ПРИВЕТ

Мы мчались на всех парах по направлению из Кенигсберга в Вержболово. Вот Вёлау, вот Инстербург, вот Гумбинен… скоро, теперь скоро! Сердце робело, как бы припоминая старую привычку болеть; саднящая тревога распространялась по всему организму; глаза закрывались, словно боясь встретиться с неожиданностью.

Собственно говоря, впереди не было ничего ни неизвестного, ни неожиданного – напротив! Но сложилась на свете какая-то особого рода известность, которую, как ни вертись, нельзя назвать иначе как известностью неизвестности. Что проку в том, что впереди все до последней нитки известно, если в чреве этой известности нельзя найти ничего другого, кроме пословицы: "Известно, что все мы под богом ходим". Ах! это – самая бессовестная, самая унизительная пословица! Смысл ее горчее всякой горькой несправедливости, жесточе самой жестокой кары!

Нехорошо жить тому, кто не может даже определить для себя, виноват он или не виноват; не имеет руководящей нити, чтобы угадать, что его ждет впереди – награда или кара. Посреди этой смуты представлений настоящего и будущего, конечно, самое разумное – это довести свой иск к жизни до минимума, то есть сказать себе: "Удобнее всего быть ни виноватым, ни невиноватым, не заслуживать ни кары, ни награды; я, дескать, сам по себе, я ничего не требую, ничего не ищу и претендую только на то, что имею право жить". Согласитесь, что это немного. Но тут-то именно изнуренное прирожденным пленом воображение и отыскивает всякого рода загвоздки. Во-первых, что это за чин такой: "сам по себе"? во-вторых, какое такое "право жить"? Право существовать, то есть? право ходить по струнке? право жить в той мере…

Мне было стыдно. Я смотрел на долину Прегеля и весь горел. Не страшно было, а именно стыдно. Меня охватывала беспредметная тоска, желание метаться, биться головой об стену. Что-то вроде бессильной злобы раба, который всю жизнь плясал и пел песни, и вдруг, в одну минуту, всем существом своим понял, что он весь, с ног до головы, – раб.

Очевидно, сердце припоминало старую боль. Я слишком долгое время чувствовал себя чужим среди чужих и потому отвык болеть. Но нам это необходимо, нам нужна ноющая сердечная боль, и покамест это все-таки – лучший (самый честный) modus vivendi[457] из всех, которые предлагает нам действительность.

Но истинный раб имеет впечатлительность скоропреходящую; потому-то именно он и раб, что не может сосредоточить свою мысль ни в каком ощущении. Вспышки совести в нем часты, но минутны. Блуждание между нравственною анемией и беспорядочным раскаянием – вот единственная форма, в которой воплощаются те проблески общечеловеческих основ, которые бессильна заглушить даже беспощадная рабская дисциплина. И чем сильнее вспышки самосознания, тем резче следующий за ними общий упадок сил. Даже раскаяние, эта податливейшая из всех форм внутреннего человеческого самосуда, слишком тяжеловесно, чтобы плечи раба могли выносить его бремя.

Раб не перестает быть рабом даже в те минуты, когда у него болит сердце. Охваченный бунтующею совестью, он умиротворяет ее не действительным удовлетворением ее законных требований, а тем, что старается обойти, замять, позабыть. Он изобретателен на всякие уловки – это одна из прерогатив его звания – и потому без труда отыскивает противовес пробудившемуся сознанию в готовых представлениях о неизбежности и коловратности. И вот крики боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль: "Унизительно, стыдно, больно!" сменяется другим: "Лучше не думать!" Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно, или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм: "Надо же жить!"

Да, надо жить! Надо нести иго жизни с осторожностью, благоразумием и даже стойкостью. Раб – дипломат по необходимости; он должен как можно чаще повторять себе: "Жить! жить надо" – потому что в этих словах заключается отпущение его совести, потому что в них утопают всевозможные жизненные программы, начиная свободой и кончая рабством.

Мало-помалу мой стыд пропал, и его место заняло смутное желание "увидеть вновь". Я не объяснял себе, что предстоит увидеть; я именно твердил только эти слова: "увидеть вновь". А так как не могло быть ни малейшего сомнения в том, что я "увижу вновь" непременно и не дальше, как вслед за сим, то мысли мои невольно начали принимать направление деловое, реальное, которое немало помогло окончательному миротворению потуг стыда. Я начал вслушиваться, всматриваться и мало-помалу вполне допустил завладеть собой мелочам обыденной, чередовой жизни.

Нас сидело в купе четыре человека, всё русские. Мы выехали из Берлина накануне, в восемь часов вечера, но, по русскому обычаю, расселись по углам, помолчали и, наконец, заснули, кто как мог. Только утром товарищи мои начали вглядываться друг в друга и испускать какие-то предварительные звуки, которые обнаруживают поползновение вступить в разговор. Но в Кенигсберге, за завтраком, общественное положение моих спутников объяснилось вполне. Все трое были представителями русской культурности: один, Василий Иваныч, ехал из Парижа; другой, Павел Матвеич, – из Ниццы; третий, Сергей Федорыч, – из Баден-Бадена, в соответствующие города: Навозный, Соломенный и Непросыхающий. Все трое были женаты; жены их провели ночь вместе, в особом вагоне для некурящих, и довольно близко между собою познакомились. И не мудрено: у них был общий и очень существенный интерес. У каждой было по нескольку кусков материй, которые надлежало утаить от таможенного надзора, а это, как известно, составляет предмет неистощимейших разговоров для всякой свободномыслящей русской дамы, которая, пользуясь всеми правами культурного срамословия, потому только не мнит себя кокоткою, что освобождается от взятия желтого билета. За кофеем последовало взаимное представление мужей, а когда поезд тронулся, то знакомство уже стояло на прочном основании, и между новыми приятелями, без задержки, полилась вольная русская речь.

Покуда мне было стыдно, я не обращал внимания на происходивший около меня разговор; теперь, когда стыд мой прошел, я, как уже сказано выше, начал вслушиваться. Спутники мои, за исключением Сергея Федорыча, были, очевидно, истыми представителями и ревнителями интересов русской культурности, из числа тех, которые помнили времена, когда еще существовали культурные люди, "не позволявшие себе на ногу наступить". Теперь, когда наступание на ноги, за всесословным его распространением, приобрело уже до такой степени обычный характер, что никого не заставляет даже краснеть, домашнее дело этих господ, то есть защита интересов культурности, до такой степени упростилось, что они увидели перед собою пропасть праздного времени, которое и решились наполнить бесцельным шатанием по бесчисленным заграничным stations de sante,[458] где праздность находит для себя хоть то оправдание, что доставляет занятие и хлеб бесконечному сонмищу комиссионеров, пактрэгеров и динстманов. И Василий Иваныч, и Павел Матвеич были люди вполне утробистые, с тою, однако ж, разницею, что у первого живот расплывался вширь, в виде обширного четырехугольника, приподнимавшегося только при очень обильном насыщении; у второго же живот был собран клубком, так что со стороны можно было подумать, что у него в штанах спрятана бомба. Василий Иваныч выглядел джентльменом: одет был щеголевато, лицо имел чистое, матовое, доказывавшее, что периодическое омовение уже вошло в его привычки; напротив того, Павел Матвеич глядел замарашкой: одет был неряшливо, в белье рыжеватого цвета, лицо имел пористое, покрытое противною маслянистою слизью, как у человека, который несколько суток сряду спал, лежа в тарантасе, на протухлой подушке. Василий Иваныч обнаруживал некоторое знакомство с европейскими манерами, то есть говорил резонно и свободно, дышал ровно и совсем не курил; напротив, Павел Матвеич говорил отрывисто, почти что мычал, не дышал, а сопел и фыркал, курил вонючие папиросы, одну за другою, и при этом как-то неистово захлебывался. Что же касается до Сергея Федорыча, то это был малый низенький, вертлявый и поджарый, что прямо обнаруживало, что прикосновенность его к культурности очень недавняя и притом сомнительная. Очевидно, он был когда-то исправником или становым и лишь в последнее время, за общим запустением, очутился представителем интересов культурности. Даже фамилия у него была совсем не культурная – Курицын, тогда как Василий Иваныч был Спальников, а Павел Матвеич – Постельников.

– А ведь это было когда-то все наше! – говорил Василий Иваныч, указывая рукой на долину Прегеля.

Павел Матвеич устремил в окно непонятливый взор, как будто хотел что-то разглядеть сквозь туман, хотя в действительности никакого тумана не было, кроме того, которым сама природа застилала его глаза.

– Когда же? – заерзал на месте господин Курицын.

– Да уж там когда бы то ни было, хоть при царе Горохе, а всё наше было. И это, и дальше всё. Отцы наши тут жили, мощи наших угодников почивали. Кёнигсберг-то Королевцем назывался, а это уж после немцы его в Кенигсберг перекрестили.

Павел Матвеич зевнул и произнес:

– Пущай их! у нас и своих болот девать некуда!

– Однако ж! – возразил Василий Иваныч, – довольно не довольно, а все-таки своего всякому жалко.

– Да неужто это правда? – встревожился Сергей Федорыч.

– Верно говорю, все наше было. Сам покойный Михайло Петрович мне сказывал: поедешь, говорит, за границу, не забудь Королевцу поклониться: наш, братец, был! И Данциг был наш – Гданском назывался, и Лейпциг – Липовец, и Дрезден – Дрозды, все наше! И Поморье все было наше, а теперь немцы Померанией называют! Больно, говорит. Да что тут еще толковать! – и посейчас один рукав Мемеля Русью зовется, и местечко при устье его – тоже Русь! Вот она где, наша Русь православная, была!

– Странно! как же мы это так… оплошали!

– Об том-то я и говорю, что сротозейничали. Не будь этого… ишь-ишь-ишь! – сколько аистов по полям бредет!

Павел Матвеич взглянул в окно, но только почесал нос.

– Все бы наше было, и аисты наши были бы!

– Не корыстная птица, – заметил Павел Матвеич, – я слышал, мышами питается.

– Что ж, гадов выводит – и за то спасибо! Вот у нас этой птицы нет, оттого и гаду много! Как переехал за Эйдкунен – ау, аисты! Ворона пошла.

– В одном месте аисты, в другом – ворона, где чему вод!

– Да, вот здесь крыши черепицей кроют, а у нас – соломой!

– Соломой-то проще! да ведь и то сказать: у другого крыша хоть и соломенная, да зато под крышею…

– По-од кры-ы-шею! – зевнул во весь рот Павел Матвеич, – фу-ты, разоспался! От самого от Берлина в себя прийти не могу! Вы откудова едете?

– Мы – из Парижа. Каждый год ездим, поживем, закупки сделаем – и домой!

– А я из Ниццы. Море…

– Я целую зиму в Баден-Бадене прожил, – отозвался и Сергей Федорыч, – всем хорошо, только праздник Христов тяжело на чужой стороне встречать!

– Па-а-сха! – опять зевнул Павел Матвеич.

– Да, побыли, погуляли, а теперь вот домой едем, делом займемся, оброки соберем. А зимой, ежели захочем, – и опять за границу! – рассудил Василий Иваныч.

– Хорошо-хорошо за границей, а дома лучше.

– Дома – чего лучше!

– Пасха пресвята-а-я! – затянул Павел Матвеич.

Все трое на минуту смолкли. Павел Матвеич повернулся боком к окну и смотрел непонятливыми глазами вдаль, остальные двое покачивались.

– Дома – святое дело! – начал наконец Василий Иваныч, – это так только говорят, что за границей хорошо, а как же возможно сравнить? Вот хоть бы насчет еды: у нас ли еда или за границей?

– Вот! именно это я всегда и жене говорил! Помилуй, говорю, у нас ли еда или в этой Ницце проклятой! – с какою-то жадностью воскликнул Павел Матвеич. Он весь оживился, и даже непонятливые его глаза как будто блеснули.

– Мне, – доложил, в свою очередь, Сергей Федорыч, – как я за границу отправлялся, губернатор говорил: "Счастливец ты, Сергей Федорыч, будешь тюрбо есть!" А я ему: "Это еще, говорю, ваше превосходительство, бабушка надвое сказала, кто счастливее: тот ли, который тюрбо будет есть, или тот, у кого под руками и осетринка, и стерлядка, и севрюжка – словом, все".

– Да, над этим еще задумаешься, – отозвался Павел Матвеич и утер ладонью нос.

– С одним тюрбо – хоть он растюрбо будь – далеко тоже не уедешь! – согласился и Василий Иваныч.

– Вот в Ницце и много рыбы, да черта ли в ней!

– То ли дело наша стерлядь!

– Одна ли стерлядь! вы возьмите: судак! ведь это – какая рыба! куда хотите, туда ее и поверните! и а ля рюсс, и с провансалом, и с кисленьким соусом – всяко!

– А молодые судачки – на жаркое!

– Вот это – так рыба! настоящая рыба!

– Осетрина, белужина, севрюжка, белорыбица, сазан, налим!

– А лещ-то! лещ! тешку леща зажарить да с кашей!

– Ну, я вам скажу, ежели линя тоже приготовить! хоть и невидная, деревенская это рыба, а ежели под красным соусом приготовить да лучку подпустить!

– А про лососину-то и забыли!

– Ну, лососина, пожалуй, и у них есть. У нас в Баден-Бадене…

– Что в Баден-Бадене! Бывал я и в Баден-Бадене! форель – только и свету в окне! Ну, еще лососина, пожалуй… кусочек с горошину подадут… нет, вы про сига нашего вспомните! нет нашего сига! нигде нашего сига нет!

– Какого тут сига искать! щуку едят, назовут «брошё» – и едят!

– А у меня щуку люди не станут есть. При крепостном праве ели, а теперь – баста! Попы – те и сейчас щук едят.

– Тюрбо да тюрбо! а его только и можно есть, что под белым соусом!

Дойдя до такого почти безнадежного результата, спутники мои чувствуют, однако, что зашли уж слишком далеко. Поэтому в мнениях их происходит минутная реакция, выразителем которой, к удивлению, является Павел Матвеич.

– Ну, положим, и не одно тюрбо! – говорит он, не без хитрости подмигивая одним глазом, – вспомните-ка!

– Конечно, не одно тюрбо, – уступает и Василий Иваныч, – ежели всё-то вспомнить, так и у них рыба есть – как рыбе не быть!

– Тоже народ живет – пить-есть надо! – присовокупляет Сергей Федорыч.

– Соль, барбю – это ведь в своем роде…

– Соусы-с!

– Соусы – это верно, что соусы! Я и сам сколько раз гарсону в кафе Риш говорил: "Что ты меня, Филипп, все соусом-то кормишь. С соусом-то я тебе перчатки свои скормлю! а ты настоящее дело подавай!"

Это замечание опять настроивает мысли на патриотический лад.

Соус? что такое соус? Есть ли это настоящая пища иди только так, какое-то мнимое, не достигшее преосуществления антреме?

– Ел я их пресловутую буйль-абесс, – говорит таинственно Павел Матвеич, – это у них вместо нашей ухи!

– Ну уж! куда уж!

– У нас уху-то подадут – а?! Со стерлядью да с налимьими печенками… зо-ло-та-а-я! Да расстегаи к ней…

– Что уж!

– У меня коли уху готовят: сперва из мелких стерлядей бульон сделают, да луку головку туда бросят, потом сквозь чистое полотенце процедят да в этом-то бульоне уж и варят настоящую стерлядь! Так она так на зубах и брызжет!

– Что уж!

– А то буйль-абесс! А они даже и ее только по праздникам едят – диковина!

– И опять-таки: буйль-абесс эта – совсем не уха, а соус!

– Всё соусы! за что ни возьмись – все соус!

– Зато они в соусах – мастера! то есть, впрочем, французы только… Мастера, бестии, соусы приготовлять!

– Еще бы! субиз, морнё, беарнез, борделез… пальчики оближешь!

– Хитер народ! настоящий провизии нет, так на соусах выезжают!

– Настоящей провизией только у нас, в матушке-России, и можно разжиться!

– Только у нас – это верно! Насчет чего другого, а насчет провизии к нам приезжай!

Все трое затихают и погружаются в себя, словно отыскивая в тайниках души какую-нибудь новую провизию для сравнения. Надо, впрочем, сказать, что Сергей Федорыч вообще принимал довольно ограниченное участие в этом разговоре. Как человек новый, в некотором роде мещанин во дворянстве, он, во-первых, опасался компрометировать себя каким-нибудь слишком простым кушаньем, а во-вторых, находил, что ему предстоит единственный, в своем роде, случай поучиться у настоящих культурных людей, чтобы потом, по приезде в Непросыхающий, сделать соответствующие применения, которые доказали бы его знакомство с последними результатами европейской культуры.

– Сравните теперь нашего цыпленка с ихним пуле! – начинает Павел Матвеич.

– Велика Федора, да дура! – отзывается Василий Иваныч.

– Наш ли цыпленок или ихний? Наш цыпленок – робенок! его с косточками, с головой, со всем проглотить можно! У него и жир-то робячий! Запонируют, это, в сухариках да в сливочном масле заколеруют – так это что!

Опять легкая пауза, в продолжение которой все трое сопят.

– У нас цыпленка гречневой кашей, да творогом, да белым хлебом, да яйцом кормят – ну, он и цыпленок! А у них чем кормят? Был я в жарден даклиматасьон – там за деньги кормление-то это показывают – срам смотреть!

– Однако, и у них бывают… жирные бывают пуле!

– Еще бы не жирные! будешь жирен, как стервятиной да дохлятиной кормить будут! Да и вообще… разве это цыпленок! Подадут дылду на стол, двоим вряд убрать, и говорят: пуле!

– Пулярка – это правильнее.

– Коли пулярка, так и говори, что пулярка, а пуле, мол, пожалуйте в Россию кушать. Да опять и пулярка: наша ли пулярка или парижская – об немецких уж и не говорю! Наша пулярка хоть небольшая, да нежная, тонкая, аромат у ней есть! а тамошняя пулярка – большая, да пресная – черта ли в ней, в этой преснятине! Только говорят: "Савёр да савёр!", а савёру-то именно и нет!

– Ну, положим, пулярки у них все-таки еще бывают; а вот вы мне что скажите: где у них наша дичь?

При этом вопросе собеседники сначала изумленно переглядываются, потом безнадежно махают руками.

– Наш рябчик, наш тетерев, наш дупель – где они?

– Утица наша… да кряковная! – неосторожно вмешивается Сергей Федорыч и тотчас же стыдливо потупляет глаза.

По холодному блеску глаз, которыми взглянул на него Василий Иваныч, он убеждается, что сделал какой-то непозволительный промах. Утица, да еще кряковная… что такое утица? Филе де-каннетон – еще пожалуй! это, быть может, даже на дело похоже! Крряковная! Даже Павел Матвеич, и тот как-то добродушно сконфузился при этом напоминании.

– ТХтерева-то, коли в кастрюльке да на чухонском масле зажарить, – спешит Павел Матвеич переменить разговор, – да подрумянить… да чтобы он в кастрюльке-то хорошенько вздохнул… ведь это – что ж!

– Да коли он не лежалый, да аромат этот в нем… ведь это – что!

– А рябчика-то на вертеле… да перчиком, да перчиком… бочка-то, бочка!

– У нас тетерев, рябчик, дупель, вальдшнеп, куропатка, а у них – кайль да кайль!

– А по-нашему, кайль-то – перепелка!

– У нас дрозд, а по-ихнему – грив. Думаешь, и бог знает что подают – ан дрозд простой!

– Ну, есть у них и пердро. Это ведь тоже недурно, особливо коли-ежели…

– А вы попробуйте-ка каждый день зарядить пердро да пердро, так оно у вас, батюшка, в горле застрянет! Нет, у нас – как можно! сегодня рябчик, завтра тетерев, послезавтра, пожалуй, пердро… Господи, а поросенок-то! об поросеночке-то и позабыли!

И все вдруг засмеялись, но так любовно, как будто блудного сына обрели.

– Поросенка за границей днем с огнем не отыщешь! – с знанием дела заявил Сергей Федорыч.

– Им поросенок невыгоден. Я не один раз у Филиппа спрашивал: "Отчего у вас, Филипп, поросенка не подают?" – "А оттого, говорит, что для нас поросенок невыгоден; мы его затем воспитываем, чтоб из него свинья или боров вышел – тогда и бьем!"

– А того не понимает, что свинья – сама по себе, а поросенок – сам по себе.

– Поросеночка, да молочненького, да ежели с неделю еще сливочками подкормить… Это – что же такое!

– Кожица-то у него, ежели он жареный… заслушаешься, как она на зубах-то хрустит!

– А я, признаться, больше люблю вареного… да тепленького, да чтоб сметанки с хренком…

– В Английском клубе, в Москве, в прежние времена повар был… ах, хорошо, бестия, поросят подавать умел!

Опять пауза; все трое смотрят в землю, словно подавленные воспоминаниями. Наконец Павел Матвеич восклицает:

– Ах, заграница! заграница!

Я думал, что этим восклицанием кулинарные воспоминания исчерпаются; но, видно, много накипело в душе у этих людей, и это многое уже не могло держаться под спудом ввиду скорого свидания с родиной.

– Баранина у них – вот это так! А что касается до говядины, до телятины – всё у нас лучше!

– Крысы у них хороши в Париже; во время осады, говорят, всё крысами питались.

– Ну, я, кажется, озолоти меня – не стану крысу есть.

– Однако! смотря потому…

– С голода лопну, а не стану!

– А француз ест; соусцем приправит, перчиком сдобрит и ест. Может, и мы когда-нибудь в Париже кошку за лапена съели.

– И съели.

– Вот оно что соус-то значит!

– Велико дело – соус!

– У нас этих соусов нет, потому что наша еда – настоящая.

– Как же возможно! наша ли еда или заграничная!

Все трое разом зевнули и потянулись: знак, что сюжет начинал истощаться, хотя еще ни одним словом не было упомянуто об ветчине. Меня они, по-видимому, совсем не принимали в соображение: или им все равно было, есть ли в вагоне посторонний человек или нет, или же они принимали меня за иностранца, не понимающего русского языка. Сергей Федорыч высунулся из окна и с минуту вглядывался вперед.

– Что? видно? – спросил его Василий Иваныч.

– Бог знает! видно что-то, да не разберу!

– Да, мудрена Россия-матушка! не скоро ее разберешь!

Павел Матвеич только махнул рукой и сильнее прежнего затянулся папироской.

– И прежде трудно было, – сказал он, – а теперь, как везде наследили следов, пожалуй, и совсем не разберешь! Везде для тебя дорога написана, и нигде тебе дороги нет!

– Именно. У меня, в Навозном, дело завелось; сам-то я за границу уехал, так ходоку поручил, – представьте! пишет, что четвертый месяц начальства ищет, не может найти!

– Как так?

– Да так вот. Исправник нынче никаких дел не принимает, а мировые – один в отставку вышел, другой, по болезни, не правит, а третий по уезду ездит, поймать нигде нельзя. Нет начальства – хоть волком вой!

– А вот французы, у них начальства даже по закону не положено, а живут!

– Спросили бы вы, как живут-то! тоже ведь, как и мы, грешные, горе мыкают! Голоштанники да республиканцы – те, конечно, рады! а хороших людей спросите – ой-ой, как морщатся!

– Как можно без начальства! без начальства – мат!

– И хоть бы свобода была! Республика да республика, а посмотришь да поглядишь – право, у нас свободнее!

– Как же возможно! у нас – простор!

– У нас, коли ты сидишь смирно, да ничего не делаешь, так никто тебя не тронет – Христос с тобой, хоть два века смирно сиди!

– А захотел разговаривать – так не прогневайся!

– И дельно – потому, молчи!

– Насмотрелся-таки я на ихнюю свободу, и в ресторанах побывал, и в театрах везде был, даже в палату депутатов однажды пробрался – никакой свободы нет! В ресторан коли ты до пяти часов пришел, ни за что тебе обедать не подадут! после восьми – тоже! Обедай между пятью и восемью! В театр взял билет – так уж не прогневайся! ни шевельнуться, ни ноги протянуть – сиди, как приговоренный! Во время представления – жара, в антрактах – сквозной ветер. Свобода!

– Да, посидишь в тисках – запросишь простору! А впрочем, правду надо сказать: бестии эти француженки, можно для них и в тисках посидеть! Насчет это лямуру или ляшозу…

– Как вам сказать! ведь и насчет лямуру они больше у нас распоясываются. Знают, что денег у русских много, – ну, и откалывают. А в Париже и половины тех штук не выделывают, что у нас.

– Говорят, Мак-Магонша лямуру не любит.

– Да, и она. Много она для Франции полезного сделала, а частичка тоже и вреда есть. Главное дело – иностранцев от Парижа отвадила. Возьмем хоть бы нас, русских: кабы настоящим-то манером, как при Евгении, лямур выделывали, да нас бы, кажется, и не отодрать оттоле!

– Кричат: "Республика!", а свободы не дают!

– Скажите, однако ж: я слышал, что картинки такие в Париже продаются… интересные будто бы картинки приобрести можно?

– Это для стереоскопа, что ли? Я целую охапку с собой захватил!

– Интересны?

– Отдай всё, да и мало!

– Тсс…

– Да у них еще то ли есть! В модных магазинах показывают, как барыни платья примеривают! Приедет, это, дама – и всё из большого света! – разденется декольте, а из соседней комнаты кавалер на нее сквозь щелочку и смотрит.

– Ишь ты! а она, сердешная, и не знает?

– Иные и знают, нарочно знакомиться с кавалерами приезжают. Повертывается она декольте перед зеркалом, а из засады – кавалер: же лоннёр… Большие съезды бывают.

– И наши, чай, барыньки…

– Чего уж!

Каждый смотрит на каждого вопрошающим взглядом, словно хочет сказать: "А что, брат, уж не твоя ли?"

– Ах, дамочки наши! дамочки! – вздыхает Сергей Федорыч.

– Так вы и в палате депутатов побывали? – любопытствует Павел Матвеич.

– Был, в самый раз попал, амнистию обсуждали. Галдят, а толку нет. Знают, что придет Наполеон, и всем им одно решение выйдет – в Кайенну ушлют.

– Вот и этого у нас нет!

– Зачем нам! У нас, коли ты сидишь смирно, да ничего не делаешь – живи! У нас все чередом делается. Вот, приедем в Вержболово – там нас рассортируют, да всех по своим местам и распределят.

– Турки-то! турки-то тоже конституции запросили! ах, прах их побери!

– Смехота!

– То-то оно и есть! даже у турок взбеленились, а у нас – спокой!

– Нам конституциев не надо! Мы и без них проживем! Разъедемся теперь по деревням, амуницию долой – спокой!

Все трое заговорили разом: "У нас как возможно! У нас – тишина! спокой! каких еще там конституциев! долой амуницию – чего лучше!" Гул стоял в отделении вагона от восклицаний, лишенных подлежащего, сказуемого и связки.

– Нет, вы только сообразите, сколько у них, у этих французов, из-за пустяков времени пропадает! – горячился Василий Иваныч, – ему надо землю пахать, а его в округу гонят: "Ступай, говорят, голоса подавать надо!" Смотришь, ан полоса-то так и осталась непаханная!

– И ништо им! пущай без хлеба сидят!

– Зато у нас мужичка никто уж не тронет: паши себе да паши!

– Разве с подводой выгонят, так ведь без этого тоже нельзя!

– Подвода – дело! а у них что!

– Ах, французы! французы! жаль их! дельный народ, а насчет язычка – слабеньки!

– А вы думаете, что они сами этого не чувствуют? не чувствуют, что ли, что если Россия им хлеба не даст, так им мат? Чувствуют, да еще и ах как чувствуют!

Опять завопили все разом: "Чувствуют! да еще как чувствуют! Мат! именно мат!"

– А позвольте спросить, – вдруг надумался Сергей Федорыч, – вот вы насчет Турции изволили говорить, будто там конституции требуют; стало быть, это действительно так?

– Чего вернее, во всех газетах написано.

– Да! заварили турки кашу! придется матушке-России опять их уму-разуму учить!

– А позвольте еще спросить: дворяне у них есть… турецкие?

Вопрос этот сначала словно ошеломил собеседников, так что последовала короткая пауза, во время которой Павел Матвеич, чтоб скрыть свое смущение, поворотился боком к окну и попробовал засвистать. Но Василий Иваныч, по-видимому, довольно твердо помнил, что главная обязанность культурного человека состоит в том, чтобы выходить с честью из всякого затруднения, и потому колебался недолго.

– Как, чай, дворянам не быть, – ответил он, – только документов у них настоящих нет, а по-ихнему – все-таки дворяне.

– Помилуйте! да у меня в Соломенном и сейчас турецкий дворянин живет, и фамилия у него турецкая – Амурадов! – обрадовался Павел Матвеич, – дедушку его Потемкин простым арабчонком вывез, а впоследствии сто душ ему подарил да чин коллежского асессора выхлопотал. Внук-то, когда еще выборы были, три трехлетия исправником по выборам прослужил, а потом три трехлетия под судом состоял – лихой!

– И белый… из лица, то есть?

– Немножко как будто с точечками, а впрочем, как есть – русский: и в церковь нашу ходит, и ругается по-нашему.

– У нас дворяне – жалованные, а у них – так! – пояснил Василий Иваныч, – у наших права, а у ихних – правов нет!

– Сегодня он – дворянин, а завтра – опять холуй!

– Завтра его подрежут да евнухом в гарем определят!

– Тсс… а что, кабы у нас так?

– Вот еще что вздумали! У нас этого нельзя, у нас – закон!

– У нас чего лучше! у нас, ежели ты по закону живешь, никто тебя и пальцем не тронет! Ну, а коли-ежели не по закону – ау, брат!

Спутники мои очевидно начинали повторяться: знак, что скудный запас разговора приближается к концу. Все отяжелели: Василий Иваныч вытянул руки вверх и с наслаждением сибарита шевелил лопатками; Павел Матвеич просто-напросто завывал, зевая; один Сергей Федорыч ерзал на месте, но не для того, чтоб спросить еще что-нибудь, а как бы ища куда-нибудь половчее примазаться. Если б не близость Вержболова, наверное, эти люди через минуту заснули бы тем тревожным, захлебывающимся сном, от которого у русского культурного человека стискиваются зубы и лицо в самое короткое время покрывается глянцевитым туком. Однако я был убежден, что еще далеко не все сказано. Не может быть, думалось мне, что они так-таки и позабыли о ветчине! И действительно, предчувствие не обмануло меня; хотя и окольным путем, но они пришли, однако ж, к ветчине.

– Обедать, что ли, в Вержболове будем? – спросил Павел Матвеич.

– Сперва на Страшный суд сходим, а потом и отобедаем!

– Да, скажите, пожалуйста, – я ведь за границей-то в первый раз – что с нами, собственно говоря, в Вержболове делать будут? – интересовался Сергей Федорыч.

– Ничего, голову сперва снимут, а потом отпустят! – пошутил Василий Иваныч.

– Нет, вы серьезно… поучите! в первый ведь раз!

– А вот увидите. Сперва на один Страшный суд поведут – таможенные обшарят; потом на другой Страшный суд представят – жандармы пачпорта осматривать будут.

– Посмотрят и отдадут?

– Ну, там, глядя по человеку. Ежели человек в книге живота не записан – простят, а ежели чего паче чаяния – в пастухи определят, вместе с Макаром телят пасти велят.

– Однако!

– В других землях вот этого нет!

– В других землях нет, а у нас – порядок! Я в полгода всю Европу объехал – нигде задержек не было; а у нас – нельзя! Ни въехать, ни выехать у нас без спросу нельзя, все мы под сумлением состоим: может быть, злоумышленник!

– И дельно.

– Спокойнее. Да ежели и есть задержка – разве она велика? Коли я ничего не сделал, да пачпорт у меня чист – да хоть до завтра его смотри! Я даже с удовольствием!

– Еще для меня спокойнее. Коли хорошенько пачпорт-то у меня проэкзаменуют, так и мне легче. По крайности, уверенность есть, что ни в чем не замечен.

– Ну, насчет уверенности – это еще бабушка надвое сказала. Начальство – оно тоже с умом: иногда нарочно новадку дает, чтоб ты в уверенности был, а само между тем примечает!

– Что ж, и это дельно! будь в страхе! оглядывайся! Кабы мы не оглядывались, да нас бы…

– Вообще у нас порядку больше. Лишнего не позволят, да зато и в яму упасть не дадут.

– А коли по правде-то говорить, так ведь это-то настоящая свобода и есть!

– Чего свободнее! Простор у нас один какой! зима-то наша! зима-то! Велишь, это, тройку в сани заложить – покатывай!

– Да колокольчик у коренной под дугой заливается, да пристяжные бубенчиками погромыхивают, да кучеру песни петь велишь… и-ах! и-ух!

– В целом свете такого раздолья не найдешь!

– Опять же насчет провизии! наша ли еда или ихняя!

– Я и сплю и вижу, как в Вержболово приедем! сейчас же ветчинки кусочек спрошу!

– Вота! давеча перечисляли-перечисляли еду всякую, а про ветчину-то и позабыли!

– А ветчина между тем… знаете ли, едал я ихнюю ветчину, и вестфальскую, и лионскую, и итальянскую, всякую пробовал, – ну, нет, против нашей тамбовской куда жиже!

– Помилуйте, наша ли свинья или ихняя! наша свинья – чистая, хлебная, а ихняя – что! Стервятиной свинью кормят, да еще требуют, чтоб она вкусом вышла! А ты сперва свинью как следует накорми, да потом уж с нее и спрашивай!

– Трихин-то, трихин-то, чай, сколько в ихней ветчине!

– Пожалуй, что, окромя трихин, ничего другого и нет. Признаться, я все время, как был за границей, как от огня, от ихней свинины бегал. Вот, стало быть, и еще один предмет продовольствия из реестрика исключить приходится.

– Да и предмет-то какой!

– Чего еще! Коли без опасения свинину употреблять – хоть на сто манеров ее приготовляй! Ветчины захотелось: хошь провесную, хошь копченую – любую выбирай! Свежая свинина по вкусу пришлась – буженину заказывай, котлетки жарь, во щи свининки кусочек припусти! Буженина, да ежели она в соку – ведь это что! Опять колбасы, сосиски – сколько сортов их одних наберется! сосиски в мадере, сосиски с чесночком, сосиски на сливках, сосиски с кислою капустой, сосиски… э, да что тут!

Разговор внезапно оборвался. Эти перечисления до того взволновали моих спутников, что глаза у них заблестели зловещим блеском и лица обозлились и осунулись, словно под гнетом сильного душевного изнурения. Мне показалось, что еще одна минута – и они совершенно созреют для преступления. К счастью, в эту минуту поезд наш начал мало-помалу уменьшать ход, и все сердца вдруг забились в виду чего-то решительного.

Мы приехали в Эйдкунен, откуда, после короткой остановки, поезд медленно и как-то торжественно повлек нас в Вержболово. Казалось, Европа сдавала нас по принадлежности с какою-то попечительною благосклонностью: "Вот, мол, они! берите и распределяйте их! невинными я их от вас приняла и невинными же сдаю вам! А ежели и случился с ними какой грех, то виновата в этом я одна, а их – простите! Каюсь, я не только открыла им доступ во все рестораны и модные магазины, но многим даже развязала языки; однако ж я уверена, что дома, у себя, они сумеют и помолчать! Не правда ли, mesdames et messieurs?"[459]

– Помилуйте! да мы! да никогда! да упаси боже! – слышались мне воображаемые голоса соотечественниц и соотечественников, с готовностью и с чистым сердцем устремляющихся на "Страшный суд".

Но на деле никаких голосов не было. Напротив того, во время минутного переезда через черту, отделяющую Россию от Германии, мы все как будто остепенились. Даже дамы, которые в Эйдкунене пересели в наше отделение, чтобы предстать на Страшный суд в сопровождении своих мужей, даже и они сидели смирно и, как мне показалось, шептали губами обычную короткую молитву культурных людей: "Пронеси, господи!"

– Что! притихла небось! – обратился Василий Иваныч к своей жене, высокой и статной брюнетке, которая даже в Париже, этом всесветном сборном пункте красивых кокоток, не осталась незамеченною.

Но красавица ничего не ответила и продолжала шевелить губами.

– Материю-то куда спрятала? – приставал Василий Иваныч.

Легкая краска, которою покрылось красивое лицо барыни, да какой-то загадочный жест внутрь себя, сделанный почти бессознательно, послужили ответом на этот вопрос. Действительно, в эту минуту красавица показалась мне гораздо полнее, вальяжнее, нежели в Кенигсберге за завтраком.

– Чай, аршин с тридцать кругом себя обмотала? – подмигнул Василий Иваныч своим собеседникам, – а вот из Вержболова выйдем – разматываться начнем. Ах, барыни! барыни!

Павел Матвеич и Сергей Федорыч только махнули руками в сторону своих дам, которые тоже после кёнигсбергской остановки заметно пополнели.

Вержболово… свершилось!

Нас попросили выйти из вагонов, и, надо сказать правду, именно только попросили, а отнюдь не вытурили. И при этом не употребляли ни огня, ни меча – так это было странно! Такая ласковость подействовала на меня тем более отдохновительно, что перед этим у меня положительно подкашивались ноги. В голове моей даже мелькнула нахальная мысль: "Да что ж они об Страшном суде говорили! какой же это Страшный суд! – или, быть может, он после будет?

Но и после никакого Страшного суда не было. Таможенный чиновник с такою изысканностью обозрел наши чемоданы, что дамам оставалось только пожалеть, зачем он и их хорошенько не обыскал. Жандармский офицер величаво исполнил обряд обрезания над нашими паспортами, но, исполнивши, с улыбкой заявил, что в сущности это – пустая формальность и что по этой статье, как и по всем прочим, ожидается реформа в самом ближайшем времени. Даже жандармский унтер-офицер Таpapa – и тот широко улыбался, словно всем своим лицом говорил:

– Наши! наши приехали!

Я повеселел окончательно и, в порыве радости, навеянной свиданием с родиной, готов был даже потребовать от Василия Иваныча строгого отчета:

– Где же, милостивый государь, тот Страшный суд, которым вы изволили нас стращать?

Но он предупредил мой вопрос. В руках его была паспортная книжка, на которую он смотрел с каким-то недоумением, словно ему казалось странным, что последний листок, заключающий отметку о возвращении, вдруг исчез.

– Ну, теперь, брат, крепко! – проговорил он вслух, – теперь, брат, ау! уж никуда не убежишь!

Загрузка...