Глава четырнадцатая. Зеленая самооборона

Федор Фетисов вырулил на своем бежевом «уазике» со двора дачного поселка «Орджоникидзе 3» и поехал куда глаза глядят.

Поселок располагался вокруг металлургического завода, построенного во времена сталинских наркомов и до сих пор сохранявшего остатки теплившейся жизни, как в погасшей печи еще стреляют и искрят обуглившиеся щепки. Директор-сталевар полтора года назад заключил выгодный контракт с Дели на чеканку рупий, взял под это дело солидный аванс у индийской стороны и на полученные средства стал жить как человек — то есть, построил на берегу лесного озера коттеджи для своей многочисленной родни, обзавелся яхт-клубом и другими приятными мелочами, необходимыми для того, чтобы директор чувствовал себя директором, а не просто каким-нибудь почетным металлургом, топящим тоску-кручину на дне граненого стакана. Расторопный чеканщик рупий раньше был коммунистом, его заместитель симпатизировал Союзу правых сил, а главбух вообще гордился своей беспартийностью и пил водку «Графиня Уварова» муромского ликеро-водочного завода. Но, несмотря на политические разногласия, все трое знали свое дело туго, — отпущенный им по контракту металл они продали покупателю из Прибалтики, а приехавших с инспекцией индусов провели по пустым цехам завода и показали им доменную печь.

Раз в месяц в заводской вышине гудела траурная форсунка, и Федор Фетисов просыпался в своем дачном домике в ожидании Страшного Суда. Но форсунка значила не Апокалипсис, а то, что очередной родственник директора убит бандитской пулей и через два дня его схоронят всем городом, — таксисты будут гудеть, седые матери рыдать, а деды в медалях говорить о происках американского империализма и таможенных барьерах, мешающих нашему металлу завоевывать мировой рынок. В городе обитало пятьдесят тысяч человек, и все пятьдесят тысяч сочувствовали заводскому руководству не потому, что оно держало рабочих впроголодь, и не потому, что индийские рупии превратились в более твердую и более конвертируемую валюту в руководящих карманах, а потому, что директор был свой — владимирский, не какой-нибудь погорелый чеченец или пархатый жид. Благодаря провалившемуся и работающему в четверть силы заводу в городе теплилась хоть какая-то инфраструктура — дома отапливались, автобусы ходили, и дачные участки обильно орошались водой из местного водохранилища. В тридцати километрах отсюда находился аграрный городок-неудачник, основанный в одно время с Москвой Юрием Долгоруким и имеющий в своем распоряжении церковь XII века, купеческие лабазы да мужской монастырь, но не имеющий металлургического завода и патриотичного руководства. Оттого зимою городок-неудачник вымирал, старинная церковь не могла согреть жилые дома, и люди, сидя на кухне в зимних шапках, смотрели по телевизору «Поле чудес» и радовались за очередной выигранный музыкальный центр.

Фетисов выгнал свой «уазик» на Юрьевское шоссе, пришпорил его педалью газа и поскакал в сторону поселка Сима, именно поскакал, а не поехал, этим славилась марка его машины, и любители конных прогулок ценили ее как раз за это. Форсунка сегодня молчала, и Федор Николаевич подумал, что если бы не бандиты, то директор завода чувствовал бы свою полную невинность и краснел бы, как девушка при упоминании разврата. А тут хотя бы братишки-убивцы заставляли его думать о Боге и о том, что за голодных и преданных рабочих спросит его не толерантная областная прокуратура, не подкупленные местные налоговики, а канцелярия более тщательная и дотошная до отвращения.

Федор любил поселок Сима, любил гнать туда машину, когда находился не в духе, и, проезжая его насквозь, до сих пор не встретил там ни одного человека. Брошенная в полях техника была, разрушенные церкви краснели обкусанным старым камнем, скрывая от посторонних глаз могилу Багратиона, одноэтажные деревянные домики, все как один с наличниками, молча смотрели вслед. Только людей Федор не видел и задавал себе привычный вопрос, какая мельница прошла по его стране, перемолов все и оставив после себя пустыню?

Раньше с пустыней все было ясно, — секретариат ЦК КПСС отвечал на подобные вопросы тайным киванием, которое означало для посвященных, что пустыня устроена именно им, секретариатом ЦК, в свободное от орошения пахотных земель и созывов пленумов время. Однако оказалось, что пустыня пустыне рознь, и то, что надвинулось на страну в последние годы, конечно же, не определялось безобидным, в сущности, словом. Фетисов все более ощущал себя прикованным к старинной барщине, не ожидая, что ее ярем кто-то заменит теперь на легкий оброк. Хотя наступивший феодализм спроектировали с капиталистическим фасадом, и в этом, возможно, было какое-то продвижение вперед, но этот фасад чувствовался лишь на Тверской, в поселке же Сима была все та же мерзость запустения, дававшая классикам горькое вдохновение еще во время оно. Но Фет не был классиком и вдохновляться подобным решительно не желал. Как музила, развлекавший по ресторанам угрюмую и не очень щедрую публику, Фетисов зарабатывал столько, что мог содержать неработающую жену и ребенка Ивана, которого они звали в семейном кругу Ленноном и мечтали, что к нему когда-нибудь прибавится прагматично-талантливый Павел. Но парадокс заключался в том, что и в прошлое советское время Федор Николаевич стал бы тем же самым, только к его лихому заработку прибавился бы еще самиздат, бесплатное образование для потомства, гарантированная пенсия и серое прогнозируемое завтра. Сейчас же, несмотря на кабацкие деньги, он чувствовал себя совершенно беззащитным перед государственными институтами, которые сплошь занимались предпринимательской деятельностью и являлись вследствие этого крайне опасной для обывателя стихией. Даже у людей, рубивших ныне непомерные, непредставимые бабки, Федор видел то же самое остервенение внутри против власти, которую они сами устроили, и понимал, что наличие подобного чувства, конечно же, разрушает благоприятные прогнозы на завтра. Один поддатый олигарх, качавший земные недра себе в карман и недовольный именно природной рентой, за счет которой и жил, сказал Федору: «Тем, кто идет в банковское дело, я бы давал априори десять лет лагерей!». Про себя он не обмолвился ни словом, и это значило, что, по-видимому, поддатый олигарх давно расстрелян, и с Федором Николаевичем разговаривает его загробная тень.

С давним остервенением против государственных институтов нужно было что-то делать, и в перестройку Федор решил покончить с ним раз и навсегда. Путь был один — соединиться с новой властью в братском поцелуе, желательно, взасос, желательно, обхватив друг друга руками и оставляя на губах синие закусы. Однако любимые Федором Толстой и Солженицын предупреждали, — не надо бы взасос, не надо бы обхватывая друг друга руками. От засоса передается инфекция, а от братских рук остаются синяки. Но Федор Николаевич решил, что классики базарят, что они сильно отстали от нынешних времен, и стал ходить на демонстрации, протестовать, обличать, подписывать, тем более что за это уже не сажали. На митинге в Лужниках он увидал старенького Сахарова, которого вел под ручку ладный и по-народному красивый будущий первый президент свободной России. Сахаров говорил в микрофон вяло, еле-еле и заикаясь, но он знал, что говорить. Будущий президент, наоборот, поражал напором в речах, но что говорить, он абсолютно не знал, и это смущало. Федор, глядя на новых героев, над которыми еле заметно светился ореол избранности, спросил себя: «А мог бы я с ними договориться, мог бы сотрудничать? Сыграть с ними в одной группе, пропеть вместе хотя бы несколько тактов?». Толстой тут же отрезал с облака: «Нет! Никогда!». А Солженицын с земли добавил: «У тебя что, шнырь, своего голоса не имеется?». Но Федор Николаевич опять не внял их брюзжанию и проголосовал, согласился, одобрил.

В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:

Перестройка, перестройка!

Я уже пристроилась!

У соседа хрен побольше,

я и перестроилась!

Федор подумал: «И народ за классиками туда же! А что же я? Неужели прокалываюсь? Неужели даю слабину?». Он понимал, что орущая ревмя баба была, скорее всего, алкоголиком и дочкой алкоголиков, и те, в свою очередь, были славными потомками в стельку пьяных русских людей, и род их терялся во глубине тяжело-смрадных времен… Все говорило за то, что прав именно трезвый Федор, а баба, что с нее взять? Пусть орет свою похабную песню…

В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: «А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!». Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.

Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь «Мурку», которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.

Подъезжая к Симе, Федор подумал, что мистическая роль России состоит в компрометации социальных систем. Сначала она зачеркнула социализм, сейчас она делает то же самое с капитализмом. Какая система годится для нее самой, неведомо. И если же гопота с улицы установит в ней подобие фашизма, то можно сказать с уверенностью, что фашизм этот будет безнадежно скомпрометирован и опошлен до абсурда. И вообще, откуда в русских бытовой национализм? Разве они не видят, что вслед за великим еврейским рассеянием уже наступило второе, русское. И в недалеком будущем два народа-побратима, предавших своих мало похожих Богов, пожмут друг другу руки в какой-нибудь безлюдной галактике, а потом, возможно, и подерутся, как всегда бывает с избранными. Что в этой ситуации делать заурядным грекам, куда примкнуть? «А примкнем мы к лесу, — подумал Федор, — ярославскому или владимирскому. Какой в те скорбные дни останется».

Придя к такому утешительному выводу, Федор Николаевич спросил себя, куда он едет на своем «уазике» и, главное, зачем едет? А едет он, чтоб избавиться от раздражения на жену и ребенка. Откуда это раздражение взялось? А взялось оно из газеты, которой он растапливал печку.

Газетка была мрачной, прошлогодней, и в ней, как на грех, Федору попался какой-то рейтинг самых великих композиторов ХХ столетия. Возглавлял его Игорь Крутой, песни которого Федор Николаевич запомнить, при всем желании, не мог и никогда не старался. Леннон с Маккартни тянулись где-то в хвосте, а уж о каком-нибудь Прокофьеве или Шостаковиче речи вообще не шло, таких уже не знали, а тот, кто знал, на всякий случай молчал и таился. Чувствуя, что сейчас сблевнет, сблевнет прямо в печку на без того медленные дрова, Федор подался на улицу с ключом зажигания и завел своего механического скакуна со второй попытки. «Не переживай, Федя! — крикнула ему в спину жена. — Это же все проплачено! Как ты не понимаешь?!» Но Федор Николаевич не удостоил ее словом. Так уж повелось в их небольшой семье, что за все общественные невзгоды, в том числе и за гениальность Игоря Крутого, ответственность несла жена, а муж отвечал за все остальное — за плохую погоду, за страшные тени на потолке, за комаров, которые мешали спать по ночам. В общем, жили они весело.

Федор решил гнать скакуна на Симу, гнать до тех пор, пока не откажет четвертая скорость, а потом уже на третьей возвращаться на свои шесть соток земли. Месяц назад даровитый мужик из близлежащей деревни подкрутил ему ржавыми плоскогубцами фиксатор в коробке скоростей, отказавшая ранее четвертая скорость стала включаться и функционировать, но Федор Николаевич не доверял до конца народному гению и ждал, что в любой момент в передачах может возникнуть неприятная пауза, вследствие которой машину нужно будет брать за бока и толкать вниз с горки.

«Проплаченная серость!» — повторил он про себя, газуя. Он понял, что его расстроила, на самом деле, определенная объективность газетки, — дела с рейтингами обстояли именно так, как писалось, и проплачивали подобные рейтинги клиенты Федора Николаевича — угрюмый, на все обиженный олигарх, футбольный тренер популярной команды, который просил сыграть «Ты жива еще, моя старушка?», дорогая проститутка, ходившая в морозы с голым пупком, и создатель музыкальных клипов. Это был их выбор и их страна. Страну же Фетисова приходилось нынче искать с фонарем в поселке Сима.

Федор Николаевич обрел подобие патриотизма через год после окончания средней школы. Сердобольная мама, видя, что сын немного поврежден в уме, решила не пускать его на работу, и, просидев дома год, Федор от скуки взялся за книги. Сначала это была древнеиндийская философия, потом Гегель, но, правда, Гегель из «Философских тетрадей» Владимира Ильича. Окончательно доконала «Война и мир». Федор Николаевич понял, что лучше уже не напишешь, и даже проглоченные тут же «Братья Карамазовы» не могли затмить туманное солнце Аустерлица. Потом сосед по дому, Иосиф Давыдович Гордон, переводчик с французского, просидевший за это 19 лет в сталинских лагерях, принес в их квартиру запрещенного Солженицына. От смиренного внешне «Ивана Денисовича» шел настолько сильный импульс противостояния, что Федор ощутил себя вдруг абсолютно свободным. И большей опьяненности свободой, чем в 1972 году, когда он читал все подряд и сидел дома, Федор Николаевич не испытывал никогда. «Ага, вот почему вреден рейтинг газетки! — он снова царапнул ссадину. — Отформатированные мозги… Они мозги форматируют, сволочи!»

В этом была часть правды. В районной библиотеке, расположенной напротив его московской квартирки, Федор Николаевич не нашел ни Достоевского, ни Толстого. Вместо них на полках стояли литературные эквиваленты тех, о которых писала сожженная газетка. Объяснялась ситуация просто, — старый фонд книг износился, а на приобретение новых «нечитаемых» произведений у библиотеки после погрома шпионского фонда Сороса просто не было средств. Сорос хоть, как говорили, и нагрел руки на дефолте, а все же отстегивал русским библиотекам кое-какие бабки, которые можно было истратить, например, на выписывание «Знамени», «Нового мира» или какого-нибудь непопулярного классика. И задача, по-видимому, состояла в том, чтобы подобных шпионов, как Сорос, стало бы не меньше, а больше. «А вот за эту мысль тебя посадят, — испугался за рулем Федор Николаевич. — Или дадут по морде. Точно дадут! Ну хватит, хватит! — заорал он сам на себя. Ну что тебе до какого-то Сороса?! Что ты сам себе душу тянешь? Ступай с миром, живи и давай жить другим!» «А все-таки при брежневском социализме было свободней! — раздался в душе тот же мерзкий голосок. — Выбора было больше, я точно тебе говорю!» «Ну и не надо ничего трогать! — взвился Федор Николаевич. — Россия страна инерции. Оттого, что ее масса слишком велика. Читали бы Солженицына и зевали бы на съездах — не самый худший вариант!»

Несколько лет назад Федор рассчитал от нечего делать российский цикл устаканивания реформ, устаканивания их до приемлемого для обывателя состояния, когда можно жить, не опасаясь за свою шкуру, и даже кое-как богатеть духовно и материально, наращивая жирок. Цикл оказался длиною в 50 лет.

Примерно 50 лет потребовалось после реформы 1861 года, чтобы страна окрепла и встала на ноги. И после 1917-го, через полвека, к середине 60-х, жизнь стала более или менее сносной. Теперь же, если отсчитывать с 1991 года, русское общество переведет дух в 2040-м… Но у Фетисова не было времени на этот вдох. Девяносто лет он жить не собирался и теперь, в сорок восемь, благодарил Бога за каждый прожитый день.

От Юрьев-Польского до Симы шла полоса елового леса с белыми прорезями берез. На этом участке пути Федор инстинктивно подбавлял газ, перепрыгивая через битый асфальт и скрипя обоими мостами своего железного скакуна. Ходили слухи, что еще недавно здесь раскулачивали москвичей, останавливая их под видом милиции и отбирая машины. Справа ельник, слева березняк, и ни одной машины навстречу. Глушь и дикость, будто едешь за Уральским хребтом. Только впереди угадывается дымок горящих все лето торфяников. Один мужик сказал Федору, что леса в это лето поджигают специально, поджигают богатые, потому что покупать землю с горелым лесом будет дешевле, чем со здоровым. Федор Николаевич не поверил мужику, однако отметил про себя, что подобное подозрение, конечно же, говорит о многом.

Внезапно впереди себя, у лесной обочины, он увидел голосующую фигурку. Чуть сбавив ход, хотя останавливаться не собирался, Федор чиркнул глазом по автостопщику. Им оказалась девушка эмтивишного вида, то есть, изможденно-крашеная. Чем изможденная, неясно, то ли молодежным сексом, то ли духовными исканиями. Но так пока не красились во Владимирской области. Гулящая, беженка? Скорее всего, студентка московского вуза. Удивляясь самому себе, Федор Николаевич сбросил скорость. Тормозные колодки жалобно заскрипели, прося о замене. Машина правым колесом мягко вошла в сухую траву и застыла как вкопанная, переваривая что-то внутри и раздраженно урча.

— Вы не до Симы едете? — раздался над ухом небесный голос.

— До нее.

— А можно, я с вами?

— Садись.

— Только у меня нет денег, — прощебетала девица, плюхаясь на переднее сиденье.

— У меня тоже нет, — на всякий случай сострил Федор, хотя девица годилась ему в дочери.

Нажал на педали, и железный скакун, взревев, будто его кастрировали, продолжил свой бег.

— Спасибо, — поблагодарила попутчица и представилась: — Настя Эппл!

— Эппл… это что? — не понял Фетисов, потому что отвык от подобных примочек.

В кабаках, в которых он играл, слэнг был в основном блатарский, потому что все посетители уже сидели или только собирались садиться.

— Эппл. Яблоко по-английски.

— А-а, знаю. Это такая компьютерная фирма. Еще политическая партия.

— Мы против компьютеров и политики, — отрубила Настя Эппл. — Нету никакой политики. Есть только самооборона.

— Скинхеды, что ли?

— Какие, к черту, скинхеды?! Я же говорю тебе, кулек, я — Настя Эппл! — довольно нервно отрубила девица, без предупреждения переходя на «ты».

«Неужели?» — шевельнулось на дне души Федора Николаевича.

— Фет, — кратко представился он, решившись.

Наступило молчание, будто Федор сморозил полную дичь.

— Ты… Вы что? — ему показалось, что в голосе попутчицы послышалось волнение. — Вы… композитор?

— Какой, к черту, композитор? Я — Фет, ты что, герлуха, про меня ничего не слыхала?

Он поглядел на нее и заметил, что рот у девицы сложен трубочкой, глаза открыты, будто она встретила на пути чудо-юдо.

— Будь проще! — вдруг прошептала она, как заклинание.

— Будь проще, пожалуйста, — пролепетал Фетисов, чувствуя, что сейчас заплачет.

— Вы в самом деле тот самый Фет?..

— Тот самый, тот самый! — заорал Федор и вертанул руль так, что машина чуть не опрокинулась. — Паспорт, что ли, тебе показать?

— Вам же Джон письмо прислал! — простонала Настя, елозя всеми своими конечностями. — Я не могу! Я сейчас сделаю! Высадите меня!

— Вообще-то не Джон, а Дерек Тэйлор, — решил восстановить правду Федор Николаевич, — битловский пресс-секретарь.

— И в Англии вы были? Мне говорил Вася Колин! Вы же встречались с Ленноном!

— Честно говоря, это вранье, — признался Федор Николаевич. — Не был я в Англии. Не выпустили меня. Ну и…

Его память кольнуло прошлое. Как кинопробы у дяди Стасика завернул худсовет студии. А потом прикрыли и картину, — министерство не договорилось с зарубежной стороной об экспедиции, а в России режиссер снимать отказался, говоря о недостоверности подобного подхода. Группа сильно грустила об утерянном Рае, но Станислав Львович, похоже, радовался в душе такому обороту дел. Сценарий был явно плох, и получилась бы сладчайшая залепуха. А так режиссер-коммунист сохранял лицо и даже переходил на время в отряд полугонимых.

— Все равно, вы — человек-легенда, — вывела девица, успокаивая этим самое себя. — И не прекословьте! — вскричала она. — Именно вы — основатель русского рока!

— Кстати, мы только думали, что играем рок, а на самом деле это был биг-бит, — не сдавался Фет в своем самоуничижении.

— А какая разница? — не поняла Настя Эппл.

— А черт его знает. Биг-бит примитивней, что ли. Предполагает только гитары да ударник. Исходная форма. Типа арифметики.

— Я тоже сочиняю, — гордо сказала Настя. — Молодежь приветствует исходные формы. Чем исходней, тем лучше.

— А про что ты пишешь, про любовь?

— А вот про это.

Из кожаного, довольно дорогого рюкзачка она вытащила деревянный приклад. К нему изоляцией был приверчен небольшой ствол, крашенный черной блестящей эмалью.

«Влип! — ужаснулся про себя человек-легенда. — Ведь давал себе зарок никого не сажать в машину!»

— Мужик, дэньги гони, дэньги! — произнесла девица с кавказским акцентом, наставляя ствол на шофера.

— Не дам, — отрезал Фет, хотя и покрылся со спины позорным потом. Самому нужны.

— Ну и правильно, — согласилась Настя, пряча обрез в рюкзачок. — Нам деньги ни к чему. Мы приучили себя жить без денег.

— Он заряжен?

— Нет.

— А если арестуют?

— Скажу, что охотилась. Сейчас много зверья из Шатуры пришло. От пожаров. И лоси, и кабаны.

— Ненавижу охоту! — не сдержался Федор Николаевич.

— Я сама ненавижу, — поддержала его Настя. — Охотников мы изведем. И рыболовов. Мужики проклятые! Рыбачок — вообще враг всего живого. Видал, сколько на берегах Пекши мусора?

Пекша была местная речушка со студеной чистой водой. Перегороженная плотиной, она разливалась наподобие Волги недалеко от дачного поселка, в котором жил Фетисов.

— Зря ты так на рыбаков, — вступился за них Федор Николаевич. Вспомни апостолов.

— Так тогда сколько рыбы водилось! — не поддержала его попутчица. — На каждого апостола по тонне. А сейчас все должны стать вегетарианцами…

— А кто не захочет? — спросил на всякий случай Фетисов.

— Тому кердык, — сказала она, зевая. — Расскажи мне лучше про шестидесятые годы. Ведь это было клево, да? — Настя положила голову ему на плечо, и Федор обрадовался, что жена ему не глядит в спину.

— Клево, — подтвердил он неохотно и тут же поправился: — Вообще-то ничего клевого не было.

— Ну как же, сексуальная революция, музыка, марихуана!

Он не знал, что ей ответить. Федор Николаевич довольно часто вспоминал это время, приходя к выводу, что в воздухе висело какое-то наваждение. В Европе и Америке оно породило небывалую по силе и общественному вызову музыку, у нас — бардов и поэзию шестидесятников, к которой Фет подобрел, когда стал взрослее. Что хотел сказать этим космос, наводя на самых разных людей вдохновение и заставляя их делать самые невообразимые поступки? Излучение оказалось кратковременным. В семидесятых уже мало кто чувствовал угасающий импульс, а в восьмидесятые все превратилось в мрачную пародию и коммерцию. Когда добродушно-пухловатый шизоид без видимых причин в упор расстрелял из пистолета Леннона, Фет молчал около месяца. В голову его закралась печальная мысль, что ранее щедрый космос начинает подбирать своих ставленников, а когда от рака мучительно умер Харрисон, то уже не было даже слез.

— Биг-бит… Это биг-бит сделал из России пустыню! — выдохнул вдруг Фетисов.

— Ты чего? — пробудилась Настя. — Чего говоришь?

— Это я так. К слову, — смутился основатель русского рока.

Залетевшая мысль была для него крамольной. Фетисов всегда ощущал в рок-н-ролле только творческий импульс, игнорируя более мрачную сторону, которая, по-видимому, была. Но сейчас он не хотел говорить о ней.

— В воздухе был разлит пульсирующий ритм, это я ясно помню, — с трудом произнес он. — Битлы, по-моему, помешали Третьей мировой войне. А политики придумали какое-то мирное сосуществование и забрали их лавры себе.

— Сволочи! — согласилась Настя. — Ненавижу политиков!

— Глобализация мира… Это ведь рок-н-ролл сделал, а не экономика!

— Мы — антиглобалисты! — надулась крашеная.

— Я это понял. Ты мне машину вести мешаешь! — заметил Фет, чувствуя, что попутчица начинает водить рукой по его штанине. — А на сексуальную революцию нужна сексуальная контрреволюция, я так думаю!

— В каком смысле? — и она убрала свою руку.

— Тотальная девственность. Пояса девственности, как в рыцарские времена.

— А не скучно будет?

— Зато гигиенично.

— Слушай, а это экстремально! — оживилась Настя. — И что, никто никому не дает?

— Ни под каким видом. Повенчаешься, тогда пожалуйста.

— Прикол! — обрадовалась она. — Но ведь тогда всем будет хотеться!

— И пусть, — возразил Фетисов. — Будет хотеться, значит, напишут музыку, поэзию. Сейчас никому ничего не хочется. Потому и искусства нет.

— Слушай, тебе нужно вступать в нашу общину! — затараторила Настя. Ты — клевый кулек. Одно слово — Фет! Ты сейчас что играешь?

— Шуфутинского, — признался Федор Николаевич.

— Хватит гнать! Группа твоя еще цела? Что-то о ней ничего не слышно!

— Распалась. Одновременно с битлами.

— Ох, как жалко! — искренно вздохнула попутчица.

Федор вспомнил Бизчугумба. Он его встретил недавно на оптовой ярмарке, расположенной рядом с московским домом, где Бизча подвизался грузчиком. Испитой и поджарый, как йог, с благородной сединой в цыганских волосах. Прошел мимо и не поздоровался — то ли не узнал с перепоя, то ли сделал вид, что не узнает.

— Я, пожалуй, соберу новую группу, — бухнул вдруг Фет.

Бухнул оттого, что Рубашея за это время нисколько не изменился. И в сорок он остался мальчиком, готовым слабать хоть биг-бит, хоть рок-н-ролл, в зависимости от настроения.

— И правильно! — обрадовалась Настя. — А то нечего слушать. Попса не в счет, альтернатива приелась, а битлы… Не будешь же слушать сто лет одних битлов!

— Расскажи мне про свою общину, — потребовал Фетисов. — Значит, вы антиглобалисты?

— Мы — зеленая самооборона. И обороняем мы лес. От жирных индюков совдеповских нуворишей!

— А почему именно лес?

— А что есть еще в России, кроме леса?

Фет задумался и вдруг изрек:

— Кроме леса в России есть водка, православие и литература XIX века.

— Все? — терпеливо спросила Настя.

— Кажется, все. Получилось четыре кита. Водка-то останется в любом случае.

— А леса хотят вырубить! — застонала она. — Ты представляешь Россию лысой?

— Нет.

— И я нет. А у нас теперь осталось только пять процентов девственных лесов. На такую страну — всего пять процентов! Китайцы вывозят к себе приамурскую тайгу, финны оголяют Карелию.

— Да не в китайцах дело! Алчность! Алчность русского человека, — голос Фетисова сорвался, потому что об алчности, в частности своей, он думал довольно часто.

Действительно, с лесами в этот год творились чудеса. По Владимирской области стоял стук топоров. К магазинам, торгующим дачным сырьем, выстраивались очереди перегруженных лесом машин из Костромской, Ярославской, Ивановской областей. Доски уходили со свистом. Народ нищал, но нищал как-то странно, выстраивая многочисленные курятники, хатенки и домушки, над которыми, как шапки Мономаха, возвышались четырехэтажные особняки начальства. Лесные опушки, где веками собирали белые грибы, за месяц превращались в мусорные свалки.

— Просто все уже разворовали, — сказал Фетисов. — Остался один лес. Его и доворовывают.

— А мы не дадим.

— Как?

— Есть свои методы. Пикеты, листовки…

— Насилие, — подсказал Фет.

— Именно. Приезжай к нам, стройся и живи. Чистая вода, хвойный лес, грибы и ягоды.

— Почему зовешь? Ты ведь, кажется, не любишь мужчин, — предположил вдруг Фетисов, ориентируясь на смутное чувство, возникшее в нем от крашеной.

— Но ты не мужчина. Ты — Фет, — нежно произнесла попутчица. — Будешь нам на гитаре играть!

Федор Николаевич печально улыбнулся, как улыбается калека, которому предлагают потанцевать.

— А по поводу мужчин… Меня ведь отчим воспитывал!

— Значит, я догадался! — обрадовался Федор своей интуиции.

Он вспомнил Лешека, как тот спрыгнул с балкона. Мама после этих бурных событий сильно сдала, и у нее появилось что-то, похожее на нервное расстройство. Она умерла в 1988-м, через год почила ее сестра, прописанная в Москве с помощью Дикции — иногда сердобольного Леонида Ильича. И этим, похоже, окончилась полоса смертей в его жизни.

— Я ведь женат, — признался Фетисов. — И сынишка есть.

Он думал, что этим обидит свою попутчицу.

Но Настя довольно благожелательно откликнулась:

— Так давай к нам вместе с семьей! Только учти, у нас есть запреты. Пить нельзя. Ругаться матом нельзя. Все помогают друг другу и живут общим делом!

— Отлично. Я давно об этом мечтал!

— А пароль у нас какой, угадай!

— Кедр? — предположил Федор.

— Мимо.

— Дуб? Ольха?

Настя Эппл хохотнула.

Лес кончился. Впереди показались низкие дома внешне безлюдной Симы.

— Высади меня у магазина. Нужно затовариться.

Федор подкатил к бывшему сельпо, возле которого чернел заляпанный грязью велосипед. Осадил скакуна и заставил его встать у обочины.

— А ведь ты мне все наврала! — предположил он, открывая дверцу машины. — Нет у тебя никакой команды. Ты одна такая. Студентка какого-нибудь актерского вуза. Щуки, например. Ты ведь из Щуки?

— Так какой же пароль? — улыбнулась крашеная, не отвечая.

Фет не нашелся и молчал.

— Леннон! — вдруг выстрелила Настя Эппл.

— Маккартни, — машинально откликнулся Федор.

— Точно! Вот мы и узнали друг друга!

Фетисов нажал на педаль газа. И вдруг услышал ее последние слова:

— Только есть еще Джим Моррисон и Курт Кобейн!

— Я знаю, — пробормотал он.

— И Йорк! — прокричала она вослед. — Из новых — Йорк! Как ты забыл?

— Я помню!

Федор Николаевич сделал на площади круг почета и поехал в противоположную сторону.

— Я знаю, — повторил он сам себе. — Знаю, что жизнь не кончена.

Навстречу ему неслись зеленые леса, которые собиралась защищать Настя Эппл.

Луч заходящего июльского солнца прошил ветровое стекло и прилипшую к нему мошкару. Он вошел вовнутрь Федора Николаевича, прорезал насквозь его мятежную душу.

— Я знаю, — снова повторил он, ловя себя на сентиментальности, которую презирал и любил обличать в других.

Луч, задержавшись у границы мироздания, побежал дальше, так, что даже Эйнштейн не мог бы его догнать.

Загрузка...