Глава десятая. Остановки на пути в Лондон

Мама написала странное письмо. В первом абзаце она горячо благодарила партию и правительство за проводимую ими внешнюю политику. Ниже, напомнив адресату о важности культурных контактов, попросила выпустить в Англию сына в сопровождении родителей за государственный счет. А напоследок, более решительным тоном, предложила дать ей отдельную квартиру и прописать в Москве мать и сестру из Уфы.

Перед сном она прочла письмо вслух Лешеку.

Тот почесал затылок и сказал, что вещь, в самом деле, удалась. Стиль энергичен, тон решителен.

— Но, может, у тебя какие-то сомнения? Поправки? — требовательно спросила мама, испытывая в душе неуверенность и тревогу.

Лешек опять почесал затылок, но уже другой рукой.

— Почему ты хвалишь только внешнюю политику? — резонно спросил он.

— А какую ж еще хвалить?

— Разве нет никакой другой политики, кроме внешней?

— Есть! — расстроилась мама. — Вот дура!

— Именно, — согласился отчим. — Впиши, бардзо, «и внутреннюю».

— Хорошо, — мама уже взяла ручку, даже сделала на письме какой-то штрих.

— Не могу! — выдохнула она. — Не могу я хвалить эту внутреннюю политику! Рыба пропала, с колбасой и мясом перебои.

В этом она была права. С рыбой назревал полный швах. Народ ругался на появившуюся в продаже пристипому и бельдюгу, называя их прилюдно блядюгой и проституткой. О крабах и икре вспоминали, как о потерянном рае, а копченую треску расхватывали за полчаса. Вскоре ценники с бельдюгой и пристипомой убрали, написав чернилами новое, непривычное название «Ледяная». Но рыба под ним осталась та же.

— А что ты тогда хвалишь внешнюю политику, зачем врешь? — спросил Лешек. — Тебе нравится Чехословакия? Гляди, они скоро и в Варшаву войдут!

— В самом деле, — опять согласилась мама. — Я, пожалуй, про политику вообще вычеркну.

И тут же сделала в письме пометку.

— И про Лондон, — подсказал отчим.

— В каком смысле?

— Вычеркивай. Нереально это. Ну куда он поедет? — и Лешек показал на притаившегося в кровати Фета. — Что он там будет делать? Слюни пускать?

— А что же тогда оставлять? — растерялась мама.

— Дай-ка я посмотрю, — отчим надел очки и стал походить на вальяжного ученого кота.

— Значит, про Лондон исключаем. А про тетю Валю из Уфы тем более.

— Это еще почему? Что ты плетешь?!

— Это — сугубо политическое дело. Целый народ выслан из Крыма, зачем?

— Затем, что так захотелось этому людоеду! — мама махнула рукой, имея в виду Сталина.

— А ты спросила себя, если бы этот народ организовал хотя бы один партизанский отряд, когда Крым был под оккупацией, его бы выслали?

Мама запнулась и не нашла что возразить.

— Значит, вычеркиваем, — Лешек провел в письме жирную черту.

— Тогда и про квартиру, — сказала она. — Это уж совсем нереально!

— Почему же? При таких объемах капитального строительства? Смотри, что получилось! — и отчим с выражением прочел: — «Глубокоуважаемый Генеральный секретарь ЦК КПСС! Прошу предоставить мне отдельную двухкомнатную квартиру в новом районе города Москвы». И подпись: «режиссер дубляжа такая-то».

— Не поеду я ни в какой новый район! — отрезала мама. — Что ж, нам до студии на метро добираться?

— Как знаешь. Значит, просто оставь в письме «Глубокоуважаемый Генеральный секретарь!». И подпись: «режиссер дубляжа такая-то».

— Да не слушай ты этого мерзавца! — подал голос Фет. — Пиши, как решила!

— Не знаю, не знаю, — пробормотала мама в задумчивости. — Как бы этим письмом не навредить!

Отчим почему-то не прореагировал на бранное слово и уставился в телевизор, по которому передавали «Кинопанораму». Ее вел седовласый человек приятной наружности, соблазнивший когда-то дочку Сталина и отправленный за это на перевоспитание в лагеря. Несмотря на постигшую его неудачу, седовласый мягко шутил и элегантно на что-то намекал, — за это передачу и любили.

Мама мучилась с письмом еще долго. Фет, тараща сонные глаза со своей кровати, расположенной на другом конце двадцатиметровой комнаты, видел, как она что-то правит и что-то вычеркивает. И проснулся глубокой ночью от сказанных в сердцах слов:

— Оставляю все как есть! Будь что будет!

На следующий день мама взяла Фета за руку, и они поехали на метро до станции «Библиотека имени Ленина».

В Москве выпал первый снег. Он не размок, как в нынешнее время, а лежал на тротуарах крепкой сахарной коркой.

Они прошли мимо Манежа, закрытого на реконструкцию, вступив в голый Александровский сад. Там, в маленькой круглой башне, от которой шел асфальтовый мост к недавно построенному Дворцу съездов, находились кремлевские кассы, и Фет поначалу думал, что им предстоит достаточно нудная и мрачная экскурсия по местным казематам.

Он ходил в Кремль только раз, совсем маленьким, и ничего не понял. Поскольку государство твердило, что Бога нет, то округлые здания с нескромными золотыми шапками теряли всякий смысл. В них было темно, и со стен смотрели какие-то вытянутые фигуры, вызывавшие подспудный ужас.

Это была эпоха, когда по телевизору регулярно, ближе к ночи, показывали кинофильм «Чудотворная». Там верующая старушка-изувер пугала внучка' какой-то старинной иконой, найденной во дворе бывшего монастыря, который экономная власть переделала под авторемонтные мастерские. Внучек пугался иконы до хрипа, и только пионерская организация с трудом объяснила ему, что это никакая не чудотворная, а просто старые краски, лишенные всякого художественного значения. Внучек опомнился, поехал в лагерь «Артек», а бабушку посадили. Тогда же в телевизор залез какой-то симпатичный интеллигентный священник в рясе. Он, как честный человек, ушел из церкви из-за того, что при крещении младенцы простужались и начинали чихать. Фету почему-то нравился этот кошмар. Нравился бывший священник не оттого, что он бывший, а оттого, что за ним угадывалась, пусть и преданная, но тайна, нравились простуженные младенцы, кричащие «Мама!» и «У-а, у-а!!», когда их опускали в святую воду. Да и старушка-изувер из фильма внушала уважение, — внучек с красным галстуком был настолько мерзок в своей наивности, что его хотелось запугать, если вообще не удавить на этом красном галстуке. Сам Фет носил галстук в кармане, сдирая его с шеи сразу же после того, как покидал школу. Кумач от этого был вечно смят и захватан чернильными пальцами.

Тогда же в журнале «Крокодил» стали появляться различные церковные сюжеты. Например, сидит Бог на небе и говорит своему секретарю: «Если меня будут звать к телефону, то скажи им, что Бога нет!». Или толстый батюшка сокрушенно вздыхает у пустой ванны: «Что-то святая вода не течет! Придется вызвать водопроводчика!». Авторы этих картинок, рассказов и фильмов, наверное, хотели что-то разоблачить, от чего-то отвратить и над чем-то посмеяться. Но достигали прямо противоположного результата. Во всяком случае, Фет после всего этого приобрел к подобным сюжетам неутихающий и растущий с годами интерес. Нарисованный Бог в журнале «Крокодил» был уютен, расторопен и с хитрецой, с таким старичком можно было иметь дело, тем более что Фету всегда нравились дворники, а этот Бог, по-видимому, был списан именно с них. И оказывалось, что все это где-то рядом, что Бог не сидит на далеком облаке, а здесь, под окнами, метет метлой, посыпает зимнюю наледь песком, оберегая горожан от переломов, и вынашивает в голове надмирные, не доступные обычному сознанию планы. Фельетоны и насмешки были единственным каналом религиозного образования, тем более что мама скрывала от сына факт крещения и носила его крестик у себя в бюстгальтере. Власть скоро осознала свой промах, поняла, что все хулимое и ругаемое пробуждает к себе стойкий интерес. На разоблачение религии было наложено табу, о ней вообще перестали говорить, отделываясь на съездах дежурной фразой про научно-материалистическое мировоззрение. Делегаты, услышав ее, переглядывались и начинали красить яйца.

Но кремлевские башни никогда не ассоциировались с Богом, Фет думал, что в них жили цари, время от времени кого-то душившие и пускавшие в узких коридорчиках черную кровь предателей. Поэтому он весьма обрадовался, когда понял, что экскурсия по Кремлю не состоится. Мама искала что-то другое и вскоре нашла.

Справа от касс, ближе к крепостной стене, располагалось небольшое казенное помещение без всякой вывески. Мало ли что может быть при башне за узкой дверью, например, какая-нибудь подсобка с ведрами и растрепанной метлой. Однако за этой дверью оказалось довольно чисто. В круглом окошечке сидел аккуратно одетый молодой человек непроницаемо-серого вида.

— Вот! — и мама выложила из сумки злополучное письмо.

Непроницаемо-серый, взглянув на конверт, сделал в тетради, лежащей перед ним, какую-то пометку карандашом.

— Нам можно идти? — спросила мама.

Молодой человек еле заметно кивнул, не сказав ни слова.

Они вышли на свежий воздух.

— Куда это ты зашла? — Фет находился в недоумении, он думал, что они отдали письмо кассиру.

— Здесь принимает письма Леонид Ильич! — сказала мама взволнованно.

— Какой Леонид Ильич? — не понял Фет.

Мама сокрушенно махнула рукой.

— Какой же ты у меня глупый, Федя! — И, подумав, добавила: — Он, наверное, хороший человек… Только язык неинтеллигентный! Если бы не гакал, знаешь, как я бы его любила.

Фет понял, о ком она. Но с замечанием мамы не согласился, — дефекты речи Генерального секретаря были, наоборот, ему симпатичны. Может, оттого, что он являлся товарищем по несчастью. Фет в детстве сильно картавил, и мать опасалась, что мальчика примут за еврея. Для исправления дефекта она пригласила в дом логопеда, который дал ребенку зубную щетку, — этой щеткой нужно было раскачивать язык, чтобы он научился произносить «р» принятым в СССР образом, не лукаво и мягко, словно чего-то опасаясь, а твердо и навязчиво, как у собаки, которая хочет укусить. В этом смысле Генеральный секретарь коммунистической партии отличался от Фета тем, что ему этой щетки не дали, он произносил согласные как попало, а с ударениями вообще была беда. Интеллигенция отвернулась от него не после пражских событий, а после одной речи, где Леонид Ильич вместо «почивать на лаврах» умудрился втюрить народу «потчевать на лаурах». Эту речь транслировали по телевизору, Лешек с мамой переглянулись и, по-видимому, тогда же списали Генерального со счетов.

С тех пор Фет зарубил себе на носу, — неважно, что ты делаешь, а важно, как говоришь. Причесаны ли брови и правильно ли надеты вставные зубы. Все остальное — от лукавого.

…Они прошлись по ноябрьской Москве. На домах уже повесили портреты строгих мужчин, входивших в Политбюро. На площади Дзержинского кружили редкие машины. «Детский мир» же, как обычно, бурлил. Возбужденные женщины записывались на коляски из ГДР, в кинофотоотделе на первом этаже продавали первый мультфильм, переведенный на восьмимиллиметровый домашний формат, «Снежные дорожки». Стоил он целых восемь рублей и пользовался спросом, — до видаков был еще океан времени, а обеспеченным москвичам уже хотелось крутить у себя в квартирах что-нибудь веселое, хотя бы десятиминутный мультик.

Троллейбус номер 48 подвез их от площади Дзержинского прямо к дому и остановился на просторной площади перед Северным входом ВДНХ. Здесь два раза в год тренировался военный оркестр и ходили полки московского гарнизона, готовясь к параду на Красной площади. Мальчишки из близлежащих дворов как зачарованные слушали голос военной меди и смотрели на начищенные сапоги розовощеких солдат, а когда вырастали, то почему-то шли в армию неохотно, из-под палки.

Это была конечная троллейбусная остановка, дальше серела только липовая роща села Леонова и железнодорожная насыпь Окружной товарной дороги. По ней тогда обещали пустить электрички, чтобы связать лесные окраины Москвы. В Черкизове бродили кабаны, а Сокольники с частными двухэтажными домами принимали лосей из близлежащего заповедника. Мама гордилась своей окраиной, прочтя где-то, что местные замеры воздуха служат эталоном для всего города. Фету здесь было скучновато, но мило. И если бы ему сказали, что через тридцать лет близлежащий лес Ботанического сада превратится в заросший крапивою полупустырь, из которого практичные дачники станут выкапывать последние коренья культурных растений, посаженных еще во времена культа личности, то Фет бы крайне изумился. Изумился бы тому, что во времена культа сажали не только в тюрьмы, а во времена гласности перестали сажать даже в землю.

Дома их ждал удар. Посреди комнаты сидела незнакомая дородная тетка на костылях и с хрустом ела зеленое яблоко. Высокий лоб обрамляли непокорные каштановые волосы, откинутые назад, как у популярной Колхозницы работы скульптора Мухиной. Металлического Рабочего, слава Богу, Фет не увидел, но понял, что у незнакомки — сильный характер. И эта догадка заставила его похолодеть.

— А вы, я вижу, та самая Татьяна, — сказала женщина, смачно отъев очередной яблочный кус.

— А вы, кто вы? И как вы здесь очутились? — спросила мама, стиснув руку Фета так, что на ней остались кровавые подтеки.

— Олимпиада Васильевна, — представилась незнакомка и тут же добавила: — Отдайте мне моего мужа!

— Какого мужа, что вы плетете? — ужаснулась мать.

— Которого вы увели в свое кино! — агрессивно сказала женщина и, посмотрев на Фета, ласково добавила: — Можешь звать меня тетей Липой.

— Ну-ка, выйди! — приказала мама, и Фет, закрывая за собой дверь, услышал:

— А он?! А вы?! А Лешек?!

Фет был взволнован и рад одновременно. Рад тому, что отчим, по всей вероятности, влип в неприятную историю, и его будущее, во всяком случае в масштабе их двадцатиметровой комнаты, представлялось проблематичным. А волнение было за маму, Фет опасался, что тетя Липа ударит ее костылем.

В голове вдруг всплыла фраза из газеты «Известия», которую выписывала их семья: «Гроссмейстер Петросян пожертвовал слоном». Еще не зная, как к этой фразе относиться, Фет побежал к газовщикам, думая, что в скользкой ситуации помочь им сможет только отец.

Но адского Николая как на зло не было на месте. Более того, Фету сообщили, что он уже несколько дней не показывался в конторе и какой-то прыщавый гражданин в кепке забрал с дивана чемоданчик с его вещами.

Проболтавшись на улице часа два, Фет возвратился домой и застал там полную тишину. Телевизор был выключен, венгерское кресло расстелено, и Лешек неподвижно лежал на нем, подобно трупу.

— Петросян пожертвовал слоном! — прошептал Фет маме, забираясь под ее теплый бок.

— В каком смысле? — не поняла она.

Мама лежала на тахте и при свете торшера с пластмассовым абажуром, которые стояли тогда в половине московских квартир, пыталась читать «Сагу о Форсайтах». Абажур через час эксплуатации начинал дымиться, и торшер выключали. Считалось, что он придает дому уют.

— Ну, в газете написано. Петросян пожертвовал слоном!

— Мало ли что там напишут! Откуда у него слон? Он что, директор зоопарка?

— Он — мастер спорта, — объяснил Фет. — И если даже Петросян пожертвовал слоном, то нам сам Бог велел пожертвовать пешкой!

— А пешка кто?

— Пешка — Лешек. Отдай его тете Липе, очень тебя прошу!

Мама тяжело вздохнула и закрыла свою «Сагу».

— Не все так просто, сынок! Не все так просто! Она ведь на костылях!

— И ты на них встанешь! — пообещал мальчик. — Кстати, ты узнала, когда она встала на костыли? До знакомства с Лешеком или после?

— Она уже родилась с костылями, — раздался с кресла страдальческий голос отчима.

— Замолчи, тебя не спрашивают! — прикрикнула мама и, поцеловав Фета в лоб, прошептала: — Иди спать, сынуля. Утро вечера мудренее!

Фет пошел в свой угол, не понимая, отчего она так привязана к этому малосимпатичному человеку.

В последующие дни мальчик по крупицам услышанных разговоров восстановил в голове картину происшедшей катастрофы.

Тетя Липа была предыдущей женой отчима, и Лешек покинул ее из-за несходства характеров, в частности потому, что она очень громко стучала костылями, когда вставала с постели. Преподавала она астрономию в средней школе, но обожала литературу, в особенности Лермонтова, сама пописывала стихи, рассылая их в газеты и журналы. Месяц спустя, когда Олимпиада окончательно поселилась у них в доме, Фет украдкой прочел одно из ее стихотворений, написанных в тетрадке с клеенчатой обложкой:

Горит закат огнем багряным,

Стихают птичьи голоса.

И лишь соловушка, ночной певец влюбленных,

Тревожит душу с ближнего куста.

Фету понравилось, он тут же начал перекладывать текст на музыку и к строчке про багряный огонь нашел очень неплохую мелодию, однако мама сказала, что это сильно напоминает «Мой костер в тумане светит…», и песню пришлось оставить до лучших дней.

Из-за этих стихов тете Липе сильно попортила кровь одна газетка, которая, опубликовав их в литературном фельетоне, написала, что это образец пошлости, не преминув назвать фамилию автора и место работы. Разразился скандал. Олимпиаду Васильевну стали дразнить двоечники, называя ее соловушкой с ближнего куста, и ей пришлось выйти на пенсию. А тут еще сын Олимпиады от Лешека Сашка сильно запил и один раз выбросил костыли матери на лестничную площадку. И Липе ничего не оставалось, как прийти в их дом, тем более что отчим, навещая ее и выражая соболезнование, один раз забыл у нее ключи от квартиры своей новой семьи…

Фет с ужасом наблюдал, как у матери тает и испаряется куда-то праведный гнев. Мальчик спрашивал себя: в чем причина? Отчего мама все более мягчает и отдает непрошенной гостье свое жизненное пространство? И, кажется, нашел причину. Перед Новым годом он обнаружил в доме связку каких-то незнакомых бумажных рулонов.

— Что это такое? — спросил он у матери.

— Это тетя Липа принесла, — объяснила мама. — Туалетная бумага.

— Какая? — удивился Фет, потому что подобное словосочетание слышал впервые. — Для чего она?

— Ты что, сам не понимаешь? Попку подтирать!

— Ну мы же обходились всегда без этого… Не буду я ничего подтирать!

— Будешь, — сказала мама. — Это — страшный дефицит! Хоть поживем как люди!

С этого дня она помягчела к Олимпиаде и даже угостила ее однажды сваренным борщом.

С бумагой же было вот что. До середины шестидесятых интеллигенция Москвы подтиралась салфетками, они выпускались двух цветов — розового и белого с выдавленными на них гвоздиками. Работяги же не хотели об этом слышать, предпочитая жить по законам позднего культа, — в самодельный матерчатый конвертик над унитазом клалась мелко изрезанная газета, и, справляя нужду, можно было эту газету почитать. При том же культе, если попадался в нарезке портрет генералиссимуса, то работяг отправляли туда, где нужда обходится без газет, поэтому приходилось следить, чтобы в конвертике содержалась нейтральная информация — вести с полей, бытовые фельетоны и фамилии разведенных супругов, которые регулярно публиковались в «Вечерней Москве». Одно время Лешек жил как работяга, пользовал только газеты и жег их после себя в унитазе, предваряя этим нехитрым способом еще не изобретенный туалетный дезодорант, но мама приучила семью к салфеткам. Ныне же, с появлением специальной бумаги, наступала, по-видимому, новая эра…

— Теперь у тебя две матери, — сказал как-то Лешек Фету и оказался прав. Тете Липе сначала стелили на полу, но вскоре она перебралась на кровать, маме стало неудобно, что инвалид ютится где-то у ее ног.

Олимпиада вставала раньше всех, варила на кухне манную кашу для всей семьи, оставляя на плите крупу и разводы. Ксения Васильевна бесилась, тут же вытирала конфорки тряпкой и спрашивала гостью напрямую:

— Боже мой, когда вы уберетесь?

Она невзлюбила Липу с первого взгляда. Олимпиада же понимала это так, что ей надо уходить с кухни. Опираясь одной рукой на костыль и неся в другой горячую кастрюлю, она шла в комнату.

Там разливала густую кашу в тарелки, и мама была довольней всех, потому что не любила готовить, а отчим надувался гордостью в том смысле, что обе жены оказались на высоте положения, друг с другом не враждовали и истерик не закатывали.

Фет вдруг обнаружил, что рубашки его стали чище. Сначала их стирала Олимпиада, а потом мама перестирывала, потому что, в отличие от готовки, имела к Липе претензии, — та стирала лишь хозяйственным мылом «65 %», а мама уже перешла на прогрессивный порошок «Новость». Вследствие этой двойной стирки белье становилось столь снежным, что его было зябко и непривычно носить. Фет сначала проводил выстиранной майкой по грязноватому подоконнику и только после этого напяливал на себя.

А вечерами, когда мама с Лешеком работали во вторую смену, тетя Липа читала Фету Лермонтова:

В минуту жизни трудную,

теснится ль в сердце грусть,

одну молитву чудную

твержу я наизусть.

Есть сила непонятная

в созвучьи слов живых,

и дышит благодатная

святая вера в них…

Фет испытывал от этих строк незнакомое ранее волнение, горло сжималось, а глаза начинало резать и жечь. Он попытался переложить эти стихи на музыку, — получилась грустная вторичная мелодия, напоминавшая битловские баллады. И Фет подумал: «Если не стану рок-звездой, то буду хотя бы Лермонтовым. Это тоже не очень плохо». Тетя Липа вдруг призналась мальчику, что заинтересовалась астрономией из-за двух прочитанных в детстве строчек: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит». Она показала Фету созвездия Лебедя и Волопаса, а Фет показал ей свою новую песню.

В доме затеяли нововведение — перенос почтовых ящиков с дверей квартир на первый этаж, в одну общую кучу. Говорили, что это делается ради почтальонов, которым трудно ходить по этажам и доставлять почту по отдельности. Но все насторожились, так как знали, — перемены, даже в малом, не сулят советским людям ничего хорошего. Каждое утро мама ждала, что на ее письмо Генеральному секретарю придет хоть какой-то ответ, она открывала почтовый ящик на первом этаже, но оттуда выпадали лишь «Известия», потом, на всякий случай, смотрела ящик на двери, но в нем не было ничего, кроме пыли.

Один раз она пришла со студии возбужденная и сообщила, что у нее состоялся разговор с секретарем партийной организации. Тот неожиданно предложил ей вступить в партию.

— Поздравляю… — сказал ей Лешек, — ты делаешь успехи!

— Но ведь это странно! Зачем они предлагают? Разве они не знают, что я — дочка сосланных?

— Перестань, Таня, — зевал отчим. — Сейчас — другое время. При чем здесь родственники?

— Испытывают! — догадалась она. — Проверяют на лояльность! Если я откажусь, то значит, в голове моей — черные мысли!

— А ты не поддавайся. Согласись — и мыслей никаких не будет.

— Значит, соглашаться?

— Ни в коем случае! — подала голос тетя Липа. — Зачем вам это, Танечка? Их же всех скоро посадят и запретят!

— Что вы такое говорите, Олимпиада Васильевна? — испугалась мама. — Не надо бы такое при мальчике…

— Посадят и запретят! — упрямо твердила тетя Липа. — Они все государственные преступники!

— Не слушай ее, бардзо. У Олимпиады отец — кулак, — объяснил отчим. Вступай, и дело с концом. И в Лондон, кстати, тогда отпустят.

— Лондон! — вздохнула мама. — Какая все это глупость!

Мнения Фета не спрашивали, да он бы и не сказал ничего путного. В этот вечер он сочинял со словарем письмо Дереку Тэйлору, пытаясь сообщить, что приезд группы в Англию откладывается по техническим причинам. Но работа шла медленно, и за два часа Фет написал по-английски лишь одну начальную фразу: «Дорогой Дерек! Ура!».

У Федора появилась вера в фантастическую поездку. Этот год оказался переломным — пролетарское государство медленно и с оглядкой, как избушка на курьих ножках, начало поворачиваться к навозным жучкам передом. Только что в продаже появилась пластинка под названием «Музыкальный калейдоскоп». Это было название серии, — на долгоиграющий винил фирмы «Мелодия» пихали всякую зарубежную эстраду, в основном социалистическую. И вдруг последний «Калейдоскоп» выдал песню «Девушка» хулимой группы из Великобритании, правда, со лживой припиской «музыка и слова народные». Этим примечанием, по-видимому, решили смягчить бомбу, но она все равно разорвалась. Обалдевший народ, который не писал ни музыки, ни слов, во всяком случае к этой песне, расхватал «Музыкальный калейдоскоп», продававшийся на ярмарке ВДНХ, как расхватывают горячие пирожки. Говорили, что подобная культурная диверсия могла быть осуществлена только по решению свыше…

Фет понял, что Лешек определенно решил заслать маму в КПСС, наверное, в качестве лазутчика. Каково же было удивление мальчика, когда на следующий день мама сказала, придя с работы и бросив об пол сумку из поддельной кожи:

— Я отказалась!

— Чего это ты? Мы же все решили! — не понял отчим.

— А черт его знает! Отказалась, и все. Бес попутал!

Похоже, она была сама испугана своей дерзостью.

— Глядит он на меня такой серый, руки почесывает, будто моет… Чувствую, не верит он в идеалы коммунизма!

— Ну и ты не веришь, — напомнил Лешек. — Так что тебе в партии — самое место.

— Не могу я без веры вступать. Не буду!

Олимпиада Васильевна подошла к маме на своих костылях и смачно поцеловала ее в лоб.

— Молодец! — сказала она.

Отчим весело подмигнул Фету хмельным мутным глазом.

— Теперь нам конец! — сообщил он. — Финита ля комедия!

Но он поторопился с прогнозом. Недели две, во всяком случае, все было по-прежнему. Мама окончила очередной дубляж румынской картины, получила за него 180 рублей постановочных и ждала нового запуска в производство.

Но запуск почему-то не наступал. А наступил так называемый простой, в котором зарплата выплачивалась лишь половиной оклада. Зарубежные картины доставались другим режиссерам, а на 60 рублей в месяц, как ни крути, прожить было трудновато. Эти деньги уязвляли и нашептывали: «Вот видишь! У тебя — высшее образование, а получаешь ты, как дворник!».

Через много лет сын нашел отрывочный список продуктов, сделанный рукою мамы:

«1 пакет молока — 16 коп.

1 пакет сливок (надо ли?) — 37 коп.

1/2 кг масла — 1 руб. 80 коп.

Мясо (если есть, 1 кг) — 2 руб.

Чекушка водки — 1 руб. 40 коп.

Хлеб — 24 коп.

Крупа (какая есть, манка, овес, гречка) — 10 коп.

1 эскимо — 11 коп. Если фруктовое мор. — 7 коп.

Спички 10 коробков — 10 коп.

Всего — 6 руб. 23 коп. Минус спички. Умножить на 10 дней — 60 руб. Плюс — плата за квартиру… Проживем ли?»

Она не вписала сюда почему-то ни картошки, ни макарон. Зато сливки и мороженое были явно лишние. Фета набаловали в детстве, и он ел кашу только на сливках. Лешек, по-видимому, покрывал недостаток своей зарплатой, но и его деньгам скоро пришел конец.

Случилось это в начале февраля 1969 года. Тетя Липа вдруг сообщила, что ее сына Сашку посадили в камеру предварительного заключения за взлом папиросной палатки. Таким образом, жилплощадь освободилась, и Олимпиада Васильевна начала нервно собираться домой. Обескураженный подвигом Сашки, Лешек вызвался ее проводить, обещая возвратиться к вечеру.

Но к вечеру он не вернулся, и мама начала нервно курить сигарету за сигаретой, чего с ней давно не случалось.

— Но он же не сказал, к какому именно вечеру, — постарался утешить ее сын.

— Ты это о чем?

— Ну, к вечеру. Может, к завтрашнему вечеру он придет, а может, к вечеру понедельника или вторника…

— Замолчи! — крикнула мама.

Не выдержав, она начала накручивать телефонный диск с номером Олимпиады и дозвонилась до нее только часа через полтора.

Из своей комнаты Фет услыхал возмущенный возглас:

— Моральный выбор! Какой, к черту, моральный выбор?

Мама шмякнула трубку и возвратилась к Фету с красными пятнами на лице.

— Он говорит о моральном выборе! О том, что не может оставить инвалида. Подонок!

— Но подонок же прав. То есть он не подонок, а просто Лешек, — в первый раз в жизни вступился Фет за отчима.

Такого благородства от полярного радиста он не ожидал.

— Он просто сбежал, — сказала мама. — Испугался ситуации, в которую я попала!

— А куда ты попала? — не понял сын.

Она не объяснила.

Но через несколько дней отчим все-таки появился в их доме со скорбным лицом поруганной добродетели. Он пришел за вещами, в частности за наушниками, через которые Фет слушал по ночам навозных жучков.

Мама не сказала ему ни слова, но, вызвав Фета в коридор, прошептала:

— Ты можешь сделать мне одолжение? Раз в жизни? Подойди к нему и скажи: «Дядя Алеша, вы ведь не оставите нас?».

— Зачем?

— Ну надо, надо! — нервно произнесла она. — Раз в жизни, сынуля, помоги несчастной женщине! Возьмись ручками за его рубашку, загляни в глаза. «Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?»

— Я забуду слова.

— А я тебе напишу!

Мать вытащила из сумочки авторучку и нацарапала на обороте входного билета на ВДНХ: «Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас? Федя».

— Тьфу! — она вычеркнула, опомнившись, подпись сына.

Вложила билетик в его руку.

— Иди! — и подтолкнула коленкой под зад.

Фет вошел в комнату, сжимая в руке унизительное для себя послание. Об этой минуте он будет помнить всю жизнь.

Лешек в это время засовывал наушники в потрепанный портфель, в котором он обычно приносил домой бутылки с водкой.

Фет заметил, что под мышкой его свитера белеет свежая дырка.

— Дядя Алеша, — через силу прочел он по билетику. — Вы ведь…

Отчим вздрогнул. Потому что так ласково мальчик никогда к нему не обращался.

Фет же не мог разобрать в записке последнего слова.

— Какого черта, Лешек? — сказал он от себя. — Куда ты мотаешь?

— Никуда, — соврал отчим, пытаясь застегнуть раздувшийся от белья портфель.

— А вещички зачем взял?

— Ты слыхал когда-нибудь про моральный выбор? — спросил Лешек. — Про старика Канта, про категорический императив? Когда вырастешь, мальчик, ты все поймешь!

— Но ты же не читал Канта! Ты читал Хемингуэя!

И Фет, решившись, уронил себя, потому что чувствовал, — мать стоит у двери, подслушивая:

— Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?

— Конечно, нет, — сказал Лешек и ушел вместе со своим портфелем.

А через несколько дней мальчик вытащил из нового почтового ящика невзрачный белый бланк, заполненный от руки. Ему показалось, что это извещение с почты о каком-нибудь заказном письме. Но мама, прочитав, схватилась за сердце.

Это была повестка из военкомата.

Внешне все выглядело цивильно, — Фету действительно только что исполнилось шестнадцать лет, но вызов в военкомат, тем не менее, казался скоропалительным и быстрым, словно учреждение только этого и ждало и подготовило повестку за день до невеселого юбилея.

Мама была уверена, что вызов неслучаен, — он как-то завязан с ее неприятностями на студии и с тем опрометчивым письмом, которое она отправила Генеральному секретарю с неинтеллигентной дикцией. Дикцию время от времени передавали по телевизору, и мама с Фетом внимательно следили за тем, не подаст ли секретарь какой-нибудь тайный сигнал ей или сыну, — не подмигнет ли, не присвистнет ли со значением и не покажет ли пальцами козу. Свист или подмигивание означали бы, что письмо прочтено и ответ поступит, скорее всего, благоприятный. Однако коза не являлась, а присвистываний, наоборот, получалось подозрительно много, это значило, что секретарь подает знаки не только им, но и всем многочисленным корреспондентам, писавшим ему по своим безнадежным делам. И Фет сделал преждевременный вывод, что от поездки в Лондон остался один лишь свист.

— Не волнуйся, сынуля, — сказала мама, когда они переступили мрачные стены казенного учреждения, расположенного в районе железнодорожной платформы Лосиноостровская. — Ты у меня — гений, а гениев в армию не берут.

— Лешек сказал, что я — дебил, — пожаловался Фет.

— Это — одно и то же, — не стала спорить мама и сунула в руки Фету выписку из его больничной карты. — Как войдешь к терапевту — сразу показывай. А что надо сказать психиатру?

— У меня бессонница, — отрапортовал Фет без заминки, потому что отвечал на этот вопрос десятый раз.

— Правильно, — похвалила мама. — Джордж Харрисон тебе является во сне?

— Раза два в неделю.

— И про это скажи. А впрочем, не надо, — нахмурилась она. — Если он к тебе является во сне, значит, ты спишь по ночам?

— Выходит, что так.

— Скажи тогда, что просто является. Не во сне. Постоит у гардин, сыграет на гитаре и уходит.

— Хорошо, — пролепетал Фет.

От испуга его трясло. Он был в подобном учреждении в первый раз, и от возможных последствий у него начало болеть в животе.

— Вы куда, гражданка? — незлобиво поинтересовался человек в погонах, сидевший при входе у вертушки.

— Я — с сыном! — закричала ему мама, суя под нос повестку. — Вы разве не видите, что мальчик с трудом стоит на ногах?

— Слушай, а если меня посадят в тюрьму, ты тоже будешь со мной? спросил ее Фет, когда они поднимались по лестнице на второй этаж.

— Я всегда буду с тобой, — сказала мама.

— И когда умрешь?

— И когда умру.

Выписка из больничной карты могла помочь. Года два назад с ним случилась странная хворь, — из век вдруг выпали все ресницы, а голова начала сильно кружиться, особенно на закате. В школу он не ходил больше месяца, чему был несказанно рад, а врачи подозревали менингит. Однако таковой обнаружен не был, и после некоторых колебаний терапевт районной поликлиники вынес обтекаемый диагноз: «вегетососудистая дистония с диэнцефальным синдромом». Вынес в основном из-за симпатии к маме, но у нее был Лешек, так что она не могла в то время ответить диагнозом на диагноз. Говорили, что с синдромом не берут в армию.

В путанице, произошедшей в голове Фета, был повинен военкоматский хирург. Этот лысый сухощавый старик в пенсне, представитель поколения врачей, выносивших полутрупы с передовой и делавших из них повторно доброкачественных полусолдат, говорил:

— Какой прекрасный молодняк! — и щупал суставы у голых детей. Прелесть, а не молодняк!

Рядом сидела рыжая толстая медсестра, заносившая его мнение в карту.

Фет разделся до сатиновых трусов и подошел к нему синий, как курица, и трясущийся, как одуванчик.

— Здоровый молодняк идет! — сказал хирург, пощупав Фету задницу.

И мальчик понял, — в голове старика что-то заело, сдвинулось.

Все напоминало мясокомбинат, на котором Фет ни разу не был, но который представлял себе именно так. Больше всего его изумляла реакция синюшных детей, пришедших на освидетельствование. Они радовались, когда их называли здоровым молодняком, гусиная кожа загоралась, как лампочка, они бравировали друг перед другом несуществующими бицепсами и рвались в игрушечный бой.

Войдя к невропатологу, Фет, естественно, пожаловался на бессоницу.

— И у меня — бессоница, — сказал невропатолог, заполняя карту.

— Но у меня — Лешек, — объяснил Фет свое положение.

— И у меня — Лешек, — согласился с ним врач и дал благоприятный отзыв.

Психиатру Фет вручил свою выписку о дистонии.

— Это — не ко мне, — сухо сказала женщина.

— Но у меня призраки!

— Не выдумывай, — обрубила женщина. — Телевизора насмотрелся?

Фет понял, — назревает крах. Самый крупный в его недолгой жизни, и в армию придется идти вместе с мамой.

Он собрался с силами и у окулиста не смог определить ни одной буквы, даже самой большой. Врачиха рассмеялась, написав в карточке «Зрение 100 %».

Терапевт оказывался последним рубежом мирной жизни, за которым уже слышались взрывы гранат, гул авиации и траурный салют над погибшими в бою.

— Ты знаешь, что бывает за уклонение от призыва? — душевно спросил терапевт, атлетически сложенный мужчина с желтыми пальцами от частого перекура.

С первого взгляда он понял мелкую сущность Фета.

— А я что, уклоняюсь? — мальчик надулся, решившись идти до конца.

— И правильно делаешь, что не уклоняешься. Вменяем, — значит здоров, и терапевт начал быстро писать в карте победную реляцию о состоянии Фета.

И тут ему была предъявлена дама пик, сунута прямо в атлетическую морду. Царский офицер в известном рассказе, название которого Фет запамятовал, воскликнул: «Старуха?!». И сошел с ума. Терапевт же, прочтя диагноз двухлетней давности, «Старуха?!» — не воскликнул, но все равно посерел и спал с лица. Он сразу же открыл замусоленный толстый справочник и начал в нем рыться, переворачивая желтые страницы и шевеля губами:

— Диэнцефальный синдром… А что это такое, диэнцефальный синдром? В чем он у тебя выражается?

— Жить не хочется — вот в чем, — объяснил Фет.

— Ты у невропатолога был? — поинтересовался терапевт.

— Ну был.

— И что?

— Он сказал, что у него тоже — бессонница.

— Идиот! — пробормотал врач.

Со вздохом, явно пересиливая себя, он начал производить над Фетом обычные операции, — потребовал, чтобы тот закрыл глаза и указательным пальцем коснулся собственного носа. Фет решил не лукавить и нашел нос с первого раза, правда, не свой, а терапевта.

— Ты что, с ума сошел? — сказал врач, утираясь носовым платком. — Я ведь с тобой не шутки шучу! Говори, что тебя беспокоит!

— Ничего. Температура — только по вечерам.

Это была правда. На закате вместе с головокружением появлялись в теле лишние градусы. Их было немного, но мама боялась и гордилась своим сыном одновременно, — небольшая изматывающая температурка могла спасти его от окопов.

Терапевт не поверил и сразу же сделал необходимый замер. Фет без труда толкнул ртуть градусника вверх, нагнав усилием воли 37 и 2. Атлет от расстройства скрипнул зубами. Не сказав Фету ни слова, он что-то чиркнул в карте и отправил болящего восвояси.

Оставалась последняя ступень экзекуции — военный комиссар в потертом зеленом френче. В очереди сидящих к нему детей носились тревожные слухи, будто из кабинета его выходят лишь через специальную дверь, — там уже стоит военный автобус, увозящий новобранцев на советско-китайскую границу.

— Тебя все равно сейчас не возьмут, — успокоила Фета мама, крепко сжав его руку, — это только через два года. А там, глядишь, и с китайцами помиримся!

Ее трясло от волнения еще хуже Фета.

— С китайцами помиримся, а с корейцами поругаемся, — предположил сын.

Он вошел в кабинет военного комиссара, как Синдбад из любимого фильма детства входил в пещеру к циклопу.

Но циклоп оказался усталым от крови и напрасных человеческих жертв.

— Пойдешь в больницу на обследование, — сказал он Фету и, принимая оторопь мальчика за огорчение, утешил: — Не печалься. Может, еще признают здоровым!

Фету уже было все равно. Больницы он боялся чуть меньше военкомата, от запаха лекарств его мутило, а когда сестричка-практикантка брала ему кровь из вены, он чуть не потерял сознание.

Она довольно долго тыкала толстой иглой, не находя вены.

— Это ж надо… Какие вены тонкие! — промурлыкала она, всадив шприц по наитию.

Фета положили в предбаннике с телевизором и холодильником, месте проходном и холодном, — из открытых настежь дверей палат дули больничные сквозняки, медсестры, накрашенные и равнодушные, привозили в каталках изувеченных, опухших людей, а увозили бесчувственные, не способные ни к чему тела, потому что те, кто оставался жить, уходили из больницы сами. Раз в два дня проносился слух о тотальной пункции, после которой многие уже не вставали. Но мама пообещала Фету, что костьми ляжет и возьмет пункцию у заведующего отделением, если ее сына тронут хоть пальцем.

Как-то утром его повели в кабинет к двум молодым врачам, которые находились в легкомысленно-веселом расположении духа. Они раздели Фета до трусов, начали ходить вокруг него, рассматривать, щупать и цокать языками.

— А под коробкой-то что было? — услышал наконец Фет.

— А под коробкой оказалась слизь…

Они, по-видимому, довершали какой-то интересный разговор.

— Разрезал и испачкался.

— Он что, жил с этой слизью?

— Около двух месяцев.

— Чудеса! Одевайся! — приказал один из них Фету.

— Вы не скажете, что со мной? — поинтересовался мальчик, чрезвычайно напуганный слизью и их игривым настроением.

Ему припомнился вдруг дворовый рассказ про одного пионера, который любил стоять вниз головой, и у него от этого закатились под лоб глаза.

— Ты же знаешь, что с тобой, — сказал врач. — Синдром, как написано!

И Фет понял, — повернувшаяся спиной судьба начала его вновь пригревать своими холодными лучами.

В успех он не хотел верить, потому что боялся его упустить и сглазить. Более того, Фету представился военный комиссар, все же посадивший его в автобус вместе с синдромом, вопреки мнению врачей.

Больница в это время жила своей обычной, суетливой и страшной для непосвященного жизнью. У нее была не очень хорошая репутация, но кормили тогда на казенной посуде, с казенными ложками и вилками, не то что в день сегодняшний, когда от больного требуют не только своей посуды, но и своих лекарств. Фет, наблюдая за больными, понял их главную проблему. Проблема состояла не в хвори отдельных органов и даже не в безнадежном для жизни диагнозе. Проблема была в эмоциональной пропасти, которая отделяет страждущего от его здорового лекаря. Они никогда не поймут друг друга, и поэтому врач, каким бы хорошим он ни был, всегда останется для больного чужим. Фет даже придумал новую методику, — лекарь, чтобы войти в доверие к пациенту, изображает у себя аналогичную болезнь, страдание сближает их, а близость в итоге исцеляет…

Но здесь исцеляло другое, то, что исцеляет в обычной жизни, — исподнее и расхристанные фантазии. Больные, способные стоять на ногах, скопом бегали за медсестрами в коротких белых халатиках, этим и выздоравливали. По палатам носились легенды об ординаторской и Верке, которая принимает у себя по ночам увечных, стеля матрас прямо на полу, про какого-то Гарика, ходившего в фаворитах и сидевшего на игле. Фета это касалось только в том смысле, что ночные хождения травмированных мужиков туда и обратно по коридору отбивали у него сон. А по утрам начинались возбужденные споры про то, отчего Верка в очередной раз сорвалась с крючка и был ли в этом повинен таинственный Гарик.

В один из вечеров мама явилась в больницу с нездоровым румянцем на щеках. Раньше она подкрашивала щеки губной помадой, но в последнее время, из-за горя и бедствий, ее постигших, перестала следить за своей привлекательностью. Так что этот естественный румянец что-то значил и на что-то намекал.

— У меня важное известие, сынуля! — бодро произнесла мама, вручая Фету авоську с венгерскими яблоками «джонатан».

— Дикция ответила! — догадался Фет.

— Какая дикция? Ах, да, — поняла она. — Не совсем так. Дикция молчит, но зато кино заговорило!

— Ты получила работу?!

— Сейчас я тебе расскажу… Дядя Стасик…

— Ты выходишь за него замуж! — предположил Фет.

— Но у него же есть жена… — мама вдруг задумалась, будто эта мысль, на самом деле, требовала серьезного рассмотрения.

— Ну и что? Я бы мог принять его за отца. Только протез скрипит. Это, конечно, плохо.

— Не говори глупости! Дядя Стасик хочет снимать тебя в кино!

Мама сделала паузу, ожидая, что сын сейчас бросится на нее и, повалив на пол, расцелует.

Но Фет отупело молчал.

— Дядя Стасик зовет тебя сниматься в своем кино!..

— Не пойду! — наконец-то выговорил Фет. — Не люблю я его фильмов! Пусть Лешек в них играет.

— Какой, к черту, Лешек?!! — взвилась мама. — Ты не понимаешь! Это не простое кино. А советско-французское!

— Чего?

— Только бы пробы пройти! — застонала мама. — Я бы сама за тебя сыграла!

— Ну и сыграй, — разрешил ей Фет. — А я не буду!

— Ты что, не хочешь ехать в Париж??

— Мне в Лондон надо, в Лондон! — заорал Фет, да так, что диабетики и склеротики, сидевшие у телевизора, вскочили с места, ожидая, что им сейчас будут делать пункцию.

— Или едешь в Париж, или вообще никуда не едешь! — отрубила мама.

Через два дня Фета выпустили из больницы с длинной выпиской, нацарапанной мелким неразборчивым почерком, наверное, специально для того, чтобы лишние глаза не могли ничего прочесть.

Мама везла его из больницы на пятом трамвае мимо предназначенных к слому частных домиков бывшего подмосковного городка Бабушкин, мимо вырубаемых яблоневых садов, ветки которых были тверды и голы, как арматура, мимо плодоовощной базы с длинным бетонным забором и далее — по железному мосту через мутную незамерзающую речку Яузу. Потом они шли пешком до своего Сельхоза, и, войдя в квартиру со знакомым запахом Ксении Васильевны, Фет прослезился. Он сразу же врубил на полную мощность магнитофон, высокий голос Леннона запел знакомую «Девушку», и под действием музыки носитель вегетососудистой дистонии отмяк, захмелел…

На следующий день он уже стоял на ковре перед военным комиссаром.

— В армию не пойдешь, — мрачно сказал комиссар, принимая нервное состояние новобранца за огорчение. — Не расстраивайся. Обливайся холодной водой, бегай! Через пять лет, глядишь, и возьмем тебя в стройбат.

— Служу Советскому Союзу! — отрапортовал Фет.

В коридоре он прочел запись в новеньком, скрипучем и твердом, как сухарь, военном билете: «Годен к нестроевой в военное время».

Загрузка...