Четыре стихотворения Александра Александровича Блока (1880 — 1921), вошедшие в данную антологию, представляют собою очень малую часть тех его стихотворных произведений, которые отчетливо связаны с образами и мотивами библии {в сущности, эта связь присутствует всегда — если не прямо в тексте, то в подтексте блоковской поэзии). Но и эта малая часть может дать представление о направленности исканий и ожиданий поэта, свойственных ему с первых шагов на его пути:
Я жду — и трепет объемлет новый, Все ярче небо, молчанье глуше... Ночную тайну разрушит слово... Помилуй, Боже, ночные души!
(«Я жду призыва, ищу ответа...», 1901)
Кажется знаменательным то, что первому из публикуемых стихотворений — «Верю в Солнце Завета...» (1902) предпослан эпиграф из Апокалипсиса: «И дух и Невеста говорят: прииди.» Это текст из заключительной ХХII-ой главы Откровения Иоанна Богослова, стих 17-ый: «И Дух и невеста говорят: прииди! И слышавший да скажет: прииди! Жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни даром». Множественные смыслы этого стиха — стиха свершения, освобождения, счастья — постепенно проступают в Откровении и особо поясняются главой XXI-ой:
«И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
И я — Иоанн — увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как, невеста, украшенная для мужа своего (...).
И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего; ибо слава Божия осветила его, и светильник его Агнец.
Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.».
Образы и настроения Апокалипсиса в высшей степени характерны для поэзии Блока. Только в отличие от распространенного до нынешнего дня понимания этой Книги как повествования о конце света. Блок читает ее так, как она создана Иоанном: это повествование о тяжком, мучительном пути к Солнцу Завета, к освобождению мира от скверны: «И не войдет в него ничто нечистое, и никто преданный мерзости и лжи, а только те, которые записаны у Агнца в книге жизни». (XXI, 27).
Те же мотивы слышны и в стихотворении «Я, отрок, зажигаю свечи..» (1902;
оба стихотворения входят в цикл «Стихов о Прекрасной Даме»). Ему предпослан эпиграф из Евангелия от Иоанна (III, 29): «Имеющий невесту есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха:
сия-то радость моя исполнилась.» Это Иоанн Богослов передает сказанное другим Иоанном — Крестителем, Предтечей Спасителя. И в этих словах — зерно того грандиозного, трагического и светлого повествования, которое разворачивается в Апокалипсисе.
Стихотворение «В ночь, когда Мамай залег с ордою...» (1908) входит в цикл «На поле Куликовом», который при публикации 1912 г. Блок сопроводил примечанием: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди.» Публикуемое стихотворение связано с решающим моментом битвы. В нем ощутима связь и с размышлениями о судьбе России, пронизывающими весь цикл:
Я не первый воин, не последний, Долго будет родина больна. Помяни ж за раннею обедней Мила друга, светлая жена!
('Река раскинулась. Течет, грустит лениво...»).
Поэт предчувствует страшные, воистину апокалипсические испытания, которые ждут Россию: это ясно ощутимо и в последнем стихотворении — «Рожденные в года глухие...» (1914). Но вера в Солнце Завета не оставляет его:
И пусть над нашим смертным ложем Взовьется с криком воронье, — Те, кто достойней. Боже, Боже, Да узрят Царствие Твое!
Печ. по кн.: А. А. Блок. Собр. соч. в 8-ми тт. М.-Л., 1960-1963. Тт. 1,3.
«Верю в Солнце Завета...»
Завет — в христианском понимании союз, договор Бога с человеком об искуплении грехов, о создании Царства Божия на земле.
«Я, отрок, зажигаю свечи...»
«Огонь кадильный...» Кадило — металлическая чаша, подвешенная на нескольких цепочках, заполненная тлеющим углем и ароматическими веществами; применяется при богослужении.
Алтарь — возвышенная восточная часть христианского храма, где священники совершают богослужение.
«В ночь, когда Мамай залег с ордою...»
Мамай (? — 1380) — татарский полководец (темник), фактический правитель Золотой Орды.
Непрядва — правый приток Дона; в междуречье Непрядвы и Дона развернулась Куликовская битва.
«Рожденные в года глухие...»
Гиппиус Зинаида Николаевна (1869 — 1945) — поэт, прозаик, мемуарист.
XX век
1dА. БЛОК
Апокалипсис
И Дух и Невеста говорят: прииди.
Верю в Солнце Завета, Вижу зори вдали. Жду вселенского света От весенней земли.
Все дышавшее ложью Отшатнулось, дрожа. Предо мной — к бездорожью Золотая межа.
Заповеданных лилий Прохожу я леса. Полны ангельских крылий Надо мной небеса.
Непостижного света Задрожали струи. Верю в Солнце Завета, Вижу очи Твои.
22 февраля 1902
* * *
Имеющий невесту есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха.
От Иоанна, III, 29
Я, отрок, зажигаю свечи, Огонь кадильный берегу. Она без мысли и без речи На том смеется берегу.
Люблю вечернее моленье У белой церкви над рекой, Передзакатное селенье И сумрак мутно-голубой.
Покорный ласковому взгляду, Любуюсь тайной красоты, И за церковную ограду Бросаю белые цветы.
Падет туманная завеса. Жених сойдет из алтаря. И от вершин зубчатых леса Забрезжит брачная заря.
7 июля 1902
На поле Куликовом. фрагмент
* * *
В ночь, когда Мамай залег с ордою Степи и мосты, В темном поле были мы с Тобою, — Разве знала Ты?
Перед Доном темным и зловещим, Средь ночных полей, Слышал я Твой голос сердцем вещим В криках лебедей.
С полуночи тучей возносилась Княжеская рать, И вдали, вдали о стремя билась, Голосила мать.
И, чертя круги, ночные птицы Реяли вдали. А над Русью тихие зарницы Князя стерегли.
Орлий клекот над татарским станом Угрожал бедой, А Непрядва убралась туманом, Что княжна фатой.
И с туманом над Непрядвой спящей, Прямо на меня Ты сошла в одежде, свет струящей, Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу На стальном мече, Освежила пыльную кольчугу На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной Двинулась орда, Был в щите Твой лик нерукотворный Светел навсегда.
14 июня 1908
* * *
3. Н. Гиппиус
Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России— Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? От дней войны, от дней свободы — Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата Заставил заградить уста. В сердцах, восторженных когда-то, Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем Взовьется с криком воронье, — Те, кто достойней. Боже, Боже, Да узрят царствие Твое!
Максим Горький (Алексей Максимович Пешков, 1868 — 1936) написал повесть «Мать» (фрагмент которой напечатан в этой антологии) в 1906 — 1907 гг., тогда же она впервые была напечатана в переводе на английский язык; на русском языке появилась с большими цензурными изъятиями в 1907 — 1908 гг., а полностью в 1917 г. Картины духовного пробуждения героини повести Пелагеи Ниловны Власовой, ее сына Павла, участия рабочих, крестьян, интеллигенции в борьбе против бесправия трудящихся, проникнуты мотивами христианской нравственности, библейскими идеями равенства и справедливости, праведной жизни и подвижничества во имя любви к ближнему. Потому-то и душевный рост Павла Власова отмечен запоминающейся деталью: он принес и повесил на стену картину: «трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро. — Это воскресший Христос идет в Эммаус! — объяснил Павел.» Имеется в виду известный сюжет из Евангелия от Луки (XXIV, 13 — 53): в день Воскресения Иисуса двое из учеников его, еще не веря воскресению, отправились в Эммаус — селение, лежавшее в 10 — 12 верстах от Иерусалима. К ним по пути присоединился Учитель, он рассказывал им Священное Писание, сердце у них горело, но «глаза их были удержаны, так что они не узнали Его». И только войдя в Эммаус и «преломив хлеб» с незнакомцем, они и глазами, и сердцем узнали Его. От этого эпизода идут основные линии повествования о духовном становлении' Павла и Пелагеи Ниловны. Как бы ни подчеркивал автор различия в позициях и характерах героев повести, которые участвуют в освободительном движении — Ниловны, Павла, Андрея Находки, Рыбина — каждый из них по-своему определяет свое отношение к Богу, и все они, по слову Матери, идут «ради всех и Христовой правды ради...» Без учета этой особенности повествования, свойственной и другим горьковским произведениям предреволюционного времени, нельзя прочесть «Мать» иначе, как однобоко и поверхностно, что и происходило на протяжении долгих десятилетий.
Печ. по кн.: А. М. Горький. Собр. соч. в 30-ти тт. М., 1949-1956. Т. 7.
«Душу воскресшую — не убьют!» Эти слова Матери выражают важнейшую идею Евангелия, целиком посвященного воскресению человеческих душ; они близки словам апостола Павла из послания к Римлянам (VI, 9): «...Христос, воскресши из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.»
М. ГОРЬКИЙ
Мать. Часть вторая VIII
Наташа поступила учительницей в уезд на ткацкую фабрику, и Ниловна начала доставлять к ней запрещенные книжки, прокламации, газеты.
Это стало ее делом. По нескольку раз в месяц переодетая монахиней, торговкой кружевами и ручным полотном, зажиточной мещанкой или богомолкой-странницей, она разъезжала и расхаживала по губернии с мешком за спиной или чемоданом в руках. В вагонах и на пароходах, в гостиницах и на постоялых дворах — она везде держалась просто и спокойно, первая вступала в беседы с незнакомыми людьми, безбоязненно привлекая к себе внимание своей ласковой, общительной речью и уверенными манерами бывалого, много видевшего человека.
Ей нравилось говорить с людьми, нравилось слушать их рассказы о жизни, жалобы и недоумения. Сердце ее обливалось радостью каждый раз, когда она замечала в человеке острое недовольство — то недовольство, которое, протестуя против ударов судьбы, напряженно ищет ответов на вопросы, уже сложившиеся в уме. Перед нею все шире и пестрее развертывалась картина жизни человеческой — суетливой, тревожной жизни в борьбе за сытость. Всюду было ясно видно грубо голое, нагло откровенное стремление обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя, испить его крови. И она видела, что всего было много на земле, а народ нуждался и жил вокруг неисчислимых богатств — полуголодный. В городах стоят храмы, наполненные золотом и серебром, ненужным Богу, а на папертях храмов дрожат нищие, тщетно ожидая, когда им сунут в руку маленькую медную монету. Она и раньше видала это — богатые церкви и шитые золотом ризы попов, лачуги нищего народа и его позорные лохмотья, но раньше это казалось ей естественным, а теперь — непримиримым и оскорбляющим бедных людей, которым — она знала — церковь ближе и нужнее, чем богатым.
По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о Нем она знала, что Он, друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда беднота приходила к Нему за утешением, она видела Его закованным в наглое золото и шелк, брезгливо шелестевший при виде нищеты. И невольно вспоминались ей слова Рыбина:
«И Богом обманули нас!»
Незаметно для нее она стала меньше молиться, но все больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени Его, как будто даже не зная о нем, жили — казалось ей —по Его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли. Думала она об этом много, и росла в душе ее эта дума, углубляясь и обнимая все видимое ею, все, что слышала она, росла, принимая светлое лицо молитвы, ровным огнем обливавшей темный мир, всю жизнь и всех людей. И ей казалось, что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, — Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным — выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, — точно Он в самом деле воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя Его, целомудренно не возглашая имени несчастного Друга людей. Из своих путешествий она всегда возвращалась к Николаю радостно возбужденная тем, что видела и слышала дорогой, бодрая и довольная исполненной работой.
— Хорошо это ездить везде и много видеть! — говорила она Николаю по вечерам. — Понимаешь, как строится жизнь. Оттирают, откидывают народ на край ее, обиженный, копошится он там, но — хочет не хочет, а думает — за что? Почему меня прочь отгоняют? Почему всего много, а голоден я? И сколько ума везде, а я глуп и темен? И где он. Бог милостивый, пред которым нет богатого и бедного, но все — дети, дорогие сердцу? Возмущается понемногу народ жизнью своей, — чувствует, что неправда задушит его, коли он не подумает о себе!
И все чаще она ощущала требовательное желание своим языком говорить людям о несправедливостях жизни; иногда — ей трудно было подавить это желание...
Николай, заставая ее над картинами, улыбаясь, рассказывал что-нибудь всегда чудесное. Пораженная дерзостью задач человека, она недоверчиво спрашивала Николая:
— Да разве это можно?
И он настойчиво, с непоколебимой уверенностью в правде своих пророчеств, глядя через очки в лицо ее добрыми глазами, говорил ей сказки о будущем.
— Желаниям человека нет меры, его сила — неисчерпаема! Но мир все-таки еще очень медленно богатеет духом, потому что теперь каждый, желая освободить себя от зависимости, принужден копить не знания, а деньги. А когда люди убьют жадность, когда они освободят себя из плена подневольного труда...
Она редко понимала смысл его слов, но чувство спокойной веры, оживлявшее их, становилось все более доступно для нее.
— На земле слишком мало свободных людей, вот ее несчастие! — говорил он.
Это было понятно — она знала освободившихся от жадности и злобы, она понимала, что если бы таких людей было больше, — темное и страшное лицо жизни стало бы приветливее и проще, более добрым и светлым.
— Человек невольно должен быть жестоким! — с грустью говорил Николай.
Она утвердительно кивала головой, вспоминая речи хохла.
<. . .>
XXIX
На улице морозный воздух сухо и крепко обнял тело, проник в горло, защекотал в носу и на секунду сжал дыхание в груди. Остановясь, мать оглянулась: близко от нее на углу стоял извозчик в мохнатой шапке, далеко — шел какой-то человек, согнувшись, втягивая голову в плечи, а впереди него вприпрыжку бежал солдат, потирая уши.
«Должно быть, в лавочку послали солдатика!» — подумала она и пошла, с удовольствием слушая, как молодо и звучно скрипит снег под ее ногами. На вокзал она пришла рано, еще не был готов ее поезд, но в грязном, закопченном дымом зале третьего класса уже собралось много народа — холод согнал сюда путейских рабочих, пришли погреться извозчики и какие-то плохо одетые, бездомные люди. Были пассажиры, несколько крестьян, толстый купец в енотовой шубе, священник с дочерью, рябой девицей, человек пять солдат, суетливые мещане. Люди курили, разговаривали, пили чай, водку. У буфета кто-то раскатисто смеялся, над головами носились волны дыма. Визжала, открываясь, дверь, дрожали и звенели стекла, когда ее с шумом захлопывали. Запах табаку и соленой рыбы густо бил в нос.
Мать села у входа на виду и ждала. Когда открывалась дверь — на нее налетало облако холодного воздуха, это было приятно ей, и она глубоко вдыхала его полною грудью. Входили люди с узлами в руках — тяжело одетые, они неуклюже застревали в двери, ругались и, бросив на пол или на лавку вещи, стряхивали сухой иней с воротников пальто и с рукавов, отирали его с бороды, усов, крякали.
Вошел молодой человек с желтым чемоданом в руках, быстро оглянулся и пошел прямо к матери.
— В Москву? — негромко спросил он.
— Да, к Тане.
— Вот!
Он поставил чемодан около нее на лавку, быстро вынул папиросу, закурил ее и, приподняв шапку, молча ушел к другой двери. Мать погладила рукой холодную кожу чемодана, облокотилась на него и, довольная, начала рассматривать публику. Через минуту она встала и пошла на другую скамью ближе к выходу на перрон. Чемодан она легко держала в руке, он был невелик, и шла, подняв голову, рассматривая лица, мелькавшие перед нею.
Какой-то молодой человек в коротком пальто с поднятым воротником столкнулся с нею и молча отскочил, взмахнув рукою к голове. Ей показалось что-то знакомое в нем, она оглянулась и увидала, что он одним светлым глазом смотрит на нее из-за воротника. Этот внимательный глаз уколол ее, рука, в которой она держала чемодан, вздрогнула, и ноша вдруг отяжелела.
«Я где-то видела его!» — подумала она, заминая этой думой неприятное и смутное ощущение в груди, не давая другим словам определить чувство, тихонько, но властно сжимавшее сердце холодом. А оно росло и поднималось к горлу, наполняло рот сухой горечью, ей нестерпимо захотелось обернуться, взглянуть еще раз. Она сделала это — человек, осторожно переступая с ноги на ногу, стоял на том же месте, казалось, он чего-то хочет и не решается. Правая рука у него была засунута между пуговиц пальто, другую он держал в кармане, от этого правое плечо казалось выше левого.
Она, не торопясь, подошла к лавке и села, осторожно, медленно, точно боясь что-то порвать в себе. Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого человека — один раз в поле, за городом после побега Рыбина, другой — в суде. Там рядом с ним стоял тот околоточный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее знали, за нею следили — это было ясно.
«Попалась?» — спросила она себя. А в следующий миг ответила, вздрагивая:
«Может быть, еще нет...»
И тут же, сделав над собой усилие, строго сказала:
«Попалась!»
Оглядывалась и ничего не видела, а мысли одна за другою искрами вспыхивали и гасли в ее мозгу.
«Оставить чемодан, — уйти?»
Но более ярко мелькнула другая искра:
«Сыновнее слово бросить? В такие руки...»
Она прижала к себе чемодан.
«А — с ним уйти?.. Бежать...»
Эти мысли казались ей чужими, точно их кто-то извне насильно втыкал в нее. Они ее жгли, ожоги их больно кололи мозг, хлестали по сердцу, как огненные нити. И, возбуждая боль, обижали женщину, отгоняя ее прочь от самой себя, от Павла и всего, что уже срослось с ее сердцем. Она чувствовала, что ее настойчиво сжимает враждебная сила, давит ей на плечи и грудь, унижает ее, погружая в мертвый страх; на висках у нее сильно забились жилы, и корням волос стало тепло.
Тогда, одним большим и резким усилием сердца, которое как бы встряхнуло ее всю, она погасила все эти хитрые, маленькие, слабые огоньки, повелительно сказав себе:
«Стыдись!»
Ей сразу стало лучше, и она совсем окрепла, добавив:
«Не позорь сына-то! Никто не боится».
Глаза ее встретили чей-то унылый, робкий взгляд. Потом в памяти мелькнуло лицо Рыбина. Несколько секунд колебаний точно уплотнили все в ней. Сердце забилось спокойнее.
«Что ж теперь будет?» — думала она, наблюдая.
Шпион подозвал сторожа и что-то шептал ему, указывая на нее глазами. Сторож оглядывал его и пятился назад. Подошел другой сторож, прислушался, нахмурил брови. Он был старик, крупный, седой, небритый. Вот он кивнул шпиону головой и пошел к лавке, где сидела мать, а шпион быстро исчез куда-то.
Старик шагал не торопясь, внимательно щупая сердитыми глазами лицо ее. Она подвинулась в глубь скамьи.
«Только бы не били...»
Он остановился рядом с нею, помолчал и негромко, сурово спросил:
— Что глядишь?
— Ничего.
— То-то, воровка! Старая уж, а — туда же! Ей показалось, что его слова ударили ее по лицу, раз и два; злые, хриплые, они делали больно, как будто рвали щеки, выхлестывали глаза...
— Я? Я не воровка, врешь! — крикнула она всею грудью, и все перед нею закружилось в вихре ее возмущения, опьяняя сердце горечью обиды. Она рванула чемодан, и он открылся.
— Гляди! Глядите все! — кричала она, вставая, взмахнув над головою пачкой выхваченных прокламаций. Сквозь шум в ушах она слышала восклицания сбегавшихся людей и видела — бежали быстро, все, отовсюду.
— Что такое?
— Вот, сыщик...
— Что это?
— Украла, говорит...
— Почтенная такая, — ай-ай-ай!
— Я не воровка! — говорила мать полным голосом, немного успокаиваясь при, виде людей, тесно напиравших на нее со всех сторон.
— Вчера судили политических, там был мой сын — Власов, он сказал речь — вот она! Я везу ее людям, чтобы они читали, думали о правде...
Кто-то осторожно потянул бумаги из ее рук, она взмахнула ими в воздухе и бросила в толпу.
— За это тоже не похвалят! — воскликнул чей-то пугливый голос.
Мать видела, что бумаги хватают, прячут за пазухи, в карманы, — это снова крепко поставило ее на ноги. Спокойнее и сильнее, вся напрягаясь и чувствуя, как в ней растет разбуженная гордость, разгорается подавленная радость, она говорила, выхватывая из чемодана пачки бумаги и разбрасывая их налево и направо в чьи-то быстрые, жадные руки.
— За что судили сына моего и всех, кто с ним, — вы знаете? Я вам скажу, а вы поверьте сердцу матери, седым волосам ее — вчера людей за то судили, что они несут вам всем правду! Вчера узнала я, что правда эта... никто не может спорить с нею, никто!
Толпа замолчала и росла, становясь все более плотной, слитно окружая женщину кольцом живого тела.
— Бедность, голод и болезни — вот что дает людям их работа. Все против нас — мы издыхаем всю нашу жизнь день за днем в работе, всегда в грязи, в обмане, а нашими трудами тешатся и объедаются другие и держат нас, как собак на цепи, в невежестве — мы ничего не знаем, и в страхе — мы всего боимся! Ночь — наша жизнь, темная ночь!
— Так! — глухо раздалось в ответ.
— Заткни глотку ей!
Сзади толпы мать заметила шпиона и двух жандармов, и она торопилась отдать последние пачки, но когда рука ее опустилась в чемодан, там встретила чью-то чужую руку.
— Берите, берите! — сказала она, наклоняясь.
— Разойдись! — кричали жандармы, расталкивая людей. Они уступали толчкам неохотно, зажимали жандармов своею массою, мешали им, быть может, не желая этого. Их властно привлекала седая женщина с большими честными глазами на добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они сливались в нечто целое, согретое огнем слова, которого, быть может, давно искали и жаждали многие сердца, обиженные несправедливостями жизни. Ближайшие стояли молча, мать видела их жадно-внимательные глаза и чувствовала на своем лице теплое дыхание.
— Уходи, старуха!
— Сейчас возьмут!..
— Ах, дерзкая!
_ Прочь! Разойдись! — все ближе раздавались крики жандармов. Люди перед матерью покачивались на ногах, хватаясь друг за друга.
Ей казалось, что все готовы понять ее, поверить ей, и она хотела, торопилась сказать людям все, что знала, все мысли, силу которых чувствовала. Они легко всплывали из глубины ее сердца и слагались в песню, но она с обидою чувствовала, что ей не хватает голоса, хрипит он, вздрагивает, рвется.
— Слово сына моего — чистое слово рабочего человека, неподкупной души! Узнавайте неподкупное по смелости!
Чьи-то юные глаза смотрели в лицо ее с восторгом и со страхом.
Ее толкнули в грудь, она покачнулась и села на лавку. Над головами людей мелькали руки жандармов, они хватали за воротники и плечи, отшвыривали в сторону тела, срывали шапки, далеко отбрасывая их. Все почернело, закачалось в глазах матери, но, превозмогая свою усталость, она еще кричала остатками голоса:
— Собирай, народ, силы свои во единую силу! Жандарм большой красной рукой схватил ее за ворот, встряхнул.
— Молчи!
Она ударилась затылком о стену, сердце оделось на секунду едким дымом страха и снова ярко вспыхнуло, рассеяв дым.
— Иди! — сказал жандарм.
— Не бойтесь ничего! Нет муки горше той, которой вы всю жизнь дышите...
— Молчать, говорю! — Жандарм взял под руку ее, дернул. Другой схватил другую руку, и, крупно шагая, они повели мать.
— ...которая каждый день гложет сердце, сушит грудь!
Шпион забежал впереди, грозя ей в лицо кулаком, визгливо крикнул:
— Молчать, ты, сволочь!
Глаза у нее расширились, сверкнули, задрожала челюсть. Упираясь ногами в скользкий камень пола, она крикнула:
— Душу воскресшую — не убьют!
— Собака!
Шпион ударил ее в лицо коротким взмахом руки.
— Так ее, стерву старую! — раздался злорадный крик.
Что-то черное и красное на миг ослепило глаза матери, соленый вкус крови наполнил рот. Дробный яркий взрыв криков оживил ее.
— Не смей бить!
— Ребята!
— Ах ты, мерзавец!
— Дай ему!
— Не зальют кровью разума!
Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало в ожогах боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они горели знакомым ей смелым, острым огнем — родным ее сердцу огнем.
Ее толкали в двери.
Она вырвала руку, схватилась за косяк.
— Морями крови не угасят правды... Ударили по руке.
— Только злобы накопите, безумные! На вас она падет!
Жандарм схватил ее за горло и стал душить. Она хрипела...
— Несчастные...
Кто-то ответил ей громким рыданием.
Произведения Александра Ивановича Куприна (1870 — 1938), вошедшие в эту книгу, резко различны по материалу и стилю. Повесть «Суламифь» (написана в 1907, опубликована в 1908 г.) легендарна: она представляет собою развитие мотивов ветхозаветной Книги — Песни Песней Соломона, маленького сборника прекрасной любовной лирики. Содержание повести — плод свободной фантазии, которую питает вся Книга Соломона и особенно ее 7 глава, начинающаяся стихом: «Оглянись, оглянись, Суламита, — и мы посмотрим на тебя.» Плавная, ритмичная проза Куприна здесь тяготеет к библейскому стиху, тот же ритм передают песни девушки, которую царь Соломон полюбил так, как не любил ни одну из множества своих жен и возлюбленных.
Рассказ «Анафема», написанный и напечатанный в 1913 г., остро злободневен: это венок на могилу недавно умершего (1910) Л. Н. Толстого, полное любви, восторга, благодарности воспоминание о его «Казаках» и обо всем его творчестве. Сам стиль рассказа напоминает «Казаков», и купринский герой — протодиакон отец Олимпий «стихийной душой», широтой и мощью натуры похож на толстовского дядю Ерошку, как, впрочем, и на самого Куприна. «Анафема» — отважное, гневное и насмешливое выступление против преследований Толстого светской и церковной властью. Номер журнала «Аргус», где появился рассказ, был сожжен по приговору Петербургского окружного суда. Куприн напечатал «Анафему» в 10-м томе собрания сочинений, выходившего в Москве, но московская жандармерия по приказу градоначальника конфисковала этот том. При очевидном различии по материалу и стилю, легендарная повесть и злободневный рассказ прочно связаны неиссякаемым авторским жизнелюбием, его верой в Библию как источник добра и света, радости и правды. Протодиакон, который в церкви, при всем честном народе, вместо проклятия возгласил славу «земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву», выглядит в рассказе величественным, подобным подвижникам Евангелия, и не богохульствующим, но защищающим дух Священного писания от злобного начетничества и буквоедства. «Верую истинно, по символу веры, во Христа и апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. «Все Бог сделал на радость человеку», — вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.»
Печ. по кн.: А. И. Куприн. Сочинения в 3-х тт. М., 1954. Т. 3.
А. И. КУПРИН
Суламифь. Глава IV
Виноградник был у царя в Ваал-Гамоне, на южном склоне Ватн-Эль-Хава, к западу от капища Молоха; туда любил царь уединяться в часы великих размышлений. Гранатовые деревья, оливы и дикие яблони, вперемежку с кедрами и кипарисами, окаймляли его с трех сторон по горе, с четвертой же был он огражден от дороги высокой каменной стеной. И другие виноградники, лежавшие вокруг, также принадлежали Соломону; он отдавал их внаем сторожам за тысячу Серебреников каждый.
Только с рассветом окончился во дворце роскошный пир, который давал царь Израильский в честь послов царя Ассирийского, славного Тиглат-Пилеазара. Несмотря на утомление, Соломон не мог заснуть этим утром. Ни вино, ни сикера не отуманили крепких ассирийских голов и не развязали их хитрых языков. Но проницательный ум мудрого царя уже опередил их планы и уже вязал в свою очередь тонкую политическую сеть, которую он оплетает этих важных людей с надменными глазами и с льстивой речью. Соломон сумеет сохранить необходимую приязнь с повелителем Ассирии и в то же время, ради вечной дружбы с Хирамом Тирским, спасет от разграбления его царство, которое своими неисчислимыми богатствами, скрытыми в подвалах под узкими улицами с тесными домами, давно уже привлекает жадные взоры восточных владык.
И вот на заре приказал Соломон отнести себя на гору Ватн-Эль-Хав, оставил носилки далеко на дороге и теперь один сидит на простой деревянной скамье, наверху виноградника, под сенью деревьев, еще затаивших в своих ветвях росистую прохладу ночи. Простой белый плащ надет на царе, скрепленный на правом плече и на левом боку двумя египетскими аграфами из зеленого золота, в форме свернувшихся крокодилов — символ бога Себаха. Руки царя лежат неподвижно на коленях, а глаза, затененные глубокой мыслью, не мигая, устремлены на восток, в сторону Мертвого моря — туда, где из-за круглой вершины Аназе восходит в пламени зари солнце.
Утренний ветер дует с востока и разносит аромат цветущего винограда — тонкий аромат резеды и вареного вина. Темные кипарисы важно раскачивают тонкими верхушками и льют свое смолистое дыхание. Торопливо переговариваются серебряно-зеленые листы олив.
Но вот Соломон встает и прислушивается. Милый женский голос, ясный и чистый, как это росистое утро, поет где-то невдалеке, за деревьями. Простой и нежный мотив льется, льется себе, как звонкий ручей в горах, повторяя все те же пять-шесть нот. И его незатейливая изящная прелесть вызывает тихую улыбку умиления в глазах царя.
Все ближе слышится голос. Вот он уже здесь, рядом, за раскидистыми кедрами, за темной зеленью можжевельника. Тогда царь осторожно раздвигает руками ветви, тихо пробирается между колючими кустами и выходит на открытое место.
Перед ним, за низкой стеной, грубо сложенной из больших желтых камней, расстилается вверх виноградник. Девушка в легком голубом платье ходит между рядами лоз, нагибается над чем-то внизу и опять выпрямляется и поет. Рыжие волосы ее горят на солнце.
День дохнул прохладою, Убегают ночные тени. Возвращайся скорее, мой милый, Будь легок, как серна, Как молодой олень среди горных ущелий...
Так поет она, подвязывая виноградные лозы, и медленно спускается вниз, ближе и ближе к каменной стене, за которой стоит царь. Она одна — никто не видит и не слышит ее; запах цветущего винограда, радостная свежесть утра и горячая кровь в сердце опьяняют ее, и вот слова наивной песенки мгновенно рождаются у нее на устах и уносятся ветром, забытые навсегда:
Ловите нам лис и лисенят, Они портят наши виноградники, А виноградники наши в цвете.
Так она доходит до самой стены и, не замечая царя, поворачивает назад и идет, легко взбираясь в гору, вдоль соседнего ряда лоз. Теперь песня звучит глуше:
Беги, возлюбленный мой, Будь подобен серне Или молодому оленю На горах бальзамических.
Но вдруг она замолкает и так пригибается к земле, что ее не видно за виноградником.
Тогда Соломон произносит голосом, ласкающим ухо:
— Девушка, покажи мне лицо твое, дай еще услышать твой голос.
Она быстро выпрямляется и оборачивается лицом к царю. Сильный ветер срывается в эту секунду и треплет на ней легкое платье и вдруг плотно облепляет его вокруг ее тела и между ног. И царь на мгновенье, пока она не становится спиною к ветру, видит всю ее под одеждой, как нагую, высокую и стройную, в сильном расцвете тринадцати лет; видит ее маленькие, круглые, крепкие груди и возвышения сосцов, от которых материя лучами расходится врозь, и круглый, как чаша, девический живот, и глубокую линию, которая разделяет ее ноги снизу доверху и там расходится надвое, к выпуклым бедрам.
— Потому что голос твой сладок и лицо твое приятно! — говорит Соломон.
Она подходит ближе и смотрит на царя с трепетом и с восхищением. Невыразимо прекрасно ее смуглое и яркое лицо. Тяжелые, густые темно-рыжие волосы, в которые она воткнула два цветка алого мака, упругими бесчисленными кудрями покрывают ее плечи и разбегаются по спине и пламенеют, пронзенные лучами солнца, как золотой пурпур. Самодельное ожерелье из каких-то красных сухих ягод трогательно и невинно обвивает в два раза ее темную, высокую, тонкую шею.
— Я не заметила тебя! — говорит она нежно, и голос ее звучит, как пение флейты. — Откуда ты пришел?
— Ты так хорошо пела, девушка!
Она стыдливо опускает глаза и сама краснеет, но под ее длинными ресницами и в углах губ дрожит тайная улыбка.
— Ты пела о своем милом. Он легок, как серна, как молодой горный олень. Ведь он очень красив, твой милый, девушка, не правда ли?
Она смеется так звонко и музыкально, точно серебряный град падает на золотое блюдо.
— У меня нет милого. Это только песня. У меня еще не было милого...
Они молчат с минуту и глубоко, без улыбки смотрят друг на друга... Птицы громко перекликаются среди деревьев. Грудь девушки часто колеблется под ветхим полотном.
— Я не верю тебе, красавица. Ты так прекрасна...
— Ты смеешься надо мною. Посмотри, какая я черная...
Она поднимает кверху маленькие темные руки, и широкие рукава легко скользят вниз, к плечам, обнажая ее локти, у которых такой тонкий и круглый девический рисунок.
И она говорит жалобно:
— Братья мои рассердились на меня и поставили меня стеречь виноградник, и вот — погляди, как опалило меня солнце!
— О нет, солнце сделало тебя еще красивее, прекраснейшая из женщин! Вот ты засмеялась, и зубы твои — как белые двойни-ягнята, вышедшие из купальни, и ни на одном из них нет порока. Щеки твои — точно половинки граната под кудрями твоими. Губы твои алы — наслаждение смотреть на них. А волосы твои... Знаешь, на что похожи твои волосы? Видала ли ты, как с Галаада вечером спускается овечье стадо? Оно покрывает всю гору, с вершины до подножья, и от света зари и от пыли кажется таким же красным и таким же волнистым, как твои кудри. Глаза твои глубоки, как два озера Есевонских у ворот Батраббима. О, как ты красива! Шея твоя пряма и стройна, как башня Давидова!..
— Как башня Давидова! — повторяет она в упоении.
— Да, да, прекраснейшая из женщин. Тысяча щитов висит на башне Давида, и все это щиты побежденных военачальников. Вот и мой щит вешаю я на твою башню...
— О, говори, говори еще...
— А когда ты обернулась назад, на мой зов, и подул ветер, то я увидел под одеждой оба сосца твои и подумал: вот две маленькие серны, которые пасутся между лилиями. Стан твой был похож на пальму и груди твои на грозди виноградные.
Девушка слабо вскрикивает, закрывает лицо ладонями, а грудь локтями и так краснеет, что даже уши и шея становятся у нее пурпуровыми.
— И бедра твои я увидел. Они стройны, как драгоценная ваза — изделие искусного художника. Отними же твои руки, девушка. Покажи мне лицо твое.
Она покорно опускает руки вниз. Густое золотое сияние льется из глаз Соломона и очаровывает ее, и кружит ей голову, и сладкой, теплой дрожью струится по коже ее тела.
— Скажи мне, кто ты? — говорит она медленно, с недоумением.— Я никогда не видела подобного тебе.
— Я пастух, моя красавица. Я пасу чудесные стада белых ягнят на горах, где зеленая трава пестреет нарциссами. Не придешь ли ты ко мне, на мое пастбище?
Но она тихо качает головою:
— Неужели ты думаешь, что я поверю этому? Лицо твое не огрубело от ветра и не обожжено солнцем, и руки твои белы. На тебе дорогой хитон, и одна застежка на нем стоит годовой платы, которую братья мои вносят за наш виноградник Адонираму, царскому сборщику. Ты пришел оттуда, из-за стены... Ты, верно, один из людей, близких к царю? Мне кажется, что я видела тебя однажды в день великого празднества, мне даже помнится — я бежала за твоей колесницей.
— Ты угадала, девушка. От тебя трудно скрыться. И правда, зачем тебе быть скиталицей около стад пастушеских? Да, я один из царской свиты. Я главный повар царя. И ты видела меня, когда я ехал в колеснице Аминодавовой в день праздника пасхи. Но зачем ты стоишь далеко от меня? Подойди ближе, сестра моя! Сядь вот здесь на камне стены и расскажи мне что-нибудь о себе. Скажи мне твое имя?
— Суламифь, — говорит она.
— За что же, Суламифь, рассердились на тебя твои братья?
— Мне стыдно говорить об этом. Они выручили деньги от продажи вина и послали меня в город купить хлеба и козьего сыра. А я...
— А ты потеряла деньги?
— Нет, хуже...
Она низко склоняет голову и шепчет:
— Кроме хлеба и сыра, я купила еще немножко, совсем немножко, розового масла у египтян в старом городе.
— И ты скрыла это от братьев?
— Да...
И она произносит еле слышно:
— Розовое масло так хорошо пахнет!
Царь ласково гладит ее маленькую жесткую руку.
— Тебе, верно, скучно одной в винограднике?
— Нет. Я работаю, пою... В полдень мне приносят поесть, а вечером меня сменяет один из братьев. Иногда я рою корни мандрагоры, похожие на маленьких человечков... У нас их покупают халдейские купцы. Говорят, они делают из них сонный напиток.... Скажи, правда ли, что ягоды мандрагоры помогают в любви? .
— Нет, Суламифь, в любви помогает только любовь. Скажи, у тебя есть отец или мать?
— Одна мать. Отец умер два года тому назад. Братья — все старше меня — они от первого брака, а от второго только я и сестра.
— Твоя сестра так же красива, как и ты?
— Она еще мала. Ей только девять лет. Царь смеется, тихо обнимает Суламифь, привлекает ее к себе и говорит ей на ухо:
— Девять лет... Значит, у нее еще нет такой груди, как у тебя? Такой гордой, такой горячей груди!
Она молчит, горя от стыда и счастья. Глаза ее светятся и меркнут, они туманятся блаженной улыбкой. Царь слышит в своей руке бурное биение ее сердца.
— Теплота твоей одежды благоухает лучше, чем мирра, лучше, чем нард, — говорит он, жарко касаясь губами ее уха. — И когда ты дышишь, я слышу запах от ноздрей твоих, как от яблоков. Сестра моя, возлюбленная моя, ты пленила сердце мое одним взглядом твоих очей, одним ожерельем на твоей шее.
— О, не гляди на меня! — просит Суламифь. — Глаза твои волнуют меня.
Но она сама изгибает назад спину и кладет голову на грудь Соломона. Губы ее рдеют над блестящими зубами, веки дрожат от мучительного желания. Соломон приникает жадно устами к ее зовущему рту. Он чувствует пламень ее губ, и скользкость ее зубов, и сладкую влажность ее языка, и весь горит таким нестерпимым желанием, какого он еще никогда не знал в жизни.
Так проходит минута и две.
— Что ты делаешь со мною! — слабо говорит Суламифь, закрывая глаза. — Что ты делаешь со мной! Но Соломон страстно шепчет около самого ее рта:
— Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим... О, иди скорее ко мне. Здесь за стеной темно и прохладно. Никто не увидит нас. Здесь мягкая зелень под кедрами.
— Нет, нет, оставь меня. Я не хочу, не могу.
— Суламифь... ты хочешь, ты хочешь... Сестра моя, возлюбленная моя, иди ко мне!
Чьи-то шаги раздаются внизу по дороге, у стены царского виноградника, но Соломон удерживает за руку испуганную девушку.
— Скажи мне скорее, где ты живешь? Сегодня ночью я приду к тебе, — говорит он быстро.
— Нет, нет, нет... Я не скажу тебе это. Пусти меня. Я не скажу тебе.
— Я не пущу тебя, Суламифь, пока ты не скажешь... Я хочу тебя!
— Хорошо, я скажу... Но сначала обещай мне не приходить этой ночью... Также не приходи и в следующую ночь... и в следующую за той... Царь мой! Заклинаю тебя сернами и полевыми ланями, не тревожь свою возлюбленную, пока она не захочет!
— Да, я обещаю тебе это... Где же твой дом, Суламифь?
— Если по пути в город ты перейдешь через Кедрон по мосту выше Силоама, ты увидишь наш дом около источника. Там нет других домов.
— А где же там твое окно, Суламифь?
— Зачем тебе это знать, милый? О, не гляди же на меня так. Взгляд твой околдовывает меня... Не целуй меня... Не целуй меня... Милый! Целуй меня еще...
— Где же твое окно, единственная моя?
— Окно на южной стороне. Ах, я не должна тебе этого говорить... Маленькое, высокое окно с решеткой.
— Решетка отворяется изнутри?
— Нет, это глухое окно. Но за углом есть дверь. Она прямо ведет в комнату, где я сплю с сестрою. Но ведь ты обещал мне!.. Сестра моя спит чутко. О, как ты прекрасен, мой возлюбленный. Ты ведь обещал, не правда ли?
Соломон тихо гладит ее волосы и щеки.
— Я приду к тебе этой ночью, — говорит он настойчиво. — В полночь приду. Это так будет, так будет. Я хочу этого.
— Милый!
— Нет. Ты будешь ждать меня. Только не бойся и верь мне. Я не причиню тебе горя. Я дам тебе такую радость, рядом с которой все на земле ничтожно. Теперь прощай. Я слышу, что за мной идут.
— Прощай, возлюбленный мой... О нет, не уходи еще. Скажи мне твое имя, я не знаю его.
Он на мгновение, точно нерешительно, опускает ресницы, но тотчас же поднимает их.
— У меня одно имя с царем. Меня зовут Соломон. Прощай. Я люблю тебя.
Анафема
Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, — сказала дьяконица. — Время вставать.
Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины — подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка — точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.
Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично:
смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.
— Ииа... кмм!.. Ииа-а-а!.. Аллилуйя, аллилуйя.. Обаче... кмм!.. Мам-ма... Мам-ма...
«Не звучит голос», — подумал он. — Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и... Км...
Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцену. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы!» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.
Жеманная, кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и как всегда по воскресеньям, — стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:
— Ми... ми... фа... Ми-ро-но-сицы... Эй, мать, — крикнул он в другую комнату дьяконице, — дай мне ре на фисгармонии.
Жена протянула длинную, унылую ноту.
— Км... км... колеснице-гонителю фараону... Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого. писателя, как его?
Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.
Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.
В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос: «Км, км... звучит в ре, — подумал он. — А этот подлец непременно задаст в до диэз. Все равно, я переведу хор на свой тон».
В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.
Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы Спасителя и Богородицы и положили их на аналой.
Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.
Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни — он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, — поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер;
— Благослови, преосвященнейший владыко.
«Нет, подлец-регент, — подумал он, — ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.
Шел чин православия в первую неделю великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков — будущий профессор гомилетики.
Протодьякон время от времени рычал: «Вонмем»... «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении, огромный, в золотом парчовом негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.
«Странно, — вдруг подумал Олимпий, — отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и дьяконица тоже...»
Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний Боже, Владыко и Создателю всея твари». Наконец — аминь.
Началось утверждение православия.
«Кто Бог велий, яко Бог наш; ты еси Бог, творяй чудеса един».
Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафемствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что Святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее, и так далее.
Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.
Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью, всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».
Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник Благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.
Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.
«Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них Божию благоволению, и при помазании дарования Святаго Духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы». И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: «Анафема».
Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.
Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. «См. требник, гл. л.» — было приписано в записке.
От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: «Благослови, преосвященнейший владыко». Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея:
«Протодиаконство твое да благословит Господь Бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны Господни болярина Льва Толстого. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».
И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:
«...Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею».
«Боже мой, кого это я проклинаю? — думал в ужасе дьякон. — Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности».
Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола...
...Бывший поп Никита и чернцы Сергей, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил... святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти...
Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обоим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.
«А то раз сидел на воде, смотрю — зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить».
...Хотя искусити дух Господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной и мучен будет день и нощь...
Но четкая память все дальше и дальше подсказывала ему прекрасные слова:
«Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что се одна фальшь».
Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.
Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:
— Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву...
Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:
— ...Многая ле-е-е-та-а-а-а.
И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.
Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: «Многая, многая, многая лета».
На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.
— Оставьте меня... Оставьте в покое, — сказал отец Олимпий гневным, свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. — Я сорвал себе голос, но это во славу Божию и его... Отойдите!
Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.
Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:
— Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!
— Все равно, — прошипел, глядя в землю, дьякон. — Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. «Все бог сделал на радость человеку», — вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.
— Дурак ты! Верзило! — закричала дьяконица. — Скажите — на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду... Допился до белой горячки, бревно дубовое.
Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:
-Ну?!
И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.
А он пошел дальше, необъятно огромный, черный и величественный, как монумент.
Публикуемые рассказы Ивана Алексеевича Бунина (1870 — 1953) хронологически относятся к одному десятилетию. «Лирник Родион» написан и опубликован в 1913 г. Время написания «Розы Иерихона» не установлено. Он опубликован в 1924 г. и, судя по некоторым деталям содержания, написан в начале в 20-х гг. Но читатель может почувствовать, что эти рассказы разделены пропастью, через которую искусство Бунина перебрасывает зыбкий и неразрушимый мост памяти.
Рассказ 1913 г. — о народной душе, выражающей себя в песне, о малороссийских лирниках — певцах, аккомпанирующих себе на лире — ручном клавишном струнном инструменте. Лирники, как и бандуристы, часто были слепыми, странствующими по городам и селам. «Бог благословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней...», — говорит автор рассказа. «Роза Иерихона» написана по воспоминаниям о путешествии на Восток — в Египет, Сирию, Палестину, в которое Бунин отправился весной 1907 г. вместе с молодой женой Верой Николаевной Муромцевой-Буниной: «...рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа.»
Между двумя рассказами пролегли события 1917 и последующих лет, которые представлялись Бунину чудовищной и необратимой катастрофой. «Зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых никогда не полезу брататься, — писал Бунин в 1925 г. — Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня не от России.» Именно об этом и говорят рассказы, написанные песенной прозой поэта и создающие удивительное ощущение прикосновения к нетленному и прекрасному. Читателю кажется, что и у него в руках Роза Иерихона — жесткий, колючий цветок синайских предгорий, подобный нашему перекати-поле, способный и через годы ожить, если положить его в воду. «И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то. Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, Любовь, Память!»
Печ. по кн.: И. А. Бунин. Собр. соч. в 9-ти тт. М., 1965-1967. Тт. 4, 5.
Лирник Родион.
Гирло (украинск.) — разветвление речного русла.
Очерет — камыш.
«...много скиглило рыбалок...» — много плакало (пронзительно кричало) чаек.
Затон — залив, глубоко врезавшийся в берег.
«дни Богдана и дни Сечи...» Хмельницкий Богдан (Зиновий) Михайлович (1595 — 1657) — гетман Украины, руководитель освободительной борьбы украинского народа против гнета польской шляхты в 1648 — 1654 гг., провозгласивший воссоединение Украины с Россией (1654). Сечь Запорожская — организация украинских казаков за Днепровскими порогами, своего рода республика под управлением кошевых атаманов, существовавшая в XVI — XVIII вв.
Почаевская Божия Матерь — икона из храма в городе Почаеве на Украине.
Роза Иерихона.
Иерихон — город в Палестине, существовавший в 7 — 2 тысячелетиях до н.э. По имени города назван цветок, о котором идет речь в рассказе. Мертвое море — бессточное соленое озеро на территории Израиля и Иордании, в которое впадает река Иордан. Из-за высокой солености органической жизни в озере нет (за исключением некоторых видов бактерий). Жупел — по библейским представлениям, горящая сера в аду. Иудейская пустыня — примыкает к южной оконечности Мертвого моря.
Волчец — колючие травы.
«...лежали перед нами ее Палестины...» — слово «Палестины» здесь употреблено в разговорном значении: край, местность (обычно во множественном числе — «родные Палестины»); это значение взято из Библии, из Второй Книги Моисеевой, где рассказано о возвращении евреев из плена египетского в родные палестинские края.
Галилея — северная часть древней Палестины.
Рахиль — в Первой Книге Моисеевой (XXIX, XXX, XXXI) вторая жена патриарха Иакова, мать Иосифа; история любви Иакова к Рахили много раз служила материалом для произведений словесного искусства.
«...красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча...» — имеется в виду притча Иисуса о богатом, который собирает сокровища для себя, а не в Бога богатеет (Евангелие от Луки, XII, 16 — 27).
И. А. БУНИН
Лирник Родион
Сказывал и пел этот «Стих о сироте» молодой лирник Родион, рябой слепец, без поводыря странствовавший куда Бог на душу положит: от Гадяча на Сулу, от Лубен h£ Умань, от Хортицы к гирлам, к лиманам. Сказывал и пел на пароходике «Олег» в Херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер.
Из конца в конец Днепровья странствовал и я в ту весну. В Полтавщине она была прохладная, с звонкими ветрами «суховеями», с изумрудом озимей, с голыми метлами хуторских тополей, далеко видных среди равнин, где, как в море, были малы и терялись люди, ехавшие на волах под яровое. А на юге тополя уже оделись, зеленели и церковно благоухали. Розовым цветом цвели сады, празднично белели большие старинные села, и еще праздновали, наряжались молодые казачки: еще недавно смолк пасхальный звон, под ветряками и плетнями еще валялась скорлупа крашеных яиц. В гирлах же было совсем лето, много стрекоз вилось над очеретом, много скиглило рыбалок, отражавшихся в серебристых разливах реки.
На юг, в Никополь и дальше, плыл я на этом «Олеге», очень грязном и ветхом; весь дрожа, все время дымя и поспешно шумя колесами, медленно тянулся он среди необозримых камышовых зарослей и полноводных затонов. В первом классе «Олега» никого не было, кроме какой-то девицы, знакомой капитана, державшейся особняком. Во втором было несколько евреев, с утра до ночи игравших в карты, да какой-то давно не бритый, нищий актер. А на нижней палубе набилось душ полтораста хохлушек, плывших куда-то на весенние заработки. Днем у них было шумно, тесно, жарко; днем они ели, пили, ссорились, спали. Вечерами долго сумерничали, разговоры вели мирные, задумчивые, вполголоса пели.
Этот вечер был особенно прекрасен, особенно располагал к тому.
По палубе бродила, останавливалась и притворялась залюбовавшейся облаками на закате знакомая капитана. Она накинула на голову зеленый газ, тонкий, как паутина, обвила его концы вокруг шеи, и сумеречный ветерок чуть играл ими. Она была в прозрачной кофточке, высока и так хрупка станом, что, казалось, вот-вот он переломится. Одной рукой она придерживала газ, а другой — юбку, обтягивая ею ноги. А за нею все время следил актер.
Актер боком прислонился к спинке скамьи, закинул ногу на ногу, как бы показывая, что он ничуть не стесняется своими ужасными ботинками. Он поднял воротник клетчатого пальто с широким хлястиком на пояснице, надвинул на лоб широкополую шляпу и, шевеля тросточкой, поводил глазами.
Девица гуляла, останавливалась, будто и не замечала его. Но взгляды из-под широкополой шляпы делались все пристальнее. Внезапно вздрогнув, как бы от вечерней свежести, она вскинула брови, подхватила юбку и, будто беззаботно, побежала по трапу вниз. И прикрыв глаза, актер притворился дремлющим. За мягкой чернотой правобережья, его ветряков и косогоров, слившихся с затонами, с густыми камышами, медленно блекли в чем-то сумрачно-алом слабые очертания мутно-синих облаков. В вышине проступали мелкие, бледные звезды. «Олег», дымя, дрожал и однообразно шумел колесами... И вот, вполслуха, стройным хором, запели хохлушки, выспавшиеся за день.
Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его. Пел он чаще всего меланхолически, как и подобает сыну степей; пел на церковный лад, как и должен петь тот, чье рожденье, труд, любовь, семья, старость и смерть как бы служение; пел то гордо и строго, то с глубокой нежностью. С ярмарки на ярмарку, в передвижениях гуртами на работы часто сопровождали его бандуристы и лирники, наводившие мужчин на воспоминания о былой вольности, о казацких походах, а женщин — на певучие думы о разлуках с сыновьями, с мужьями, с любимыми. Бог благословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней, душе которых были еще близки и дни Богдана, и дни Сечи, и даже те дни, за которыми уже проступает сказочная, древнеславянская синь Карпатских высот. Родион, случайно пристрявший к женщинам и плывший вместе с ними, был молод и безвестен. Он говорил, что даже не считает себя певцом, лирником. Но певец он был поистине удивительный. Если он еще жив. Бог, верно, дал ему старость счастливую и отрадную за ту радость, что давал он людям.
Слепые — народ сложный, тяжелый. Родион не похож был на слепца. Простой, открытый, легкий, он совмещал в себе все: строгость и нежность, горячую веру и отсутствие показной набожности, серьезность и беззаботность. Он пел и «псальмы», и «думы», и любовное, и «про Хому», и про Почаевскую Божью Матерь, — и легкость, с которой он менялся, была очаровательна: он принадлежал к тем редким людям, все существо коих — вкус, чуткость, мера. Голова у него была небольшая, темные волосы, ровно подрубленные в кружок, закрывали челкой лоб. Сухое, рябое лицо с закрытыми и глубоко запавшими маленькими веками без ресниц обычно ничего не выражало. Но лишь только он открывал рот, чтобы петь и играть, оно преображалось: одними движениями бровей и улыбками, озарявшими его лицо на множество ладов, он выражал тончайшие и разнообразнейшие чувства и мысли. Ростом он был невелик, плечи имел узкие, покатые и худощавые, пальцы тонкие и цепкие. Носил короткую сермяжную свитку, огромные сапоги. И чудесно, по-славянски, краснела ленточка, которой завязывал он ворот своей сорочки из сурового холста.
В этот сумеречный и теплый вечер женщины начали со старинной казацкой песни о сыне и матери, ласково и безнадежно уговаривавшей его не губить своей молодости ради одной пьяной удали. Кончив ее протяжные, спокойные и грустные укоры — «ой ты, сыну, мий сын, ты, дытына моя!», — долго не запевали другой; запели было в три голоса какую-то визгливую, мещанскую, и тотчас бросили. Родион вполголоса заныл первую строку песни еще более старинной, чем о матери и сыне, — «край Дунаю трава шумить», — и вдруг окликнул кого-то прибауткой, и вокруг него радостно прыснули, покатились со смеху.
И долго только шутки, тихий говор слышались в дремоте теплой вечерней тьмы среди ровного, уже ночного шума колес. Кое-где по смутно чернеющим берегам шли поздние огоньки. Впереди, на чуть видном затоне, между двух черных стен камыша, ночной рыбак лучил рыбу: спокойное отражение его огня в воде было похоже на зажженную длинную восковую свечу. Кто-то заговорил о Киеве. Может быть, глядя на это отражение, заговорили о Софиевском соборе, о Михайловском, — многие впервые побывали на этом пути в Киеве — и стали с умилением дивиться их красоте и ужасаться картинам Страшного суда, которыми славятся многие киевские церкви. Тогда, как бы продолжая их мерную речь, медленно и певуче заныла, заскрежетала и зажужжала старая лира Родиона.
Он как бы тоже перебирал в своей памяти картины соборов, проходов под златоверхими колокольнями, темных и тесных полуподземных приделов. И, дойдя до картин судных, усилил тон: лира его зажужжала и запела смелее, тверже. Послышались вздохи, слабые восклицания нежности и грусти. И он еще усилил — и сквозь восточную, степную меланхолию мотива ясно проступило подобие органного хорала. Он почувствовал, понял, что именно должен спеть он для своих слушательниц, и стал им, матерям и невестам, сказывать нечто самое близкое женскому сердцу, — о сироте и о мачехе, — мешая органные угрозы и назидания с песней, с мягкими славянскими укорами.
— Ой, зашум1ли луги ще и бистрii piкi, — вздохнул и строго сказал он, возвысив голос и заглушив лиру.
И пояснил, снова уступая место ее звенящему жужжанию:
— Померла матинка, зосталися дiти... Потом он просто и серьезно стал напоминать женскому сердцу, — сердцу и беспощадному и жалостливому, — какова она, эта сиротская доля. Отец, сказал он, тот утешится:
— Отец жону знайде, буде в napi жити... А сиротам никто не заменит родной матери:
— Нещаснi сiрiтки — тi пiдуть служити...
Но не спасет их, сказал он, никакая служба, никакая самая старательная работа:
— Що сирота робить — робота нi за що, а людi говорять: cipoтa ледащо!
Одним тоном слов и лиры он дал трогательный образ всем чужого, всем покорного ребенка, стриженой, босой, в грязной сорочке и старенькой плахте девочки. Она долго опускала заплаканные глазки, долго надеялась терпением и непосильным трудом снискать милость мачехи, — но напрасно: даже родной отец, раб этой безжалостной, хозяйственной женщины, избегал глядеть на свою сироту, боялся хотя бы словом вступиться за нее. А уж если родному отцу в тягость собственное дитя, то где же правда, где справедливость, где сострадание? Их надо искать по свету, по миру, паче же всего где-то там, куда скрылась мать, единственный нескудеющий источник нежности. И, опять со вздоха возвышая свой грудной голос, опять усиливая звенящий тон лиры, Родион продолжал:
— Ой, пiшла cipiткa темними лугами, — вмиваеться сiрiтка дрiбними сльозами. Не змогла сирiтка мачусi вгодити, — ой, пiшла cipiткa по свiту блудити: по свiту блукати, матiнки шукати...
Сын народа, не отделяющего земли от неба, он просто и кратко рассказал о страшной встрече ее «в темных лугах», в светлые пасхальные дни, с самим воскресшим Господом:
— Тай зустрiв ïi Христос, став ïï питати: «Куди йдеш, cipiтко? — «Матерi шукати». — «Ой, не иди, cipiтко, бо далеко зайдеш, вже ж своеi матiнки и пов1к не знайдеш: бо твоя матiнка на високiй гopi, тiло спочивае у смутному гpo6i...»
С великой нежностью, но все так же просто передал он горькую «розмову» сироты с матерью, — точнее говоря, с «янголом» (ангелом), отзывавшимся из могилы за усопшую:
— Ой, пiшла cipiткa на той гроб ридати, чи не обiзветься в гробу рiдна мати? Обiзвався янгол, як piдная мати, та й став ïï стихо, словесно питати:
— Хто це гiрко плаче На мойому rpo6i? — Ox, це я, матiнко: Прийми мене к co6i! — Насипано землi, Що вже ж я не встану, Слiпилися очi, Вже и на свiт не гляну! Ох, як тяжко, важко Камiння глодати: А ще тяжче, важче Тебе к co6i взяти! Нема тут, сiрiтко, Hi ïсти, нi пiти, «Тiльки велiв Господь В сирiи землi гнити! Пiшла б ти, cipiтко, Мачусi б просила: Може змилувалась — Сорочку пошила...
И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу-матери:
— Я ж ïï просила, я ж ïй годила. А злая мачуха сорочки не шила!
Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми вздохами своих слушательниц. А насладившись, вдруг грозно и радостно возвысил голос и развернул уже иные картины — картины Христова суда, его возмездия:
— Посила Христос Бог янголiв од себе, — сказал он торжественно, чистым и звонким голосом, — вiзьмггь ту cipiтку, посадiть cipiтку свiтлому раю, у Господа Бога, у честi i славi!
И со скрежетом и звоном лиры далеко разлил свой зазвеневший от радостного гнева плач:
Посилаε Бог з пекла По злую мачуху, По злую мачуху, l по ïï духу:
Пiдiмiть мачуху У гору високо, Закиньте мачуху У пекло глибоко!
Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным голосом, без лиры:
— Слухайте ж, люде: хто сiроти маε, нехай доглядаε, на путь наставляε.
И, сказав, уже не нарушил молчания ни единым добавлением. Только долго покрывал сказанное однообразным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечатления.
Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Широкий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладострастно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал, и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью — весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше...
А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повторяя одно и то же по нескольку раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.
Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не выражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он быстро зажал их своими цепкими пальцами, быстро приподнялся, сунул лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.
Капри,1913
Роза Иерихона
В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему земных сравнений.
Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во Святую землю Господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины — долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча...
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого — и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце — и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.
Публикуемые стихотворения Николая Степановича Гумилева (1886 — 1921) относятся к последнему этапу его творческого пути, когда обращение к Библии становится для него, как и для других русских писателей «серебряного века», символом верности культуре христианского мира. Весь сборник «Костер» (1918), откуда взято стихотворение «Андрей Рублев» (1916), в сущности, об этом. Первое же его стихотворение — «Деревья» (1916) ведет читателя к свободным, совершенным «зеленым народам» земли, где «Моисеи посреди дубов, Марии между пальм...», и души их «Друг другу посылают тихий зов.». Стихотворение, написанное в пору, когда приближение катастрофы слышали все, «имеющие уши» (воспользуемся библейским выражением), отличается столь свойственным Гумилеву духом решимости:
О, если бы и мне найти страну, В которой мог не плакать и не петь я, Безмолвно поднимаясь в вышину, Неисчислимые тысячелетья!
По-видимому, возможность «найти страну» (в смысле узко-биографическом) у Гумилева была: в 1917 — 1918 гг. он жил в Париже и Лондоне. Но весной 1918 г. вернулся в Петроград, в страну, где было ему предназначено «Плакать и петь», и с огромной энергией взялся за литературную и культурную работу (см. об этом в первой части книги). Побуждения, питавшие его поэтическую, переводческую, просветительскую деятельность в оставшиеся поэту три года жизни, можно угадать во многих стихотворениях сборника, например, в «Канцоне второй» (1918):
...Если, Господи, это так, Если праведно я пою, Дай мне, Господи, дай мне знак, Что я волю понял Твою.
По свидетельству А. А. Блока, Гумилев сказал ему об этом стихотворении:
«Тут вся моя политика». Эти слова можно понять широко: вся жизненная и поэтическая позиция, а не только отношение к проблемам власти, государства и т.д. Тем более и канцона — в исконном значении — песня о рыцарской любви. Несомненно, рыцарственность — в нравственном смысле — высший идеал для Гумилева.
Печ. по кн.: Н. С. Гумилев. Стихотворения и поэмы. Л., Сов. писатель, 1988.
Андрей Рублев.
Стихотворение написано и впервые опубликовано в 1916 г.
Андрей Рублев (около 1370 — около 1430) — живописец, создатель иконы «Троица», икон и фресок московских и владимирского соборов, родоначальник московской школы иконописцев. Автор стихотворения, можно полагать, имеет в виду не какие-либо определнные работы художника, где создан «лик жены», например, его «Благовещенье», «Рождество Христово», «Крещение», написанные для Благовещенского собора в Москве, или его икону «Владимирская Богоматерь». Поэт передает свое представление о стиле живописи великого мастера, о его труде, который «благословеньем Божьим стал». Стихотворение полно воспоминаний о Книге бытия, о Песне Песней Соломона.
«Два вещих сирина, два глаза...» Сирин в русской мифологии — фантастическое существо — райская женщина-птица, обладающая даром предвидения.
Серафим — согласно Библии, ангел из ближайшего окружения Бога, наделенный шестью крылами (об этом образе см. также в первой части книги — в размышлениях о пушкинском стихотворении «Пророк»).
Слово.
Стихотворение написано и опубликовано в 1921 г. (В сборнике «Огненный столп», о котором см. в первой части книги).
«Солнце останавливали словом...» Имеется в виду рассказанное в Книге Иисуса Навина событие, когда Навин, сподвижник Моисея, полководец, вождь израильского народа, в битве против войска пяти царей Ханаанских словом остановил солнце над полем сражения: «И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим.» (X, 10 — 14).
« Словом разрушали города». — Напоминание о еще одном событии из той же Книги (VI), когда стены города Иерихона пали от народного клика и звуков труб.
«Ив Евангелии от Иоанна Сказано, что слово — это Бог.» — Евангелие от Иоанна (I, 1).
Н. С. ГУМИЛЕВ
Андрей Рублев
Я твердо, я так сладко знаю, С искусством иноков знаком, Что лик жены подобен раю, Обетованному творцом.
Hoc — это древа ствол высокий; Две тонкие дуги бровей Над ним раскинулись, широки, Изгибом пальмовых ветвей.
Два вещих сирина, два глаза, Под ними сладостно поют, Велеречивостью рассказа Все тайны духа выдают.
Открытый лоб — как свод небесный, И кудри — облака над ним, Их, верно, с робостью прелестной Касался нежный серафим.
И тут же, у подножья древа, Уста — как некий райский цвет, Из-за какого матерь Ева Благой нарушила завет.
Все это кистью достохвальной Андрей Рублев мне начертал, И этой жизни труд печальный Благословеньем Божьим стал.
Слово
В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо свое, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к луне, Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа, Как домашний, подъяремный скот, Потому что все оттенки смысла Умное число передает.
Патриарх седой, себе под руку Покоривший и добро и зло, Не решаясь обратиться к звуку, Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог, И в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово это — Бог.
Мы ему поставили пределом Скудные пределы естества, И, как пчелы в улье опустелом, Дурно пахнут мертвые слова.
Характернейшая особенность поэзии Сергея Александровича Есенина (1895 — 1925), которая проявилась в ранних творениях поэта и сохранялась до конца его пути, — неразложимое единство природных, фольклорных (по истокам — языческих) и христианских начал. Это особенность традиционная, идущая, по крайней мере, от «Слова о полку Игореве» через всю русскую поэзию (см. об этом в первой части книги), и приобретающая у Есенина особую, сразу узнаваемую тональность сельской — лесной, полевой, земледельческой, пастушеской — жизни. В его стихах рано возникает и входит в читательское сердце видение русского мира, русского дома-храма.
Гой ты, Русь моя родная, Хаты — в ризах образа... Не видать конца и края — Только синь сосет глаза.
«Гой ты, Русь моя родная...», 1914).
И в приметах родного быта, в обычаях, в самом привычном течении народной жизни поэт всегда ощущает это естественное «обрусение» тысячелетних традиций:
Пахнет яблоком и медом По церквам твой кроткий Спас. И гудит за корогодом На лугах веселый пляс.
Спас — название трех праздников, связанных со Спасителем: первый, отмечаемый 14 августа на Руси так и называется — «медовым», т.к. в это время обычно вырезают соты из ульев и освящают мед; второй празднуют 19 августа, в пору уборки яблок в садах, и до наступления этого праздника есть яблоки считается грехом; третий Спас приходит 29 августа, это «Спас на полотне» (память о плащанице, на которой, по христианской легенде, нерукотворно запечатлелся лик Христа); еще этот Спас именуют хлебным: он приходится на период жатвы.
С годами в стихах Есенина реже встречаются прямые сочетания библейских и фольклорно-природных мотивов, как это было, скажем, в стихотворении 1917 г. «О пашни, пашни, пашни...»
И мыслил и читал я По Библии ветров, И пас со мной Исайя Моих златых коров.
Но в «подтексте» его произведений трудно не ощутить ту живую память о святой пашне, о доме — храме, о причащении у ручья, без которой не было бы поэта Есенина:
И теперь, когда вот новым светом И моей коснулась жизнь судьбы, Все равно остался я поэтом Золотой бревенчатой избы.
Печ. по кн.: С. А. Есенин. Сочинения в 2-х тт. М., 1989.
«Пойду в скуфье смиренным иноком...» Стихотворение написано и впервые опубликовано в 1915 г. Переработано автором для четырехтомного Собрания стихотворений, вышедшего посмертно в 1926 — 1927 гг. Скуфья — головной убор священнослужителя, надеваемый вне храма. Инок — обобщенное наименование монашествующих в православной церкви.
Прясло — звено изгороди от столба до столба.
«Проплясал, проплакал дождь весенний...». Написано и впервые опубликовано в 1918 г.
Пилат — Понтий Пилат, римский наместник (правитель, прокуратор) Иудеи в 26 — 36 гг., приговоривший Иисуса Христа к распятию, несмотря на убеждение в Его невиновности; отличался жестокостью и лихоимством в течение всего правления; по имеющимся историческим сведениям, был судим римскими властями про делу об убийстве жителей Галилеи в храме, во время молитвы, отправлен в ссылку, где наложил на себя руки.
«Или, Или, Лима Савахвани...» (Или, Или! лама савахфани?) — слова распятого Иисуса Христа перед кончиной: «Отец, Отец! зачем Ты меня оставил?» (Евангелие от Марка, XV, 34; Евангелие от Матфея, XXVII, 46).
Иорданская голубица. Поэма написана и впервые опубликована в 1918 г. Согласно Евангелию (от Марка, I, 10; от Матфея, III, 16), когда Иоанн Предтеча крестил Иисуса в Иордане, отверзлось Небо и снизошел Дух Божий в виде голубя.
«Бродит апостол Андрей.» — Андрей, брат Петра, называемый Первозванным, потому что первым пошел за Учителем (Евангелие от Марка, I, 29), по преданию, изложенному в «Повести временных лет» (см. первую часть книги и комментарий к «Повести») странствовал по славянской земле, пройдя путь от Черного до Балтийского моря.
Авраам — согласно Библии (Первая книга Моисеева (XVII, 5) патриарх, родоначальник евреев.
Пантократор. Поэма написана и опубликована в 1920 г.
Пантократор (греч. pantokrator — всевластитель) — в христианском храме (на своде купола) поясное изображение Христа, благословляющего правой рукой и держащего Евангелие в левой.
«Предстать у ворот золотых». — Имеются в виду райские ворота.
С. А. ЕСЕНИН
* * *
Пойду в скуфье смиренным иноком Иль белобрысым босяком — Туда, где льется по равнинам Березовое молоко.
Хочу концы земли измерить, До верясь призрачной звезде, И в счастье ближнего поверить В звенящей рожью борозде.
Рассвет рукой прохлады росной Сшибает яблоки зари. Сгребая сено на покосах, Поют мне песни косари.
Глядя за кольца лычных прясел, Я говорю с самим собой: Счастлив, кто жизнь свою украсил Бродяжной палкой и сумой.
Счастлив, кто в радости убогой, Живя без друга и врага, Пройдет проселочной дорогой, Молясь на копны и стога,
1914
* * *
Проплясал, проплакал дождь весенний, Замерла гроза. Скучно мне с тобой, Сергей Есенин, Подымать глаза...
Скучно слушать под небесным древом Взмах незримых крыл: Не разбудишь ты своим напевом Дедовских могил!
Привязало, осаднило слово Даль твоих времен. Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых Прозвенит твой сон.
Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи, Вытянет персты. Близок твой кому-то красный вечер, Да не нужен ты.
Всколыхнет он Брюсова и Блока, Встормошит других. Но все так же день взойдет с востока, Так же вспыхнет миг.
Не изменят лик земли напевы, Не стряхнут листа... Навсегда твои пригвождены ко древу Красные уста.
Навсегда простер глухие длани Звездный твой Пилат. Или, Или, лама савахфани, Отпусти в закат.
<1917>
Иорданская голубица
1
Земля моя златая! Осенний светлый храм! Гусей крикливых стая Несется к облакам.
То душ преображенных Неисчислима рать, С озер поднявшись сонных, Летит в небесный сад.
А впереди их лебедь. В глазах, как роща, грусть. Не ты ль так плачешь в небе, Отчалившая Русь?
Лети, лети, не бойся, Всему есть час и брег. Ветра стекают в песню, А песня канет в век.
2
Небо — как колокол, Месяц — язык, Мать моя — родина, Я — большевик.
Ради вселенского Братства людей Радуюсь песней я Смерти твоей.
Крепкий и сильный На гибель твою В колокол синий Я месяцем бью.
Братья -миряне, Вам моя песнь. Слышу в тумане я Светлую весть.
3
Вот она, вот голубица, Севшая ветру на длань. Снова зарею клубится Мой луговой Иордань.
Славлю тебя, голубая, Звездами вбитая высь. Снова до отчего рая Руки мои поднялись.
Вижу вас, злачные нивы, С стадом буланых коней. С дудкой пастушеской в ивах Бродит апостол Андрей.
И, полная боли и гнева, Там, на окраине села, Мати Пречистая Дева Розгой стегает осла.
4
Братья мои, люди, люди! Все мы, все когда-нибудь В тех благих селеньях будем, Где протоптан Млечный Путь.
Не жалейте же ушедших, Уходящих каждый час, — Там на ландышах расцветших Лучше, чем в полях у нас.
Страж любви — судьба-мздоимец Счастье пестует не век. Кто сегодня был любимец — Завтра нищий человек.
О новый, новый, новый, Прорезавший тучи день! Отроком солнцеголовым Сядь ты ко мне под плетень.
Дай мне твои волосья Гребнем луны расчесать. Этим обычаем гостя Мы научились встречать.
Древняя тень Маврикии Родственна нашим холмам, Дождиком в нивы златые Нас посетил Авраам.
Сядь ты ко мне на крылечко, Тихо склонись ко плечу. Синюю звездочку свечкой Я пред тобой засвечу.
Буду тебе я молиться, Славить твою Иордань... Вот она, вот голубица, Севшая ветру на длань.
20 — 23 июня 1918. Константиново
Пантократор
1
Славь, мой стих, кто ревет и бесится, Кто хоронит тоску в плече, Лошадиную морду месяца Схватить за узду лучей.
Тысячи лет те же звезды славятся, Тем же медом струится плоть. Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня. Господь.
За седины твои кудрявые, За копейки с златых осин Я кричу тебе: «К черту старое!», Непокорный, разбойный сын.
И за эти щедроты теплые, Что сочишь ты дождями в муть, О, какими, какими метлами Это солнце с небес стряхнуть?
2
Там, за млечными холмами, Средь небесных тополей, Опрокинулся над нами Среброструйный Водолей.
Он Медведицей с лазури — Как из бочки черпаком. В небо вспрыгнувшая буря Села месяцу верхом.
В вихре снится сонм умерших, Молоко дымящий сад, Вижу, дед мой тянет вершей Солнце с полдня на закат.
Отче, отче, ты ли внука Услыхал в сей скорбный срок? Знать, недаром в сердце мукал Издыхающий телок.
3
Кружися, кружися, кружися, Чекань твоих дней серебро! Я понял, что солнце из выси — В колодезь златое ведро.
С земли на незримую сушу Отчалить и мне суждено. Я сам положу мою душу На это горящее дно.
Но знаю — другими очами Умершие чуют живых. О, дай нам с земными ключами Предстать у ворот золотых,
Дай с нашей овсяною волей Засовы чугунные сбить. С разбега по ровному полю Заре на закорки вскочить.
4
Сойди, явись нам, красный конь! Впрягись в земли оглобли. Нам горьким стало молоко Под этой ветхой кровлей.
Пролей, пролей нам над водой Твое глухое ржанье И колокольчиком-звездой Холодное сиянье.
Мы радугу тебе — дугой, Полярный круг — на сбрую. О, вывези наш шар земной На колею иную.
Хвостом к земле ты прицепись, С зари отчалься гривой. За эти тучи, эту высь Скачи к стране счастливой.
И пусть они, те, кто во мгле Нас пьют лампадой в небе, Увидят со своих полей, Что мы к ним в гости едем.
Февраль 1919
Этими стихотворениями Владислава Фелициановича Ходасевича (1886 — 1939) начинался сборник, который явился свидетельством творческой зрелости автора. Первое из стихотворений, написанное в 1917 г., дало название и сборнику — «Путем зерна» (1920). Можно полагать, что библейские образы, которые лежат в основе стихотворений, особо значительны для поэта, открывают глубины его миросозерцания. Притча о сеятеле, рассказанная Иисусом (Евангелие от Матфея, XIII. 3 — 8), Его же притча о пшеничном зерне, которое должно умереть в земле, чтобы воскреснуть во многих зернах (Евангелие от Иоанна, XII, 24) — все это для поэта выражение вечных начал жизни, поэзии, человеческого бытия:
...Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет — и оживет она. И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год...
История Рахили, праматери израильтян, рассказанная в Первой Книге Моисеевой (XXIX, XXX, XXXI, XXXV), образ ее, плачущей о детях своих — о народе, изгнанном с родной земли, страдающем в плену (Книга пророка Иеремии, XXXI, 15 — 17), о младенцах, погубленных царем Иродом (Евангелие от Матфея, II, 18) — все это вспоминает поэт в 1916 г., в обстановке мучительной войны и приближающейся смуты, чтобы понять себя и время, не впадая в отчаяние, но и не обольщаясь иллюзиями:
Горе нам, что по воле Божьей В страшный час сей мир посетили! На щеках у старухи прохожей Горючие слезы Рахили.
Начатая первыми стихотворениями сборника «Путем зерна» дорога самопознания в свете Библии пройдет до конца этой и последующих стихотворных книг Ходасевича. Будут чередоваться свет и тьма, отчаяние и надежда. Полно нежности и радости стихотворение «Хлебы» (1918), где изображается любимая женщина, пекущая хлебы, в окружении помощников — Божьих ангелов, где славятся «Земля, любовь и труд.» Но часто, слишком часто, чуткая отзывчивость побуждает поэта ждать неотвратимых бедствий:
Все жду: кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль, Зевака бедный окровавит Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется: Раскачка, выворот, беда, Звезда на землю оборвется, И станет горькою вода.
(Из окна. 1921)
Это, конечно, напоминание о звезде Полынь, которая должна пасть на реки и источники вод, чтобы сделать их смертельно горькими (Откровение Иоанна Богослова, VIII, 10, 11).
Печ. по кн.: В. Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. Избранное. М., 1991.
В. Ф. ХОДАСЕВИЧ
Путем зерна
Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно, Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход, Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна.
23 декабря 1917
Слезы Рахили
Мир земле вечерней и грешной! Блещут лужи, перила, стекла. Под дождем я иду неспешно, Мокры плечи, и шляпа промокла. Нынче все мы стали бездомны, Словно вечно бродягами были, И поет нам дождь неуемный Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью Про дедов легенды сложат — В нашем сердце грехом и кровью Каждый день отмечен и прожит. Горе нам, что по воле Божьей В страшный час сей мир посетили! На щеках у старухи прохожей — Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы, Если вот, на прошлой неделе, Ей прислали клочок кровавый Заскорузлой солдатской шинели. Ах, под нашей тяжелой ношей Сколько б песен мы ни сложили — Лишь один есть припев хороший: Неутешные слезы Рахили!
5 — 30 октября 1916
* * *
Мечта моя! Из Вифлеемской дали Мне донеси дыханье тех минут, Когда еще и пастухи не знали, Какую весть им ангелы несут.
Все было там убого, скудно, просто: Ночь; душный хлев; тяжелый храп быка. В углу осел, замученный коростой, Чесал о ясли впалые бока,
А в яслях... Нет, мечта моя, довольно: Не искушай кощунственный язык! Подумаю — и стыдно мне, и больно: О чем, о чем он говорить привык!
Январь 1920, ноябрь 1922
Четыре стихотворения Осипа Эмильевича Мандельштама (1891 — 1938), помещенные в этой книге, составляют малую часть его произведений, связанных с библейской проблематикой, но они могут дать читателю представление о том, как и ради чего поэт связывает или соотносит создаваемые им образы с образами Библии. Стихотворения обозначают вехи творческого пути Мандельштама — от первого сборника «Камень» (1913), вышедшего в Петербурге, до рукописных «Воронежских тетрадей» (1934 — 1937), публикация которых началась лишь через три десятилетия после гибели поэта в пересыльном лагере под Владивостоком.
Важнейшие черты «библеистики» Мандельштама, как и его творческой манеры вообще, можно уловить уже в самом раннем из четырех стихотворений — «Отравлен хлеб и воздух выпит» (1913). Оно начинается мощной метафорой первого стиха, который стал и названием. Метафора воспринимается читателем так остро, непосредственно, как будто это ему самому, перенесенному в атмосферу кануна первой мировой войны, перехватило горло. Но уже третий стих — «Иосиф, проданный в Египет...» безмерно расширяет пространство и время, выводя читателя в мир Ветхого Завета. И далее появление бедуинов под звездным небом пустыни кажется неизбежным, тем более, что их песни, пробужденные простыми событиями кочевой жизни, раскрывают суть всех поэтических «наитии», и самой поэзии как взлета от повседневности к небу:
И, если подлинно поется И полной грудью, наконец, Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!
Печ. по кн.: О. Э. Мандельштам. Избранное. М., 1991. Т. 2.
«Среди священников левитом молодым...» Написано в 1917 г., опубликовано в 1922 г.
Левит — исконно потомок Левия, согласно Ветхому Завету, — третьего сына патриарха Иакова; одно из колен левитов в период исхода евреев из Египта получило право совершать богослужение во храмах, быть младшими священнослужителями (Вторая Книга Моисеева, XXXII, 25 — 29).
«На страже утренней...» — судя по Книге Неемии (УИ, 1-5, XI, 1, 2), стража была учреждена им для охраны Иерусалима, разрушенного и опустошенного войсками Вавилонского царя Навуходоносора II (588 г. до н. э.).
«И храм разрушенный угрюмо созидался...» — судя опять-таки по Книге Неемии (II, III, IV, VI), можно полагать, что подразумевается восстановление Иерусалимского храма, которое осуществлялось под руководством Неемии.
Евфрат — река, берущая начало в Армянском нагорье, течет через земли Турции, Сирии, Ирака, в нижнем течении сливается с рекой Тигр и впадает в Персидский залив.
Иудея — часть Израильско-Иудейского царства (XIII — Х вв. до н.э.), самостоятельное царство в Х — VI вв. до н.э., завоеванное Вавилонскими войсками в VI в. до н.э.
Суббота — праздник, по представлениям иудейской веры, установленный самим Богом во времена сотворения мира.
Семисвещник (семисвечник) — светильник из семи ветвей, принадлежность иудейского и христианского богослужения.
«В хрустальном омуте какая крутизна!». Написано в 1919, впервые опубликовано в 1922 г.; судя по биографическим обстоятельствам, навеяно впечатлениями путешествия по Армении, но, как и вся лирика поэта не может быть истолковано в узкобиографическом или страноведческом духе. «За нас сиенские предстательствуют горы...» Сиена — провинция в Италии (центр — город с тем же названием, сохранивший многие средневековые памятники — соборы, церкви и дворцы); горы Сиены славятся красотой и сиенитом — горной породой, с древних времен применяемой в строительстве для декоративных целей.
«Овчины пастухов и посохи судей». — Здесь и далее возникают образы, в которых неразделимо соединяются впечатления горного путешествия (см. книгу Мандельштама «Путешествие в Армению», 1933) и память о горах Палестины, о краях, где рождалось христианство.
Палестрина (Джованни Пьерлуиджи да Палестрина, около 1525 — 1594) — итальянский композитор, глава римской полифонической школы, автор многих произведений на духовные темы.
Тайная вечеря. Написано в 1937 г., в Воронеже, впервые опубликовано за рубежом в 1964 г. В стихотворении соединились, как можно полагать, впечатления весенней ночи, воспоминания о евангельском повествовании, предощущение собственной судьбы и многое другое; все это не может быть переведено на язык логики.
Вечеря — на древнерусском языке означает ужин (форма сохранилась в украинском языке и диалектах русского языка). Тайная вечеря — пасхальный ужин Спасителя с учениками накануне ареста, суда и казни (см. Евангелие от Иоанна, XIII).
О. Э. МАНДЕЛЬШТАМ
* * *
Отравлен хлеб и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!
Под звездным небом бедуины, Закрыв глаза и на коне, Слагают вольные былины О смутно пережитом дне.
Немного нужно для наитии: Кто потерял в песке колчан, Кто выменял коня — событий Рассеивается туман;
И, если подлинно поется И полной грудью, наконец Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!
1913
* * *
А. В. Карташеву
Среди священников левитом молодым На страже утренней он долго оставался. Ночь иудейская сгущалася над ним, И храм разрушенный угрюмо созидался. Он говорил: «Небес тревожна желтизна. Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!» А старцы думали: не наша в том вина; Се черно-желтый свет, се радость Иудеи. Он с нами был, когда, на берегу ручья, Мы в драгоценный лен субботу пеленали И семисвещником тяжелым освещали Ерусалима ночь и чад небытия.
1917
* * *
В хрустальном омуте какая крутизна! За нас сиенские предстательствуют горы, И сумасшедших скал колючие соборы Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.
С висячей лестницы пророков и царей Спускается орган. Святого Духа крепость, Овчарок бодрый лай и добрая свирепость, Овчины пастухов и посохи судей.
Вот неподвижная земля, и вместе с ней Я христианства пью холодный горный воздух, Крутое «Верую» и псалмопевца роздых, Ключи и рубища апостольских церквей.
Какая линия могла бы передать Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном, И христианских гор в пространстве изумленном, Как Палестрины песнь, нисходит благодать.
1919
Тайная вечеря
Небо вечери в стену влюбилось, — Все изранено светом рубцов — Провалилось в нее, осветилось, Превратилось в тринадцать голов.
Вот оно — мое небо ночное, Пред которым как мальчик стою: Холодеет спина, очи ноют. Стенобитную твердь я ловлю —
И под каждым ударом тарана Осыпаются звезды без глав: Той же росписи новые раны — Неоконченной вечности мгла...
9 марта 1937
О произведениях Анны Андреевны Ахматовой (1989 — 1966), связанных с Библией, шла речь в первой части книги. Не повторяя сказанного, добавим одну мысль, которая представляется важной для раздумий над публикуемыми здесь ахматовскими произведениями, разумеется, далеко не охватывающими всего, что относится к теме нашей антологии. Ахматовой, как никому из поэтов XX века, удалось почувствовать и передать трагедийность, свойственную Библии, — от Книги Бытия до Откровения Иоанна Богослова. Наверное, для этого надо было родиться на рубеже XIX — XX веков и именно в России, испытавшей в конце второго тысячелетия едва ли не все, предначертанное Апокалипсисом, кроме прекрасного его финала. Но надо было еще понять свой дар, свое призвание так, как это произошло с Ахматовой в начале поэтического пути:
Не тот ли голос: «Дева! встань...» Удары сердца чаще, чаще. Прикосновение сквозь ткань Руки, рассеянно крестящей.
(Исповедь, 1911)
Читатель, накопивший опыт размышлений над этой антологией, конечно, узнал текст из Евангелия от Марка (V, 41), рассказывающий о воскрешении дочери Иаира.
Пёч. по кн.: А. А. Ахматова. Стихотворения. Поэмы. Проза. Томск, 1989.
Рахиль. Из цикла «Библейские стихи». Написано в 1921 г., впервые опубликовано в составе сборника «ANNO DOMINI MCMXXI» («Лета Господня 1921 -го»). История Рахили рассказана в Первой Книге Моисеевой (XXIX), откуда взят эпиграф к стихотворению. (См. также комментарий к стихотворению Ходасевича «Слезы Рахили».)
Лаван — отец Лии и Рахили, которому Иаков отслужил за Рахиль семь лет. Обманутый Лаваном, он согласился служить за свою любимую еще семь лет.
Лотова жена. Написано в 1924 г. Опубликовано в составе цикла в последней прижизненной книге Ахматовой — «Бег времени» (1965). История Лота и его жены, которые были выведены ангелом из обреченного на гибель Содома, с запрещением оглядываться, рассказана в Первой Книге Моисеевой (XIX). (См. также размышления об этом стихотворении в первой части.)
Мелхола. Написано в 1922 г., подготовлено для публикации в сборнике «Бег времени» в 1961 г. История Саула, первого царя Израильского, его преемника Давида, его дочери Мелхолы, ставшей женою Давида, рассказана в Первой Книге Царств (IX - XXI).
Лилит — в апокрифических ветхозаветных книгах (не признанных церковью священными) и в фольклорных преданиях Лилит — первая жена Адама.
Реквием. Поэма, как свидетельствует датировка ее частей, складывалась в 1935 — 1940 гг. Отдельные стихотворения, вошедшие в нее, появлялись в печати с 1940 г. В 60-е гг. поэма получила широкое распространение в списках и была опубликована за рубежом. Первая публикация в России — 1987 г. Реквиемом называется заупокойная служба, начинающаяся словами: «Requiem aeternem...» — «Вечный покой...» В сознании российских читателей слово «реквием» прочно связано с трагедией Пушкина «Моцарт и Сальери». В поэме нашли отражение события личной судьбы автора, в частности, неоднократные аресты и заключение сына Ахматовой Льва Николаевича Гумилева, мужа Николая Николаевича Лунина, стояние в тюремных очередях с передачами и для выяснения судьбы заключенных; в сознании автора и восприятии читателей эта поэма посвящена трагедии России.
Эпиграф — последняя строка стихотворения Ахматовой «Так не зря мы вместе бедовали...» (1961), которое тематически продолжает поэму.
Ежовщина — годы с 1936 по 1938, когда наркомом внутренних дел СССР был Н. И. Ежов; он стал послушным орудием в руках И. В. Сталина для развязывания самых кровавых репрессий, разгула доносов и пыток; в 1940 г. был превращен в жертву лицемерной политики Сталина и казнен по приговору Верховного суда «за необоснованные репрессии против советского народа». Репрессии продолжались...
«Каторжные норы» — цитата из пушкинского послания «В Сибирь» (1827).
«Подымались, как к обедне ранней...» — к утренней церковной службе.
«Двух моих осатанелых лет?» « (Далее см.: «Семнадцать месяцев кричу...») — 1938 — 1939 гг., когда сын Ахматовой был вторично арестован, находился в тюрьме и лагере (в первый раз он был арестован в 1935 г., в третий — в 1949 г.) Аресты сына были, несомненно, не только расправой с ним самим за «вольномыслие», но и средством преследования матери — поэта, «неугодного» тиранической власти.
«Черные маруси» — так называли ленинградцы автомашины, в которых возили арестованных.
«...стрелецкие женки...» — имеются в виду жены стрельцов, подвергнутых Петром жестоким массовым казням (1698).
«Муж в могиле, сын в тюрьме...» — Н. С. Гумилев был расстрелян в 1921 г. Стихи «Вступления» — не только о личной судьбе: сотни тысяч, если не миллионы, матерей и жен оставались одинокими, потому что их мужья и сыновья были брошены в сталинские застенки.
Кресты — тюрьма в Ленинграде.
«И скорой гибелью грозит огромная звезда.» — Напоминание о звезде Полынь (Откровение Иоанна Богослова, VIII, 10, 11); см. также комментарий к стихотворению Ходасевича «Слезы Рахили».
«О твоем кресте высоком...» — напоминание о Христовом распятии, ставшем символом страдания за людей.
«...верх шапки голубой» — военнослужащие НКВД носили фуражки с голубым околышем и голубые петлицы.
«Не рыдай Мене, Мати, во гробе зряще.» — Эпиграф к «Распятию» из канона (песнопения) Страстной пятницы Великого поста перед Пасхой. В тексте «Распятия» слова Иисуса перед кончиной приводятся по Евангелию от Иоанна (XIX, 25).
«Для них соткала я широкий покров...» — Напоминание о христианском предании, которое рассказывает, как Богородица в Константинопольском храме простерла над верующими белый покров и вознесла молитву о спасении мира от страданий. В честь этого установлен праздник Покрова Богородицы (отмечается 14 октября).
А.А.АХМАТОВА
Библейские стихи
Рахиль
И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.
Книга Бытия
И встретил Иаков в долине Рахиль, Он ей поклонился, как странник бездомный. Стада подымали горячую пыль, Источник был камнем завален огромным. Он камень своею рукой отвалил И чистой водою овец напоил.
Но стало в груди его сердце грустить, Болеть, как открытая рана. И он согласился за деву служить Семь лет пастухом у Лавана. Рахиль! Для того, кто во власти твоей, Семь лет — словно семь ослепительных дней.
Но много премудр сребролюбец Лаван, И жалость ему незнакома. Он думает: каждый простится обман Во славу Лаванова дома. И Лию незрячую твердой рукой Приводит к Иакову в брачный покой.
Течет над пустыней высокая ночь, Роняет прохладные росы, И стонет Лаванова младшая дочь, Терзая пушистые косы. Сестру проклинает, и Бога хулит, И ангелу смерти явиться велит.
И снится Иакову сладостный час: Прозрачный источник долины, Веселые взоры Рахилиных глаз И голос ее голубиный: Иаков, не ты ли меня целовал И черной голубкой своей называл?
1921
Лотова жена
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
Книга Бытия
И праведник шел за посланником Бога, Огромный и светлый, по черной горе. Но громко жене говорила тревога: Не поздно, ты можешь еще посмотреть На красные башни родного Содома, На площадь, где пела, на двор, где пряла, На окна пустые высокого дома, Где милому мужу детей родила.
Взглянула — и, скованы смертною болью, Глаза ее больше смотреть не могли; И сделалось тело прозрачною солью, И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет? Не меньшей ли мнится она из утрат? Лишь сердце мое никогда не забудет Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
1922 — 1924
Мелхола
Но Давида полюбила... дочь Саула, Мелхола. Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью.
Первая книга Царств
И отрок играет безумцу царю, И ночь беспощадную рушит, И громко победную кличет зарю, И призраки ужаса душит. И царь благосклонно ему говорит: «Огонь в тебе, юноша, дивный горит, И я за такое лекарство Отдам тебе дочку и царство». А царская дочка глядит на певца, Ей песен не нужно, не нужно венца, В душе ее скорбь и обида, Но хочет Мелхола — Давида. Бледнее, чем мертвая; рот ее сжат; В зеленых глазах исступленье; Сияют одежды, и стройно звенят Запястья при каждом движенье. Как тайна, как сон, как праматерь Лилит... Не волей своею она говорит: «Наверно, с отравой мне дали питье, И мой помрачается дух. Бесстыдство мое! Униженье мое! Бродяга! Разбойник! Пастух! Зачем же никто из придворных вельмож, Увы, на него не похож? А солнца лучи... а звезды в ночи... А эта холодная дрожь...»
1922 - 1961
Requiem 1935 — 1940
Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.
1961
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать? И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.
1 апреля 1957 Ленинград
ПОСВЯЩЕНИЕ
Перед этим горем гнутся горы, Не течет великая река, Но крепки тюремные затворы, А за ними «каторжные норы» И смертельная тоска. Для кого-то веет ветер свежий, Для кого-то нежится закат — Мы не знаем, мы повсюду те же, Слышим лишь ключей постылый скрежет Да шаги тяжелые солдат. Подымались, как к обедне ранней, По столице одичалой шли, Там встречались, мертвых бездыханней, Солнце ниже и Нева туманней, А надежда все поет вдали. Приговор... И сразу слезы хлынут, Ото всех уже отделена, Словно с болью жизнь из сердца вынут, Словно грубо навзничь опрокинут, Но идет... Шатается... Одна... Где теперь невольные подруги Двух моих осатанелых лет? Что им чудится в сибирской вьюге? Что мерещится им в лунном круге? Им я шлю прощальный свой привет.
Март 1940
ВСТУПЛЕНИЕ
Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад. И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград. И когда, обезумев от муки, Шли уже осужденных полки, И короткую песню разлуки Паровозные пели гудки. Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь.
I
Уводили тебя на рассвете, За тобой, как на выносе, шла, В темной горнице плакали дети, У божницы свеча оплыла. На губах твоих холод иконки, Смертный пот на челе... Не забыть! Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть.
Осень 1985 Москва
II
Тихо льется тихий Дон, Желтый месяц входит в дом.
Входит в шапке набекрень. Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна, Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме, Помолитесь обо мне.
III
Нет, это не я, это кто-то другой страдает. Я бы так не могла, а то, что случилось, Пусть черные сукна покроют, И пусть унесут фонари... Ночь.
IV
Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случится с жизнью твоей — Как трехсотая, с передачею, Под Крестами будешь стоять И своей слезою горячею Новогодний лед прожигать. Там тюремный тополь качается, И ни звука — а сколько там Неповинных жизней кончается...
V
Семнадцать месяцев кричу, Зову тебя домой, Кидалась в ноги палачу, Ты сын и ужас мой. Все перепуталось навек, И мне не разобрать Теперь, кто зверь, кто человек, И долго ль казни ждать. И только пышные цветы, И звон кадильный, и следы Куда-то в никуда. И прямо мне в глаза глядит И скорой гибелью грозит Огромная звезда.
VI
Легкие летят недели, Что случилось, не пойму. Как тебе, сынок, в тюрьму Ночи белые глядели, Как они опять глядят Ястребиным жарким оком, О твоем кресте высоком И о смерти говорят.
1939
VII ПРИГОВОР
И упало каменное слово На мою еще живую грудь. Ничего, ведь я была готова, Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить, Надо, чтоб душа окаменела, Надо снова научиться жить.
А не то... Горячий шелест лета, Словно праздник за моим окном. Я давно предчувствовала этот Светлый день и опустелый дом.
22 июня 1939
VIII К СМЕРТИ
Ты все равно придешь — зачем же не теперь? Я жду тебя — мне очень трудно. Я потушила свет и отворила дверь Тебе, такой простой и чудной. - Прими для этого какой угодно вид, Ворвись отравленным снарядом Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит, Иль отрави тифозным чадом, Иль сказочкой, придуманной тобой И всем до тошноты знакомой, — Чтоб я увидела верх шапки голубой И бледного от страха управдома. Мне все равно теперь. Клубится Енисей, Звезда Полярная сияет. И синий блеск возлюбленных очей Последний ужас застилает.
19 августа 1939 Фонтанный Дом
IX
Уже безумие крылом Души накрыло половину, И поит огненным вином И манит в черную долину.
И поняла я, что ему Должна я уступить победу, Прислушиваясь к своему, Уже как бы к чужому бреду.
И не позволит ничего Оно мне унести с собою (Как ни упрашивать его И как ни докучать мольбою):
Ни сына страшные глаза — Окаменелое страданье, Ни день, когда пришла гроза, Ни час тюремного свиданья,
Ни милую прохладу рук, Ни лип взволнованные тени, Ни отдаленный легкий звук — Слова последних утешений.
4 мая 1940
Х РАСПЯТИЕ
Не рыдай Мене, Мати, во гробе сущу.
1
Хор ангелов великий час восславил, И небеса расплавились в огне. Отцу сказал: «Почто Меня оставил!» А матери: «О, не рыдай Мене...»
2
Магдалина билась и рыдала, Ученик любимый каменел, А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел.
1938 — 1943
ЭПИЛОГ 1
Узнала я, как опадают лица, Как из-под век выглядывает страх, Как клинописи жесткие страницы Страдание выводит на щеках, Как локоны из пепельных и черных Серебряными делаются вдруг, Улыбка вянет на губах покорных, И в сухоньком смешке дрожит испуг. И я молюсь не о себе одной, А обо всех, кто там стоял со мною И в лютый холод, и в июльский зной Под красною ослепшею стеною.
2
Опять поминальный приблизился час. Я вижу, я слышу, я чувствую вас:
И ту, что едва до окна довели, И ту, что родимой не топчет земли,
И ту, что, красивой тряхнув головой, Сказала: «Сюда прихожу, как домой.»
Хотелось бы всех поименно назвать, Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде, О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня В канун моего погребального дня.
А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась: Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век, Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.
Март 1940
Стихотворения Бориса Леонидовича Пастернака (1890 — 1960), напечатанные в нашей антологии, взяты из его романа «Доктор Живаго» (1957). Читая и обдумывая их, необходимо учитывать как бы «двойное авторство»: стихи принадлежат герою романа, но герой, как и весь роман, представляют собою творение писателя. У доктора Юрия Андреевича Живаго, духовно близкого его творцу, есть свой собственный облик, своя биография, свои взгляды на разные явления мира, в том числе — на библейские истины и заветы. Для него Библия, прежде всего, Откровение в самом высоком смысле этого слова, свод открытий, выявляющих основные законы человеческого бытия. Вот одна из его немногих дневниковых записей — размышление о жене, которой предстоит рождение ребенка: «Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства.
На всякой рожающей лежит тот же отблеск одиночества, оставленности, предоставленности себе самой. Мужчина до такой степени не у дел сейчас, в это существеннейшее из мгновений, точно его и в заводе не было и все как с неба свалилось. Женщина сама производит на свет свое потомство, сама забирается с ним на второй план существования, где тише, и куда без страха можно поставить люльку. Она сама в молчаливом смирении вскармливает и выращивает его.
Богоматерь просят: «Молися прилежно Сыну и Богу Твоему»... Так может сказать каждая женщина. Ее бог в ребенке.»
Нечто сходное по сути можно видеть и в стихотворении «Гамлет» (1946). Мучительные раздумья Иисуса в Гефсиманском саду, в ночь перед судом и казнью, выступают здесь как выражение всеобщего закона духовной жизни: актер, поэт, человек вообще неизбежно встанет перед трудным выбором, который в конечном счете сделает он сам, на себя беря всю ответственность.
Отношение Пастернака-Живаго к Библии может быть отчасти прояснено и суждениями героя романа об искусстве. Его дневниковые записи, его стихи свидетельствуют, что библейский образный мир для него столь же реален, как всякое подлинное, «в единственном числе остающееся искусство», когда бы и где бы оно ни создавалось. Но что такое это искусство? По мнению Живаго, это отнюдь не предмет формы, это скорее таинственная и скрытая часть содержания: «Это какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова не разложимое, и когда крупица этой силы входит в состав какой-нибудь более сложной смеси, примесь искусства перевешивает значение всего остального и оказывается сутью, душой и основой изображенного.»
Печ. по кн.: Б. Л. Пастернак. Избранное в 2-х тт. М., 1985. Т. 1.
Гамлет. Написано в 1946, впервые опубликовано в 1957 г. (в составе опубликованного за рубежом романа «Доктор Живаго»). Стихотворение относится ко времени, когда Пастернак писал «Заметки к переводам шекспировских драм». По поводу переведенной им в 1941 г. трагедии «Гамлет» поэт говорит, что это — «драма высокого жребия, заповедованного подвига, вверенного предназначения».
«Авва Отче» — приблизительно «Любимый и высокочтимый Отец»: «Авва» — обращение к отцу, к главе семьи, выражающее высшую степень любви, доверия, покорности. Это обращение Иисуса к Отцу Небесному приведено только в одном Евангелии — от Марка (XIV, 36).
«...все тонет в фарисействе.» — Фарисеи — представители общественно-религиозного течения в Иудее II в. до н. э. — II в. н. э. В Евангелии часто именуются лицемерами. Фарисейство в переносном значении — лицемерие, ханжество.
На Страстной. Написано в 1946 — 1947 гг., впервые опубликовано в 1957 г. Страстная неделя — последняя неделя Великого поста перед Пасхой.
Псалтырь (Псалтирь) — Книга Ветхого Завета, содержащая псалмы.
Царские врата — в православном храме двустворчатая резная дверь в центральной части иконостаса.
Крестный ход — шествие духовенства и верующих с иконами и другими священными предметами, с пением молитв; проводится по церковным праздникам и в чрезвычайных обстоятельствах, в связи с общественными потрясениями, бедствиями, чтобы умилостивить Бога-
Плащаница — полотнище с изображением тела Иисуса после снятия Его с креста. В великую пятницу торжественно выносится из алтаря на середину храма.
Просфора — особая булочка круглой формы, в христианском обряде причащения (евхаристии) служащая символом тела Христова.
Паперть — площадка перед входом в христианский храм, к которой обычно ведут несколько ступеней.
Ковчег — в христианстве общее название предметов церковного обихода, служащих вместилищем культовых реликвий.
Апостол — здесь название древней богослужебной книги, содержащей тексты Нового Завета (кроме четырех Евангелий), которые читаются во время богослужения.
Рождественская звезда. Написано около 1953 г., впервые опубликовано в 1957 г. Имеется в виду звезда, которая привела восточных мудрецов — звездочетов в Вифлеем — к месту рождения Спасителя (Евангелие от Луки, II;
Евангелие от Иоанна, I).
Вертеп — здесь пещерный хлев, в котором, по библейскому преданию, находились Богоматерь с новорожденным Младенцем из-за отсутствия мест на постоялых дворах.
Магдалина (I и II). Оба стихотворения написаны около 1953 г., впервые опубликованы в 1957 г. Их источник евангельские рассказы о Марии из галилейского города Магдалы (Евангелия от Матфея, XXVII, от Марка, XV, от Луки, VIII, от Иоанна, XIX), которая была исцелена Спасителем, стала верной Его ученицей и помощницей, присутствовала при казни и погребении Иисуса и первой увидела Его воскресшим.
Алавастровый сосуд — алебастровый.
Бурнус — плащ с капюшоном из белой шерстяной материи.
Сивиллы — легендарные предсказательницы, о которых рассказывают античные авторы.
Гефсиманский сад. Даты написания и публикации те же, что у предыдущих стихотворений. История ночи, проведенной Иисусом перед арестом, судом и казнью, рассказана во всех четырех Евангелиях, упоминалась многократно в первой части книги и в комментариях. События, о которых говорится в стихотворении, изложены ближе всего к Евангелию от Луки (XX).
Б. Л. ПАСТЕРНАК
Стихотворения Юрия Живаго Гамлет
Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.
1946
На Страстной
Еще кругом ночная мгла. Еще так рано в мире, Что звездам в небе нет числа, И каждая, как день, светла, И если бы земля могла, Она бы Пасху проспала Под чтение Псалтыри.
Еще кругом ночная мгла. Такая рань на свете, Что площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла
Еще тысячелетье. Еще земля голым-гола. И ей ночами не в чем Раскачивать колокола И вторить с воли певчим.
И со Страстного четверга Вплоть до Страстной субботы Вода буравит берега И вьет водовороты.
И лес раздет и непокрыт И на Страстях Христовых, Как строй молящихся, стоит Толпой стволов сосновых.
А в городе, на небольшом Пространстве, как на сходке, Деревья смотрят нагишом В церковные решетки.
И взгляд их ужасом объят. Понятна их тревога. Сады выходят из оград. Колеблется земли уклад: Они хоронят Бога. И видят свет у царских врат, И черный плат, и свечек ряд, Заплаканные лица — И вдруг навстречу крестный ход Выходит с плащаницей, И две березы у ворот Должны посторониться.
И шествие обходит двор По краю тротуара, И вносит с улицы в притвор Весну, весенний разговор, И воздух с привкусом просфор И вешнего угара.
И март разбрасывает снег На паперти толпе калек, Как будто вышел человек, И вынес, и открыл ковчег, И все до нитки роздал.
И пенье длится до зари, И, нарыдавшись вдосталь, Доходят тише изнутри На пустыри под фонари Псалтырь или Апостол.
Но в полночь смолкнут тварь и плоть, Заслышав слух весенний, Что только-только распогодь — Смерть можно будет побороть Усильем Воскресенья.
1946
Рождественская звезда
Стояла зима. Дул ветер из степи. И холодно было Младенцу в вертепе На склоне холма.
Его согревало дыханье вола. Домашние звери Стояли в пещере, Над яслями теплая дымка плыла.
Доху отряхнув от постельной трухи И зернышек проса, Смотрели с утеса Спросонья в полночную даль пастухи.
Вдали было поле в снегу и погост, Ограды, надгробья, Оглобля в сугробе, И небо над кладбищем, полное звезд.
А рядом, неведомая перед тем, Застенчивей плошки В оконце сторожки Мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог, в стороне От неба и Бога, Как отблеск поджога, Как хутор в огне и пожар на гумне.
Она возвышалась горящей скирдой Соломы и сена Средь целой вселенной, Встревоженной этою новой звездой.
Растущее зарево рдело над ней И значило что-то, И три звездочета Спешили на зов небывалых огней.
За ними везли на верблюдах дары. И ослики в сбруе, один малорослей Другого, шажками спускались с горы.
И странным виденьем грядущей поры Вставало вдали все пришедшее после. Все мысли веков, все мечты, все миры, Все будущее галерей и музеев, Все шалости фей, все дела чародеев, Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи, Все великолепье цветной мишуры... ...Все злей и свирепей дул ветер из степи... ...Все яблоки, все золотые шары.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи, Но часть было видно отлично отсюда Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи. Как шли вдоль запруды ослы и верблюды, Могли хорошо разглядеть пастухи.
— Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, — Сказали они, запахнув кожухи.
От шарканья по снегу сделалось жарко. По яркой поляне листами слюды Вели за хибарку босые следы. На эти следы, как на пламя огарка, Ворчали овчарки при свете звезды.
Морозная ночь походила на сказку, И кто-то с навьюженной снежной гряды Все время незримо входил в их ряды. Собаки брели, озираясь с опаской, И жались к подпаску, и ждали беды.
По той же дороге, чрез эту же местность Шло несколько ангелов в гуще толпы. Незримыми делала их бестелесность, Но шаг оставлял отпечаток стопы.
У камня толпилась орава народу. Светало. Означились кедров стволы. —А кто вы такие? — спросила Мария. — Мы племя пастушье и неба послы, Пришли вознести вам обоим хвалы. — Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы Топтались погонщики и овцеводы, Ругались со всадниками пешеходы, У выдолбленной водопойной колоды Ревели верблюды, лягались ослы.
Светало. Рассвет, как пылинки золы, Последние звезды сметал с небосвода. И только волхвов из несметного сброда Впустила Мария в отверстье скалы.
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба, Как месяца луч в углубленье дупла. Ему заменяли овчинную шубу Ослиные губы и ноздри вола.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева, Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках, немного налево От яслей рукой отодвинул волхва, И тот оглянулся: с порога на Деву, Как гостья, смотрела звезда Рождества.
1947
Магдалина
I
Чуть ночь, мой демон тут как тут, За прошлое моя расплата. Придут и сердце мне сосут Воспоминания разврата, Когда, раба мужских причуд, Была я дурой бесноватой И улицей был мой приют.
Осталось несколько минут, И тишь наступит гробовая. Но, раньше чем они пройдут, Я жизнь свою, дойдя до края, Как алавастровый сосуд Перед тобою разбиваю.
О, где бы я теперь была, Учитель мой и мой Спаситель, Когда б ночами у стола Меня бы вечность на ждала, Как новый, в сети ремесла Мной завлеченный посетитель.
Но объясни, что значит грех, И смерть, и ад, и пламень серный, Когда я на глазах у всех С тобой, как с деревом побег, Срослась в своей тоске безмерной.
Когда твои стопы, Исус, Оперши о свои колени, Я, может, обнимать учусь Креста четырехгранный брус И, чувств лишаясь, к телу рвусь, Тебя готовя к погребенью.
1949
Магдалина
II
У людей пред праздником уборка. В стороне от этой толчеи Обмываю мирром из ведерка Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий. Ничего не вижу из-за слез. На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол уперла, Их слезами облила, Исус, Ниткой бус их обмотала с горла, В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно, Словно Ты его остановил. Я сейчас предсказывать способна Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме, Мы в кружок собьемся в стороне, И земля качнется под ногами Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя, И начнется всадников разъезд Словно в бурю смерч, над головою Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног распятья, Обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири, Столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизней в мире? Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток И столкнут в такую пустоту, Что за этот страшный промежуток Я до Воскресенья дорасту.
1949
Гефсиманский сад
Мерцаньем звезд далеких безразлично Был поворот дороги озарен. Дорога шла вокруг горы Масличной, Внизу под нею протекал Кедрон.
Лужайка обрывалась с половины. За нею начинался Млечный Путь. Седые серебристые маслины Пытались вдаль по воздуху шагнуть.
В конце был чей-то сад, надел земельный. Учеников оставив за стеной, Он им сказал: «Душа скорбит смертельно, Побудьте здесь и бодрствуйте со мной».
Он отказался без противоборства, Как от вещей, полученных взаймы, От всемогущества и чудотворства, И был теперь, как смертные, как мы.
Ночная даль теперь казалась краем Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья.
И, глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом Он молил Отца.
Смягчив молитвой смертную истому, Он вышел за ограду. На земле Ученики, осиленные дремой, Валялись в придорожном ковыле.
Он разбудил их: «Вас Господь сподобил Жить в дни мои, вы ж разлеглись, как пласт. Час Сына Человеческого пробил. Он в руки грешников себя предаст».
И лишь сказал, неведомо откуда Толпа рабов и скопище бродяг, Огни, мечи и впереди — Иуда С предательским лобзаньем на устах.
Петр дал мечом отпор головорезам И ухо одному из них отсек. Но слышит: «Спор нельзя решать железом, Вложи свой меч на место, человек.
Неужто тьмы крылатых легионов Отец не снарядил бы Мне сюда? И волоска тогда на Мне не тронув, Враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице, Которая дороже всех святынь. Сейчас должно написанное сбыться, Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче И может загореться на ходу. Во имя страшного ее величья Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко Мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты».
1949
М. И. Цветаева. Стихотворения
О Марине Ивановне Цветаевой (1892 — 1941) невозможно сказать, как говорилось о других поэтах, что она в своих стихах обращается к Библии, к тем или иным сюжетам, образам, мотивам. Здесь происходит нечто иное: библейское, преображенное в художественном мире поэта, входит или, скорее, врывается в цветаевскую поэзию и живет в ее глубине, в стихии подтекста, обозначенное скупым и мгновенным словом-сигналом. Посмотрите стихи знаменитого цикла «Ученик» (1921); в нашей антологии печатаются стихотворения первое и второе, (всего их семь). Перед нами явления вечные, как человечество, которое изначально и по сей день живет дотоле, доколе сохраняется передача культуры от поколения к поколению, от учителей — к ученикам. Цветаева пишет о высоком, апостольском по духу ученическом служении, которому она, поэт резко своеобразный, воинственно независимый, не однажды посвящала себя. Но то, что ученик — в идеале — видится ей библейским апостолом, готовым платить жизнью за верность своему Учителю, за распространение Его учения среди людей, — об этом читатель способен лишь догадаться, если воображение его разбужено. Вот первое четверостишие:
Быть мальчиком твоим светлоголовым, — О, через все века! — За пыльным пурпуром твоим брести в суровом Плаще ученика.
Мысль о вечности, цвет плаща учителя (не багряница ли, в которую римские солдаты облачили Учителя перед распятием и которая покрылась пылью в пути до Голгофы?), суровость ученического плаща (простого плаща из неотбеленной верблюжьей шерсти, в котором ходил обычно христианский апостол, помнящий заповеди Учителя) — вот, пожалуй, детали, которые погрузят читателя в библейский мир. Далее мелькнет упоминание о царе Давиде, к роду которого принадлежал Иисус как Сын Человеческий, потом о спящих учениках: уж наверное о ночи в Гефсиманском саду, когда глаза молодых учеников Иисуса «отяжелели», когда Учитель просил их бодрствовать вместе с Ним, а их валил на траву необоримый сон. Но о стихотворениях цикла известно и другое: они обращены к Сергею Михайловичу Волконскому (1860 — 1937), внуку декабриста, писателю и театральному деятелю, которого Цветаева безмерно уважала, с которым дружила долгие годы. И биографическое истолкование стихотворений цикла вполне уместно — разумеется, во взаимодействии с иными трактовками. Даже стихотворения, самим названием соотнесенные с Евангелием, — цикл «Магдалина» (1923; в книге печатается последнее стихотворение цикла) невозможно истолковать, опираясь лишь на библейский сюжет; здесь все преобразовано собственным переживанием. В черновой тетради сохранилась запись, сделанная Цветаевой в период работы над циклом: «Когда мы говорим: Магдалина, мы видим ее рыжие волосы над молодыми слезами. Старость и плачет скупо. Мария Магдалина принесла Христу в дар свою молодость, — женскую молодость, со всем, что в ней бьющегося, льющегося, рвущегося.» В таком видении ощутимы черты, свойственные автору, лирической героине многих ее произведений. Сопоставив стихотворение Цветаевой с одноименным циклом Пастернака (см. предыдущий раздел), читатель заметит и родство поэтов, и различие в их подходах к одному сюжету. Оба поэта перевоплощаются в своих героев. Стихотворение Пастернака — внутренний монолог Магдалины, создающий близкий автору, но отделившийся от него поразительно живой образ;
стихотворение Цветаевой — внутренний монолог Иисуса, рисующий образ Магдалины — и этот образ всей кровью связан с авторским.
Ученик (стихотворения первое и второе). Написаны в 1921, впервые опубликованы в 1923 г. Эпиграф к циклу принадлежит Цветаевой, обращен к адресату цикла — С. М. Волконскому. Эпиграф ко второму стихотворению — из стихотворения Ф. И. Тютчева «Видение» (1829). Вот его начало:
Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес.
Печ. по кн.: М. И. Цветаева. Сочинения в 2-х тт. М., Худ. лит., 1984.
Пурпур (от лат. purpura — пурпурная улитка) — ярко-красная краска с фиолетовым оттенком, которую добывали из улиток и широко употребляли на Востоке для окраски тканей; из пурпурной ткани изготовляли одежды царствующих лиц, священнослужителей, воинов; перед казнью Спасителя пурпурная одежда — багряница — была надета на Него в насмешку.
Давид — царь Израильско-Иудейского государства в конце XI— начале Х в. до н. э., один из авторов и героев ветхого Завета (см. Первую книгу Царств, XVIII, XXIV, XXVI; Вторую Книгу Царств, II, V, XII, XI— II; Псалтирь).
Первое солнце. Написано в 1921, впервые опубликовано в 1923 г.; название дано в 1940 г.
Адам и Ева — прародители человечества (см. Первую Книгу Моисееву, I - V).
«...Муж: Крылатое солнце древних!' — видимо, Гелиос, в греческой мифологии могучий бог солнца, который ежедневно на колеснице, влекомой огненными конями, объезжает небо, начиная свой путь с Океана.
Магдалина. Цикл создан в 1923 г.; впервые опубликован в 1928 г. См. выше комментарий к одноименному циклу стихотворений Пастернака.
Миро (мирра) — ароматическое вещество, добываемое из смолы деревьев рода коммифора; употребляется при религиозных обрядах и в медицине; под тем же названием известен ароматический состав, приготовляемый на основе оливкового масла и применяемый для совершения миропомазания — одного из семи христианских таинств.
Молвь. Стихотворение написано в 1924 г., впервые опубликовано в 1928 г.
Эмпирей (от греч. empyros — огненный) — в греческой мифологии верхняя часть неба, наполненная огнем. В переноси, смысле «в эмпиреях» — в заоблачных высях.
Суламифь, Соломон — см. выше комментарий к рассказу А. И. Куприна «Суламифь».
«Песнь заказал Олег — Пушкину.» — Имеется в виду «Песнь о вещем Олеге» (1822), написанная Пушкиным по мотивам «Повести временных лет», где рассказана легенда о смерти Киевского князя Олега (912 г.).
М. И. ЦВЕТАЕВА
Ученик
Сказать — задумалась о чём? В дождь — под одним плащом, В ночь — под одним плащом, потом В гроб — под одним плащом.
1
Быть мальчиком твоим светлоголовым, — О, через все века! — За пыльным пурпуром твоим брести в суровом Плаще ученика.
Улавливать сквозь всю людскую гущу Твой вздох животворящ — Душой, дыханием твоим живущей, Как дуновеньем — плащ.
Победоноснее царя Давида Чернь раздвигать плечом. От всех обид, от всей земной обиды Служить тебе плащом.
Быть между спящими учениками Тем, кто во сне — не спит. При первом чернью занесенном камне Уже не плащ — а щит!
(О, этот стих не самовольно прерван! Нож чересчур остер!) ...И — дерзновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер.
15 апреля 1921
2
Есть некий час... Тютчев
Есть некий час — как сброшенная клажа: Когда в себе гордыню укротим. Час ученичества —он в жизни каждой Торжественно-неотвратим.
Высокий час, когда, сложив оружье К ногам указанного нам — Перстом, Мы пурпур воина на мех верблюжий Сменяем на песке морском.
О, этот час, на подвиг нас — как голос, Вздымающий из своеволья дней! О, этот час, когда, как спелый колос, Мы клонимся от тяжести своей.
И колос взрос, и час веселый пробил, И жерновов возжаждало зерно. Закон! Закон! Еще в земной утробе Мной вожделенное ярмо.
Час ученичества! Но зрим и ведом Другой нам свет, — еще заря зажглась. Благословен ему грядущий следом Ты — одиночества верховный час!
15 апреля 1921
Первое солнце
О, первое солнце над первым лбом! И эти — на солнце; прямо — Дымящие — черным двойным жерлом Большие глаза Адама.
О, первая ревность, о, первый яд Змеиный — под грудью Левой! В высокое небо вперенный взгляд: Адам — проглядевший Еву!
Врожденная рана высоких душ, О, Зависть моя! О, Ревность! О, всех мне Адамов затмивший — Муж: Крылатое солнце древних!
10 мая 1921
Магдалина
О путях твоих пытать не буду, — Милая, ведь все сбылось. Я был бос, а ты меня обула Ливнями волос — И слез.
Не спрошу тебя,— какой ценою Эти куплены масла. Я был наг, а ты меня волною Тела — как стеною Обнесла.
Наготу твою перстами трону Тише вод и ниже трав. Я был прям, а Ты меня наклону Нежности наставила, припав.
В волосах своих мне яму вырой, Спеленай меня без льна. — Мироносица! К чему мне миро? Ты меня омыла, Как волна.
31 августа 1923
Молвь
Емче органа и звонче бубна Молвь — и одна для всех: Ox — когда трудно, и ax — когда чудно, А не дается — эх!
Ах с Эмпиреев, и ох вдоль пахот, И повинись, поэт, Что ничего, кроме этих ахов, Охов, у Музы нет.
Наинасыщеннейшая рифма Недр, наинизший тон. Так, перед вспыхнувшей Суламифью — Ахнувший Соломон.
Ах: разрывающееся сердце, Слог, на котором мрут. Ах, это занавес — вдруг — разверстый, Ох: ломовой хомут.
Словоискатель, словесный хахаль, Слов неприкрытый кран, Эх, слуханул бы разок — как ахал В ночь половецкий стан!
И пригибался, и зверем прядал... В мхах, в звуковом меху: Ах — да ведь это ж цыганский табор Весь! — и с луной вверху!
Се жеребец, на аршин ощерясь, Ржет, предвкушая бег. Се, напоровшись на конский череп, Песнь заказал Олег—
Пушкину. И — раскалясь в полете — В прабогатырских тьмах — Неодолимые возгласы плоти: Ох! — эх! — ах!
23 декабря 1924
Стихотворения Владимира Владимировича Набокова (1899 — 1977), напечатанные в нашей антологии, относятся ко времени его молодости. Все они, сколько бы ни различались ритмами, образами, соотношением лирического и эпического начал, сходны в одном: автор их идет от библейских сюжетов к новым, возникающим в его воображении с поразительной отчетливостью, со множеством точных деталей, словно он сам живет и странствует в этом мире, словно беседовал со старушкой — соседкой Марии и Иосифа в Назарете, слышал разговор Учителя с учениками о мертвом псе, лежащем на дороге, стоял в онемевшей толпе перед Голгофой...
Разумеется, домысел всегда присутствует в творении любого художника; и развитие библейских мотивов — одна из особенностей многих произведений, содержащихся в этой книге. Но стихотворения Набокова кажутся словесным аналогом театрализации или экранизации — разумеется, талантливой настолько, они создают впечатление сиюминутного присутствия и достоверности. Оставаясь верным источнику, автор каждый раз поражает читателя неожиданным поворотом знакомого образа. Вот ученики отворачиваются от смердящей падали, а Учитель говорит о мертвом псе: «Зубы у него — как жемчуга...» У старенького Петра, стоящего перед райскими вратами, ладони все еще пахнут «гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб». Навсегда входят в память два облика Богоматери: юной Жены плотника, легкой, лучистой, хоть «и была, голубка, на сносях», и Матери, «седой страшной Марии», которую уводит с места казни Иоанн, а она видит своего смуглого Первенца, играющего у родного порога... И не уходит из сознания читателя вопрос, который задает себе Иоанн, слыша «ее рыданья и томленье»:
Что, если у Нее остался бы Христос и плотничал, и пел? Что, если этих слез не стоит наше искупленье?
Печ. по кн.: В. В. Набоков. Стихотворения и поэмы. М., 1991.
«Садом шел Христос с учениками...» Впервые опубликовано в 1921 г. под названием «Сказание (из апокрифа)».
Стихотворение посвящено годовщине смерти Достоевского. Возможно соотнести его с образом князя Мышкина из «Идиота» (1868): герою романа свойственно замечать и ценить красоту среди житейской грязи.
Иоанн, Матфей — апостолы Иисуса Христа.
Мать. Впервые опубликовано в 1925 г.
«...и плотничал, и пел? « — Согласно Евангелию, Иисус унаследовал профессию своего земного отца Иосифа, который был плотником. (Евангелие от Матфея, ХШ, 55; Евангелие от Марка, VI, 3).
Фома — один из двенадцати апостолов Иисуса Христа; он отсутствовал, когда воскресший Учитель приходил к ученикам и отказался поверить в Воскресение, пока сам не увидит раны от гвоздей и не коснется их. Через восемь дней Иисус вновь явился к ученикам и предложил Фоме коснуться его ран. «Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой! Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня: блаженны не видевшие и уверовавшие.» (Евангелие от Иоанна, XX, 24 — 29). Отсюда известная поговорка — «Фома неверный».
«Лепивший воробьев на солнцепеке...» Имеется в виду эпизод из апокрифического Евангелия от Фомы: пятилетний Иисус в субботу, когда всякая работа по иудейскому обычаю запрещена, вылепил из глины двенадцать воробьев и на упреки Иосифа «ударил в ладоши и закричал воробьям: летите! И воробьи взлетели, щебеча.» (См.: Апокрифы древних христиан. М., 1989. С. 142).
Назарет — городок в Галилее, где Иисус провел детство.
Легенда о старухе, искавшей плотника. Впервые опубликовано в 1922 г.
Вифлеем — город в Палестине, где родился Иисус.
«Когда я по лестнице алмазной...» Впервые опубликовано в 1923 г.
«...пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб.» — Имеется в виду Гефсиманский сад на окраине Иерусалима, где Иисус провел с учениками последнюю ночь перед казнью (упоминается во всех четырех Евангелиях; см., например, Евангелие от Матфея, XXVI). Иордан — река, вытекавшая из Геннисаретского озера. Петр, как и брат его Андрей, был в молодости рыбаком.
В. В. НАБОКОВ
На годовщину смерти Достоевского
Садом шел Христос с учениками... Меж кустов, на солнечном песке, вытканном павлиньими глазками, песий труп лежал невдалеке.
И резцы белели из-под черной складки, и зловонным торжеством смерти заглушен был ладан сладкий теплых миртов, млеющих кругом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся, полный склизких, слипшихся червей. Иоанн, как дева, отвернулся, сгорбленный поморщился Матфей...
Говорил апостолу апостол: «Злой был пес, и смерть его нага, мерзостна...» Христос же молвил просто: «Зубы у него — как жемчуга...»
Мать
Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив, спускается толпа, виясь между олив, подобно медленному змию; и матери глядят, как под гору, в туман увещевающий уводит Иоанн седую, страшную Марию.
Уложит спать ее и сам приляжет он, и будет до утра подслушивать сквозь сон ее рыданья и томленье. Что, если у нее остался бы Христос и плотничал, и пел? Что, если этих слез не стоит наше искупленье?
Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен; у гроба, в третий день, виденье встретит жен, вотще куривших ароматы; светящуюся плоть ощупает Фома; от веянья чудес земля сойдет с ума, и будут многие распяты.
Мария, что тебе до бреда рыбарей! Неосязаемо над горестью твоей дни проплывают, и ни в третий, ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов, твой смуглый первенец, лепивший воробьев на солнцепеке, в Назарете.
Берлин, 1925 г.
Легенда о старухе, искавшей плотника
Домик мой, на склоне, в Назарете, почернел и трескается в зной. Дождик ли стрекочет на рассвете, — мокну я под крышею сквозной.
Крыс-то в нем, пушистых мухоловок, скорпионов сколько... как тут быть? Плотник есть: не молод и не ловок, да, пожалуй, может подсобить.
День лиловый гладок был и светел. Я к седому плотнику пошла; но на стук никто мне не ответил, постучала громче, пождала.
А затем толкнула дверь тугую, и, склонив горящий гребешок, с улицы в пустую мастерскую шмыг за мной какой-то петушок.
Тишина. У стенки дремлют доски, прислонясь друг к дружке, и в углу дремлет блеск зазубренный и плоский там, где солнце тронуло пилу.
Петушок, скажи мне, где Иосиф? Петушок, ушел он, — как же так? все рассыпав гвоздики и бросив кожаный передник под верстак.
Потопталась смутно на пороге, восвояси в гору поплелась. Камешки сверкали на дороге. Разомлела, грезить принялась.
Все-то мне, старухе бестолковой, вспоминалась плотника жена: поглядит, бывало, молвит слово, улыбнется, пристально-ясна;
и пройдет, осленка понукая, лепестки, колючки в волосах, — легкая, лучистая такая, — а была, голубка, на сносях.
И куда ж они бежали ныне? Грезя так, я, сгорбленная, шла. Вот мой дом на каменной вершине, глянула и в блеске замерла...
Предо мной, — обделанный на диво, новенький и белый, как яйцо, домик мой, с оливою радивой, серебром купающей крыльцо!
Я вхожу... Уж в облаке лучистом разметалось солнце за бугром. Умиляюсь, плачу я над чистым, синим и малиновом ковром.
Умер день. Я видела осленка, петушка и гвоздики во сне. День воскрес. Дивясь, толкуя звонко, две соседки юркнули ко мне.
Милые! Сама помолодею за сухой, за новою стеной! Говорят: ушел он в Иудею, старый плотник с юною женой.
Говорят: пришедшие оттуда пастухи рассказывают всем, что в ночи сияющее чудо пролилось на дальний Вифлеем...
(1922)
* * *
Когда я по лестнице алмазной поднимусь из жизни на райский порог, за плечом, к дубинке легко привязан, будет заплатанный узелок.
Узнаю: ключи, кожаный пояс, медную плешь Петра у ворот. Он заметит: я что-то принес с собою — и остановит, не отопрет.
«Апостол, скажу я, пропусти мя!.. Перед ним развяжу я узел свой: два-три заката, женское имя и темная горсточка земли родной...
Он поводит строго бровью седою, но на ладони каждый изгиб пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб.
И потому-то без трепета, без грусти приду я, зная, что, звякнув ключом, он улыбнется и меня пропустит, в рай пропустит с моим узелком.
21.4.2
Из романа Михаила Афанасьевича Булгакова (1891 — 1940) здесь публикуется только вторая глава (судя по композиции произведения — как бы первая глава из романа Мастера). Автор не следует строго ни за одним из источников, которые освещают жизнь Иисуса Христа: ни за каноническими, ни за апокрифическими Евангелиями, ни за историческими исследованиями. Великий фантазер, он творит свою землю и свое небо. «Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой, которого вы сами только что отпустили, прочел ваш роман», — говорит Воланд Мастеру — и читатель улавливает, что выдуманный герой — Пилат, а невыдуманные, очевидно, все остальные — Воланд, его свита, Мастер, Маргарита и, разумеется, Тот, чье имя здесь, в финале романа, не произносится, но чьей волей все совершается.
Но почему же Пилат — выдуманный? Вот он сидит на безрадостной каменистой площадке и спит или разговаривает сам с собою, жалуясь на свою плохую должность, на лунный свет, на проклятое бессмертие и вечно сокрушаясь, что давным-давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана не договорил о чем-то очень важном с арестантом Га-Ноцри. Нет, Воланд, как всегда, лукавит. Или подшучивает над читателем автор. Одно несомненно для читателя: все сотворенное автором живет такой очевидной, полнокровной, захватывающей жизнью, что не требуется никаких доказательств достоверности. Именно таков булгаковский Иешуа: писатель применяет древнееврейскую форму имени, которое по-гречески звучит Иисус, а означает исконно «помощь Иеговы» или «Спаситель». (См. Библейскую энциклопедию архимандрита Никифора, М., 1891 — 1991, с. 338). Не только звучание имени, но многие детали отличают булгаковского Иешуа от евангельского Иисуса. Но есть глубочайшее сходство, которое, наверное, возникло именно потому, что автор ничего не копировал, а творил: булгаковский Иешуа бесконечно прост и величав, наивен, как дитя и мудрее всех мудрых, доступен и непостижим, а главное — пробуждает в читателе такое сердечное чувство, как будто не роман был прочитан, а состоялась счастливейшая встреча, осветившая всю жизнь.
Печ. по кн.: М. А. Булгаков. Собр. соч. в 5-ти тт. М., Худ. лит., 1992. Т. 5.
«...четырнадцатого числа весеннего месяца нисана...» — месяц цветов (а ранее — авив, месяц колосьев) по иудейскому календарю, соответствует нашему марту и апрелю; согласно Ветхому Завету, Бог в этом месяце вывел евреев из Египта; согласно новому Завету, в этом месяце свершились смерть и воскресение Спасителя. Ирод Великий (около 73 — 4 до н. э.) — царь Иудеи с 40 г., овладевший троном с помощью римских войск.
Прокуратор Иудеи — наместник, управляющий римской провинцией Иудеей.
Понтий Пилат — наместник Иудеи в 26 — 36 гг., римский всадник, т.е. принадлежавший ко второму по значению правящему классу Римской империи.
Ершалаим — древнееврейская форма названия Иерусалим (в исконном значении — «основание мира»).
«...первая когорта Двенадцатого Молниеносного легиона...» — Легион был основным подразделением римской армии, состоял в эту пору из 6 тысяч пеших и 726 конных воинов; когорта — пехотный полк, ала — кавалерийский полк.
Тетрарх — правитель четвертой части области или страны; в данном случае имеется в виду Ирод Антипа, четверовластник Галилеи и Переи.
Синедрион — верховное судилище в Иудее, состоявшее из 72 членов под председательством первосвященника.
Хитон — мужская и женская нижняя одежда из льна или шерсти.
Кентурион (центурион) — начальник сотни (армейского подразделения).
Арамейский язык — один из языков Палестины и Сирии, принадлежавший к семито-хамитской семье языков.
Игемон — господин.
Иешуа Га-Ноцри — так звучало на древнееврейском Иисус из Назарета (или Иисус Назарянин).
Левий Матвей — Матфей из рода Левиев, согласно Новому Завету, апостол Христа и евангелист.
Елеонская гора (гора маслин) — гора к востоку от Иерусалима, от которого отделена долиной реки Кедрон.
Идиставизо — долина к Востоку от реки Везер.
Иуда из Кириафа — апостол Христа, предавший его (у Булгакова евангельская история предательства изложена существенно по-иному: Иешуа познакомился с Иудой за три дня до ареста).
Тиверий (Тиберий) Клавдий Нерон (42 до н. э. — 37 н.э.) — с 14 г. н.э. римский император.
Легат — в эпоху империи назначаемый императором командир легиона.
Лысая гора (или Голгофа, что означает череп) — место распятия Иисуса Христа.
Антиохия — в ту пору резиденция сирийских наместников римского императора.
Кипрея (Капри) — остров в Тирренском море, где Тиберий провел последние 10 лет жизни.
М. А. БУЛГАКОВ
Мастер и Маргарита. Фрагмент
Глава 2. Понтий Пилат
В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожаного снаряжения и пота от конвоя примешивается проклятая розовая струя. От флигелей в тылу дворца, где расположилась пришедшая с прокуратором в Ершалаим первая когорта Двенадцатого Молниеносного легиона, заносило дымком в колоннаду через верхнюю площадку сада, и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что кашевары в кентуриях начали готовить обед, примешивался все тот же жирный розовый дух.
«О боги, боги, за что вы наказываете меня?.. Да, нет сомнений, это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь... гемикрания, при которой болит полголовы... от нее нет средств, нет никакого спасения... попробую не двигать головой...»
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону. Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса, бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
— Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
— Да, прокуратор, — ответил секретарь.
— Что же он?
— Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, — объяснил секретарь.
Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
— Приведите обвиняемого.
И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и разорванный голубой хитон. Голова его была прикрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта — ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.
Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски:
— Так это ты подговаривал народ разрушить ершалаимский храм?
Прокуратор при этом сидел как каменный, и только губы его шевелились чуть-чуть при произнесении слов. Прокуратор был как каменный, потому что боялся качнуть пылающей адской болью головой.
Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
— Добрый человек! Поверь мне... Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:
— Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно. — И так же монотонно прибавил: — Кентуриона Крысобоя ко мне.
Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион первой кентурии Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором. Крысобой был на голову выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что совершенно заслонил еще невысокое солнце.
Прокуратор обратился к кентуриону по-латыни:
— Преступник называет меня «добрый человек». Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мной. Но не калечить.
И все, кроме неподвижного прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который махнул рукою арестованному, показывая, что тот должен следовать за ним.
Крысобоя вообще все провожали взглядами, где бы он ни появлялся, из-за его роста, а те, кто видел его впервые, из-за того еще, что лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы.
Простучали тяжелые сапоги Марка по мозаике, связанный пошел за ним бесшумно, полное молчание настало в колоннаде, и слышно было, как ворковали голуби на площадке сада у балкона, да еще вода пела замысловатую приятную песню в фонтане.
Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет.
Выведя арестованного из-под колонн в сад, Крысобой вынул из рук легионера, стоявшего у подножия бронзовой статуи, бич и, несильно размахнувшись, ударил арестованного по плечам. Движение кентур иона было небрежно и легко, но связанный мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, захлебнулся воздухом, краска сбежала с его лица, и глаза обессмыслились.
Марк одною левой рукой, легко, как пустой мешок, вздернул на воздух упавшего, поставил его на ноги и заговорил гнусаво, плохо выговаривая арамейские слова:
— Римского прокуратора называть — игемон. Других слов не говорить. Смирно стоять. Ты понял меня, или ударить тебя?
Арестованный пошатнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он перевел дыхание и ответил хрипло:
— Я понял тебя. Не бей меня.
Через минуту он вновь стоял перед прокуратором.
Прозвучал тусклый, больной голос:
— Имя?
— Мое? — торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая готовность отвечать толково, не вызывать более гнева.
Прокуратор сказал негромко:
— Мое мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
— Иешуа, — поспешно ответил арестант.
— Прозвище есть?
— Га-Ноцри.
— Откуда ты родом?
— Из города Гамалы, — ответил арестант, головой показывая, что там, где-то далеко, направо от него, на севере, есть город Гам ала.
— Кто ты по крови?
— Я точно не знаю, — живо ответил арестованный, — я не помню моих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец...
— Где ты живешь постоянно?
— У меня нет постоянного жилища, — застенчиво ответил арестант, — я путешествую из города в город.
— Это можно выразить короче, одним словом — бродяга, — сказал прокуратор и спросил: — Родные есть?
— Нет никого. Я один в мире.
— Знаешь ли грамоту?
—Да.
— Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
— Знаю. Греческий.
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз уставился на арестованного. Другой глаз остался закрытым.
Пилат заговорил по-гречески:
— Так это ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?
Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, и он заговорил по-гречески:
— Я, доб... — тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он едва не оговорился, — я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.
Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над низеньким столом и записывавшего показания. Он поднял голову, но тотчас же опять склонил ее к пергаменту.
— Множество разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы, — говорил монотонно прокуратор, — а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно: подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди.
— Эти добрые люди, — заговорил арестант и, торопливо прибавив: — игемон, — продолжал: — ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной.
Наступило молчание. Теперь уже оба больные глаза тяжело глядели на арестанта.
— Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник, — произнес Пилат мягко и монотонно, — за тобою записано немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.
— Нет, нет, игемон, — весь напрягаясь в желании убедить, говорил арестованный, — ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты. Бога ради, свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где углом выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня собакой, — тут арестант усмехнулся, — я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово...
Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный взгляд, но не на арестованного, а на прокуратора.
— ...однако, послушав меня, он стал смягчаться, — продолжал Иешуа, — наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мною путешествовать...
Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись всем туловищем к секретарю:
— О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем! Сборщик податей, вы слышите, бросил деньги на дорогу!
Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата.
— А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны, — объяснил Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: — И с тех пор он стал моим спутником.
Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома, лежащего далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора.
Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном ершалаимском солнцепеке стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом и какие еще никому не нужные вопросы ему придется задавать.
— Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.
— Да, Левий Матвей, — донесся до него высокий, мучающий его голос.
— А вот что ты все-таки говорил про храм в толпе на базаре?
Голос отвечавшего, казалось» колол Пилату в висок, был невыразимо мучителен, и этот голос говорил:
— Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее.
— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: «О боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше...» И опять померещилась ему чаша с темной жидкостью. «Яду мне, яду...»
И вновь он услышал голос:
— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом бритом лице его выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волей и вновь опустился в кресло.
Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова.
— Ну вот, все и кончилось, — говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется... — арестант повернулся, прищурился на солнце, —...позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.
— Беда в том, — продолжал никем не останавливаемый связанный, — что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться.
Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора.
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:
— Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.
— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?
— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки.
Круто исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже не было мути, в них появились всем знакомые искры.
— Я не спросил тебя, — сказал Пилат, — ты, может быть, знаешь и латинский язык?
— Да, знаю, — ответил арестант. Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни:
— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
— Это очень просто, — ответил арестант по-латыни, — ты водил рукой по воздуху, — и арестант повторил жест Пилата, — как будто хотел погладить, и губы...
— Да, — сказал Пилат.
Помолчали. Потом Пилат задал вопрос по-гречески:
— Итак, ты врач?
— Нет, нет, — живо ответил арестант, — поверь мне, я не врач.
— Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить... или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм?
— Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?
— О да, ты не похож на слабоумного, — тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, — так поклянись, что этого не было.
— Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил, очень оживившись, развязанный.
— Ну, хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, — ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это.
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил арестант. — Если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
— Я могу перерезать этот волосок.
— Ив этом ты ошибаешься, — светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, — согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?
— Так, так, — улыбнувшись, сказал Пилат, — теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? — тут прокуратор указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
— У меня и осла-то никакого нет, игемон, — сказал он. — Пришел я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал.
— Не знаешь ли ты таких, — продолжал Пилат, не сводя глаз с арестанта, — некоего Дпсмаса, другого — Гестаса и третьего — Вар-раввана?
— Этих добрых людей я не знаю, — ответил арестант.
— Правда?
— Правда.
— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
— Всех, — ответил арестант, — злых людей нет на свете.
— Впервые слышу об этом, — сказал Пилат, усмехнувшись, — но, может быть, я мало знаю жизнь!.. Можете дальнейшее не записывать, — обратился он к секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал говорить арестанту: — В какой-нибудь из греческих книг ты прочел об этом?
— Нет, я своим умом дошел до этого.
— И ты проповедуешь это?
—Да.
— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, — он — добрый?
— Да, — ответил арестант, — он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил?
— Охотно могу сообщить это, — отозвался Пилат, — ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, — тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев.
— Если бы с ним поговорить, — вдруг мечтательно сказал арестант, — я уверен, что он резко изменился бы.
— Я полагаю, — отозвался Пилат, — что мало радости ты доставил бы легату легиона, если бы вздумал разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью, и первый, кто об этом позаботится, буду я.
В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей пришла мысль вить там гнездо.
В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: Игемон разобрал дело бродячего философа Иешуа, по кличке Га-Ноцри, и состава преступления в нем не нашел. В частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные утопические речи Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.
Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле того столбом загорелась пыль.
— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.
— Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента.
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился. Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и лицу, или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец. На лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью. Запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное — как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества...»
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!..», потом: «Погибли!..» И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то бессмертии, причем бессмертие почему-то вызвало нестерпимую тоску.
Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта.
— Слушай, Га-Ноцри, — заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, — ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту.
— Правду говорить легко и приятно, — заметил арестант.
— Мне не нужно знать, — придушенным, злым голосом отозвался Пилат, — приятно или неприятно тебе говорить правду. Но тебе придется ее говорить. Но, говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь не только неизбежной, но и мучительной смерти.
Никто не знает, что случилось с прокуратором Иудеи, но он позволил себе поднять руку, как бы заслоняясь от солнечного луча, и за этой рукой, как за щитом, послать арестанту какой-то намекающий взор.
— Итак, — говорил он, —отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из Кириафа, и что именно ты говорил ему, если говорил, о кесаре?
— Дело было так, — охотно начал рассказывать арестант, — позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом в Нижнем Городе и угостил...
— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах.
— Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — он выказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно...
— Светильники зажег... — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали.
— Да, — немного удивившись осведомленности прокуратора, продолжал Иешуа, — попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос чрезвычайно интересовал.
— И что же ты сказал? — спросил Пилат. — Или ты ответишь, что ты забыл, что говорил? — но в тоне Пилата была уже безнадежность.
— В числе прочего я говорил, — рассказывал арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть.
— Далее!
— Далее ничего не было, — сказал арестант, — тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму. Секретарь, стараясь не проронить ни слова, быстро чертил на пергаменте слова.
— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! — сорванный и больной голос Пилата разросся.
Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой.
— И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! — Тут Пилат вскричал: — Вывести конвой с балкона! — И, повернувшись к секретарю, добавил: — Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное дело.
Конвой поднял копья и, мерно стуча подкованными калигами, вышел с балкона в сад, а за конвоем вышел и секретарь.
Молчание на балконе некоторое время нарушала только песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками.
Первым заговорил арестант.
— Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что я говорил с этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль.
— Я думаю, — странно усмехнувшись, ответил прокуратор, — что есть еще кое-кто на свете, кого тебе следовало бы пожалеть более, чем Иуду из Кириафа, и кому придется гораздо хуже, чем Иуде!.. Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, — прокуратор указал на изуродованное лицо Иешуа, — тебя били за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда — все они добрые люди?
— Да, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.
— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так много лет тому назад в Долине Дев кричал Пилат своим всадникам слова: «Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!» Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник! Преступник! Преступник!
А затем, понизив голос, он спросил:
— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов?
— Бог один, — ответил Иешуа, — в него я верю.
— Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем... — тут голос Пилата сел, — это не поможет. Жены нет? — почему-то тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит.
— Нет, я один.
— Ненавистный город... — вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их, — если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше.
— А ты бы меня отпустил, игемон, — неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, — я вижу, что меня хотят убить.
Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз и сказал:
— Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О боги, боги! Или ты думаешь, что я готов занять твое место? Я твоих мыслей не разделяю! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесешь хотя бы слово, заговоришь с кем-нибудь, берегись меня! Повторяю тебе: берегись!
— Игемон...
— Молчать! — вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять впорхнувшую на балкон. — Ко мне! — крикнул Пилат.
И когда секретарь и конвой вернулись на свои места, Пилат объявил, что утверждает смертный приговор, вынесенный в собрании Малого Синедриона преступнику Иешуа Га-Ноцри, и секретарь записал сказанное Пилатом.
Через минуту перед прокуратором стоял Марк Крысобой. Ему прокуратор приказал сдать преступника начальнику тайной службы и при этом передать ему распоряжение прокуратора о том, чтобы Иешуа Га-Ноцри был отделен от других осужденных, а также о том, чтобы команде тайной службы было под страхом тяжкой кары запрещено о чем бы то ни было разговаривать с Иешуа или отвечать на какие-либо его вопросы.
По знаку Марка вокруг Иешуа сомкнулся конвой и вывел его с балкона.
Затем перед прокуратором предстал светлобородый красавец с орлиными перьями в гребне шлема, со сверкающими на груди золотыми львиными мордами, с золотыми же бляшками на портупее меча, в зашнурованной до колен обуви на тройной подошве и в наброшенном на левое плечо багряном плаще. Это был командующий легионом легат.
Его прокуратор спросил о том, где сейчас находится себастийская когорта. Легат сообщил, что себастийцы держат оцепление на площади перед гипподромом, где будет объявлен народу приговор над преступниками.
Тогда прокуратор распорядился, чтобы легат выделил из римской когорты две кентурии. Одна из них, под командою Крысобоя, должна будет конвоировать преступников, повозки с приспособлениями для казни и палачей при отправлении на Лысую Гору, а при прибытии на нее войти в верхнее оцепление. Другая же должна быть сейчас же отправлена на Лысую Гору и начинать оцепление немедленно. Для этой же цели, то есть для охраны Горы, прокуратор попросил легата отправить вспомогательный кавалерийский полк — сирийскую алу.
Когда легат покинул балкон, прокуратор приказал секретарю пригласить во дворец президента Синедриона, двух членов его и начальника храмовой стражи Ершалаима, но при этом добавил, что просит устроить так, чтобы до совещания со всеми этими людьми он мог говорить с президентом раньше и наедине.
Приказание прокуратора было исполнено быстро и точно, и солнце, с какою-то необыкновенною яростью сжигавшее в эти дни Ершалаим, не успело еще приблизиться к своей наивысшей точке, когда на верхней террасе сада у двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Кайфа.
В саду было тихо. Но, выйдя из-под колоннады на заливаемую солнцем верхнюю площадь сада с пальмами на чудовищных слоновых ногах, площадь, с которой перед прокуратором развернулся весь ненавистный ему Ершалаим с висячими мостами, крепостями и, самое главное, с не поддающейся никакому описанию глыбой мрамора с золотою драконовой чешуею вместо крыши — храмом Ершалаимским, — острым слухом уловил прокуратор далеко и внизу, там, где каменная стена отделяла нижние террасы дворцового сада от городской площади, низкое ворчание, над которым взмывали по временам слабенькие, тонкие не то стоны, не то крики.
Прокуратор понял, что там на площади уже собралась несметная толпа взволнованных последними беспорядками жителей Ершалаима, что эта толпа в нетерпении ожидает вынесения приговора и что в ней кричат беспокойные продавцы воды.
Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника на балкон, с тем чтобы укрыться от безжалостного зноя, но Кайфа вежливо извинился и объяснил, что сделать этого не может в канун праздника. Пилат накинул капюшон на свою чуть лысеющую голову и начал разговор. Разговор этот шел по-гречески.
Пилат сказал, что он разобрал дело Иешуа Га-Ноцри и утвердил смертный приговор.
Таким образом, к смертной казни, которая должна совершиться сегодня, приговорены трое разбойников: Дисмас, Гестас, Вар-равван и, кроме того, этот Иешуа Га-Ноцри. Первые двое, вздумавшие подбивать народ на бунт против кесаря, взяты с боем римскою властью, числятся за прокуратором, и, следовательно, о них здесь речь идти не будет. Последние же, Вар-равван и Га-Ноцри, схвачены местной властью и осуждены Синедрионом. Согласно закону, согласно обычаю, одного из этих двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника пасхи.
Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-раввана или Га-Ноцри?
Кайфа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:
— Синедрион просит отпустить Вар-раввана. Прокуратор хорошо знал, что именно так ему ответит первосвященник, но задача его заключалась в том, чтобы показать, что такой ответ вызывает его изумление.
Пилат это и сделал с большим искусством. Брови на надменном лице поднялись, прокуратор прямо в глаза поглядел первосвященнику с удивлением.
— Признаюсь, этот ответ меня поразил, — мягко заговорил прокуратор, — боюсь, нет ли здесь недоразумения.
Пилат объяснился. Римская власть ничуть не покушается на права духовной местной власти, первосвященнику это хорошо известно, но в данном случае налицо явная ошибка. И в исправлении этой ошибки римская власть, конечно, заинтересована.
В самом деле: преступления Вар-раввана и Га-Ноцри совершенно не сравнимы по тяжести. Если второй, явно сумасшедший человек, повинен в произнесении нелепых речей, смущавших народ в Ершалаиме и других некоторых местах, то первый отягощен гораздо значительнее. Мало того, что он позволил себе прямые призывы к мятежу, но он еще убил стража при попытках брать его. Вар-равван несравненно опаснее, нежели Га-Ноцри.
В силу всего изложенного прокуратор просит первосвященника пересмотреть решение и оставить на свободе того из двух осужденных, кто менее вреден, а таким, без сомнения, является Га-Ноцри. Итак?..
Кайфа сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает, что намерен освободить Вар-раввана.
— Как? Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз.
— И в третий раз сообщаю, что мы освобождаем Вар-раввана, — тихо сказал Кайфа.
Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда, и страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Все та же непонятная тоска, что уже приходила на балконе, пронизала все его существо. Он тотчас постарался ее объяснить, и объяснение было странное: показалось смутно прокуратору, что он чего-то не договорил с осужденным, а может быть, чего-то не дослушал.
Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и прилетела. Она улетела, а тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее объяснить мелькнувшая как молния и тут же погасшая какая-то короткая другая мысль: «Бессмертие... пришло бессмертие...» Чье бессмертие пришло? Этого не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепеке.
— Хорошо, — сказал Пилат, — да будет так. Тут он оглянулся, окинул взором видимый ему мир и удивился происшедшей перемене. Пропал отягощенный розами куст, пропали кипарисы, окаймляющие верхнюю террасу, и гранатовое дерево, и белая статуя в зелени, да и сама зелень. Поплыла вместо этого всего какая-то багровая гуща, в ней закачались водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев — гнев бессилия.
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, — тесно мне! Он холодною влажной рукой рванул пряжку с ворота плаща, и та упала на песок.
— Сегодня душно, где-то идет гроза, — отозвался Кайфа, не сводя глаз с покрасневшего лица прокуратора и предвидя все муки, которые еще предстоят. «О, какой страшный месяц нисан в этом году!»
— Нет, — сказал Пилат, — это не оттого, что душно, а тесно мне стало с тобой. Кайфа. — И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник.
Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на своем лице удивление.
— Что слышу я, прокуратор? — гордо и спокойно ответил Кайфа. — Ты угрожаешь мне после вынесенного приговора, утвержденного тобою самим? Может ли это быть? Мы привыкли к тому, что римский прокуратор выбирает слова, прежде чем что-нибудь сказать. Не услышал бы нас кто-нибудь, игемон?
Пилат мертвыми глазами поглядел на первосвященника и, оскалившись, изобразил улыбку.
— Что ты, первосвященник! Кто же может услышать нас сейчас здесь? Разве я похож на юного бродячего юродивого, которого сегодня казнят? Мальчик ли я, Кайфа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, оцеплен дворец, так что мышь не проникнет ни в какую щель! Да не только мышь, не проникнет даже этот, как его... из города Кириафа. Кстати, ты знаешь такого, первосвященник? Да... если бы такой проник сюда, он горько пожалел бы себя, в этом ты мне, конечно, поверишь? Так знай же, что не будет тебе, первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему, — и Пилат указал вдаль направо, туда, где в высоте пылал храм, — это я говорю тебе — Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье!
— Знаю, знаю! — бесстрашно ответил чернобородый Кайфа, и глаза его сверкнули. Он вознес руку к небу и продолжал: — Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но вовсе ты его не погубишь! Защитит его Бог! Услышит нас, услышит всемогущий кесарь, укроет нас от губителя Пилата!
— О нет! — воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось легче и легче: не нужно было больше притворяться, не нужно было подбирать слова. — Слишком много ты жаловался кесарю на меня, и настал теперь мой час. Кайфа! Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водою из Соломонова пруда, как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою! Вспомни, как мне пришлось из-за вас снимать щиты с вензелями императора со стен, перемещать войска, пришлось, видишь, самому приехать, глядеть, что у вас тут творится! Вспомни мое слово: увидишь ты здесь, первосвященник, не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания! Вспомнишь ты тогда спасенного Вар-раввана и пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирною проповедью!
Лицо первосвященника покрылось пятнами, глаза горели. Он, подобно прокуратору, улыбнулся, скалясь, и ответил:
— Веришь ли ты, прокуратор, сам тому, что сейчас говоришь? Нет, не веришь! Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ! Ты слышишь, Пилат? — И тут Кайфа грозно поднял руку: — Прислушайся, прокуратор!
Кайфа смолк, и прокуратор услыхал опять как бы шум моря, подкатывающего к самым стенам сада Ирода Великого. Этот шум поднимался снизу к ногам и в лицо прокуратору. А за спиною у него, там, за крыльями дворца, слышались тревожные трубные сигналы, тяжкий хруст сотен ног, железное бряцание, — тут прокуратор понял, что римская пехота уже выходит, согласно его приказу, стремясь на страшный для бунтовщиков и разбойников предсмертный парад.
— Ты слышишь, прокуратор? — тихо повторил первосвященник. — Неужели ты скажешь мне, что все это, — тут первосвященник поднял обе руки, и темный капюшон свалился с его головы, — вызвал жалкий разбойник Вар-равван?
Прокуратор тыльной стороной кисти руки вытер мокрый, холодный лоб, поглядел в землю, потом, прищурившись в небо, увидел, что раскаленный шар почти над самой его головой, а тень Каифы совсем съежилась у львиного хвоста, и сказал тихо и равнодушно:
— Дело идет к полудню. Мы увлеклись беседою, а между тем надо продолжать.
В изысканных выражениях извинившись перед первосвященником, он попросил его присесть на скамью в тени магнолии и обождать, пока он вызовет остальных лиц, нужных для последнего краткого совещания, и отдаст еще одно распоряжение, связанное с казнью.
Кайфа вежливо поклонился, приложив руку к сердцу, и остался в саду, а Пилат вернулся на балкон. Там ожидавшему его секретарю он велел пригласить в сад легата легиона, трибуна когорты, а также двух членов Синедриона и начальника храмовой стражи, ожидавших вызова на нижней террасе сада в круглой беседке с фонтаном. К этому Пилат добавил, что он тотчас выйдет в сад и сам, и удалился внутрь дворца.
Пока секретарь собирал совещание, прокуратор в затененной от солнца темными шторами комнате имел свидание с каким-то человеком, лицо которого было наполовину прикрыто капюшоном, хотя в комнате лучи солнца и не могли его беспокоить. Свидание это было чрезвычайно кратко. Прокуратор тихо сказал человеку несколько слов, после чего тот удалился, а Пилат через колоннаду прошел в сад.
Там в присутствии всех, кого он желал видеть, прокуратор торжественно и сухо подтвердил, что он утверждает смертный приговор Иешуа Га-Ноцри, и официально осведомился у членов Синедриона о том, кого из преступников угодно оставить в живых. Получив ответ, что это — Вар-равван, прокуратор сказал: — Очень хорошо, — и велел секретарю тут же занести это в протокол, сжал в руке поднятую секретарем с песка пряжку и торжественно сказал: — Пора!
Тут все присутствующие тронулись вниз по широкой мраморной лестнице меж стен роз, источавших одуряющий аромат, спускаясь все ниже и ниже к дворцовой стене, к воротам, выводящим на большую, гладко вымощенную площадь, в конце которой виднелись колонны и статуи ершалаимского ристалища.
Лишь только группа, выйдя из сада на площадь, поднялась на обширный царящий над площадью каменный помост, Пилат, оглядываясь сквозь прищуренные веки, разобрался в обстановке. То пространство, которое он только что прошел, то есть пространство от дворцовой стены до помоста, было пусто, но зато впереди себя Пилат площади уже не видел — ее съела толпа. Она залила бы и самый помост, и то очищенное пространство, если бы тройной ряд себастийских солдат по левую руку Пилата и солдат итурейской вспомогательной когорты по правую — не держал ее.
Итак, Пилат поднялся на помост, сжимая машинально в кулаке ненужную пряжку и щурясь. Щурился прокуратор не оттого, что солнце жгло ему глаза, нет! Он не хотел почему-то видеть группу осужденных, которых, как он это прекрасно знал, сейчас вслед за ним возводят на помост.
Лишь только белый плащ с багряной подбивкой возник в высоте на каменном утесе над краем человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая волна: «Га-а-а...» Она началась негромко, зародившись где-то вдали у гипподрома, потом стала громоподобной и, продержавшись несколько секунд, начала спадать. «Увидели меня», — подумал прокуратор. Волна не дошла до низшей точки и неожиданно стала опять вырастать и, качаясь, поднялась выше первой, и на второй волне, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист и отдельные, сквозь гром различимые, женские стоны. «Это их ввели на помост... — подумал Пилат, — а стоны оттого, что задавили нескольких женщин, когда толпа подалась вперед».
Он выждал некоторое время, зная, что никакою силой нельзя заставить умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и не смолкнет сама.
И когда этот момент наступил, прокуратор выбросил вверх правую руку, и последний шум сдуло с толпы.
Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуху в грудь и закричал, и сорванный его голос понесло над тысячами голов:
— Именем кесаря-императора!..
Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик — в когортах, взбросив вверх копья и значки, страшно прокричали солдаты:
— Да здравствует кесарь!!
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые арамейские слова:
— Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства, подстрекательства к мятежу и оскорбление законов и веры, приговорены к позорной казни — повешению на столбах! И эта казнь сейчас совершится на Лысой Горе! Имена преступников — Дисмас, Гестас, Вар-равван и Га-Ноцри. Вот они перед вами!
Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на месте, где им нужно быть.
Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда же он потух, Пилат продолжал:
— Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю, в честь праздника пасхи одному из осужденных, по выбору Малого Синедриона и по утверждению римской власти, великодушный кесарь император возвращает его презренную жизнь!
Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет великая тишина. Теперь ни вздоха, ни шороха не доносилось до его ушей, и даже настало мгновенье, когда Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще придержал тишину, а потом начал выкрикивать:
— Имя того, кого сейчас при вас отпустят на свободу...
Он сделал еще одну паузу, задерживая имя, проверяя, все ли сказал, потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени счастливца и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут. «Все? — беззвучно шепнул себе Пилат. — Все. Имя!» И, раскатив букву «р» над молчащим городом, он прокричал:
— Вар-равван!
Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши. В этом огне бушевали рев, визги, стоны, хохот и свист.
Пилат повернулся и пошел по помосту назад к ступеням, не глядя ни на что, кроме разноцветных шашек настила под ногами, чтобы не оступиться. Он знал, что теперь у него за спиной на помост градом летят бронзовые монеты, финики, что в воющей толпе люди, давя друг друга, лезут на плечи, чтобы увидеть своими глазами чудо — как человек, который уже был в руках смерти, вырвался из этих рук! Как легионеры снимают с него веревки, невольно причиняя ему жгучую боль в вывихнутых на допросе руках, как он, морщась и охая, все же улыбается бессмысленной сумасшедшей улыбкой.
Он знал, что в это же время конвой уже? ведет к боковым ступеням трех со связанными руками, чтобы выводить их на дорогу, ведущую на запад, за город, к Лысой Горе. Лишь оказавшись за помостом, в тылу его, Пилат открыл глаза, зная, что он теперь в безопасности — осужденных он видеть уже не мог.
К стону начинавшей, утихать толпы примешались и были различимы пронзительные выкрики глашатаев, повторявших одни на арамейском, другие на греческом языках все то, что прокричал с помоста прокуратор. Кроме того, до слуха его долетел дробный, стрекочущий и приближающийся конский топот и труба, что-то коротко и весело прокричавшая. Этим звукам ответил сверлящий свист мальчишек с кровель домов улицы, выводящей с базара на гипподромскую площадь, и крики «берегись!».
Солдат, одиноко стоявший в очищенном пространстве площади со значком в руке, тревожно взмахнул им, и тогда прокуратор, легат легиона, секретарь и конвой остановились.
Кавалерийская ала, забирая все шире рыси, вылетела на площадь, чтобы пересечь ее в сторонке, минуя скопище народа, и по переулку под каменной стеной, по которой стлался виноград,' кратчайшей дорогой проскакать к Лысой Горе.
Летящий рысью маленький, как мальчик, темный, как мулат, командир алы — сириец, равняясь с Пилатом, что-то тонко крикнул и выхватил из ножен меч. Злая вороная взмокшая лошадь шарахнулась, поднялась на дыбы. Вбросив меч в ножны, командир ударил плетью лошадь по шее, выровнял ее и поскакал в переулок, переходя в галоп. За ним по три в ряд полетели всадники в туче пыли, запрыгали кончики легких бамбуковых пик, мимо прокуратора понеслись казавшиеся особенно смуглыми под белыми тюрбанами лица с весело оскаленными, сверкающими зубами.
Поднимая до неба пыль, ала ворвалась в переулок, и мимо Пилата последним проскакал солдат с' пылающей на солнце трубою за спиной.
Закрываясь от пыли рукой и недовольно морща лицо, Пилат двинулся дальше, устремляясь к воротам дворцового сада, а за ним двинулся легат, секретарь и конвой.
Было около десяти часов утра.
В творчестве Александра Исаевича Солженицына (род. в 1918 г.) часто встречается обращение к христианской морали, к библейским мотивам. В одном из наиболее известных и талантливых его произведений, рассказе «Матренин двор» (написан в 1959 г., впервые опубликован в 1963, переиздавался десятки раз миллионными тиражами), в художественной форме интерпретируется библейская мысль о праведнике. Эта мысль, одухотворяющая весь рассказ, присуща всему его творчеству, начиная с «Одного дня Ивана Денисовича» (1962), она проходит и через всю историю русской литературы, в чем мог убедиться читатель этой антологии. Истоком представлений о праведности в русской народной культуре, без сомнения, послужила Библия, первый учебник нравственности по крайней мере с Х века.
Финал этот вовсе не благостен, как может показаться. Весь рассказ трагичен: лагерная «печать» на жизни автора (он не отделяет себя от повествователя, напротив — подчеркнуто отождествляет), горькая обездоленность и страшная смерть Матрены Васильевны — за всем этим видится судьба миллионов. Но, может быть, самое горестное в том, что «нутряная Россия», где так хотелось затеряться автору, деревня Тальново, которая за пугающим Торфопродуктом встретила речкой, ивами и певучим говором — этот тихий, милый край не узнал, не принял свою праведницу, непритязательное подвижничество ее посчитал за глупость...Так что же: не устоять селу, городу и всей земле нашей? Бог весть! Праведников, как и пророков, редко понимали в отчестве и в семье... Но в памяти читателя все-таки остается Матрена Васильевна с ее лучезарной улыбкой и сердечно-совестливым: «Не умемши, не варемши — как утрафишь?»
В настоящую антологию включен другой рассказ писателя «Пасхальный крестный ход» (1966).
Этот рассказ Александра Исаевича Солженицына (род. в 1918 г.) может показаться устаревшим. Рассказ датирован десятым апреля 1966 г., первым днем Пасхи в том году, и речь в нем идет о событии, характерном именно для того периода нашей истории, когда церковь вела существование вроде бы и легальное, но унизительно-поднадзорное, когда люди, воспитанные в духе мнимого атеизма (на самом деле — дикарского идолопоклонства или суетной бездуховности) могли смотреть на христианские обряды с праздным любопытством, а то и глумливо. Писатель рисует жутковатый Крестный ход: немногочисленные ряды священнослужителей и верующих в окружении «ревущей молодости» — бесцеремонной, самодовольной, полупьяной, но почему-то присоединяющейся к шествию — ради куража, раз лечения или еще по какой-то причине (возможно, посланы были специально для посрамления религии).
Ныне-то сами эти посолидневшие парни и девки или их дети кощунствовать не станут, многие из них крестились, церковные службы и праздники собирают множество народу, основы религиозной нравственности, история христианства изучаются во многих школах... уместны ли теперь вопросы, которые вонзаются в сознание читателя: «Что же будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго мы ждем от нашего будущего?
Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!
И тех, кто направил их сюда, — тоже растопчут».
Вряд ли нужно доказывать, что боль, гнев и тревога этого рассказа нимало не устарели. Достаточно поглядеть на толпу, которая носит кресты «навыпуск», вроде модного украшения. Мнимая религиозность ничуть не лучше мнимого атеизма — и таит в себе не меньшие беды.
Рассказ оставлял бы гнетущее впечатление, если бы не лица десяти поющих женщин с горящими свечами в руках, готовых «и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них».
Идея праведности свойственна всему творчеству писателя, начиная с рассказа «Матренин двор» (1959), она проходит и через всю историю русской литературы, в чем мог убедиться читатель этой антологии.
Сами слова «праведник», «праведность» в Священном Писании необычайно богаты оттенками значений и вариантами применений; это превосходно видно в — «Симфонии на Ветхий и Новый завет» — капитальном словаре-путеводителе (впервые издан в 1900, переиздан репринтным способом в 1995 г.). «Много скорбей у праведного», «Уста праведника — источник жизни», «Праведник будет крепко держаться пути своего», «Семь раз упадет праведник — и встанет», «Когда умножаются праведники — веселится народ» и множество иных афористических речений встречаются в библейских книгах. В этом многообразии язык выбрал наиважнейшее и утвердил пословицей: «Не стоит город без святого, селение без праведника» (см. словарь В. И. Даля).
Текст печ. по кн.: Солженицын А. И. Избранные произведения. — Пермь: Кн. изд-во, 1991.
Пасхальный крестный ход — шествие духовенства и верующих во время праздника Пасхи, главного христианского праздника, посвященного Воскресению Спасителя.
Патриаршая церковь — относящаяся к церковной области, управляемой патриархом. Переделкинская церковь Преображения Господня, о которой идет речь в рассказе (в подмосковном поселке Переделкино), относится к ведению Патриарха Московского и всея Руси — лавы Русской православной церкви. Преображение Господне — православный праздник, установленный в честь Преображения Иисуса Христа: в Евангелии от Луки (IX, 35) рассказывается, что однажды, когда Учитель молился на горе со своими учениками, лицо его преобразилось, одежда сделалась белою и из облака раздался глас Божий: «Се есть Сын мой возлюбленный, Его слушайте».
Архиерей, протопресвитер — звания священнослужителей высшей степени в православной церкви.
Светлая Заутреня — первое из православных богослужений суточного круга; заутрени бывают вседневные и праздничные; в данном случае имеется в виду пасхальная заутреня.
Ктитор — в России церковный староста, избираемый прихожанами и утверждаемый архиереем.
Дьякон (диакон) — священнослужитель низшей степени в православной церкви, помогающий в богослужении, исполняющий
А. И. СОЛЖЕНИЦЫН
Пасхальный крестный ход
Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи.
А я не доразумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.
За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть), голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров. А парни — и здоровые и плюгавые — все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? — разве что шайбами в ворота...), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, атак ходит, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах. Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга; громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, петушисто посматривают; и жди как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.
Все же до ножей не доходит — три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат — не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет.
Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.
Татары наверное не наседали так на Светлую Заутреню.
Уголовный рубеж не перейден, а разбой бескровный а обида душевная — в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительно виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.
Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может, крещеные, может, сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.
Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься — остолбенеешь.
И ведь, кажется, не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей — нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска — вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан, как мешки с отрубями, и, ругая «церкрвный бизнес», покупают зачем-то свечки.
Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да, может, эти часы им как за дружину записываются?
Ударяет колокол над головой крупными ударами — но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.
И тут-то повалили! — не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек — от свечек они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята — порода наша мельчает!— сдували бы белую пену на могилы.
А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят Товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю.
Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обегали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.
За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.
А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них.
Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.
Так и начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.
За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить патриарх всей Руси!..
Сжато и поспешно они проходят, а дальше — а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться.
Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закруживаясь в вихрях потока — теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки — а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться— это и есть их задание?
Крестный ход без молящихся! Крёстный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди — первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду; должны еще обязательно попасть на картину!
И тогда она будет завершена!
Старуха крестится в стороне и говорит другой:
— В этом году хорошо, никакого фулиганства. Милиции сколько.
Ах, вот оно! Так это еще — лучший год?..
Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?
Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!
И тех, кто направил их сюда — тоже растопчут.
10 апреля 1966 1 день Пасхи
Этот рассказ Василия Макаровича Шукшина (1929 — 1974), как многие его рассказы, вошедшие в фонд классической новеллистики, бесконечно емок. О чем он? О работяге нашего времени, столяре — золотые руки по имени Семка Рысь, мастере, что называется, от Бога, но озорнике, выпивохе, зубоскале, которому «остолбенело все на свете»... О безымянном мастере XVII века, оставившем людям «светлую каменную сказку» — маленькую, упрятанную за береговым косогором Талицкую церковь. Об искусстве, о создаваемой им бескорыстной, долговечной, но часто гибнущей красоте. О тщеславной моде «на старину» и торопливых подделках под нее. О слепоте ученых людей, способных принять за ремесленную копию создание высокого искусства, не понимающих, что если Талицкий храм и напоминает владимирский храм Покрова на Нерли, то это — как еще один портрет прекрасного лица, но сделанный в ином месте, в иное время — оригинальное творение.
В общем, сколько не перечислять, конца не будет: верный признак художественной цельности и совершенства. А рассказ-то маленький, как Талицкая церковь. Но, думается, главное в рассказе то, что он исторически точно и сильно обозначил некий сдвиг в народном сознании — поворот поколения, воспитанного в примитивном идолопоклонстве под именем научного атеизма, к осознанию традиций народной культуры и своей причастности к ним. У Семки, как и других шукшинских героев, заболела душа. Он и мог бы «как сыр в масле кататься», да не желает — «склизко»... Ему захотелось протянуть через века руку своему древнему собрату, восстановить гибнущую сказку. Правда, не удалось. Не поддержали его ни в облисполкоме, ни в епархии. И он отворачивается от церкви, если приходится ехать талицкой дорогой. Но заноза-то в сердце, видать, осталась...
Печ по кн.: Шукшин В. М. Рассказы. М.: Худ. лит., 1979.
Рассказ написан в 1969 — 1971 гг., опубликован в 1973 г.
Алексей Михайлович (1629 — 1676) — русский царь с 1645 г.
Церковь Покрова, на Нерли, построена в 1165 г. при впадении Нерли в Клязьму, близ Владимира.
В. М. ШУКШИН
Мастер
Жил-был в селе Чебровка некто Семка Рысь, забулдыга, непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый — совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце... И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки., Она — в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они — ровные от плеча до лапы, словно литые. Красивые руки. Топорик в них — игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет:
— Что мы тебе — машины? Тогда иди заведи меня — я заглох. Но сзади подходи осторожней — лягаюсь!
Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы»: на что угодно — поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь — милое дело.
— У тебя же золотые руки! — скажут ему. — Ты бы мог знаешь как жить!.. Ты бы как сыр в масле катался, если бы не пил-то.
— А я не хочу, как сыр в масле. Склизко. Он всю зарплату отдавал семье. Выпивал только на то, что зарабатывал слева. Он мог такой шкаф изладить, что у людей глаза разбегались. Приезжали издалека, просили сделать, платили большие деньги. Его даже писатель один, который отдыхал летом в Чебровке, возил с собой в областной центр, и он ему там оборудовал кабинет... Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу (писатель был из деревни, тосковал по родному).
— Во, дурные деньги-то! — изумлялись односельчане, когда Семка рассказывал,, какую они избу уделали в современном городском доме — шестнадцатый век!
— На паркет настелили плах, обстругали их — и все, даже не покрасили. Стол — тоже из досок сколотили, вдоль стен — лавки, в углу — лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял... Лежат кошма и тулуп — и все. Потолок паяльной лампой закоптил — вроде по-черному топится. Стены горбылем обшили...
Сельские люди только головами качали.
— Делать нечего дуракам.
— Шестнадцатый век, — задумчиво говорил Семка. — Он мне рисунки показывал, я все по рисункам делал.
Между прочим, когда Семка жил у писателя в городе, он не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки... Этого добра у писателя было навалом.
В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору — вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрогнешь — внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой зелени тополей.
В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы — две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу...
Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит. Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега... Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно распалась в прах та умная голова, что задумала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Брга ли он величил или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе — на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать тебе — туда, в твою черную жуткую тьму небытия — не услышишь. Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что красиво. Что же?.. Ничего. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй... Не умеешь — воюй, командуй или что-нибудь такое делай — можно разрушить вот эту сказку: подложить пару килограммов динамита — дроболызнет, и все дела. Каждому свое.
Посмотрел Семка и заметил: четыре камня вверху, под карнизом, не такие, как все — блестят. Подошел поближе, всмотрелся — да, тот мастер хотел, видно, отшлифовать всю стену. А стена — восточная, и если бы он довел работу до конца, то при восходе солнца (оно встает из-за косогора) церковка в ясные дни загоралась бы с верхней маковки и постепенно занималась светлым огнем вся, во всю стену — от креста до фундамента. И он начал эту работу, но почему-то бросил — может, тот, кто заказывал и давал деньги, сказал: «Ладно, и так сойдет».
Семка больше того заволновался — захотел понять, как шлифовались камни. Наверно, так: сперва грубым песком, потом песочком помельче, потом — сукном или кожей. Большая работа.
В церковь можно было проникнуть через подвал — это Семка знал с детства, не раз лазил туда с ребятней. Ход в подвал, некогда закрываемый створчатой дверью (дверь давно унесли), полу обвалился, зарос бурьяном... Семка с трудом протиснулся в щель между плитой и подножными камнями и, где на четвереньках, где согнувшись в три погибели, вошел в притвор. Просторно, гулко в церкви... Легкий ветерок чуть шевелил отставший, вислый лист железа на маковке, и шорох тот, едва слышный на улице, здесь звучал , громко, тревожно. Лучи света из окон рассекали затененную пустоту церкви золотыми широкими мечами.
Только теперь, обеспокоенный красотой и тайной, оглядевшись, обнаружил Семка, что между стенами и полом не прямой угол, а строгое, правильное закругление желобом внутрь. Попросту внизу вдоль стен идет каменный прикладок — примерно в метре от стены у основания и в рост человеческий высотой. Наверху он аккуратно сводится на нет со стеной. Для чего он, Семка сперва не сообразил. Отметил только, что камни прикладка, хорошо отесанные и пригнанные друг к другу, внизу — темные, потом— выше — светлеют и вовсе сливаются с белой стеной. В самом верху купол выложен из какого-то особенного камня, и он ещё, наверно, шлифован — так светло, празднично там, под куполом. А всего-то — четыре узких оконца...
Семка сел на приступку алтаря, стал думать: зачем этот каменный прикладок? И объяснил себе так: мастер убрал прямые углы — разрушил квадрат. Так как церковка маленькая, то надо было создать ощущение свободы внутри, а ничто так не угнетает, не теснит душу, как клетка-квадрат. Он поэтому снизу положил камни потемней, а по мере того, как поднимал прикладок, выравнивал его со стеной, — стены, таким образом, как бы отодвинулись.
Семка сидел в церкви, пока пятно света на каменном полу не подкралось к его ногам. Он вылез из церкви и пошел домой.
На другой день Семка, сказавшись больным, не пошел на работу, а поехал в райгородок, где была действующая церковь. Батюшку он нашел дома, неподалеку от церкви. Батюшка отослал сына и сказал простое
— Слушаю.
Темные, живые, даже с каким-то озорным блеском глаза нестарого еще попа смотрели на Семку прямо, твердо — он ждал.
— Ты знаешь талицкую церкву? — Семка почему-то решил, что с писателями и попами надо говорить на «ты». — Талица Чебровского района.
— Талицкую?.. Чебровский район... Маленькая такая?
—Ну.
— Знаю.
—Какого она века? Поп задумался.
— Какого? Боюсь, не соврать бы. Думаю, при Алексее Михайловиче еще... Сынок-то его не очень баловал народ храмами. Семнадцатый век, вторая половина. А что?
— Красота-то какая!.. — воскликнул Семка. — Как же вы так?
Поп усмехнулся.
— Славу Богу, хоть стоит пока. Красивая, да. Давно не видел ее, но помню. Внизу, кажется?..
— А кто делал, неизвестно?
— Это надо у митрополита узнать. Этого я не могу сказать.
— Но ведь у вас же есть деньги! Есть ведь?
— Ну, допустим.
— Да не допустим, а есть. Вы же от государства отдельно теперь...
— Ты к чему?
— Отремонтируйте ее - это же чудо! Я возьмусь отремонтировать. За лето сделаю. Двух-трех помощников мне — до холодов сделаем. Платите нам рублей по...
— Я, дорогой мой, такие вопросы не решаю. У меня тоже есть начальство... Сходи к митрополиту! — Поп сам тоже заволновался. — Сходи, а чего! Ты веруешь ли?
— Да не в этом дело. Я, как все, а то и похуже — пью. Мне жалко — такая красота пропадает. Ведь сейчас же восстанавливают...
— Восстанавливает государство.
— Но у вас же тоже есть деньги!
— Государство восстанавливает. В своих целях. Ты сходи, сходи к митрополиту-то.
— А он где? Здесь разве?
— Нет, ехать надо.
— В область?
— В область.
— У меня с собой денег нет. Я только до тебя ехал...
— А я дам. Ты откуда будешь-то?
— Из Чебровки, столяр, Семен Рысь...
— Вот, Семен, съезди-ка! Он у нас человек... умница... Расскажи ему все. Ты от себя только?
— Как «от себя»? — не понял Семка.
— Сам ко мне-то или выбрали да послали?
— Сам.
— Ну все равно — съезди! А пока ты будешь ехать, я ему позвоню, — он уже будет знать, что к чему, примет тебя.
Семен подумал немного.
— Давай! Я потом тебе вышлю.
— Потом договоримся. От митрополита заезжай снова ко мне, расскажешь.
Митрополит, крупный, седой, вечно трезвый старик, с неожиданно тоненьким голоском, принял Семку радушно.
— Звонил мне отец Герасим… Ну, расскажи, расскажи, как тебя надоумило храм ремонтировать?
Семка отхлебнул из красивой чашки горячего чаю.
— Да как?.. Никак. Смотрю — красота какая! И никому не нужна!..
Митрополит усмехнулся.
— Красивая церковь, я ее знаю. При Алексее Михайловиче, да. Кто архитектор, пока не знаю. Можно узнать. А земли были бояр Борятинских…Тебе зачем мастера-то знать?
— Да так, интересно. С большой выдумкой человек!
— Мастер большой, потом выясним кто. Ясно, что он знал владимирские храмы, московские...
— Ведь до чего додумался!..— Семка стал рассказывать, как ему удалось разгадать тайну старинного мастера.
Митрополит слушал, кивал головой, иногда говорил: «Ишь ты!» А попутно Семка выкладывал и свои соображения: стену ту, восточную, отшлифовать, как и хотел мастер, маковки обшить и позолотить и в верхние окна вставить цветные стекла — тогда под куполом будет такое сияние, такое сияние!.. Мастер туда подобрал какой-то особенный камень, наверное, с примесью слюды... И если еще оранжевые стекла всадить...
— Все хорошо, все хорошо, сын мой, — перебил митрополит. — Вот скажи мне сейчас: разрешаем вам ремонтировать талицкую церковь. Назовите, кому вы поручаете, это сделать? Я, не моргнув глазом, называю:
Семен Рысь, столяр из Чебровки. Только... не разрешат мне ремонтировать, вот какое дело, сын мой. Грустное дело.
— Почему?
— Я тоже спрошу: «Почему?» А они меня спросят:
«А зачем?» Сколько дворов в Талице? Это уже я спрашиваю...
— Да в Талице-то мало...
— Дело даже не в этом. Какая же это будет борьба с религией, если они начнут новые приходы открывать? Ты подумай-ка. .
— Да не надо в ней молиться! Есть же всякие музеи...
— Вот музеи-то — как раз дело государственное, не наше.
— И как же теперь?
— Я подскажу как. Напишите миром бумагу: так, мол, и так — есть в Талице церковь в запустении. Нам она представляется ценной не с точки зрения религии...
— Не написать нам сроду такой бумаги. Ты сам напиши.
— Я не могу. Найдите, кто сумеет написать. А то и — сами, своими словами... даже лучше...
— Я знаю! У меня есть такой человек! — Семка вспомнил про писателя.
— И с той бумагой — к властям. В облисполком. А уж они решат. Откажут, пишите в Москву... Но раньше в Москву не пишите, дождитесь, пока здесь откажут. Оттуда могут прислать комиссию...
— Она бы людей радовала — стояла!..
— Таков мой совет. А что говорил с нами, про это не пишите. И не говори нигде. Это только испортит дело. Прощай, сын мой. Дай Бог удачи.
Семка, когда уходил от митрополита, отметил, что живет митрополит — дай Бог! Домина — комнат, наверно, из восьми... Во дворе «Волга» стоит. Это неприятно удивило Семку. И он решил, что действительно лучше всего иметь дело с родной Советской властью. Эти попы темнят чего-то... И хочется им, и колется, и мамка не велит.
Но сперва Семка решил сходить к писателю. Нашел его дом... Писателя дома не было.
— Нет его, — резковато сказала Семке молодая полная женщина и захлопнула дверь. Когда он отделывал здесь «избу 16-го века», он что-то не видел этой женщины. Ему страсть как захотелось посмотреть «избу». Он позвонил еще раз.
— Я сама! — услышал он за дверью голос женщины. Дверь опять открылась.
— Ну? Что еще?
— Знаете, я тут отделывал кабинет Николая Ефимыча... охота глянуть...
— Боже мой! — негромко воскликнула женщина. И закрыла дверь.
«По-моему, он дома, — догадался Семка. — И, по-моему, у них идет крупный разговор».
Он немного подождал в надежде, что женщина проговорится в сердцах: «Какой-то идиот, который отделывал твой кабинет», и писатель, может быть, выйдет сам. Писатель не вышел. Наверно, его правда не было.
Семка пошел в облисполком.
К председателю облисполкома он попал сразу и довольно странно. Вошел в приемную, секретарша накинулась на него:
— Почему же опаздываете?! То обижаются — не принимают, а то самих не дождешься. Где остальные?
— Там, — сказал Семка. — Идут.
— Идут. — Секретарша вошла в кабинет, побыла там короткое время, вышла и сказала сердито: — Проходите.
Семка прошел в кабинет... Председатель пошел ему навстречу — здороваться.
— А шуму-то наделали, шуму-то, — сказал он хоть с улыбкой, но и с укоризной тоже. — Шумим, братцы, шумим? Здравствуйте!
— Я насчет церкви, — сказал Семка, пожимая руку председателя. — Она меня перепутала, ваша помощница. Я один... насчет церкви...
— Какой церкви?
— У нас, не у нас, в Талице, есть церква семнадцатого века. Красавица необыкновенная! Если бы ее отремонтировать, она бы... Не молиться, нет! Она ценная не с религиозной точки. Если бы мне дали трех мужиков, я бы ее до холодов сделал. — Семка торопился, потому что не выносил, когда на него смотрят с недоумением. Он всегда нервничал при этом. — Я говорю, есть в деревне Талица церква, — стал он говорить медленно, но уже раздражаясь. — Ее необходимо отремонтировать, она в запустении. Это — гордость русского народа, а на нее все махнули рукой. А отремонтировать, она будет стоять еще триста лет и радовать глаз и душу.
— Мгм, — сказал председатель. — Сейчас разберемся. — Он нажал кнопку на столе. В дверь заглянула секретарша. — Попросите сюда Завадского. Значит, есть у вас в деревне старая церковь, она показалась вам интересной как архитектурный памятник qeмнaдцaтo-го века. Так?
— Совершенно точно! Главное, не так уж много там и делов-то: перебрать маковки, кое-где поддержать камни, может, растягу вмонтировать — повыше, крестом...
— Сейчас, сейчас... у нас есть товарищ, который как раз этим делом занимается. Вот он.
В кабинет вошел молодой еще мужчина, красивый, с волнистой черной шевелюрой на голове и с ямочкой на подбородке.
— Игорь Александрович, займитесь, пожалуйста, с товарищем — по вашей части.
— Пойдемте,— предложил Игорь Александрович. Они пошли по длинному коридору, Игорь Александрович впереди, Семка сзади на полшага.
— Я сам не из Талицы, из Чебровки, Талица от нас...
— Сейчас, сейчас, — покивал Игорь Александрович, не оборачиваясь. — Сейчас во всем разберемся.
«Здесь, вообще-то, время зря не теряют», — подумал Семка.
Вошли в кабинет... Кабинет победней, чем у председателя, — просто комната, стол, стул, чертежи на стенах, полка с книгами.
— Ну? — сказал Игорь Александрович. И улыбнулся. — Садитесь и спокойно все расскажите.
Семка начал все подробно рассказывать. Пока он рассказывал, Игорь Александрович, слушая его, нашел на книжной полке какую-то папку, полистал, отыскал нужное и, придерживая ладонью, чтобы папка не закрылась, стал заметно проявлять нетерпение. Семка заметил это.
— Все? — спросил Игорь Александрович.
— Пока все.
— Ну, слушайте. «Талипкая церковь. Н-ской области. Чебровского района, — стал читать Игорь Александрович. — Так называемая — на крови. Предположительно семидесятые-восьмидесятые годы семнадцатого века. Кто-то из князей Борятинских погиб в Талице от руки недруга...» — Игорь Александрович поднял глаза от бумаги, высказал предположение: — Возможно, передрались пьяные братья или кумовья. Итак, значит.. «погиб от руки недруга, и на том месте поставлена церковь. Архитектор неизвестен. Как памятник архитектуры ценности не представляет, так как ничего нового для своего времени, каких-то неожиданных решений или поиска таковых автор здесь не выказал. Более или менее точная копия владимирских храмов. Останавливают внимание размеры церкви, но и они продиктованы соображениями не архитектурными, а, очевидно, материальными возможностями заказчика. Перестала действовать в тысяча девятьсот двадцать пятом году».
— Вы ее видели? — спросил Семка.
— Видел. Это, — Игорь Александрович показал страничку казенного письма в папке, — ответ на мой запрос. Я тоже, как вы, обманулся...
— А внутри были?
— Был, как же. Даже специалистов наших областных возил...
— Спокойно! — зловеще сказал Семка. — Что сказали специалисты? Про прикладок...
— Вдоль стен? Там, видите, какое дело: Борятинские увлекались захоронениями в своем храме и основательно раздолбали фундамент. Церковь, если вы заметили, слегка покосилась на один бок. Какой-то из поздних потомков их рода прекратил это. Сделали вот такой прикладок... Там, если обратили внимание, — надписи на прикладке — в тех местах, где внизу захоронения.
Семка чувствовал себя обескураженным.
— Но красота-то какая! — попытался он упорствовать.
— Красивая, да — Игорь Александрович легко поднялся, взял с полки книгу, показал фотографию храма. — Похоже?
— Похоже...
— Это владимирский храм Покрова. Двенадцатый век. Не бывали во Владимире?
— Я что-то не верю... — Семка кивнул на казенную бумагу. — По-моему, они вам втерли очки, эти ваши специалисты. Я буду писать в Москву.
— Так это и есть ответ из Москвы. Я почему обманулся: думал, что она тоже двенадцатого века... Я думал, кто-то самостоятельно — сам по себе, может быть, понаслышке — повторил владимирцев. Но чудес не бывает. Вас что, сельсовет послал?
— Да нет, я сам...
Домой Семен выехал в тот же день. В райгородок прибыл еще засветло и пошел к отцу Герасиму.
Отец Герасим был в церкви на службе. Семка отдал его домашним деньги, какие еще оставались, оставил себе на билет и на бутылку красного, сказал, что долг вышлет по почте... И поехал домой.
С тех пор про талицкую церковь не заикался, никогда не ходил к ней, а если случалось ехать талицкой дорогой, он у косогора поворачивался спиной к церкви, смотрел на речку, на луга за речкой, курил и молчал. Люди заметили это, и никто не решался заговорить с ним в это время. И зачем он ездил в область, и куда там ходил, тоже не спрашивали. Раз молчит, значит, не хочет говорить об этом, значит — зачем спрашивать?
1969 - 1971
Название этого рассказа Варлама Тихоновича Шаламова (1907 — 1982) может —вызвать недоумение: при чем тут прокуратор Иудеи Понтий Пилат? Фронтовой врач Кубанцев, заведущий хирургическим отделением Колымской больницы для заключенных никого на казнь не посылал. Можно полагать, что он достойно вел себя во время войны, на службу в «столицу ГУЛАГа» приехал ради выслуги лет, проявлял человечность и по отношению к «зэкам». Он всего лишь растерялся в первый день своей колымской службы, был «потрясен зрелищем этих людей, этих страшных ран, которые Кубанцеву в жизни не были ведомы и не снились никогда.» В его отделение стали поступать пациенты «средней тяжести» с парохода «Ким», на котором в пути произошел бунт заключенных: их смиряли, заливая в трюмах водой при сорокаградусном морозе. Мудрено ли тут было потерять хладнокровие даже и хирургу-фронтовику? Руководство лихорадочной врачебной работой взял на себя врач из заключенных Браудэ, оказавшийся на Колыме только из-за немецкой фамилии. Вот и все. Правда, в конце рассказа дается пояснение, что Кубанцев заставил себя забыть эту историю, все детали службы помнил, а это событие через семнадцать лет вспомнить не мог. И автор заключает: «У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат через семнадцать лет не может вспомнить Христа.» И все-таки сопоставление может показаться натяжкой. Но не должно показаться, если рассказ прочитан отзывчиво, если читаны и другие шаламовские рассказы. Ведь речь, по сути дела, о «пилатовском синдроме», о тягчайшей болезни, которая поразила наше общество, да мучит и все человечество. Слишком легко мы все забываем, что должно бы неотступно терзать нашу совесть, требовать, по меньшей мере, покаяния. А лучше бы — поступка, продиктованного безжалостной совестью, что должно бы неотступно терзать нашу совесть, требовать, по меньшей мере, покаяния. А лучше бы — поступка, продиктованного безжалостной совестью. Безжалостной, как хирург Браудэ, который «командовал, резал, ругался... жил, забывая себя». Или как Шаламов, похожий на своего Браудэ: его рассказы — хирургия беспощадная, но спасительная.
Печ. по кн.: В. Т. Шаламов. Воскрешение лиственницы. Рассказы в 2-х книгах. М., 1990.
Нагаево — бухта и порт у г. Магадана.
Анатоль Франс (наст. имя Анатоль Франсуа Тибо, 1844 — 1924) — французский писатель.
В. Т. ШАЛАМОВ
Прокуратор Иудеи
Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «Ким» с человеческим грузом. Рейс был последний, навигация кончилась. Сорокаградусными морозами встречал гостей Магадан. Впрочем, на пароходе были привезены не гости, а истинные хозяева этой земли — заключенные.
Все начальство города, военное и штатское, было в порту, все бывшие в городе грузовики встречали в Нагаевском порту пришедший пароход «Ким». Солдаты, кадровые войска окружили мол, и выгрузка началась.
За пятьсот километров от бухты все свободные приисковые машины двинулись к Магадану порожняком, подчиняясь зову селектора.
Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы, не привязывая бирок, а составив только акт о необходимости эксгумации в будущем.
Наиболее тяжелых, но еще живых — развозили по больницам для заключенных в Магадане, Оле, Армани, Дукче.
Больных в состоянии средней тяжести везли в центральную больницу для заключенных — на левый берег Колымы. Больница туда только что переехала с двадцать третьего километра. Приди пароход «Ким» годом раньше — ехать за пятьсот километров не пришлось бы.
Заведующий хирургическим отделением Кубанцев, только что из армии, с фронта, был потрясен зрелищем этих людей, этих страшных ран, которые Кубанцеву в жизни не были ведомы и не снились никогда. В каждой приехавшей из Магадана машине были трупы умерших в пути. Хирург понимал, что «легкие», транспортабельные, те, что полегче, а самых тяжелых оставляют на месте.
Хирург повторял слова генерала Риджуэя, которые где-то сразу после войны удалось ему прочитать: «Фронтовой опыт солдата не может подготовить человека к зрелищу смерти в лагерях».
Кубанцев терял хладнокровие. Не знал, что приказать, с чего начать. Колыма обрушила на фронтового хирурга слишком большой груз. Но надо было что-то делать. Санитары снимали больных с машин, несли на носилках в хирургическое отделение. В хирургическом отделении носилки стояли по всем коридорам тесно. Запахи мы запоминаем, как стихи, как человеческие лица. Запах этого первого лагерного гноя навсегда остался во вкусовой памяти Кубанцева. Всю жизнь он вспоминал потом этот запах. Казалось бы, гной пахнет везде одинаково и смерть везде одинакова. Так нет. Всю жизнь Кубанцеву казалось, что это пахнут раны тех первых его больных на Колыме.
Кубанцев курил, курил и чувствовал, что теряет выдержку, не знает» что приказать санитарам, фельдшерам, врачам.
— Алексеи Алексеевич, — услышал Кубанцев голос рядом. Это был Браудэ, хирург из заключенных, бывший заведующий этим же самым отделением, только что смещенный с должности приказом высшего начальства только потому, что Браудэ был бывшим заключенным, а еще с немецкой фамилией. — Разрешите мне командовать. Я все это знаю. Я здесь десять лет.
Взволнованный Кубанцев уступил место командира, и работа завертелась. Три хирурга начали операции одновременно — фельдшера вымыли руки, как ассистенты. Другие фельдшера делали уколы, наливали сердечные лекарства.
— Ампутации, только ампутации, — бормотал Браудэ. Он любил хирургию, страдал, по его собственным словам, если в его жизни выдавался день без единой операции, без единого разреза. — Сейчас скучать не придется, — радовался Браудэ. — А Кубанцев хоть и парень неплохой, а растерялся. Фронтовой хирург! У них там все инструкции, схемы, приказы, а вот вам живая жизнь, Колыма!
Но Браудэ был незлой человек. Снятый без всякого повода со своей должности, он не возненавидел своего преемника, не делал ему гадости. Напротив, Браудэ видел растерянность Кубанцева, чувствовал его глубокую благодарность. Как-никак у человека семья, жена, сын-школьник. Офицерский полярный паек, высокая ставка, длинный рубль. А что у Браудэ? Десять лет срока за плечами, очень сомнительное будущее. Браудэ был из Саратова, ученик знаменитого Краузе и сам обещал очень много. Но тридцать седьмой год вдребезги разбил всю судьбу Браудэ. Так Кубанцеву ли он будет мстить за свои неудачи...
И Браудэ командовал, резал, ругался. Браудэ жил, забывая себя, и хоть в минуты раздумья часто ругал себя за эту презренную забывчивость — переделать себя он не мог.
А про себя решил: «Уйду из больницы. Уеду на материк».
...Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «Ким» с человеческим грузом — тремя тысячами заключенных. В пути заключенные подняли бунт, и начальство приняло решение залить все трюмы водой. Все это было сделано при сорокаградусном морозе. Что такое отморожение третьей — четвертой степени, как говорил Браудэ, — или обморожение, как выражался Кубанцев, — Кубанцеву дано было знать в первый день его колымской службы ради выслуги лет.
Все это надо было забыть, и Кубанцев, дисциплинированный и волевой человек, так и сделал. Заставил себя забыть.
Через семнадцать лет Кубанцев вспоминал имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру, вспоминал, кто с кем из заключенных «жил», имея в виду лагерные романы. Вспомнил подробный чин каждого начальника из тех, что поподлее. Одного только не вспомнил Кубанцев — парохода «Ким» с тремя тысячами обмороженных заключенных.
У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить Христа.
1965
Из стихотворений Иосифа Александровича Бродского (род.в 1940 г.), связанных так или иначе с библейским миром, выбраны три — по той причине, что они представляются вехами не только на пути поэта, но и на пути народа или, во всяком случае, его читающей и думающей части, к преодолению «синдрома Понтия Пилата» — исторического беспамятства.
Первое из них — «В деревне Бог живет не по углам...» (1965) — далеко не первое обращение поэта к образам Библии. Ему предшествуют большое стихотворение «Исаак и Авраам» (1963), два стихотворения, названные одинаково и, возможно, составляющие цикл: «Рождество 1963» («Спаситель родился...» и «Волхвы пришли. Младенец крепко спал.»), да и другие, свидетельствующие о том, что в сознании молодого поэта возникает взаимодействие культур, соотнесенное с христианской идеей. Но «деревенское» стихотворение кажется особо значительным событием.
Эти шестнадцать свободных, улыбчивых и мудрых строк написаны в реальной деревне — Норенской Коношского района Архангельской области, куда поэт, арестованный 12 февраля 1964, был сослан по приговору Ленинградского суда «за тунеядство» (наши власти умели расписыватья в собственном невежестве!). Истинные причины были достаточно очевидны: Бродский, начавший писать с 17 лет и работавший с поразительной энергией, быстро стал известен среди ценителей поэзии, к нему заинтересованно и дружественно относилась Ахматова, его стихи широко ходили в списках. По испытанной методике был организован донос, а затем издевательское судилище. Под давлением протестов деятелей отечественной культуры и мировой общественности срок ссылки был сокращен до полутора лет, но приговор был отменен Верховным судом России лишь через два года после того, как Бродскому была присуждена Нобелевская премия по литературе (1987).
В стихотворении запечатлено явление обыденное и прекрасное: Бог, так старательно и свирепо изгонявшийся из народной жизни более полувека, прошел через гонения, словно и не заметив их; в деревне Он «живет не по углам, как думают насмешники, а всюду..» Стихотворение заканчивается в духе философской самоиронии:
Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту.
Второе стихотворение — «Остановка в пустыне» (1966) вызвано к жизни случаем привычным, знакомым каждому: в Ленинграде, при подготовке строительной площадки для Октябрьского концертного зала, разрушили еще одну церковь, на сей раз Греческую... Стихотворение насыщено ассоциациями, которые немыслимо полностью прокомментировать. Уже название пробуждает у читателя мысль о Второй книге Моисеевой — Исход, где содержится рассказ о сорокалетних странствиях сынов Израилевых по пустыне из Египетского плена в Землю обетованную; там говорится о многих остановках: у моря пред Ваал-Цефоном, в Рефидиме, где не было воды, у горы Синай, где получил народ от Господа Десять заповедей и где вопреки заповедям, сотворил золотого тельца... Так от названия идет расширение пространственных и временных масштабов стихотворения, хотя сохраняется и конкретность свежих воспоминания о том, как экскаватор с чугунной гирей на стреле разбивал стены, превращая в развалины абсиду — полукруглый выступ, где в христианском храме находится алтарь.
В стихотворении ощутим, если воспользоваться словом поэта, «запах» культур, вошедших навечно в русскую культуру: античности, родиной которой явилась Древняя Греция, православия, которое пришло на Русь вместе с Библией, переведенной с греческого, вместе с обрядами Константинопольских храмов. Здесь возникает связь и с Христовой притчей о сеятеле (Евангели от Матфея, XIII, 1 — 9), побуждающей поэта к раздумьям
...о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди?
Третье стихотворение — «Сретенье» (1974) написано в эмиграции: поэту, получившему к тому времени широкое признание в Росси и за рубежом, власти не давали печататься; над ним витала угроза новой расправы, его, по сути дела, изгнали за рубеж в 1972 г. В Ленинграде он оставил отца и мать, которым до самой их смерти не разрешали повидаться с сыном.
В стихотворении перед нами проникновенное изображение известного евангельского сюжета (Евангелие от Луки, II, 25 — 34): праведный Старец Симеон (по преданию — один из семидесяти переводчиков Ветхого Завета на греческий язык — так называемой Септуагинты) усумнился в пророчестве о рождении Мессии от Пресвятой Девы. Тогда явился к Симеону ангел — посланец Бога и предсказал, что ему не суждена смерть, пока он не увидит своими глазами исполнившегося пророчества. И на сороковой день после рождения Иисуса, когда Младенец был принесен в храм, Симеону довелось взять его на руки, благословить Марию и Иосифа. Это стихотворение уже цитировалось в конце первой части нашей книги. Может быть, в нем заключено некое благое предвестие: само название «Сретенье» (встреча) звучит обнадеживающе.
И. А. БРОДСКИЙ
Остановка в пустыне
Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это — храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре — заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою — разрушитель. К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом туда согнали самосвалы, бульдозеры... И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я — сквозь эти дыры в алтаре — смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви.
Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее — после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам — садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: «собачья верность». И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще — вне Греции — их мало. По крайней мере мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести — уже совсем другое. У них одна обязанность была. они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. «Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься». Они свою соху не сохранили.
Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву?
1 полугодие 1966
* * *
В деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. В деревне Он — в избытке. В чугуне Он варит по субботам чечевицу, приплясывает сонно на огне, подмигивает мне, как очевидцу. Ор изгороди ставит. Выдает девицу за лесничего. И, в шутку, устраивает вечный недолет объездчику, стреляющему в утку. Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту.
6 июня 1965
Сретенье
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла Дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук Марии; и три человека вокруг Младенца стояли, как зыбкая рама, в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взора небес вершины скрывали, сумев распластаться, в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом свет падал Младенцу; но Он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно, покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем Сына увидит Господня. Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,
реченное некогда слово храня, Ты с миром. Господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это дитя: Он — Твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава Израиля в Нем». — Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, Мария молчала. «Слова-то какие...» И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть Его будет. Твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть Тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед Мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная Анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шагал по-застывшему храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.
март 1972