За несколько недель речь Миша стала более медленной и путанной: случается, она останавливается на середине фразы, совершенно потеряв нить высказывания, или, даже не пытаясь припомнить забытое слово, сразу произносит следующее. Я учусь следить за ходом ее мысли.
Я понимаю, что побежден. Переломная точка пройдена. Не знаю, почему это происходит, но с мадам Сельд это точно уже произошло. Сражение проиграно.
Опускать руки нельзя. Ни в коем случае. Иначе все будет еще хуже. Перейдет в свободное падение.
Надо бороться. За каждое предложение, за каждое слово. Не уступать ничего. Ни единого слога, ни единого звука. Ведь если человек остается без языка, с чем он тогда вообще остается?
В течение десяти минут мы делали упражнения, Миша охотно выполняла все задания, но, кажется, запас ее сил иссякает.
— Вы хотите, чтобы мы остановились, Миша?
— Это не помогает.
— Да нет же, уверяю вас, это точно помогает.
Она задумчиво молчит. Мне знакомо подобное молчание, которое нередко предшествует рассказу о прошлом или даже откровению.
— Так грустно… Вы знаете… Я столько думаю об этом… ночами. Об обновке в газете. Но никто не отвечает. Я думаю о них. Вы представляете, три года… не говоря ни слова… никогда… Это было очень опасно, скажу я вам… Их могли… транспортировать… да, и их тоже… очень опасно… там был… маленький… водосток, куда мы ходили… купались… я помню… с собакой… у меня осталось несколько… таких… этих… что-то смутное… я бы так хотела… так… чтобы сказать им. Так грустно…
— Увы, Миша, я не улавливаю хода ваших мыслей. Вы говорите о своих родителях?
— Нет. Мои родители… они… в дыму.
— Их сожгли?
— Хуже.
Я не свожу с нее внимательного взгляда. Ее подбородок подрагивает.
— Вы их хорошо помните?
— Не отчим.
— В каком году вы родились, Миша?
— В тридцать пятом.
— Ваших родителей депортировали?
Миша кивает. Ее лицо искажается, точно от боли. И ни словечка в запасе, чтобы передать эти чувства.
— Они вернулись?
Она отрицательно качает головой.
Миша встает и направляется к ванной.
Трость она не берет, потому что в комнате чувствует себя уверенно. Помнит каждую опору. Под правую руку, под левую руку.
Я ничего не говорю. Я жду.
Из ванной слышится шум текущей воды.
Несколькими минутами позже Миша возвращается из ванной и снова присаживается рядом со мной. На ее лице улыбка.
— Она приходит не очень часто, знаете. Из-за обременения.
— Мари?
— Да. Доктор велел… Не расхолаживать туда-здесь.
— Скорее всего, у нее угроза выкидыша. Не следует рисковать ребенком. К счастью, вас по-прежнему навещает мадам Данвиль.
— Да, и еще у меня есть моя дорогая Арманд. В столовой мы с ней сидим за одной… столицей.
— Да, знаю эту даму. Она очень энергичная на вид.
— Арманд ходит чуть ли не на все занятости, но я… я… слишком…
— В самом деле, она принимает участие во многих занятиях. Но вернемся к вам, Миша: вы, можно сказать, скоро станете бабушкой! Разве это не здорово?
— Да, в некоем роду. Знаете, это странно… Как же объяснить… Есть такой… такая… вроде… шара, нет? Или такая… такой… — она чертит в воздухе круг, — …который принимает… форму… по кусочку… понимаете?
— Пока не очень. Опишите чуть подробнее, пожалуйста.
— Там есть такие… летали, которые соединяются друг с другом, как мо… музы…
— Мозаика?
— Да, вот-вот. У нее появляется смыслота. В самый подходящий момент. Когда человек пытается объяснить самому себе… потому что все стало таким ложным. Теперь понимаете?
— Думаю, да.
— А Мари? Вы с ней так и не попрощались?
— Не повстречались?
— Ну да.
— Нет, пока не повстречались, она редко приходит по будним дням, а я, если помните, никогда не бываю тут в выходные.
— Вы знаете, что она жила… в том же аэродроме, что и я, когда была… маленькой?
— Да, Миша, вы много рассказывали мне об этом в первые недели нашего знакомства.
— Вот как?
— Да, на наших первых занятиях. Вы поведали мне, что в детстве Мари жила в квартире над вами и что вы заботились о ней. В том же доме обитала и мадам Данвиль — консьержка, которая теперь регулярно навещает вас.
— Да, и приносит мне шоколадные конфеты. Она такая сли… славная. Знаете, она мне з… зву… каждый день. Каждое утро. И в дождь, и в снеговорот. Каждое утро, прежде чем приступить к своим дневным бедлам.
— Она вам звонит?
— Да, вот именно. Она звонила мне еще в те времена, когда я жила у себя. Каждый день, чтобы узнать, как у меня дележка. Представляете себе?
— Да, это очень трогательно. Она по-прежнему живет в том доме?
— Нет. Она вышла на песенку и уехала… туда, где… деревья. Кстати, когда у меня не было времени на Мари, она ходила к мадам Данвиль. Но ко мне все равно намного чаще.
— А родители Мари?
— Про отца ничего не знаю. А мать была… такой печальной… молодой женщиной… Иногда она проводила весь день у себя… не вставая с кровати… спала, спала все время, представляете, шторы закрыты, двери закрыты, глаза закрыты, а иногда просто ухаживала, не предупредив, сначала только на ночь, а потом надолго, могла сбежать на несколько дней.
— Она уходила из дома?
— Да-да.
Я чувствую, что эти воспоминания бередят Миша душу. Она редко откровенничает о прошлом.
— Я встречала малышку в аэродроме. То с матерью, то совсем одну. Она… с куклами или этими… штуками из пластмассы. Как-то раз я пошла в парк… День выдался очень холодный. И они с матерью были там, они…
— Гуляли по парку?
— Да, но девочка… Она шла без халата.
— Без пальто?
— Да. У нее его не было. А ее мать все говорила и говорила, она была милашка с дочкой, но, казалось, не замечала. Холода. Тогда я отдала свой пульт Мари и сказала: приходи ко мне, когда захочешь.
— Она узнала вас?
— Да, разумеется. Мы часто виделись в… проезде.
— В подъезде. И она пришла?
— Да, несколько дней спустя она постучалась в мою дверь. Я была… так… Но что я могла сделать? Она поужинала, а затем снова ушла. Потом она приходила… очень часто… И даже оставалась на ночь. А потом проводила у меня почти все время.
— Вы не предупредили службу социальной помощи?
— Нет. У меня мелькала такая мысль, но… в голове крутилось слово, это слово, знаете… страшное.
— Какое слово, Миша?
— Ну, которое… понос. Только глу… гло… глагол.
— Доносить?
— Да. Доносить — для меня это было решительно немозвожно. Просто духу не хватило бы… Ее мать пыталась… выпутаться, она была очень… понимаете? Она тоже иногда приходила ночевать ко мне. Случалось, по нескольку дней с нею все было благополучно. И тогда она сама занималась дочкой.
— Что с нею стало?
— Она умерла. Мари только достигла… совершенства.
— Совершеннолетия?
— Вот именно. Попала… — Миша не может подобрать нужного слова, — …машина…
— В автомобильную аварию?
— Да.
— И после этого вы взяли на себя всю заботу о Мари?
Молчание обволакивает нас.
— Вам тяжело вспоминать об этом, Миша?
— Да, но теперь… иное дело. Совсем… инаковое.
— Безусловно. Мари ждет ребенка, беременность протекает хорошо, и это чудесно.
— Но я не смогу рассказать.
— Кому?
— Малышу. Я хотела бы рассказывать ему, как… как… как… Вы только что называли это слово.
— Бабушка?
— Вот.
— И почему же вы не сможете рассказывать ему сказки, как бабушка?
— Слишком уж я… немногосложна… и что-то я совсем… сбесилась. А вы?
— Со мной все нормально, Миша, я не обессилел. Вы утомлены, потому что долго говорили сегодня. И кстати, мне показалось или в последнее время вы и вправду немного грустны?
— Знаете, уборная женщина принесла мне карманы.
— Кармашки для хранения?
— Нет…
Она соединяет большой палец с указательным и с некоторым озорством в глазах смотрит на меня через образовавшееся отверстие.
— Карамельки?
— Нет… хрустящие… в форме кру… кр… кружечки.
— Пирожные макарон?
— Вот, вот именно! Хотите попробовать?
— Да, с удовольствием. И на этом мы завершим сегодняшнее занятие, хорошо?
— А вы? У вас есть дети?
— Увы, нет, Миша, мы с женой разошлись раньше, чем обзавелись детьми.
— Правда? И что, у вас нет никого нового?
Я не могу сдержать смеха.
— Какая вы любопытная, Миша! Нет, никого особенно нового.
— А ваш отец…
— О, это было давно.
В течение нескольких секунд мы смотрим друг на друга. Я улыбаюсь ей.
— Я думала. Может быть, вам… написать… Сделать… первый шанс навстречу.
— Может быть, Миша. А почему вас так беспокоит эта история с моим отцом?
— Вас.
— В каком смысле?
— Она беспокоит вас.
— Нет, что вы. Не тревожьтесь. И кстати, как решился вопрос с вашим лечением?
— Все как надо. Они мне… продвинули… ту, что была в десять. Это чудесно.
— Что ж, тогда оставляю вас отдыхать. До четверга?
Моя профессия — логопед. Я работаю со словами и с молчанием. С невысказанным. С тайнами, сожалениями, стыдом. С невозвратным, с исчезающим, с воспоминаниями, которые пропадают насовсем или вдруг вспыхивают, стоит человеку услышать имя, увидеть изображение, ощутить запах. Я работаю с болью вчерашней и с болью сегодняшней. С откровениями.
И со страхом смерти.
Все это часть моей профессии.
Но если есть в моей работе что-то, что продолжает удивлять, даже поражать меня, что-то, от чего и сегодня, спустя десять с лишним лет практики, у меня подчас перехватывает дыхание, то это, несомненно, долговечность боли, пережитой в детстве. Жгучесть раны, не заживающей на протяжении многих лет. Горечь обиды, которая не стирается из памяти.
Я смотрю на своих стариков: им семьдесят, восемьдесят, девяносто лет, они рассказывают о событиях далекого прошлого, произошедших еще в дедовскую, древнюю, доисторическую эпоху, их родители умерли пятнадцать, двадцать, тридцать лет назад, но боль, пережитая ими в детстве, никуда не делась. Она там же, где и была. Она читается на лице, звучит в голосе, бьется в теле, течет по жилам. По замкнутому кругу.
Придя на очередное занятие с мадам Сельд и постучавшись в ее дверь, я с порога вижу, что пациентка очень взбудоражена: кипя от злости, она стоит посреди комнаты и, похоже, готова расплакаться. А в комнате царит непривычный беспорядок: кажется, Миша решила переставить всю мебель и остановилась в самый разгар работы.
Я стучусь еще раз и на цыпочках вхожу в комнату.
— Добрый день, Миша, как идут дела?
— Вообще никак не идут.
— Я ошибаюсь или вы и вправду чем-то очень разгневаны?
— Эта садистка вечно переходит без стула… и вечно хочет все прибурить.
— Сиделка?
— Да.
— Она заходит без стука?
— Да.
— Надо напомнить ей, чтобы стучалась, Миша. И про уборку молчать не следует. Если же она не примет ваши просьбы во внимание, нужно поговорить об этом с директрисой.
Она опускается в кресло.
— Да не могу я больше говорить, вот она и не понимает. Даже когда я в этой… в этом… она тоже влетает без церемониалов.
— Давайте я ей скажу.
— Нет-нет, ни в коей случайности. Она будет сердиться. А вы? — Она внимательно всматривается в меня. — У вас печальный вид.
Старики как дети: ничего-то от них не скроешь.
— Вам правда так кажется? Нет, у меня все отлично.
— Говорить… это ложно… это утомляет, понимаете.
— Понимаю, Миша.
— У меня тут… был… — Она указывает на голову. — Думала вам пересказать, но он уже слишком далеко.
— Сон?
— Да, только плохой.
— Кошмар?
— Да, про… главную управительницу… Она меня… изгоняла.
— В последнее время вы сильно встревожены, Миша. Вы не сообщали об этом медсестрам?
— Нет, я не могу… Нельзя демонстрировать свою слаботу медвнучкам… Нельзя, и все.
Она встает и немного прохаживается по комнате, затем возвращается ко мне.
— Я хотела сказать…
— Да?
— Теперь… Знаете, теперь все уже не так, как было. Стало намного худее… А еще я забываю эти… И все сделалось таким… неуловчим… неловимым. Меня это… холодует.
— Это вас волнует?
— Да. Но… холодно тоже.
— Мари навещала вас?
— Нет, с этим покончено. Она… — Миша делает горизонтальное движение рукой. — Доктор.
— Ей нужно лежать?
— Да.
— Как долго?
— Все время.
— До родов?
— Да.
— Понимаю, это досадно. Но сейчас главное — сохранить ребенка. И потом, я не сомневаюсь, что она будет часто звонить вам и сообщать новости.
— Да, но я… не дохожу.
— До телефона?
— Да. Он слишком далеко.
— Ясно. Но эта разлука ведь не навсегда. Позже Мари сможет снова навещать вас. Думаю, даже до рождения малыша. Давайте с вами немного позанимаемся, хорошо?
— Порошок.
— Сегодня у нас новое упражнение. Я показываю вам предмет, вы говорите, для чего он нужен, а потом описываете, как им пользоваться. Хорошо?
— Порошок.
Она с любопытством разглядывает вещи, которые я вытаскиваю из рюкзака. Достав блокнот с бумагой для писем, я кладу его перед нею.
— Да, знаю, это для… песен… писем.
— Очень хорошо, а еще?
— Это… клок…
— Да, блокнот, которым пользуются, чтобы…
Она делает рукой движение, как будто что-то пишет, но не находит нужного слова.
Я продолжаю свою фразу:
— Чтобы писать письма.
— Вот.
— Объясните теперь, как это делается.
— Берем такую… и потом убираем такой… — Она изображает, что снимает колпачок. — Ну, и вот.
— Отлично. Смотрите внимательно. Что я делаю, прежде чем начать писать?
— Вы кладете… линейку…
— Да, верно, снизу я подкладываю линованный листок, чтобы строчки моего письма получились прямыми.
— Вот.
— А когда письмо готово, мы…
— Перебираем его… внутрь.
— Внутрь чего?
— В кон… кон… концерт?
— В конверт. А потом идем на…
— Почту.
— Очень хорошо.
— А вы?
— Что я?
— Вы написали то письмо?
— Какое письмо, Миша?
— Своему отцу.
— И вы еще будете убеждать меня, что у вас путаница в мыслях?!
На ее лице — проблеск гордости. Я улыбаюсь.
— Нет, Миша, пока не написал. Пока нет. Кстати, а не черкнуть ли вам несколько слов? Уверен, вы, Миша, тоже давно не писали писем. Прошу, возьмите блокнот, напишите что-нибудь для Мари. Ей будет очень приятно, вам так не кажется?
— Да, но… не этой… а тем… который… Не этой.
— Не ручкой?
— Нет. Который стирается.
— Карандашом?
— Да.
— Кажется, у меня при себе была парочка…
Порывшись в рюкзаке, я вынимаю из пенала два карандаша и протягиваю их пациентке.
— И разминку.
— Резинку?
— Да.
— А у меня ее нет.
— У меня есть. Посмотрите в ящерке.
Она указывает на прикроватную тумбочку.
— В ящике?
— Ну да.
— Вы хотите, чтобы я достал резинку из ящика?
— Да. Она в железной штуке.
Я подхожу к тумбочке, Миша усаживается за стол.
Я выдвигаю ящик и вижу в нем две жестяные коробки, покрытые многолетней патиной, — такие точно пришлись бы по душе старьевщику. Открываю первую. Внутри — маленькие желтые таблетки, штук пятьдесят. Я так ошарашен, что едва не роняю коробку. Миша ничего не замечает. Я захлопываю коробку. Мое сердце стучит в несколько раз быстрее, чем минуту назад. Открываю вторую коробку, в которой и впрямь лежат канцелярские принадлежности — скрепки, кнопки, старательная резинка.
Беру ластик, аккуратно закрываю крышку, задвигаю ящик. Миша сидит за столом, склонившись над листом, и пытается что-то вывести на нем своим скачущим почерком. Одна ее рука лежит на бумаге, другая держит карандаш.
Я не в силах произнести ни слова.
Сколько таблеток в этой коробке?..
Штук пятьдесят, не меньше.
А медицинский персонал и понятия не имеет.
Вспоминаю разговор санитара с мадам Сельд, при котором я присутствовал несколько недель тому назад.
Выходит, это снотворное.
«Дорогая Мари», — написала Миша на листе.
Она подняла карандаш и медлит.
Миша глядит на меня: без моей помощи ей не продолжить, она робеет перед листом бумаги. Я ободряюще киваю. Она снова берется за дело.
Я приближаюсь к столу.
Поколебавшись несколько секунд, обращаюсь к пациентке:
— Миша, посмотрите на меня.
Она поднимает голову, словно девочка, которую прервали во время диктанта.
— Вы копите таблетки, которые вам приносят после ужина?
— Что-что?
При виде этих притворно простодушных глаз у меня возникает неодолимое желание обнять ее.
— В поисках ластика я по ошибке открыл другую коробку. Догадываетесь, что я там увидел?
Молчание пациентки длится недолго. Я знаю ее, я очень хорошо узнал ее за время нашего знакомства. Иногда мне даже кажется, что я могу читать ее мысли.
— Подождите. Я вам скажу… Это только… для того… чтобы быть… съедобной… понимаете?
— Чтобы быть свободной?
— Да. Свободной, вот именно. Просто знать. Что это мозвожно… Пока у меня еще есть голова на плече.
Долгое время мы сидим молча.
— Вы не скажете?
— Я подумаю, Миша.
Миша стоит перед злой директрисой, которая разглядывает ее без капли сочувствия.
— Мадам Сельд, я вынуждена с прискорбием сообщить вам, что несколько дней назад мы получили письмо, в котором в ваш адрес выдвигается обвинение в совершении ряда правонарушений. Кроме того, в данном письме содержится перечень всех без исключения предметов, которые находятся в вашем распоряжении.
— Вот оно что. Но кто же мог написать такое?
— Это не имеет значения. Сосед, соседка, посетитель, медицинская сестра, ваша подруга Грейс Келли! А может быть, сиделка, которая позарилась на ваш вентилятор или транзистор! Такова человеческая натура, мадам Сельд, и, учитывая ваши корни, я не думаю, что это стало для вас откровением. Или вы считали, что положение изменилось? Увы, нет: ради комнаты с хорошим видом, ради мебели люди готовы на все.
— Знаете, у меня почти ничего нет. Я продала квартиру, чтобы оплачивать свое пребывание здесь, у меня осталось одно-единственное кольцо, а мой транзистор не стоит и гроша.
— Это только слова. Так все говорят. А потом — раз! — обнаруживается кубышка. Но речь о другом. Полагаю, вы прекрасно понимаете, о чем пойдет наш разговор.
— Вы о бутылке виски?
— Не притворяйтесь невинной овечкой.
— Я не догадываюсь, о чем вы.
— Вот как? Вы уверены? А может быть, мне следует незамедлительно уведомить высшее страховое управление о том, что находится в ящике вашей прикроватной тумбочки, мадам Сельд?
Миша молчит. Чувствует, что наказание неминуемо.
Директриса обращается к ней ледяным тоном:
— И вы полагаете, что имеете право вот так все бросить? Покинуть свой пост, сложить с себя все обязанности? Вы полагаете, что имеете право решать? В жизни не ожидала подобного от такой дамы, как вы. Мы приняли вас, потому что сочли вашу кандидатуру достойной нашего учреждения. Мы приняли вас, потому что верили: вы готовы сражаться до конца. Потому что именно это мы хотим видеть в своих пациентах: боевой дух, стойкость, упорство. Мы непрерывно боремся с текучкой кадров. Это вопрос рентабельности. Я отлично знаю, что вы замышляете, не принимайте меня за идиотку. Я отлично знаю, что лежит в вашем ящике и каким образом вы намереваетесь это использовать. Вот зачем вы держите в шкафу виски! Прелестная смесь. Мне стыдно за вас, мадам Сельд.
— Да нет же. Впрочем, возможно… или нет. Но точно не сейчас.
— Вот как? И по какой причине я должна вам верить?
— Потому что я надеюсь.
— И на что же вы надеетесь?
— Отыскать их. Быть в состоянии поехать к ним, когда это случится.
— Раньше надо было думать!
— Но я не могла.
— Что это вообще за история?
— Она сложная. И в то же время очень простая.
Миша садится. Она пытается вспомнить все, она больше не смотрит на собеседницу. Начинает рассказывать. Вскоре она обращается не к директрисе, а к самой себе или к кому-то, кого уже нет.
— Меня забрала мамина двоюродная сестра. Мне было десять лет, и прежде я ни разу не встречалась с нею. Во время войны она сумела уехать к друзьям в Швейцарию. Все нужно было восстанавливать. На боли и пепле. Она удочерила меня, потому что не имела выбора. Мы жили там. Она рассказала мне, что мои родители умерли в лагерях, и точка. Она не могла говорить об этом. Она вела себя так, будто всего этого никогда не было. Возможно, из чувства стыда. Такой стыд вам неведом. А еще из-за печали. Она выжила, а остальные умерли. Повзрослев, я стала искать. Я обнаружила их след. Выяснила, что они пережили, куда их перемещали. Дранси, Аушвиц. Но были у меня и другие воспоминания, которые приходили все чаще и чаще, которые буквально преследовали меня. Далекие воспоминания, которые не соответствовали ничему из того, что мне рассказывали. Незнакомые лица, которые начинали расплываться, река, в которой мы купались, лесок за домом, заросший кустами ежевики, огромные тазы, в которых стирали белье, и прочие картинки без подписей. Как будто бы все это было не со мной, как будто бы все это не более чем сон, чем фантазия. Я поняла, что вопросы причиняют боль и что ответов не будет. Я приняла молчание. Эта женщина воспитала меня из чувства долга. Денег у нее было мало, но она платила за мое обучение. Когда я стала совершеннолетней, она уехала обратно в Польшу. Там тоже все умерли, но она отыскала места своего детства. Я много раз приезжала навестить ее. Во время нашей последней встречи, незадолго до ее смерти, она наконец рассказала. Она рассказала мне о молодой паре, о Николь и Анри, которые рисковали своей жизнью, чтобы спасти мою. Она не была уверена, что помнит имена точно, но для меня они прозвучали чрезвычайно знакомо. Она мало что знала о тех трех годах, которые я провела у них. Только то, что они держали меня у себя, все время, и воспитывали как собственную дочь. Когда она умерла, я пыталась найти их. Но я не знала их фамилии. Она забыла ее.
Злая директриса меряет комнату шагами, дожидаясь, когда Миша закончит свой рассказ, который ей не очень-то интересен.
— Тем не менее незачем делать из этого трагедию.
— Вы не понимаете.
— Прекрасно понимаю, мадам Сельд. Вы чувствуете себя в долгу перед этими людьми и считаете, что поступили неблагодарно. Совершенно справедливо считаете, кстати.
— Нет, дело не в этом. Это нечто другое. Нечто намного большее.
— В любом случае, уже слишком поздно. Вы будете не первым человеком, который не отдал свои долги! И зарубите на носу: когда вам уезжать, решаю я.
Стареть — значит учиться терять.
Принимать на баланс новые убытки, новые изменения, новые утраты. Вот как я это вижу.
Сплошные расходы. Ни циферки в графе «Прибыль».
Переставать бегать, шагать, наклоняться, опускаться, подниматься, тянуться, сгибаться, поворачиваться с боку на бок, ни вперед, ни назад, ни утром, ни вечером, вообще никогда. Безостановочно приспосабливаться.
Терять память, терять ориентиры, терять слова. Терять равновесие, зрение, чувство времени, терять сон, терять слух, терять разум.
Терять то, что тебе было даровано, то, чего ты добился, то, что ты заслужил, то, за что ты боролся, то, что, как тебе казалось, будет с тобой навсегда.
Примиряться.
Перестраиваться.
Обходиться без.
Пропускать.
Дождаться дня, когда больше будет нечего терять.
Все начинается с пустяков. А потом процесс ускоряется.
Едва попадая в дом престарелых, люди уже несут потери. Одна крупнее другой.
Колоссальные потери.
И каждый понимает: как бы он ни старался, начиная этот бой с нуля каждый день, рано или поздно он неизбежно потеряет все.
Я постучался в дверь, но из комнаты никто не отозвался.
Я поискал в коридоре, полагая, что пациентка еще не пришла с обеда. Медсестры сказали, что видели, как она входила к себе в комнату.
Я возвращаюсь к двери, снова стучусь. Не получая ответа, открываю дверь и осторожно захожу в комнату. Миша сидит в кресле, ее взгляд блуждает. Лицо кажется изможденным. Она поворачивается ко мне и улыбается. Мы давно не виделись: она болела, пришлось отменить несколько занятий. Мне хватает нескольких секунд, чтобы понять: конец близок.
Мне так больно, словно меня ударили кулаком в живот. Сам не знаю, почему мне настолько жаль эту даму. Я готов расплакаться.
— Добрый день, Миша, как ваши дела?
Она снова улыбается мне, но ничего не говорит.
— Вы утомлены?
Она едва заметно кивает.
— Давайте я приду в другой раз.
Она не сводит с меня взгляда и молчит.
— Мне побыть с вами?
— Да.
Беру стул и подсаживаюсь к ней.
— Я хотела вам сказать… Это…
Она изображает, как что-то убегает от нее, растворяется в воздухе. Столь явный жест бессилия потрясает меня.
— Это все…
— Нет-нет, Миша, это все не напрасно. У вас сейчас упадок сил, такое бывает, вам нужно отдохнуть, и тогда мы сможем снова делать упражнения.
— Ох, нет, я… но если бы вы…
— Я побуду с вами немножко, не тревожьтесь. Мари вам звонила?
— Да, но…
Снова этот жест бессилия.
— Я… не могу… поэтому… нужно…
— Она сообщает вам новости?
— Да. Она… зво… но я не… слишком… далеко… всегда нужно… это так ела… ложно.
Она виновато смотрит на меня.
— Успокойтесь, Миша, все наладится.
Мы погружаемся в молчание.
Я мог бы предложить игру, достать из рюкзака ноутбук и показать несколько картинок или включить музыку. Какие-нибудь песни, которые были популярны в годы ее молодости. Это помогает пробудить воспоминания. Пациентам нравятся такие занятия.
Но я молчу.
Иногда надо впускать в сердце пустоту, которая остается после утраты.
Не отвлекаться ни на что. Смириться с тем, что больше сказать нечего.
Просто сидеть рядом.
Держаться за руки.
Мы сидим рядом, она закрывает глаза. Я не смотрю на часы.
Я чувствую, как ее ладонь согревается в моей.
Кажется, по ее лицу пробегает волна расслабления.
Спустя несколько минут я встаю.
— Я приду проведать вас завтра, Миша.
Я уже стою у двери, как вдруг она окликает меня:
— Жером?
Она редко называет меня по имени, потому что забывает его.
— Да?
— Спагетти.
Я вижу их так, словно сам попал туда — в эти пустынные, иссушенные земли, на эти разбитые дороги, которые появляются в середине ее фраз, когда она пробует говорить. Безотрадные, лишенные света пейзажи, пугающие своим однообразием, и ничего, совсем ничего, за что уцепиться взору. Так, наверно, должен выглядеть конец света. Она только начинает фразу, а ей уже не хватает слов, она шатается, будто вот-вот рухнет в пропасть. Нет больше ни маяков, ни ориентиров, потому что ни одна тропинка не смогла бы пересечь эти бесплодные земли. Слова исчезли, их не воскресить никакими образами. Ее голос начинает погибать, задыхаясь в тисках поражения. На его пути возникают неведомые и непреодолимые препятствия. Какие-то темные массы, к которым не подберешь названия. Ей совершенно нечем поделиться. Каждая из ее попыток падает с высоты в бездонный колодец, из которого уже ничего не поднять. Она заглядывает мне в глаза и ищет в них подсказку, ключ, окольную тропу. Но я ничем не могу ей помочь.
Нить общения с миром рвется.
Молчание побеждает. И больше ничто не удерживает ее.