Глава первая ЗАГОВОР МОЛЧАНИЯ

Она долго лежала, уставившись в дальний угол, где свисали гирляндами паутины, расположенные одна над другой, этажами. По поведению пауков невозможно было понять, который из этажей для жизни удобнее. Возможно, это зависело от высоты бреющего полета насекомых. Хотя насекомых в спальне не наблюдалось, поскольку они, не выдержав духоты, издохли. А бедные пауки валялись в своих гамаках в спертом стоячем воздухе и мерно раскачивались, воображая себя висящими на ветру. У кого тощее брюхо слиплось, у кого ноги без живота прямо из шеи растут. Но в основном пауки — бестелесные и прозрачные. Некоторые вообще иссохли от ожидания. И уйти не уйдешь, и остаться — обречь себя на погибель. «А я уже ничего не жду, — сказала она. — И в этом мое спасение». Полежав и помаявшись еще какое-то время, она нырнула головой вниз, пошарила под кроватью и выудила оттуда книгу, покрытую хлопьями пыли. Дунула на обложку — и по комнате заметалось серое облако. Она несколько раз от души чихнула. Протерла книжку подолом ночной сорочки (на обложке проступило название), взбила подушку, улеглась, поправила одеяло и стала читать:

ЗАГОВОР МОЛЧАНИЯ Повесть

Побег

Ловя пустоту в том месте, где прежде торчала дверная ручка, Степан Пиздодуев услышал, как с той, лестничной стороны поворачивают в замке ключ. Он развернулся на каблуках, опрометью рванулся к окну и — выпрыгнул.

Благо его квартира помещалась над палисадником в бельэтаже. Степан отпружинил от тугого куста, приземлился и, уже на бегу, отодрал от штанов прицепившийся сзади репейник.

Он знал, что времени у него мало и что, если не предпринять должных мер, завтра все будет кончено, и он будет мертв. Пиздодуев увидел Колонный зал Дома Союзов, где он когда-то стоял в карауле в ногах у великого поэта Закидайло, и свой выплывающий из дверей на плечах лягушатников, покачивающийся над головами гроб. Он увидел толпы народа, который запруживал площади, улицы, влезал на столбы и машины, чтобы крикнуть поэту последнее отчаянное «прощай»; и отовсюду — из репродукторов, со сцен и трибун — лились его строки, которые подхватывались на лету, повторялись на все лады, пелись заунывными голосами, точно молитва. У Степана защемило в груди и помертвел затылок.


Ввиду государственной важности уже случившегося и того, что неминуемо должно было за этим последовать, Пиздодуев рванул прямо в Кремль. Но за первым же поворотом, засандалив лбом в стеклянную стенку киоска «Табак Пресса Табак», он столкнулся нос к носу с лягушачьим лицом, которое по-отечески кротко улыбалось Степану с первой страницы газеты «Вся Правда». — «Нет, пожалуй, что и не в Кремль», — подсказал внутренний голос. И Пиздодуев метнулся на мостовую, призывно, будто регулировщик, размахивая руками. Скользя по асфальту лысыми шинами, с писком притормозила черная «Волга». Но прежде — немного о предыстории.

Герой

Хотя та драма, о которой пойдет речь, носила характер не лирический, но государственный, в центре ее оказался поэт. Оказался не по прихоти обстоятельств, не в силу свободного выбора, а потому, что был в нее втянут, втянут буквально и крайне двусмысленно — без отдаленного, хотя бы туманного представления о «почему» и «зачем», без малейшего понимания первостепенности и в то же время незначительности своей роли, заявленной в самом конце списка героев.


Итак, по порядку.

Раньше в миру поэт был известен под родовым именем Федот Данетот. Фамилия произошла от названия деревни Данетотово, в которой поэт был рожден и провел детство и годы отрочества. Этот факт не прошел бесследно: Федот слыл в народе как «почвенник», то есть любил все исконное, почвенное. Фамилия «Данетот» подходила ему как нельзя больше — он был и вправду какой-то «не тот». Во-первых, писал стихи, как мы уже знаем. И, во-вторых, часами лежал на траве, посасывая соломинку, и смотрел в небо, как будто хотел увидеть там то, чего здесь, на земле, не было.

Вскоре после того, как Федота забрали в Москву (о чем — позже), он взял себе псевдоним — Степан Пиздодуев. Как писали тогда критики, односельчане имели обыкновение называть его «пиздодуй», а он в силу своей неиспорченности счел, что это слово фольклорное, а значит, и подходящее, поэтическое. Что же касается «Степана», то так звали его прапрадеда, основателя рода, который, по слухам, был еще большим пустозвоном, чем его праправнук.

В отличие от других, примелькавшихся нам поэтов, изъеденных ремеслом и недугами, но с лицами, отточенными в поколениях, — внешность у Пиздодуева не была «поэтической»: ни дать ни взять мордоворот со свинцовой челюстью и лиловатой стальной щетиной. Горькая складка у рта — единственное, что роднило Пиздодуева со всей этой плеядой, которая, вопреки ею самой данным зарокам, не только выжила, но и пообтерлась, притерпелась к самой себе, что ли.

Горечь в лице Степана была результатом его скорбных раздумий, а не безликого бремени, который ввели в обиход классики прошлого.

Уныние проникало в стихи, отчего, листая томики Пиздодуева, вы представляли человека тщедушного, малохольного и даже, пожалуй, подволакивающего одну ногу. Ничуть. Пиздодуев был атлетически сложен, силен, с аршином в плечах, колесом в груди, но — с доходящим порой до чесотки лирическим зудом.


Как таковая, биография Пиздодуева отличалась прозрачною простотою. Он был доставлен в Москву, как и писалось выше, из Данетотово, что неподалеку от Кимр, где берет начало река, затеваясь маленьким ручейком и разливаясь в районе Нижнего Новгорода собственно в то, что и принято называть Волгой. Оттуда — и все остальное, что так запомнилось, чтобы не сказать полюбилось, в его стихах, столь вялых, тягучих и непривычно-покойных для изнеженной нервозности горожанина, уже генетически, как бы задним числом, ушибленного катаклизмами прошлого и безрассудно добитого злобами текущего дня.

Впрочем, судите сами: избы с прохудившейся то там то сям кровлей да обвислая пакля, порассованная меж рассохшихся бревен; сонное постукивание ставен на горячем с ленцой ветру да жужжание мух, мерно бьющихся о стекло; тут же старик с козой-самокруткой в непослушных корявых зубах, притулившийся в тени на завалинке за бесхозным пустым гумном; слегка покривившийся в лихолетья, но изрядный еще забор; изнуренная солнцем дворовая птица, ищущая забвения в лопухах; коровы, бредущие, опустив долу морды, под заунывное бряцанье колокольцев с закатных выгоревших полей; кузнечики, вяло потрескивающие по берегам усохших канав, на дне которых извиваются головастики, вдавливаясь брюшком в остатки прогретой жижи; трясогузки, выглядывающие из-за куста, с ними бобры, глухари, вертихвостки и прочая сволочь, которой несть числа и которая водится по всей великой Руси, не говоря о завоеванных территориях.

Таков, в общих чертах, охват описываемых Пиздодуевым явлений. Откуда же горечь? — спросите вы. Так вот. На самом дне отстоявшегося данетотовского бытия чудился Степану зев пустоты, прорва, которая вот-вот да и поглотит всю эту раздумчивую картину. А не проваливалось Данетотово в тартарары оттого, что озарялось извне чем-то еще, что было осмысленнее земной юдоли, что звало за собой в далекие дали, где, вне зависимости от погод, всегда празднично и печально, где иные просторы и иная, неотличимая от жизни смерть. Эта тоска по высокому не раз приковывала поэта к окну его московской квартиры, из которого открывался вид на Воробьевы горы и стремительно уходящую ввысь башню каменной университетской громады.

Перемены

Университетов Степан не кончал, что не помешало ему занять пост председателя поэтической секции Союза российских писателей. Отчего именно он был назначен на столь высокий выборный пост, сказать трудно, вероятно, тут есть и тайна. Впрочем, другие поэты взяли «самоотвод», поскольку незадолго до «выборов» от председателя перестало что-либо зависеть, он превратился в пустую номинальную единицу, ибо распределение благ было пущено по иным, заведомо никому не известным, каналам. Стало совсем не ясным, как и о чем писать, чтобы застолбить себе, к примеру, пенсионный паек или место на кладбище в Комарове по соседству с Ахматовой. Старая тематика расползлась, а новая все никак не могла обрести костяк, склоняясь туда-сюда под ветром истории.

Впрочем, с недавних пор тянуло в сторону православия и гэбэ, представители коих слились воедино, точно одни для других и были созданы. И карты выпали так, что человеку со стороны, если он не гэбист или поп, пойди разберись. Хотя таких, вопреки ожиданиям, оказалось немного, да и те в основном разбирались.

Один прозаик, к примеру, разобрался в три месяца, пройдя в рекордные сроки путь от партайгеноссе советской литературы до матерого главаря Объединенных Православных Писателей, выступив с программным произведением «Христиане и нелюди» и объездив с ним чуть ли не все города и веси своей епархии. В состав дрейфующей делегации ОПэПэ входил сам прозаик, другие члены, а также его мать-старушка, никогда прежде не выезжавшая из Зажопинска и решившая напоследок посмотреть мир своими глазами. Правда, она скончалась почти сразу, и ее пришлось возить за собой в хрустальном гробу — то в купе, то в каюте, ибо матушка, умирая, наказала схоронить себя в Жопокпюеве, который, по преданию, был городом ее детства, а дорога на Жопоклюев в планах дрейфистов пока что не значилась. Ну да о старушке это так, к слову. Вернемся к поэтам.

Не только источник благ стал неустановим, но и сами блага изменились до неузнаваемости. В буквальном смысле нельзя было понять — блага это или нет, настолько трансформировались их способы потребления и состав. Даже если кое-кому из поэтической секции случалось наткнуться на «нужного человечка», это ничего не решало, так как на кой черт поэту кирпичный или стекольный завод, который ему — вероятно, по пьяни — тут же и предлагали. Все остальное — как то: крупу и пряники — приходилось теперь покупать за свои кровные деньги.

Пиздодуев появлялся в Союзе наскоками, то есть внезапно наскакивал в надежде застать там пару-тройку коллег и, будучи терзаем нездешней тоской, выспросить насчет того, есть ли жизнь, скажем, на Марсе, но — увы. Его секция была пуста, так как поэты рыскали по Москве в поисках бабок, намыть которые они могли только в обход Союза. Тут надо отдать кесарю кесарево и сказать, что поэты были гонимы нуждою не бытовою, но творческой. В данной альтернативе, при недокормленности малых детей или заброшенности, не раз без куска хлеба, престарелых родителей, всегда выбиралось третье — гонорар издателю, если последний, поломавшись, соглашался его взять.

Беда состояла в том, что издатели, высвободившись из-под гнета чахлой не по годам системы, вдруг растерялись. Сначала они долго думали, а потом, чтобы чего не вышло, в срочном порядке окликнули съезд в Балчуг Кемпински, на котором была утверждена декларация прав человека, условно названного «читатель», предписывающая, что следует: подвергать цензуре все то, что могло бы ущемить «читателя» как в его национальном (русском), так и религиозном (РП) достоинстве. К «читателям», как наиболее перспективных, причислили моряков, горняков и оленеводов достаточно отдаленной от всего Камчатки. Издателей возвели в особый неприкасаемый класс. О писателях не помянули ни словом. «Произведение», в самом огульном смысле, признали продуктом вторичным, то есть «произведенным от книги», которая, получив независимость от посягательств автора, выросла в самодовлеющую единицу. Вследствие таких перемен издатели стали еще более капризны, обидчивы и скупы. Общественная значимость художника резко пошла на убыль, а сам он был низведен до роли просителя, обивающего пороги не там и не так, как прежде. Но ничего этого Пиздодуев, мерно расхаживающий по гулким пустым коридорам Союза, не знал. В своем стремлении к вечному он был одинок.

Поэт и деньги

При кажущейся простоте биографии Пиздодуева, о которой упоминалось выше, многое в ней остается неясным. Достаточно будет сказать, что Пиздодуев, в отличие от других небожителей, в поисках денег не рыскал, так как в них не нуждался. Правда, Степан не пил, у него не было ни детей, ни, говорят, даже родителей, но это лишь отговорка, а объяснение вот каково:

Фашиствующие организации с легким антисемитским уклоном, общество приверженцев патриархального быта «Рататуй», ультрапатриотическая партия «А теперь — Россия!», а также отцы церкви (народники) рвали стихи Пиздодуева прямо из его рук практически за любые деньги. Почему? — не поверите вы.

Во-первых, в стихах Степана не было ничего сознательно привнесенного, освещенного светом разума. Труха ли, пепел ли, тлен — мирное течение жизни по праву вершило свою повинность. Все, что попадало в поле зрения Пиздодуева, самостийно, без чьего-либо участия перемалывалось в жерновах времени, старело, ветшало и, наконец, вовсе разваливалось, что возвращало нас к нашим истокам, напоминая, откуда и кто мы.

Во-вторых, в стихах Пиздодуева не фигурировали евреи. Они там отсутствовали как факт, каким-то боком входящий в и без того многострадальную нашу историю, из чего будто бы вытекало, что слитость иудейского племени с русаками дошла до точки, и каждый из нас, не выходя, как говорится, из дома, может обезвредить в самом себе ушедшего на дно русской души — одного хотя бы — еврея.

Правда, о существовании евреев Пиздодуев просто не знал, так как в Данетотово они не водились. Московские же поэты сделали ложный вывод, что о евреях Степан уже слышал, и ничего ему не сказали.

Слухи и версия

По одной версии — народ буквально зачитывался поэтическим сборником Пиздодуева «Данетотовские сказания», да и вообще, якобы вся данетотовская илиада пользовалась повышенным спросом у населения.

Подкупала непредвзятая свежесть взгляда, лишенного укоренившихся за последнее с лишним столетие культурных налетов и наслоений. Поэт видел вещи такими, какими давно их никто не видел и, в силу продвинутости, видеть уже не мог; такими, как они есть, в формах, данных природой, без чудачеств фантазии и творчески искушенного воображения: в гусе он видел гуся, в заборе — забор, в корове — корову. Это производило эффект бомбы. Люди по стихам Пиздодуева учились заново распознавать вышедшие из обихода предметы, забытые природные явления и стихии, стертые краски и запахи, хотя часто путались, запинались и, наконец, просто врали. Книги Степана все выходили и выходили, а пиздодуевские образы, чуждые всякому декадансу, перемещаясь из одного тома в другой, не претерпевали никаких изменений.

Но это все — домыслы, так как, согласно другой версии, книг Пиздодуева никто не читал и в глаза их не видел. Последняя версия совсем утопична, поскольку заинтересованными (для нас теневыми пока) лицами была создана специальная секретная типография для распечатки его книг, выходивших с цветным приложением «Знай и люби свой край».

И все же своих книг Степан никому не дарил да и поэтических вечеров не устраивал, которые, кстати, вошли было в моду, потом из нее вышли, а уж потом устраивались сами собой, без чьих-либо усилий. На вечера приходил сам поэт — как-то сомнамбулически, невпопад, не всегда в нужное место и в нужное время, но это ничему не мешало, так как примерно то же происходило и с публикой, поэтому иногда все случайно встречались, раскланивались, рассаживались, откашливались и торжественно затихали. Один известный поэт всегда ходил с барабанщиком — исключительно потому, что барабанщик тоже иначе не мог, хотя дел у него было по горло и, барабаня, он злобно смотрел на часы. А барабанил он громко-громко, невзирая на то, что голос поэта после вчерашнего бодуна был ломок и тих.

То есть поэтические вечера, несмотря ни на что, все же устраивались. А вот вечера Пиздодуева не устраивались специально, для чего прилагалось немало усилий, поскольку карты ложились так, что рад — не рад, а рабочие сцены уже проверяли микрофон, щелкая в него пальцем; дамы, завершая свой туалет, накидывали на голые плечи цыплячьи меха; надрывно звонил телефон, и изо всех концов Москвы по немыслимым адресам неслись такси. Тем не менее ни один поэтический вечер Пиздодуева так и не состоялся. Поэт был абсолютно неуловим.

Люди зверели, пытаясь заполучить Пиздодуева хотя бы на час и суля за его книги астрономические по тем временам деньги, что оживило насытившийся было книжный рынок. Появились подделки, которыми спекулировали из-под полы и которые читались в три смены до дыр. И все же подлинный Пиздодуев где-то существовал — в прессе то и дело мелькали эссе маститых критиков и просто швей из Иванова, превозносивших до небес степановские стихи. Школьники целыми классами, а зачастую и школами писали «под Пиздодуева». Что же касается взрослых, то даже те, неграмотные, учились читать по слогам, чтобы попытаться осилить хотя бы одну степановскую строку.

Повстанцы

Примерно тогда же, под видом рытья новых линий метро, стали строить подземные бетонные склады, в которых, судя по слухам, и затаили перед народом тиражи пиздодуевских сочинений. А поскольку времена были уже не те и народ перестал опасаться карающего перста властей — так как власти утратили способность реагировать на что-либо внешнее и непосредственно ими не являющееся, — то и решил брать склады штурмом.

Подогнали броневики, катюши и огнеметы. Разожгли костры, хотя дело было летом, в жару. Поделились на сотни, обвешавшись пулеметными лентами наперерез, как помнили по фильму «Чапаев», но до штурма все-таки не дошло. И вот по какой причине. Но прежде.

Они выходят на сцену

Ничего этого Пиздодуев не знал. У него молчал телефон, до него не доходила почта, а также отголоски глухих канонад — тем паче что по Москве стреляли тогда везде, кто по какой надобности, поэтому слух был притуплен и вылавливал из эфира разве что всплески воды под крыльями пытающихся взлететь над Москвой-рекой лебедей. В остальном была тишина.

Впрочем, Степан, будучи чуток к природе, различал и жестяной стрекот стрекоз, и харкающий лай заречной собаки, и перекличку лодочников, тащивших багром утопленника, и шепот листвы, который, гонимый порывами ветра, взмывал страстным контральто и буйствовал в небесах, предвозвещая грозу, которая неслась на Москву, чтобы очистить ее от скверны. Такая картина являлась Степану, когда он стоял у окна, уткнувшись носом в стекло и высматривая далекие дали, сокрытые от него университетским каменным монстром.

Поговаривают, что с недавних пор заинтересованные лица держали Пиздодуева чуть ли не взаперти, приволакивая комплексный обед, вместе с компотом, ему прямо на дом. Взамен компота они уносили исписанные неверной рукой листки, на которых все шло вкривь и вкось, строчки налезали на строчки, а буквы походили на древнюю новгородскую клинопись до такой степени, что пришлось вызывать графолога, специалиста по берестяной грамоте.

Пиздодуев сам до конца не знал, кто эти люди. В свое время они не представились, а спросить он стеснялся. Но факт остается фактом, что, когда «эти люди» приехали за ним в Данетотово и силой, оторвав от куста, увезли жить в Москву, уже тогда они были одеты с иголочки, до лоска выбриты, занимались карате и лыжным спортом. Так началось это знакомство.

Отец и поэзия

Пиздодуев, насколько он мог судить, писал всегда. Писать он принялся раньше, чем говорить, поскольку трудности с речью, оставшиеся на потом, не позволяли ему вступить во внятный контакт с окружавшей его действительностью. Правда, эта действительность не отличалась ни изобилием, ни красотой, но Пиздодуев ее любил, как любят, не выбирая, отца или мать, что, впрочем, не правило.

Выразительные средства, которыми располагал тогда Пиздодуев, сводились к потрепанной книжке «Родная речь», из которой он вынес и пронес через всю жизнь одно выражение и два слова — «багряный закат», «салазки» и «торжествуя». Именно с этого и началась для него поэзия; это и был тот багаж, с которым широким шагом вошел Пиздодуев в отечественную литературу. Никакие впечатления детства не оказали на становление личности Пиздодуева такого решающего воздействия, как эта замусоленная поколениями данетотовцев книжка с картинками — с пририсованными коню лихими усами, за которым, крепко держась за плуг, шел великий писатель земли русской в лаптях и подпоясанной длинной толстовке, а следом за ним — мужик, неся в осторожных руках поднос с рюмкой водки и белорыбицей.

Сколько Пиздодуев помнил отца, тот всегда что-то работал — то колесо у телеги село, то оглоблю перекосило, а то и свиньи снесли плетень. Контакт с отцом был ничтожен, так как отец не знал грамоте и не читал сыновние письмена. Степан же заговорил лишь после трагической смерти родителя, ломанувшегося по пьяни с крыши, а затем, месяца через два, перееханного колесами поезда Москва — Петербург и умершего, не приходя в сознание, от жестокого перепоя в районной больнице года через три после этого прискорбного происшествия. Что касается матери, то здесь сказать особо и нечего, поскольку мать, как до смерти постылого мужа, так и после нее, была убита каким-то Горем, что мальчик Степан (в то время Федот) понимал буквально и, будучи еще недорослем, поклялся, когда подрастет, отомстить за родительницу. Контакты Пиздодуева с матерью были практически сведены к нулю, так как мать обычно пребывала в мире ином, в котором она не раз бывала и счастлива, а путей туда маленький Федя не знал.

Приведенные выше строки — пересказ автобиографии, написанной рукой самого Степана. Этот пожелтевший листок я получила от архивистки. Она была подслеповата и все тыкалась не туда, не в ту папку, не в ту полку; ей было неловко, и она беспрестанно прозрачными пальцами вбивала в затылок полукруглую старушечью гребенку. Вернее, этот листок я даже не получила, а из рук архивистки читала. Но руки ее дрожали, и мелким бесом дрожал листок, поэтому за точность я не ручаюсь, но смысл, безусловно, таков.

Кто же они

Автобиографию Степан сочинил при вступлении в эСэРПэ (Союз российских писателей), куда его привели поджарые, иссиня-выбритые, с отполированными ногтями, пахнущие не нашим одеколоном люди. Все те же, что вырвали его из Данетотова и эскортировали в Москву.

Они были Степану не по душе. Что-то в них было не так — костюмы ль в сияющую полоску, галстуки ль в блестящую крапинку, брильянтин ли на зачесанных назад волосах? А может статься, дело было в улыбке — одними губами, улыбке внимательной, предупредительной. Может быть, может быть. Так размышлял Пиздодуев, допивая второй стакан грушевого компота и по привычке маяча перед окном своей московской квартиры. А за окном происходило вот что.

Опять повстанцы

Мужики в папахах с пулеметными лентами наперерез грели над костром руки. Пиздодуев взглянул на заоконный термометр. Термометр показывал сорок выше нуля.

Штурм подземных засекреченных складов с книгами Пиздодуева отложили. В последний момент оказалось, что техника не готова к бою. Катюши, как говорится в песне, молчат, а броневики, купленные по случаю, те и вообще музейного образца девятьсот пятого года. Вышла заминка. Идти врукопашную? Заночевать в поле? Мнения разделились. Одни были за то, чтобы наковырять из мостовой булыжников и понастроить каменных баррикад. Другие были решительно против и собирались куда-то идти и жаловаться. Среди восставших не было единомыслия. Хотя, как и всегда в таких случаях, в массах возросли антипольские настроения, и полякам припомнили все, вплоть до поджогов Москвы тысяча восемьсот двенадцатого года.

Летучка

В это же время в палатах Кремля было созвано экстренное совещание. Старые, доходящие от жары и забот аппаратчики в мешковатых сальных костюмах совещались под оглушительное жужжание вентиляторов. Окна были завешены тяжелыми сморщенными гардинами, и ярко горели под высоченным невидимым потолком хрустальные люстры с фальшивыми электрическими свечами. «Чего они хотят? — орал, сложив руки рупором, один из них, рыхлый, обрюзгший, в перекрученной на животе, с пуговицами по косой, рубахе. — Справедливости? Хлеба? Денег?» — «Нет! Они хотят книг!» — орал ему в мохнатое ухо другой, малоподвижный, с отвисшими, как у бульдога, щеками. «Что?» — орал первый, приложив к уху ладонь. «Мы и сами понять не можем! Они хотят книг! Конкретных каких-то книг!» — завопил третий, не по годам грузный, с брезгливым выражением на лице, постукивая пальцами по сукну. «Так дайте им этих книг, господи! Дайте им этих книг! Говна-пирога, ей-богу!» — и первый, с перекрученным назад пузом, по-рыбьи хватая воздух, рванул ворот рубахи, оголив заросшую грудь. «Рады бы! Но они требуют невозможного! Где же их взять? Авторства мифического Пиздодуева!» — прокричал утробным басом четвертый, неряшливо расползающийся по сторонам, за пределы предписанной ему формы. «Чертовщина какая-то, твою мать!» — рявкнул кривопузый, запустив короткие пальцы под мокрый седой волос. «Нечего и искать! Их нигде нет! И Пиздодуева нет! Бредни! Фантом! Дешевая провокация!» — под сводами кремлевского зала прогремел хор и эхом, отбившись от стометрового гобелена с выныривающей из глубин русалкой, пронесся обратно. Медленно отворилась в позолоте резная дверь, и вошел человек, неслышно ступая надраенными ботинками по красному искрящемуся ковру. «Пойди туда — незнамо куда, найди то — незнамо что?» — тихо спросил он, поправляя левой рукой играющую алмазными гранями запонку правой, и улыбнулся — одними губами, проникновенно и крайне внимательно.

Народ и высоколобые

Тем временем в восставшем было народе росло подозрение, что все не так просто, как оно есть: под плащом мнимой стабилизации явно что-то капустилось. Народ опять поделился. Одни говорили, что грядет неминуемая война с Японией, о чем давно бил в набат свихнувшийся на этой почве Иван Гончаров во «Фрегате „Паллада“». Другие, напротив, считали, что никакой войны не будет, а просто народу в очередной раз хотят показать кузькину мать, и что это верно, потому как народ разболтался и сам не знает, чего хочет. Но были и третьи, хотя утверждать, что именно им взбрело в голову, я не решаюсь, поскольку они, по старой диссидентской привычке, сразу ушли в подполье, создав мужикам в папахах мощную оппозицию, сплотившую в своих недрах интеллигентов и иудеев, что зачастую — одно и то же.

Впрочем, рассказывают, будто оппозиционеры полагали, что, да, книги Пиздодуева действительно существуют и где-то складируются, но вовсе не для создания искусственного дефицита и последующей смертоубийственной давки, в которой погибнет большая часть взрослого населения (как считали восставшие), а в каких-то других, никому неведомых целях, хотя бы и в качестве невиданного по воздействию идеологического оружия. И если оппозиционеры, в принципе, соглашались идти на приступ тайных бетонных бройдгаузов, то лишь для того, чтобы все эти «вредные для умов» книги физически уничтожить. Собственно, с этого пункта и началась драка: мужики хотели читать, интеллигенция — жечь.

Заговор

Головастая оппозиция предполагала беспрецедентный в истории заговор. Якобы плюгавые и тщедушные, не в меру чистоплотные, но на ощупь и так противные, с лягушачьими лицами люди, уже проникшие в высшие эшелоны власти, но еще не заявившие о себе громогласно, готовят переворот. Причем, в отличие от прочих переворотов, этот будет крепиться не на силе оружия, а на молниеносной феодальной революции, которая произойдет в умах и сердцах людей после прочтения стихов Пиздодуева, когда те в один роковой день, в многомиллионных тиражах будут выброшены на рынок по бросовым ценам. Эта гипотетическая революция получила название «поэтической», по аналогии с «культурной», «бархатной», «оранжевой», «тюльпановой» и так далее.

С точки зрения оппозиции, сценарий заговорщиков — насколько чудовищен, настолько и прост. Во-первых, каждый горожанин, который, согласно новым порядкам, обязан будет держать и пасти хотя бы одну корову, все сведения о ней, вплоть до ее внешнего вида и повадок, почерпнет из пиздодуевских творений. Во-вторых, каждый москвич, вятчанин и т. д., опираясь на поэтический опыт Степана и распахав на грядки, положим, Нескучный сад, сможет, с учетом дневного удоя, прокормить всю семью. Введение же натурального хозяйства повлечет за собой «лягушачий оброк», потому что все лягушатники, в отличие от прочих завоевателей, любят хорошо одеваться, стричься у дорогих парикмахеров, заниматься дорогущими видами спорта и отдыхать в Монтрё и Давосе. При этом народ не вкусит никакой «революционной романтики», патриархального сна наяву, из-за которого и начнется сыр-бор, — той пиздодуевской безответственной созерцательности и дряблого бездейственного покоя. А получит народ всепроникающую прозрачность всех и каждого, с трудоднями, грядками и удоями.

Книги Пиздодуева, заполонив всю страну и превратив ее в одно великое Данетотово — минус изумление и восторг первобытной души, — будут объявлены каноническими, и их придется заучивать наизусть, передавая от поколения к поколению, а наших детей примутся бить палками за каждую неверную интонацию или неуместную, с точки зрения псалтырщиков, паузу. Слова поставят на службу фикции, на крыльях которой они поплывут вне смыслов и разума. Так кончалась путаная, недоступная народу по содержанию листовка оппозиционеров-подпольщиков, которую они начали разбрасывать по площадям и рассеивать с вертолетов, стрекочущих над Москвой.

Слава

Увы, текста листовок Степан не знал, так как люди в белоснежных сорочках с алмазными запонками и в часах от Буре вывинтили его почтовый ящик в подъезде, откусили телефонные провода, отпилили дверную ручку, выйти без которой из дома стало немыслимым. Запрятав руки в карманы широких штанин, грузно переваливаясь с носка на пятку и задравши голову вверх — в слепящую пустоту небесного океана, — Пиздодуев соображал. Сопоставив доступные ему «заоконные» факты — с учетом передвижений народных масс: мужиков с пулеметами и в папахах, альтернативной, мирной пока демонстрации с полыхающим в солнце транспарантом «ДАЕШЬ ПИЗДОДУЕВА!» и тихо снующих меж ними шпындриков в ботинках от Гуччи на кожаной тонкой подметке, — Степан развернул довольно бредовую, на здравый рассудок, картину.

Из нее вытекало, что час пробил и признание Пиздодуева в неоспоримой никем вечности не заставило себя долго ждать — бесспорно, он был всенародный поэт.

Степан почесал в затылке.

Да, но тогда почему столь безобидный, подумал он, факт привел народ к порогу кровопролития? И почему слава, повергшая его время в смуту и дым костров, не вернулась рикошетом к нему, не задела и его своим волшебным крылом, а зависла над городом, как нечто устрашающее и безликое? Ответов на эти вопросы не было, а по небу неспешно тянулись клочьеобразные облака, то там то сям пытаясь прикрыть срам оплывшего жаром солнца. Но лучи вонзались в толпу и щедро поили ее полуденным светом. И здесь Пиздодуев был в стороне, в «тени мироздания». Раскрыть бы настежь окно и что есть сил закричать: «Это я! Смотрите! Это же я!» Но раскрыть было нельзя — в квартире дежурили лягушатники, они же, кстати упомянуть, забили ставни гвоздями. Забили так густо и так неряшливо, что окна ощерились ржавыми челюстями, обнажив кривые клыки толщиной в палец Степана.

Пиздодуев вконец растерялся. Сквозь мутное захватанное стекло видел он то, что лягушатники отрезали по живому, — чахлый газон, кособокую хромую березку. Заявить о себе всерьез? Потребовать объяснений? Вернуть отобранные права? Но как? Как?! Его силуэт — сплошной глыбой — в проеме окна походил на открытку с памятника Маяковскому, который парил над Москвой, оглашая ее каменным криком.

Лягушатники

В тот же памятный день, но чуть позже, ввиду угрозы народного штурма на склады, люди с лягушачьими лицами, закатав рукава снежно-белых сорочек и расслабив на кадыках блестящие галстуки, начали стаскивать в квартиру Степана его книги. При случае Пиздодуев хотел (хотя бы) спросить, почему уже третий день ему не приносят компот, но где, но куда! Людям с тонкой нездешней улыбкой было не до него. К подъезду то и дело сворачивали бронемашины, доверху набитые литературой. Лягушатники парами, тройками шныряли туда и сюда. Кучковались, тыкались лбами, опять шли вразброд и все никак не могли войти в общий ритм. Была и одна странность.

В горячий полдень — при наличии сотни снующих тел — в квартире не было жарко, наоборот, тянуло сырым холодком и чем-то промозглым. Пиздодуев с трудом протиснулся в спальню, завернулся в ватное одеяло и прилег. Согревшись, сомлел. Но сквозь сонную дымку краем сознания отмечал, как люди с зеленоватым трупьим отливом передавали друг другу в цепочке книги, перебрасывались словами, будто заучивая. Смысл не доходил до Степана, или же его просто не было. То «багряный закат», «весне навстречу» и «торжествуя», то «налегке вдалеке», «дом пустой на постой», «без прикрас». И так далее.

Рождение

Пиздодуев проснулся в клейком поту. Ударом ноги сбросил ватное одеяло. Стремительно сел. Отклеил ото лба прилипшую прядь волос, прошелся ладонью по влажной шее, внимательно посмотрел на ладонь, усеянную микроскопическими кристалликами.

В квартире никого не было.

Образ послеполуденного мира складывался томительно долго. Образ, в котором решительно что-то сдвинулось, съехало наперекос. Он посмотрел направо, налево, в раскрытую дверь. Всюду, куда утыкался его взгляд, книги лежали до потолка ровными уложенными рядами. В мозгу меленькими козявками загорались, копошились и тухли рифмы. Одна, две, двенадцать — и опять все сначала. И вот тут, на тридцатом каком-то витке, ослепительной вспышкой, во всей очевидности Пиздодуеву открылась истина, истина, освободившая и сразившая Степана навеки: его стихи были плохими. Они были настолько плохими, что краска стыда, полыхнув изнутри, разукрасила шею и уши. Степан заслонился ладонями и застонал, клонясь в разные стороны. А когда отнял от лица руки, произошло что-то еще. О, это был день чреватых последствиями перемен!

Пошли тикать стенные часы. Где-то над головой из крана побежала струйкой вода, истонченным пальцем барабаня по умывальнику чужой кухни. По трубам уборной с грохотом пронеслось — с верхнего этажа в подвал. Входя в вираж, засвистел чайник. На лестнице открыли люк и вытряхнули ведро, после чего долго стучали пустым железом о мусоропровод. Тяжело оторвался лифт и, содрогаясь, надрывно гудя, судорожными рывками пошел вверх, пока, наконец, не застрял, и кто-то там, изнутри, растворив деревянные дверцы, принялся призывно трясти проржавленную решетку шахты. Шурша войлоком тапок, какой-то сосед протелепал к почтовому ящику и долго рвал газету в клочья, пытаясь выцарапать ее из щели крючкообразным, по-видимому, предметом, который с треском ломался в щепы. Как дикий зверь, вдруг рванул и понесся лифт — под самую крышу. С визгом в тугой пружине отворилась парадная дверь, пропуская коляску, прогромыхавшую расхлябанными колесами по семи наружным ступеням.

Все это были новые для Пиздодуева звуки, слышать которые раньше, в бытность поэтом, Степану не доводилось. И сейчас, когда рухнула тишина и шум городской суеты наполнил Степана, он подумал: «Неужели так было и прежде? Возня? Беготня? Набитое чужой жизнью пространство?»

Разбуженная паутинка дорог вздрогнула — и понеслась. Дороги расползались по сторонам, как трещины по стеклу. Другие, наоборот, стекались к Степану, в разгоряченное его сердце. Радость росла, наподобие замешенного на дрожжах теста. Поднималась к макушке. Делалась нестерпимой. И Пиздодуев засобирался: «К людям, туда, к людям!» Он заметался по комнате, не зная, что прежде хватать.

Собаке собачья смерть

И тут, сидевшая сиднем годами, из Пиздодуева выскользнула тоска. Она высколькнула из него прочь, отошла, остановилась, сложив руки-спички на тощеньком животе, в ситцевом шейном платочке и домотканой юбке ниже колен. Глаза у нее были линялые, теперь уж бесцветные, уголки рта вяло опущенные.

«Ну как там, что, мать?» — схватившись за подбородок и в нетерпении озираясь, спросил Степан. «Да ничаво, — с укором ответила гостья и скосила березовый глаз в дальний укромный угол. — Жавем — щчи жаем». Наступила неловкая пауза, так как, несмотря на давнишнее знакомство, ни одной из сторон сказать было нечего.

«Что-то радости в тебе, мать, мало», — сказал наконец Степан, распихивая по карманам штанов лягушачьи шальные деньги. «Это во мне ль радости мало?» — не поверила тетка и даже под юбку зыркнула, нет ли там случайно кого. Но нет, не было. Перетерев обиду голыми деснами и промочив губы платком, она продолжала. «Тоска есть стремление к высшему. Тебе ли не знать (намекнула она). Тоска единения с вечным доискивается, а чуть доищется, возликует. Хошь, пойдем, похлядим?» И тетка протянула Степану ломкую, наподобие ветоши, руку, из которой кольцами на пол посыпалась унылая бельевая веревка. «Ты что ж это, мать, никак удавиться меня зовешь?» — спросил Степан, поспешно завязывая ботинки. «А хошь бы и так, а шо ж тут такого? Дело житейскае», — с вызовом сказала тоска, выставив из-под юбки жилистую корягу. «Ну уж это ты, мать, запоздала. Теперь у меня другое, теперь нельзя». И он прошел сквозь тоску, как сквозь дым. Бабка слегка пискнула, взвизгнула, пернула и рассеялась.

Юрьев день

Степан рванул на себя оконную раму — раз, другой, третий. Полетели со звоном гвозди, вбитые лягушатниками. Точечно вибрируя и искрясь, в комнату ворвался пыльный сноп света, запрыгав по стенам и потолку. Пиздодуев запустил пальцы в вихрастые патлы и вдохновенно вздохнул.

Усевшись на подоконник, расчирикались воробьи. Шумной стайкой пробежали неугомонные школьники. На скамейке о том и о сем судачили старушенции. Под окном шли какие-то люди, тихо и мирно переговариваясь. Москва утопала в ярком полуденном свете. Все казалось простым и надежным, спаянным на века. «Как хорошо-то», — сказал Пиздодуев. И тут.

«Ну что, нашел, что ли?» — спросил один и остановился. «Да нет», — сказал второй, похлопав себя по карманам. «Елки-моталки, какой-то стал ты рассеянный. Дверь ты чем закрывал, чай ключами, не хуем? Значит, были они у тебя», — озлобился первый. «Да вроде, бля, были», — ответил второй, пошарив в карманах еще раз. «Ну вот, Пизда Ивановна, с тобой так всегда, — первый в сердцах даже сплюнул. — Пошли. Когда закрывал, небось, в двери и оставил». Голоса начали удаляться. «Ты, — сказал второй. — А ведь точно, ядрит твою мать!» Ответ первого утонул в стрекоте мотоцикла и в мерных ударах по выбиваемому на трепаке ковру.

У Степана перехватило дыхание. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», — пронеслось в голове. Как же мог он забыть? Что-то — неумолимее тоски, смерти, страха — брало верх, и этим «что-то» были они. И тут обрывки разрозненных мыслей зазубрились и плотно прилегли друг к другу. Пиздодуев прозрел.

Сомнения исключались — он, Степан, был частью лягушачьего плана, плана пока не ясного, но грозящего стране катастрофой. Стихи! Им были нужны стихи! Так вот оно что! Идиот! Понаписал всякой дряни — и что же теперь, в кусты? Ну, это уж нет! Степан показал кукиш прямо в кармане. И — дальше: Грозное оружие в руках палачей — вот в чем беда! Но как же они им воспользуются? Думай, голова, думай! Быстрее! Итак, первое, дело сделано и теперь — живым он им больше не нужен.

Побег

До второго уже не дошло. Пиздодуев как ошпаренный отскочил к стене. Покачнулась стопка над головой, но не посыпалась, устояла. Волны прошли по книжным рядам, уткнувшись в наружную дверь. Ловя пустоту в том месте, где прежде торчала дверная ручка, Пиздодуев услышал, как с той стороны поворачивают в замке ключ. Он развернулся на каблуках, опрометью рванулся обратно к окну и — выпрыгнул.

Благо его квартира помещалась над палисадником в бельэтаже. Степан отпружинил от тугого куста, приземлился и, уже на бегу, отодрал от штанов прицепившийся сзади репейник.

Он знал, что времени у него мало и что, если не предпринять должных мер, завтра все будет кончено, и он будет мертв. Пиздодуев увидел Колонный зал Дома союзов, где он когда-то стоял в карауле в ногах у великого Закидайло, и свой выплывающий из дверей на плечах лягушатников, покачивающийся над головами гроб. Он увидел толпы народа, который запруживал площади, улицы, влезал на столбы и машины, чтобы крикнуть поэту последнее отчаянное «прощай»; и отовсюду — из репродукторов, со сцен и трибун — лились его строки, которые подхватывались на лету, повторялись на все лады, пелись заунывными голосами, точно молитва. У Степана защемило в груди и помертвел затылок.


Ввиду государственной важности уже случившегося и того, что неминуемо должно было за этим последовать, Пиздодуев рванул прямо в Кремль. Но за первым же поворотом, засандалив лбом в стеклянную стенку киоска «Табак Пресса Табак», он столкнулся нос к носу с лягушачьим лицом, которое по-отечески кротко улыбалось Степану с первой страницы газеты «Вся Правда». — «Нет, пожалуй что и не в Кремль», — подсказал внутренний голос. И Пиздодуев метнулся на мостовую, призывно, точно регулировщик, размахивая руками. Скользя по асфальту лысыми шинами, с писком притормозила черная «Волга».

В первую тачку, мало ли что, Пиздодуев не сел. «Сквер у Большого театра», — задохнулся Степан, плюхнувшись на сиденье седьмой по счету машины.

Инородцы

Эта мысль там, у киоска, пришла ему сразу. Другого выхода не было. Расплатившись с шофером, Пиздодуев украдкой, из-под бровей, обвел сквер глазами. Дети, плещущиеся в фонтане. Вяжущие старушки. Несколько шахматистов на разных скамейках, в ожидании партнеров скучающих перед досками. Да один осоловелый мужик, который, как показалось Степану, косил под пьянь. Подсев к мужику, Пиздодуев начал издалека. «Здравствуйте, — сказал он, глотая слова в волненье. — Все, что я вам сейчас… крайне важно… речь идет о спасении отечества и шире…» Шахматисты насторожились. Мужик, мотнув башкой, обвел вокруг Пиздодуева мутным взглядом; в лицо Степана он не попал и, не возобновляя попыток, поник головой, потеряв к Пиздодуеву интерес. «Пожалуйте сюда, ко мне, ко мне», — со значением показывая на доски, на по-разному ломаном русском начали зазывать его мнимые шахматисты.

Японца — что отвешивал Степану поклоны, в значение которых тот не проник, — Пиздодуев отбросил сразу: воевать с лягушачьей заразой кишка тонка. Не понравился ему и поджарый англичанин, который не удостоил Степана даже взглядом, высокомерно попыхивая трубкой и переставляя пешку с е2 на е4; одет он был в бамбуковый шлем, под подбородком с веревочкой, клечатую короткую юбку и сапоги альпиниста с шипами на босую бледную ногу. «Оккупант, мародер», — подумал Пиздодуев, что-то неясно припоминая. И был грубо потянут за собственную штанину. «Майн херр, майн херр, — толсторожий румяный немец вытирал большим, как полотенце, платком бычью лиловую шею. — Я сидел дизер шайссе этот сквер второй год, и ни один русский свинья не пришел». Пиздодуев хотел было парировать. «Шмутсиге швайне», — сквозь зубы процедил шваб и с чувством смахнул с доски шахматные фигуры.

Сыркин Мирон Миронович

«Вы не повехите, Степан, — услышал Пиздодуев за спиной высокий гортанный голос. — А я вот здесь пхосто сижу и вас поджидаю». Это был стареющий джентльмен в тройке и бабочке. Интеллигентов, несмотря ни на что, несмотря на ту пропасть, которая отделяла его от них, Пиздодуев любил. «Пхошу», — сказал джентльмен, элегантным жестом указав на скамью, и для убедительности немного подвинулся. Незнакомец говорил по-русски картавя и по-особому интонируя. Нечто подобное Пиздодуев уже не раз слышал, но вот где, припомнить не мог.

Озираясь по-волчьи по сторонам и рыская взглядом туда-сюда, Степан скромно присел на краешек, потрогал черного короля, потом помусолил ладью, сложил на коленях руки и очень сбивчиво начал. «Готовится страшное преступление, провокация, — почти беззвучно, не разнимая губ, сказал он, якобы разглядывая носок ботинка. — Мне, кроме вас, господин резидент американской внешней разведки, поди, и пойти-то не к кому, вот как, понимаешь, выходит, вот такие, брат, пироги…» И Пиздодуев быстро скосил на незнакомца. «Что? Евхеи? Опять евхеи? — взвился резидент, повысив голос до визга. „Да вроде бы нет…“ — на всякий случай сказал Степан, хотя вопроса не понял. „Степан, вы мне не довехяете, — с грустью произнес американский шпион. — Ну хохошо… (и он полез во внутренний карман пиджака). Вот мои хефехенции…“ Из вежливости Степан долго изучал бумагу, написанную не по-русски. „Числюсь по ведомству одной заморской дехжавы, — пришел на помощь резидент, — как вы проницательно успели заметить, хотя сам я выходец из Хоссии, Сыхкин Михон Михонович, позвольте пхедставиться“. — „Федот Данетот“, — брякнул от сердца Степан и горячо пожал протянутую ему руку. Мирон Миронович не выразил удивления, слегка поклонился, и они перешли к делу.

Выслушав галиматью про Данетотово, про стихи, про неожиданно свалившуюся на Пиздодуева его, но не его славу, про людей со страшной пустой улыбкой и зеленоватым кожным отливом, про вселенский заговор, предполагаемое убийство, побег и т. п., Сыркин подумал: „Хи из пробэбли крэйзи бат итс гуд ай сопоз“. Подумал он, разумеется, по-английски, потому что никаким Сыркиным не был, а был сыном айовского фермера из предместий Де-Мойна Мата О’Хары, который на протяжении всей своей нелегкой трудовой жизни честно выращивал кукурузу, известную у нас под названием „поп-корн“. Молодой Тим О’Хара-юниор, будучи еще ребенком, понял, что кукуруза не по его части. Да и скучища в Айове была зверская — плантации, сколько глаза хватает, да змейки шоссе.

Разведшкола

Что же делает молодой человек, когда хочет вырваться из заевшей его не его среды? Говно, не вопрос, скажете вы? Нисколько. Это у нас с вами „говно“ — идешь в политики или спортсмены. У них гораздо сложнее — приходится вербоваться в армию, в пожарные или в разведку. В армию Тим идти не хотел, потому что тогда шла война во Вьетнаме, где то и дело гибли такие, как он, простые американские парни. В пожарных был перебор и не брали. Оставалась разведка. Тем более что Тимоти слышал, будто в разведку берут без разбора, даже глухих идиотов. Но идиотом он не был и в айовской разведшколе обнаружил способности к языкам. Он свободно заговорил по-португальски, японски, немецки, фински, словацки, не говоря о языках кетчуа и гуарани, а также заговорил на своем родном языке, английском, до того связно и логично, что, когда приехал в Де-Мойн на побывку и пошел в местный бар выпить пива, бармен из сказанного ему ни слова не понял и налил Тимоти наугад.

Что правда, на выпускных экзаменах вышла заминка с русским. Нет, нет, русским он овладел в совершенстве и мог без запинки шпарить „Онегина“ наоборот. Ему просто не повезло. В те времена из России пускали одних евреев, которых уже в аэропортах разбирали по разведшколам преподавателями. Поэтому и наш бедный О’Хара заговорил по-русски картаво и с таким странным акцентом, точно был и вправду рожден у одесских шалманов. И все бы сошло с рук — кто там чего в этой Америке разберет. Но тут, как назло, из России бежал майор КГБ Михайло Михайлов Титько, из селенья Путятина Старопизденского уезда Полтавской губернии, который и устроил скандал в качестве почетного гостя на дипломных экзаменах. „Сралы мухы, бэндзе вёсна“, — гаркнул он на чистом русском и бросился на молодого О’Хару с кулаками, так как, по его же словам, крепко не любил евреев. Титько тут же вызвался „задарма“ Тимоти переучивать, но было поздно. По агентурным же данным, которые впоследствии оказались неверными, все евреи из России уже уехали, поэтому Тима забраковали и перебросили сначала в Шанхай, потом в Париж, потом в Гамбург. Россия была для него закрыта.

Так многие годы скитался Тимоти по городам мира — побывал везде, повидал всего, был лично знаком с Пабло Нерудой, Хаджи Муратом, получил ордена Бани, Креста и Подвязки, но счастлив не был, так как лелеял единственную мечту — Россию, которая оставалась для него той волшебной страной ветров, тем великим горнилом, в котором плавится мировая история.


Пиздодуев несколько осмелел. „Мирон Мироныч, голуба, помогите“, — уже в который раз повторял он, мертвой хваткой вцепившись в лацканы резидентского пиджака. „Хохошо, хохошо, мой молодой дхуг“, — и Тимоти опять попытался отодрать от себя Степана. Но тот приник лицом к нагрудному карману Мирона и зарыдал. И были это легкие, очищающие слезы, потому что первый раз за долгие годы, после звериного молчания и тоски Пиздодуев заговорил. И не было человека ближе, роднее, чем этот стареющий джентльмен, которому, опять и опять, он начал рассказывать все — и про данетотовские просторы, и про безумную мать-старушку, и про насмешки цеховых коллег, и про космос, и про безликих существ с ледяными руками, и про то, что страшно и что очень, очень, как никогда прежде, хочется жить. Припекало солнце, в кустах бузины вдохновенно горланили воробьи, и англичанин, докурив трубку, благополучно свел вничью одинокую свою партию.

Агент WC дробь FIVE

Наконец, когда Тимоти давно перевалило за пятьдесят и он уже было отчаялся, из Вашингтона пришла шифровка: ввиду полученных данных о миграции иудейских меньшинств из государства Израиль на историческую родину в город Москва перебросить говорящего на местном наречии тайного агента WC дробь 5, отныне Сырки на Мирона Мироновича, персонального пенсионера, сына полка, впоследствии труженика полей, в поименованный выше город в целях установления контактов. Без подписи.

И вот О’Хара в Москве. Правда, не все вначале шло гладко. Во-первых, не получалось по годам, так как сыном полка, при всех оговорках, Тимоти быть не мог. В Пентагоне переполошились, подняли архивы, и оказалось, что сотрудник, заполнявший карточку на „сын полка“, по каким-то причинам счел, что каждый советский школьник с таких-то лет воспитывается в полку и что „сын полка“ — обязательная графа в анкете, как, например, „пионер“ или „партиец“. Но все обошлось, потому что, согласно полученным Тимоти данным, в „сыновьях полка“ числились люди самого разного возраста, так как за это им полагались апельсины к Новому году и выезд, всем скопом, на первомайский пленэр с песнями и гармонью. Были неувязки и относительно „труженика полей“, но Тимоти на голубом глазу разъяснил, что употребил слово „полей“ в метафорическом смысле, приведя в качества аналогии „закрома родины“ и забытое „нива“. И вот, когда все уладилось и О’Хара уже почти влился в толпу зевак, став незаметным для досужего наблюдателя, его постигает последний удар.

Кончается советская диктатура, а с ней приходит конец холодной войне. Устанавливаются братские отношения всех стран. Русские открывают границы и со свойственной им прямотой разглашают военные тайны. Словом, мгновенно разваливается держава, против которой годами работала гвардия вышколенных специалистов Си-ай-эй. Так начинается профанация великой идеи великого противостояния двух великих систем.

Сворачивается русская служба Би-би-си, идут массовые увольнения на „Свободе“. Ввиду отсутствия как косвенных, так и прямых дел резко сокращается финансовый поток для разведгрупп и завербованных проституток. Из России отзываются провокаторы и диверсанты. Между немногими оставшимися разгорается жестокая конкурентная борьба.

Немолодые уже резиденты рыскают по Москве в надежде напасть на любой след: высиживают в кафе; посещают филармонию; играют в крикет и гольф; поют в хоре; ездят в метро; лечатся в клиниках; лежат в психушках; сидят по тюрьмам, и все — мимо. Все тайны давно проданы, а путчи носят чисто локальный, если не индивидуально-склочный характер, и под них не получить ни цента. Именно в такой критический момент и появился в сквере у Большого театра Пиздодуев.

Москва

На следующий день поутру в Вашингтон полетела шифрованная депеша: „вчера пополудню тетя ксения наконец век знк уехала в давос кататься на лыжах тчк погода солнечная зпт на вершинах шапками лежит снег зпт его хватит надолго тчк Мирон“. Из главпочтамта, потирая руки и от удовольствия щурясь, вышел Мирон Миронович Сыркин. Сегодня он мог не ехать в игорный дом, не идти в баню париться, не посещать ВДНХ, зоосад и выставку работ народных умельцев резьбы по дереву, а также не делать массу других, давно остопиздевших ему вещей. Сегодня был его день. Встречу с Пиздодуевым он назначил на восемь вечера, и у него оставалась уйма времени. Полной грудью вдохнув выхлопных газов, Мирон Миронович осмотрелся, распахнул небрежным жестом пиджак и не спеша, прогулочным шагом двинулся вверх по Тверской. Да, трудно поверить, но это была Москва!

Москвичи брали разбег. Шустря и лавируя, они отпихивали его локтями. Вытесняли на мостовую. Неслись на красный свет и трубили машины. Народ клубился на переходах — отчаянные бросались наперерез. Мойщики домывали витрины, расплескивая радужную пену под ноги, на тротуар. Пронеслись невидящие туристы, щелкая на ходу аппаратами „кэннон“. Неистово голосили газетчики. На углу пел баритон, девочка наигрывала на скрипке. Скрежеща рельсами, прозвенел допотопный трамвай, с которого пассажиры свисали гроздьями. Заголосила женщина, хватившаяся кошелька. Проехало большое начальство. Турникетами перегородили улицу. Прогремел ломовой извозчик с розой в картузе. Мужик, оступившись, грузно упал в разверзнутый люк. Сдох светофор, бессмысленно мигая желтым глазом. Милиционер засвистел в свисток, но его заглушил грохот отбойного молотка, поднимающего на дыбы асфальт. По чахлому газону в сторону набережной прохромал голубь. Из ближайшей закусочной потянуло сосисками.

Мирон Миронович завернул за угол. На постаменте с каменными чертами лица стоял Маяковский, возвышаясь над всем этим гамом и смрадом. Стиснутые кулаки он держал во вместительных карманах брюк, широко расставив слоновьи ноги. И смотрел вдаль — туда, где над линией горизонта в туманной дымке алел рассвет и стаи бесшумных птиц, отчаянно маша крыльями, взвивались к солнцу.

Частичная потеря памяти

Домой Пиздодуев не вернулся, схоронившись меж странников на Белорусском вокзале. Заблаговременно купив карту Москвы, бумаги, перьев, чернил, примостившись у стойки круглосуточного буфета со стаканом грушевого компота, Пиздодуев писал. Кружком он обвел Кремль и пустил к нему с разных сторон дугообразные волны. Обозначил как стратегический объект номер один секретную типографию, где штамповались его книги и где он не раз бывал под лягушачьим присмотром в целях внесения последних поправок. От этого главенствующего объекта повел он зигзаги к подземным бетонным складам, которые знал не все, да и те понаслышке; от складов протянул кривые к своему дому. На полях описал подземные и наземные способы транспортировки — крытыми вагонетками линиями метро, бронированными машинами с вооруженной охраной. Аккуратно свернул карту и взял чистый лист. Обмакнул в чернила перо, стряхнул жирную каплю, сделал разворот локтем и — застыл. Больше он ничего не помнил. Ни названий своих книг, ни их числа, ни о чем они, то есть не знал и масштабов той катастрофы, которая, подобно свинцовой туче, двинулась на Москву.

Зал ожидания — с липким, замызганным полом, с мутными, в подплевах окнами — пестрел публикой. Скамьи в основном были заняты. Кто-то доедал огурец, кто-то менял онучу, а кто-то подавно спал, мелодично посвистывая. Стеклянная от недосыпа буфетчица в кружевной наколке, каких пруд пруди по полустанкам страны, сомнамбулически, в забытьи протирала столики. Протяжно зевали, сворачивая скулу набок, слипшиеся за ночь стрелочники. По Москве несмело стелился жидкий рассвет.

До восьми часов вечера, на которые Сыркин назначил Степану встречу, оставался весь день. Проклиная свою диковинную забывчивость — хотя что-то тут было не так, и он не мог понять что, — Пиздодуев силой втиснулся в просвет на скамье, свернулся калачиком. Тяжело упал тугой куль. Отпихивая Пиздодуева пятками, сквозь сон застонала женщина. Но ничего этого Пиздодуев уже не слышал. Он спал.

Свидание

„О’кей“, — сказал Мирон Миронович, нежно погладил спинку скамейки и первым поднялся. „Все, что вы мне здесь пехедали, и кахгу, — он похлопал себя по внутреннему карману, — я, разумеется, передам дальше, мы пхимем мехы“. — „Нет, нет, вы не поняли, — широко заулыбался Пиздодуев, прижав руки к груди. — Меры, какие меры, что вы, ей-богу, впрямь! Не так, без балды — воздушная ядерная атака прямой наводкой. По типографии, потом Кремль — лягушатники уже и там загнездились, но замаскированы под людей, вы меня понимаете?..“ Мирон Миронович сделал предостерегающий жест рукой. „Пхостите, мой молодой дхуг, но эха гохячих войн пхошла, — соврал он. — Пхитом моя дехжава не заинтехесована в остхом междунаходном конфликте“. — „Какой международный конфликт! Вы что! — и Пиздодуев в досаде хлопнул себя по ляжкам. — Мы доживаем последние часы в старом мире! Завтра лягушачья зараза расползется везде! Тактика молниеносного реагирования — вот наш последний шанс!“ — „Ну, хохошо, хохошо, — еще раз соврал Сыркин. — Мы будем хешать, договахиваться…“ — „Давайте, договаривайтесь, — отчаявшись, сказал Пиздодуев. — Но только попомните мои слова (он резанул паузой), они идут и по вашему следу“. Фигура Пиздодуева замаячила на горизонте, срезаясь крутым обрывом. Степан спускался к реке. „Да ради Бога, — прокричал Сыркин ему вдогонку. — Не ночуйте, пожалуйста, на вокзалах, поищите себе другое прибежище“. Внизу, угасая, поблескивала река. Бесшумно ползли пароходы. Вспыхивали, слепя, огни. Огромный город медленно таял в вечерних сумерках.

Штаб лягушатников

В штабе лягушатников, за столом зеленоватого стекла с вкраплениями алмазной крошки, под тусклым мерцанием вдавленных в потолок плафонов, на прозрачных вертящихся табуретах сидела компания отлично одетых людей. Один из них, Восковой, смахивающий на манекена, со сцепленными на столе руками, тихо и внятно, не поднимая головы, сказал: „Ну-с, господа, я задал вопрос, — и потом, после паузы: — Так где же он, господа? Чай, не на Марсе?“ — „Изволите шутить, ваше высокородие“, — иронически отозвался другой, с прилипшими к лысому черепу большими ушами, стремительно завертевшись на табурете. „Нимало, — сказал Восковой. — Я решительно настаиваю, чтобы поимка произошла немедленно. Это из рук вон, господа. Не полагаю, чтобы понадобились особые меры. Кончено“. Третий, похожий на мумию, какой-то Забальзамированный, который и звался-то Бальзамир Перепончатый (больше ни у кого из присутствующих имен пока еще не было), до тошноты маячивший туда-сюда на пол-оборота, притормозив, возразил: „Как? Извольте войти в мое положение. Ведь ситуация такова, что недолго и упустить. Велите-ка лучше дать вспоможение“. — „Право, теперь дать нельзя, — сказал, захрустев пальцами, Восковой. — Об исчезновении интересующего нас лица поползли нехорошие слухи. В народе волнение. Я не думаю, чтобы мы были вправе пренебрегать. Все наши теперь там…“ — „Полноте, подите с ними! — прервал его Бальзамир. — Сущая безделица, а не бунт — пошлите узнать. Напротив, судя по настроениям, народ в радостном ожидании перемен“.

„Я затрудняюсь утверждать правоту вашего рассуждения. Риск не в моем стиле. Поэтому поимка будет произведена малыми силами. Мы сделаем все возможное, чтобы предотвратить гнусную провокацию известного всем лица, которое угрожает безопасности государства, мы выкрикнем свое „нет“, мы задавим зверя в его берлоге, — сказал Восковой без выражения на лице и, словно опомнившись, обратился к четвертому, который сидел, уставившись в одну точку впереди себя: — Да только поспеют ли? Завидят ли ночью огни? Что, смирны ли у них нынче лошади?“ — невпопад спросил он. Вперед Смотрящий в раздумье закрутился на табурете, но башка оставалась на месте, и он продолжал, вперившись, смотреть в невидимое пространство. Тут и другие пошли вращаться, некоторые завертелись до вихря. В особенности старался тот, горящий фосфорическим светом, который мелькал и мелькал, будто маяк в дурную погоду.

„Все это вздор, — вмешался Бальзамир, единственный не завертевшийся. — Нужды нет, что мы копыта-то избегали искавши, ноги, поди, прямо в жопу растут, а ты пиздеть!“ Восковой медленно поднял на него бездонные пустые глаза, в которых не было ничего — ни гнева, ни усталости, ни печали, а только отражение тусклых полночных ламп. „Рыло, — сказал он, — знай свое свиное корыто!“ И хрястнул кулаком что есть мочи. По стеклу разбежались мелкие паутинки. „Найти мне его, из-под земли, блядь, достать!“ Восковой заскрежетал по столу длинными, загнутыми внутрь ногтями. Другие с готовностью сделали то же. Пошел скрежет. Торжественно помолчали.

„Моя школа, — сказал Бальзамир, единственный не заскрежетавший. — Ты вот что, бляха-муха, охрану с долбаных складов сними, подкрепление дай, а то и вокзалов обставить нечем“. — „Вокзалов?! — в глазах Воскового заиграли мертвые зеленые огоньки. — Хули, ё-моё, сутки с побега прошли, а ты говоришь „вокзалов“! Да я тебя, сука, под трибунал! Я тебе ногти-то пообломаю!“ И он снова занес кулак. „Хуё-моё“, — передразнил его Бальзамир, взмахнув когтистой рукой. — Напрасно ты разохотился: хуяк, мол, и в дамки, и пошел ходить колесом… Отвыкать будет труднее — ведь мы еще поглядим, годишься ли ты на роль…» Кулак Воскового медленно опустился на поверхность треснувшего стола, и он воровато поник.

«Идеи-то есть, а, братва?» — желая замять скандал и промелькнув в повороте, прокричал тот, миролюбивый, с приклеенными ушами. Бальзамир кинул на Ушастого презрительный взгляд, но не успел сфокусироваться на его роже, в глазах зарябило. Он заморгал засохшими, словно листья в гербарии, веками, поскоблил пергаментные виски, потом не спеша достал из кармана белоснежной сорочки красный парчовый футляр, вынул из него пилочку и принялся остервенело пилить ногти, сдувая костяную труху с перепонок. Восковой же внимательно, словно впервые, рассматривал, широко растопырив, перепончатые свои пальцы. Они трусливо дрожали. «Везде посты, — тихо сказал он. — Чтоб муха, на хуй, не пролетела. В Данетотово, к матери, и туда, блядь, засаду. Просеять метро. Прочесать берег реки. Замести, в пизду, всех, кто мог быть причастен. К утру доложить. Все».

Спецоперация

Вдоль берега реки в кромешной тьме шли двое. Фонариков у них не было, так как один из них источал нездешнее фосфорическое сияние, освещая собой дорогу. Другой придерживал лапами огромные уши, которые, отлепившись от лысого черепа, лопотали на горячем ветру. «Я чего-то никак не пойму, — рассуждал Ушастый. — На что он им сдался? Ну сбежал — и сбежал. Хуй ли. Я лично думаю так: начать, как было задумано, поутру, раскидать книжки в народ, возмутить его в своей массе, поднять на кровавый бунт, а там, когда грянет, глядишь, Пиздодуй и объявится. Всенародная слава, сам посуди, не хуй собачий! Вот такой мой расчет». И он победоносно затрепетал ушами. «Тут, брат, высшие государственные воображения, тебе не понять», — авторитетно сказал Фосфорический и таинственно, мерцательно засиял. Лопоухий схватил его за рукав, поднес палец к губам. Остановились. Фосфорический, на всякий пожарный, слегка пригас. Ушастый локаторами навел уши, прислушался. Вывертывая кренделя, на середине реки плескалась мелкая рыба. Она выбрасывалась из воды, взмывала и, покувыркавшись над поверхностью вод, летела плашмя обратно. Двинулись дальше.

«Нет, ты погоди, или так… — не унимался Вислоухий. — Здесь ведь какая философия. Показать народу любой труп, хоть бы и свежий пойти выкопать. Кто его в глаза, настоящего, видел? А? Сечешь? Так и так, героически опочил в борьбе за правое лягушачье дело, убитый кремлевскими сатрапами за стихи, и, мол, хватит, хана, положим конец беспределу, когда всенародных избранников у нас на глазах нагло в открытую мочат…» — «Цыц! — цыкнул на него Фосфорический. — Трепло ты, Пизда Ивановна. Сколько раз нам Бальзамир повторял: не лягушачье дело — народное, а что лягушачье, так это в прогрессе потом выйдет, когда обустроимся.» — «Ну да, — ничуть не смутившись, сказал Ушастый. — И все как положено: цветы, караул, музыка. Доступ к телу. А потом, когда настоящий Степан Емельяныч объявится, кричать самозванцем, казнить прилюдно на площади — крюком, что ли, подвесить или как?» Ушастый заколебался. «Ну, это вопрос эспитических предпочтений…» — важно сказал Светящийся.

«И чего Восковой бздит? — продолжал рассуждать Большеухий. — Давеча я слышал, Бальзамир Перепончатый дохляка Воскового учил: ты, кричит, когда тебя в телевизоре показывают, чего руками-то суетишься? Чего взглядом бегаешь? Чего ногами чечетку под столом бьешь? Замри, кричит! Смотри в камеру и в их души пустотой своей проникай! А тот, слышь, жалуется: бзжу я, а что если меня раскусят. Казалось бы, из самих Перепончатых, чего ему бздеть?» — «Бздеть! — возмущенно сказал Фосфорический и от возмущения просиял. — Ты говорить-то сначала как человек научись. Бальзамир-то чего толковал? Выражайся! Язык — это все. Без языка, брат, ни шагу, ни к чему не подступишься. Тебя каждый раскроет и пальцем на тебя вскажет. Ляпнешь, положим, „бздеть“ вместо „бояться“ — и все, пиши пропало. Скусство речи, брат, вот это как называется!» Светящийся от волнения перегрелся, и Ушастый забеспокоился, что напарник не вовремя перегорит.

«К нам на прошлой неделе лектор учить приходил, — продолжал Светящийся. — Ты быть не мог, ты в квартире у Пиздодуя дежурил. Наши-то строчили, скрежетали, завинчивались, а я, брат, все до последнего слова запомнил. В тайну слога проник. Это вам, говорит, не говорильня старого партийного образца, ей обучить не мудрено, пустозвон, метель слов, каждый умеет. А новый способ мышления — от обратного. Сначала, говорит, насильственно, до одурения, облагораживаешь язык: вместо „пиздеть“, для затравки, „базарить“, чтоб самому стремно не было, а уж только потом, это следующая ступень, „говорить не по существу“, „расходиться со здравым смыслом“, „отклоняться от темы“ и так далее. Вместо „запиздеть“ через „слямзить“ и „развести“ к „взять не свое, что, однако, по нашему лягушачьему праву, тебе же и принадлежит“. И тут, говорит, себе никакой пощады, а потом глядишь, говорит, а ты раз — и совершенно другой, преображенный, мать бы была, не узнала. И мыслишь по-новому, сам не знаешь о чем. И такие, говорит, вещи соображаешь, что сам не рад. Что ни пизди, умно. Классику, классику, брат, читай!»

«Да я и читаю, — сказал Лопоухий, разведя ушами. — Вот „Фрегат Палладу“, „Дворянское гнездо“ прочел». — «Ну?! — возопил Фосфорический и от зависти зачадил. — Врешь, небось, а?» — «Ну, вру, — легко согласился Ушастый. — Ну и что? Натура моя не приспособлена к разным их пакостям — „не извольте беспокоиться“, „мне велено удержать с вас“, да „не угодно ли“, да „что до дела касается“. Благородство словесного дара! Так вот уж и нет — припяздь собачья и ничего больше! А где ломовые инструкции? Где указания? До них-то в этом сумбуре и не доходит! Слушаешь, слушаешь, уши вянут. Вот и давеча, когда в штабе сидели, Восковой базар свой повел и к Смотрящему Вперед с вопросом сунулся: а — что-то навроде — каковы у них лошади, да причаят ли, мол, огни? При чем тут лошади? Что за огни? Когда вам, Фосфорическим, велено светиться по одному, да и то в самых критических случаях! Ничего напрямую не скажет, все через жопу. А у меня от страха уши торчком. Сижу — ни хуя не понимаю, чего делать, куда бежать». — «Да это он инасказительно, — пояснил Фосфорический. — Чтобы полней описать картину. Метафора сильна своей глубиной и охватом, — помнишь, Бальзамир говорил? Да уж заодно и новый внутрилягушачий язык лоббируют. Вместо того чтобы, к примеру, сказать: ебена мать, обосрало вас, что ли? или конкретизируя: вы что, педарасы, еще машин к подъезду не подогнали? чем же вы там, говнюки, занимаетесь? и так далее, что каждый чужой без труда поймет и против нас же использует, они говорят литературной метафорой: данный зарок — навеки урок, что понятна только своим, немногим». — «А-а-а-а, — сказал Лопоухий и почесал за ушами. — То-то поди…» — «Отсюда и одежда, и все, и ногти. В лягушатнике все должно быть прекрасно, никакой расхряданности, нехлюйства. В этом и есть наша сила, — резюмировал Фосфорический. — Сила тела и разума». На берегу, вблизи, кто-то громко вздохнул.


«Стой, кто идет!» — закричал Фосфорический и ярко осветил со спины силуэт грузного мужика, который сидел, ссутулясь, в прикованной к берегу лодке и слегка на волнах покачивался. «Да не иду я никуда, некуда мне идти», — грустно, спиной, ответил мужик. Ушастый с жадностью волкодава вцепился в его плечо, продрав когтями рубаху, и как следует тряханул. Мужик перестал качаться, замер и оценил, серьезна ли перепалка.

«Да я вот, братки, только что в Москву, с поезда. Везде, поди, был — Питер видел, Витебск, Казань, а вот Москву не случалось. Сижу вон, любуюсь! Ширь-то какая, размах! Столица!» — неожиданно благодушно сказал мужик, простирая Москве объятья и медленно разворачиваясь, словно не в силах был оторваться от красот реки и того берега, где, впрочем, ни хрена не было видно, лишь линия фонарей вдоль шоссе, уводящая к горизонту. Некоторое время мужик и те двое, выпучив глаза, смотрели друг на друга. Впрочем, мужик был в черных очках, и куда он конкретно смотрел, осталось неясным. Также он был в черном берете, черных перчатках, а приклеенные усы торчали нелепой щеточкой. Фосфорический и Ушастый напряженно соображали.

«Ты чего?» — спросил мужик Светящегося, не дожидаясь, пока тот спросит первым. «А чего?» — испугался Фосфорический и даже окинул себя взглядом, все ли в порядке. «Отсвечиваешь, глаза слепит». У Светящегося в мозгу понимающе законтачило, и он скромно притух. «Так-то, а то из-за вас и по ночам в черных очках ходи, — сказал мужик, но очков не снял, даже наоборот, прислюнил дужку за ухом. — Слыхали мы про таких, слыхали, и до нас, до Малопиздова, слух дошел. Будто завелася на Москве порода такая, русские — не русские, мужики — не мужики, кто Большеухий, кто Задом Ходящий, кто какой, разные, но все Когтистые. Это у вас ген такой, что когти стальные внутрь растут, и обречены вы, говорят, их еженощно подпиливать». Ушастый и Фосфорический заулыбались и дружно закивали головами, в подтвержение выставляя свои когтистые лапы. «И будто, — продолжал мужик, внутрь себя содрогнувшись, — не рождены вы от бабы натуральным путем, а по-другому, иначе взрощены — кто из тухлых яиц, кто из личинок, а кто из сорных семян взошел, это уж как придется, смотря какие на вас потребности, так как каждый из вас только одно что-то умеет: тырить, лягаться, канючить — ну и так далее. Но есть и такие, что чуть не из трупьих клеток воссозданы, вроде как Перепончатые — аристократия, они самые из вас главные и бесполезные, ничего не умеют, но властью над вами кормятся. Но, как вы все вырастаете, роднит вас одно — силища в вас агромадная, нечеловеческая, все вам подвластно, вода ли, огонь…» — «Да ладно…» — застеснялся Фосфорический, ковыряя носком начищенного ботинка влажный песок. «Во брешут! Во люди! — взволновался Ушастый. — Да чтобы и вправду такая стать! А? Эх!» И он в сердцах заплюскал ушами.

Напоследок мужик сделал признание, что затем и в Москву приехал, чтоб на породу такую своими глазами взглянуть и, коли натура позволит, потомственно с ней породниться, став во главе новой нечеловеческой расы. Фосфорический обменялся с мужиком рукопожатием, поцарапав тому ладонь, и сдуру пообещал протекцию, хотя, ввиду незнакомства с процессом деторождения, гарантий не дал.


Разговор стоил Степану крови. Разыграл он его блестяще, перехватив инициативу и не дав тем двоим хорошенько опомниться. Ну а теперь рвалось в висках сердце, по спине, снизу вверх и обратно, проносились галопом мурашки. Именно так — это были они, те, которые его упустили, выйдя за минералкой, когда он вздремнул. Пиздодуев снял очки, стянул кожаные перчатки и вытер беретом потную рожу. Перевалился через борт лодки, отпечатав в песке лицо, и на нетвердых гибких ногах потрусил с берега прочь.

Кладбище

«Ничего, ничего, держись, сдюжим, — обратился к себе Степан, перелезая через кладбищенскую стену с намерением там схорониться. — Мы с тобой не таких видали. А эти-то — что? Выродки, нелюди, бред собачий». Оказавшись по другую сторону кирпичной стены, отделявшей живых от мертвых, Пиздодуев чуть-чуть отдышался. Огляделся, привыкая к тьме.

Картина медленно разъяснялась. Сквозь кроны деревьев начали пробиваться еле заметные вспышки звезд. Всплыл ошметок луны. Прошмыгнула и где-то в Замоскворечье упала комета. Прямо перед Степаном и дальше засерели кресты. Вытянув руки, он двинулся в глубь кладбища. Несмотря на сушь, почва была рыхлой и сыроватой, как будто здесь, в городе мертвых, царил свой, независимый от погод, вечный порядок. Степан проваливался в какие-то ямы, карабкался вверх по комьям земли, опять оступался, снова проваливался, вконец изнемог, нащупал холмик могилы и приник к нему горячим лицом. Земля отдавала плесенью и затхлым мхом. В ноздрях критически щекотало, и Пиздодуев, схватившись за нос, чтобы предотвратить предательский чих, наткнулся на фальшивые, щеткой, усы. И вот тогда он подумал о Сыркине, который этими вот усами спас ему жизнь, подумал с таким вдруг теплом и любовью, что брызнули слезы, и он, уткнувшись в землю лицом, зарыдал.

Сегодня, при последней их встрече, Сыркин сказал: «Тепехь вы, Степан, как амехиканский хазведчик, должны носить все чехное — очки, бехет и пехчатки. Я вам пхинес. И усы. Вот, пхимехьте, должны пхийтись впоху. Это кахдинально изменит вашу пхезенцию и настхоение и пхимихит вас с собой, что, повехьте, и есть хезон. Благодахя маскахаду вы сольетесь с толпой, выхвать вас из котохой будет весьма тхудным. И вы, мой молодой дхуг, сможете пехедвигаться, куда вам заблагохассудится». Как Мирон Миронович оказался прав! «Опытный шпион», — подумал Пиздодуев, вытирая рукавом слезы.

Провал операции

А наши старые знакомцы брели вдоль реки все дальше и вели такой разговор. «Ты, — спросил Ушастый. — А ты чего мужику в лодке руку пожимал, обещание дал? Нельзя, не велено. Бальзамир Перепончатый говорил». — «Это сейчас не велено, — сказал Светящийся. — А потом, когда нелегальщина кончится и в силу войдем, нам свои люди будут во как нужны. Ты что, свои сапоги будешь сам себе по-прежнему чистить?» — «А-а-а-а…» — произнес Ушастый, и уши его доверчиво затрепетали, так как чистить сапоги он не любил, а к чистоте обуви начальство проявляло особенный, «нездоровый» (с точки зрения Ушастого), интерес. «Но все равно, — передумал он, — это ж потом, а сейчас я должен накатать на тебя донос, потому что своими ушами слышал». — «Что-о-о? — Фосфорический заискрился. — Да ты у меня весь вот здесь, с говном, с потрохами». Он сжал кулак, вбив когти в чешуйчатую ладонь, из которой выдавились зеленоватые капли. «Или уже забыл?» — «Забыл», — честно признался Ушастый.

«Здрасьте, — сказал Светящийся. — А кто поэта упустил?» — «Не помню», — Лопоухий развел ушами. «Ну как же ты так? Помнишь? Ты все канючил, сухо, сухо, мы за минералкой пошли, цистерну ее заказали, чтобы ты мог, окунувшись с ушами, в ванну залезть. На воду-то из-под крана у вас, недоделков Ушастых, аллегория! А потом ты ключей найти все не мог, а сам же в двери оставил. Вернулись, а Пиздодуя нет. А я тогда на журнал дежурств сел, жопу добела раскалил и в пепел все сжег, мол, стихоблюд, убегая, с собой забрал, и кто в тот час был на дежурстве — черт ногу сломит. Даже Восковой разбираться не стал, плюнул, не до того, говорит, блядь, сейчас, работаю, говорит, напряженно, а вас, мудаков, говорит, время рассудит, да и в документации у вас полный бардак, вы, говорит, все у парикмахеров, у дорогих портных да в маникюрных прохлаждаетесь, козел, а сам к чему призывал, чистохлюйство, говорил, вот наше спасение».

«Не помню, — жалобно повторил Ушастый. — Что-то помню, а этого, хоть тресни, не помню. Помню, пока Степан Емельянович еще не убег, дежурили у него, жарко было, я компот его грушевый пил, потом пробел, ничего не помню, а потом сидим в штабе и совещаемся, Восковой говорит — посты везде порасставить, берег, блядь, прочесать…»

«Как компот пил?» — прошептал Фосфорический, и у него разгорелись глаза. «Да так, всего несколько раз, — сказал Ушастый. — Пить очень хотелось, вот и пил». — «Все, приехали, — Фосфорический притормозил. — А я все думаю, чего ты такой забывчивый стал! Балда, ведь в компот зелье притворное подмешано было, чтобы у Пиздодуя, на непредвиденный нашими случай, память отшибло! Чтобы он, покуда живой, рассказать ничего бы не мог! Восковой сначала не очень и беспокоился — пусть, говорит, в последний раз на свободе побегает, так как свою дозу компота он принял, по дням сосчитали. Это уж потом швея под хвост… А теперь — ах, ты черт! — уж и не знаю, все под угрозой, чего тот помнит, чего нет!»

В ушах у Ушастого зазвенело — свист, всплески, вой. Что-то брезжило, теплилось в его сытой памяти, цеплялось за край, но, едва показавшись, соскальзывало обратно и куда-то проваливалось.

«Впрочем, — сказал Светящийся, — не нашего ума дело. Нам-то что? Мы лягушатники маленькие. Пусть Перепончатые беспокоятся — Восковые да Бальзамированные. Это они для своих будущих похлебышей новый мир строят. У нас-то, по их прихоти, детородной пыльцы вообще нет, и потомков получиться не может. Вот так, брат, запомни, „справедливостью“ называется». И они обреченно потопали дальше.

«Апропо, — Ушастый заволновался, — насчет детей, чего это тот мужик в лодке загнул: что, мол, не мать нас родила, что, мол, другим каким-то путем… Я тут чего-то не разберу». — «О’кей, — сказал Фосфорический, — начнем по порядку. Ты мать свою помнишь?» — «Н-е-е-е-т, — протянул Долгоухий, но, подумав, добавил: — Так я же компот пил, может, от этого, как считаешь?» — «Но я-то компота не пил, а вот что-то тоже своей не припомню, — возразил оппонент. — Вот и весь сказ». Некоторое время шли молча. Рыба, покувыркавшись, ушла спать на дно. Река величественно застыла. Показалась краюха луны, посеребрив гладкое покрывало вод. Где-то на том краю Москвы, земли и всего мира протяжно гудел пароход. Лопоухий поковырял в ушах.

«Нет, ты погоди, ну и что? Откуда ж ты взялся? Тебя ж не в капусте нашли?» — возобновил он прервавшийся разговор. Фосфорический замялся. «Да я, если честно, и сам до конца не пойму. Образования не хватает. Эх, мать твою за ногу, — сказал он мечтательно. — Вот погоди, когда балаган кончится, диктадуру устроим и жизнь на нужные рельсы пустим, наш говорил, в храмы науки пойдем учиться. Кто куда, кто по какой части. Лично я, как Перепончатые, за границу поеду, языки изучу. Знание, брат, сила». — «Ты, — не унимался Большеухий, — а чего это мужик про коконы говорил, будто коконы какие-то, как типа у бабочек?» — «А ты и уши развесил, мудила, — без уверенности парировал Светящийся. — Ты слушай, бля, больше. Тебе вообще с ними в контракты вступать не велено». — «Да я чего? — обиделся Ушастый. — Ты сам с мужиком начал, слово за слово». Раздумчиво помолчали.

Вдруг Лопоухий остановился как вкопанный. Это «что-то» наконец въелось в захламленное серое вещество, заброшенное на чердаке памяти, буквально его прогрызло и, как червяк, выпросталось наружу. Ушастый повел сначала одним ухом, потом другим. «Ты… — произнес он, — …а откуда мужик про нас знает? Ведь мы, Бальзамир Перепончатый говорил, для мужиков тайна. Сделаны-то мы как они: руки-ноги, голова по ширине плеч — не отличишь, только зеленоватые… Ну и если принюхаться… Да и то, одеколоном день ночь поливаешься, бреешься до подкожного слоя, потом моешься до одурения, наши жаловались, у кого чешуя, у кого шелуха сходит…» Остановился и Фосфорический. «А и впрямь, — сказал он, засветившись недобрым светом. — Откуда ему про нас знать? Разве что…» Они стремительно переглянулись. «То-то я смотрю, рожа какая-то у него знакомая, но очки, усы! При таком камуфляже личность стирается, все на одно лицо!» — в отчаянии заметался Ушастый, затыкая уши, будто ни о чем не хотел больше слышать, ничего не хотел знать. «Прохлопали. Перехитрил, стервец», — проговорил Фосфорический, напряженно мерцая. И, не сговариваясь, они дунули в обратном направлении, к лодкам. Но бежали они не спеша, совсем еле-еле, так как нечеловеческая их сила была не в этом. Светящийся, будучи на последнем пределе, источал зеленую вонь — потекли батарейки, а у Ушастого на ветру заныли, заглохнув, уши. «Суки, — задыхаясь на черепашьем бегу, прохрипел Фосфорический. — Не дали ни одного Бегущего…»

Казаки

Народ как-то осел, скис. Надоело. Мужики, изрядно вспотев, сняли папахи. Они уже много дней не ночевали дома. Мылись тут же в реке. Без мыла. Дети, ввиду отсутствия сражавшихся где-то отцов, перестали ходить в школу и начали распивать спиртное прямо в подъездах. Жены, осатанев от стирки бурок и галифе, уже не приносили мужьям похлебку, разве что, и то изредка, пироги с капустой, а так, вообще, покупные котлеты, сделанные не из мяса. Надвигалась анархия. Мужики, порассевшись вокруг костра, держали совет. «Стихи — это, братва, здорово, — кричал атаман, папахой рубя воздух. — Но колбаса здоровее». Намекая на тот комфорт, которого они лишились, уйдя в казаки. «Ну да и хуй с ними, со стихами!» — выкрикнул один из толпы и даже подпрыгнул, чтобы все его видели.

Атаман не успел еще раз резануть воздух, рука зависла над головой. Таких пораженческих настроений он не ждал. Он был готов убеждать, доказывать. Объяснить про несостоятельность и даже вредность стихов — и уж только потом, с Богом, распустить казаков по домам. Но на такую позорную сдачу пойти он не мог. «Измена! — неожиданно для себя самого заорал он. — Что, сосунки, бляди перинные, тараканы запечные, по домам захотелось? Никак господа казаки подрейфили?! Опасностей испужались?!» И он потряс над ними папахой. По рядам прошел недовольный ропот и гул. Атаман зарапортовался, поскольку как раз бояться-то было и нечего. Власти молчали.

Конечно, хотелось бы написать, что власти «зловеще» молчали, «перед грозой» молчали или, на самый худой конец, «растерянно» молчали, но нет, увы, они просто молчали. Они и не подумали окружить автоматчиками «пиздодуевские склады» (как их прозвали в народе), вокруг которых вертелись лишь странного вида тщедушные штатские, одетые, как иностранцы, чисто и празднично. Не подогнали танков, которых в первые дни бунта казаки с нетерпением ждали. Но потом кто-то сказал, что танков не будет, так как власти ведут другую политику, политику «полного непротивления», и хотят взять восставших измором, что начисто вымело боевой дух, поскольку штурмовать склады без наведенных на тебя вражеских пушек — глупо. Казаки пришли в уныние.

В какой-то праздной надежде по ночам казацкий подъесаул Хрицко зондировал Кремль морским биноклем. «Ну как? Что?» — вопрошали его восставшие. «Да ничехо такохо, — неизменно отвечал он, переводя бинокль с одного чернеющего окна на другое. — Ни зхи не видать, темно, яко, прости мине хрещнохо, у жопе у нехра». И он лихо, как умеют одни малороссияне, откидывал лезущий на глаза непослушный чуб.

Обычно ночью в Кремле светилось только одно окно, в раме которого, положив перед собой сплетенные руки, сидел человек. К нему входили и выходили с докладами. И всё невзрачные, судя по виду — хозяйственники. Когда человек оставался один, он скреб ногтями поверхность стола. Подъесаул ясно видел в бинокль прочерченные белесые полосы, которые издалека походили на таинственные рисунки в пустыне Наска. Около трех утра человек поднимался, приглаживал перепончатой пятерней жидкие волосы, прыскался из пульверизатора, гасил свет. И только в эту последнюю ночь его окно не светилось, что показалось подъесаулу странным, но человек, явно штабная мелкая крыса, был настолько плюгав и хил, что подъесаул не стал занимать ерундой и без того удрученных казаков.

У Сыркина сдали нервы

В ту же самую ночь Мирону Мироновичу не спалось. В пролете домов, за рекой, он видел костры бунтарей. О бунте он сообщил в Вашингтон давно, но ему отписали, что эта внутренняя возня из-за какого-то «культурного голода», которая за Садовое кольцо вряд ли распространится, — явление настолько русское и, уже оттого, смысла лишенное, что они и ему советуют впредь на «бунт» времени не терять. В равной степени в Пентагоне не заинтересовались пиздодуевским бредом, как-то связанным с бунтовщиками, и сочли, что агент wc дробь 5 устал и сказки рассказывает, поэтому и предложили ему недельный отпуск в Сочи. Но Тимоти, озверев от косности начальства, привыкшего к одной лишь антиимпериалистической белиберде, наотрез отказался.

Мирон Миронович второй раз за ночь накапал себе валерьянки. Прежде такого с ним не случалось. Ну разве тогда, в Ватикане, в восьмидесятом, когда он занимался покушением на Войтылу и когда пошел слух, что следы ведут в Кремль, и ему, как личному другу Папы и неисправимому русофилу, пришлось выкручиваться.

Сыркин глотнул горькой травы и принялся в сотый раз сопоставлять известные ему факты. Благодаря полученной от Пиздодуева карте он многое успел разведать. Изучил подступы к типографии, прогулялся по подземельям до складов и, отстояв очередь в Мавзолей, на ходу переговорил с караульным насчет способов бальзамирования трупов, который, надо отдать ему должное, ничего об интересующем Сыркина вопросе не знал. Не беда, Мирону Мироновичу достаточно было бросить беглый взгляд на застекленную куклу, чтобы многое для него прояснилось. Но картина все равно не складывалась, а если и складывалась, то нелепая и дурная. «Ноу, хи из нот крэйзи, хи из дефинитли нот крэйзи», — говорил себе Тим, думая о Пиздодуеве. Но дальше того, что Пиздодуев не сумасшедший, мысль не шла. Тут не хватало звена, смазки, здравого смысла, если хотите. История перемещалась за пределы не только абсурдного, но и людского. О’Хара потянулся за валерьянкой и продвинулся на один шаг, но совсем не в том направлении.

«Как же я мог? — говорил он, расхаживая и потирая рукой лоб. — Бхосить этого хохошего пахня? Не пхедоставить ему пхистанища? Конспихативной квахтиры? И где он тепехь? Где он скхывается? Схвачен, хасстхелян? Или живой? Тхебующий моей поддехжки?» Это был первый серьезный прокол в работе О’Хары, прокол человеческий, так сказать, вот что важно. У Тимоти сдавали нервы.

Чтобы проверить дееспособность, Тимоти проделал ряд упражнений из руководства разведчикам: сосчитал в обратном порядке от ста; прижег себе руку на раскаленной плите и так стоял тридцать секунд — кожа трещала и лопалась, а кое-где пошла волдырями; скрутил за спиной руки, привязавшись морским узлом к стулу, а когда руки совсем занемели, разбивши стул вдребезги, принялся их отвязывать; вытащил из штанов ремень, приспособил петлей на крюке в уборной, просунул голову, оттолкнулся от табуретки, повис, но, уже задыхаясь, успел жахнуть по ремню спрятанным в рукаве скальпелем; сплел из простыней жгут и спустился на нем по внешней стороне дома — с девятого этажа на газон. Да нет, вроде с ним все было в порядке. И на том, как говорится, спасибо. Когда он вернулся в квартиру и переобулся тапочки (лифт не работал, и после подъема ныли ноги), зазвонил телефон.

Попался

«Вы там? — спросили в трубке. — С вами говорят из милиции». Мирон Миронович пополз по стене. «Дет из зе энд оф диз олл», — подумал он. Одной рукой, прямо в кармане зарядил кольт тридцать восьмого калибра отравленной пулей. Снял с предохранителя. При малейшей царапине — смерть. «Вот и все», — сказал он себе. И тут перед мысленным взором Тимоти О’Хары пронеслась вся его жизнь — убогая, походная, одинокая, в роскошных отелях Лондона и Токио, в эмирских апартаментах Багдада, Кабула, с лучшими проститутками Парижа, Харькова и Севильи. Он увидел тропические пляжи и синее бескрайнее море, снежные вершины Тибета и монгольские степи, Огненную Землю, ледники Патагонии, Синайскую выжженную пустыню, кукурузные поля Айовы; он сразу, в одно мгновенье, увидел огромный мир, который тянулся к нему ветвями деревьев, который звал его птичьими голосами, который болезненно и настойчиво входил в него, становясь все меньше и меньше, пока, наконец, не уместился весь, целиком, в маленьком кусочке свинца.

«Алле, алле, вы что там, бляха-муха, заснули?» — злобно спросила трубка неприятным, высоким, не то мужским, не то нет голосом. — «У вас из окна вор по простыне спустился, а вы мечтаете. После будете мечтать, после». — «Нет, нет, хазумеется, я вас слушаю», — сказал Мирон Миронович, все еще оседая на пол. «По описаниям соседей напротив, — продолжала трубка, — невысокого роста, лысоватый, пожилой такой, но циркач! Спускаясь, рукой порты без ремня придерживал, иначе спадали. Проворство, рассказывают соседи, невероятное. Вот, показания вам читаю: глазам, говорят, своим не поверили. Кстати, мы установили личность: Сыркин Мирон Миронович. Вам это имя что-нибудь говорит? Оно вам знакомо?» — «Я сам Сыхкин Михон Михонович, в некотохом ходе», — тихо сказал О’Хара. «Так что, вы сами себя обокрали? Во, бля, люди!» — захохотала трубка. «Да нет, — сказал Тимоти, не оценив юмора, — насколько мне известно, я никого до сих пох не обокхал». — «Так значит, вам плохо известно! Вот и все дела! Погоди чуток, мы щас там у тебя будем, протокол составлять!» — бодро проверещала трубка, перейдя на «ты». Тимоти сидел на полу, прислонившись затылком к нагретой за день бетонной стене. Сомнения исключались — безусловно, это были они. «Они идут и по вашему следу», — вспомнил Мирон Миронович последнюю сказанную ему Пиздодуевым фразу. А в наружную дверь уже ломились, сбивая замок железным кайлом.

Могила

«Ну давай, копай», — раздался приглушенный голос. «Да почему это я копай?» — было ему ответом. «А кто, по-твоему, дядя Петя копай?» — иронически спросил первый. «Да нет, — ответил ему второй, — по-моему, ты копай». — «Вот как», — ласково прошептал первый, и в кромешной тьме раздался удар, кто-то упал как подкошенный. «Охуел? — не удивившись, спросил второй. — Каждый раз как человека прошу: бей с мерой, верхний слой недолго и повредить. Я и так каждый день пропитанной маслом бархоткой отполировываюсь, в особенности на жопе, — всю ночь ерзаешь, штаны протираешь, полировка тускнеет; воск — вещество сверхчувствительное не только к температуре». — «Ты что, сюда байки пришел травить?» — повысив слегка голос, поинтересовался первый.

«Ладно, проехали, — сказал Восковой и легонько поскреб больное место стальными когтями. — Лучше фонарь зажги, луна бледная, рассмотреть ни фига нельзя. А я говорил — взять одного Фосфорического и двух хотя бы Копающих, польза какая-то будет. Резоны твои мне ясны: не вовлекать никого лишнего, секретная операция, то да се, но с меня-то что взять? Как с козла молока, прости за сравнение. Буду с тобой откровенен — к чему ты меня приспособил? — и он пошел загибать пальцы. — К ушибам чувствителен, к атмосферным явлениям нестабилен: при солнечном свете подтаиваю, при морозе твердею, поясницы не разогнуть. Конкретных навыков у меня нет — ни жать я, ни сеять. Ну, это-то не беда. Так хоть бы талантишко какой-никакой! Вот как ты, например: и Всезнающий, и Всесильный, и Безбоязненный. Как ты такую перспективу для меня рассматриваешь?» — как бы наивно спросил он. «Ну, это ты, брат, хватил! — произнес Бальзамир. — Чтобы как я, так скоро не сбацаешь, индивидуальный проект раскручивать надо: ДНК из мертвецов извлекать, в электролитной среде тканки смерти растить, утончать, искривлять, влагу прессом высасывать, чтобы микрона ее не осталось. Целое дело, больших денег, знаешь ли, стоит». Он зажег спичкой лампу. Восковой тоскливо позырился.

Лампа замерцала зеленоватым въедливым светом. Проглянули кресты, которые, так казалось, вышли гурьбой из мрака, обступив заговорщиков. Бальзамир повесил лампу на дерево — над могилой. «Я наделил тебя жаждой властвовать, чего ж тебе более? — спросил он. — Ты всех их вот тут (он сжал кулак) держать можешь — и В-углах-за-бившись-сидящих, и Жалующихся, и Страждущих. Предупреждаю твои сомнения: само пустое желание мало что значит. И тут должен сознаться — да, упустил: чего же нам стоило, дело-то плевое, низкопробное — Принимающий Вид или там, скажем… любая дешевенькая подделка. Ну да после драки кулаками не машут. Придется тебе самому как-то выкручиваться». И Бальзамир, в который уж раз, принялся наставлять Воскового. «Главное, без суеты, — сказал он. — Учись принимать — и тут перебора не будет, все здесь дозволено — радеющий государственно, но обтекаемый вид, чтобы, куда ни плюнь, всюду с тебя стекало. Учись так, брат, вплотную отсвечивать, чтобы они в дури своей прозрели, что ты как раз тот, что им надо, Властвующий и есть. Много на себя бери. Все на себя бери. Как пьяный в дупель матрос, выходящий в шторм в море. И только я, я один буду знать о тебе правду. Но я молчу. Я молчу. Зачадила». — Бальзамир подкрутил лампу.

Пустота

«Все-таки, согласись, мистификация — сила! Что, разве не так? И я сделаю из тебя таинство! Следуя моей аксиоме: где нет ничего, там ищут значений, а не значений — так чуда. Пустота их, брат, завораживает. Душу им выедает. И тут — уж изволь — твой ход конем. Многозначительной никчемностью их бери, смыслы опустошай… Вот так вот сидишь… — и Бальзамир стал показывать. — Голову слегка, замедленно повернул, сделал никем не читаемый, мутный жест, скользнул тусклой тенью улыбки и вдруг — р-а-а-аз, как сверкнешь слепыми глазницами, как заиграешь! Недосказанность! Искусство быть ускользающим, но реальным. Из крови и кости, но все же — не человеком. В этом и есть сакральность. И вот тогда, чего ты хотел им сказать — не поймут. И зачем ты такой — не откроют. Не зря ж я возвел тебя в разряд Перепончатых, сделав пыльцепроизводителем себе подобных», — неожиданно закончил свою речь Бальзамир. «Раскричался, — прошептал Восковой, трусливо оглядываясь. — Я ведь не жалуюсь, разве мог я мечтать? Даже не инкубаторский — вспомнить противно, из запасного подсобного личинария, который каких только тварей не видывал! Нет, я ценю. Но тут другая статья получается: величие имиджа давит, сам от себя шарахаюсь. Неужели, думаю, я, такое ничтожество, на одних перепонках в небо взлетел? Страшно становится, разоблачений боюсь. И такие комплексы обуревают — и лицом нехорош, и ростом не вышел, происхождение не в дугу, а уж занятия мои прежние… сам, впрочем, знаешь. А вдруг найдется такой долбоеб, что всю правду раскроет?» — «Это да. Тут не поспоришь. Но нужны же и мне гарантии! Что же мне было — как козу тебя в самопас пускать? — спросил Бальзамир. — А вот ты, будучи на моем месте, как бы ты сам дело устроил?» — «Ладно, — уклонился от ответа Восковой. — Разговоры-то разговаривать, копать, что ли, начну».

Человек

Голова к голове, склонились они над могилой, шелестя пластмассовыми венками. «Так где же дощечка? — переполошился вдруг Восковой. — … Ну нет, ты глянь, безымянная!» — «А имя его нам зачем? — спросил Бальзамир резонно. — Грунт, что свежак. Такая удача. И не мечтали». — «Не, — не унимался Восковой, — а если не человек это вовсе, а кто-то из наших, Безродный?» — «Да нет, человек, — уверил его шеф. — Смотри, сколько горя здесь пролито — земля от слез вся сырая». — «Человек, человек! Говоришь, точно завидуешь. Пацаны бы от тебя такое услышали — озверели…» — «О человеке мы после поговорим, — и Бальзамир многозначительно поднял когтистый палец. — Теперь не время».

Сон Степана

Но ничего этого Пиздодуев не слышал, он спал, прильнув щекой к соседней могилке, как к пуховой мягкой подушке. И снилось ему: заливные поля, кони в ночном, ветхий забор, покосившиеся строения, куриный насест в сарае, на котором сидели Ушастый и Фосфорический и о чем-то друг с другом мирно кудахтали. Он силился разобрать их язык, но не мог. «Вот сволочи, вот клекочут, — подумал Пиздодуев во сне. — Когда они тут, под рукой, а я, словно тать в нощи, им невидим и мог бы узнать лягушиную тайну…» Стоявшая рядом с насестом коса накренилась, со свистом рухнула, перерубив на две части Ушастого, из сердцевины которого полилась зловонная зеленоватая жидкость. Фосфорический жадно подставил бумажный стакан, прихваченный за углом в забегаловке. Шумно, с прихлебом отпив, он протянул пойло Степану. Тот взял стакан, на ощупь стакан был приятно холоден. Пиздодуев приблизил его к губам, опрокинул, но жидкость не полилась, а замерзла и теперь красиво посверкивала заточенными кристалликами. Кристаллики посыпались на язык, пошли разрывать глотку, впились в самое сердце, Степан произвел отчаяннейший рывок — и проснулся.

Копают

«Едрит твою вошь, — сказал кто-то. — Нашла, бля, на камень!» Пиздодуев выглянул из-за холмика и увидел двоих, склонившихся над могилой. Один, что помельче, смотрел на лопату, переломившуюся у основания. «Если у кого руки из жопы растут…» — резюмировал тот, что повыше, порасторопнее, распутывая брезентовые ремни. Плюгавый в сердцах отбросил лопату и изготовился копать прямо руками. Высоколобый скользнул по нему взглядом. «Тебе одному до утра не управиться, дыхалки не хватит, — сказал он. — Ну да что, я от работы не бегал. Ээээх! — и он потянулся. Затрещали сухие мертвые кости, да так, что вывернулось плечо, рука отлетела назад, болтаясь и перебирая за спиной пальцами. Бальзамир, изловчившись, крутанул плечо, рука привалилась обратно. — Беремся, раз-два!» Он засучил рукава белоснежной, с зеленым отливом в мерцании фонаря сорочки, расслабил галстук и приступил. Восковой последовал его примеру. Степан судорожно сглотнул слюну, — что это были за типы, он уже знал.


Некоторое время Восковой и Бальзамир копали в полном молчании, сидя на корточках, как малые дети, играющие в песочнице. Время для Пиздодуева остановилось, или оно шло, огибая Степана. Отчаявшись, он выглянул из-за холмика, — те двое, скрежеща по мелким камням когтями, все рыли и рыли, запустив руки в яму почти по локти. Восковой копал осторожно и время от времени сокрушенно вздыхал, подставляя свою пятерню под свет фонаря и разглядывая черную грязь, въевшуюся под когти. Бальзамир же, напротив — был явно в ударе. Теперь он стоял на коленях, пергаментной задницей вверх, к луне, и буквально «вгрызался» в яму — точно остервенелый охотничий пес, почуявший лисью нору, — вовсю размахивая локтями с проступающими в небольших пока трещинках сероватыми косточками. Земля, наподобие водяных брызг, разлеталась во все стороны, комьями долетала и до Степана, и тот полег, заслонив макушку руками. «Славно, славно, давно я так не работал, — повторял запыхавшийся Бальзамир, зарываясь в земное чрево. — Заиндевел, мхом зарос, затвердел, брат, в суставах…» И он, головой вниз, съехал в могильную яму. Восковой нехотя сиганул вслед за ним. И, высунувшись в очередной раз из-за холмика, Пиздодуев никого уже не увидел, только фонтаны земли, бьющие из преисподней.

Гроб и ногти

Наконец все было кончено. Поддев гроб брезентовыми ремнями и выбравшись из могилы, пацаны стали его вытягивать. Гроб соскальзывал, вставал на дыбы, переваливался то на бок, то навзничь; в гробу телепало — покойник, тяготея к бренной земле, бился о крышу и об пол последнего своего жилища. Но и это было проделано — гроб стоял на краю ямы. Бальзамир жирным раствором из трав растирал разъехавшиеся локти; Восковой чистился, заделывал смазкой раны, кровоточащие смолой.

«Удивительно, — сказал Восковой, рассматривая перепончатую пятерню. — Ни один ноготь не обломался». Бальзамир заткнул пузырек пробкой и спрятал в карман брюк. «Немудрено, — произнес он и полез за футляром. — Все средства, предназначенные на последний квартал, в ногтяной проект угрохали. Нашим ногтям ничего, брат, не страшно — ни камень, ни лед. Но подпиливать надо, как ни крути, на концах зазубриваются». Он вытащил из футляра пилочку для ногтей и яростно запилил. Восковой вынул свою. Она сверкнула в томном свете луны микроскопическими кристалликами. «Лучше с алмазной крошкой», — сказал он. «Угу», — сосредоточенно отозвался Бальзамир, сдунув с перепонок костяную пыль.

У Пиздодуева свело ногу и занемело плечо, но двинуться он не смел — было ужасно тихо и нарушал безмолвие только стонущий звук от спиливаемых когтей.

«Вот так-то! — закончив пилить, прямо-таки взвыл Бальзамир. — А ты все бздел, говорил: Копающий! Мы и сами с усами! Что, сдюжили? Да мы, брат, горы с тобой свернем! Я тебя бздеть-то отучу!» Он заходил на вираж экстаза. Восковой даже подумал, не хватанул ли шеф трав из бутылочки, хотя и сам ощутил прилив болезненной эйфории.

Душа

Бальзамир вдохновенно заговорил: «Да, брат, наезжаешь ты на людей, а я их, признаться, люблю. Вижу в них нечто такое, чего в тебе днем с огнем не сыщешь, — и он с некоторой брезгливостью посмотрел на Воскового. — Души в тебе нет, вот в чем дело. Ее безудержности и страсти. А говорил я ребятам: впрысните в него капельку человечьего эликсира, вочеловечьте чуток — для куражу, для размаха. А они мне в ответ: а где, мол, скажи, между живой и мертвой материей граница проходит? Как, спрашивают, ту пропорцию соблюсти, когда уже и не чурка бесчувственный, но и не человек еще? Откуда вообще то вещество таинственное берется, которое самое себя живым ощущает, со всеми вытекающими последствиями? Которое, так сказать, жизнь жизни дает? Ведь сама жизнь, вне материи, осознавать себя не способна, только через субстанцию, опосредованно. Да и что это за жизнь, которая откуда взялась — не знает, из чего состоит — не ведает, какие процессы в ней проистекают — понятия не имеет. Вот мы, говорят — именно потому, что тела наши незрячие, — регулировать наши процессы умеем, весь свой состав изучили, записанный в формулах. А вот жизнь… И такие вопросы стали мне задавать! Путаные. Одно слово — химики! Ничего тут не скажешь! — и Бальзамир безнадежно развел руками. — Положим, согласен, — в упоении продолжал он, — душа есть изъян. Она не признает гипотетического императива, прокламирующего целесообразность. Но о какой целесообразности может идти речь, когда ты имеешь дело с неконтролируемыми процессами, от которых зависим: перепады настроений, движение чувств. Да ведь так за собой не угонишься! Предположим, что для пользы дела тебе надо идти направо, а ты — природный — взял и предательски сиганул налево. Тогда позвольте спросить: где же ваша „свобода“? Неопровержимость „я“? Его ось? А-а-а! Это как душа поведет, — говоришь ты? И природа?» — Бальзамир схватил Воскового за грудки, приподнял над землей и потряс, хотя тот ничего подобного не говорил, да и вообще Бальзамира не слушал, так как та единственная мысль, к которой он был приспособлен, бороздила его чело.

«Натура непредсказуема и глупа! Она есть наш первейший враг! — вскричал Бальзамир и водрузил Воскового на место. — Да, — сказал он, немного угомонившись, — неуместность того, что зовется природой, да послужит для нас уроком. Ибо в чем ее „результат“? Он очевиден: сонмы бесполезных людей! Апофеоз избыточности! Но, с другой стороны, — явная недостача! Нехватка людей оптимальных, будто по мерке сделанных! Нет! Гармоничное общество — вот где мечта! Никого лишнего, остальных — по потребности. Нужен сейчас Строптивый — пожалуйста! Понадобились Настороженные? Извольте! Требуются Трусоватые? Получите! Каждый вовремя и на своем месте, произведен от вверенной ему функции. Наших пацанов хотя бы возьми. Каждый из них к одному лишь действию приспособлен, но зато как! Иллюзионисты! Фокусники! Кто истреблять, кто тырить, кто только вид делать, а кто и — выше бери! — так задурить умеет, что от него уж не люди — амебы в мутной воде сливаются, от прочих неотличимые. Такой от нашего Обдурилова вышел и уж не знает, он ли туда часом раньше вошел? А тут и ты на подхвате — с пустым всезнающим взглядом. Мол, не парьтесь, товарищ, — я бдю… бзжу… бдею! Вот это я понимаю — слаженная работа! Я ведь неисправимый идеалист, романтик!»

Власть

А Восковой обхватил гроб руками, налег сверху. Со стороны могло показаться, что он скорбит над покойником. «Власть…» — нашептывал он, поглаживая дубовый сундук и потираясь щекою о доски… Дальше, от «власти», слова понеслись сами собой, как по писаному, опережая мечтателя: «Спозаранку толкнем книжки в народ, ждут-не дождутся, лидеры, в петлю шеями лезут. Мозги бы им поменять, козлам, впрочем, как говорит Бальзамир, дело хозяйское. Кремлевских „убийц“ стихотворца — к ответу. Народ на расправу скор. Наши конкретно будут скандировать, это заметано. Гроб непременно открытым, и в головах я, поникший, с цветами… А если сам Пиздодуй внезапно объявится? Ну да пока ладно, после обдумаем. Подначиваем народ — наших везде понатыкано — и ждем, когда он на Кремль двинет… И чего меня Бальзамир как глисту в пищевод, через жопу пропихивает? Маньяк, блин. Я же ему говорил: дай мне что-нибудь непрезентабельное, хозяйственное — завхоз, например. А этот козел: я буду не я, если царем не сядешь. Сука, блин! — Восковой уже было проделал срамной жест, но слова понеслись дальше: — Потом, когда все будет кончено, Дезинфицирующих разошлем — чистить залы, палаты. После людей воняет. Куда ни взойду — воняет. Прав Бальзамир, хоть и сволочь, природа — вещь ненадежная, скользкая, тлением отдает. А сам как устроился — подправился там да сям и, смотришь, опять сухой, мертвый, подтянутый… Да! Ну и этот кремлевский проход, с бархатными коврами и позолоченной дверью. Порепетирую, как иду… Да, но дверь-то большая, а я маленький. Меня в микроскоп не увидишь. А говорил я козлу: „Смотри, ведь раскусят! Даром ли париться?“ А этот козел: „Не ссы, мол, замерзнешь…“ Да! И, говорит, твоя инагуа… ина… у-гу-ра-ционная речь: „Орнаментом фразы марево наведи, несуществующей логикой от обратного; не попадая в узор, бисером шей. Бей в угаре чечетку. Мускулами перед ними играй, не мозгами, которых у тебя и так нет (сволочь!). Потом вдруг — жахни в сердцах, точно пролаял, отрывисто и сердито. Будь саркастичен, скользок, востер, но только без распальцовки! Руки перед собой положи и клеем приклей! Лицо безучастным оставь — мимикой пренебречь, разве что желваками старайся! Словечки произноси, будто выплевывай, чтобы они, как сухой овечий горох, не липли друг к другу, круглились, отскакивали… Подача — удар, отбил — и бросок“…»

Где Пиздодуев

«Пиздодуев-то наш в Москве, никуда голубчик не делся, да только кругами ходит», — вырвал Воскового из забвения Бальзамир. От неожиданности Восковой подскочил над гробом, а потом несвойственным для себя жестом за то место схватился, где у людей, по слухам, сердце бывает. Но быстро вернулся в прежнее бесчувственное состояние. А Бальзамир тем временем продолжал:

«Наши сегодня ночью на берегу его повстречали, но опознать не сумели. Хватились, пытались догнать, да куда! У одного, Ушастого, уши ветром продуло — бракованный экземпляр, будем списывать. Кстати, ты насчет Сырки на распорядился? Он с беглецом два раза встречался, ручаюсь, многое знает». — «Распорядился. Штурмующие бригадой за ним поехали, — внятно, одними губами, отчеканивая и выбрасывая слова, как отработанный мусор, отрапортовал Восковой и взглянул на дорогущие ручные часы, всем на зависть. — Он, полагаю, уже у нас в штабе. Пацаны из него клещами что хочешь вытащат, к бабке ходить не надо». — «То-то, — сказал Бальзамир, — на волоске, чай, висим. Если наш друг Пиздодуй перед народом объявится, народ может в любую сторону колыхнуться». — «Суки изменчивые. Бардак, — лаконично, овечьим горохом, обрисовал ситуацию Восковой. — Положиться, блин, не на кого».

Друг и смерть

Из всех вариантов судьбы Степан выбрал самый рискованный. Волоса у него встали дыбом, он часто и мелко крестился. «Ну что ж, — думал Степан. — Один раз козе смерть. Надо идти выручать друга. В штаб так в штаб, а там — будь что будет.» Проверил, прочны ли усы, натянул берет на макушку, замаскировался очками. «Держи-и-ись, друг Миро-о-он, — словно через века и космические расстояния мысленно прокричал Степан. — Держи-и-ись, я за тобо-о-ой е-е-еду…»


«Здравствуйте, товарищи! — энергично гаркнул Степан, выходя бодрым шагом из-за могилы-прикрытия. — Я тут гулял на досуге и слышал обрывок вашего разговора». — «Какого такого еще разговора вы говорите?» — трусливо спросил Восковой, слепив все слова в коровью лепешку. «Да вот, насчет гроба. Располагаю временем, готов посодействовать».

Ноншалантный выход на сцену военных действий, в самое пекло, опустошил Степана. Отвага его покинула, но отступать было некуда. «Голуба вы моя, — расплылся в улыбке Бальзамир и распростер объятья. — Да вы нам с неба упали. Мы уж так рады, так рады. Правда, брат?» И он вогнал когти в задницу компаньона. «Да, да, — заторопился Восковой, перемалывая „кашу“ во рту, — именно так, очень и очень рады». Лицо у Степана совсем потухло, и он предательски скис. «Дедушку перехораниваем… — сказал Бальзамир и, если бы мог прослезиться, то непременно бы прослезился, но он только вынул белый душистый платок и приложил к мертвым глазам. — Мы с братом всех наших родичей перехораниваем. Свозим в фамильный склеп, так сказать…» — «П-п-п’похвально, п-п-п’пацаны, обычно п-п-п’пацаны п-п-п’плюют на свое п-п-п’прош-лое», — выдавил Степан без всякого выражения.

«Господи, — подумал он, — хоть бы смерть скорее пришла…» И грациозно куда-то поплыл. А по лицу Степана, землистыми трещинами пошли расходиться морщины. Пиздодуева скрючило, пригнуло к земле неведомой силой. «Как это быстро у людей происходит, быстрей, блин, чем у бабочек, — уже смелее сказал Восковой из непонятного далека. — Вот только что был молодой человек, а тут уже старость, клюка. — Папаша, вы меня слышите? — громко, со сладострастием, спросил он. — Куда вам гроба чужие таскать — вы сами над гробом стоите!» — «Ась?» — переспросил Пиздодуев с трепещущей у уха ладонью. Восковой наклонился и заорал: «Вам самому, говорю, в гроб ложиться пора! Как раз и место освободилось! Вон там, посмотрите!» Пиздодуев нагнулся, кряхтя, и заглянул в бездну. «Еще, еще ниже!» — орал Восковой, вверчиваясь в Степаново ухо. Пиздодуев нагнулся еще, сорвался и полетел, но ни туннеля, ни хора, ни ангелов он под собой не увидел, и только где-то внизу, на дне вечности, с задранным вверх лицом и растопыренными руками, нервно топтался Сыркин, готовясь как можно ловчее поймать Степана. «Эй, припадочный! — Бальзамир пнул лежащего Пиздодуева острым носком ботинка. — Ты чего? Эй, проснись!» Пиздодуева передернуло, картинка размылась и унеслась, и он очнулся. «П-п-п’простите, п-п-п’переутомился…» — сказал он.


На знак «три-четыре» Бальзамир и Степан взвалили на плечи гроб и понесли. Лавируя между могилами, Степан ковылял на ватных чужих ногах, которые изламывались как спички. В желудке подташнивало. «Потерпи, браток, — попросил Бальзамир. — Нам с кладбища — через лесок, а там до машины рукой подать…» — «Да я и дальше вам п-п-п’подсоблю…» — поперхнувшись, сказал Степан. «Вот и славненько, вот молодцом…» — похвалил его Бальзамир. Восковой, забегая вперед, освещал фонарем дорогу.

Арест

В ту бесконечную ночь, которая никак не хотела кончаться, точно ждала, пока разыграются все события и отгорят все страсти, лягушатники, взломав дверь кайлом, ворвались к Мирону в квартиру, Мирона скрутили и увезли в штаб. Из нескольких брошенных ими фраз Тимоти заключил, что государственный переворот «назначен» на утро, что Пиздодуев еще не пойман, а значит и жив (!) и что начальство обеспокоено какой-то «заминкой с телом». Лягушатники так спешили, что позабыли Сыркина обыскать, и кольт с отравленной пулей (в брючном кармане) приятно отяжелял бедро. Разумеется, Тимоти хотел застрелиться сразу, как только Штурмующие взломали дверь, но устоял, сочтя смерть предательством, и мысленно обратился к Степану: «Степан, живой или мехтвый, но я хазыщу тебя…»

Допрос

Допрашивающий медлил. Руки за спину, он постоял у ночного окна; задернул штору; сел; нехотя заглянул в дело; постучал карандашом по ладони; посвистел, уставившись в потолок; открыл один ящик, другой, порылся в третьем; переставил чернильницу; отодвинул бумаги; зажег, дернув за шнурок, зеленую настольную лампу; покачался на стуле; зыркнул под стол, потом под него залез и долго оттуда не появлялся. Сыркин затосковал. Посидев минуту-другую, он посмотрел на часы. Часы показывали без двадцати два. «Товахищ Допхашивающий, мы непхостительно техяем вхемя». Сыркин заглянул под стол, но там никого не было. Он осмотрелся, чуть-чуть подумал и подошел к несгораемому шкафу. Элегантно, костяшками пальцев, постучал в металлический бок. «Вхемя, товахищ, вхемя, мы же не в пхятки с вами игхаем». — «Сдали нервы, готов, голубчик», — подумал Допрашивающий из шкафа, приоткрыл скрипучую дверь и ровно наполовину высунул свою морду. «Так где вы прячете Пиздодуева?» — с наскока спросил он. «В пизде на гвозде», — прозвучал ответ. У Следователя взметнулись брови. «Где?» — переспросил он. «Я ничего не говохил», — и Сыркин поднял растопыренные веером пальцы, давая этим понять, что он чист. «Пригрезилось, — подумал Допрашивающий. — Сказывается усталость».

Первый этап допроса, «игнорирующий» подследственного, ровно ничего не дал, и Следователь перешел ко второму — «изматывающему». Вопросы посыпались на Мирона лавиной, хотя отвечал он на них раньше, чем Допрашивающий успевал до конца их задать. «Фамилия?» — «Сыхкин», «Имя-отчество?» — «Михон Михонович», «Страна проживания?» — «Хоссия», «Имя матери?» — «Бехта.», «Хобби?» — «Литехатура», «Любимый цвет?» — «Хозовый», «Служили?» — «В ахмии», «Женаты?» — «Хазведен», «Красное, черное, белое?» — «Мохе», «Шут?» — «Цахь», «Длинношеий?» — «Жихаф», «Отражать?» — «Удах», «Застать?» — «Вхасплох», «Средство передвижения?» — «Вехтолет», «Африка?» — «Матехик», «Чио-Чио-Сан?» — «Опеха», «На каком языке говорим?» — «Хусский», «Игра?» — «Азахт», «Ответ?» — «Допхос», «Чай, кипяток?» — «Завахка», «Роза — мороза?» — «Хифма», «Оружие, фрукт?» — «Гханата», «Где Пиздодуев?» — «Не знаю».

Последний ответ сбил Допрашивающего с панталыку: у него отвалилась нижняя челюсть, и он вставил ее назад коротким резким ударом по подбородку. Что-то противно вякнуло. «Так, так, так, так что мы будем делать, когда наступят зимы-холода…» И он в ритм мелодии забарабанил пальцами по столу. «Товахищ, нельзя ли чуть-чуть побыстхее, — взмолился Сыркин. — Хазгадывать ваши кхоссвохды я пхиду в дхугой хаз, тепехь же меня самого ждут хебусы». Допрашивающий надолго углубился в бумаги.

«Вы вот тут на вопрос „Застать?“ ответили „Врасплох“, в то время как мы со всей очевидностью имели в виду „Дома гостей“. Или на другой, столь же невинный вопрос „Отражать?“ вы дали ответ „Удар“, а надлежало ответить „Свет“. В одном вашем ответе слово „Вопрос“ вы заменили словом „Допрос“. Как видим, у вас на все готовы тенденциозные и, будем до конца откровенны, милитаристские ответы». — «Занесите в пхотокол, я пхотестую, — сказал Сыркин. — В ответ на такие абстхактно поставленные вопхосы я впхаве импховизиховать». — «В ответ же на вопрос „Оружие, фрукт?“ вы не постеснялись ответить „Граната“, хотя и зайцу в поле понятно, что правильным ответом будет, конечно, „Лук“», — невозмутимо продолжал Допрашивающий. «Пхостите, — поинтересовался Сыркин, — а с вашей точки зхения, „лук“ — это фхукт?» — «А что, по-вашему, „лук“ — это овощ?» — и Допрашивающий сузил до щелочки левый глаз. — Вместо того чтобы к «Шуту» подобрать напрашивающееся «Гороховый», вы употребили вышедшее из употребления «Царь». На вопрос «Длинношеий» всякий русский непременно ответил бы «Гусь», вы же на место «Гуся» ставите экзотическое «Жираф», который в России, кстати, не водится. Все это, вместе взятое, не кажется ли вам самому странным? Не говоря о том, что вертолетам мы предпочитаем метро, — это и есть самый распространенный ответ, которого мы от вас ожидали. На вопрос же «Служили?» вы не моргнув глазом отвечаете «В армии». «В какой, простите, армии — японской, финской?» — «Амехиканской», — сказал Сыркин. «Издевается, ну, ничего, он у меня допрыгается», — подумал Следователь и перешел к третьему этапу допроса — «дружескому».


«Минеральную воду, кефир-с?» — мягко спросил Допрашивающий. «Мне бы, пхостите, чехного натухального кофе и сахаха». — «Не держим-с, вредит здоровью. Я вот вам сейчас дам одну книжицу почитать. Куда она запропастилась… — Допрашивающий удлинил шею и засунул голову в выдвижной ящик стола, пошебуршал. — Простите-с, как-нибудь в другой раз, запамятовал, в чтении-с, — он удручился. — Ну, ничего-с. Как в песне поется? „В тиши твоих библиотек, твоих концертов строгие мотивы…“ Так что это вы мне о Пиздодуеве-с рассказывали? Очень, очень забавно-с». Тимоти наклонился к Следователю — тот резко отпрянул, так как с молодых ногтей, когда еще был в поле ягодкой, не мог стерпеть ничего человеческого — и шепотом произнес: «Схисовал-с ноги». По телу Допрашивающего пошли судороги, Сыркин даже струхнул, не рубанется ли тот. Но нет, это была нормальная реакция растерянного организма: благодаря конвульсивным сокращениям перепонок поднимался растительный фосфор, ударял в голову, и Следователь начинал хоть как-то соображать.

«Что вы говорите! — якобы удивленно воскликнул он. — И, позвольте узнать, в каком-с направлении?» — «В каком напхавлении, пхостите, котохый?» — на голубом глазу спросил Тимоти. «Позвольте, в каком смысле „который“? Я вас об одном спрашиваю, о Пиздодуеве-с». Тимоти загрустил. «У Степана вхожденная шизофхения, — сказал он. — Поэтому Пиздодуевых мы хазличаем два, похою тхи, и тот Пиздодуев, котохый — мне непхиятно это вам говохить — тхусоват, бегает от дхугого, настхоенного к нему агхессивно, а вхеменами оба дхапают от самого стхашного, тхетьего». — «Вот как, вот как, вот как, такой пассаж, такой разбег, такой удар…» — успел сказать Допрашивающий, и ему стало дурно. У него закружилась вокруг оси голова — так, что остов уже и не знал, где у него зад, а где перед. То, что осталось от Допрашивающего, вцепилось когтями в зеленое сукно стола, дабы конструкция не рухнула в общем и целом. «Знаете, товахищ, — сказал Сыркин, — ввиду отсутствия у меня вхемени и вашего не вполне удовлетвохительного состояния, давайте пехейдем к четвехтому этапу допхоса, котохый вы, вехоятно, пхозвали устхашающим или что-нибудь в этом ходе».

Несогласованные части Допрашивающего законтачили, и он, уже в прежнем своем виде, обрадованно воскликнул: «Вы бы так сразу, а то тянете, понимаете, кота за хвост! И пусть говорят, да пусть говорят — припоминаете? — но нет, никто не гибнет зря — ну? как же? — так лучше, чем от водки и от простуд. Нет? Золотые слова! Лично я водки не пью и вируса стерегусь как огня. Колюсь витаминами круглый год, даже накануне поры желтого листа и в преддверии сезона почек. Вообще же — рад, искренне взаимно рад! Подпишите здесь, что вы добровольно ни в чем не сознались — здесь, здесь… и здесь, что на все готовы, что за этим последует… Когда же, как говорится, и след от гвоздя исчез под кистью старого маляра…» Тимоти подписал в девяти местах.


Радость Допрашивающего была вполне объяснимой: на сегодня, на три тридцать ночи, у Следователя лежал номерок в кармане — в кабинет биологического обновления. Да и кстати. Его растительная кондиция оставляла желать лучшего (если честно, он был немного и ипохондрик) — в клетках недоставало кислорода, серы, не помешал бы и бром, а если визит пропустить, то потом опять придется записываться и ждать неделями, пока не завянешь. Тем более что после завтрашнего переворота, кто бы что ни говорил, воцарится хаос, по врачам не побегаешь, так как те будут заняты переливанием формальдегидной жидкости, переклейкой и перепоркой раненых, и правды в ближайшее полугодие ни у кого не доищешься. Да и сейчас медицинская служба под громким названием «В лягушатниках без потерь» явно хромала, отсюда и растущая смертность — лягушатники, как мухи, падали прямо на улицах: кто зачах, кто прокис, а кто скуксился до почерневшей цветной капусты или усохшего панциря жука.


Допрашивающий поднял телефонную трубку и тихо (чтобы не услышал подследственный), но в то же время внятно (чтобы услышал респондент) сказал: «Тут одного по делу Пиздодуева привезли… Да. Но он, как бы тебе сказать… Поди пойми, где лошади бредут, они на том, а я на этом берегу… Да, да, вот именно. Но, понимаешь, какая свястопляска выходит — он вроде с Пиздодуевым что никак, он под другую… — и совсем уже шепотом: — шпиёнскую статью как бы косит… Это ты верно, как в колодец плюнул… Точно, точно — а вы глядите на него, а он глядит в пространство. Ты бы зашел на огонек? Погреться? А? Есть!» — и он хлопнул трубкой по рычагу. Откинулся на спинку стула и гневно посмотрел на Сыркина. На самом деле пыток он не любил. От пыток у него поднималось внутриклеточное давление, нарушался фотосинтез и резко уменьшалось содержание хлорофилла. Тем более что при виде крюков и клещей люди начинали нести такую несусветную ахинею, что потом, при переписке протокола набело, приходилось подтасовывать, смягчать, а иногда вообще ликвидировать все дело.


Допрашивающий вздохнул, проглотил пилюлю, притупляющую реакцию нервных окончаний на посторонний вой, и мрачно сказал, смотря Сыркину прямо в глаза: «Что? Отговорила роща золотая? Березовым веселым языком? А? Доигрались, голубчик, допрыгались. Здесь вам, так сказать, не равнина, здесь климат иной, а вы как думали?». Но Сыркин думал не о том, он думал о Степане. «Мне кроме вас и пойти-то не к кому, товарищ резидент внешней американской разведки…» — вспомнил Тимоти фразу, сказанную ему Пиздодуевым при первой их встрече в сквере у Большого театра, вспомнил и свой скептицизм, и желание воспользоваться Степаном в корыстных целях, получив под него служебный аванс, вспомнил все и горько, внутрь себя, прямо в свое сердце, заплакал.

Ошибка резидента

Приоткрылась дверь, и в щелку просочился Пытающий — в белоснежной, перекрахмаленной до кола сорочке, при ярком в цветочек галстуке, подтянутый, свеженький. Сыркин поднял на него невидящие глаза, сначала не въехал, а потом, когда въехал, даже расстроился. Пытающий держал в руках раскаленный утюг с небрежно перекинутым через плечо проводом. Вот тебе на! Тимоти был уверен, что даже и тут, в России, утюги, электродрели и прочие допотопные методы давно отошли в прошлое, уступив место новым, более изощренным пыточным технологиям. Ему стало скучно. Этот простой трюк с утюгом они проходили в айовской разведшколе на первом курсе — достаточно напрячь мускулы живота и медитативно сосредоточиться на чувстве холода, все.

Пытающий вежливо поздоровался и поискал глазами розетку. Подключив утюг и проверив его на шипение слюнявым пальцем, он обратился к пытаемому: «Будьте любезны, пододвиньтесь сюда с вашим стулом — до вас провод не достает, снимите пиджак, поднимите на животе рубашку и попридержите ее подбородком», — произнес он равнодушным тоном врача, готовящегося хоть и к болезненным, но жизненно важным для самого пациента процедурам. «Пхошу, извольте», — с готовностью отозвался Сыркин. И тут у него застучали зубы. Мелкая дрожь покатилась по телу, и он не смог вытащить рубашку из брюк. «Что за позох, — пролаял Сыркин, стуча челюстями, точно собака, пытающаяся поймать на лету кусок мяса. — Не сочтите за тхуд, но вам пхидется пходелать это собственнохучно и даже боюсь, что меня пхивязывать».

Тимоти годами не упражнялся по старым забытым темам: «утюг», «дрель», «пила» и — явно переборщил. Ему представлялось, будто сидит он голый на снежной пустыне, обдуваемый ледяными ветрами. Как и тогда, лет двадцать назад, когда его вертолет разбился на льдине за Южным полюсом и его, окоченевшего до сосульки, подобрала полярная экспедиция, Тимоти стремительно замерзал. «Участь моя хешена, но как же тепехь Степан?» — с грустью подумал он и ощутил блаженное тепло, расходящееся по телу, и сознание стало уходить из него прочь.

Ожидание

В народе прошел слух о смерти Степана. Шептали о кремлевских пыточных камерах, где вакуумом через поры высасывают всю кровь, и человек испускает дух, как пробитая велосипедная шина. Более умеренно настроенные поговаривали о загадочном похищении поэта, проводя историческую параллель с бесследно пропавшим Хармсом. И только еврейские экстремисты продолжали писать листовки, высмеивая мракобесие улицы и объясняя исчезновение Пиздодуева побегом последнего за рубеж. Но их листовок никто не читал. Люди хотели лишь одного — какой-то определенности. И порешили на том, что если отопрут тайные книжные склады и пустят народ посмотреть, а также покажут народу тело поэта в крестах, то — «такой вариант будет признан удобоваримым».


Наконец, добрались до штаба. Бальзамир, не стесняясь Степана, всю дорогу грязно ругался. Ехали огородами, объезжая народ, который, как переспелая ягода, высыпал прямо на улицу. Одни сгрудились под мертвыми репродукторами, в надежде воздевая лица. Другие запрудили проезжую часть, поскольку оппозиционеры-подпольщики кидались из окон подгнившими помидорами, скверно обзывая «тупую толпу». Третьи клубились на площадях в ожидании пришлых, хоть бы и из варягов, ораторов. Демонстранты свернули в трубочки лозунги, а казаки, засевшие за Красной Пресней, задумчиво покуривали чубуки, подкручивая седые усы и загадочно улыбаясь. Так или сяк, все ждали. Народ был в растерянности, и желающие могли его брать голыми руками.


Наподобие лампочки без абажура, слепяще горела луна. За ней, переминаясь с ноги на ногу, топтались звезды. Медленно опрокинулся в никуда пустой ковш Малой Медведицы. Млечный Путь тощим хвостом касался края земли.

Труп

Штаб был наводнен лягушатниками, которые сновали с деловым видом туда и сюда, перенося с места на место бумаги и жоподержатели. Ввиду крайней секретности операции гроб вносили в том же составе с черного входа. Промочив полой выпроставшейся рубахи, прямо поверх очков, взмокшее от пота лицо, Пиздодуев обнаружил себя в небольшом помещении без окон, стены которого были обиты листовым железом. Гроб опустили на два стула, в углу стоял лом, более ничего в комнате не было. Восковой, напрягшись что было сил, потянул железную дверь. Дверь с визгом захлопнулась. «Вот и все, — смекнул Пиздодуев, — вот такие, Мирон Миронович, пироги…»

«Скажу вам прямо, — соткровенничал Бальзамир, бодро хлопнув в ладоши, — не дедушку мы сегодня хороним, не дедушку, — и опечалился. — Человек вполне молодой, здоровый, вот как вы, к примеру». У Пиздодуева сперло в зобу дыхание, точно пробкой заткнули. «Не знаю, смогу ли вам объяснить… — продолжал Бальзамир, взявшись рукою за подбородок. — Вышла ошибка. Человеку со стороны понять нелегко. Бывают ошибки и ошибки. Вы улавливаете? Захоронили страшно важного человека в страшно неважном месте. И вот приходится исправлять, выкапывать, чтобы вернуть народу его героев. Но кто нам поверит? Где доказательства? У покойника на лбу не написано. Схватываете? А тут и вы как раз под руку. Ведь вы с Пиз-до-ду-е-вым — не ошибаюсь в фамилии? — на короткую ногу были знакомы. Вот вам и карты в руки. Я вам сейчас его покажу, и вы его опознаете. Смекаете, я надеюсь, что это целиком находится в ваших жизненных интересах?» — «Погоди, погоди, — сказал Восковой, который в упор разглядывал Пиздодуева. — Что-то рожа его мне знакомая. Кажется, я его где-то встречал…» — «Креститься надо, когда кажется, не так ли, мой друг?» — пошутил Бальзамир и похлопал Степана по-дружески. Пробка выскочила, и Степан мелко и часто — ребрами — задышал.

Бальзамир взял лом, поддел крышку гроба, которая, тут же поддавшись, соскочила вместе с гвоздями, и гроб, будто волшебный Сезам, раскрылся.

В гробу, трогательно скрестив на груди руки, с улыбкой на окоченелых устах, лежало очаровательное создание. Оно было одето, как к свадьбе, в белое кисейное платье. Маленькие ступни обтягивали розоватые атласные туфельки. Длинные русые волосы разметались по смертной подушке. Брови, несмотря на улыбку, были немного насуплены, словно девушка силилась понять что-то важное, да все не могла. Сомкнутые веки как бы слегка подрагивали. А на виске вздулась, точно пульсируя, сиреневатая жилка. «Какое прекрасное было лицо», — тихо сказал Бальзамир, склонившись над умершей.

Степан впился в девушку взглядом, и ему виделось, будто душа в усопшей все еще теплится, ждет разрешения. И он с жадностью проникал в эту тайну, в это осунувшееся лицо с точеными скулами и остреньким носиком.

Было невыносимо душно. Степану почудилось, будто от тела пошел легкий слащавый дух. «Ё-моё… — врезался Восковой. — А ты говорил — мужик…»

Бальзамир помолчал. «Говорил, говорил, — невозмутимо, хотя с некоторой долей досады сказал он. — И на старуху бывает проруха. Что ж тут такого, помилуй, странного?» И, стрельнув в Пиздодуева взглядом, добавил: «Оно, пожалуй, и к лучшему».


«Голубчик!» — он прикоснулся к руке Степана. Пиздодуева передернуло. Из-под берета пот лил ручьями. «Не в службу, а в дружбу. Будьте любезны, сгоняйте, голубчик, налево, вниз, вперед и направо — в подвал. И там им скажите, что операция завершилась полным провалом. И еще им скажите, что это и кстати, что всплыл другой вариант, скажите, первоначальный, и что в качестве этого варианта я вас к ним посылаю. Запомните? Не ошибитесь. А дальше сами увидите, что они на это вам скажут и что предпримут. Уж заодно и Сыркина вашего повидаете, он там у них парится. Ну давайте, давайте, жмите, а то скоро светать начнет». Пиздодуев навалился на дверь и с адским петельным стоном выехал в коридор. В коридоре было свежо и прохладно. Степан, выкатив глаза из орбит, истерически, ртом, задышал.

Первым порывом было — бежать. Бежать сломя голову, пока станет сил, покуда несут ноги. Но ноги не слушались и вместо двери с табличкой «эвакуация лягушатников при пожаре» понесли его, как было предписано, налево, вниз, вперед и направо — в подвал. Он несся не на своих ногах и почти плакал: «Ну что же ты со мной делаешь, Мирон Миронович? Ведь не спасать тебя я иду, а гибнуть вместе с тобой!» И взором воображения он вдруг увидел, как лягушатники жарят Мирона на большой сковородке, переворачивая его с боку на бок крюками, Сыркин уже обуглился, подгорел, но о Степане — молчок, ни слова, и только полные муки глаза обращены к вывернутому изнанкой небу. Вот какая картина представилась Пиздодуеву по дороге. «Мирон, Мирон, я уже здесь! Я близко!» — закричал что есть мочи Степан и еще припустил.


«Мудила», — сказал Бальзамир Восковому и даже хотел ему врезать, но, задумчиво постучав кулаком по заскорузлой ладошке, не стал. «Я предупреждал? Предупреждал. Сидеть тихо. Пасть на замок. С наблюдениями и выводами вперед не лезть». — «А чего ты взъелся? А чего я сказал? Только сказал, на кой, мол, девицу приволокли и что мужик на Пиздодуя похож». — «Похож! — Бальзамир расхохотался, загудели листы железа, мелко вибрируя. — Так это он, голубчик, собственной своей персоной и есть! Кому же еще и быть? Да я, если хочешь знать, как только он из-за могилы к нам вышел, сразу его узнал. Спугнуть только боялся — драпанет со страху-то, думаю. Хоть он и помнит, поди, мало, зря, что ли, в компот подмешивали. А ты воду мутить! Опознавать! У меня новые планы насчет Пиздодуя забрезжили, да вот девица карты смешала — видать, не судьба ему землю шагами мерить». Восковой не поверил своим ушам: «То есть как „это он и есть“? Так почему же тогда? — и вдруг заорал, не щадя глотки: — Так чего ж ты его, бля, отпустил?!!! Чего ты его отпустил?!!!» — Восковой в отчаянии заметался.

«Кто отпустил? — изумился шеф. — Я его к нашим отправил. Работу свою пацаны знают. Снарядят молодца в дорогу…» — «Так ведь уйдет, как пить дать уйдет!» — и Восковой кинулся было вон. «Не мельтеши, — сказал Бальзамир. — Не уйдет. Видал, когда я между строк о Сыркине вставил, как он затрясся, затрепетал? На это памяти у него станет, компот — не компот. У них с Сыркиным „дружба“ случилось. Вот и пошел товарища выручать, потому и на кладбище к нам прилип, и в штаб увязался. Ну да что я тебе толкую, тебе не понять. Для этого, брат, сердце иметь надо».


«Эй, ребята, у вас там базар надолго?» — раздался осипший глухой голосок, голосок треснувшего колокольчика. Заговорщики оборотились. Девушка сидела в гробу, облизывая пересохшие губы.

Подвал

До подвала Степан добежал, но зачем вот бежал, забыл. За последние дни — который уж раз! Что-то стряслось с его памятью — болезненные провалы, в которые он падал, как в бездну. И все же он постучал в безымянную дверь. «Если хотите, входите», — ответили изнутри.

«Добрый день, — сказал Пиздодуев. — Вот я и пришел». В предбаннике сидел Секретарь и пальцем по бумаге строчил. «Ничего себе день, — сказал он, не поднимая головы. — Половина четвертого, утро, скоро светать начнет. Тряхнулись уж совсем, ни сна, ни покоя. Думают, если из второразрядного лучинария, так сутками ишачить могу. Да хоть бы из ведмодрария, черт их дери! А у меня тоже есть утомляемость, сколько чернил ни пей. Да, да, я никого не боюсь, так им и передайте — у него, мол, тоже есть утомляемость». — «Кому передать?» — вежливо осведомился Пиздодуев. «А все равно, вот кто вас сюда прислал, вот тому и передайте». — «Простите, но я не помню, у меня что-то с памятью», — виновато сказал Степан. «Ну и ладно. Это у нашего брата бывает — опоят чем для секретности, весь и резон. Берите жоподержатель и садитесь. Я сейчас допишу и займусь вами. Протокол допроса, понимаете ли, какой-то срочный. Все у них срочное, а толку-то?!» — «Какой жоподержатель?» — спросил Пиздодуев, растерянно озираясь. Письмоводитель медленно поднял слезящиеся чернилом глаза. «А как же вы себе представляете — без жоподержателя? Что-то я такого не слышал. Вы, собственно, из каких будете? Из инкубаторских? Из навозных? Подклеточных?» И, рассмотрев Степана придирчиво: «С первого взгляда вас от человека не отличишь. А-а-а-а… — смекнул он, — может, из заграничых? Усовершенствованных? Из Кокляндии к нам приехали? В слизисто-опыляющую командировку? Или по другим каналам — одуровонным?» — «Может быть, я не знаю», — разведя руками, признался Степан. «Простите, — и Пишущий в сердцах хотел ткнуть в просителя единственным своим пальцем, но палец потек, и на бумагу брякнулась клякса. — Я уж с вами и так и сяк, чудеса терпения проявляю. А вы мне зубы тут заговариваете! А у меня работа горит! Тут протокол, там пытаемый, Допрашивающий все бросил, в поликлинику на рогах ускакал, у него, видите ли, номерок к Консультанту по перегнойной шизофрении на три тридцать ночи, а пытаемый передрейфил, сознание потерял, Пытающий его и утюгом, и нашатырем, и дрелью, и так и этак, разозлился, и его можно понять, а тот ничего, будто спит, а этот долбоеб из поликлиники названивает, что, мол, провожают пароходы совсем не так, как поезда, и пусть он будет прав, пусть он будет тысячу раз прав, но мне-то что, мне-то его разговоры оттуда — что? У Пытающего вон смена кончается, а нового не подвезли, у них вакантных машин нет, что же мне, одному с тем, бесчувственным, оставаться…» — и Секретарь зарыдал чернильными густыми слезами.


А Сыркину в это самое время снился приятнейший сон. Будто светит жаркое летнее солнце и высоко в небе поют жаворонки. А они идут себе с Пиздодуевым по протоптанной в кукурузных полях дорожке, а кукуруза, высокая-высокая, спелая-спелая, к земле клонится. И простираются эти поля до самого горизонта. «Тут у вас ничего нет, одна кукуруза», — говорит ему Степан. «Да, — отвечает Сыркин. — Здесь так было всегда. И в этом соль нашей айовской земли». — «Объясните мне эту соль, — просит его Пиздодуев. — Я что-то все не пойму». — «Вот мы идем с тобой по этой дорожке, — объясняет ему Сыркин, — и светит солнце, и в небе поют жаворонки. А вокруг — кукуруза, высокая-высокая, спелая-спелая. И простирается она до самого горизонта. И мы будем идти, пока станет нам сил. И в том наше спасение, потому что остановка в пути — это смерть». — «Хорошо, — соглашается Пиздодуев. — Я понял. А что же тогда там, когда мы дойдем, за горизонтом?» — «А там, — говорит Сыркин, — кукуруза…»


Пиздодуев выбрался из бездны беспамятства: слова «пытка», «утюг», «пытаемый» вернули его в реальность, хотя, если задуматься, что же в этом было реального? «Послушайте, голубчик, — сказал Степан. — Я что-то, знаете, забегался, голову потерял. На трех ставках с приставкой. Там пытаешь, оттуда галопом — и здесь, тронуться немудрено. А я ведь тот пересменщик, полуночный Пытающий, который у вас ожидается, он самый и есть. Фамилия подопечного Сыркин, не так ли?» — и Пиздодуев полез в карман, якобы сверяться с бумажкой. Секретарь всполохнул руками, вскочил и быстро растер по лицу лиловые слезы. «Господи, — сказал он. — А я вас тут разговором пустым задерживаю! Простите, что не узнал! Ну не узнал! Облик у вас нетипичный. Из вашего ведомства все такие опрятные, как огурчики, а вы… точно в земле вас кто вывалял! Не поспеваешь за временем — сегодня одни директивы, завтра другие», — и он, слегка приоткрыв дермантиновую зубоврачебную дверь, радостно закричал: «Поздравляю вас, гражданин Пытающий, пересменка пришла!»

Разговор с трупом

«Ты кто? — тупо спросил Восковой. — Ты откуда?» — «От верблюда», — сказала девушка и, обратившись к Бальзамиру, добавила: «Сам же меня откопал, сам же и спрашивает, ну не дурак?» — «Сударыня, — тихо произнес Бальзамир, — поверьте, я не привык удивляться. Удивление — примета толпы. Но… вы ведь — труп?» — «Надеюсь, — весело согласилась молодая особа. — Во всяком случае, мой папа солоно за это заплатил». — «Тебя заказал твой папаша!» — вскричал Восковой и полыбился шефу: вот, мол, они, твои «люди», вот, мол, «сердца». «Ну что вы, — рассмеялась девушка. — Мой папа меня очень любит. Он обещал, когда мне стукнуло восемнадцать, исполнять все мои прихоти. И, как видите, слово свое держит». — «Вы захотели уйти из жизни? У вас суицидальный синдром?» — осторожно поинтересовался Бальзамир. «Ну что вы опять, вы задаете неправильные вопросы. Я очень люблю жизнь. Она дает столько возможностей! Скачки, гонитвы, бега. А еще мой папа подарил мне подводную лодку и огромный воздушный шар. Но только, вы понимаете, когда мы спустились на дно, там было серо и мутно — не так, как я видела на картинках, — все в одном цвете, кораллы и осьминоги вместе сливаются, и только планктон, знаете, так тыр-тыр — стайкой маячит. С воздушным же шаром вообще стремно вышло. Папа прицепил его тросом — ну, в смысле, что можно только болтаться, к тросу привязанным. А как же летать, сами подумайте? А отцепить, папа мне кричит, не могу, ведь улетишь ты к ебеней матери — за пределы моих владений, а там другие нравы, другие люди, такого насмотришься… — она наморщила лобик, припоминая. — Ну и другие всякие развлечения, сразу всего не вспомнишь». Восковой начал терять терпение. «Милая, вам скучно жить?» — с сочувствием спросил Бальзамир. «Ну, если честно… А откуда вы знаете?» — «Как вам сказать. Позвольте-ка лучше, сударыня… чего ж вы из гроба со мной разговариваете?» — и он обхватил ее крепко за талию. Восковой нервно оглянулся на не прикрытую Пиздодуевым дверь и посмотрел на дорогущие ручные часы.

Высвободившись из объятий, она одернула платье, поправила волосы, постучала ножкой об пол. «Глупо, — сказала она, бросив смущенный взгляд на спасителя. — Теперь я вижу, как это чудовищно глупо. Понимаете, у меня есть жених…» — «Простите, — перебил Бальзамир и прошелся шершавой ладонью по ее прозрачной щеке. — Это не совсем верно, сударыня. У вас был жених…» — «Да, да, конечно, — немедленно согласилась она. — Именно так: у меня был жених». — «Нет, это уж вы простите, — раздраженно встрял Восковой и уставился на Бальзамира. — Оттуда никто не приходит. Ты, в принципе, в курсе? Или — пролет? А я вот чувствую — там что-то неладно!» — «Продолжайте, сударыня, ваш рассказ, — мягко предложил Бальзамир. — Мне известен его конец, но все равно, продолжайте». Восковой выскользнул в коридор, но этого никто не заметил.

Любовь

«Мой бывший жених, он тоже из наших, то есть у него тоже есть свой папа. Понимаете?» — «У него тоже воздушный шар?» — с иронией спросил Бальзамир. «Не надо, — сказала она, — я ведь серьезно… Так вот… Решили мы пожениться, то есть наши папа так решили. Но вышла заминка, вы не поверите, потому что жених мой сказал, что позиционирует себя как некрофил. Сказал, что столько всего перепробовал, что был прямо в отчаянии. Понимаете? Ну, как человек, который, пресытившись, остается голодным». — «Простите, не понимаю», — проговорил Бальзамир и провел пергаментным пальцем по ее бледным губам. «Ну как же, — заторопилась она. — И вот тогда, его папа, сжалившись, принес ему труп. И говорит: на вот, попробуй. Понимаете, и так началось. А потом, когда нас помолвили, жених говорит, так и быть, говорит, но только чтобы как чушка была мертва, чтобы не пикнула. То есть закопать, говорит, ее перед свадьбой, а я через день ее откопаю и конкретно в гробу с ней в церковь поеду. Но, говорит, вы все по понятиям так обставьте, чтобы она прежде времени не очухалась, а то не бывать нашей свадьбе. Я, говорит моему папа, без базара, жениться могу только на мертвой, а потом поглядим, может, так и останется…» Бальзамир окунул пятерню в ее мягкие волосы: «Какой вздор, сударыня…» Она с готовностью закивала и затараторила еще быстрее: «И понимаете, мне тогда это очень-очень понравилось. Так интересно, так необычно. Настоящая жизнь, понимаете? Ради любви можно на все — хоть бы и в землю сырую. Таких чувств больше нет. А мне захотелось! Всем показать — и папа! Вы Джульетту читали?» — «Там про другое», — сказал Бальзамир и осторожно потрогал ямочку на ее тонкой шее. «Папа, конечно, сначала был против, но я заперлась в своей комнате и никого не пускала. Он очень расстраивался. Всю ночь спал под моей дверью, свернувшись калачиком. А утром проснулся и говорит, что идея, в принципе, ему светит, что сон ему был. Вышел на нужных людей по связям из морга, а те всяким бизнесом заправляют — и мертвыми, и живыми. Пришли, говорят: это можно легко, вы только не беспокойтесь, папаша, смело башляйте. Гроб, говорят, под землей держите, крышку и в церкви не открывайте, только под занавес, после венчания, а то оклимается раньше срока, а репутации нашей — урон, получится несолидно. И вдруг мне так страшно стало! Вы не поверите! Но тут уж папа ни за что на попятную не идет и уламывает, говорит, узнавал — это у наших сейчас в ходу, говорит, что прикольно, хлопнул стакан — и адье… кто от долгов в ямы уходит или от жен… а потом в другом месте наружу всплывают… даже убийц, говорит, под землю так прячут, чтобы снова потом их использовать, а мы, говорит, нашей загробной свадьбой вообще новую эру в бизнесе открываем, я, говорит, и о скидке уже сговорился, как первопроходец…

Я билась, визжала, по этажам бегала. А один другому кричит: „Сними ее выстрелом, зафиксируй“. А другой: „Это надо с папашей обговорить, я за стрельбу по живой мишени сверху беру“. В общем… дальше вы знаете. Вы ведь случайно меня откопали? Вы мужика, по идее, откапывали? Я, как проснулась, все слышала. А те спозаранку припрутся, а могила пустая! Вот здорово! Вы же не закопаете меня обратно? Ваш приятель так злился, что на меня напоролись…» — «Даже если погаснут звезды и умрет луна…» — медленно, с растяжкой произнес Бальзамир, но тут в каморку ввалился его напарник, весь в мыле. «Аааа! Ты все с трупом лясы точишь, — заорал он, — а там беда! Нету там твоего Пиздодуева!» — «… я все равно буду любить тебя…» — не обратив внимания на Воскового, проговорил Бальзамир и, прикоснувшись к ее руке, в смущении улыбнулся. «Из наших, Секретарь говорит, только новый Пытающий, а из чужих — один Сыркин. А Пиздодуев не появлялся!» — «… даже если истлеет кошачья кожа на моей лютне, я все равно стану…» — «Ты спятил! — завопил пуще прежнего Восковой, выдирая жидкие волосенки. — Власть из-под ног уходит! Просрем! В последний момент — и просрем!!!» А Бальзамир продолжал, не отводя от Нее взгляда (хотя какой уж теперь Баль-замир? Назовем его просто Он): «Впрочем, это так, баловство, сударыня, мои досужие переводы из японской поэзии… Хотите, я вам еще почитаю?»

Когда Восковой несся по длинному коридору, ломясь в открытые двери и поднимая по тревоге испуганную братву, до него все еще доносилось: «Даже если не зацветет белая вишня… если иссякнет колодец… и догорающее в предсмертном огне солнце не дотянется до небес… если опустошатся сердца и будут сосчитаны все песчинки на дне океана… мои глаза, видевшие все на свете, все равно вернутся к тебе…»

Паника и атас

Наконец, они остались вдвоем. Совершенно измотанный и увядший почти Пытающий пожелал Степану удачи и быстренько смылся, прихватив раскаленный утюг, так как за пыточный инвентарь отвечал головой, согласно инструкциям. Сыркин приоткрыл мутный стальной глаз и слабым голосом произнес: «Я дезехтих, Степан, пхости, но я пхедал тебя, я ничего не могу для тебя сделать, у меня михажи, у меня бхед, но в бхеду я видел тебя и безбхежную кукухузу…» — «Ничего, ничего мы еще повоюем с лягушачьей заразой», — сказал Степан, развязывая Мирона Мироновича. «Они пхинесли утюг, и я пхедставил себя в Антахктиде. И вот тепехь я замехзаю. Пхощай, Степан. Я любил тебя как ходного сына…» — «Постой, — Степан содрал с головы промокший насквозь берет и почесал в затылке. — А почему бы тебе не вообразить себя в пустыне, в Сахаре?» — «В Сахахе? — вибрирующим, как северное сияние, голосом спросил Сыркин. — В Сахахе? Пхедставь, это совехшенно не пхиходило мне в голову…» — «Только, пожалуйста, не перегни опять палку», — попросил Пиздодуев.


Пиздодуев вывел под руку Сыркина, уже совсем потеплевшего и даже отчасти веселого. В предбаннике никого не было. «Благодахю, попробую сам, — сказал Сыркин. — Пхилив духноты пхошел, и талая кховь застхуилась по стахческим венам…» Но тут распахнулась дверь, в которую пулей влетел Секретарь с круглыми, будто шары от бильярда, глазами. «Я не хотел мешать вашей работе, — затараторил он. — Но вы не поверите! Я там был! Полная паника и атас! Восковой мечется по этажам, наши растеряны. Кричит, что шеф обезумел, якшается с живым трупом — стихи трупу читает! И что для нас все кончено! Но я так решил, что пусть, ничего, а я буду сидеть за столом и переписывать вот эти бумаги, хоть бы хоть что. И если каждый будет сидеть на своем месте и делать свое ненужное дело, то ничего не случится! На том и мир держится! А вы как считаете? Я считаю это разумным!» — «Да, да, — закивал Степан. — Я вот тоже, видите, несмотря ни на что, делаю свое дело: увожу арестованного». — «Спасибо вам, любезный, спасибо! Так и дальше держать!» — и Делопроизводитель своей чернильной конечностью потряс Пиздодуеву руку.

Что такое политика

В вестибюле первого этажа их нагнал Восковой. Он был не в своем уме и истерически, дрожащими пальцами, перебирал пуговицы на рубашке, точно проверял, не посыпались ли. «Ляг в гроб, ляг в гроб», — без устали повторял он, обегая вокруг Пиздодуева и, снизу вверх, заглядывая ему в глаза. А Степан послушал-послушал и говорит. «Не-а, — говорит, — не лягу». — «То есть как — не ляжете?» Восковой прямо опешил. «Да так, не лягу, и все. Вы чем-то удивлены?» — «Удивлен», — искренне признался малоросток. И стал озираться по сторонам в поисках подкрепления. Но никого вокруг не было, лягушатники шебуршали по углам, обделывая напоследок свои делишки. И тогда Восковой вложил в рот два пальца и пронзительно засвистел. Свист, огибая кадки с плевательницами, запоры и тупики, разлился по мраморным коридорам штаба. «Пхостите, что я встхеваю, — обратился Сыркин к свистящему и приложил к груди руку, — но, повехьте моему опыту, в совхеменном цивилизованном михе политика так не делается».

Метафора

Они вышли наружу. Перешли на другую сторону. Остановились.

Уже светало.

Степан сдвинул на лоб опостылевшие очки, распрямил плечи и, расставив слоновьи ноги, погрузил руки в карманы широких брюк. Мирон достал носовой платок и громко высморкался; потом зябко поежился, запахнул пиджак и обхватил локти ладонями. Так они и стояли, задрав кверху головы. А там, над дальними и близкими крышами, уже розовели рассветные отблески. Подкрашенные облака, в ожидании восходящего солнца, сгрудились у края земли, заглядывая за горизонт. «Тепехь вам куда?» — спросил Сыркин. «Мне налево, — без уверенности ответил Степан. — А вам?» — «Не знаю, навехное, мне напхаво». — «Ну, тогда прощайте». — «Пхощайте». И они развернулись, чтобы идти в разные стороны.

«Да, — обернулся вдруг Сыркин, Пиздодуев притормозил. — Степан, сдехите и выбхосьте эти омехзительные усы, впхочем, очки, бехет и пехчатки вам тоже больше не пхигодятся. Маскахад, полагаю, закончен». — «Маскахад, — вдруг резко и некрасиво передразнил его Степан и с горькой обидой добавил. — У вас вся жизнь — маскарад. Спасибо, как говорится, что разок пригласили. Пора и честь знать. Не буду вас впредь беспокоить, я понял». — «Во-пехвых, — сказал Сыркин, — хазве я вас пхиглашал? Не пхипомню. Следуя истохической пхавде, вы сами ко мне напхосились. И втохое, позвольте вам хазъяснить, что „маскахад“ — всего лишь фигуха хечи, метафоха». — «Наелся я ваших „метафор“, не могу уже разобрать, где по правде, а где обман. Поэтому больше ко мне в душу не лезьте». — «Степан, в это тхудно повехить! Вы, человек вполне взхослый, даже не потхудились хазузнать пхиходу метафохы?! Впхочем, у нас с вами не было места и вхемени поговохить о литехатухе сехьезно», — и Сыркин коснулся его плеча. Степан, услышав «литехатуха», само упоминание о которой считал подлостью, — отскочил как ошпаренный. И тут, наблюдавшие за сценой из-за угла, на него накинулись лягушатники. Они карабкались по штанинам, заползали за ворот рубашки и слезно просили: «Стихи. Дай нам еще стихи». Ярость охватила Степана, и он принялся сбрасывать просящих щелчками: «Суки, пошли вон! Вон, говорю, пошли!» Но они медленно поднимались с земли и опять настойчиво лезли вверх, ввинчиваясь, словно клещи, в его тело. Теперь они хозяйничали внутри, распиливая пилочками для ногтей его сердце. И Пиздодуев, заглянув ненароком в себя, увидел там кашицу, водянистую и осклизлую. «Ну, вот и ладно, вот и добро», — пробормотал Степан, но это странное слово «метафоха» опять настигло его и потянуло обратно, из беспросветного лягушачьего небытия.

«Метафоха, мой молодой дхуг, это инохечие пхи пехеходе от пхямого значения к косвенному, — говорил Сыркин. — Я не увехен, что пхавильно выхажаюсь по-хусски. Хохошо, попхобую по-дхугому: хитохический тхоп — пхи употхеблении слова или же целого выхажения в пехеносном значении — по аналогии сходств и понятий. Эту тхактовку даю вам из головы по словахю Даля. Кстати, вы обхащали внимание, что сплошь и хядом словахи хусского языка писались не хусскими, но иностханцами? Взять, напхимер, этимологию Фасмеха… И даже пехвые словахи с хусского на языки дхугие писались, как пхавило, иноходцами. Впоху будет упомянуть, как по пхиказу Петха Пехвого вдхебезги пьяные шведские офицехы такого навохотили! Но их тхудно винить, поскольку, пхебывая на кохаблях под флагом Хоссийским, схеди нетхезвых в пхеобладающей массе хоссийских матхосов, офицехы воспхиняли гхубую бханную хечь, состхяпанную из непхистойных выхажений, как нечто общепхинятое и нохмативное».

Осоловелый Степан пытался следить за мыслью Сыркина, но что-то не мог, — откуда-то вдруг взялись шведы и прочее. «Из огня да в полымя», — подумал в раздражении Пиздодуев. А Тимоти продолжал гнуть свою линию, точно бесовские силы не давали ему покоя: «Но вехнемся к метафохе. Попхосту говохя, метафоха есть обиняк, инословие. Метафоха, мой юный дхуг, в ее огханенной фохме пхиобхетает пхиохитетный свеххсмысл, игхает холь наивысшей оккультной пхавды и — я бы хискнул утвехждать — метафизической истины, истины литехатухной, котохая много пхивлекательнее и, если хотите, хельефней сыхой и пхиходной, ибо являет плод отфильтхованных обхазных пхедставлений в пхевосходной их степени и не банальной яхкой вехбальности. Метафоха есть гхозный хеальный фантом, пахяший над михом, фантом с кховью и хазумом… — Мирон сделал паузу. — Впрочем… с вашими дехевнями и коховами вы пхевосходно обходились без инохечий, без плотью одетых пхизхаков сокхытой души миха. Не так ли, мой дхуг, не так ли? И хотя мих, как стхелой, пхонизан метафохой и нет ничего пхямого, ибо все опосхедовано тайным пехвичным пхомыслом, котохый надо хазгадывать, вы пходолжаете упихаться. Ваше пхимитивное пхедставление о михоустхойстве — яхкий пхимер непхедвзятого оскохбления и пощечины, котохую — пахадокс! — будучи человеком пхиходным, вы отвешиваете той же натухе. Вы не пхосто плохой поэт, Степан, вы… стхашно сказать, но, пхостите… вы бездахь и совехшенно лишены ахтистического вообхажения, хефлексия над котохым и похождает метафохы…» Пиздодуев взорвался.

«Ага! Вот оно что! — как-то неестественно выкрикнул он, не совсем понимая, против чего восстает и за что ратует. — Вы учить меня напоследок вздумали? Не выйдет! И поздно! Да и плевал я на вашу литературу! Вот, видели?! — и он действительно плюнул, с растяжкой, дугообразно; плевок перелетел через широкую мостовую, достиг противоположного тротуара и приземлился у зеркального входа в штаб лягушатников. — Учитель нашелся! — Степан сплюнул неизрасходованный остаток себе под ноги. — И чтобы вам стало ясно: учителя — и без вас! — у меня уже были!» — «У вас были учителя? — взвился Мирон Миронович. — Вы хазыгхываете стахого человека! Вы невежа и игнохант, Степан! Как это у вас говохится? Без цахя в голове! И бхосьте вашу духную пхивычку дехжать хуки в кахманах, когда вы со мной хазговахиваете! Не говохя уже о вашем плевке, котохый, пхостите меня, омехзителен!» Так они стояли и переругивались. А высокое небо, как оголтелое, уносилось прочь от земли. И тут.

Исход лягушатников

С треском разверзлась зеркальная дверь лягушиного штаба. На тротуар посыпались стекла, а следом за ними, будто поддали под зад коленкой, вылетел Восковой. Он встал, отряхнулся, подергал шеей и поправил съехавший набок галстук, который надел, учитывая важность момента. «А-а-а, Пиздодуев, — сказал бывший пахан. — Что же вы от меня бегаете?» В руке он крепко сжимал американский кольт тридцать восьмого калибра. Мирон Миронович ахнул и схватился за ляжку. Кольта в кармане не было. «Пхостите, Степан, я кхетин, — шепнул Сыркин. — Я совехшенно забыл, что они еще и вохуют».

Хотя, говорят, и дослужился Восковой до чина полковника во внутренних лягушачьих силах, но человек он был невоенный и дела с оружием не имел. «Ты, империалистическая ищейка, — сказал он, обращаясь к Мирону Мироновичу и разглядывая кольт. — Ствол у тебя странный, не нашего образца. Как палить из него? Как обычно, по-нашему?» — «Что вы, — замахал Сыркин руками. — Как хаз напхотив. Пехво-напехво надо пховерить, пходуть, посмотхеть в это отвехстие». — «Ну… — Восковой раз-другой дунул, приставил глаз к дулу, заглянул в сжатую кольцом темноту, в горло самой смерти, — …ну… проверил. Что дальше?» — «А дальше…» В этот момент из штаба целой гурьбой высыпали лягушатники. Они срочно эвакуировались, прихватив с собой фикусы и жоподержатели. Захрустели по битым стеклам, а один, какой-то Ушастый, то ли нарочно, то ли случайно пихнул пахана в зад своей кадкой, которую с трудом пер. Пахан покачнулся, раскорячился, как жаба, для равновесия и — тут меткий плевок Степана оказался не без значения — поехал на кожаной тонкой подметке, меля воздух руками. Кольт несколько раз выстрелил. А дальше все было как в скверном кино. Пахана сначала подбросило, а потом он стал медленно падать, плавно размахивая конечностями, точно аквалангист в ластах, уходящий на дно. Ёп — и он плюхнулся на панель. Из-под затылка сочился воск, растекаясь дорожками по асфальту. «Это ничего, это от температуры, это пройдет», — бормотал Восковой, судорожно залепляя горячую рану, но вынужден был прерваться, так как у него потекли кончики пальцев.

И вот тогда во всей ослепительной мощи взошло солнце. Оно распростерло лучи, как крылья. Лучи заструились по закуткам, взрываясь золотым пламенем. И не было на всем земном шаре такого места, куда бы не добежали желтые огонечки. Лужа, в которой лежал Восковой, угрожающе увеличивалась. «Комрады, братья! Эй! Помогите! Ведь я из вашего подсобного личинария! Вместе баланду в столовой кушали! От перегноя вместе питались!..» — и бывший пахан, продолжая перечислять, протянул к братанам молящую руку, с которой срывались одна за другой восковые слезинки. Но они его не услышали, так как их волшебная сила была не в этом. И только Ушастый отставил в сторону кадку, низко склонился над умирающим и внятно, отчеканивая словечки, проговорил: «С сего дня тамбовский волк тебе брат и товарищ».


В это время Степан и Мирон Миронович были уже далеко. Они не стали дожидаться развязки истории. Тимоти поднял свой кольт и сунул в карман. «Лана для него не смертельная, — сказал О’Хара. — Но не стоит задерживаться. Скохо пригреет солнце, и тогда… вы разумеете, Степан, что тогда нам, из одного сраного гуманизма, придется этого товарища реанимировать…» И они затопали восвояси.

Тайна

Говорят, что книги Пиздодуева, если когда и были, все сгорели дотла. Это был случай беспричинного возгорания. Любопытно, что в квартире Степана — где огонь истерически зашелся на книгах в прихожей, а затем перекинулся на стопки книг в комнатах — не загорелись ни тюлевые занавески, ни обитый плюшем диван, и только немного, присыпанный пеплом, дымился в гостиной ковер. Говорят, что, возможно, книги уничтожил сам автор, который, кстати, исчез тогда из Москвы. Ходили слухи, что он поджег и себя. И похоронен в безымянной могиле на кладбище с высокой кирпичной стеной, что отделяет живых от все еще мертвых.


Но были люди, что утверждали, будто видели Пиздодуева где-то в Швейцарии с пожилым господином в тройке и бабочке. И будто те сидели в кофейне, и стареющий господин рассуждал о свойствах поэзии, а Пиздодуев смеялся и говорил, что вся «ваша» поэзия — и уж кто-кто, а он это доподлинно знает — яйца выеденного не стоит. Господин выходил из себя, негодовал и кричал: «Степан, вы игнохант и невежда. С вами нельзя хассуждать о сехьезных вещах сехьезно. Я вот вам завтха пхинесу пхочитать мой тхактат о поэзии, котохый я сочинил, вдохновленный стихами Хильке, о котохом вы вхяд ли слышали…» А Пиздодуев сидел себе нога на ногу и потягивал кофе из крошечного фарфорового наперстка, который нелепо смотрелся в его огромных медвежьих лапищах. А потом умерла его мать, и он уехал хоронить ее в Данетотово, и никогда больше к Тимоти не вернулся. А тот слал ему телеграммы, и все звал, звал обратно, и каждый день ходил на пристань встречать океанские пароходы. Хотя какие в Швейцарии пароходы? Сухопутная, говорят, держава. Впрочем, может, для Тимоти это было совершенно не важно, а может быть, это была совсем не Швейцария?


Он и Она жили долго и счастливо. А потом Она умерла. А Он остался. И продолжал любить Ее, хотя давно уже не было звезд и померкла луна. Когда же совсем стало невмоготу, Он воздел руки и слезно взмолился, и Ему, как всякому человеку, была дарована смерть.


Что же касается лягушатников, то те никуда не делись, но, потеряв ведомого, затерялись в толпе, временно рассеялись, что ли. Сидят по разным мелким учреждениям и терпеливо — о, вы не знаете, как они терпеливы! — и терпеливо ждут. Говорят, какой-то новый, из Перепончатых, появился уже на Москве и рыскает в поисках своего войска.


Если же вы спросите про восставший было народ — то есть: что же народ? — так это самая большая тайна и есть. И, коли быть до конца честной, ей-богу, положа руку на сердце, просто не знаю.

Загрузка...