831
Стихотворение написано в 1850 г., когда Петр Андреевич Вяземский (1792 — 1878) совершил паломничество в Иерусалим, и соединяет в себе непосредственные впечатления с воспоминаниями о пережитом и размышлениями о прошлом и настоящем Палестины, о Библии и христианстве, о собственной жизни:
Пред рассветом, пустыней Я несусь на коне Богомольцем к святыне, С детства родственной мне.
Древний и живой библейский мир, зримый и видимый только внутренним взором, представляется поэту вечным источником поэзии:
Внешний мир, мир подспудный, Все, что было, что есть, — Все поэзии чудной Благодатная весть.
Печ. по кн.: П. А. Вяземский. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988.
Бурнус — плащ с капюшоном из белой шерстяной материи у арабов. Бедуины — (от араб, бадауин — обитатели пустыни) — кочевые арабы-скотоводы.
Шейх (араб., букв. — старик) — титул вождя кочевого племени в Аравии (а также правителя, руководителя, вообще — почтенного человека).
«...точь-в-точь Молодая Ревекка, Вафуилова дочь» — Согласно Библии — дочь Вафуила, жена Исаака, мать Исава и Иакова (все эти персонажи — из рода, к которому принадлежал Иисус Христос). История этой семьи, приведенная в Книге Бытия (XXIV, XXV, XXVI), отразилась во многих произведениях литературы и искусства.
«На Израиль с заветом Здесь сошла Божья сень...» — речь идет о Десяти заповедях и других наставлениях, которые Бог открыл израильскому народу на горе Синай, о чем рассказано во Второй Книге Моисеевой (XIX, XX, XXIV, XXXI).
П. А. ВЯЗЕМСКИЙ
Палестина
Свод безоблачно синий Иудейских небес, Беспредельность пустыни, Одиноких древес, Пальмы, маслины скудной Бесприютная тень, Позолотою чудной Ярко блещущий день.
По степи речки ясной Не бежит полоса, По дороге безгласной Не слыхать колеса. Только с ношей своею (Что ему зной и труд), Длинно вытянув шею, Выступает верблюд.
Ладия и телега Беспромышленных стран, Он идет до ночлега, Вслед за ним караван Иль, бурнусом обвитый, На верблюде верхом Бедуин сановитый, Знойно-смуглый лицом.
Словно зыбью качаясь, Он торчит и плывет, На ходу подаваясь То назад, то вперед. Иль промчит кобылица Шейха с длинным ружьем, Иль кружится, как птица, Под лихим седоком.
Помянув Магомета, Всадник, встретясь с тобой, К сердцу знаком привета Прикоснется рукой. Полдень жаркий пылает, Воздух — словно огонь; Путник жаждой сгорает И томящийся конь.
У гробницы с чалмою Кто-то вырыл родник; Путник жадной душою К хладной влаге приник. Благодетель смиренный! Он тебя от души Помянул, освеженный, В опаленной глуши.
Вот под сенью палаток Быт пустынных племен; Женский склад — отпечаток Первобытных времен. Вот библейского века Верный сколок: точь-в-точь Молодая Ревекка, Вафуилова дочь.
Голубой пеленою Стан красивый сокрыт; Взор восточной звездою Под ресницей блестит. Величаво-спокойно Дева сходит к ключу, Водонос держит стройно, Прижимая к плечу.
В поле кактус иглистый Распускает свой цвет. В дальней тьме — каменистый Аравийский хребет. На вершинах суровых Гаснет день средь зыбей То златых, то лиловых, То зеленых огней.
Чудно блещут картины Ярких красок игрой. Светлый край Палестины! Упоенный тобой, Пред рассветом, пустыней Я несусь на коне Богомольцем к святыне, С детства родственной мне.
Шейх с летучим отрядом — Мой дозор боевой; Впереди, сзади, рядом Вьется пестрый их рой. Недоверчиво взгляды Озирают вокруг: Хищный враг из засады Не нагрянет ли вдруг?
На пути, чуть пробитом Средь разорванных скал, Конь мой чутким копытом По обломкам ступал. Сон под звездным наметом; Запылали костры; Сон тревожит налетом Вой шакалов с горы.
Эпопеи священной Древний мир здесь разверст: Свиток сей неизменный Начертал Божий перст. На Израиль с Заветом Здесь сошла Божья сень; Воссиял здесь рассветом Человечества день.
Край святой Палестины, Край чудес искони! Горы, дебри, равнины, Дни и ночи Твои, Внешний мир, мир подспудный, Все, что было, что есть, — Все поэзии чудной Благодатная весть.
И, в ответ на призванье Жизнь, горе возлетев, Жизнь — одно созерцанье И молитвы напев. Отблеск светлых видений На душе не угас; Дни святых впечатлений, Позабуду ли вас?
В поэзии Александра Сергеевича Пушкина (1799 — 1837), начиная с «Вольности» (1817), кончая «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» (1836), библейские традиции выступают в свободном и естественном взаимодействии с образами русского фольклора и литературы, античной мифологии и словесного искусства, с мотивами художественных культур Севера, Запада, Востока. Эта сложная и устойчивая целостность объединяется не только художественным сознанием поэта, но и его образом, который возник в читательском восприятии поразительно рано и продолжает развиваться вот уже второе столетие.
Лицеист Антон Дельвиг в стихотворении, обращенном к пятнадцатилетнему другу, начал «сотворение» этого образа, отведя место поэту среди небожителей, гениев человечества:
...Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением. И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий.
Это подобие античного мифа оказалось пророчеством. Вслед за Дельвигом П. А. Вяземский в том же мифологическом духе назвал Пушкина Протеем: это античное божество, способное принимать любой облик. Позднее Н. В. Гоголь заметил в статье «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1846), что в пушкинской поэзии отражается весь человеческий мир: «...слышишь запах, цвет земли, времени, народа В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу — он русский весь с головы до ног; все черты нашей природы в нем отозвались...» Ф. М. Достоевский в речи по поводу открытия памятника Пушкину в Москве (1880) назвал его поэтом «национально-всемирным» и сказал, что в его поэзии выразилась русская народность, способная отозваться на духовную жизнь любого другого народа, стремящаяся в конечных своих целях к «всемирности и Бесчеловечности». В этой волшебной отзывчивости и гармоничности Пушкина обращение к библейской традиции неизменно становилось событием на его жизненном и художественном пути. «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство, — писал он в 1830 г. — В сей-то священной стихии исчез и обновился мир.»
Печ. по кн.: А. С. Пушкин. Поли. собр. соч. в 10-ти тт. Тт, 2, 3.
«Свободы сеятель пустынный...». Написано в ноябре 1823 г.; при жизни Пушкина не печаталось. (Первая публикация — в 1866 г.). Эпиграф и основной мотив из притчи Иисуса Христа о сеятеле (Евангелие от Матфея, XIII). Стихотворение рассматривается в первой части книги.
Пророк. Написано 8 сентября 1826 г., впервые напечатано в 1828 г. Стихотворение является свободным переложением центрального события в Книге пророка Исайи — его преображению по воле Божией для пророческого служения (VI, 1 — 8). Стихотворение рассматривается в первой части книги.
Воспоминание («Когда для смертного умолкнет шумный день...»). Написано 19 мая 1828 г., напечатано в 1829 г. В стихотворении отражается один из важнейших заветов христианского учения — завет покаяния, т.е. искреннего признания в своих грехах перед Богом как первого условия очищения души. О покаянии идет речь во многих Книгах Библии (Второй Книге Моисеевой, Книге пророка Исайи, во всех четырех Евангелиях, в Деяниях святых апостолов, в Откровении Иоанна Богослова), но как таинство христианства покаяние обосновано в Новом Завете (Евангелие от Матфея, III, 1 — 3, XVIII, 18; Евангелие от Марка, I, 1 — 5). На соотнесенность стихотворения с Евангелием указывает его стиль и более прямо — продолжение стихотворения, не вошедшее в опубликованный автором текст. Стихотворение рассматривается в первой части книги.
«Жил на свете рыцарь бедный...» Написано в 1829 г. При жизни автора не напечатано по цензурным причинам. В переделанном виде вошло в «Сцены из рыцарских времен» (1829). В стихотворении отразился образ Богородицы и культ Ее, распространенный среди европейского средневекового рыцарства. Христианская молитва, обращенная к Пресвятой Деве, послужила основой для многих произведений поэзии и музыки. В Новом Завете история Девы Марии рассказывается во всех четырех Евангелиях (от Матфея, I, 16; от Марка, III, 31; от Луки, I, 26 — 56; от Иоанна, I, 24).
Паладин (от позднелат. palatinus — придворный) — в средневековой европейской литературе — сподвижник Карла Великого, позднее — рыцарь, преданный своему государю или даме своего сердца; в переносном смысле — человек , верный какой-либо идее, делу, лицу.
Мадонна. Написано 8 июля 1830 г., напечатано Ь 1831 г. Комментарием к стихотворению может служить письмо Пушкина невесте — Н. Н. Гончаровой 30 июля 1830 г.: «Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой Мадонной, похожей на Вас, как две капли воды...» Из тех картин, изображавших Богоматерь с Младенцем, которые мог видеть Пушкин, предположительно, имеется в виду «Мадонна с младенцем» Пьетро Перуджино (это псевдоним — от названия города и провинции Перуджа, наст, фамилия Вануччи), итальянского художника XVI в. Косвенным подтверждением этой догадки может служить эпизод из гоголевской повести «Невский проспект»: один из героев ее, художник Пискарев, сопоставляет красавицу, которая встретилась ему на Невском, с «Перуджиновой Бианкой» — с образом Богоматери, видимо, на одной из картин, находившихся в России (текст повести дает понять, что Пискарев не бывал в Италии). Впечатление Пушкина от восхитившей его картины послужило толчком к созданию стихотворения, в котором образ прелестной невесты, мечта о семье освещены и как бы освящены образом Богоматери. О евангельских текстах, в которых возникает образ Богоматери и Младенца, см. комментарий к предыдущему стихотворению.
Сион — один из холмов, на которых построен Иерусалим, в переносном смысле земная и небесная церковь библейского Бога-Отца.
«Отцы пустынники и жены непорочны...». Написано 22 июля 1836 г. При жизни автора напечатано не было. Стихотворение выражает отношение поэта к православной молитве и перелагает великопостную молитву Ефрема Сирина (христианский писатель IV в.). Это покаянная молитва читалась в начале сорокадневного поста, который предшествует Пасхе — главному христианскому празднику. По духу стихотворение является развитием мотивов «Воспоминания» (1828).
«Напрасно я бегу к сионским высотам...» — незавершенное стихотворение 1836 г.; по содержанию примыкает к «Воспоминанию» и «Отцы пустынники и жены непорочны...»
«Я памятник себе воздвиг нерукотворный...». Переложение (вослед за Ломоносовым и Державиным) ХХХ-ой оды Квинта Горация Флакка, римского поэта I в. до н.э. Написано 21 августа 1836 г. При жизни автора не печаталось. Гармонично сочетает в себе античные, библейские, русские фольклорные мотивы. Стихотворение рассматривается в первой части книги. Стр. 153
Нерукотворный — в значениях «духовный», «нематериальный», «возникший чудесно, по велению Бога»; слово, по мнению исследователей имеет своим источником Евангелие от Марка (XIV, 58); существенно, что в Евангелии это слово употреблено в контексте пророчества Иисуса Христа о своей смерти и воскресении, что не было понято судьями Синедриона и Понтием Пилатом.
Александрийский столп (или Александровская колонна) — колонна из красного гранита, воздвигнутая на Дворцовой площади в Петербурге (1834) в память о победе России в Отечественной войне 1812 — 1815гг.иоб императоре Александре I; венчает колонну бронзовая фигура ангела, лицу которого приданы черты сходства с лицом императора. Александрийским столпом в древности называли башню-маяк перед входом в порт Александрию, основанную Александром Македонским в 332 — 331 гг. до н.э.; эту башню считали одним из семи чудес света. В пушкинском стихотворении бессмертие поэзии противопоставляется памятникам земной власти.
А. С. ПУШКИН
* * *
Изыде сеятель сеяти семена своя
Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды...
Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.
1823
Пророк
Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутье мне явился. Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он: Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он,— И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».
1826
Воспоминание
И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, — В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного еденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.
1828
* * *
Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье, Непостижное уму, И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему.
Путешествуя в Женеву, На дороге у креста Видел он Марию Деву, Матерь Господа Христа.
Стой поры, сгорев душой Он на женщин не смотрел, И до гроба ни с одною Молвить слова не хотел.
С той поры стальной решетки Он с лица не подымал И себе на шею четки Вместо шарфа привязал.
Несть мольбы Отцу, ни Сыну, Ни Святому Духу ввек Не случилось паладину, Странный был он человек.
Проводил он целы ночи Перед ликом Пресвятой, Устремив к ней скорбны очи, Тихо слезы лья рекой.
Полон верой и любовью, Верен набожной мечте, Ave, Mater Dei [2] кровью Написал он на щите.
Между тем как паладины Встречу трепетным врагам По равнинам Палестины Мчались, именуя дам,
Lumen coelum, Sancta Rosa [3]! Восклицал всех громче он, И гнала его угроза Мусульман со всех сторон.
Возвратясь в свой замок дальный, Жил он строго заключен, Все влюбленный, все печальный, Без причастья умер он;
Между тем, как он кончался, Дух лукавый подоспел, Душу рыцаря сбирался Бес тащить уж в свой предел:
Он-де Богу не молился, Он не ведал-де поста, Не путем-де волочился Он за Матушкой Христа.
Но Пречистая сердечно Заступилась за него И впустила в Царство вечно Паладина своего.
1829
Мадонна
Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков.
В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня, с холста, как с облаков, Пречистая и Наш Божественный Спаситель —
Она с величием, Он с разумом и очах — Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.
1830
* * *
Отцы пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв, Сложили множество божественных молитв; Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста; Всех чаще мне она приходит на уста И падшего крепит неведомою силой: Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.
1836
* * *
Напрасно я бегу к Сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам... Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.
1836
* * *
Exegi monumentum[4]
Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.
1836
Эта повесть Николая Васильевича Гоголя (1809 — 1852), давно признанная одним из самых замечательных, этапных по своему значению произведений русской литературы XIX в., вызывала резко различные, почти противоположные истолкования: от признания ее ярчайшим выражением протеста против бесчеловечного социального устройства до утверждения, что сила ее не в социальном обличении, не в защите униженного человека, а в изображении общечеловеческого полубезумного мира тщеты, тщетного смирения и тщетного господства, где наивысшая точка стремлений — новая шинель, пред которой преклонят колени и портные, и заказчики. Но во всех суждениях, как бы они ни были своеобразны, в той или иной форме присутствовала одна мысль — о ничтожности героя повести. Эта точка зрения как само собой разумеющаяся принята и сегодня:
«Акакий Акакиевич Башмачкин — безусловно самый ничтожный из всех духовно ничтожных героев Гоголя», — сказано в фундаментальном труде по истории русской литературы.
Но повесть не исчерпывается ни одним, ни совокупностью всех истолкований. И, может быть, самое поразительное в ней то, что Акакий Акакиевич на непредубежденного и отзывчивого читателя вовсе не производит впечатление ничтожного человека. При всей пошлости и убогости существования, он, по мере развертывания событий, пробуждает не только сочувствие и сострадание, но и уважение, и ощущение ценности человеческой души, понимание ее божественной сути. (Подробнее об этом говорится в первой части книги). Такое осветляющее читателя впечатление создается всем тоном повести и несомненной ее внутренней связью с нравственными заветами Евангелия, с Нагорной проповедью Спасителя: именно в Нем Гоголь, как он говорит в «Авторской исповеди» (1852), нашел «ключ к душе человека».
Печ. по кн.: Собр. худож. произв. в 5-ти тт. М., 1960.
Департамент — отдел министерства или какого-либо государственного учреждения в России XIX в.
Титулярный советник — чин 9 класса по установленной с петровского времни «Табели о рангах», невысокий, но дававший «личное дворянство» (без передачи по наследству).
Столоначальник — начальник «стола», чиновник, возглавлявший одно из низших подразделений государственного учреждения (обычно имел чин 7-го класса).
«...развернули календарь...» — при крещении имя младенцу давалось по церковному календарю, где вместе с православными праздниками указывались дни памяти христианских святых; из их имен, в соответствии с датой крещения и подбиралось имя для младенца (отсюда бытующий и поныне термин «календарные имена»: их носит подавляющее большинство русского населения и по сей день, но упомянутые в «Шинели» древние имена и в гоголевское время не употреблялись).
«...и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой.» — Эти слова, каждому, знакомому с Евангелием, приводили на память заветы Христа о братстве людей: см., например, Евангелие от Матфея (V, 22, 23, 24; VII, 1, 2, 3, 4, 5).
Вицмундир — форменный фрак гражданских чиновников.
Штурмовой вист — один из вариантов карточной игры вчетвером. Фальконетов монумент — памятник Петру в Петербурге на Сенатской площади работы Этьенна Мориса Фальконе («Медный всадник»).
Н. В. ГОГОЛЬ
Шинель. Фрагмент
В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом, всякого рода должностных сословий. Теперь уже всякий частный человек считает в лице своем оскорбленным все общество. Говорят, весьма недавно поступила просьба от одного капитан-исправника, не помню какого-то города, в которой он излагает ясно, что гибнут государственные постановления и что священное имя его произносится решительно всуе. А в доказательство приложил к просьбе преогромнёйший том какого-то романтического сочинения, где чрез каждые десять страниц является капитан-исправник, местами даже совершенно в пьяном виде. Итак, во избежание всяких неприятностей, лучше департамент, о котором идет дело, мы назовем одним департаментом. Итак, в одном департаменте служилодин чиновник; чиновник нельзя сказать чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват,- несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным... Что ж делать! виноват петербургский климат. Что касается до чина (ибо у нас прежде всего нужно объявить чин), то он был то, что называют вечный титулярный советник, над которым, как известно, натрунились и наострились вдоволь разные писатели, имеющие похвальное обыкновенье налегать на тех, которые не могут кусаться. Фамилия чиновника была Башмачкин. Уже по самому имени видно, что она когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла она от башмака, ничего этого неизвестно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки. Имя его было Акакий Акакиевич. Может быть, читателю оно покажется несколько странным и выисканным, но можно уверить, что его никак не искали, а что сами собою случились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени, и это произошло именно вот как: родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта. Покойница матушка, чиновница и очень хорошая женщина, расположилась как следует окрестить ребенка. «Матушка еще лежала на кровати против дверей, а по правую руку стоял кум, превосходнейший человек, Иван Иванович Ерошкин, служивший столоначальником в сенате, и кума, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей, Арина Семеновна Бе-лобрюшкова. Родильнице предоставили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Моккия, Сессия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата. «Нет, — подумала покойница, — имена-то все такие». Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахисий. «Вот это наказание, — проговорила старуха,— какие все имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы еще Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахисий». Еще переворотили страницу — вышли: Павсикакий и Вахтисий. «Ну, уж я вижу, — сказала старуха, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». Таким образом и произошел Акакий Акакиевич. Ребенка окрестили, при чем он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник. Итак, вот каким образом произошло все это. Мы привели потому это, чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно. Когда и в какое время он поступил в департамент и кто определил его, этого никто не мог припомнить. Сколько ни переменялось директоров и всяких начальников, его видели все на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой должности,, тем же чиновником для письма, так что потом уверились, что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове. В департаменте не оказывалось к нему никакого уважения. Сторожа не только не вставали с мест, когда он проходил, но даже не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха. Начальники поступали с ним как-то холодно-деспотически. Какой-нибудь помощник столоначальника прямо совал ему под нос бумаги; не сказав даже «перепишите», или «вот интересное, хорошенькое дельце», или что-нибудь приятное, как употребляется в благовоспитанных службах. И он брал, посмотрев только на бумагу, не глядя, кто ему подложил и имел ли на то право. Он брал и тут же пристраивался писать ее. Молодые чиновники подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории; про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И что-то странное заключалось в его словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — ив этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, Боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным...
Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, — нет, он служил с любовью. Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники; но выслужил он, как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу да нажил геморрой в поясницу. Впрочем, нельзя сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписыванье; именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место; дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказал: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь». С тех пор оставили его навсегда переписывать. Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало. Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был узенький, низенький, так что шея его несмотря на то что не была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною, как у тех гипсовых котенков, болтающих головами, которых носят на головах целыми десятками русские иностранцы. И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице, на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон стремешка, — что вызывает всегда лукавую усмешку на лице его.
Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щеку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на средине улицы. Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не случалось, он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу.
Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, — когда все уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу, определяя его на рассматриванье кое-каких шляпенок; кто на вечер — истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или третий этаж, в Две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний, — словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента, — словом, даже тогда, когда всё стремится развлечься, — Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра? Так протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием, и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким советникам, даже и тем, которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами.
Помещенные в этой книге четыре стихотворения Михаила Юрьевича Лермонтова (1814 — 1841) принадлежат к числу замечательнейших в его лирике. Первое из них — «Смерть поэта» (1837) сделало имя автора известным и любимым в России, последнее — «Пророк» (1841) воспринимается как итог творческого пути поэта и, перекликаясь с одноименным пушкинским стихотворением, выглядит широчайшим обобщением, относящимся к судьбе русской поэзии и поэзии мира. Публикуемые стихотворения, прочно связанные с библейской традицией, характерны для всего лермонтовского творчества, где неизменны обращенность к истинам и заветам Священного Писания, раздумье о вечном борении Божеских и демонических начал бытия и мечта о победе благих сил, так светло и трагично выраженная в поэме «Демон», которую Лермонтов писал всю свою творческую жизнь:
В пространстве синего эфира Один из ангелов святых Летел на крыльях золотых, И душу грешную от мира Он нес в объятиях своих. И сладкой речью упованья Ее сомненья разгонял, И след проступка и страданья С нее слезами он смывал.
Печ. по кн.: М. Ю. Лермонтов. Полн. собр. соч. М.-Л., 1947.
Смерть поэта. Написано в дни, когда умирал Пушкин, и Лермонтов вместе с толпами петербуржцев приходил к дому на Мойке и ждал известий. Первоначально стихотворение появилось без последних 16-ти строк и мгновенно распространилось в списках; финальные стихи были дописаны после похорон Пушкина. За написание и распостранение стихотворения автор был арестован и отправлен в Нижегородский драгунский полк, участвовавший в войне против горцев Кавказа. Первая (неполная) публикация стихотворения в России появилась в 1858 г.
«Отмщенье, государь, отмщенье...» — эпиграф из трагедии французского драматурга XVII в. Жана Ротру «Венцеслав» (1647), являющейся переделкой пьесы испанского драматурга Франсиско де Рохас Соррилья «Королю нельзя быть отцом» (1640). «Венцеслав» вольно переведен на русский язык в 1824 г. современником Пушкина и Лермонтова Андреем Жандром. Эпиграф выглядит прямым обращением к императору Николаю I. Представляет интерес такая деталь: в драме Рохаса — Ротру — Жандра король не смог выполнить обращенное к нему требование и был лишен власти возмущенным народом. Пьеса не была разрешена цензурой к постановке в России и публиковались лишь ее фрагменты.
«И прежний сняв венок — они венец терновый. Увитый лаврами, надели на него...». Образ этот восходит к стихам Евангелия, изображающим издевательства римских солдат над приговоренным к распятию Спасителем (Евангелие от Матфея, XVII, 29, 30, 31; Евангелие от Марка, XV, 17, 18, 19, 20, Евангелие от Иоанна, XIX, 1, 2, 3, 4, 5).
«Но есть, есть Божий суд...» Тема Божьего возмездия за грехи проходит через всю Библию; в Евангелии говорится о Страшном суде, который свершится над всеми жившими и живущими людьми во время Второго пришествия Христа на землю (Евангелие от Матфея, XIII, 30, XXIV, 30,31, XXV, 32 — 46; от Иоанна, V, 28, 29; Откровение Иоанна Богослова).
«...Поэта праведную кровь! — в православии представление о праведности, праведнике относится к человеку, который известен в миру жизнью по Божьим законам; в Евангелии от Иоанна праведником называется «творящий правду».
Молитва. Написано в 1837 г., по свидетельству автора, в дороге, когда сосланный поэт ехал на Кавказ. Опубликовано в 1840 г. Образ «девы невинной» здесь правомерно соотнести с личностью замечательного человека — Вареньки Лопухиной, которую любил Лермонтов, которой адресованы или посвящены многие его произведения, в том числе поэма «Демон». Стихотворение было послано сестре Вареньки и другу поэта — Марии; оно явилось одновременно и признанием, и прощанием, и благословением.
«Выхожу один я на дорогу...». Написано в 1841 г.; это одно из последних стихотворений Лермонтова, впервые опубликовано в 1843 г. Образ пустыни, внемлющей Богу, пробуждает воспоминание о пустыне, изображаемой во многих книгах Ветхого и Нового Завета, и одновременно создает ощущение «космизма», свойственного всей лермонтовской поэзии. Стихотворение воспринимается как итог жизни и творчества, как своеобразный аналог пушкинскому «Памятнику».
«Пророк». Написано в 1841, впервые опубликовано в 1844 г. Несомненна преемственность стихотворения с пушкинским «Пророком», как и связь его с той же Книгой пророка Исаии, которую перелагал Пушкин: об этом говорят уже первые стихи:
С тех пор, как Вечный Судия Мне дал всеведенье пророка...
М. Ю. ЛЕРМОНТОВ
Смерть поэта
Отмщенъе, государь, отмщенъе! Паду к ногам твоим: Будь справедлив и накажи убийцу, Чтоб казнь его в позднейшие века Твой правый суд потомству возвестила, Чтоб видели злодеи в ней пример.
Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой! Не вынесла душа поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света Один как прежде... и убит! Убит!., к чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор, И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор! Не вы ль сперва так злобно гнали Его свободный, смелый дар И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар? Что ж? веселитесь... — од мучений Последних вынести не мог: Угас, как светоч, дивный гений, Увял торжественный венок.
Его убийца хладнокровно Навел удар... спасенья нет: Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет. И что за диво?.. издалека, Подобный сотням беглецов, >На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока; Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы; Не мог щадить он нашей славы; Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!..
И он убит — и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности глухой, Воспетый им с такою чудной силой, Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?..
И прежний сняв венок, — они венец терновый, Увитый лаврами, надели на него: Но иглы тайные сурово Язвили славное чело; Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом насмешливых невежд, И умер он — с напрасной жаждой мщенья, С досадой тайною обманутых надежд. Замолкли звуки чудных песен, Не раздаваться им опять: Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать.
—
А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою Участия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!.. Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный Судия: Он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела Он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!
1837
Молитва
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную; Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную, Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную.
1837
* * *
1
Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.
2
В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом... Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?
3
Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!
4
Но не тем холодным сном могилы... Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
5
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел.
1841
В поэзии Федора Ивановича Тютчева (1803 — 1873) библейские образы возникают нечасто, но именно в те моменты, когда поэт погружается в самые трудные и тревожные размышления о поэзии, о времени, о России, когда пытается понять самого себя и человека вообще. Перечитайте напечатанное в этой книге стихотворение «О вещая душа моя!» (1855). Здесь запечатлено присущее каждому человеку, но постигнутое лишь поэтическим гением чувство своей причастности одновременно к земному и небесному, к страстям быта и духовности бытия.
Пускай страдальческую грудь Волнуют страсти роковые, — Душа готова, как Мария, К ногам Христа навек прильнуть.
Полно глубокого смысла и влечет за собою множество ассоциаций сопоставление прозревшей души с Марией из Магдалы, которая была исцелена Спасителем (Евангелие от Луки, VIII, 13), служила Ему, и ей первой Он явился по воскресении (Евангелие от Иоанна, XX, 11 — 17).
Подобным образом и в других стихах Тютчева обращение к Евангелию как бы освещает глубины человеческих сомнений и исканий. И сама поэзия видится ему преодолением неизбежной, но мучительной двойственности (стихотворение «Поэзия», 1850):
Среди громов, среди огней, Среди клокочущих страстей, В стихийном, пламенном раздоре, Она с небес слетает к нам — Небесная к земным сынам, С лазурной ясностью во взоре — И на бунтующее море Льет примирительный елей.
Печ. по кн.: Ф. И. Тютчев. Стихотворения. Письма. М., 1957.
Наш век. Написано 10 июня 1851 г., опубликовано в том же году.
«Я верю. Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..» — пересказ текста из Евангелия от Марка (IX, 24), где рассказывается история отрока, одержимого • падучей (эпилепсией), отец которого молил Иисуса исцелить мальчика. «Иисус сказал ему: если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему. И тотчас отец отрока воскликнул со слезами: верую, Господи! помоги моему неверию.» Слова отца стали пословицей, смысл которой не поддается однозначному истолкованнию: это просьба избавить от сомнения и просьба сохранить сомнение, — может быть, потому, что сомнение — путь к глубокой вере, к убежденности, как свидетельствует об этом Книга Иова.
«Эти бедные селенья...» Написано 13 августа 1855 г., опубликовано в 1857 г. Относится к циклу стихотворений, написанных в период обороны Севастополя (1855 — 1856) и содержащих мучительные раздумья о судьбе России. Образ Спасителя, странствующего по Руси навеян, быть может, легендами о видениях русских праведников, например, той, что послужила основой для картины М. В. Нестерова «Видение отроку Варфоломею» (1889 — 1890). В стихотворении отразилось и представление о Христовом учении как религии страждущих, обездоленных, и думы о России, чьи бедствия усугубила и обнажила Крымская война.
«О вещая душа моя!» Написано в 1855, опубликовано в 1857 г. Пояснения к стихотворению см. выше.
«Над этой темною толпой...» Написано 15 августа 1857 г., опубликовано в 1858 г. По духу примыкает к стихотворению «Эти бедные селенья...» и может быть сопоставлено с неожиданным и загадочным финалом поэмы А. А. Блока «Двенадцать» (1918).
Ф. И. ТЮТЧЕВ
Наш век
Не плоть, а дух растлился в наши дни, И человек отчаянно тоскует... Он к свету рвется из ночной тени И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен, Невыносимое он днесь выносит… И сознает свою погибель он, И жаждет веры — но о ней не просит...
Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: «Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..
10 июня 1851г.
* * *
Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя.
1855
* * *
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!..
Так, ты — жилица двух миров, Твой день — болезненный и страстный, Твой сон — пророчески неясный, Как откровение духов...
Пускай страдальческую грудь Волнуют страсти роковые — Душа готова, как Мария, К ногам Христа навек прильнуть.
1855
* * *
Над этой темною толпой Непробужденного народа Взойдешь ли ты когда, свобода, Блеснет ли луч твой золотой?..
Блеснет твой луч и оживит, И сон разгонит и туманы... Но старые, гнилые раны, Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота, Что гложет ум и сердце ноет, — Кто их излечит, кто прикроет?.. Ты, риза чистая Христа...
1857
Эта драма Александра Николаевича Островского (1823 — 1886) принадлежит к числу самых известных его творений, не только благодаря театральным постановкам, которые часто становились событиями в истории сценического искусства, глубоким или сенсационным критическим статьям, фундаментальным научным исследованиям, но еще благодаря школьному курсу литературы, в котором она изучается около ста лет. Можно сказать, что в «Грозе» несчетное число раз истолкована каждая реплика — с точки зрения литературной науки или сценического искусства. И тем не менее, взгляд на пьесу с точки зрения библейских истин и заветов может открыть в ней нечто новое, причем относящееся к самой ее сути — к основному конфликту, к характерам действующих лиц, к авторской позиции. Попытка показать это сделана в первой части этой книги.
Печ. по кн.: А. Н. Островский. Пьесы. М., 1974.
Странницы —женщины, посвятившие свою жизнь богомолью, хождению по святым местам — скитам, монастырям, питавшиеся доброхотным даянием (часто под воздействием глубокой веры, из-за тяжких жизненных обстоятельств, иногда по влечению к бродяжничеству и тунеядству); была на Руси и секта странников (так называемая сопелковщина), возникшая как форма отрицания всякой земной власти, которая признавалась антихристовой; странники и странницы этого толка считали повиновение властям смертным грехом, паспорта и иные документы, удостоверяющие личность, уничтожали.
«...кипарисом пахнет...» —дерево из породы хвойных вечнозеленых растений, обладает прочной и стойкой древесиной с приятным запахом, из кипариса делали нательные крестики, образки, четки.
«...точно мне лукавый в уши шепчет...»Лукавый — иносказательное название Сатаны.
Грех —одно из нравственных понятий христианства: нарушение заповеди Божией.
«Все в огне гореть будете неугасимом.»В христианской и других религиях существует представление о загробном возмездии нераскаявшимся или непрощенным грешникам, чьи души попадают в ад (от греч. hades — подземное царство) и обречены там на вечное мучение.
«...смерть тебя вдруг застанет, как ты есть...»Одним из важнейших нравственных устоев христианства является учение об отпущении грехов; сущность его в том, что все люди в течение жизни впадают в грех, но могут покаяться и обрести Божественную благодать прощения. Отпущение грехов перед смертью — традиционный обряд, совершаемый священнослужителем и воспринимаемый верующими как очищение души и предвестие райского блаженства. Отпущение грехов, согласно Евангелию — проявление милосердия Христа (Евангелие от Матфея, XVI, 19; XVIII, 21, 22).
А. Н. ОСТРОВСКИЙ
Гроза.
фрагмент
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Катерина и Варвара.
Катерина.Так ты, Варя, жалеешь меня?
Варвара.(глядя в сторону).Разумеется, жалко.
Катерина.Так ты, стало быть, любишь меня?(Крепко целует.)
Варвара.За чтож мне тебя не любить-то!
Катерина.Ну, спасибо тебе! Ты милая такая, я сама тебя люблю до смерти.
Молчание.
Знаешь, мне что в голову пришло?
Варвара.Что?
Катерина.Отчего люди не летают!
Варвара.Я не понимаю, что ты говоришь.
Катерина.Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь?(Хочет бежать.)
Варвара.Что ты выдумываешь-то?
Катерина(вздыхая).Какая я была резвая! Я у вас завяла совсем.
Варвара.Ты думаешь, я не вижу?
Катерина.Такая ли я была! Я жила, ни об чем не тужила, точно птичка на воле. Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня, как куклу, работать не принуждала; что хочу, бывало, то и делаю. Знаешь, как я жила в девушках? Вот я тебе сейчас расскажу. Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собою водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы — у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Тут старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение. Таково хорошо было!
Варвара.Да ведь и у нас то же самое.
Катерина.Да здесь все как будто из-под неволи. И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Точно как все это в одну секунду было. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в этом столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют. А то, бывало, девушка, ночью встану — у нас тоже везде лампадки горели — да где-нибудь в уголке и молюсь до утра. Или рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем плачу; так меня и найдут. И об чем я молилась тогда, чего просила — не знаю; ничего мне не надобно, всего у меня было довольно. А какие сны мне снились. Варенька, какие сны! Или храмы золотые, или сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху. И теперь иногда снится, да редко, да и не то.
Варвара.А что же?
Катерина(помолчав).Я умру скоро.
Варвара.Полно, что ты!
Катерина.Нет, я знаю, что умру. Ох, девушка, что-то со мной недоброе делается, чудо какое-то. Никогда со мной этого не было. Что-то во мне такое необыкновенное. Точно я снова жить начинаю, или... уж и не знаю.
Варвара.Что же с тобой такое?
Катерина(берет ее за руку).А вот что, Варя, быть греху какому-нибудь! Такой на меня страх, такой-то на меня страх! Точно я стою над пропастью и меня кто-то туда толкает, а удержаться мне не за что.(Хватается за голову рукой.)
Варвара.Что с тобой? Здорова ли ты? Катерина. Здорова... Лучше бы я больна была, а то нехорошо. Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от нее не уйду. Думать стану — мыслей никак не соберу, молиться — не отмолюсь никак. Языком лепечу слова, а на уме совсем не то: точно мне лукавый в уши шепчет, да все про такие дела нехорошие. И т) мне представляется, что мне самое себя совестно сделается. Что со мной? Перед бедой перед какой-нибудь это! Ночью, Варя, не спится мне, все мерещится шепот какой-то: кто-то так ласково говорит со мной, точно голубит меня, точно голубь воркует. Уж не снятся мне, Варя, как прежде, райские деревья да горы; а точно меня кто-то обнимает так горячо-горячо, и ведет меня куда-то, и я иду за ним, иду... Варвара. Ну?
Катерина.Да что же это я говорю тебе: ты — девушка.
Варвара(оглядываясь).Говори! Я хуже тебя. Катерина. Ну, что ж мне говорить? Стыдно мне. Варвара. Говори, нужды нет!
Катерина.Сделается мне так душно, так душно дома, что бежала бы. И такая мысль придет на меня, что, кабы моя воля, каталась бы я теперь по Волге, на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись...
Варвара.Только не с мужем.
Катерина.А ты почем знаешь?
Варвара.Еще бы не знать!..
Катерина.Ах, Варя, грех у меня на уме! Сколько я, бедная, плакала, чего уж я над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти. Ведь это нехорошо, ведь это страшный грех, Варенька, что я другого люблю?
Варвара.Что мне тебя судить! У меня свои грехи есть.
Катерина.Что же мне делать! Сил моих не хватает. Куда мне деваться; я от тоски что-нибудь сделаю над собой!
Варвара.Что ты! Что с тобой! Вот погоди, завтра братец уедет, подумаем; может быть, и видеться можно будет.
Катерина.Нет, нет, не надо! Что ты! Что ты! Сохрани Господи!
Варвара.Чего ты так испугалась?
Катерина.Если я с ним хоть раз увижусь, я убегу из дому, я уж не пойду домой ни за что на свете.
Варвара.А вот погоди, там увидим.
Катерина.Нет, нет, и не говори мне, я и слушать не хочу!
Варвара.А что за охота сохнуть-то! Хоть умирай с тоски, пожалеют, что ль тебя! Как же, дожидайся. Так какая ж неволя себя мучить-то!
Входит барыня с палкой и два лакея в треугольных шляпах сзади.
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Те же и барыня.
Барыня.Что, красавицы? Что тут делаете? Молодцов поджидаете, кавалеров? Вам весело? Весело? Красота-то ваша вас радует? Вот красота-то куда ведет.(Показывает на Волгу.)Вот, вот, в самый омут!
Варвара улыбается.
Что смеетесь! Не радуйтесь!(Стучит палкой.)Все в огне гореть будете неугасимом. Все в смоле будете кипеть неутолимой!(Уходя.)Вон, вон куда красота-то ведет!(Уходит.)
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Катерина и Варвара.
Катерина.Ах, как она меня испугала! я дрожу вся, точно она пророчит мне что-нибудь.
Варвара.На свою бы тебе голову, старая карга!
Катерина.Что она сказала такое, а? Что она сказала?
Варвара.Вздор все. Очень нужно слушать, что она говорит. Она всем так пророчит. Всю жизнь смолоду-то грешила. Спроси-ка, что об ней порасскажут! Вот умирать-то и боится. Чего сама-то боится, тем и других пугает. Даже все мальчишки в городе от нее прячутся, — грозит на них палкой да кричит(передразнивая):«Все гореть в огне будете!»
Катерина(зажмуриваясь).Ах, ах, перестань! У меня сердце упало.
Варвара.Есть чего бояться! Дура старая...
Катерина.Боюсь, до смерти боюсь! Все она мне в глазах мерещится.
Молчание.
Варвара(оглядываясь).Что это братец нейдет, вон, никак, гроза заходит.
Катерина(с ужасом).Гроза! Побежим домой! Поскорее!
Варвара.Что ты, с ума, что ли, сошла! Как же ты без братца-то домой покажешься?
Катерина.Нет, домой, домой! Бог с ним! Варвара. Да что ты уж очень боишься: еще далеко гроза-то.
Катерина.А коли далеко, так, пожалуй, подождем немного: а право бы, лучше идти. Пойдем лучше!
Варвара.Да ведь уж коли чему быть, так и дома не спрячешься.
Катерина.Да все-таки лучше, все покойнее; дома-то я к образам да Богу молиться!
Варвара.Я и не знала, что ты так грозы боишься. Я вот не боюсь.
Катерина.Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьет тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору-то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить!
Гром.
Катерина.Ах!
Кабанов входит
Варвара.Вот братец идет.(Кабанову.)Беги скорей!
Гром.
Катерина.Ах! Скорей, скорей!
Поэзия Николая Алексеевича Некрасова (1821 — 1877), посвященная изображению народной, преимущественно крестьянской, жизни, неразрывно связана с библейскими мотивами и образами. Иначе и быть не могло: в сознании тружеников и защитников Русской земли Библия с древних времен была Книгой в единственном, уникальном значении, истоком миропонимания и нравственных убеждений (см. об этом в первой части). Стремление поэта постичь внутренний мир народа неизменно вело его в сферу верований и убеждений, где истины и заветы Священного Писания без вражды сопрягались с представлениями славянского язычества о единстве человеческой жизни с жизнью природы. В этом отношении, как и во многих иных, Некрасов несомненный наследник традиций русской поэзии, идущих от «Слова о полку Игореве». У каждого, конечно, в памяти, стихи о «Зеленом шуме» (1862 — 1863) — о весне, спасающей человека от «думы лютой», от мести — вроде бы и законной, но жестокой, чуждой и христианскому милосердию и языческому жизнелюбию:
Слабеет дума лютая, Нож валится из рук. И все мне песня слышится Одна — в лесу, в лугу: «Люби, покуда любится, Терпи, покуда терпится, Прощай, пока прощается, И — Бог тебе судья!»
Некрасов чутко улавливал и пристально изучал эту особенность народной психологии. В стихотворении «Знахарка» (1860) он рисует колдунью, которой побаивается вся деревня: уж больно точны ее мрачные прорицания —
Что ни предскажет кому: разоренье, Убыль в семействе, глядишь — исполненье!
А в стихотворении «Деревенские новости», написанном в том же году, рассказывает об одном из своих приятелей — Власе, который перед своей кончиной в более чем столетнем возрасте завещал поэту самое драгоценное свое достояние — Святцы, православный календарь праздников и дней поминовения святых. В поэме «Мороз, Красный нос» (1863 — 1864) сцены, изображающие болезнь, лечение, смерть Прокла, открывают читателю столь понятное в несчастье метание крестьянской семьи от надежды на ворожбу к вере в силу «иконы явленной». Да и вся печальная и светлая гармония этой поэмы опирается на единство фольклорной стихии, уходящей корнями в языческие времена, и поэзии обыденного, величавого крестьянского подвижничества, сродного евангельской морали. Это единство отличает все лучшее, написанное Некрасовым. Печ. по кн.: Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем в 15-ти тт. Тт. 2,3.
Рыцарь на час. Написано, судя по разысканиям исследователей в 1862 г., впервые опубликовано в 1863 г. По духу представляет собою покаяние, порожденное сознанием своей ответственности за бедствия родной земли, муками суровой совести. Может быть соотнесено, в порядке художественной и нравственной преемственности, со стихотворением Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день», 1828).
«...На могиле далекой. Где лежит моя бедная мать...» Елена Андреевна Некрасова похоронена (1841) в ограде церкви Петра и Павла в селе Абакумцеве Ярославской губернии, недалеко от села Грешнево, где Некрасов провел детство.
«Весь свой век под грозою сердитою Простояла ты...» — согласно семейному преданию, мать поэта часто страдала от деспотизма мужа и его привычки к разгулу; возможно, что это послужило и одной из причин ее преждевременной смерти.
Пророк. Написано, по наиболее вероятным предположениям, в 1874 г., впервые опубликовано (без последней строфы) в 1877 г. По содержанию и стилю наследует традицию русской поэзии, сложившуюся в творчестве Ломоносова, Державина, Крылова, Пушкина, Лермонтова, порожденную восприятием Библии как опоры в борьбе против неправедной власти «земных богов», против угнетения и рабства, как истока свободолюбия, пророческой смелости и самой поэзии. По мемуарным свидетельствам, посвящено Н. Г. Чернышевскому и рисует его судьбу, но очевидно из текста, что перед нами одновременно и широкое обобщение, соединяющее представления о Спасителе, христианских подвижниках, защитниках обездоленных во все времена и деятелях русского освободительного движения.
Кому на Руси жить хорошо. Фрагмент из главы «Пир на весь мир». Поэма создавалась с середины 60-х гг. до конца жизни; глава «Пир на весь мир» была подготовлена автором к печати в 1876 г. Печаталась поэма, начиная с 1866 г., испытала цензурные гонения, глава «Пир на весь мир», уже набранная для ноябрьского номера журнала «Отечественные записки», была по требованию цензуры вырезана и первая ее публикация появилась в этом журнале лишь в 1881 г., но в неполном и частично искаженном виде.
«Ушицы ложкой собственной, С рукой благословляющей...» Странник по обычаю старообрядцев, пользовался только собственной посудой; на черенке ложки вырезалось изображение благословляющей руки с двуперстным знамением.
«Доскажет быль афонскую...» Гора Афон на северо-востоке Греции считается центром православного монашества; там находится Пантелеймоновский монастырь, основанный выходцами из Руси в 1080 г. В 1821 г. афонские монахи приняли участие в восстании греков против турецкого владычества; большинство их было утоплено в море или вырезано.
Н. А. НЕКРАСОВ
Рыцарь на час
Если пасмурен день, если ночь не светла, Если ветер осенний бушует, Над душой воцаряется мгла, Ум, бездействуя, вяло тоскует. Только сном и возможно помочь, Но, к несчастью, не всякому спится...
Славу Богу! морозная ночь — Я сегодня не буду томиться. По широкому полю иду, Раздаются шаги мои звонко, Разбудил я гусей на пруду, Я со стога спугнул ястребенка, Как он вздрогнул! как крылья развил! Как взмахнул ими сильно и плавно! Долго, долго за ним я следил, Я невольно сказал ему: славно! Чу! стучит проезжающий воз, Деготьком потянуло с дороги... Обоняние тонко в мороз, Мысли свежи, выносливы ноги. Отдаешься невольно во власть Окружающей бодрой природы; Сила юности, мужество, страсть И великое чувство свободы Наполняет ожившую грудь; Жаждой дела душа закипает, Вспоминается пройденный путь, Совесть песню свою запевает... Я советую гнать ее прочь — Будет время еще сосчитаться! В эту тихую, лунную ночь Созерцанию должно предаться. Даль глубоко прозрачна, чиста, Месяц полный плывет над дубровой, И господствуют в небе цвета Голубой, беловатый, лиловый. Воды ярко блестят средь полей, А земля прихотливо одета В волны белого лунного света И узорчатых, странных теней. От больших очертаний картины До тончайших сетей паутины, Что, как иней, к земле прилегли, — Все отчетливо видно: далече Протянулися полосы гречи, Красной лентой по скату прошли; Замыкающий сонные нивы, Лес сквозит, весь усыпан листвой; Чудны красок его переливы Под играющей, ясной луной; Дуб ли пасмурный, клен ли веселый — В нем легко отличишь издали; Грудью к северу, ворон тяжелый — Видишь — дремлет на старой ели! Все, чем может порадовать сына Поздней осенью родина-мать: Зеленеющей озими гладь, Подо льном — золотая долина, Посреди освещенных лугов Величавое войско стогов, Все доступно довольному взору... Не сожмется мучительно грудь, Если б даже пришлось в эту пору На родную деревню взглянуть: Не видна ее бедность нагая! Запаслася скирдами, родная, Окружилася ими она И стоит, словно полная чаша, Пожелай ей покойного сна — Утомилась, кормилица наша!..
Спи, кто может, — я спать не могу, Я стою потихоньку, без шуму, На покрытом стогами лугу И невольную думаю думу. Не умел я с тобой совладать. Не осилил я думы жестокой...
В эту ночь я хотел бы рыдать На могиле далекой, Где лежит моя бедная мать... В стороне от больших городов, Посреди бесконечных лугов, За селом, на горе невысокой. Вся бела, вся видна при луне, Церковь старая чудится мне, И на белой церковной стене Отражается крест одинокий. Да! я вижу тебя, Божий дом! Вижу надписи вдоль по карнизу И апостола Павла с мечом, Облаченного в светлую ризу. Поднимается сторож-старик На свою колокольню-руину, На тени он громадно велик: Пополам пересек всю равнину. Поднимись! — и медлительно бей, Чтобы слышалось долго гуденье! В тишине деревенских ночей Этих звуков властительно пенье: Если есть в околотке больной, Он при них встрепенется душой И, считая внимательно звуки, Позабудет на миг свои муки; Одинокий ли путник ночной Их заслышит — бодрее шагает; Их заботливый пахарь считает И, крестом осенясь в полусне, Просит Бога о ведреном дне. Звук за звуком, гудя, прокатился, Насчитал я двенадцать часов. С колокольни старик возвратился, Слышу шум его звонких шагов, Вижу тень его; сел на ступени, Дремлет, голову свесив в колени. Он в мохнатую шапку одет, В балахоне убогом и темном... Все, чего не видал столько лет, От чего я пространством огромным Отделен, — все живет предо мной. Все так ярко рисуется взору, Что не верится мне в эту пору, Чтоб не мог увидать я и той, Чья душа здесь незрима витает, Кто под этим крестом почивает...
Повидайся со мною, родимая! Появись легкой тенью на миг! Всю ты жизнь прожила нелюбимая, Всю ты жизнь прожила для других. С головой, бурям жизни открытою, Весь свой век под грозою сердитою Простояла ты, — грудью своей Защищая любимых детей. И гроза над тобой, разразилася! Ты, не дрогнув, удар приняла, За врагов, умирая, молйлася, На детей милость Бога звала. Неужели за годы страдания Тот, кто столько тобою был чтим, Не пошлет тебе радость свидания С погибающим сыном твоим?..
Я кручину мою многолетнюю На родимую грудь изолью, Я тебе мою песню последнюю, Мою горькую песню спою. О прости! То не песнь утешения, Я заставлю страдать тебя вновь, Но я гибну — и ради спасения Я твою призываю любовь! Я пою тебе песнь покаяния, Чтобы кроткие очи твои Смыли жаркой слезою страдания Все позорные пятна мои! Чтоб ту силу свободную, гордую, Что в мою заложила ты грудь, Укрепила ты волею твердою И на правый поставила путь...
Треволненья мирского далекая, С неземным выраженьем в очах, Русокудрая, голубоокая, С тихой грустью на бледных устах, Под грозой величаво-безгласная — Молода умерла ты, прекрасная, И такой же явилась ты мне При волшебно светящей луне. Да! я вижу тебя, бледнолицую, И на суд твой себя отдаю. Не робеть перед правдой-царицею Научила ты Музу мою: Мне не страшны друзей сожаления, Не обидно врагов торжество, Изреки только слово прощения, Ты, чистейшей любви божество! Что враги? пусть клевещут язвительней, Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней Той, которую в сердце ношу! Что друзья? Наши силы неровные, Я ни в чем середины не знал, Что обходят они, хладнокровные, Я на все безрассудно дерзал, Я не думал, что молодость шумная, Что надменная сила пройдет — И влекла меня жажда безумная, Жажда жизни — вперед и вперед! Увлекаем бесславною битвою, Сколько раз я над бездной стоял, Поднимался твоею молитвою, Снова падал — и вовсе упал!.. Выводи на дорогу тернистую! Разучился ходить я по ней, Погрузился я в тину нечистую Мелких помыслов, мелких страстей. От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви! Тот, чья жизнь бесполезно разбилася, Может смертью еще доказать, Что в нем сердце не робкое билося, Что умел он любить...
..................................................................
(Утром, в постели)
О мечты! о волшебная власть Возвышающей душу природы! Пламя юности, мужество, страсть И великое чувство свободы — Всё в душе угнетенной моей Пробудилось... но где же ты, сила? Я проснулся ребенка слабей. Знаю: день проваляюсь уныло, Ночью буду микстуру глотать, И пугать меня будет могила, Где лежит моя бедная мать. Всё, что в сердце кипело, боролось, Всё луч бледного утра спугнул, И насмешливый внутренний голос Злую песню свою затянул: «Покорись — о, ничтожное племя! Неизбежной и горькой судьбе, Захватило вас трудное время Неготовыми к трудной борьбе. Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно, Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано...»
Пророк
Не говори: «Забыл он осторожность! Он будет сам судьбы своей виной!..» Не хуже нас он видит невозможность Служить добру, не жертвуя собой.
Но любит он возвышенней и шире, В его душе нет помыслов мирских. >«Жить для себя возможно только в мире, Но умереть возможно для других!»
Так мыслит он — и смерть ему любезна. Не скажет он, что жизнь его нужна, Не скажет он, что гибель бесполезна: Его судьба давно ему ясна...
Его еще покамест не распяли, Но час придет — он будет на кресте; Его послал Бог Гнева и Печали Рабам земли напомнить о Христе.
Кому на Руси жить хорошо. Фрагмент
Зимой, перед лучиною Сидит семья, работает, А странничек гласит. Уж в баньке он попарился, Ушицы ложкой собственной, С рукой благословляющей, Досыта похлебал. По жилам ходит чарочка, Рекою льется речь. В избе все словно замерло: Старик, чинивший лапотки, К ногам их уронил; Челнок давно не чикает, Заслушалась работница У ткацкого станка; Застыл уж на уколотом Мизинце у Евгеньюшки, Хозяйской старшей дочери, Высокий бугорок, А девка и не слышала, Как укололась до крови; Шитье к ногам спустилося, Сидит, — зрачки расширены, - Руками развела... Ребята, свесив головы С полатей, не шелохнутся: Как тюленята сонные На льдинах за Архангельском, Лежат на животе. Лиц не видать, завешены Спустившимися прядями Волос — не нужно сказывать, Что желтые они. Постой! уж скоро странничек Доскажет быль афонскую, Как турка взбунтовавшихся Монахов в море гнал, Как шли покорно иноки И погибали сотнями... Услышишь шепот ужаса, Увидишь ряд испуганных, Слезами полных глаз! Пришла минута страшная — И у самой хозяюшки Веретено пузатое Скатилося с колен. Кот Васька насторожился — И прыг к веретену! В другую пору то-то бы Досталось Ваське шустрому, А тут и не заметили, Как он проворной лапкою Веретено потрогивал, Как прыгал на него, И как оно каталося, Пока не размоталася Напряденная нить! Кто видывал, как слушает Своих захожих странников Крестьянская семья, Поймет, что ни работою, Ни вечною заботою, Ни игом рабства долгого, Ни кабаком самим Еще народу русскому Пределы не поставлены: Пред ним широкий путь! Когда изменят пахарю Поля старозапашные, Клочки в лесных окраинах Он пробует пахать. Работы тут достаточно, Зато полоски новые Дают без удобрения Обильный урожай. Такая почва добрая — Душа народа русского... О сеятель! приди!..
Этот рассказ Ивана Сергеевича Тургенева (1818 — 1883) из книги — «Записки охотника». Она в основном сложилась в 1847 — 1851 г., впервые вышла отдельным изданием в 1852 г., но была дополнена в 1874 г. тремя рассказами, среди которых были и «Живые мощи». Таким образом, рассказ относится к завершающему периоду деятельности писателя. Автор сам указал — эпиграфом из тютчевского стихотворения «Эти бедные селенья...» (см. выше), что речь идет о коренных чертах русского народного характера.
Происшествие, которое послужило материалом для рассказа, было подлинным. Но Тургенев, обозначив реальные приметы, например, назвав имение своей матери — Спасское, удерживает читателя от восприятия рассказа лишь как описания необычной судьбы. Недаром рассказчика писатель назвал Петром Петровичем: так зовут героя другого рассказа в «Записках охотника», близкого автору, но не его двойника. И все повествование, многими нитями связанное с Библией, с историей России и мира, бесконечно далеко выходит за пределы единичного, глубоко трогающего душу события. Образ Лукерьи — умницы, красавицы, певуньи, плясуньи, разносторонне одаренного человека (это чувствуется и в ее поэтичных рассказах), обреченного на неподвижность, на смерть заживо, напоминает многие литературные образы, хотя бы Лизы Калитиной из тургеневского «Дворянского гнезда» (1859), героини тютчевского стихотворения «Русской женщине», некрасовской поэмы «Мороз, Красный нос». Перед нами трагедия, но озаренная светом душевного подвига. Лукерье в ее снах видится, что она своими муками «снимает тягу» с покойных родителей, что Христос зовет ее за собой; ее восхищает подвиг святой девственницы, избавившей от погибели родной народ собственной страшной смертью...
Печ. по кн.: Собр. соч. в 12-ти тт. Тт. 1, 8.
«Прочту Отче наш. Богородицу, акафист всем скорбящим...» — молитвы в честь Иисуса Христа, Богоматери и христианских святых.
Петровки — пост перед Петровым днем, днем памяти апостолов Петра и Павла по христианскому календарю (29 июня ст. ст.).
Агаряне — согласно Ветхому Завету, потомки Измаила, сына Агари, служанки, затем жены Авраама, они же измаилтяне или арабы (Первая книга Паралипоменон, V, 10; Псалтирь, LXXXII, 7).
Иоанна (Жанна) д'Арк (около 1413 — 1431) — народная героиня Франции, озглавившая в ходе Столетней войны (1337 — 1452) борьбу французского народа против английских захватчиков; была предана бургундцами, продана англичанам, обвинена в ереси и сожжена на костре в Руане.
Стихотворения в прозе или Senilia (лат. — старческое). Создавались в 1877 — 1882 гг. Впервые опубликованы в 1882. Связь их с Библией хотя и не отмечалась комментаторами, тем не менее, очевидна: прежде всего, это притчи (небольшие, афористичные по форме, аллегорические рассказы с нравоучительной идеей), которые одним из несомненных источников имеют ветхозаветные притчи царя Соломона и евангельские притчи Иисуса Христа; кроме того, прозаические стихотворения Тургенева своим плавным ритмом, членением на смысло-ритмические звенья восходят к библейскому стилю.
Два богача. Написано в 1878 г. Тематически продолжает «Записки охотника» — размышления о началах добра и справедливости, живущих в крестьянской душе. Сопоставление богача и бедного типично для многих книг Библии; идея праведной бедности свойственна Евангелию в целом (см., например, Евангелие от Луки, I, 53; XII, 21; XIV, 12; XVI, 21). В послании апостола Иакова говорится:
«Послушайте, братия мои возлюбленные: не бедных ли мира избрал Бог быть богатыми верою и наследниками Царствия, которое Он обещал любящим Его?»
Христос. Написано в 1878 г. Мысль о Христе, лицо которого похоже на все человеческие лица, проходящая через стихотворение, может быть соотнесена с выражением «Сын человеческий», которое в Ветхом Завете очень часто применяется как наименование человека вообще, а в Новом Завете относится к Иисусу Христу (в форме «Сын Человеческий»); знаменателен для раздумий над стихотворением также эпизод из Евангелия от Луки (XXIV, 13 — 31): ученики Иисуса, шедшие в Эммаус, не узнали воскресшего Учителя, когда Он появился среди них.
И. С. ТУРГЕНЕВ
Из Записок охотника Живые Мощи
Край родной долготерпенья — Край ты русского народа! Ф. Тютчев
Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный «. Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь — сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстух и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.
— Нет, Петр Петрович, — воскликнул он наконец. — Этак нельзя... Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются.. Тьфу! Задача!
— Что же делать? — спросил я.
— А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра...
— Сюда вернемся?
— Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов!
Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.
На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью. На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темнозеленой конопли.
Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь...
— Барин, а барин! Петр Петрович! — послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
Я остановился.
— Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! — повторил голос. Он доносился до меня из угла, с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, — но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится... силится и не может расплыться улыбка.
— Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была?
— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?
— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик!
— Помилуй, Лукерья, — проговорил я наконец, — что это с тобой случилось?
— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь, я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
— Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...
— Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова — помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас же тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз — да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому — скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри — в утробе — порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин.
Лукерья умолкла; а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня, собственно, то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
— С самого того случая, — продолжала Лукерья, — стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже — полно и ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Что они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали — и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда — потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
— Это, однако же, ужасно, твое положение! — воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: — А что же Поляков Василий? — Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
— Что Поляков? Потужил, потужил — да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.
— И так ты все лежишь да лежишь? — спросил я опять.
— Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет — меня в предбанник перенесут. Там лежу.
— Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
— А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода — вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет — да наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!
— И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
— А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась — ничего; иным еще хуже бывает.
— Это каким же образом?
— А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется — я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» — «Ну, — говорит, а сам смеется, — это грех не великий «.
— Да я, должно быть, и этим самым мысленным грехом не больно грешна, — продолжала Лукерья, — потому я так себя приучила: не думать, а пуще того — не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
— Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?
— Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит — и вон. Глядишь — уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас — ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!
— Я ласточек не стреляю, — поспешил я заметить.
— А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго-таки сидел, все носом водил и Усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
— Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
— А то я молитвы читаю, — продолжала, отдохнув немного, Лукерья. — Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест — значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту Отче наш, Богородицу, акафист всем скорбящим — да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
— Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь...
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
— Ох, нет, барин, — промолвила она озабоченным шепотом, — не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить! Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь — мудрено таково — да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная — не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
— Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...
— Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно!
— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка прольется, свежо так, хороню станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было, ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась — так же, как и остальные члены.
— Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
— Песни?.. Ты?
— Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем» моем звании оно не годится.
— Как же ты поешь их... про себя?
— И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все — понять можно. Вот я вам сказала — девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль Не верите? Постойте, я вам сейчас...
Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
— Ох, не могу! — проговорила она вдруг, — силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня — и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила. Я не шевелился по-прежнему.
— Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а как ушел он — поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание — и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице — так по крайней мере мне казалось — следы его бывалой красоты.
— Вот вы, барин, спрашивали меня, — заговорила опять Лукерья, — сплю ли я? Сплю я точно редко, но всякий раз сны вижу, хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я, потянуться хочу хорошенько — ан я вся как скованная. Раз мне такой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? — Ну, слушайте. — Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался — так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу — кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда — не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь — по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько — только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не пишут, а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, — и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка — болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.
Лукерья умолкла на минуту.
— А то еще видела я сон, — начала она снова, — а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились — и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.
— А то вот еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья. — Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана — как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть — да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив — рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собой не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась. Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна приезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую сткляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.
— Эх, барин! — возразила она. — Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жите лев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!
Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д'Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?
— Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...
— Ты много говоришь, — заметил я ей, — это может тебе повредить.
— Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела...
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне — не нужно ли ей чего?
— Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные, хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно, всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.
— Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозвали «Живые Мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.
1874
Из «Стихотворений в прозе» Два богача
Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.
Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить...
— А мы ее... и не соленую, — ответил мужик, ее муж.
Далеко Ротшильду до этого мужика!
Июль, 1878
Христос
Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви... Но народу стояло передо мною много.
Все русые крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
Я не обернулся к нему — но тотчас почувствовал, что этот человек — Христос.
Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие... и посмотрел на своего соседа.
Лицо, как у всех, — лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
«Какой же это Христос! — подумалось мне. — Такой простой, простой человек! Быть не может!»
Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоял со мной рядом.
Я опять сделал над собою усилие... И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хотя и незнакомые черты.
И мне вдруг стало жутко — и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, оно и есть лицо Христа.
Декабрь, 1878
Из последнего романа Федора Михайловича Достоевского (1821 — ,1881) в нашу антологию включена одна глава — «Великий инквизитор». Но это глава, которая обрела как бы самостоятельное существование. Автор впервые выступил с ее публичным чтением еще до того, как было закончено печатание романа (1879 — 1880). Затем она не только публиковалась множество раз, но породила целую библиотеку статей и книг, ей посвященных.
Причины этого необычного явления достаточно ясны. Хотя глава представляет собою органическую часть романа, и раздумья над нею требуют знания всего произведения, вместе с тем она представляет собою средоточие важнейших вопросов творчества Достоевского, в определенном смысле завершение сквозной линии его романного повествования, идущей от «Записок из Мертвого дома» (1860 — 1862), через романы «Униженные и оскорбленные» (1861), «Преступление и наказание» (1866), «Идиот» (1868), «Бесы» (1871 — 1872), «Подросток» (1875У. Это линия художественных исканий и экспериментов, связанных с решением самой насущной и жгучей задачи человечества — задачи устройства жизни, достойной человека, свободной от насилия, от вражды и взаимоуничтожения, т.е., в конечном счете, отвечающей евангельским заветам. В каждом романе выдвигаются и исследуются разные стороны задачи, но линия не прерывается, подобно тому, как не прерывается она по сей день и в истории человеческой культуры. В «Братьях Карамазовых» Достоевский прямо сталкивает заветы Христа и Его Самого как высочайшее выражение евангельских заветов с персонифицированным выражением — в образе великого инквизитора — типичных проектов и решений главной общечеловеческой задачи, объединенных идеей благодетельного насилия над людским стадом. (См. об этом в первой части данной книги).
Печ. по кн.: Ф. М. Достоевский. Собр. соч. в 15-ти тт. Т. 9.
Великий инквизитор — глава инквизиции (от лат. inquisitio — розыск), т.е. трибунала католической церкви, созданного в XIII в. для борьбы с ересью. Следствие и суд велись с помощью доносчиков, лжесвидетелей, пыток; в качестве наказания применялись публичное отречение, уничтожение рукописей и книг, штраф, порка, тюрьма, сожжение на костре. В огромном числе жертв инквизиции были Джордано Бруно, Галилео Галилей. (В России для борьбы с инакомыслящими прменялись аналогичные методы, особенно в XVII в. по отношению к раскольникам (см. в этой книге материалы об Аввакуме Петрове). Католическая инквизиция в постепенно смягчаемых, но фанатических формах просуществовала до 1965 г.
«Я уж про Данта не говорю.» Имеется в виду «Божественная комедия» Данте Алигьери (1265 — 1321).
«...пророк Его написал:» Се гряду скоро». Откровение Иоанна Богослова, III, 11; XXII, 7, 12,20.
«О дне же сем и часе не знает...». Евангелие от Марка, XIII, 32.
«Верь тому, что сердце скажет...» — цитата из стихотворения Ф. Шиллера «Желание» (1801) в переводе В. А. Жуковского.
«Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь». — Речь идет о Реформации (от лат. reformatio — преобразование, исправление) — широком социальном и религиозном движении в Западной Европе, направленном против власти католической церкви и вызвавшем появление протестантизма — одного из трех, наряду с католичеством и православием, главных направлений христианства.
«Огромная звезда, «подобная светильник» (то есть церкви) «пала на источники вод...». Пересказ двух стихов из Откровения Иоанна Богослова (VIII, 10, 11).
«Удрученный ношей крестной...» — из стихотворения Тютчева «Эти бедные селенья...» (см. раздел о Тютчеве в этой книге).
«В великолепных автодафе...» — несколько измененные строки из поэмы А. И. Полежаева «Кориолан» (1834). Автодафе (аутодафе, от испанск. auto da fe — акт веры) — торжественная церемония при исполнении приговора инквизиции.
Осанна — (др. евр. — Помоги нам!) — молитвенное восклицание в иудейском и христианском богослужении.
«...уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Имеется в виду евангельский рассказ о воскрешении дочери начальника синагоги Иаира (Евангелие от Марка, V, 22 — 43).
«Воздух «лавром и лимоном пахнет». Чуть измененная цитата из пушкинского «Каменного гостя» (1830).
«...все, дескать, передано тобою папе...» Папа римский — глава католической церкви и правитель государства-города Ватикан; верующими католиками считается наместником Иисуса Христа на земле, непогрешимым в делах веры.
«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия...» Имеется в виду диавол, искушавший Христа в пустыне (Евангелие от Матфея, IV, 1 — 11).
«Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!» — Великий инквизитор цитирует Откровение Иоанна Богослова, где говорится о звере, который явится людям перед концом света (XIII, 4).
«...человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные». — Имеются в виду социалистические теории.
Вавилонская башня — согласно Ветхому Завету (Первая Книга Моисеева, XI, 1 — 9) строилась потомками Ноя в долине Сеннарской, но Бог смешал языки строителей, они перестали понимать друг друга и рассеялись по всей земле.
«Великий пророк твой в видении и иносказании говорит...» Имеется в виду Откровение Иоанна Богослова (VII, 1 — 8).
«Ровно восемь веков назад как мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг...» Имеется в виду создание теократического государства, приобретение Папой Римским и католической церковью светской власти.
«Меч кесаря» — символ государства, управляющего с помощью насилия. Кесарь — древнерусская форма обозначения имени и титула римских императоров (от имени Цезаря); слово это стало символом светской власти вообще.
Тимур (Тимурленг, Тамерлан, 1336 — 1405) — азиатский полководец, предпринимавший опустошительные походы на Персию, владения Золотой орды, Индию, Малую Азию.
Чингис-хан (Темучин, 1155 — 1227) — создатель Монгольской империи, завоеватель Северного Китая, Афганистана, Персии, войска которого доходили до Кавказа и Южной Руси.
Антропофагия (с греч.) — людоедство, каннибализм.
«...приползет к нам зверь и будет лизать ноги наши» Пересказ некоторых стихов из Откровения Иоанна Богослова (XIII, XVII).
«И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу...» Используется образ из Откровения Иоанна Богослова (XVII, 3 — 5), символ блуда и мерзости земной.
«Говорят и пророчествуют, что Ты придешь и вновь победишь...» В Евангелии говорится о новом пришествии Спасителя на Землю, о Страшном суде, о торжестве света и добра.
«Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере...» Снова образ из Откровения Иоанна Богослова (XVII, XVIII, XIX) — символ очищения человечества от нравственной грязи.
«Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями...» Великий инквизитор тем самым причисляет себя к ученикам Спасителя, но, по его дальнейшим словам, «очнулся и не захотел служить безумию». Акриды (греч. akrides) — род съедобной саранчи.
«...даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны...» Масоны или франк-масоны (франц. franc macon — вольный каменщик) — члены тайных организаций, возникших в Европе XVIII в., вероятно, на основе средневековых строительных товариществ, объединенные моральными правилами, близкими к евангельским, стремлением к духовному совершенствованию людей, разнообразными ритуалами. Католическая церковь преследовала масонство.
«темные стогны града» — неточная цитата из пушкинского стихотворения «Воспоминание» (1828). У Пушкина «немые стогны града».
Pater Seraphicus — этим именем католики называют Франциска Асизского (около 1181 — 1226), итальянского проповедника, основателя ордена францисканцев. (Иван Карамазов так именует наставника и друга Алеши Карамазова старца Зосиму).
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ
Братья Карамазовы. Часть вторая Книга пятая. Pro и contra Глава V. Великий инквизитор
Ведь вот и тут без предисловия невозможно, — то есть без литературного предисловия, тьфу! — засмеялся Иван, — а какой уж я сочинитель! Видишь, действие у меня происходит в шестнадцатом столетии, а тогда, — тебе, впрочем, это должно быть известно еще из классов, — тогда как раз было в обычае сводить в поэтических произведениях на землю горние силы. Я уж про Данта не говорю. Во Франции судейские клерки, а тоже и по монастырям монахи давали целые представления, в которых выводили на сцену Мадонну, ангелов, святых, Христа и самого Бога. Тогда все это было очень простодушно. В «Notre Dame de Paris» [5] у Виктора Гюго в честь рождения французского дофина, в Париже, при Людовике XI, в зале ратуши дается назидательное и даровое представление народу под названием «Le bon jugment de la tres sainte et graciuse Vierge Marie» [6], где и является она сама лично и произносит свой bon jugement[7].
У нас, в Москве, в допетровскую старину, такие же почти драматические представления, из Ветхого завета особенно, тоже совершались по временам; но, кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и «стихов», в которых действовали по надобности святые, ангелы и вся сила небесная. У нас по монастырям занимались тоже переводами, списыванием и даже сочинением таких поэм, да еще когда — в татарщину. Есть, например, одна монастырская поэмка (конечно, с греческого): «Хождение Богородицы по мукам», с картинами и со смелостью не ниже дантовских. Богоматерь посещает ад и руководит ее «по мукам» архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их. Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уж и выплыть более не могут, то «тех уже забывает Бог» — выражение чрезвычайной глубины и силы. И вот, пораженная и плачущая Богоматерь падает пред престолом Божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых она видела там, без различия. Разговор ее с Богом колоссально интересен. Она умоляет, она не отходит, и когда Бог указывает ей на пригвожденные руки и ноги ее сына и спрашивает: как я прощу его мучителей, — то она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с нею и молить о помиловании всех без разбора. Кончается тем, что она вымаливает у Бога остановку мук на всякий год, от великой пятницы до троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят Господа и вопиют к нему: «Прав ты, Господи, что так судил». Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время. У меня на сцене является Он; правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит. Пятнадцать веков уже минуло тому как Он дал обетование прийти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: «Се гряду скоро». «О дне же сем и часе не знает даже и Сын, токмо лишь Отец мой небесный», как изрек Он и сам еще на земле. Но человечество ждет Его с прежней верой и с прежним умилением. О, с большею даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку:
Верь тому, что сердце скажет, Нет залогов от небес.
И только одна лишь вера в сказанное сердцем! Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама Царица Небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. Огромная звезда, «подобная светильнику» (то есть церкви), «пала на источники вод, и стали они горьки». Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса. Но тем пламеннее верят оставшиеся верными. Слезы человечества восходят к Нему по-прежнему, ждут Его, любят его, надеются на Него, жаждут пострадать и умереть за Него, как и прежде... И вот сколько веков молило человечество с верой и пламенем: «Бо Господи, явися нам», столько веков взывало к нему, что Он, в неизмеримом сострадании своем, возжелал снизойти к молящим. Снисходил, посещал Он и до этого иных праведников, мучеников и всяких отшельников еще на земле, как и записано в их «житиях». У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что
Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде царь небесный Исходил благословляя.
Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот Он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему его народу. Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и
В великолепных автодафе Сжигали злых еретиков.
О, это, конечно, было не то сошествие, в котором явится Он, по обещанию своему, в конце времен во всей славе небесной и которое будет внезапно, «как молния, блистающая от востока до запада». Нет, Он возжелал хоть на мгновенье посетить детей своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков. По безмерному милосердию своему, Он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он снисходит на «стогны жаркие» южного города, как раз в котором всего лишь накануне в «великолепном автодафе», в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом великим инквизитором разом чуть не целая сотня еретиков ad majorem gloriam Dei[8].
Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают Его. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают Его. Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, от прикосновения к Нему, даже лишь к одеждам Его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я Тебя узрю», — и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой Его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет Он. Дети бросают пред Ним цветы, поют и вопиют Ему: «Осанна!» «Это Он, это сам Он, — повторяют все, — это должен быть Он, это никто как Он». Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» — восклицает она, простирая к нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет». Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему:
— Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь Ты это? Да, Ты, может быть, это знаешь, — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника.
— Я не совсем понимаю, Иван, что это такое? — улыбнулся все время молча слушавший Алеша, — прямо ли безбрежная фантазия, или какая-нибудь ошибка старика, какое-нибудь невозможное qui pro quo?[9]
— Прими хоть последнее, — рассмеялся Иван, — если уж тебя так разбаловал современный реализм и ты не можешь вынести ничего фантастического — хочешь qui pro quo, то пусть так и будет. Оно правда, — рассмеялся он опять, — старику девяносто лет, и он давно мог сойти с ума на своей идее. Пленник же мог поразить его своею наружностью. Это мог быть, наконец, просто бред, видение девяностолетного старика пред смертью, да еще разгоряченного вчерашним автодафе во сто сожженных еретиков. Но не все ли равно нам с тобою, что qui pro quo, что безбрежная фантазия? Тут дело в том только, что старику надо высказаться, что, наконец, за все девяносто лет он высказывается и говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал.
— А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?
— Да так и должно быть во всех даже случаях, — опять засмеялся Иван. — Сам старик замечает Ему, что Он и права не имеет ничего прибавлять к тому, что уже прежде сказано. Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «всё, дескать, передано тобою папе и всё, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени по крайней мере». В этом смысле они не только говорят, но и пишут, иезуиты по крайней мере. Это я сам читал у их богословов. «Имеешь ли Ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого Ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, чтобы не отнять у людей свободы, за которую Ты так стоял, когда был на земле. Все, что Ты вновь возвестишь, посягнет на свободу веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры Тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь видел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго смотря на него, — но мы докончили наконец это дело во имя Твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостаиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль Ты желал, такой ли свободы? «
— Я опять не понимаю, — прервал Алеша, — он иронизирует, смеется?
— Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. «Ибо теперь только (то есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя предупреждали t — говорит он Ему, — Ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но Ты не послушал предупреждений, Ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, Ты передал дело нам. Ты обещал, Ты утвердил своим словом, Ты дал нам право связывать и развязывать, и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же Ты пришел нам мешать?»
— А что значит: не имел недостатка в предупреждении и указании? — спросил Алеша.
— А в этом-то и состоит главное, что старику надо высказать.
«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы «искушал» тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах, и что Ты отверг, и что в книгах названо «искушениями»? А между тем, если было когда-нибудь на земле совершено настоящее громовое чудо, то это в тот день, в день этих трех искушений. Именно в появлении этих трех вопросов и заключалось чудо. Если бы возможно было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю мира и человечества, — то думаешь ли Ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам, которые действительно были предложены Тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле. Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что все в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более.
Реши же Сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал тебя? Вспомни первый вопрос: хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что отымешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои». Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли, и сразится с тобою, и победит Тебя, и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!» Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой. На месте храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать той новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: «Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали». И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным? И если за Тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль Тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих Тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны, бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уж не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что Ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв «хлебы», ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: «пред кем преклониться?» Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: «Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут пред идолами. Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал Ты далее. И все опять во имя свободы! Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоил их совесть. С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того чтоб овладеть свободой людей, Ты увеличил им ее еще больше! Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял всё, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: Тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно потел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, — но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и Твой образ и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в Тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал Ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам Ты и положил основание к разрушению Своего же царства и не вина никого в этом более. А между тем то ли предлагалось Тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и Сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух поставил Тебя на вершине храма и сказал Тебе: «Если хочешь узнать, Сын ли Ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про Того, что ангелы подхватят и понесут Его, и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, Сын ли Ты Божий, и докажешь тогда, какова вера Твоя в Отца Твоего». Но Ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, Ты поступил тут гордо и великолепно как Бог, но люди-то, но слабое бунтующее племя это — они-то боги ли? О, Ты понял тогда, что, сделав лишь шаг, лишь движение броситься вниз, Ты тотчас бы и искусил Господа, и веру в Него всю потерял и разбился бы о землю, которую спасать пришел, и возрадовался бы умный дух, искушавший тебя. Но, повторяю, много ли таких, как Ты? И неужели Ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, Ты знал, что подвиг Твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя Тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не сошел со креста, когда кричали Тебе, издеваясь и дразня Тебя: «Сойди со креста и уверуем, что это Ты.» Ты не сошел потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого Ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты? Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, Тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и в конце концов сама же всегда и отметит за него. Итак, неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как Ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк Твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест Твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж, конечно, Ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя Твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что Ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви Твоей, потому что сам не люблю Тебя. И что мне скрывать от Тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать Тебе, все уже известно, я читаю это в глазах Твоих. И я ли скрою от Тебя тайну нашу? Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с Тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. А между тем Ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть и третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли заним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь и будет лизать ноги наши и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: «Тайна!» Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая Тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на Тебе же и воздвигнут свободное знамя свое. Но Ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода Твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да, вы были правы, вы одни владели тайной Его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих». Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется и вновь покорится и уже раз и навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо Ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же мы грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — все судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они. Говорят и пророчествуют, что Ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее «гадкое» тело. Но я тогда встану и укажу Тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред Тобой и скажем: «Суди нас, если можешь и смеешь». Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою Ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой «восполнить число». Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi»[10]
Иван остановился. Он разгорячился говоря и говорил с увлечением; когда же кончил, то вдруг улыбнулся.
Алеша, все слушавший его молча, под конец же в чрезвычайном волнении много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг заговорил, точно сорвался с места.
— Но... это нелепость! — вскричал он, краснея. — Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула... как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии... Это Рим, да и Рим не весь, это неправда — это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие не себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, но то ли они, что у тебя? Совсем они не то, вовсе не то... Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во главе... вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти... Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения... вроде будущего крепостного права, с тем, что они станут помещиками... вот и все у них. Они и в Бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия...
— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что все это католическое движение последних веков есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ. Уж не отец ли Паисий так тебя учит?
— Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды что-то вроде даже твоего... но, конечно, не то, совсем не то, — спохватился вдруг Алеша.
— Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то». Я именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но, однако же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ Божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей Великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв все это, он воротился и примкнул... к умным людям. Неужели этого не могло случиться?
— К кому примкнул, к каким умным людям? — почти в азарте воскликнул Алеша. — Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов... Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет
— Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так, действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя бы для такого, как он, человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков, «недоделанные пробные существа, созданные в насмешку». И вот, убедясь в этом он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь! Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей этой армии, «жаждущей власти для одних только грязных благ», то неужели же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало, того: довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю, что я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто знает, может быть, случались и между римскими первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них конкурентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо и един пастырь... Впрочем, защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в Бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?
— Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: «Ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда!» И выпускает его на «темные стогна града». Пленник уходит.
— А старик?
— Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.
— И ты вместе с ним, и ты? — горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.
— Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О Господи, какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там — кубок об пол!
— А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь, — горестно восклицал Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!
— Есть такая сила, что все выдержит! — с холодною уже усмешкой проговорил Иван.
— Какая сила?
— Карамазовская... сила низости карамазовской.
— Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?
— Пожалуй, и это... только до тридцати лет, может быть, и избегну, а там...
— Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.
— Опять-таки по-карамазовски.
— Это чтобы «все позволено»? Все позволено, так ли, так ли?
Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.
— А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов... и что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? — криво усмехнулся он. — Да, пожалуй: «все позволено», если уж слово произнесено. Не отрекаюсь. Да и редакция Митенькина недурна.
Алеша молча глядел на него.
— Я, брат, уезжая, думал, что имею на всем свете хоть тебя, — с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы.
— Литературное воровство! — вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг, — это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако. Вставай, Алеша, идем, пора и мне и тебе.
Они вышли, но остановились у крыльца трактира.
— Вот что, Алеша, — проговорил Иван твердым голосом, — если в самом деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду, лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты направо, я налево — и довольно, слышишь, довольно. То есть, если я бы завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со мной никогда больше, — прибавил он вдруг раздражительно, — все исчерпано, все переговорено, так ли? А я тебе с своей стороны за это тоже одно обещание дам, когда к тридцати годам я захочу «бросить кубок об пол», то, где б ты ни был, я-таки приду еще раз переговорить с тобою... хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы, может быть, лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот так, и ступай...
Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в Другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло, как стрелка, в печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. «Pater Seraphicus» — это имя он откуда-то взял — откуда? — промелькнуло у Алеши. Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу. Вот и скит, Господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня... от него и навеки!»
Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь.
В обширном, сложном и все еще мало знакомом современному читателю литературном наследии Николая Семеновича Лескова (1831 — 1895) центральное место занимают произведения, посвященные изображению положительных характеров, в которых писатель видит сокровенную сущность русской духовности, опору народной нравственности.
Это романы (начиная с «Соборян», 1872), повести (начиная с «Запечатленного ангела», 1873) рассказы (начиная с «На краю света», 1875), легенды (цикл «Легендарные характеры», 1886 — 1892). Отличаясь резким своеобразием, эти произведения в единстве создают обширнейшую «портретную галерею» праведников, живущих, осознанно или стихийно, по заветам Евангелия.
Лесков ценил древнерусские жития, полагал, что для современной ему литературы они могут служить примером простой, величавой красоты. Но его праведники лишены житийной идеализации. Как говорит Л. Аннинский, подготовивший последнее издание сочинений Лескова (1993), «он — вполне по Евангелию — ищет святого в грешнике» и создает нечто непомерное, немыслимое и вполне живое: «Они все у Лескова причудливы. Влажные и блаженные. Все скручены реальностью, деформированы ею. Все — подчеркнуто своеобычны, самобытны, ни на кого не похожи. Они выламываются из «мира», хотя, казалось бы, служат миру — миру людей, смеющихся над ними. Их кротость становится вызовом, демонстрацией, скандальным укором. Бунтом.
Собственно, странность их только в одном: они хотят немедленного воплощения праведных заветов. Без малейшей поправки на обстоятельства или слабость людскую.» др
Таков и герой публикуемого здесь рассказа «Однодум» (1879). Александр Афанасьевич Рыжов. Он, что называется, «списан» с реального лица — квартального надзирателя из города Солигалича Костромской губернии, жившего в первой половине XIX в., наделен подлинным именем и многими биографическими чертами своего прототипа. Но перед нами рассказ, а не документальный очерк, герой потому и достоверен, что сотворен автором и входит в семью именно лесковских праведников, отчасти похожих на своего творца: его упрямая праведность вызывала недоумение и негодование «слева» и «справа», верность писателя заветам Евангелия и стремление послужить утверждению Царства Божия на земле объявлялась юродством, а его глубочайшие прозрения в будущее России немногими были услышаны.
Печ. по кн.: Н. С. Лесков. Собр. соч. в 6-ти тт. М., 1993. Т. 6.
«...приказного рода...» — рода государственных служащих, чиновников.
Словарь князя Гагарина — Всеобщий географический и статистический словарь С. П. Гагарина (М., 1843).
Мелкотравчатый — определение материи, покрытой мелкими узорами в виде трав; в переносном шутливо-уничижительном смысле — незначительный. «в беде не сробеет, спасет...» — цитата из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос.»
Скоромные и постные дни — те, по которым, в соответствии с церковным календарем, разрешалась или не разрешалась мясная и молочная пища.
Ночва — деревянное корытце или лоток.
« Он был досуж и трудолюбив.» — Досуж (досужий) — умелый, искусный, мастер на все руки (в отличие от «досужного» — праздного). См. словарь В. И. Даля.
Поминание — список усопших для поминания их в молитвах.
Челобитчик — жалобщик.
Чухлома — город Костромской губ., южнее Солигалича.
«...поэт вроде Борнео или Кольцова». — Берне Роберт (1759 -1796) — английский поэт; Кольцов Алексей Васильевич (1809 —1842) — русский поэт.
Исаия — ветхозаветный пророк.
Катехизис — начальное, основное учение о христианской вере.
«Позна вол стяжавшего...» — неточная цитата из Книги пророка Исаии (I, 2 — 24).
Иезекииль — ветхозаветный пророк.
Исправник — начальник полиции в уезде.
Теократическая полноправность — в значении (иронич.) «принимаемая за божественную».
Подрукавная знать — мелкое дворянство.
Квартальный — полицейский надзиратель в квартале.
«...и даже сами волыперианцы против этого не восставали» — намек на реплику Городничего из «Ревизора» (действие I, явл. 1): «Это уже так самим Богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят», «...по касающего моего не захватывай.» — Примерный смысл предупреждения, сделанного городничим: не бери того, что по праву принадлежит мне (имелись в виду приношения, взятки).
Будошник — низший чин полиции, дежуривший в будке.
«...нет ли в бескасательном Рыжове...» — не берущем даров.
Похристосоваться — поцеловаться троекратно, поздравляя друг друга с праздником Пасхи.
Тик — плотная льняная или хлопчатобумажная ткань, обычно полосатая.
Бешмет — стеганый полукафтан.
Нанка — грубая хлопчатобумажная ткань (по происхождению из Нанкина в Китае).
Нагольный тулуп — не покрытый тканью.
Притч — служители церковного прихода.
Сорокоуст — заупокойная молитва в течение 40 дней после смерти.
«Это новость масонская...» — имеется в виду учение масонов — членов тайных обществ, члены которых подозревались в вольнодумстве.
Великий пост— сорокадневный пост перед Пасхой.
«...прислать на дух...» — прислать на исповедь.
«...слова Павла...» — апостола Павла.
Кийждо — каждый.
Говеть — поститься.
Откупщик — делец, откупивший у государства право на получение доходов или сбор налогов.
Епитимия — покаяние, налагаемое церковью.
Зерцало — эмблема правосудия: треугольная призма с начертанными на ее гранях указами Петра Великого и с двуглавым орлом на вершине.
Апофеоза (апофеоз, от греч. apotheosis — обожествление) — увенчание чьей-то деятельности, заключительная торжественная сцена в спектакле.
«...хитон обличает мя, яко несть брачен...» — одежда доказывает, что я чужой на брачном пиру.
Репрезентовать (франц. representer) — представить.
«...утомительной и скучной отметки регистров...» — имеется в виду проверка регистрации входящих и исходящих бумаг в канцеляриях.
Декольте (с франц.) — глубокий вырез платья.
Маншкурт (с франц.) — короткий рукав.
«...при оффенбаховском настроении...» — имеется в виду настроение, навеваемое опереттами Жака Оффенбаха (1819 — 1880) — французского композитора.
Ординария — в значении «обычная мера».
Заседатель — выборный член уездного суда.
Столпник — подвижник, который длительным стоянием на столпе (башне, колонне) или пребыванием в башенной келье отделяет себя от мира.
Апликовая чаша — чаша с украшениями (аплике).
Грядый — грядущий (идущий).
Алтарь (от .лат. altus — высокий) — возвышенная восточная часть христианского храма, где духовенство совершает священнодействия.
Амвон — возвышенный выступ в храме, с которого произносят проповеди, читают Священное Писание и на котором совершают таинства.
Солея — возвышение перед иконостасом; там располагаются певцы и чтецы, участвующие в богослужении.
Антик (франц. antique) — древность, памятник древнего искусства, редкость.
«...чиновников коронных...» — государственных.
Голова — выборный руководитель местного самоуправления.
Оберток бумаги — переплетенная рукопись (оберток — переплет).
Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ, 1694 — 1778) — французский писатель и философ.
Иоанн Златоуст (около 350 — 407) — византийский проповедник, замечательный оратор, обличавший богатство и роскошь высшего духовенства, безнравственность императорской семьи, патриарх Константинопольский (398 — 404), низложенный и сосланный за свои проповеди.
«...при огорчительном сватовстве Павла Петровича.» — Вероятно, имеется в виду смерть первой жены будущего императора (скончалась в 1776 г.).
Попенный сбор — налог на каждое срубленное дерево, ставший тяжким бременем для крестьянства.
«...православие его, по общим замечаниям, было «сомнительней — подобное обвинение не однажды высказывалось церковными властями в адрес самого Лескова.
«...и да будет он помянут в самом начале розыска о «трех праведниках.» — Рассказ «Однодум» был опубликован в 1879 г. как первый из цикла «Русские антики», имевшего подзаголовок «Три праведника»; в 1880 г. рассказ был переиздан в сборнике «Три праведника и один Шерамур».
Н. С. ЛЕСКОВ
Однодум Глава первая
В царствование Екатерины II у некоторых приказного рода супругов, по фамилии Рыжовых, родился сын по имени Алексашка. Жило это семейство в Солигаличе, уездном городке Костромской губернии, расположенном при реках Костроме и Светице. Там, по словарю К. Гагарина, значится семь каменных церквей, два духовные и одно светское училище, семь фабрик и заводов, тридцать семь лавок, три трактира, два питейные дома и 3665 жителей обоего пола. В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится «довольно деятельная торговля известью и дегтем». В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы.
Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию «Однодум».
Родители Алексашки имели собственный дом — один из тех домиков, которые в здешней лесной местности ничего не стоят, но, однако, дают кров. Других детей, кроме Алексашки, у приказного Рыжова не было, или, по крайней мере, о них мне ничего не сказано.
Приказный умер вскоре после рождения этого сына и оставил жену и сына ни с чем, кроме того домика, который, как оказано, «ничего на стоил». Но вдова-приказничиха сама дорого стоила: она была из тех русских женщин, которая «в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет», — простая, здравая, трезвомысленная русская женщина, с силою в теле, с отвагой в душе и с нежною способностью любить горячо и верно.
Когда она овдовела, в ней еще были приятности, пригодные для неприхотливого обихода и к ней кое-кто засылали свах, но она отклонила новое супружество и стала заниматься печением пирогов. Пироги изготовлялись по скоромным дням с творогом и печенкою, а по постным — с кашею и горохом; вдова выносила их в ночвах на площадь и продавала по медному пятаку за штуку. От прибыли своего пирожного производства она питала себя и сына, которого отдала в науку «мастерице»; мастерица научила Алексашку тому, что сама знала. Дальнейшую же, более серьезную науку преподал ему дьяк с косою и с кожаным карманом, в коем у него без всякой табакерки содержался нюхательный порошок для известного употребления.
Дьяк, «отучив» Алексашку, взял горшок каши за выучку, и в этом вдовин сын пошел в люди добывать себе хлеб-соль и все определенные для него блага мира.
Алексашке тогда было четырнадцать лет, и в этом возрасте его можно отрекомендовать читателю.
Молодой Рыжов породою удался в мать: он был рослый плечистый, — почти атлет, необъятной силы и несокрушимого здоровья. В свои отроческие годы он был уже первый силач и так удачно предводительствовалстеною на кулачных боях, что на которой стороне был Алексашка Рыжов, — та считалась непобедимою. Он был досуж и трудолюбив. Дьякова школа дала ему превосходный, круглый, четкий, красивый почерк, которым он написал старухам множество заупокойных поминаний и тем положил начало самопитания. Но важнее этого были те свойства, которые дала ему его мать, сообщившая живым примером строгое и трезвое настроение его здоровой душе, жившей в здоровом и сильном теле. Он был, как мать, умерен во всем и никогда не прибегал ни к чьей посторонней помощи.
В четырнадцать лет он уже считал грехом есть материн хлеб; поминания приносили немного, и притом заработок этот, зависящий от случайностей, был непостоянен; к торговле Рыжов питал врожденное отвращение, а оставить Солигалич не хотел, чтобы не разлучаться с матерью, которую очень любил. А потому надо было здесь же промыслить себе занятие, и он его промыслил.
В то время у нас только образовывались постоянные почтовые сообщения: между ближайшими городами учреждались раз в неделю гонцы, которые носила суму с пакетами. Это называлась пешая почта. Плата за эту службу назначалась не великая: рубля полтора в месяц «на своих харчах и при своей обуви». Но для кого и такое содержание было заманчиво, те колебались взяться носить почту, потому что для чуткой христианской совести русского благочестия представлялось сомнительным: не заключается ли в такой пустой затее, как разноска бумаги, чего-нибудь еретического и противного истинному христианству?
Всякий, кому довелось о том слышать, — раздумывал, как бы не истравить этим душу и за мзду временную не потерять жизнь вечную. И тут-то вот общее сердоболие устроило Рыжовкина Алексашку.
— Он, — говорили, — сирота: ему больше Господь простит, — особенно по ребячеству. Ему, если его на поноске дорогою медведь или волк задерет и он на Суд предстанет, одно отвечать: «не разумел, Господи», да и только. И в ту пору взять с него нечего. А если да он уцелеет и со временем в лета взойдет, то может в монастырь пойти и все преотлично отмолить, да еще не за своей свечкой и при чужом ладане. Чего ему еще по сиротству его ожидать лучшего?
Сам Алексашка, которого это касалось всех более, был от мира не прочь и на мир не челобитчик: он смелою рукою взял почтовую суму, взвалил ее на плечи и стал таскать из Солигалича в Чухлому и обратно. Служба в пешей почте пришла ему совершенно по вкусу и по натуре: он шел один через леса, поля и болота и думал про себя свои сиротские думы, какие слагались в нем под живым впечатлением всего, .что встречал, что видел и слышал. При таких условиях из него мог бы выйти поэт вроде Бориса или Кольцова, но у Алексашки Рыжова была другая складка, — не поэтическая, а философская, и из него вышел только замечательный чудак «Однодум». Ни даль утомительного пути, ни зной, ни стужа, ни ветры и дождь его не пугали; почтовая сума до такой степени была нипочем его могучей спине, что он, кроме этой сумы, всегда носил с собою еще другую, серую холщовую сумку, в которой у него лежала толстая книга, имевшая на него неодолимое влияние.
Книга эта была Библия.
Глава вторая
Мне неизвестно, сколько лет он нес службу в пешей почте, беспрестанно таская суму и Библию, кажется, это было долго и кончилось тем, что пешая почта заменилась конною, а Рыжову «вышел чин». После этих двух важных в жизни нашего героя событий в судьбе его произошел большой перелом: охочий ходок с почтою, он уже не захотел ездить с почтарем и стал искать себе другого места, —опять непременно там же, в Солигаличе, чтобы не расстаться с матерью, которая в то время уже остарела и, притупев зрением, стала хуже печь свои пироги.
Судя по тому, что чины на низших почтовых должностях получались очень не скоро, например лет за двенадцать, — надо думать, что Рыжов имел об эту пору лет двадцать шесть или даже немножко более, и во все это время он только ходил взад и вперед из Солигалича в Чухлому и на ходу и на отдыхе читал одну только свою Библию в затрапезном переплете. Он начитался ее вволю и приобрел в ней большие и твердые познания, легшие в основу всей его последующей оригинальной жизни, когда он стал умствовать и прилагать к делу свои библейские воззрения.
Конечно, во всем этом было много оригинального. Рыжов, например, знал наизусть все писания многих пророков и особенно любил Исайю, широкое боговедение которого отвечало его душевной настроенности и составляло весь его катехизис и все богословие.
Старый человек, знавший во время своей юности восьмидесятипятилетнего Рыжова, когда он уже прославился и заслужил имя «Однодума», говорил мне, как этот старик вспоминал какой-то «дуб на болоте», где он особенно любил отдыхать и «кричать ветру».
— Стану, — говорит, — бывало, и воплю встречь воздуху:
«Позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего, а людие мой неразумеша. Семя лукавое; сыны беззакония! Что еще уязвляетесь, прилагая неправды! Всякая глава в болезнь, — всякое сердце в плач. Что ми множество жертв ваших: тука агнцов и крови юниц и козлов не хощу. Не приходите явитися ми. И аще принесете ми семи дал — всуе; кадило мерзость ми есть. Новомесячий ваших, и суббот, и дне великого не потерплю: поста, и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ненавидит душа моя. Егда прострете руки ваши ко мне, отвращу очи мои от вас, и аще умножите моления, — не услышу вас. Измыйтесь, отымите лукавство от душ ваших. Научитеся добро творити, и приидите истяжемся, и аще будут грехи ваши яко багряное — убелю их яко снег. Но князи не покорятся, — общницы татем любяще дары, гоняще воздаяние — сего ради глаголет Саваоф: горе крепким, — престанет бо ярость моя на противныя».
И выкрикивал сирота-мальчуган это «горе, горе крепким» над пустынным болотом, и мнилось ему, что ветер возьмет и понесет слова Исайи и отнесет туда, где виденные Иезекиилем «сухие кости» лежат, не шевелятся; не нарастает на них живая плоть, и не оживает в груди истлевшее сердце.
Его слушал дуб и гады болотные, а он сам делался прлумистиком, полу агитатором в библейском духе, — по его словам: «дышал любовью и дерзновением».
Все это созрело в нем давно, но обнаружилось в ту пору, когда он получил чин и стал искать другого места, не над болотом. Развитие Рыжова было уже совершенно закончено, и наступает время деятельности, в которой он мог приложить правила, созданные им себе на библейском грунте.
Под тем же дубом, над тем же болотом, где Рыжов ; выкрикивал словами Исайи «горе крепким», он дождался духа, давшего ему мысль самому сделаться крепким, дабы устыдить крепчайших. И он принял это посвящение и пронес его во весь почти столетний путь до могилы, ни разу не споткнувшись, никогда не захромав ни на правое колено, ни на левое.
Впереди нас ожидает довольно образцов его задохнувшейся в тесноте удивительной силы и в конце сказания неожиданный акт дерзновенного бесстрашия, увенчавший его, как рыцаря, рыцарскою наградою.
Глава третья
В ту отдаленную пору, к которой восходит передаваемый мною рассказ о Рыжове, самое главное лицо в каждом русском городишке был городничий. Не раз было сказано и никем не оспорено, что, по понятию многих русских людей, каждый городничий был «третье лицо в государстве». Государственная власть в народном представлении от первоисточника своего — монарха разветвлялась так: первое лицо в государстве — государь, правящий всем государством; за ним второе — губернатор, который правит губерниею, и лотом прямо за губернатором непосредственно следует третье — городничий, «сидящий на городу». Исправников тогда еще не было, и потому о них в разделении власти суждения не полагали. Так «это оставалось, впрочем, и впоследствии: исправник был человек разъездной, и он сек только сельских людей, которые тогда еще не имели самостоятельного понятия об иерархии и, кто их ни сек, — одинаково ногами перебирали. Введение новых судебных учреждений, ограничившее прежнюю теократическую полноправность сельских администраторов, попортило это, особенно в городах, где оно значительно содействовало падению не только городнического, а даже губернаторского престижа, поднять который на прежнюю высоту уже невозможно, — по крайней мере, для городничих, высокий уряд которых заменен новшеством.
Но тогда, когда обдумывал и решал свою судьбу «Однодум», — все это было еще в своем благоустроенном порядке. Губернаторы сидели в своих центрах, как царьки: доступ к ним был труден, и предстояние им «сопряжено со страхом»; они всем норовили говорить «ты», все им кланялись в пояс, а иные, по усердию, даже земно; протопопы их «сретали» с крестами и святою водою у входа во храмы, а подрукавная знать чествовала их выраженем низменного искательства и едва дерзала, в лице немногих избранных своих представителей, просить их «в восприемники к купели». И они, даже когда соглашались снизойти до такой милости, держали себя царственно: они не ездили крестить сами, а посылали вместо себя чиновников особых поручений или адъютантов, которые отвозили «ризки» и принимали почет «в лице пославшего». Все тогда было величественно, степенно и серьезно, под стать тому доброму и серьезному времени, часто противопоставляемому нынешнему времени, не доброму и не серьезному.
Рыжову вышла прекрасная линия приблизиться к началу градской власти и, не расставаясь с родным Солигаличем, стать на четвертую ступень в государстве: в Солигаличе умер старый квартальный, и Рыжов задумал проситься на его место.
Глава четвертая
Квартальническое место, хотя и не очень высокое, несмотря на то, что составляло первую ступень ниже городничего, было, однако, довольно выгодно, если только человек, его занимающий, хорошо умел стащить с каждого воза полено дров, пару бураков или кочан капусты; но если он не умел этого, то ему было бы плохо, так как казенного жалованья по этой четвертой в государстве должности полагалось десять рублей ассигнациями в месяц, то есть около двух рублей восьмидесяти пяти копеек по нынешнему счету. На то четвертая особа в государстве должна была прилично содержать себя и свою семью, а как это невозможно, то каждый квартальный «донимал» с тех, которые обращались к нему за чем-нибудь «по касающемуся делу». Без этого «донимания» невозможно было обходиться, и даже сами вольтерианцы против этого не восставали. О «неберущем» квартальном никто и не думал, и потому если все квартальные брали, то должен был брать и Рыжов. Само начальство не могло желать и терпеть, чтобы он портил служебную линию. В этом не могло быть никакого сомнения, и не могло быть о том никакой речи.
Городничий, к которому Рыжов обратился за квартальничьим местом, разумеется, не задавал себе никакого вопроса о его способности к взятке. Вероятно, он думал, что на этот счет Рыжов будет, как все другие, и потому у них особого договора на этот счет не было. Городничий принял в соображение только его громадный рост, осанистую фигуру и пользовавшуюся большою известностью силу и неутомимость в ходьбе, которую Рыжов доказал своим пешим ношением почты. Все это были качества, очень подходящие для полицейской службы, которой добивался Рыжов, — и он был сделан солигалическим квартальным, а мать его продолжала печь и продавать свои пироги на том самом базаре, где сын ее должен был установить и держать добрые порядки: блюсти вес верный и меру полную и утрясенную.
Городничий сделал ему только одно внушение:
— Бей без повреждения и по касающему моего не захватывай.
Рыжов обязался это исполнять и пошел действовать, но вскоре же начал подавать о себе странные сомнения, которые стали тревожить третью особу в государстве, а самого бывшего Алексашку, а ныне Александра Афанасьевича, доводить до весьма тягостных испытаний.
Рыжов с первого же дня службы оказался по должности ретив и исправен: придя на базар, он разместил там возы; рассадил иначе баб с пирогами, поместя притом свою мать не на лучшее место. Пьяных мужиков частию урезонил, а частию поучил рукою властною, но с приятностью, так хорошо, как будто им этим большое одолжение сделал, и ничего не взял за науку. В тот же день он отверг и приношение капустных баб, пришедших к нему на поклон по касающему, и еще объявил, что ему по касающему ни от кого ничего и не следует, потому что за все его касающее ему «царь жалует, а мзду брать Бог запрещает».
День провел Рыжов хорошо, а ночь провел еще лучше: обошел весь город, и кого застал на ходу в поздний час, расспросил: откуда, куда и по какой надобности? С добрым человеком поговорил, сам его даже проводил и посоветовал, а одному-другому пьяному ухо надрал, да будошникову жену, которая под коров колдовать ходила, в кутузку запер, а наутро явился к городничему с докладом, что видит себе в деле одну помеху в будошниках.
— Проводят, — говорит, — они время в праздности и спросонья ходят без надобности, — людям по касающему надоедают и сами портятся. Лучше их от ленивой пустоты отрешить и послать к вашему высокоблагородию в огород гряды полоть, а я один все управлю.
Городничему это было не вопреки, а домовитой городничихе совсем по сердцу: одним будошникам могло не нравиться, да закону не соответствовало: но будошников кто думал спрашивать, а закон... городничий судил о нем русским судом: «закон — что конь: куда надо — туда и вороти его». Александр же Афанасьевич выше всего ставил закон: «в поте лица твоего ешь хлеб твой», и по тому закону выходило, что всякие лишние «приставники» — бремя ненужное, которое надо отставить и приставить к какому бы то ни было другому настоящему делу, — «потному».
И учредилось это дело, как указал Рыжов, и было оно приятно в очах правителя и народа, и обратило к Рыжову сердца людей благодарных. А Рыжов сам ходит по городу днем, ходит один ночью, и мало-помалу везде стал чувствоваться его добрый хозяйский досмотр, и опять было это приятно в очах всех. Словом, все шло хорошо и обещало покой невозмутимый, но тут-то и беда: не сварился народ — не кормил воевод, — ниоткуда ничто не касалося, и, кроме уборки огорода, не было правителю прибылей ни больших, ни средних, ни малых.
Городничий возмутился духом, вник в дело, увидал, что этак невозможно, и воздвиг на Рыжова едкое гонение.
Он попросил протопопа разузнать, нет ли в бескасательном Рыжове какого неправославия, но протопоп отвечал, что явного неправославия в Рыжове он не усматривает, а замечает в нем некую гордыню, происходящую, конечно, от того, что его мать пироги печет и ему отделяет.
— Пресечь советую оный торг, ей ныне по сыну не подобающий, и уничтожится тогда ему оная его непомерная гордыня, и он прикоснется.
— Пресеку, — отвечал городничий и сказал Рыжову: — Твоей матери на торгу сидеть не годится.
— Хорошо, — отвечал Рыжов и взял мать с ночвами с базара, а в укоризненном поведении остался по-прежнему, — не прикасался.
Тогда протопоп указал, что Рыжов не справлял себе форменного платья, и в пасхальный день, скупо похристосовавшись с одними ближними, не явился с поздравлением ни к кому из именитых граждан, на что те, впрочем, претензии не изъявляли.
Это находилось в зависимости одно от другого. Рыжов не ходил за праздничными, и потому ему не на что было обмундироваться, но обмундировка требовалась, и она была у прежнего квартального. Все видели у него и мундир с воротом, и ретузы, и сапоги с кисточкой, а этот как ходил с почтою, так и оставался в полосатом тиковом бешмете с крючками, в желтых нанковых штанах и в простой крестьянской шапке, а на зиму имел овчинный нагольный тулуп и ничего иного не заводил, да и не мог завести на 2 руб. 87 коп. месячного жалованья, на которое жил, служа верою и правдою.
К тому же произошел случай, потребовавший денег: умерла мать Рыжова, которой нечего было делать на земле после того, как она не могла на ней продавать пироги.
Александр Афанасьевич схоронил ее, по общему отзыву, «скаредно», чем и доказал свою нелюбовь. Он заплатил за нее причту по малости, но по самой-то пирожнице даже пирога не спек и сорокоуста не заказал.
Еретик! И это было тем достовернее, что хотя городничий ему не доверял и протопоп в нем сомневался, но и городничиха и протопопица за него горой стояли, — первая за пригон на ее огород бударей, а вторая по какой-то тайной причине, лежавшей в ее «характере сопротивления».
В этих особах Александр Афанасьевич имел защитниц. Городничиха сама ему послала от урожая земного две меры картофеля, но он, не развязывая мешков, принес картофель назад на своих плечах и коротко сказал:
— За усердие благодарю, а даров не приемлю.
Тогда протопопица, дама мнительная, поднесла ему две коленкоровые манишки своего древнего рукоделья от тех пор, когда еще протопоп был ставленником, но чудак и этого не взял.
— Нельзя, — говорит, — дары брать, да и, одеваясь по простоте, я никакой в сем щегольстве пользы не нахожу.
Тут и сказала протопопица мужу в злости задорное слово.
— Вот бы, — говорит, — кому пристало у алтаря стоять, а не вам, обиралам духовным.
Протопоп осердился, — велел жене молчать, а сам все лежал да думал:
«Это новость масонская, и если я ее услежу и открою, то могу быть в большом отличии и даже могу в Петербург переехать».
Так он этим забредил и с бреду составил план, как обнажить совесть Рыжова до разделения души с телом.
Глава пятая
Подходил великий пост, и протопоп, как на ладонке, видел, каким образом он обнажит душу Рыжова до разделения и тогда будет знать, как поступить с ним по злобе его уклонения от истин православия.
С этою целью он прямо присоветовал городничему прислать к нему на дух полосатого квартального на первой же неделе. А на духу он обещал его хорошенько пронять и, гневом Божиим припугнув, все от него выведать, что в нем есть тайного и сокровенного и за что он всего касающего чуждается и даров не прием лет. А затем сказал.
— Увидим по открытому страхом виду его совести, чему он подлежать будет, и тому его и подвергнем, да спасется дух.
Помянув слова Павла, протопоп стал ждать покойно, зная, что в них кийждо своя отыскать может.
Городничий тоже сделал свое дело.
— Нам с тобой, Александр Афанасьевич, как видным лицам в городе, — сказал он, — надо в народе религии пример показать и к церкви сделать почтение.
Рыжов отвечал, что он согласен.
— Изволь же, братец, говеть и исповедаться.
— Согласен, — отвечал Рыжов.
— И как оба мы люди на виду у всех, то и на виду все это должны сделать, а не как-нибудь прячучись. Я к протопопу на дух хожу, — он всех в духовенстве опытнее, — и ты к нему иди.
— Пойду к протопопу.
— Да; и иди ты на первой неделе, а я на последней пойду, — так и разделимся.
— И на это согласен.
Протопоп выисповедал Рыжова и даже похвалился, что на все корки его пробрал, но не нашел в нем греха к смерти.
— Каялся, — говорит, — в одном, другом, в третьем, — во всем не свят по малости, но грехи все простые, человеческие, а против начальства особого зла не мыслит и ни на вас, ни на меня «по касающему» доносить не думает. А что «даров не приемлет», — то это по одной вредной фантазии.
— Все же, значит, есть в нем вредная фантазия. А в чем она заключается?
— Библии начитался.
— Ишь его, дурака, угораздило!
— Да; начитался от скуки и позабыть не может.
— Экий дурак! Что же теперь с ним сделать?
— Ничего не сделаешь: он уже очень далеко начитан.
— Неужели до самого до «Христа» дошел?
— Всю, всю прочитал.
— Ну, значит, шабаш.
Пожалели и стали к Рыжову милостивее. На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и «до Христа дочитался», с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, — они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся. Впрочем, чтобы быть еще обеспеченнее насчет странного исправления Рыжова «по касающему», отец протопоп преподал городничему мудрый, но жестокий совет, — чтобы женить Александра Афанасьевича.
— Женатый человек, — развивал протопоп, — хотя и «до Христа дочитается», но ему свою честность соблюсти трудно: жена его начнет нажигать и не тем, так другим манером так доймет, что он ей уступит и всю Библию из головы выпустит, а станет к дарам приимчив и начальству предан.
Городничему совет пришел по мыслям, и он заказал Александру Афанасьевичу, чтобы тот как знает, а непременно женился, потому что холостые люди на политичных должностях ненадежны.
— Как хочешь, — говорит, — брат, а ты мне в рассуждении всего хорош, но в рассуждении одного не годишься.
— Почему?
— Холостой.
— Что же в том за укоризна?
— В том укоризна, что можешь что-нибудь вероломное сделать и сбежать в чужую губернию. Тебе ведь теперь что? схватил свою бибель да и весь тут.
— Весь тут.
— Вот это и неблагонадежно.
— А разве женатый благонадежнее?
— И сравненья нет; из женатого, — говорит, — хоть веревку вей, он все стерпит, потому что он птенцов заведет, да и бабу пожалеет, а холостой сам что птица, — ему доверить нельзя. Так вот — либо уходи, либо женись.
Загадочный чудак, выслушав такое рассуждение, нимало не смутился и отвечал:
— Что же, — и женитьба вещь добрая, она от Бога показана: если требуется — я женюсь.
— Но только ты руби дерево по себе.
— По себе вырублю.
— И выбирай поскорее.
— Да у меня уже выбрана: надо только сходить посмотреть, не взяли ли ее другие. Городничий над ним посмеялся:
— Ишь ты, — говорит, — греховодник, — будто за ним и греха никогда не водится, а он себе уже и жену высмотрел.
— Где грехам водиться! — отвечал Александр Афанасьевич, — полон сосуд мерзости, а только невесту я еще не сватал, но действительно на примете имею и прошу позволения сходить на нее взглянуть.
— А где она у тебя, — не здешняя, верно, — дальняя?
— Да так, и не здешняя и не дальняя, — у ручья при болотце живет.
Городничий еще посмеялся, отпустил Рыжова и, заинтересованный, ждет: когда его чудак вернется и что скажет?
Глава шестая
Рыжов действительно срубил дерево по себе: через неделю он привел в город жену — ражую, белую, румяную, с добрыми карими глазами и с покорностью в каждом шаге и движении. Одета она была по-крестьянски, и шли оба супруга друг за другом, неся на плечах коромысло, на котором висела подвязанная холщовым концом расписная лубочная коробья с приданым.
Бывалые торговые люди сразу узнали в этой особе дочь старой бабы Козлихи, что жила в одинокой избушке у ручья над болотом и слыла злою колдуньею. Все думали, что Рыжов взял себе колдуньину девку в работницы.
Это отчасти так и было, но только Рыжов, прежде чем привести эту работницу домой, — перевенчался с нею. Супружеская жизнь обходилась ему ничуть не дороже холостой; напротив, теперь ему стало даже выгоднее, потому что он, приведя в дом жену, тотчас же отпустил батрачку, которой много ли, мало ли, а все-таки платил рубль медью в месяц. С этих пор медный рубль был у него в кармане, а хозяйство пошло лучше; здоровые руки его жены никогда не были праздны: она себе и пряла и ткала, да еще оказалась мастерицею валять чулки и огородничать. Словом, жена его была простая досужая крестьянская женщина, верная и покорная, с которою библейский чудак мог жить по-библейски, и рассказать о ней, кроме сказанного, нечего.
Обращение с женою у Александра Афанасьевича было самое простое, но своеобразное: он ей говорил «ты», а она ему «вы»; он звал ее «баба», а она его Александр Афанасьевич; она ему служила, а он был ее господин; когда он с нею заговаривал, она отвечала, — когда он молчал, она не смела спрашивать. За столом он сидел, а она подавала, но ложе у них было общее, и, вероятно, это было причиною, что у них появился плод супружества. Плод был один-единственный сын, которого «баба» выкормила, а в воспитание его не вмешивалась.
Любила ли «баба» своего библейского мужа или не любила — это в их отношениях ничем не проявлялось, но что она была верна своему мужу — это было несомненно. Кроме того, она его боялась, как лица, поставленного над нею законом Божеским и имеющего на нее Божественное право. Мирному житию ее это не мешало. Грамоте она не знала, и Александр Афанасьевич не желал пополнять этого пробела в ее воспитании. Жили они, разумеется, спартански, в самой строжайшей умеренности, но не считали это несчастием; этому, может быть, много помогало, что и многие другие жили вокруг не в большем довольстве. Чаю они не пили и не содержали его в заводе, а мясо ели только по большим праздникам — в остальное же время питались хлебом и овощами, квасными или свежими с своего огорода, а всего более грибами, которых росло в изобилии в их лесной стороне. Грибы эти «баба» летнею порою сама собирала по лесам и сама готовила впрок, но, к сожалению ее, заготовляла их только одним способом сушения. Солить было нечем. Расход на соль в потребном количестве для всего запаса не входил в расчет Рыжова, а когда «баба» однажды насолила кадочку груздей солью, которую ей подарил в мешочке откупщик, то Александр Афанасьевич, дознавшись об этом, «бабу» патриархально побил и свел к протопопу для наложения на нее епитимий за ослушание против заветов мужа, а грибы целою кадкою собственноручно прикатил к откупщикову двору и велел взять «куда хотят», а откупщику сделал выговор.
Таков был этот чудак, про которого из долготы его дней тоже рассказывать много нечего; сидел он на своем месте, делал свое маленькое дело, не пользующееся ничьим особенным сочувствием, и ничьего особенного сочувствия не искал: солигалические верховоды считали его «поврежденным от Библии», а простецы судили о нем просто, что он «такой-некий-этакой».
Довольно неясное определение это для них имело значение ясное и понятное.
Рыжов нимало не заботился, что о нем думают: он честно служил всем и особенно не угождал никому; в мыслях же своих отчитывался Единому, в кого неизменно и крепко верил, именуя его Учредителем и Хозяином всего сущего. Удовольствие Рыжова состояло в исполнении своего долга, а высший духовный комфорт — философствование о высших вопросах мира духовного и об отражении законов того мира в явлениях и в судьбах отдельных людей и целых царств. Не имел ли Рыжов общей многим самоучкам слабости считать себя всех умнее — это неизвестно, но он был горд, и своих верований и взглядов он никому никогда не навязывал и даже не сообщал, а только вписывал в большие тетради синей бумаги, которые подшивал в одну обложку с многозначительною надписью: «Однодум».
Что было написано во всей этой громаднейшей рукописи полицейского философа — осталось сокрытым, потому что со смертью Александра Афанасьевича его «Однодум» пропал, да и по памяти о нем много никто рассказать не может. Едва только два-три места из всего «Однодума» были показаны Рыжовым одному важному лицу при одном необычайном случае его жизни, к которому мы теперь приближаемся. Остальные же листы «Однодума», о существовании которого знал почти весь Солигалич, изведены на оклейку стен или, может быть, и сожжены, во избежание неприятностей, так как это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь.
Дух же этой рукописи стал известен с наступающего достопамятного в хрониках Солигалича происшествия.
Глава седьмая
Не могу с точностью вспомнить и не знаю, где справиться, в котором именно году в Кострому был назначен губернатором Сергей Степанович Ланской, впоследствии граф и известный министр внутренних дел. Сановник этот, по меткому замечанию одного его современника, «имел сильный ум и надменную фигуру», и такая краткая характеристика верна и вполне достаточна для представления, какое нужно иметь о нем нашему читателю.
Можно, кажется, добавить только, что Ланской уважал в людях честность и справедливость и сам был добр, а также любил Россию и русского человека, но понимал его барственно, как аристократ, имевший на все чужеземный взгляд и западную мерку.
Назначение Ланского губернатором в Кострому случилось во время чудаческого служения Александра Афанасьевича Рыжова солигаличским квартальным, и притом еще при некоторых особенных обстоятельствах.
По вступлении Сергея Степановича в должность губернатора он, по примеру многих деятелей, прежде всего «размел губернию», то есть выгнал со службы великое множество нерадивых и злоупотреблявших своею должностью чиновников, в числе коих был и солигаличский городничий, при котором состоял квартальным Рыжов.
По изгнании со службы негодных лиц новый губернатор не спешил замещать их другими, чтобы не попасть на таких же, а может быть, еще и на худших. Чтобы избрать людей достойных, он хотел оглядеться, или, как нынче по-русски говорят, «ориентироваться».
С этою целью должности удаленных лиц были поручены временным заместителям из младших чиновников, а губернатор вскоре же предпринял объезд всей губернии, затрепетавшей странным трепетом от одних слухов о его «надменной фигуре».
Александр Афанасьевич исправлял должность городничего. Что он делал на этом заместительстве отменного от прежних «сталых» порядков, — этого не знаю; но, разумеется, он не брал взяток на городничестве, как не брал их на своем квартальничестве. Образа жизни своей и отношений к людям Рыжов тоже не менял, — даже не садился на городнический стул перед зерцало, а подписывался «за городничего», сидя за своим изъеденным чернилами столиком у входной двери. Этому последнему упорству Рыжов имел объяснение, находящееся в связи с апофеозою его жизни. У Александра Афанасьевича и после многих лет его службы точно так же, как и в первые дни его квартальничества, не было форменного платья, и он правил «за городничего» все в том же просаленном и перештопанном бешмете. А потому на представления письмоводителя пересесть на место он отвечал:
— Не могу, хитон обличает мя, яко несть брачен.
Все это так и было записано им собственною рукою в его «Однодуме», с добавлением, что письмоводитель предлагал ему «пересесть в бешмете, но снять орла на зерцале», однако Александр Афанасьевич «оставил сию непристойность» и продолжал сидеть на прежнем месте в бешмете.
Делу полицейской расправы в городе эта неформенность не мешала, но вопрос становился совершенно иным, когда пришла весть о приезде «надменной фигуры». Александр Афанасьевич в качестве градоначальника должен был встретить губернатора, принять и рапортовать ему о благосостоянии Солигалича, а также отвечать на все вопросы, какие Ланской ему предложит, и репрезентовать ему все достопримечательности города, начиная от собора до тюрьмы, пустырей, оврагов, с которыми никто не знал, что делать.
Рыжов действительно имел задачу: как ему отбыть все это в своем бешмете? Но он об этом нимало не заботился, зато много забот причиняло это всем другим, потому что Рыжов своим безобразием мог на первом же шагу прогневить «надменную фигуру». Никому и в голову не приходило, что именно Александру-то Афанасьевичу и предстояло удивить и даже обрадовать всех пугавшую «надменную фигуру» и даже напророчить ему повышение.
Вообще заботливый Александр Афанасьевич нимало не смущался, как он явится, и совсем не разделял общей чиновничьей робости, через что подвергся осуждению и даже ненависти и пал во мнении своих сограждан, но пал с тем, чтобы потом встать всех выше и оставить по себе память героическую и почти баснословную.
Глава восьмая
Не излишне еще раз напомнить, что в те недавние, но глубоко провалившиеся времена, к которым относится рассказ о Рыжове, губернаторы были совсем не то, что в нынешние лукавые дни, когда величие этих сановников значительно пало или, по выражению некоего духовного летописца, «жестоко подвалишася». Тогда губернаторы ездили «страшно», а встречали их притрепетно». Течение их совершалось в грандиозной суете, которой работали не только все младшие начальства и власти, но даже и чернь и четвероногие скоты. Города к приезду губернаторов воспринимали помазание мелом, сажей и охрою; на шлагбаумы заново наводилась национальная пестрядь казенной трехцветки; бударям и инвалидам внушали «головы и усы наваксить», — из больниц шла усиленная выписка в «оздоровку». Во всеобщем оживлении участвовало все до конец земли; из деревень на тракты сгоняли баб и мужиков, которые по месяцам кочевали, чиня дорожные топи, гати и мосты; на станциях замедляли даже оглашенные курьеры и разные поручики, спешно едущие по бесчисленным казенным надобностям. Станционные смотрители в эту пору отмещивали неспокойному люду свои нестерпимые обиды и с непоколебимою душевною твердостию заставляли плестись на каких попало клячах, потому что хорошие лошади «выстаивались» под губернатора. Словом, не было никому ни проходу, ни проезду без того, чтобы он не осязал каким-нибудь из своих чувств, что в природе всех вещей происходит нечто чрезвычайное. Благодаря этому тогда без всякого пустозвонства болтливой прессы всяк, стар и млад, знали, что едет тот, кого нет на всю губернию больше, и все, кто как умел, выражали по этому случаю искреннему своему разнообразные свои чувства. Но самая возвышенная деятельность происходила в центральных гнездах уездного властелинства — в судебных канцеляриях, где дело начиналось с утомительной и скучной отметки регистров, а кончалось веселою операциею обметания стен и мытья полов. Поломойство — это было что-то вроде классических оргий в дни сбирания винограда, когда все напряженно ликовало, имея одну заботу: пожить, пока наступит час смертный. В канцелярии за небольшим конвоем кривых инвалидов доставляли из острога смертною скукою соскучившихся арестанток, которые, ловя краткий миг счастия, пользовались здесь пленительными правами своего пола — услаждать долю смертных. Декольте и маншкурт, с которыми они приступали к работе, столь возбудительно действовали на дежуривших при бумагах молодых приказных, что последствием этого, как известно, в острогах нередко появлялись на свет так называемые «поломойные дети» — не признанного, но несомненно благородного происхождения.
В эти же дни в домах чернили парадные сапоги, белили ретузы и приготовляли слежавшиеся и поточенные молью мундиры. Это тоже оживляло город. Мундиры сначала провешивали в жаркий день на солнышке, раскидывая их на протянутых через двор веревках, что к всяким воротам привлекало множество любопытных; потом мундиры выбивали прутьями, на подушке или на войлочке; затем их трясли, еще позже их штопали, утюжили и, наконец, раскидывали на кресле в зале или другой парадной комнате, в заключение всего — в конце концов их втихомолку кропили из священных бутылочек богоявленскою водой, которая, если ее держать у образа в заткнутой воском посудине, не портится от одного крещеньева дня до другого и нимало не утрачивает чудотворной силы, сообщаемой ей в момент погружения креста с пением «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое».
Исходя в сретение особ, чиновники облекались в окропленные мундиры и в качестве прочего Божия достояния бывали спасаемы. Об этом есть много достоверных сказаний, но при нынешнем всеобщем маловерии и особенно при оффенбаховском настроении, царящем в чиновном мире, все это уже уронено в общем мнении и в числе многих других освященных временем вещей легкомысленно подвергается сомнению: отцам же нашим, имевшим настоящую, крепкую веру, давалось по их вере.
Ожидание губернатора в те времена длилось долго и мучительно. Железных дорог тогда еще не было, и поезда не подходили в урочный час по расписанию, подвозя губернатора вместе со всеми прочими смертными, а особо заготовлялся тракт, и затем никто не знал с точностью ни дня, ни часа, когда сановник пожалует. Поэтому истома ожидания была продолжительна и полна особенной торжественной тревожности, на самом зените которой находился очередной будочник, обязанный наблюдать тракт с самой высшей в городе колокольни. Он должен был не задремать, охраняя город от внезапного наезда; но, конечно, случалось, что он дремал и даже спал, и тогда в таких несчастных случаях бывали разные неприятности. Иногда нерадивый страж ударял в малый колокол, подпустив губернатора уже на слишком близкую дистанцию, так что не все чиновники успевали примундириться и выскочить, протопоп облачиться и стать со крестом на сходах, а иногда даже городничий не успевал выехать, стоя в телеге, к заставе. Во избежание этого сторожа заставляли ходить вокруг колокольни и у каждого пролета делать поклон в соответственную сторону.
Это служило сторожу развлечением, а обществу ручательством, что бдящий над ним не спит и не дремлет. Но и эта предосторожность не всегда помогала; случалось, что сторож обладал способностью альбатроса: он спал, ходя и кланяясь, а спросонья бил ложный всполох, приняв за губернатора помещичью карету, и тогда в городе поднималось напрасное смятение, оканчивавшееся тем, что чиновники снова размундиривались и городническая тройка откладывалась, а неосмотрительного стража слегка или не слегка секли.
Подобные трудности встречались часто и преодолевались нелегко, и притом всею своею тягостью главным образом лежали на городничем, который вперед всех выносился вскачь навстречу, первый принимал на себя начальственные взоры и взрывы и потом опять, стоя же, скакал впереди губернаторской кареты к собору, где у крыльца ожидал протопоп во всем облачении с крестом и кропилом в чаше священной воды. Здесь городничий непременно собственноручно откидывал губернаторскую подножку и этим приемом, так сказать, собственноручно выпускал прибывшую высокую особу на родимую землю из путешественного ковчега. Теперь все это уже не так, все это попорчено, и притом едва ли даже без участия самих губернаторов, в числе коих были охотники «играть на понижение». Нынче они, может быть, и каются, но что уплыло, того не воротят: подножек им никто не откидывает, кроме лакеев и жандармов.
Но исправлявший эту обязанность прежний городничий этим не стеснялся и служил для всех первым пробным камнем; он первый изведывал: лют или благостен прибывший губернатор. И, надо правду сказать, от городничего многое зависело: он мог испортить дело вначале, потому что одною какою-нибудь своею неловкостью мог разгневать губернатора и заставить его рвать и метать; а мог также одним ловким прыжком, или иным соответственным вывертом привести его превосходительство в благорасположение.
Теперь каждый, даже не знавший этих патриархальных порядков, читатель может судить, как естественна была тревога солигаличской чиновной знати, которой пришлось иметь своим представителем такого своеобычного, неуклюжего и упрямого городничего, как Рыжов, у которого, вдобавок ко всем его личным неудобным качествам, весь убор состоял в полосатом тиковом бешмете и кошлатой мужичьей шапке.
Вот что первое должно было ударить прямо в очи «надменной фигуре», о которой уже досужие языки довели до Солигалича самые страшные вести... Чего было ожидать доброго?
Глава девятая
Александр Афанасьевич действительно мог привести кого хотите в отчаяние; он ни о чем не беспокоился и в ожидании губернатора держал себя так, как будто предстоявшее страшное событие его совсем не касалось. Он не сломал ни у одного жителя ни одного забора, ничего не перемазал ни мелом, ни охрою и вообще не предпринимал никаких средств не только к украшению города, но и к изменению своего несообразного костюма, а продолжал прохаживаться в бешмете. На все предлагаемые ему прожекты он отвечал:
— Не должно вводить народ в убытки: разве губернатор изнуритель края? он пусть проедет, а забор пусть останется. — Требования же насчет мундира Рыжов отражал тем, что у него на то нет достатков и что, говорит, имею, — в том и являюсь: Богу совсем нагишом предстану. Дело не в платье, а в рассудке и в совести, — по платью встречают — по уму провожают.
Переупрямить Рыжова никто не надеялся, а между тем это было очень важно не столько для упрямца Рыжова, которому, может быть, и ничего, с его библейской точки зрения, если его второе лицо в государстве сгонит с глаз долой в его бешмете; но это было важно для всех других, потому что губернатор, конечно, разгневается, увидя такую невидаль, как городничий в бешмете.
Дорожа первым впечатлением ожидаемого гостя, солигаличские чины добивались только двух вещей: 1) чтобы был перекрашен шлагбаум, у которого Александр Афанасьевич должен встретить губернатора, и 2) чтобы сам Александр Афанасьевич был на этот случай не в полосатом бешмете, а в приличной его званию форме. Но как этого достигнуть?
Мнения были различные, и более склонялись все к тому, чтобы и шлагбаум перекрасить, и городничего одеть в складчину. В отношении шлагбаума это было, конечно, удобно, но по отношению к обмундировке Рыжова никуда не годилось.
Он сказал: «Это дар, а я даров не приемлю». Тогда восторжествовало над всеми предложение, которое подал зрелый в сужденье отец протопоп. Он не видал нужды ни в какой складчине ни на окраску заставы, ни на форму градоправителя, а сказал, что все должно лечь на того, кто всех провиннее, а всех провиннее, по его мнению, был откупщик. На него все должно и пасть. Он один обязан на свой собственный счет не по неволе какой, а из усердия окрасить заставу, за что протопоп обещал, сретая губернатора, упомянуть об этом в кратком слове и, кроме того, помолиться о жертвователе в тайноглаголемой запрестольной молитве. Кроме того, отец протопоп рассудил, что откупщик должен дать заседателю, сверх ординарии, тройную порцию рому, французской водки и кизлярки, до которых заседатель охоч. И пусть заседатель за то отра-портуется больным и пьет себе дома эту добавочную ординарию и на улицу не выходит, а свой мундир, одной с полицейским формы, отпустит Рыжову, от чего сей последний вероятно, не найдет причины отказаться, и будут тогда и овцы целы, и волки сыты.
План этот тем более был удачен, что непременный заседатель ростом-дородством несколько походил на Рыжова, и притом, женясь недавно на купеческой дочери, имел мундирную пару в полном порядке. Следовательно, оставалось только упросить его, чтобы он для общего блага к приезду начальства слег в постель под видом тяжкой болезни и сдал свою амуницию на этот случай Рыжову, которого отец протопоп, надеясь на свой духовный авторитет, тоже взялся убедить — и убедил. Не видя в этом ни даров, ни мзды, справедливый Александр Афанасьевич, для общего счастия, согласился надеть мундир. Произведена была примерка и пригонка форменной пары заседателя на Рыжова, и после некоторого выпуска со всех сторон всех запасов в мундире и в ретузах дело было приведено к удовлетворительному результату. Александр Афанасьевич хотя чувствовал в мундире весьма стеснительную связанность, но мог, однако, двигаться и все-таки был теперь сносным представителем власти. Небольшой же белый карниз между мундиром и канифасовыми ретузами положено было закрыть соответственною же канифасовою надшивкою, которою этот карниз был удачно замаскирован. Словом, Александр Афанасьевич был снаряжен так, что губернатор мог повернуть его на все стороны и полюбоваться им так и иначе. Но злому року угодно было все это осмеять и оставить Александру Афанасьевичу надлежащую представительность только с одной стороны, а другую совсем испортить, и притом таким двусмысленным образом, что могло дать повод к самым произвольным толкованиям его и без того загадочного политического образа мыслей.
Глава десятая
Шлагбаум был окрашен во все цвета национальной пестряди, состоящей из черных и белых полос с красными отводами, и еще не успел запылиться, как пронеслась весть, что губернатор уже выехал из соседнего города и держит путь прямо на Солигалич. Тотчас же везде были поставлены махальные солдаты, а у забора бедной хибары Рыжова глодала землю резвая почтовая тройка с телегою, в которую Александр Афанасьевич должен был вспрыгнуть при первом сигнале и скакать навстречу «надменной фигуре».
В последнем условии было чрезвычайно много неудобной сложности, исполнявшей все вокруг беспокойной тревогой, которую очень не любил самообладающий Рыжов. Он решился «быть всегда на своем месте»: перевел тройку от своего забора к заставе и сам в полном наряде — в мундире и белых ретузах, с рапортом за бортом, сел тут же на раскрашенную перекладину шлагбаума и водворился здесь, как столпник, а вокруг него собрались любопытные, которых он не прогонял, а напротив, вел с ними беседу и среди этой беседы сподобился увидать, как на тракте заклубилось пыльное облако, из которого стала вырезаться пара выносных с форейтором, украшенным медными бляхами. Это катил губернатор.
Рыжов быстро спрыгнул в телегу и хотел скакать, как вдруг был поражен общим стоном и вздохом толпы, крикнувшей ему:
— Батюшка, сбрось штанцы!
— Что такое? — переспросил Рыжов.
— Штанцы сбрось, батюшка, штанцы, — отвечали люди. — Погляди-ка, на коем месте сидел, так к белому весь шланбов припечатал.
Рыжов оглянулся через плечо и увидел, что все невысохшие полосы национальных цветов шлагбаума действительно с удивительною отчетливостью отпечатались на его ретузах.
Он поморщился, но сейчас же вздохнул и сказал: «Сюда начальству глядеть нечего» и пустил вскачь тройку навстречу «надменной особе».
Люди только руками махнули:
— Отчаянный! что-то ему теперь будет?
Глава одиннадцатая
Скороходы из этой же толпы быстро успели дать знать в собор духовенству и набольшим, в каком двусмысленном виде встретит губернатора Рыжов, но теперь уже всем было самому до себя.
Всех страшнее было протопопу, потому что чиновники притаились в церкви, а он с крестом в руках стоял на сходах. Его окружал очень небольшой причет, из коего вырезались две фигуры: приземистый дьякон с большой головой и длинноногий дьячок в стихаре с священною водою в «апликовой» чаше, которая ходуном ходила в его оробевших руках. Но вот трепет страха сменился окаменением: на площади показалась борзо скачущая тройкою почтовая телега, в которой с замечательным достоинством возвышалась гигантская фигура Рыжова. Он был в шляпе, в мундире с красным воротом и в белых ретузах с надшитым канифасовым карнизом, что издали решительно ничего не портило. Напротив, он всем казался чем-то величественным, и действительно таким и должен был казаться. Твердо стоя на скачущей телеге, на облучке которой подпрыгивал ямщик, Александр Афанасьевич не колебался ни направо, ни налево, а плыл точно на колеснице как триумфатор, сложив на груди свои богатырские руки и обдавая целым облаком пыли следовавшую за ними шестериком коляску и легкий тарантасик. В этом тарантасе ехали чиновники. Ланской помещался один в карете и, несмотря на отличавшую его солидную важность, был, по-видимому, сильно заинтересован Рыжовым, который летел впереди его, стоя, в кургузом мундире, нимало не закрывавшем разводы национальных цветов на его белых ретузах. Очень возможно, что значительная доля губернаторского внимания была привлечена именно этою странностию, значение которой не так легко было понять и определить.
Телега в свое время своротила в сторону, и Александр Афанасьевич в свое время соскочил и открыл дверцу у губернаторской кареты.
Ланской вышел, имея, как всегда, неизменно «надменную фигуру», в которой, впрочем, содержалось довольно доброе сердце. Протопоп, осенив его крестом, сказал: «Благословен грядый во имя Господне», и затем покропил его легонько священной водою.
Сановник приложился ко кресту, отер батистовым платком попавшие ему на надменное чело капли и вступил первый в церковь. Все это происходило на самом виду у Александра Афанасьевича и чрезвычайно ему не понравилось, — все было «надменно». Неблагоприятное впечатление еще более усилилось тем, что вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился — ни алтарю, ни народу, и шел как шест, не сгибая головы, к амвону.
Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, — и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную.
Рыжов все шел следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее, Рыжов все больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнес:
— Раб Божий Сергий! входи во храм Господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, — вот как!
С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку.
Глава двенадцатая
Очевидец передававший эту анекдотическую историю о солигаличском антике, ничего не говорил, как принял это бывший в храме народ и начальство. Известно только, что никто не имел отваги, чтобы заступиться за нагнутого губернатора и остановить бестрепетную руку Рыжова, но о Ланском сообщают нечто подробнее. Сергей Степанович не подал ни малейшего повода к продолжению беспорядка, а, напротив, «сменил свою горделивую надменность умным самообладанием». Он не оборвал Александра Афанасьевича и даже не сказал ему ни слова, но перекрестился и, оборотясь, поклонился всему народу, а затем скоро вышел и отправился на приготовленную ему квартиру.
Здесь Ланской принял чиновников — коронных и выборных и тех из них, которые ему показались достойными большего доверия, расспросил о Рыжове: что это за человек и каким образом он терпится в обществе.
— Это наш квартальный Рыжов, — отвечал ему голова.
— Что же он... вероятно, в помешательстве?
— Никак нет: просто всегда такой.
— Так зачем же держать такого на службе?
— Он по службе хорош.
— Дерзок.
— Самый смирный: на шею ему старший сядь, — рассудит: «поэтому везть надо» — и повезет, но только он много в Библии начитавшись и через то расстроен.
— Вы говорите несообразное: Библия книга Божественная.
— Это точно так, только ее не всякому честь пристойно: в иночестве от нее страсть мечется, а у мирских людей ум мешается.
— Какие пустяки! — возразил Ланской и продолжал расспрашивать:
— А как он насчет взяток: умерен ли?
— Помилуйте, — говорит голова, — он совсем ничего не берет...
Губернатор еще больше не поверил.
— Этому, — говорит, — я уже ни за что не поверю.
— Нет; действительно не берет.
— А как же, — говорит, — он какими средствами живет?
— Живет на жалованье.
— Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет.
— Точно, — отвечает, — нет; но у нас такой объявился.
— А сколько ему жалованья положено?
— В месяц десять рублей.
— Ведь на это, — говорит, — овцу прокормить нельзя.
— Действительно, — говорит, — мудрено жить — только он живет.
— Отчего же так всем нельзя, а он обходится?
— Библии начитался.
— Хорошо, «Библии начитался», а что же он ест?
— Хлеб да воду.
И тут голова и рассказал о Рыжове, каков он во всех делах своих.
— Так это совсем удивительный человек! — воскликнул Ланской и велел позвать к себе Рыжова.
Александр Афанасьевич явился и стал у притолки, иже по подчинению.
— Откуда вы родом? — спросил его Ланской.
— Здесь, на Нижней улице родился, — отвечал Рыжов.
— А где воспитывались?
— Не имел воспитания... у матери рос, а матушка пироги пекла.
— Учились где-нибудь?
— У дьячка.
— Исповедания какого?
— Христианин.
— У вас очень странные поступки.
— Не замечаю: всякому то кажется странно, что самому не свойственно.
Ланской подумал, что это вызывающий, дерзкий намек, и, строго взглянув на Рыжова, резко спросил:
— Не держитесь ли вы какой-нибудь секты?
— Здесь нет секты: я в собор хожу.
— Исповедуетесь?
— Богу при протопопе каюсь.
— Семья у вас есть?
— Есть жена с сыном.
— Жалованье малое получаете?
Никогда не смеявшийся Рыжов улыбнулся.
— Беру, — говорит, — в месяц десять рублей, а не знаю: как это — много или мало.
— Это не много.
— Доложите государю, что для лукавого раба это мало.
— А для верного?
— Достаточно.
— Вы, говорят, никакими статьями не пользуетесь? Рыжов посмотрел и промолчал.
— Скажите по совести: быть ли это может так?
— А отчего же не может быть?
— Очень малые средства.
— Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно.
— Но зачем вы не просились на другую должность?
— А кто же эту занимать станет?
— Кто-нибудь другой.
— Разве он лучше меня справит? Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу.
— Послушайте, — сказал он, — вы чудак; я вас прошу сесть.
Рыжов сел vis-a-vis с «надменным».
— Вы, говорят, знаток Библии?
— Читаю, сколько время позволяет, и вам советую.
— Хорошо; но... могу ли я вас уверить, что вы можете со мною говорить совсем откровенно и по справедливости?
— Ложь заповедью запрещена — я лгать не стану.
— Хорошо. Уважаете ли вы власти?
— Не уважаю.
— За что?
— Ленивы, алчны и пред престолом криводушны, — отвечал Рыжов.
— Да, вы откровенны. Благодарю. Вы тоже пророчествуете?
— Нет; а по Библии вывожу, что ясно следует.
— Можете ли вы мне показать хоть один ваш вывод? Рыжов отвечал, что может, — и сейчас же принес целый оберток бумаги с надписью «Однодум».
— Что тут есть пророчественного о прошлом и сбывшемся? — спросил Ланской.
Квартальный перемахнул знакомые страницы и прочитал: «Государыня в переписке с Вольтером назвала его вторым Златоустом. За сие несообразное сравнение жизнь нашей монархини не будет иметь спокойного конца».
На отлинеенном поле против этого места отмечено: «Исполнилось при огорчительном сватовстве Павла Петровича».
— Покажите еще что-нибудь.
Рыжов опять заметал страницы и указал новое место, которое все заключалось в следующем: «Издан указ о попенном сборе. Отныне хлад бедных хижин усилится. Надо ожидать особенного наказания». И на поле опять отметка: «Исполнилось, — зри страницу такую-то, а на той странице запись о кончине юной дочери императора Александра Первого с отметкою: Сие последовало за назначение налога на лес».
— Но позвольте, однако, — спросил Ланской, — ведь леса составляют собственность?
— Да; а греть воздух в жилье составляет потребность.
— Вы против собственности?
— Нет; я только чтобы всем тепло было в стужу. Не надо давать лесов тем, кому и без того тепло.
— А как вы судите о податях: следует ли облагать людей податью?
— Надо наложить, и еще прибавить на всякую вещь роскошную, чтобы богатый платил казне за бедного.
— Гм, гм! вы ниоткуда это учение не почерпаете?
— Из Священного писания и моей совести.
— Не руководят ли вас к сему иные источники нового времени?
— Все другие источники не чисты и полны суемудрия.
— Теперь скажите в последнее: как вы не боитесь ни того, что пишете, ни того, что со мною в церкви сделали?
— Что пишу, то про себя пишу, а что в храме сделал, то должен был учинить, цареву власть оберегаючи.
— Почему цареву?
— Дабы видели все его слуг к вере народной почтительными.
— Но ведь я мог с вами обойтись совсем не так, как обхожусь.
Рыжов посмотрел на него «с сожалением» и отвечал:
— А какое же зло можно сделать тому, кто на десять рублей в месяц умеет с семьей жить?
— Я мог велеть вас арестовать.
— В остроге сытей едят.
— Вас сослали бы за эту дерзость.
— Куда меня можно сослать, где бы мне было хуже и где бы Бог мой оставил меня? Он везде со мною, а кроме его, никого не страшно.
Надменная шея склонилась, и левая рука Ланского простерлась к Рыжову.
— Характер ваш почтенен, — сказал он и велел ему выйти.
Но, по-видимому, он еще не совсем доверял этому библейскому социалисту и спросил о нем лично сам несколько простолюдинов.
Те, покрутя рукой в воздухе, в одно слово отвечали:
— Он у нас такой-некий-этакой.
Более положительного из них о нем никто не знал.
Прощаясь, Ланской сказал Рыжову:
— Я о вас не забуду и совет ваш исполню — прочту Библию.
— Да только этого мало, а вы и на десять рублей в месяц жить поучитесь, — добавил Рыжов.
Но этого совета Ланской уже не обещал исполнить, а только засмеялся, опять подал ему руку и сказал:
— Чудак, чудак!
Сергей Степанович уехал, а Рыжов унес к себе домой своего «Однодума» и продолжал писать в нем, что изливали его наблюдательность и пророческое вдохновение.
Глава тринадцатая
Со времени проезда Ланского прошло довольно времени, и события, сопровождавшие этот проезд через Солигалич, уже значительно позабылись и затерлись ежедневною сутолокою, как вдруг нежданно-негаданно, на дивное диво не только Солигаличу, а всей просвещенной России, в обревизованный город пришло известие совершенно невероятное и даже в стройном порядке правления невозможное: квартальному Рыжову был прислан дарующий дворянство владимирский крест — первый владимирский крест, пожалованный квартальному.
Самый орден приехал вместе с предписанием возложить его и носить по установлению. И крест и грамота были вручены Александру Афанасьевичу с объявлением, что удостоен он сия чести и сего пожалования по представлению Сергея Степановича Ланского.
Рыжов принял орден, посмотрел на него и проговорил вслух:
— Чудак, чудак! — А в «Однодуме» против имени Ланского отметил: «Быть ему графом», — что, как известно, и исполнилось. Носить же ордена Рыжову было не на чем.
Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет, аккуратно и своеобразно отмечая все в своем «Однодуме», который, вероятно, издержан при какой-нибудь уездной реставрации на оклейку стен. Умер он, исполнив все христианские требы по установлению православной церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было «сомнительно». Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме «одной дряни», — чем и да будет он помянут в самом начале розыска о «трех праведниках».
Этот рассказ Льва Николаевича Толстого (1828 — 1910) относится к последнему периоду его творчества (написан в 1903 — 1904 гг.) и примыкает к таким его шедеврам, как «После бала» (1903) и «Хаджи Мурат» (1897 — 1904). Все толстовские произведения этого времени связаны общими нравственными и художественными проблемами, в центре которых одна вечная проблема — об ответственности человека за все, что совершается в мире, и его внутреннем долге, долге совести — участвовать в преодолении зла и утверждении добра. Свет евангельских заветов ясен в этих произведениях, как и во всем творчестве писателя. Вне всякого сомнения, отношение Толстого-художника к Библии не охватывается полностью его произведениями начала XX в.; деятельности писателя как проповедника созданного им вероучения мы и вовсе здесь не касаемся:
это задача особого исследования, далеко уводящая за рамки художественной литературы. И тем не менее, «Божеское и человеческое» уже самим названием и всем повествованием вводит читателя в круг тех простых мыслей, которые составляют суть более чем полувековых раздумий Толстого над Библией. Так и герой рассказа Светлогуб заново и словно впервые открывал для себя Библию, вчитываясь и постепенно понимая, что здесь «сказано что-то особенно важное. И важное, и простое, трогательное — такое, чего он никогда не слыхал прежде, но что как будто было давно знакомо ему.»
К тем же простым и словно бы отроду присущим каждому мыслям приходят многие герои Толстого, точнее все, духовно ему близкие.
Вспомним Константина Левина («Анна Каренина», 1874), который долго и мучительно пытался понять смысл своего и вообще человеческого, мгновенного перед вечностью, пребывания на земле. Он нашел ответ, когда вместе с мужиками занимался самым простым и естественным, извечным человеческим делом — тем делом земледельца, сеятеля, которое изображено и в первой притче Христа (см. материал о стихотворении Пушкина «Свободы сеятель пустынный...»). Ответ прозвучал в самых обыденных, походя сказанных словах Федора — подавальщика у молотильной машины. «Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо.»
Печ. по кн.: Л. Н. Толстой. Собр. соч. в 14-ти тт.
Анатолий Светлогуб — имя толстовского героя напоминает о его прототипе: Дмитрий Андреевич Лизогуб (1849 — 1879) — революционер-народник, один из организаторов общества «Земля и воля», по воспоминаниям знавших его, — человек редкостной душевной чистоты.
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное...» Светлогуб читает по Евангелию от Матфея Нагорную проповедь Христа (V, VI, VII).
«Неправедный пусть еще делает неправду...» Откровение Иоанна Богослова, XXII, 11.
«5 руки Твои предаю дух мой», — вспомнил Светлогуб слова Евангелия.» — Евангелие от Луки, XXIII, 46.
Аускультация (лат. auscultatio) — выслушивание.
Каутский Карл (1854 — 1938) — один из лидеров и теоретиков немецкой и европейской социал-демократии, автор книг марксистского характера.
«Первое марта — трата сил! — Закричал Меженецкий.» Имеется в виду убийство императора Александра II народовольцами 1 марта 1881 г.
«Про агнца... про агнца открываю... тот юнош с агнцем был.» Старик-раскольник употребляет слово «агнец» (ягненок) в переносном значении — так, как оно часто употребляется в Библии (Книга пророка Исаии, LIII, 7; Евангелие от Иоанна, I, 29 — 36; Откровение Иоанна Богослова, XIV) — в значении Мессия, Иисус Христос.
Халтурин Степан Николаевич (1857 — 1882), Кибальчич Николай Иванович (1853 — 1881), Перовская Софья Львовна (1853 — 1881) — революционеры-народовольцы, участники покушений на императора, повешенные по приговору царского суда.
Л. Н. ТОЛСТОЙ
Божеское и человеческое
I
Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы революционеров с правительством. Генерал-губернатор Южного края, здоровый немец с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом, в военном сюртуке, с белым крестом на шее, сидел вечером в кабинете за столом с четырьмя свечами в зеленых абажурах и пересматривал и подписывал бумаги, оставленные ему правителем дел. «Генерал-адъютант такой-то», — выводил он с длинным росчерком и откладывал.
В числе бумаг был и приговор к смертной казни через повешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба за участие в заговоре, имеющем целью низвержение существующего правительства. Генерал, особенно нахмурившись, подписал и эту. Белыми, сморщенными от старости и мыла, выхоленными пальцами он аккуратно сравнял края листов и отложил в сторону. Следующая бумага касалась назначения сумм на перевозку провианта. Он внимательно читал эту бумагу, думая о том, верно или неверно высчитаны суммы, как вдруг ему вспомнился его разговор с своим помощником о деле Светлогуба. Генерал полагал, что найденный у Светлогуба динамит еще не доказывает его преступного намерения. Помощник же его настаивал на том, что, кроме динамита, было много улик, доказывающих то, что Светлогуб был главой шайки. И, вспомнив это, генерал задумался, и под его сюртуком с ватой на груди и крепкими, как картон, лацканами неровно забилось сердце, и он стал так тяжело дышать, что большой белый крест, предмет его радости и гордости, зашевелился на его груди. Можно еще воротить правителя дел и если не отменить, то отложить приговор.
«Воротить? Не воротить?»
Сердце еще неровнее забилось. Он позвонил. Скорым неслышным шагом вошел курьер.
— Иван Матвеевич уехал?
— Никак нет-с, ваше высокопревосходительство, в канцелярию изволили пройти.
Сердце генерала то останавливалось, то давало быстрые толчки. Он вспомнил предупреждение слушавшего на днях его сердце врача.
Главное, — сказал врач, — как только почувствуете, что есть сердце, кончайте занятия, развлекайтесь. Хуже всего — волнения. Ни в каком случае не допускайте себя до этого».
— Прикажете позвать?
— Нет, не надо, — сказал генерал, «Да, — сказал он сам себе, — нерешительность хуже всего волнует. Подписано — и кончено. Ein jeder macht sich sein Bett und muss d'rauf schlafen[11],— сказал он сам себе любимую пословицу. — Да и это меня не касается. Я исполнитель высшей воли и должен стоять выше таких соображений», — прибавил он, сдвигая брови, чтобы вызвать в себе жестокость, которой не было в его сердце.
И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: «Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными — не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!» И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: «Одно мое желание — отдать жизнь на служение своему государю и отечеству».
И, вспомнив чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю, он отогнал от себя смутившую его на мгновение мысль, подписал остальные бумаги и еще раз позвонил.
— Чай подан? — спросил он.
— Сейчас подают, ваше высокопревосходительство.
— Хорошо, ступай.
Генерал глубоко вздохнул и, потирая рукой место, где было сердце, тяжелой походкой вышел в большую пустую залу и по свеженатертому паркету залы в гостиную, из которой слышались голоса.
У жены генерала были гости: губернатор с женой, старая княжна, большая патриотка, и гвардейский офицер, жених последней, незамужней дочери генерала.
Жена генерала, сухая, с холодным лицом и тонкими губами, сидя за низким столиком, на котором стоял чайный прибор с серебряным чайником на конфорке, фальшиво-грустным тоном рассказывала толстой молодящейся даме, жене губернатора, о своем беспокойстве за здоровье, мужа.
— Всякий день новые и новые донесения открывают заговоры и всякие ужасные вещи... И это все ложится на Базиля, он должен все решать.
— Ах, не говорите! — сказала княжна. — Je deviens feroce quand je pense a cette maudite engeance[12].
— Да, да, ужасно! Верите ли, он работает двенадцать часов в сутки, и с его слабым сердцем. Я прямо боюсь... Она не договорила, увидав входящего мужа.
— Да, вы непременно послушайте его. Барбини — удивительный тенор, — сказала она, приятно улыбаясь губернаторше, о вновь приехавшем певце так натурально, как будто они только об этом и говорили.
Дочь генерала, миловидная полная девушка, сидела с женихом в дальнем углу гостиной, за китайскими ширмочками. Она встала и вместе с женихом подошла к отцу.
— Каково, мы и не видались нынче! — сказал генерал, целуя дочь и пожимая руку ее жениху.
Поздоровавшись с гостями, генерал подсел к столику и разговорился с губернатором о последних новостях.
— Нет, нет, о делах не разговаривать, запрещено! — перебила речь губернатора жена генерала. — А вот кстати и Копьев; он нам что-нибудь веселое расскажет. Здравствуйте, Копьев.
И Копьев, известный весельчак и остряк, действительно рассказал последний анекдот, который рассмешил всех.
II
Да нет, этого не может быть, не может, не может! Пустите меня! — кричала, взвизгивая, мать Светлогуба, вырываясь из рук учителя гимназии — товарища сына, и доктора, которые старались удержать ее.
Мать Светлогуба была не старая, миловидная женщина, с седеющими локонами и звездой морщинками от глаз. Учитель, товарищ Светлогуба, узнав о том, что смертный приговор подписан, хотел осторожно подготовить ее к страшному известию, но только что он начал говорить про ее сына, она по тону его голоса, по робости взгляда угадала, что случилось то, чего она боялась.
Это происходило в небольшом номере лучшей гостиницы города.
— Да что вы меня держите, пустите меня! — кричала она, вырываясь от доктора, старого друга их семьи, который одной рукой держал ее за худой локоть, другой ставил на овальный стол перед диваном склянку капель. Она рада была, что ее держат, потому что чувствовала, что ей надо что-то предпринять, — а что — она не знала и боялась себя.
— Успокойтесь. Вот, выпейте валерьяновых капель, — говорил доктор, подавая в рюмке мутную жидкость.
Она вдруг затихла и почти сложилась вдвое, склонив голову на впалую грудь, и, закрыв глаза, опустилась на диван.
И ей вспомнилось, как сын ее три месяца тому назад прощался с ней с таинственным и грустным лицом. Потом вспомнила она восьмилетнего мальчика в бархатной курточке, с голыми ножками и длинными вьющимися колечками белокурых волос.
«И его, его, этого самого мальчика... сделают с ним это!»
Она вскочила, оттолкнула стол и вырвалась из рук доктора. Дойдя до двери, она опять упала на кресло.
— А они говорят — Бог есть! Какой он Бог, если он позволяет это! Черт его возьми, этого Бога! — кричала она, то рыдая, то закатываясь истерическим хохотом. — Повесят, повесят того, кто бросил все, всю карьеру, все состояние отдал другим, народу, все отдал, — говорила она, всегда прежде упрекавшая сына за это, теперь же выставлявшая перед собой заслугу его самоотречения. — И его, его, с ним сделают это! А вы говорите, что есть Бог! — вскрикнула она.
— Да я ничего не говорю, я только прошу вас выпить капли.
— Ничего не хочу. Ха-ха-ха! — хохотала и рыдала она, упиваясь своим отчаянием.
К ночи она так измучилась, что не могла уже ни говорить, ни плакать, а только смотрела перед собой остановившимся, сумасшедшим взглядом. Доктор вспрыснул ей мрфий, и она заснула.
Сон был без сновидений, но пробуждение было еще ужаснее. Ужаснее всего было то, что люди могли быть так жестоки, не только эти ужасные генералы с бритыми щеками и жандармы, но все, все: коридорная девушка, с спокойным лицом приходившая убирать комнату, и соседи в номере, которые весело встречались и о чем-то смеялись, как будто ничего не было.
III
Светлогуб второй месяц сидел в одиночном заключении и за это время пережил многое. С детства Светлогуб бессознательно чувствовал не правду своего исключительного положения богатого человека, и, хотя старался заглушить в себе это сознание, ему часто, когда он встречался с нуждой народа, а иногда просто, когда самому было особенно хорошо и радостно, становилось совестно за тех людей — крестьян, стариков, женщин, детей, которые рождались, росли и умирали, не только не зная всех тех радостей, которыми он пользовался, не ценя их, но и не выходили из напряженного труда и нужды. Когда он кончил университет, чтобы освободиться от этого сознания своей неправоты, завел школу у себя в деревне, образцовую школу, лавку потребительного товарищества и приют для бездольных стариков и старух. Но, странное дело, ему, занимаясь этими делами, еще гораздо более было совестно перед народом, чем когда он ужинал с товарищами или заводил дорогую верховую лошадь. Он чувствовал, что все это было не то, и хуже, чем не то: тут было что-то дурное, нравственно нечистое.
В одном из таких состояний разочарования в своей деревенской деятельности он приехал в Киев и встретился с одним из наиболее близких товарищей по университету. Товарищ этот три года после этой встречи был расстрелян во рву киевской крепости.
Товарищ этот, горячий, увлекающийся и с огромными дарованиями человек, привлек его к участию в обществе, цель которого состояла в просвещении народа, вызове в нем сознания его прав и образовании в нем объединенных кружков, стремящихся к освобождению себя от власти землевладельцев и правительства. Беседы с этим человеком и его друзьями как бы привели в ясное сознание все то, что до тех пор смутно чувствовалось Светлогубом. Он понял теперь, что ему надо было делать. Не прерывая сношений с новыми товарищами, он уехал в деревню и начал там совсем новую деятельность. Он сам стал школьным учителем, устроил классы для взрослых, читал им книги и брошюры, объяснял крестьянам их положение; кроме того, он издавал нелегальные народные книги и брошюры и отдавал все, что мог, не отнимая у матери, на устройство таких же центров по другим деревням.
С первых же шагов этой новой деятельности Светлогуб встретил два неожиданных препятствия: одно в том, что большинство людей народа не только было равнодушно к его проповедям, но почти презрительно смотрело на него. (Понимали его и сочувствовали ему только исключительные личности и часто люди сомнительной нравственности.) Другое препятствие было со стороны правительства. Школа была запрещена ему, и у него и у близких ему людей были сделаны обыски и отобраны книги и бумаги.
Светлогуб мало обратил внимания на первое препятствие — равнодушие народа, так как был слишком возмущен вторым препятствием: притеснениями правительства, бессмысленными и оскорбительными. То же испытывали и его товарищи в своей деятельности и в других местах, и чувство раздражения против правительства, взаимно разжигаемое, дошло до того, что большая часть этого кружка решила силою бороться с правительством.
Главою этого кружка был некто Меженецкий — человек, как его считали все, непоколебимой силы воли, непобедимой логичности и весь преданный делу революции.
Светлогуб подчинился влиянию этого человека и с той же энергией, с которой он прежде работал в народе, отдался террористической деятельности.
Деятельность эта была опасна, но эта-то опасность более всего и привлекала Светлогуба.
Он говорил себе: «Победа или мученичество, а если и мученичество, то мученичество это та же победа, но только в будущем». И огонь, загоревшийся в нем, не только не потухал в продолжение семи лет его революционной деятельности, а все более и более разгорался, поддерживаемый любовью и уважением тех людей, среди которых он вращался.
Тому, что он отдал почти все свое состояние — состояние, перешедшее ему от отца, — на это дело, он не приписывал никакой важности, не приписывал и тем трудам и той нужде, которые он переносил часто в этой деятельности. Одно только огорчало его: это то горе, которое он доставлял этой деятельностью своей матери и той девушке, ее воспитаннице, которая жила с его матерью и любила его.
В последнее время мало любимый им и неприятный товарищ, террорист, преследуемый полицией, просил его спрятать у себя динамит. Светлогуб без колебания согласился именно потому, что не любил этого товарища, и на следующий день в квартире Светлогуба сделан был обыск и найден динамит. На все вопросы о том, как, откуда он приобрел динамит, Светлогуб отказался отвечать.
И вот то мученичество, которое он ожидал, началось для него. В последнее время, когда столько друзей его было казнено, заключено, сослано, когда пострадало столько женщин, Светлогуб почти желал мученичества. И в первые минуты ареста и допросов он чувствовал особенное возбуждение, почти радость.
Он испытывал это чувство, когда его раздевали, обыскивали и когда ввели в тюрьму и заперли за ним железную дверь. Но когда прошел день, другой, третий, прошла неделя, другая, третья в грязной, сырой, наполненной насекомыми камере и в одиночестве и невольной праздности, прерываемой только перестукиваниями с товарищами заключенными, передававшими все недобрые и нерадостные вести, да изредка допросами холодных, враждебных людей, старавшихся выпытывать от него обвинения товарищей, нравственные силы его вместе с физическими постоянно ослабевали, и он только тосковал и желал, как он говорил себе, какого-нибудь конца этого мучительного положения. Тоска его увеличилась еще тем, что он усомнился в своих силах. На второй месяц своего заточения он стал заставать себя на мысли сказать всю правду, только бы быть освобожденным. Он ужасался на свою слабость, но не находил уже в себе прежних сил и ненавидел, презирал себя и тосковал еще больше. Самое же ужасное было то, что ему в заточении так жалко стало тех молодых сил и радостей, которыми он так легко жертвовал, пока был на воле, и которые ему теперь казались так обаятельны, что он раскаивался в том, что считал хорошим, раскаивался иногда во всей своей деятельности. Ему приходили мысли о том, как счастливо, хорошо он мог бы жить на свободе — в деревне, на воле, за границей, среди любимых и любящих друзей. Жениться на ней, а может быть и на другой, и жить с ней простой, радостной, светлой жизнью.
IV
В один из мучительно однообразных дней заключения второго месяца смотритель при обычном обходе передал Светлогубу маленькую книжку с золоченым крестом на коричневом переплете, сказав, что тюрьму посетила губернаторша и оставила Евангелия, которые разрешено передать заключенным. Светлогуб поблагодарил и слегка улыбнулся, кладя книжку на привинченный к стене столик.
Когда смотритель ушел, Светлогуб переговорился стуками с соседями о том, что был смотритель и ничего не сказал нового, а только принес Евангелие, и сосед ответил, что и ему тоже.
После обеда Светлогуб раскрыл склеившуюся от сырости листами книжонку и стал читать. Светлогуб никогда еще, как книгу, не читал Евангелия. Все, что он знал о ней, было то, что в гимназии проходил законоучитель и что нараспев читали в церкви попы и дьяконы.
«Глава первая. Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду... — читал он. — Зоровавель родил Авиуда», — продолжал он читать. Все это было то самое, чего он ожидал: какая-то запутанная, ни на что не нужная бессмыслица. Если бы это было не в тюрьме, он не мог бы дочесть одной страницы, а тут он продолжал читать для процесса чтения. «Как гоголевский Петрушка», — подумал он про себя. Он прочел первую главу о рождении Девой и о пророчестве, состоящем в том, что нарекут рожденному имя Эммануил, означающее «с нами Бог». «И в чем же тут пророчество?» — подумал он и продолжал читать. Он прочел и вторую главу — о ходячей звезде, и третью — об Иоанне, питающемся стрекозами, и четвертую — о каком-то дьяволе, предлагавшем Христу гимнастическое упражнение с крыши. Так все это казалось ему неинтересно, что, несмотря на скуку тюрьмы, он уже хотел закрыть книгу и начать обычное свое вечернее занятие — ловлю блох в снятой рубашке, как вдруг вспомнил, что на экзамене пятого класса гимназии он забыл одну из заповедей блаженства и розоволицый кудрявый батюшка вдруг рассердился и поставил ему двойку. Он не мог вспомнить, какая это была заповедь, и прочел блаженства. «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное», — прочел он. «Это, пожалуй, и к нам относится», — подумал он. «Блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь: так гнали и пророков, бывших прежде вас». «Вы — соль земли. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям».
«Это совсем уж к нам относится», — подумал он и продолжал читать дальше. Прочтя всю пятую главу, он задумался: «Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов».
«Да, если бы все так жили, — думал он, — и не нужно бы и революции». Читая дальше, он все больше и больше вникал в смысл тех мест книги, которые были вполне понятны. И чем дальше он читал, тем все больше и больше приходил к мысли, что в этой книге сказано что-то особенно важное. И важное, и простое, и трогательное, такое, чего он никогда не слыхал прежде, но что как будто было давно знакомо ему.
«Ко всем же сказал: если кто хочет идти за Мной, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мной. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою душу ради Меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человеку приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе».
— Да, да, это самое! — вдруг вскрикнул он со слезами на глазах. — Это самое я и хотел делать. -Да, хотел этого самого: именно, отдать душу свою; не сберечь, а отдать. В этом радость, в этом жизнь. «Многое я делал для людей, для славы людской, — думал он, — не славы толпы, а славы доброго мнения тех, кого я уважал и любил: Наташи, Дмитрия Шеломова, — и тогда были сомнения, было тревожно. Хорошо мне было только тогда, когда я делал только потому, что этого требовала душа, когда хотел отдать себя, всего отдать...»
С этого дня Светлогуб большую часть времени стал проводить за чтением и обдумыванием того, что было сказано в этой книге. Чтение это вызвало в нем не только умиленное состояние, которое выносило его из тех условий, в которых он находился, но и такую работу мысли, которой он прежде никогда не сознавал в себе. Он думал о том, почему люди, все люди не живут так, как сказано в этой книге. «Ведь жить так хорошо не одному, а всем. Только живи так — и не будет горя, нужды, будет одно блаженство. Только бы кончилось это, только бы быть мне опять на свободе, — думал он иногда, — выпустят же они меня когда-нибудь или сошлют в каторгу. Все равно, везде можно жить так. И буду жить так. Это можно и надо жить так; не жить так — безумие».
V
В один из тех дней, когда он находился в таком радостном, возбужденном состоянии, в камеру к нему вошел в необычное время смотритель и спросил, хорошо ли ему и не желает ли он чего. Светлогуб удивился, не понимая, что означает эта перемена, и попросил папирос, ожидая отказа. Но смотритель сказал, что он сейчас пришлет; и действительно, сторож принес ему пачку папирос и спички.
«Должно быть, кто-нибудь походатайствовал за меня», — подумал Светлогуб и, закурив папиросу, стал ходить взад и вперед по камере, обдумывая значение этой перемены.
На другой день его повели в суд. В помещении суда, где он уже бывал несколько раз, его не стали допрашивать. Но один из судей, не глядя на него, встал с своего кресла, встали и другие, и, держа в руках бумагу, стал читать громким, ненатурально невыразительным голосом.
Светлогуб слушал и смотрел на лица судей. Все они не смотрели на него и с значительными, унылыми лицами слушали.
В бумаге было сказано, что Анатолий Светлогуб за доказанное участие в революционной деятельности, имеющей целью ниспровержение, в более близком или далеком будущем, существующего правительства, приговаривается к лишению всех прав и к смертной казни через повешение.
Светлогуб слышал и понимал значение слов, произносимых офицером. Он заметил нелепость слов: в более близком или далеком будущем и лишения прав человека, приговоренного к смерти, но совершенно не понимал того значения, которое имело для него то, что было прочитано.
Только долго после того, как ему сказали, что он может идти и он вышел с жандармом на улицу, он начал понимать то, что ему было объявлено.
«Тут что-то не то, не то... Тут какая-то бессмыслица. Этого не может быть», — говорил он себе, сидя в карете, которая везла его назад в тюрьму.
Он чувствовал в себе такую силу жизни, что не мог представить себе смерти: не мог соединить сознания своего «я» с смертью, с отсутствием «я».
Вернувшись назад в свою тюрьму, Светлогуб сел на койку и, закрыв глаза, старался живо представить себе то, что его ожидает, и никак не мог этого сделать. Он никак не мог представить себе того, чтобы его не было, не мог представить себе и того, чтобы люди могли желать убить его.
«Меня, молодого, доброго, счастливого, любимого столькими людьми, — думал он: он вспомнил о любви к себе матери, Наташи, друзей, — меня убьют, повесят! Кто, зачем сделает это? И потом, что же будет, когда меня не будет? Не может быть», — говорил он себе.
Пришел смотритель. Светлогуб не слыхал его входа.
— Кто это? Что вы? — проговорил Светлогуб, не узнавая смотрителя. — Ах да, это вы! Когда же это будет? — спросил он.
— Не могу знать, — сказал смотритель, и, постояв молча несколько секунд, вдруг вкрадчивым, нежным голосом проговорил: — Тут наш батюшка желает бы... напут... желал бы видеть вас...
— Мне не надо, не надо, ничего не надо! Уйдите! — вскрикнул Светлогуб.
— Не нужно ли вам написать кому-нибудь? Это можно, — сказал смотритель.
— Да, да, пришлите. Я напишу.
Смотритель ушел.
«Стало быть, утром, — думал Светлогуб. — Они всегда так делают. Завтра утром меня не будет... Нет, этого не может быть, это сон».
Но пришел сторож, настоящий, знакомый сторож, и принес два пера, чернильницу, пачку почтовой бумаги и синеватых конвертов и поставил табуретку к столу. Все это было настоящее и не сон.
«Надо не думать, не думать. Да, да, писать. Напишу маме», — подумал Светлогуб, сел на табуретку и тотчас же начал писать.
«Милая, родная! — написал он и заплакал. — Прости меня, прости за все горе, которое я причинил тебе. Заблуждался я или нет, но я не мог иначе. Об одном прошу, прости меня». — «Да это я уже написал, — подумал он. — Ну, да все равно, теперь некогда переписывать». — «Не тужи обо мне, — писал он дальше. — Немного раньше, немного позже... разве не все равно? Я не боюсь и не раскаиваюсь в том, что сделал. Я не мог иначе. Только ты прости меня. И не сердись на них — ни на тех, с которыми я работал, ни на тех, которые казнят меня. Ни те, ни другие не могли иначе: прости им, они не знают, что творят. Я не смею о себе повторять эти слова, но они у меня в душе и поднимают и успокоивают меня. Прости, целую твои милые сморщенные, старые руки! — Две слезы одна за другой капнули на бумагу и расплылись на ней. — Я плачу, но не от горя или страха, а от умиления перед самой торжественной минутой моей жизни и оттого, что люблю тебя. Друзей моих не упрекай, а люби. Особенно Прохорова, именно за то, что он был причиной моей смерти. Это так радостно любить того, кто не то что виноват, но которого можно упрекать, ненавидеть. Полюбить такого человека — врага — такое счастье! Наташе скажи, что ее любовь была моим утешением и радостью. Я не понимал этого ясно, но в глубине души сознавал. Мне было легче жить, зная, что она есть и любит меня. Ну, сказал все. Прощай!»
Он перечел письмо и, в конце его прочтя имя Прохорова, вдруг вспомнил, что письмо могут прочесть, наверное прочтут, и это погубит Прохорова.
— Боже мой, что я наделал! — вдруг вскрикнул он и, разорвав письмо на длинные полосы, стал старательно сжигать их на лампе.
Он сел писать с отчаянием, а теперь чувствовал себя спокойным, почти радостным.
Он взял другой лист и тотчас же стал писать. Мысли одна за другой толпились в его голове.
«Милая, голубушка мама! — писал он, и опять глаза его затуманились слезами, и ему надо было вытирать их рукавом халата, чтобы видеть то, что он пишет. — Как я не знал себя, не знал всю силу той любви к тебе и благодарности, которая всегда жила в моем сердце! Теперь я знаю и чувствую, и когда вспоминаю наши размолвки, мои недобрые слова, сказанные тебе, мне больно и стыдно и почти непонятно. Прости же меня и вспоминай только то хорошее, если что было такого во мне.
Смерти я не боюсь. По правде сказать, не понимаю ее, не верю в нее. Ведь если есть смерть, уничтожение, то разве не все равно умереть тридцатью годами или минутами раньше или позже? Если же нет смерти, то уж совсем все равно, раньше или позже».
«Но что я философствую, — подумал он, — надо сказать то, что было в том письме, — что-то хорошее в конце. — Да». — «Друзей моих не упрекай, а/люби, и особенно того, кто был причиной невольной моей смерти. Наташу поцелуй за меня и скажи ей, что я любил ее всегда».
Он сложил письмо, запечатал и сел на кровать, положив руки на колена и глотая слезы.
Он все не верил, что должен умереть. Несколько раз он, опять задавая себе вопрос, не спит ли он, тщетно старался проснуться. И эта мысль навела его на другую: о том, что и вся жизнь в этом мире не есть ли сон, пробуждение от которого будет смерть. А если это так, то сознание жизни в этом мире не есть ли только пробуждение от сна предшествующей жизни, подробности которой и я не помню? Так что жизнь здесь не начало, а только новая форма жизни. Умру и перейду в новую форму. Мысль эта понравилась ему; но когда он хотел опереться на нее, он почувствовал, что эта мысль, да и всякая мысль, какая бы ни была, не может дать бесстрашие перед смертью. Наконец он устал думать. Мозг больше не работал. Он закрыл глаза и долго сидел так, не думая.
«Как же? Что же будет? — опять вспомнил он. — Ничего? Нет, не ничего. А что же?»
И ему вдруг совершенно ясно стало, что на эти вопросы для живого человека нет и не может быть ответа.
«Так зачем же я спрашиваю себя об этом? Зачем? Да, зачем? Не надо спрашивать, надо жить так, как я жил сейчас, когда писал это письмо. Ведь мы все приговорены давно, всегда, и живем. Живем хорошо, радостно, когда... любим. Да, когда любим. Вот я писал письмо, любил, и мне было хорошо. Так и надо жить. И можно жить везде и всегда, и на воле, и в тюрьме, и нынче, и завтра, и до самого конца».
Ему хотелось сейчас же ласково, любовно поговорить с кем-нибудь. Он постучал в дверь, и когда часовой заглянул к нему, он спросил его, который час и скоро ли он будет сменяться, но часовой ничего не ответил ему. Тогда он попросил позвать смотрителя. Смотритель пришел, спрашивая, что ему нужно.
— Вот я написал письмо матери, отдайте, пожалуйста, — сказал он, и слезы выступили ему на глаза при воспоминании о матери.
Смотритель взял письмо и, обещая передать его, хотел уходить, но Светлогуб остановил его.
— Послушайте, вы добрый. Зачем вы служите в этой тяжелой должности? — сказал он, ласково трогая его за рукав.
Смотритель неестественно жалобно улыбнулся и, опустив глаза, сказал:
— Надо же жить.
— А вы оставьте эту должность. Ведь всегда можно устроиться. Вы такой добрый. Может быть, я бы мог...
Смотритель вдруг всхлипнул, быстро повернулся и вышел, хлопнув дверью.
Волнение смотрителя еще больше умилило Светлогуба, и, удерживая радостные слезы, он стал ходить от стены до стены, не испытывая теперь уже никакого страха, а только умиленное состояние, поднимавшее его выше мира.
Тот самый вопрос, что будет с ним после смерти, на который он так старался и не мог ответить, казался разрешенным для него и не каким-либо положительным, рассудочным ответом, а сознанием той истинной жизни, которая была в нем.
И он вспомнил слова Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». «Вот и я упадаю в землю. Да, истинно, истинно», — думал он.
«Заснуть бы, — вдруг подумал он, — чтобы не ослабеть потом». Он лег на койку, закрыл глаза и тотчас же заснул.
Он проснулся в шесть часов утра, весь под впечатлением светлого, веселого сновидения. Он видел во сне, что он с какой-то маленькой белокурой девочкой лазает по развесистым деревьям, осыпанным спелыми черными черешнями, и собирает в большой медный таз. Черешни не попадают в таз и сыплются на землю, и какие-то странные животные, вроде кошек, ловят черешни и подбрасывают кверху и опять ловят. И, глядя на это, девочка заливается, хохочет так заразительно, что и Светлогуб тоже весело смеется во сне, сам не зная чему. Вдруг медный таз выскальзывает из рук девочки, Светлогуб хочет поймать его, но не успевает, и таз с медным грохотом, толкаясь о сучья, падает на землю. И он просыпается, улыбаясь и слушая продолжающийся грохот таза. Грохот этот есть звук отворяемых железных запоров в коридоре. Слышны шаги по коридору и бряканье ружей. Он вдруг вспоминает все. «Ах, если бы заснуть опять!» — думает Светлогуб, но заснуть уже нельзя. Шаги подошли к его двери. Он слышит, как ключ ищет замка и как, отворяясь, скрипит дверь.
Вошли жандармский офицер, смотритель и конвой.
«Смерть? Ну, так что же? Уйду. Да, это хорошо. Все хорошо», — думает Светлогуб, чувствуя, как возвращается к нему то умиленно-торжественное состояние, в котором он был вчера.
VI
В той же тюрьме, где содержался Светлогуб, содержался и старик раскольник, беспоповец, усомнившийся в своих руководителях и искавший истинную веру. Он отрицал не только никонианскую церковь, но и правительство со времени Петра, которого считал антихристом, царскую власть называл «табачной державой» и смело высказывал то, что думал, обличая попов и чиновников, за что и был судим и содержим в остроге и пересылаем из одной тюрьмы в другую. То, что он не на воле, а в тюрьме, что над ним ругались смотрители, что на него надевали кандалы, что над ним издевались сотоварищи узники, что все они, так же как и начальство, отреклись от Бога и ругались друг над другом и оскверняли всячески в себе образ Божий, — все это не занимало его, все это он видел везде в миру, когда был на воле. Все это, он знал, происходило оттого, что люди потеряли истинную веру и все разбрелись, как слепые щенята от матери. А между тем он знал, что истинная вера есть. Знал он это потому, что чувствовал эту веру в своем сердце. И он искал эту веру везде. Больше всего он надеялся найти ее в Откровении Иоанна.
«Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще осквернится; праведный да творит правду еще, и святой да освящается еще. Се гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его». И он постоянно читал эту таинственную книгу и всякую минуту ждал «грядущего», который не только воздаст каждому по делам его, но и откроет всю Божескую истину людям.
В утро казни Светлогуба он услыхал барабаны и, влезши на окно, увидал через решетку, как подвезли колесницу и как вышел из тюрьмы юноша с светлыми очами и вьющимися кудрями и, улыбаясь, взошел на колесницу. В небольшой белой руке юноши была книга. Юноша прижимал к сердцу книгу, — раскольник узнал, что это было Евангелие, — и, кивая в окна заключенным, улыбаясь, переглянулся с ним. Лошади тронулись, и колесница с сидевшим в ней светлым, как ангел, юношей, окруженная стражниками, громыхая по камням, выехала за ворота.
Раскольник слез с окна, сел на свою койку и задумался. «Этот познал истину, — думал он. — Антихристовы слуги затем и задавят его веревкой, чтоб не открыл никому».
VII
Было пасмурное осеннее утро. Солнца не видно было. С моря дул влажный теплый ветер.
Свежий воздух, вид домов, города, лошадей, людей, смотревших на него, — все это развлекало Светлогуба. Сидя на скамейке колесницы, спиною к кучеру, он невольно вглядывался в лица конвоирующих его солдат и встречавшихся жителей.
Был ранний час утра, улицы, по которым его везли, были почти пусты, и встречались только рабочие. Обрызганные известкой каменщики в фартуках, поспешно шедшие ему навстречу, остановились и вернулись назад, равняясь с колесницей. Один из них что-то сказал, махнул рукой, и все они повернулись и пошли назад к своему делу; извозчики-ломовики, везущие гремящие полосы железа, своротив своих крупных лошадей, чтобы дать дорогу колеснице, остановились и с недоумевающим любопытством смотрели на него. Один из них снял шапку и перекрестился. Кухарка в белом фартуке и чепчике, с корзинкой в руке, вышла из ворот, но, увидав колесницу, быстро вернулась во двор и выбежала оттуда с другой женщиной, и обе, не переводя дыхания, широко раскрытыми глазами проводили колесницу до тех пор, пока могли видеть ее. Какой-то растерзанно одетый, небритый седоватый человек что-то, очевидно неодобрительное, с энергическими жестами внушал дворнику, указывая на Светлогуба. Два мальчика рысью догнали колесницу и с повернутыми головами, не глядя перед собой, шагали рядом с ней по тротуару. Один, постарше, шел быстрыми шагами; другой, маленький, без шапки, держась за старшего и испуганно глядя на колесницу, короткими ножонками с трудом, спотыкаясь, поспевал за старшим. Встретившись с ним глазами, Светлогуб кивнул ему головой. Этот жест страшного человека, везомого на колеснице, так смутил мальчика, что он, выпучивши глаза и раскрыв рот, собрался плакать. Тогда Светлогуб, поцеловав свою руку, ласково улыбнулся ему. И мальчик вдруг неожиданно ответил милой, доброй улыбкой.
Во все время переезда сознание того, что ожидает его, не нарушало спокойно-торжественного настроения Светлогуба.
Только когда колесница подъехала к виселице и его свели с нее и он увидал столбы с перекладиной и слегка качавшейся на ней от ветра веревкой, он почувствовал как будто физический удар в сердце. Ему вдруг стало тошно. Вокруг помоста он увидал черные ряды солдат с ружьями. Впереди солдат ходили офицеры. И как только его стали сводить с колесницы, раздался неожиданный, заставивший его вздрогнуть треск барабанной дроби. Позади рядов солдат Светлогуб увидал коляски господ и дам, очевидно приехавших смотреть на зрелище. Вид всего этого в первую минуту удивил Светлогуба, но тотчас же он вспомнил себя, какой он был до тюрьмы, и ему стало жалко того, что люди эти не знают, что он знал теперь. «Но они узнают. Я умру, но истина не умрет. Они будут знать. И как все — уж не я, а все они — могли бы быть и будут счастливыми».
Его ввели на помост, и вслед за ним вошел офицер. Барабаны замолкли, и офицер прочел ненатуральным голосом, особенно слабо звучавшим среди широкого поля и после треска барабанов, тот глупый смертный приговор, который ему читали на суде: о лишении прав того, кого убивают, и о близком и далеком будущем. «Зачем, зачем они делают все это? — думал Светлогуб. — Как жалко, что они еще не знают и что я уже не могу передать им всего, но они узнают. Все узнают». К Светлогубу подошел худощавый, с длинными редкими волосами священник в лиловой рясе, с одним небольшим золоченым крестом на груди и с другим большим серебряным крестом, который он держал в слабой, белой, жилистой, худой руке, выступавшей из черно-бархатного обшлага.
— Милосердный Господь, — начал он, перекладывая крест из левой руки в правую и поднося его к Светлогубу.
Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не сказал недоброго слова священнику, участвующему в совершаемом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова Евангелия: «Не знают, что творят», сделал усилие и робко проговорил:
— Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне, право, не надо! Благодарю вас.
Он протянул священнику руку. Священник переложил опять крест в левую руку и, пожав руку Светлогуба, стараясь не смотреть ему в лицо, спустился с помоста. Барабаны опять затрещали, заглушая все другие звуки. Вслед за священником, колебля доски помоста, быстрыми шагами подошел к Светлогубу среднего возраста человек с покатыми плечами и мускулистыми руками, в пиджаке сверх русской рубахи. Человек этот, быстро оглянув Светлогуба, совсем близко подошел к нему и, обдав его неприятным запахом вина и пота, схватил его цепкими пальцами за руки выше кисти и, сжав их так, что стало больно, загнул их ему за спину и туго завязал. Завязав руки, палач на минуту остановился, как бы соображая и взглядывая то на Светлогуба, то на какие-то вещи, которые он принес с собой и положил на помосте, то на висевшую на перекладине веревку. Сообразив то, что ему нужно было, он подошел к веревке, что-то сделал с ней, подвинул Светлогуба вперед ближе к веревке и обрыву помоста.
Как при объявлении смертного приговора Светлогуб не мог понять всего значения того, что объявлялось ему, так и теперь он не мог обнять всего значения предстоящей минуты и с удивлением смотрел на палача, поспешно, ловко и озабоченно исполняющего свое ужасное дело. Лицо палача было самое обыкновенное лицо русского рабочего человека, не злое, но сосредоточенное, какое бывает у людей, старающихся как можно точнее исполнить нужное и сложное дело.
— Еще сюда вот подвинься... или подвиньтесь... — проговорил хриплым голосом палач, толкая его к виселице. Светлогуб подвинулся.
«Господи, помоги, помилуй меня!» — проговорил он.
Светлогуб не верил в Бога и даже часто смеялся над людьми, верящими в Бога. Он и теперь не верил в Бога, не верил потому, что не мог не только словами выразить, но мыслью обнять Его. Но то, что он разумел теперь под Тем, к Кому обращался, — он знал это, — было нечто самое реальное из всего того, что он знал. Знал и то, что обращение это было нужно и важно. Знал это потому, что обращение это тотчас успокоило, укрепило его.
Он подвинулся к виселице и, невольно окинув взглядом ряды солдат и пестрых зрителей, еще раз подумал: «Зачем, зачем они делают это?» И ему стало жалко и их и себя, и слезы выступили ему на глаза.
— И не жалко тебе меня? — сказал он, уловив взгляд бойких серых глаз палача.
Палач на минуту остановился. Лицо его вдруг сделалось злое.
— Ну вас! Разговаривать! — пробормотал он и быстро нагнулся к полу, где лежала его поддевка и какое-то полотно, и, ловким движением обеих рук сзади обняв Светлогуба, накинул ему на голову холстинный мешок и поспешно обдернул его до половины спины и груди.
«В руки Твои предаю дух мой», — вспомнил Светлогуб слова Евангелия.
Дух его не противился смерти, но сильное молодое тело не принимало ее, не покорялось и хотело бороться.
Он хотел крикнуть, рвануться, но в то же мгновение почувствовал толчок, потерю точки опоры, животный ужас задыханья, шум в голове и исчезновение всего.
Тело Светлогуба, качаясь, повисло на веревке. Два раза поднялись и опустились плечи.
Подождав минуты две, палач, мрачно хмурясь, положил руки на плечи трупу и сильным движением потянул его. Все движения трупа прекратились, кроме медленного покачивания висевшей в мешке куклы с неестественно выпяченной вперед головой и вытянутыми в арестантских чулках ногами.
Сходя с помоста, палач объявил начальнику, что труп можно снять с петли и похоронить.
Через час труп был снят с виселицы и отвезен на неосвященное кладбище.
Палач исполнил то, что хотел и что взялся исполнить. Но исполнение это было нелегко. Слова Светлогуба: «И не жалко тебе меня?» — не выходили у него из головы. Он был убийца, каторжник, и звание палача давало ему относительную свободу и роскошь жизни, но с этого дня он отказался впредь исполнять взятую на себя обязанность и в ту же неделю пропил не только все деньги, полученные за казнь, но и всю свою относительно богатую одежду, и дошел до того, что был посажен в карцер, а из карцера переведен в больницу.
VIII
Один из главарей революционеров террористической партии, Игнатий Меженецкий, тот самый, который увлек Светлогуба в террористическую деятельность, пересылался из губернии, где его взяли, в Петербург. В той же тюрьме сидел и старик раскольник, видевший казнь Светлогуба. Его пересылали в Сибирь. Он все так же думал о том, как и где бы ему узнать, в чем истинная вера, и иногда вспоминал про того светлого юношу, который, идя на смерть, радостно улыбался.
Узнав, что в одной с ним тюрьме сидит товарищ этого юноши, человек одной с ним веры, раскольник обрадовался и упросил вахтера, чтобы он свел его к другу Светлогуба.
Меженецкий, несмотря на все строгости тюремной дисциплины, не переставал сноситься с людьми своей партии и ждал каждый день известия о том подкопе, который им же был выдуман и придуман для взрыва на воздух царского поезда. Теперь, вспоминая некоторые упущенные им подробности, он придумывал средства передать их своим единомышленникам. Когда вахтер пришел в его камеру и осторожно, тихо сказал ему, что один арестант хочет видеться с ним, он обрадовался, надеясь, что это свидание даст ему возможность сообщения с своей партией.
— Кто он? — спросил он.
— Из крестьян.
— Что ж ему нужно?
— Об вере говорить хочет. Меженецкий улыбнулся.
— Ну, что же, пошлите его, — сказал он. «Они, раскольники, тоже ненавидят правительство. Может быть, и пригодится», — подумал он.
Вахтер ушел и через несколько минут, отворив дверь, впустил в камеру сухого, невысокого старика, с густыми волосами и редкой седеющей козлиной бородкой, с добрыми, усталыми голубыми глазами.
— Что вам надо? — спросил Меженецкий.
Старик вскинул на него глазами и, поспешно опустив их, подал небольшую, энергическую, сухую руку.
— Что вам надо? — повторил Меженецкий.
— Слово до тебя есть.
— Какое слово?
— Об вере.
— О какой вере?
— Сказывают, ты одной веры с тем вьюношем, что в Одесте антихристовы слуги задавили веревкой.
— Каким юношей?
— А в Одесте по осени задавили.
— Верно, Светлогуб?
— Он самый. Друг он тебе? — старик при каждом вопросе пытливо взглядывал своими добрыми глазами в лицо Меженецкого и тотчас опять опускал их.
— Да, близкий был мне человек.
— И веры одной?
— Должно быть, одной, — улыбаясь, сказал Меженецкий.
— Об этом самом и слово мое к тебе.
— Что же, собственно, вам нужно?
— Веру вашу познать.
— Веру нашу... Ну, садитесь, — сказал Меженецкий, пожимая плечами. — Вера наша вот в чем. Верим мы в то, что есть люди, которые забрали силу и мучают и обманывают народ, и что надо не жалеть себя, бороться с этими людьми, чтобы избавить от них народ, который они эксплуатируют, — по привычке сказал Меженецкий, — мучают, — поправился он. — И вот их-то надо уничтожить. Они убивают, и их надо убивать до тех пор, пока они не опомнятся.
Старик раскольник вздыхал, не поднимая глаз.
— Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выборное, народное.
Старик тяжело вздохнул, встал, расправил полы халата, опустился на колени и лег к ногам Меженецкого, стукнувшись лбом о грязные доски пола.
— Зачем вы кланяетесь?
— Не обманывай ты меня, открой, в чем вера ваша, — сказал старик, не вставая и не поднимая головы.
— Я сказал, в чем наша вера. Да вы встаньте, а то я и говорить не буду. Старик поднялся.
— В том и вера того юноши была? — сказал он, стоя перед Меженецким и изредка взглядывая ему в лицо своими добрыми глазами и тотчас же опять опуская их.
— В том самом и была, за то его и повесили. А меня вот за ту же веру теперь в Петропавловку везут.
Старик поклонился в пояс и молча вышел из камеры.
«Нет, не в том вера того юноши, — думал он. — Тот юнош знал истинную веру, а этот либо хвастался, что он одной с ним веры, либо не хочет открыть... Что же, буду добиваться. И здесь и в Сибири. Везде Бог, везде люди. На дороге стал, о дороге спрашивай», — думал старик и опять взял Новый завет, который сам собой раскрывался на Откровении, и, надев очки, сел у окна и стал читать его.
IX
Прошло еще семь лет. Меженецкий отбыл одиночное заключение в Петропавловской крепости и пересылался на каторгу.
Он много перенес за эти семь лет, но направление его мыслей не изменилось, и энергия не ослабела. При допросах, перед заключением в крепость, он удивлял следователей и судей своей твердостью и презрительным отношением к тем людям, во власти которых он находился. В глубине души он страдал оттого, что был пойман и не мог докончить начатого дела, но не показывал этого: как только он приходил в соприкосновение с людьми, в нем поднималась энергия злобы. На вопросы, которые ему делали, он молчал и только тогда говорил, когда был случай уязвить допрашивающих — жандармского офицера или прокурора.
Когда ему сказали обычную фразу: «Вы можете облегчить свое положение искренним признанием», он презрительно улыбнулся и, помолчав, сказал:
— Если вы думаете выгодой или страхом заставить меня выдать товарищей, то судите по себе. Неужели вы думаете, что делая то дело, за которое вы меня судите, я не готовился к самому худшему? Так вы ничем ни удивить, ни испугать меня не можете. Делать со мной можете, что хотите, а говорить я не буду.
И ему приятно было видеть, как они смущенно переглянулись между собой.
Когда его в Петропавловской крепости поместили в маленькую, с темным стеклом в высоком окне, сырую камеру, он понял, что это не на месяцы, а на годы, — и на него нашел ужас. Ужасна была эта благоустроенная мертвая тишина и сознание того, что он не один, а что тут, за этими непроницаемыми стенами, сидят такие же узники, приговоренные на десять, двадцать лет, убивающиеся, и вешаемые, и сходящие с ума, и медленно умирающие чахоткой. Тут и женщины, и мужчины, и друзья, может быть... «Пройдут годы, и ты так же сойдешь с ума, повесишься или умрешь, и не узнают про тебя», — думал он.
И в душе его поднималась злоба на всех людей и в особенности на тех, которые были причиной его заключения. Злоба эта требовала присутствия предметов злобы, требовала движения, шума. А тут мертвая тишина, мягкие шаги молчаливых, не отвечающих на вопросы людей, звуки отпираемых, запираемых дверей, в обычные часы пища, посещение молчаливых людей и сквозь тусклые стекла свет от поднимающегося солнца, темнота и та же тишина, те же мягкие шаги, и одни и те же звуки. Так нынче, завтра... И злоба, не находя себе выхода, разъедала его сердце.
Пробовал он стучать, но ему не отвечали, и стук его вызывал только опять те же мягкие шаги и ровный голос человека, угрожавшего карцером.
Единственное время отдыха и облегчения было время сна. Но зато ужасно было пробуждение. Во сне он всегда видел .себя на свободе и большей частью увлекающимся такими делами, которые он считал несогласными с революционной деятельностью. То он играл на какой-то странной скрипке, то ухаживал за девицами, то катался в лодке, то ходил на охоту, то за какое-то странное научное открытие был провозглашен доктором иностранного университета и говорил благодарственную речь за обедом. Сны эти были так ярки, а действительность так скучна и однообразна, что воспоминания мало отличались от действительности.
Тяжело было в сновидениях только то, что большей частью он просыпался в тот момент, когда вот-вот должно было совершиться то, к чему он стремился, чего желал. Вдруг толчок сердца — и вся радостная обстановка исчезала; оставалось мучительное, неудовлетворенное желание, опять эта с разводами сырости серая стена, освещенная лампочкой, и под телом жесткая койка с примятым на один бок сенником.
Сон был лучшим временем. Но чем дольше продолжалось заключение, тем меньше он спал. Как величайшего счастья он ждал сна, желал его, и чем больше желал, тем больше разгуливался. И стоило задать себе вопрос: «Засыпаю ли я?» — и проходила вся сонливость.
Беганье, прыганье по своей клетке не помогало. От усиленного движения только делалась слабость и еще большее возбуждение нервов, делалась головная боль в темени, и стоило только закрыть глаза, чтобы на темном с блестками фоне стали выступать рожи лохматые, плешивые, большеротые, криворотые, одна страшнее другой. Рожи гримасничали самыми ужасными гримасами. Потом рожи стали являться уже при открытых глазах, и не только рожи, но целые фигуры, стали говорить и плясать. Становилось страшно, он вскакивал, бился головой о стену и кричал. Форточка в двери отворялась.
— Кричать не полагается, — говорил спокойный ровный голос.
— Позовите смотрителя! — кричал Меженецкий.
Ему ничего не отвечали, и форточка закрывалась.
И такое отчаяние охватывало Меженецкого, что он одного желал — смерти.
Один раз в таком состоянии он решил лишить себя жизни. В камере был душник, на котором можно было утвердить веревку с петлею и, став на койку, повеситься. Но не было веревки. Он стал разрывать простыню на узкие полосы, но полос этих оказалось мало. Тогда он решил заморить себя голодом и не ел два дня, но на третий день ослабел, и припадок галлюцинаций повторился с ним с особенной силой. Когда принесли ему пищу, он лежал на полу без чувств, с открытыми глазами.
Пришел доктор, положил его на койку, дал ему брому и морфину, и он заснул.
Когда на другой день он проснулся, доктор стоял над ним и покачивал головой. И вдруг Меженецкого охватило знакомое ему прежде бодрящее чувство злобы, которого он давно уже не испытывал.
— Как вам не стыдно, — сказал он доктору в то время, как тот, наклонив голову, считал его пульс, — служить здесь! Зачем вы меня лечите, чтобы опять мучить? Ведь это все равно как присутствовать на сечении и разрешать повторить операцию.
— Потрудитесь на спинку лечь, — сказал невозмутимо доктор, не глядя на него и доставая инструмент для аускультации из бокового кармана.
— Те залечивали раны, чтобы догнать остальные пять тысяч палок. К черту, к дьяволу! — вдруг закричал он, скидывая ноги с койки. — Убирайтесь, издохну без вас!
— Нехорошо, молодой человек, на грубости есть у нас свои ответы.
— К черту, к черту!
И Меженецкий был так страшен, что доктор поспешил уйти.
X
Произошло ли это от приемов лекарств, или он пережил кризис, или поднявшаяся злоба на доктора вылечила его, но с этой поры он взял себя в руки и начал совсем другую жизнь.
«Вечно держать меня здесь они не могут и не станут, — думал он. — Освободят же когда-нибудь. Может быть, — что всего вероятнее, — изменится режим (наши продолжают работать), и потому надо беречь жизнь, чтобы выйти сильным, здоровым и быть в состоянии продолжать работу».
Он долго обдумывал наилучший для этой цели образ жизни и придумал так: ложился он в девять часов и заставлял себя лежать — спать или не спать, все равно — до пяти часов утра. В пять часов он вставал, убирался, умывался, делал гимнастику и потом, как он себе говорил, шел по делам. И в воображении он шел по Петербургу, с Невского на Надеждинскую, стараясь представлять себе все то, что могло встретиться ему на этом переходе: вывески, дома, городовые, встречающиеся экипажи и пешеходы. В Надеждинской он входил в дом своего знакомого и сотрудника, и там они, вместе с пришедшими товарищами, обсуживали предстоящее предприятие. Шли прения, споры. Меженецкий говорил и за себя и за других. Иногда он говорил вслух, так что часовой в окошечко делал ему замечания, но Меженецкий не обращал на него никакого внимания и продолжал свой воображаемый петербургский день. Пробыв два часа у приятеля, он возвращался домой и обедал, сначала в воображении, а потом в действительности, тем обедом, который ему приносили, и ел всегда умеренно. Потом он, в воображении, сидел дома и занимался то историей, математикой и иногда, по воскресеньям, литературой. Занятие историей состояло в том, что он, избрав какую-нибудь эпоху и народ, вспоминал факты и хронологию. Занятие математикой состояло в том, что он делал наизусть выкладки и геометрические задачи. (Он особенно любил это занятие.) По воскресеньям он вспоминал Пушкина, Гоголя, Шекспира и сам сочинял.
Перед сном он еще делал маленькую экскурсию, в воображении ведя с товарищами, мужчинами и женщинами, шуточные, веселые, иногда серьезные разговоры, иногда бывшие прежде, иногда вновь выдумываемые. И так шло дело до ночи. Перед сном он для упражнения делал — в действительности — две тысячи шагов в своей клетке и ложился на свою койку и большей частью засыпал.
На другой день было то же. Иногда он ехал на юг и подговаривал народ, начинал бунт и вместе с народом прогонял помещиков, раздавал землю крестьянам. Все это, однако, он воображал себе не вдруг, а постепенно, со всеми подробностями. В воображении его революционная партия всегда торжествовала, правительственная власть слабела и была вынуждена созвать собор. Царская фамилия и все угнетатели народа исчезали, и устанавливалась республика, и он, Меженецкий, избирался президентом. Иногда он слишком скоро доходил до этого, и тогда начинал опять сначала и достигал цели другим способом.
Так он жил год, два, три, иногда отступая от этого строгого порядка жизни, но большей частью возвращаясь к нему. Управляя своим воображением, он освободился от непроизвольных галлюцинаций. Только изредка на него находили припадки бессонницы и видения, рожи, и тогда он глядел на отдушник и соображал, как он укрепит веревку, как сделает петлю и повесится. Но припадки эти продолжались недолго. Он преодолевал их.
Так прожил он почти семь лет. Когда срок его заключения кончился и его повезли на каторгу, он был вполне свеж, здоров и в полном обладании своих душевных сил.
XI
Везли его, как особенно важного преступника, одного, не давая ему сообщаться с другими. И только в красноярской тюрьме ему в первый раз удалось войти в общение с другими политическими преступниками, тоже ссылавшимися на каторгу; их было шесть человек — две женщины и четверо мужчин. Это были все молодые люди нового склада, незнакомого Меженец-кому. Это были революционеры следующего за ним поколения, его наследники, и потому они особенно интересовали его. Меженецкий ожидал встретить в них людей, идущих по его стопам и потому долженствующих высоко оценить все то, что было сделано их предшественниками, особенно им, Меженецким. Он готовился ласково и снисходительно обойтись с ними. Но, к неприятному удивлению его, эта молодежь не только не считала его своим предшественником и учителем, но обращалась с ним как бы снисходительно, обходя и извиняя его устарелые взгляды. По мнению их, этих новых революционеров, все то, что делал Меженецкий и его друзья, все попытки возмущения крестьян и, главное, террор и все убийства: губернатора Кропоткина, Мезенцова и самого Александра II — все это был ряд ошибок. Все это привело только к реакции, торжествовавшей при Александре III и вернувшей общество назад, почти к крепостному праву. Путь освобождения народа, по мнению новых, был совсем иной.
В продолжение двух дней и почти двух ночей не переставали споры между Меженецким и его новыми знакомыми. Особенно один, руководитель всех, Роман, как его все звали только по имени, мучительно огорчал Меженецкого непоколебимой уверенностью в своей правоте и снисходительным, даже насмешливым отрицанием всей прошедшей деятельности Меженецкого и его товарищей.
Народ, по понятию Романа, грубая толпа, «быдло», и с народом, стоящим на той степени развития, на которой он стоит теперь, ничего сделать нельзя. Все попытки поднять русское сельское население — это все равно, что пытаться зажечь камень или лед. Нужно воспитать народ, нужно приучить его к солидарности, и это может сделать только большая промышленность и выросшая на ней социалистическая организация народа. Земля не только не нужна народу, но она-то и делает его консерватором и рабом. Не только у нас, но и в Европе. И он на память приводил мнения авторитетов и статистические цифры. Народ надо освободить от земли. И чем скорее это сделается, тем лучше. Чем больше их идут на фабрики, и чем больше забирают в руки землю капиталисты, и чем больше угнетают их, тем лучше. Уничтожиться деспотизм, а главное капитализм, может только солидарностью людей народа, а солидарность эта может быть достигнута только союзами, корпорациями рабочих, то есть только тогда, когда народные массы перестанут быть земельными собственниками и станут пролетариями.
Меженецкий спорил и горячился. Особенно раздражала его одна из женщин, недурная волосатая брюнетка с очень блестящими глазами, которая, сидя на окне и как будто не принимая прямого участия в разговоре, изредка вставляла словечки, подтверждавшие доводы Романа, или только презрительно посмеивалась на слова Меженецкого.
— Разве можно переделать весь земледельческий народ в фабричный? — говорил Меженецкий.
— Отчего же нельзя? — возражал Роман. — Это общий экономический закон.
— Почему мы знаем, что закон это всеобщий? — говорил Меженецкий.
— Прочтите Каутского, — презрительно улыбаясь, вставила брюнетка.
— Если и допустить, — говорил Меженецкий, — (я не допускаю этого), что народ переделается в пролетариев, то почему вы думаете, что он сложится в ту, вперед предназначенную ему вами форму?
— Потому что это научно обосновано, — вставляла брюнетка, поворачиваясь от окна.
Когда же речь зашла о форме деятельности, которая нужна для достижения цели, разногласие стало еще больше. Роман и его друзья стояли на том, что нужно подготавливать армию рабочих, содействовать переходу крестьян в фабричных и пропагандировать социализм среди рабочих. И не только не бороться открыто с правительством, а пользоваться им для достижения своих целей. Меженецкий же говорил, что надо прямо бороться с правительством, терроризировать его, что правительство и сильнее и хитрее вас. «Не вы обманете правительство, а оно вас. Мы и пропагандировали народ и боролись с правительством».
— И как много сделали! — иронически проговорила брюнетка.
— Да, я думаю, что прямая борьба с правительством — неправильная трата сил, — сказал Роман.
— Первое марта трата сил! — закричал Меженецкий. — Мы жертвовали собой, жизнями, а вы спокойно сидите по домам, наслаждаясь жизнью, и только проповедуете.
— Не очень-то наслаждаемся жизнью, — спокойно сказал Роман, оглядываясь на своих товарищей, и победоносно расхохотался своим незаразительным, но громким, отчетливым, самоуверенным смехом.
Брюнетка, покачивая головой, презрительно улыбалась.
— Не очень-то наслаждаемся жизнью, — сказал Роман. — А если и сидим здесь, то обязаны этим реакции, а реакция — произведение именно первого марта.
Меженецкий замолчал. Он чувствовал, что задыхается от злобы, и вышел в коридор.
XII
Стараясь успокоиться, Меженецкий стал ходить взад и вперед по коридору. Двери камер до вечерней переклички были открыты. Высокий белокурый арестант, с лицом, добродушие которого не нарушалось до половины выбритой головой, подошел к Меженецкому.
— Арестантик тут, в нашей камере, увидал ваше степенство, — позови, говорит, его ко мне.
— Какой арестант?
— «Табачная держава», так ему прозвище. Старичок он, из раскольников. «Позови, говорит, ко мне того человека». Про ваше степенство, значит.
— Где же он?
— Во тут, в нашей камере. «Покличь, говорит, того барина».
Меженецкий вошел с арестантом в небольшую камеру с нарами, на которых сидели и лежали арестанты.
На голых досках, под серым халатом, на краю нар, лежал тот самый старик раскольник, который семь лет тому назад приходил к Меженецкому расспрашивать о Светлогубе. Лицо старика, бледное, все ссохлось и сморщилось, волоса все были такие же густые, редкая бородка была совсем седая и торчала кверху. Глаза голубые, добрые и внимательные. Он лежал навзничь и, очевидно, был в жару: на маслаках щек был болезненный румянец.
Меженецкий подошел к нему.
— Что вам? — спросил он.
Старик с трудом поднялся на локоть и подал трясущуюся сухую небольшую руку. Он, собираясь говорить, как бы раскачиваясь, стал тяжело дышать и, с трудом переводя дыханье, тихо заговорил:
— Не открыл ты мне тогда, — Бог с тобой, а я всем открываю.
— Что же открываете?
— Про агнца... про агнца открываю... тот юнош с Агнцем был. А сказано: Агнец победит я, всех победит... И кто с Ним, те избраннии и вернии.
— Я не понимаю, — сказал Меженецкий.
— А ты понимай в духе. Цари область приимут со зверем. А Агнец победит я.
— Какие цари? — сказал Меженецкий.
— И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий еще не прииде, не пришел, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придет... понял?
Меженецкий покачивал головой, думая, что старик бредит и слова его бессмысленны. Так же думали и арестанты, товарищи по камере. Тот бритый арестант, который звал Меженецкого, подошел к нему и, слегка толкнув его локтем и обратив на себя внимание, подмигнул на старика.
— Все болтает, все болтает, табачная держава наша, — сказал он. — А что, и сам не знает.
Так думали, глядя на старика, и Меженецкий и его сотоварищи по камере. Старик же хорошо знал, что говорил, и то, что он говорил, имело для него ясный и глубокий смысл. Смысл был тот, что злу недолго остается царствовать, что Агнец добром и смирением побеждает всех, что Агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти. И он чувствовал, что это уже совершается, совершается во всем мире, потому что это совершается в просветленной близостью к смерти душе его.
— Ей гряди скоро! Аминь. Ей гряди, Господи Иисусе! — проговорил он и слегка значительно и, как показалось Меженецкому, сумасшедше улыбнулся.
XIII
Вот он, представитель народа, — подумал Меженецкий, выходя от старика. — Это лучший из них. И какой мрак! Они (он разумел Романа с его друзьями) говорят: с таким народом, каков он теперь, ничего нельзя сделать».
Меженецкий одно время работал свою революционную работу среди народа и знал всю, как он выражался, «инертность» русского крестьянина; сходился и с солдатами на службе и отставными и знал их тупую веру в присягу, в необходимость повиновения и невозможность рассуждением подействовать на них. Он знал все это, но никогда не делал из этого знания того вывода, который неизбежно вытекал из него. Разговор с новыми революционерами расстроил, раздражил его.
«Они говорят, что все то, что делали мы, что делали Халтурин, Кибальчич, Перовская, что все это было ненужно, даже вредно, что это-то и вызвало реакцию Александра III, что благодаря им народ убежден, что вся революционная деятельность идет от помещиков, убивших царя за то; что он отнял у них крепостных. Какой вздор! Какое непонимание и какая дерзость думать так!» — думал он, продолжая ходить по коридору.
Все камеры были закрыты, исключая одной той, в которой были новые революционеры. Подходя к ней, Меженецкий услышал смех ненавистной ему брюнетки и трескучий, решительный голос Романа. Они, очевидно, говорили про него. Меженецкий остановился слушать. Роман говорил:
— Не понимая экономических законов, они не отдавали себе отчета в том, что делали. И большая доля тут была...
Меженецкий не мог и не хотел дослушать, чего тут была большая доля, но ему и не нужно было знать этого. Один тон голоса этого человека показывал то полное презрение, которое испытывали эти люди к нему, к Меженецкому, герою революции, погубившему двенадцать лет жизни для этой цели.
И в душе Меженецкого поднялась такая страшная злоба, какой он еще никогда не испытывал. Зло на всех, на все, на весь этот бессмысленный мир, в котором могли жить только люди, подобные животным, как этот старик с своим агнцем, и такие же полу животные палачи и тюремщики, эти наглые, самоуверенные, мертворожденные доктринеры.
Вошел дежурный вахтер и увел политических женщин на женскую половину. Меженецкий отошел в дальний конец коридора, чтобы не встречаться с ними. Вернувшись, вахтер запер дверь новых политических и предложил Меженецкому войти к себе. Меженецкий машинально послушался, но попросил не запирать своей двери.
Вернувшись в свою камеру, Меженецкий лег на койку, лицом к стене.
«Неужели в самом деле так понапрасну погублены все силы: энергия, сила воли, гениальность (он никогда никого не считал выше себя по душевным качествам) погублены задаром!» Он вспомнил недавно, уже по дороге в Сибирь, полученное им письмо от матери Светлогуба, упрекавшей его по-женски, глупо, как он думал, за то, что он погубил ее сына, увлекши в террористическую партию. Получив письмо, он только презрительно улыбнулся: что могла понимать эта глупая женщина о тех целях, которые стояли перед ним и Светлогубом. Но теперь, вспомнив письмо и милую, доверчивую, горячую личность Светлогуба, он задумался сначала о нем, а потом и о себе. Неужели вся жизнь была ошибка? Он закрыл глаза и хотел заснуть, но вдруг с ужасом почувствовал, что возвратилось то состояние, которое он испытывал первый месяц в Петропавловской крепости. Опять боль в темени, опять рожи, большеротые, мохнатые, ужасные, на темном фоне с звездочками, и опять фигуры, представляющиеся открытым глазам. Новое было то, что какой-то уголовный, в серых штанах, с бритой головой, качался над ним. И опять, по связи идей, он стал искать отдушника, на котором можно было бы утвердить веревку.
Невыносимая злоба, требующая проявления, жгла сердце Меженецкого. Он не мог сидеть на месте, не мог успокоиться, не мог отогнать своих мыслей.
«Как? — стал он уж задавать себе вопрос. — Разрезать артерию? Не сумею. Повеситься? Разумеется, самое простое».
Он вспомнил о веревке, которой была перевязана вязанка дров, лежащая в коридоре. «Стать на дрова или на табуретку. В коридоре ходит вахтер. Но он заснет или выйдет. Надо выждать и тогда унести к себе веревку и утвердить на отдушнике».
Стоя у своей двери, Меженецкий слушал шаги вахтера в коридоре и изредка, когда вахтер уходил в дальний конец, выглядывал в отверстие двери. Вахтер все не уходил и все не засыпал. Меженецкий жадно прислушивался к звукам его шагов и ожидал.
В это время в той камере, где был больной старик, среди темноты, чуть освещаемой коптящей лампой, среди сонных ночных звуков дыханья, ворчанья, кряхтенья, храпа, кашля, происходило величайшее в мире дело. Старик раскольник умирал, и духовному взору его открылось все то, чего он так страстно искал и желал в продолжение всей своей жизни. Среди ослепительного света он видел Агнца в виде светлого юноши, и великое множество людей из всех народов стояло перед ним в белых одеждах, и все радовались, и зла уже больше не было на земле. Все это совершилось, старик знал это, и в его душе и во всем мире, и он чувствовал великую радость и успокоение.
Для людей же, бывших в камере, было то, что старик громко хрипел предсмертным хрипом, и сосед его проснулся и разбудил других; и когда хрип кончился и старик затих и похолодел, товарищи его по камере стали стучать в дверь.
Вахтер отпер дверь и вошел к арестантам. Минут через десять два арестанта вынесли мертвое тело и понесли его вниз в мертвецкую. Вахтер вышел за ними и запер дверь за собою. Коридор остался пустой.
«Запирай, запирай, — подумал Меженецкий, следивший из своей двери за всем, что делалось, — не помешаешь мне уйти от всего этого нелепого ужаса».
Межевецкий не испытывал уже теперь того внутреннего ужаса, который до этого томил его. Он весь был поглощен одной мыслью: как бы что-нибудь не помешало ему исполнить свое намерение.
С трепещущим сердцем он подошел к вязанке дров, развязал веревку, вытянул ее из-под дров и, оглядываясь на дверь, понес к себе в камеру. В камере он влез на табуретку и накинул веревку на отдушник. Связав оба конца веревки, он перетянул узел и из двойной веревки сделал петлю. Петля была слишком низко. Он вновь перевязал веревку, опять сделал петлю, примерил на шею и, беспокойно прислушиваясь и оглядываясь на дверь, влез на табуретку, всунул голову в петлю, оправил ее и, оттолкнув табуретку, повис...
Только при утреннем обходе вахтер увидал Меженецкого, стоявшего на согнутых в коленях ногах подле лежавшей на боку табуретки. Его вынули из петли. Прибежал смотритель и, узнав, что Роман был врач, позвал его, чтобы оказать помощь удавленнику.
Были употреблены все обычные приемы для оживления, но Меженецкий не ожил.
Тело Меженецкого снесли в мертвецкую и положили на нары рядом с телом старика раскольника.
Этот рассказ Антона Павловича Чехова (1860 — 1904), написанный и опубликованный в 1894 г., судя по многим свидетельствам, имел для автора особо важное значение. И. А. Бунин вспоминал, что Чехов ссылался на «Студента», отвергая расхожее мнение критиков о его творчестве: «Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ «Студент»... По поводу этого рассказа наиболее чуткие и глубокие критики в России и за рубежом говорили, что в нем проявились главные черты чеховского таланта и одновременно — признаки нового подъема или поворота на творческом пути писателя, появления обобщающих идей в его миросозерцании. Рассказ рассматривается в первой части книги.
Печ. по кн.: А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти тт. М., 1983-1988. Т. 8.
«...по случаю страстной пятницы дома ничего не варили...» Страстная пятница — пятница последней недели Великого поста перед Пасхой. В пятницу, по свидетельству Евангелия, Иисус Христос был распят римскими солдатами по приговору Синедриона, утвержденному Понтием Пилатом. Согласно исследованиям историков христианства, это произошло 7 апреля 30 г.
«...служившая когда-то у господ в мамках...». Мамка — кормилица.
«Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу...» Иван Великопольский рассказывает историю последней ночи Иисуса в основном по Евангелию от Луки (XXII), включая некоторые детали из Евангелий от Матфея и от Иоанна.
А. П. ЧЕХОВ
Студент
Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.
Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.
Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.
— Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!
Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.
— Не узнала, Бог с тобой, — сказала она. — Богатым быть.
Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка: дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.
— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
— Небось была на двенадцати евангелиях?
— Была, — ответила Василиса.
— Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С Тобою я готов и в темницу и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били...
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю Его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра пасха.
Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, Значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петрам, имеет к ней какое-то отношение...
Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосою светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только двадцать два года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.