Глава четвертая СОЗВЕЗДИЕ КАРАКАТИЦЫ ПОВЕСТЬ

Затерянный город

Итак, все по порядку. Живу я в маленьком провинциальном городке Нещадове, название которого вам вряд ли что скажет. Бытует легенда, что во времена своего нашествия дотошные, как собаки, монголы проскочили через Нещадов, по недосмотру его не заметив, а когда воротились, чтобы все-таки разорить его и разграбить, то города не отыскали — кружили, кружили на своих конях, будто в проклятом, гиблом месте, да так и ушли восвояси. И немцы Нещадова не обнаружили, хотя народное ополчение — которое заблаговременно ушло в леса и там в ожидании шваба окопалось — готово было принять бой. С немцами ополченцам повстречаться не довелось, но и обратно в Нещадов они не вернулись (думаю, по той же причине). И стали с тех пор населять Нещадов соломенные ополченские вдовы, одной из которых и была моя неродная бабка Прасковья, единственная в своем роде, отличная от всех остальных московских моих бабок.

Немудрено, что в Нещадове никто никогда не был ни репрессирован, ни расстрелян, поскольку чекисты оседали в более доступных местах, вроде Костромы или Самары. И вот, когда старожилы Нещадова этот факт по достоинству оценили и на собственной шкуре пришли к выводу, что ненахождаемость города есть залог жизни счастливой и долгой, случайно и как-то некстати совпали два никому не нужных события. Во-первых, с большим опозданием, лет на двадцать, до Нещадова докатилась молва об арестах и беззакониях, массово совершаемых по стране; а во-вторых, подросло поколение ополченских детей, всей этой офонаревшей смурной безотцовщины, которая, не приняв дара забвения, решила без потычек извне навести порядок сама, разделив дни и труды вечной своей родины.

Добровольные карательные отряды, как грибы в пору дождя, стали возникать буквально везде, на самых забытых окраинах города, где отродясь ничего путного не бывало, один забор, обнесший развалины еще более ранних, чуть ли не варяжских развалин. Сначала шло вяло и из-под палки, но постепенно народ втянулся и уже был готов понести муку сам, лишь бы восторжествовала забрезжившая на горизонте, но пока что неясная справедливость. Сильно продвинутые с одинаковым рвением сдавали брата, соседа и напоследок — себя, что глупо, ибо в момент самосдачи сдававший переходил в разряд поверженной контры, лишаясь в перспективе активности.

Но то были избранники, а большинству по старинке мешало слепое родство, тормозившее ментальный переворот. Впрочем, поднатарев, преодолели и это. И вот, когда столетняя пелена спала с глаз и нещадовцы предстали друг перед другом в вывороченном до сути, первозданном своем виде, они ужаснулись. Задним умом стало ясно, сколько — за долгие годы мирного жития — претерпели они, один от другого, унижений и муки.

Нещадовцы, очнувшись от родового сна, пробудились взаимно обманутыми, обманутыми природно и вспять, и до такой подлой меры, что непонятно, куда и бежать — ну не в милицию же? Отринув порядок вещей и погрузившись в первичный мрак, они подвергли сомнению все, вплоть до бесспорных простых истин: что, скажем, следует наперед — родиться, чтобы неминуемо на радость врагам умереть, или же — умереть, чтобы на горе врагам вдруг взять да родиться? На этом вопросе нещадовцы и застряли.

Но был и гнилой элемент — выдавший себя с потрохами в период большой ломки, — который вопросов не задавал, отсиживаясь по домам, чтобы зря не отсвечивать: растил потихоньку детей, хоронил стариков и вел себя так, как в былинные времена, когда ночью сменялся день, когда зажигались и гасли звезды и когда не было ничего прекрасней и ближе этих детей, стариков и звезд. И, наконец, что тут скрывать, — в движение слабо включились женщины, так как они много работали и к вечеру уставали, поэтому сложилась ложная по сути картина: будто самые активные члены нового общества — мужики, а это неправда.

Долго ли, коротко ли, но Москва не на шутку встревожилась, тем более что с безобразиями и «базаром» в стране постепенно сворачивались. И вот тогда в город был послан мой дед Андрей, следователь по особо важным делам, который первым проторил дорожку в Нещадов, взяв и въехав на главную площадь города на ведомственной машине. Потом попадаемость в Нещадов значительно участилась и стала почти стопроцентной, но поскольку попадать туда нужды не было, то и статистика здесь ничтожна.

Дед был направлен в Нещадов, чтобы немедленно прекратить хмельной самосуд и, уже без балды, поставить дело на официальные рельсы, поименно назвав всех виновных. Но на поверку «бесчинства», творимые в городе, оказались досужими разговорами, а за одни разговоры в нашей стране не судят.

Гостиницы в Нещадове не было, и дед поселился в спортзале начальной школы, ввиду наступающих холодов завернувшись в пальто вместе с шофером. В этой единственной школе, по счастливому совпадению, как раз и работала моя неродная бабка Прасковья, о которой мельком говорилось выше. И хотя дед Андрей слыл порядочным семьянином (он был отцом моего отца, тогда студента Иняза, и тетки, студентки Язина), а моя будущая неродная бабка была вовсе не молода и не хороша собой, дед отчаянно и безнадежно влюбился. Влюбился сразу и навсегда, когда ходил взад-вперед по школьному коридору, раздумывая об архетипе нещадовца, сохранившемся благодаря вялым природным условиям в первозданном своем безумии: стойкой чертой этого архетипа была развитая до идиотизма страстность в подходе к любым новым веяниям, сопряженная с равным по идиотизму полным безразличием к ним же; именно это хитросплетение и определяло душевную несбалансированность нещадовца, его якобы вероломность и непредсказуемость. Примерно так думал мой дед Андрей, когда из противоположного конца коридора ему навстречу двинулась враскорячку моя будущая неродная бабка, размашисто водя половой тряпкой из стороны в сторону и подтаскивая ведро с расплескивающейся водой лошадиными стальными зубами. «Ты кто?» — сипло спросил мой дед, уставившись на мерно колышащийся под цветастым подолом зад. «Прасковья мы, из Мартыновых», — сказала моя приемная бабка, нырнув свекольным лицом под подол и оттуда, головой вниз, зыркая на онемевшего деда.

Вот будто бы и весь разговор, который между ними произошел. Больше они никогда не говорили друг с другом, а только до самой смерти, которая пришла к ним в одночасье, друг друга любили. Дед увез Прасковью в Москву, начав скандальный бракоразводный процесс, в результате которого моя кровная бабка, умница и красавица, отсудила у деда все, а сама, выйдя замуж за лорда Уильяма, уехала с ним в Йоркшир, где в возрасте пятидесяти пяти лет произвела на свет титулованного последыша, по праву рождения помолвленного с принцессой Валлийской. Что же касается моего отца и моей тетки, окончивших к тому времени Иняз и Язин, от деда они отказались и стали вести знакомство с новыми родственниками — сидели за одним столом с королевой, пили ее здоровье и тому подобные вещи. Так или иначе, карьера моего деда была кончена.

Лимузин и девичество

Помню, как я, будучи еще девочкой, втайне от отца и от матери, на которой мой отец очень удачно женился (но об этом — потом или никогда), забегала в полуподвальную каморку на Чистых прудах к бабушке Прасковье и деду Андрею, которые всегда были ласковы и как-то — без оглядки на обстоятельства — беспечно-благожелательны. Проблемы появились потом, когда мой отец — при помощи моего другого, расстрелянного из миномета, мафиозного деда — стал баснословно богат, а мать, набрав полета и крыльев, завела дружбу с самыми респектабельными людьми планеты.

Мне больше не разрешали бегать по улицам, а возили в бронированном лимузине с затемненными стеклами, похожем на похоронную каталажку, где стоял слащавый запах цветов и где между зелеными бархатными диванами, расположенными по периметру, вполне бы мог уместиться приличных размеров гроб. У моего телохранителя и шофера, который говаривал: «на, на, потрогай», внушительным хуем из растопыренного кармана брюк выпирал маузер, что было не по уставу. Например, мой отец в редкие моменты затишья носил оружие не в штанах, а как положено в кобуре, плотно прижатой к печени.

Поначалу шофер, хотя и боялся пинка из отцовского рая, идя мне навстречу, тайно возил меня к деду и бабке. Но я уже знала, что даром ничего не бывает. Даже мою моложавую мать даром никто не ебал: у маминых ухажеров имелись дела и что-то им вечно бывало «надо» — то порт в дикой Боливии, то банановые плантации повсеместно везде. И моя бедная мать изворачивалась ужом, позорно металась: как не визиты к министрам, так встречи с послами. Подкатывалась и к отцу, который, подняв брови, в удивлении говорил: «Морской порт в Боливии? Простите, мадам, у Боливии нет выхода к морю». Но мать не могла окучивать всех, с кем в то время сношалась, — ни сил, ни времени не хватало, и, изредка наведываясь домой, она смотрела на меня широко распахнутыми русалочьими глазами, словно хотела спросить: прекрасное дитя, ты здесь откуда и кто ты?

Но к делу — у меня была своя жизнь, и вот настал мой черед расплачиваться с шофером.

Однажды, везя меня с далекой дачи в Москву, он повернул в лес. Вынужденная остановка была вызвана неполадками — якобы барахлил мотор. Шофер долго копался в багажнике и капоте, что-то искал и отвинчивал. Я вылезла из машины немножко размяться.

Солнце скатывалось за лес, и верхушки чахлых осин были окрашены в не существующий на земле тутовый цвет, цвет вечерней истомы. Почерневшие от сумерек птицы попрятали головы в перья, накрывшись сверху крылом. Травинки, не шелохнувшись, стояли столбиком. Тишина окутывала плащом, и я погрузилась в томительное ожидание. Чего я ждала? Блаженства и летящего вслед за ним волшебного избавления, при легком соприкосновении с которым бьются вдребезги звезды?

Шофер развернул меня тихо за плечи, осторожно взял за запястье и направил мою руку к тому месту, где, под натянутой парусиной, пульсировал до пределов раздутый шар, который, казалось, вот-вот лопнет, разбрызгав переполнявшее его желание. Добравшись вместе со мной до раскаленной опухлости, он вдруг напрягся, вытянулся, застыл, а меня даже не тронул — разрешение пришло почти сразу, с такой оглашенной силой, что взмыли заснувшие было птицы, в переполохе хлопая крыльями, померк синий вечерний свет и стало совсем темно. И в этой кромешной тьме я увидела, как он с брезгливой поспешностью вытирал платком мои пальцы, струящиеся липким варевом, как спрятал платок в карман и распахнул дверцу машины, жестом приглашая меня сесть.

Я не могла сомкнуть глаз и всю ночь безутешно проплакала над первым нестерпимым моим счастьем.

Потом это повторялось не раз, вошло в привычку. Но он, как и прежде, даже не думал меня касаться. От одного его жадного, не на меня обращенного взора я мякла и млела, чувство реальности покидало меня, все становилось дозволенным и возможным. Но я была — его инструмент, помощник в мучительных наслаждениях, необходимый тому свидетель и ничего более. Перестань, говорил он, не надо, когда я распластывалась на траве и меня била дрожь, когда я звала его и истошно кричала. «Смотри, открой глаза и смотри», — он стоял надо мной, расставив бычьи, в натянутых жилах ноги. И я смотрела, смотрела во все глаза — до пелены слез, до его первого хриплого крика. И мне было жутко, и я любила его — всем своим жалким, цыплячьим, ненужным ему телом.

Мое тринадцатилетнее, всполошенное девичество не оставляло меня в покое. Если б не то, что моим родителям было на меня наплевать, они бы, конечно, что-то заметили, но они не заметили: отец продолжал вести маневренную войну и все, что плохо лежит, подгребать игрушечными совками, а мать — что же мать? — захлебнулась в любовном бреду, став наложницей страсти; занемогла и изрядно подсохла вследствие неуемных, деловых в основном, запросов любовников.

Распил

Благодаря почетному месту, отвоеванному дедом-отцом в громадной песочнице, наше богатство полезло наружу горлом, и его уже некуда было запихивать. Оно множилось по часам и никому не служило. Дошло до того, что посеревший лицом отец, втайне от коллег-бандюганов, стал помышлять о временном перемирии и сдаче в общак совка, регалий и именного оружия, но масштабы великой войны и вопиющие об отмщении жертвы ему этого не позволяли. Либо пан, либо пропал. Третьего не дано. «Страна становится беспримерной, являет чудеса метафизики, — говорил отец в черную трубку. — Только сговоришься с людьми, только освоишь пространство, а там, смотришь, опять двадцать пять, и снова есть о чем с ребятами побазарить. Сизифов труд — попробуй им объясни… Да знаю я, знаю… У нас все не как у людей. Там — поделили так поделили, и делу, как говорится, темы конец. И посмотри, что у нас — работаешь, мотивируешь, разбираешься, а финала не видно, отодвигается — то в сторону мотанет, то назад вдруг откатит. Так и уйдешь преждевременно, не доделав». — «Вы, сударь мой, — говорит моя мать, закрывая русалочьи глаза и с гримасой страдания притрагиваясь пальчиками ко лбу, — не по уму откровенны». Отец презрительно улыбается. Наливает виски в стакан; у него гуляют, не слушаясь, руки. «Вам бы, мадам, мою откровенность, вам цены бы не было».

Миномет

Моя мать слегка тронулась, начала путать министров с послами, последних — с главами государств и несколько раз сильно лажалась на этом. К тому времени она самой себе до того надоела, что потихонечку, исподволь начала готовиться к смерти, которая не заставила себя долго ждать, но о смерти — потом, а пока — все хорошо и все живы, за исключением мафиозного деда, которого только что с помпой похоронили.

Сначала бедный мой дед — будучи буквально в кусках вследствие минометного взрыва — день пролежал в Доме союзов с венками и траурным караулом, ночь простоял в соборе Святой Троицы, отметился гробом в подшефной школе и, наконец, прямиком с песнями и цыганами был доставлен в любимый им «Яр», в котором и пребывал, пока не был оттуда взят на кладбище. «Попрощайся с дедушкой», — как бы рыдая, сквозь черную лайковую перчатку тихо говорит моя мать. Она вся в строгом и черном, и черная же вуаль печально струится при легких дуновениях ветра. В томительном ужасе я припадаю к позолоченной крышке гроба и отчетливо слышу, как внутри что-то булькает. «А дед-то, смотрите, поплыл!» — весело слышится из толпы. С покрытого темным бархатом постамента, на который взвалили гроб, сочится густая муть. Соплевидные тягучие капли растягиваются до земли, образуя белесую лужицу. Мать закрывает лицо перчаткой. Она умеет делать это красиво. Сцена прощания тут же сворачивается. Деда поспешно уносят вон — в мраморную гробницу с барельефами двух скорбно склоненных фигур: женской — с грушевидной формы округлостями, ну и мужской — с выбитыми из камня выпирающими огромными гениталиями. Я сатанею.

Валяюсь в ногах у моего шофера, целую его начищенные ботинки. «Ну пожалуйста, ну что тебе стоит, ну я же прошу!!!» По-моему, он не на шутку взбешен и уже меня ненавидит. Наши вылазки в лес прекращаются — при мне он больше не хочет. Если я чего-нибудь не придумаю, меня разнесет на куски без всякого миномета. В принципе — решительно наплевать, пусть кто угодно, если не он.

Светский лев

Итак, при случае очередного маминого приема я появляюсь на людях. «О! Вот и Наташа Ростова!» — кричит друг отца, известный актер, над головами толпы аплодируя моему дебюту. Я знала, что кто-то непременно так скажет, опошлив мой выход. Импозантный пожилой джентльмен с седой раскидистой шевелюрой и выразительным, томным, бульдожьим слегка лицом — чего еще надо? Дареному коню в зубы не смотрят. «Здравствуйте, — говорю я, приседая в книксене, — рада вас видеть». — «Дитя мое…» — он переходит на театральный шепот, слышный даже на галерее, где отец рассадил купленных до утра музыкантов, тихо, чтоб не мешать собранию, наигрывающих квартет Брамса. «Ну, все-таки нет, — думаю я, — неужели возьмет да и ляпнет: дитя мое, если бы не мои поседевшие волосы…» Он говорит: «Дитя мое, если бы не мои седины…» — «Да будет вам, что вы кривляетесь, — прерываю без должного пиетета, — лучше послушайте, у меня к вам одно предложение». «Кривляетесь» ему явно не нравится, но что может он сделать, коль скоро с сединами и потрохами зависит от набитого папиного кармана? «Мне нужно избавиться от невинности, или как там по-научному называется? В помощники я выбрала вас». Тихо скулят две скрипки, им вторит охрипший немного альт, и уж совсем осипшая виолончель густо басит в ответ. Мой бедный актер застыл беломраморной статуей с красными от страха глазами. «Только бы не удар…» — в ужасе думаю я. Мы мужественно выстаиваем долгую, приличествующую ситуации паузу. Соображение отказывает моему визави, и он судорожно подыскивает в уме подходящий к оказии, желательно чеховский текст. «Душа моя, — наконец говорит он надтреснутым от волнения голосом, — я… потрясен, помрачен и раздавлен…» Его начинают душить слезы. Протеже отца вынимает из нагрудного кармана визитки душистый тонкий платок и прикладывает к глазам. «Говорю не без горечи, с мучительным сожалением… я вас недостоин… — голос его ломается, но он, скрипя, продолжает, — вы существо юное, нежное, хрупкое, вас ждет жизнь светлая, чистая, ясная… я же старик, потрепанный бурей невзгод и выброшенный на пустынный песчаный берег одинокой моей старости… я старый, печальный пират, обреченный до конца своих дней влачить безрадостное существование заплутавшего усталого путника, который только сейчас, увидев в вас жизнь возродившуюся и новую…» Мне становится скучно. И тут моя безумная мать манит меня фиолетовым ноготком, чтобы похвастать свежеприобретенным любовником — громадным блестящим негром, послом из Зимбабве, с мощными ляжками и неправдоподобно длинными, болтающимися возле коленей руками. У него сверкающие голубизной белки и желтые, пропахшие зноем ладони, в которые он берет мою голову, прижимаясь ко лбу вывороченными наизнанку, расплющенными по лицу, влажными каменными губами. Пораскинув умом, я принимаю единственно правильное решение.

Закон и латынь

Вот уже год, как я не хожу в школу, подчиившись воле отца, который рехнулся на идее домашнего образования. Видимо, это у наших в моде, а мода — практически всё, держит в тисках кастовости, не пускает. Впрочем, это даже не мода, а кастовый признак неприкасаемых, отменяющий «жизнь вообще» и от нее не зависимый. Сидит, предположим, такой хмырь, у которого обостренное чутье на своих, и принюхивается. И если от тебя чужаком несет, то рано или поздно тебе — хана. «Ааа, — скажет он. — А чем это от тебя пахнет?» И пусть ты бываешь в нужных местах, ведешь нужные разговоры, спасения тебе нет. Поэтому мой бедный отец старается за троих, так как в последнее время сам чувствует, что от него стало пованивать. Словом, строго следуя предписаниям, он истерически выписывает учителей. Упор делается на все, но главное — языки. По совету светил меня терзают английским, французским, немецким, древнегреческим и латынью. Латынь, как сказали отцу, — первейший приоритет, врата мудрости, поскольку все, что было мудрого сказано человечеством, было сказано по-латыни. И мы, извлекая из себя готовые афоризмы, даже и не догадываемся о первоисточнике. Дошло до того, что отец — к месту и нет — повторяет: «В законе спасение», «Да свершится правосудие, и да погибнет мир!», «Законы написаны для бодрствующих», «Какую пользу могут принести законы там, где нет нравственности?» и так далее. Правда, остается неясным, что он имеет в виду, произнося «законы», «нравственность», «правосудие». Ибо — где он все это видел? У меня есть подозрение, что в слова, остающиеся для него пустыми, отец каждый раз вкладывает иной «смысл», поставленный на службу сиюминутным нуждам и обстоятельствам. Тут бы и римляне за голову схватились, а что говорить обо мне? К чему заучивать формулировки, коль скоро не знаю их составляющих? А откуда мне знать, если они в моем милом отечестве по «назначению» не употребляются? Оттого «пустота, наводящая ужас», но, увы, — процесс запущен и идет полным ходом. И у нас, будто крыс в сытом подвале, учителей расплодилось видимо-невидимо. В частности, недавно к нам прибыл новый учитель-немец, привезенный отцом из Германии. Немец не стар, в меру ухожен, без эксцессов брезглив; держит себя с достоинством и легким высокомерием, что, впрочем, дается ему с трудом; с людьми — ровен и прям, что, учитывая мое окружение, немалая редкость. Немец учит меня астрономии, астрологии и другим «астральным наукам», претворяя в жизнь идею отца, который кишит идеями, точно вшами.

Багаж

С грузом идей отец был рожден — они росли вместе с ним, как растут селезенка и печень, старели. Но, как печень и селезенка, они были не он, они жили отдельно и от него не зависели. Жизнь шла своим чередом, отец богател, жирел, а эти «его» идеи, будто напасть какая, никак не давали ему покоя, готовые выкарабкаться наружу и разнести все то, что было уже устроено, вдребезги. Они шли против отца и решительно не хотели соотноситься с его кастовой принадлежностью. Компашка отца, состовшая из друганов старой закваски и бандюг чекистского вымороченного призыва, звериным чутьем унюхала оппортунизм, поэтому мой бедный отец постоянно был под прицелом; и только авторитет расстрелянного из миномета, покойного тестя еще держал его на плаву. Но вернемся к отцовским баранам.

Идеи настигают отца врасплох, выскакивая, будто черт из коробочки, и он, хмелея от неожиданного прозрения, без всякого на то резона вдруг говорит: «Следует поселить в нашем доме детей. Много детей, разных детей, можно цветных, девочка должна расти в коллективе». Он всегда говорит «девочка», будто у меня нету имени или он его просто не знает. «Прекрасно», — моя бесподобная мать делает едва заметный жест холеной рукой, и изогнувшийся в пояснице швейцар распахивает перед ней дверь; ей все равно, ей плевать, она не сейчас и не здесь; она умирает.

Я понимаю, что изматывает отца, — самоволие распоясавшихся идей, бесконтрольность их появления. «Какие дети? При чем тут дети? Точно лукавый попутал!» — думает мой отец и, покрывшись пунцовой краской стыда, прошмыгивает мимо швейцара. Отец сам не свой. Он живет в дурном страхе, не зная, чего от себя ждать; где и когда придется сесть в лужу. Отец ищет логику принуждения.

«Я давно хотел поделиться с тобой некоторыми соображениями…» — говорит он шоферу, грузно, с одышкой, плюхаясь на сиденье. Шофер тупо кивает, вцепившись в руль и в гремучей тоске уставившись на дорогу. Крыша у моего отца поехала не вчера, шофер не дурак и привык — он отплывает. «… Я ищу ускользающей последовательности, последовательности непререкаемой, бесспорной, такой, как бурный скальный поток, обрушивающийся с высоты в горную реку. Произвольность, друг мой, нас погубит. Произвольность твоих же дум, свалившихся, будто сгнившее дерево на дорогу. От них надо избавиться, чтобы проследовать дальше по начертанному пути. Иначе — хаос и мрак, бездорожье. Не допускать мыслей сторонних, случайных, теневых, ненарочных… Да, да, мыслительная субординация, друг мой! Все, что сверх разума и сознания, исходит от дьявола!»

Начало конца

Моя мать возвращается с полдороги — стало не по себе, дурнота подкатила к горлу. Она страшно бледна, и так непослушны пальцы, что ей трудно стянуть жакет. Мать медленно, с передышками поднимается к себе на этаж по беломраморной царской лестнице. Сверху через плечо она оглядывается и смотрит в гигантский пролет, смотрит, как смотрят в бездну. Похоже, что это финал, и героиня, отыграв последнюю сцену, навсегда покидает съемочную площадку, бросая прощальный взгляд на не ведающих еще ни о чем будущих зрителей. Мать исчезает в спальне и, зарывшись в глубокое кресло, звонит любовнику. Я под дверью. Подслушиваю. «Нет, не приеду… я не смогу… я так, друг мой, слабею… да, если хочешь, изволь, блистаю отсутствием… потеря стиля, ты говоришь?.. что делать, увы… карикатурность меня погубит… ибо стиль есть душа… но сейчас не время для разговора… муж? — в изумлении спрашивает она. — Это звучит дерзко… муж теперь далеко… но я могу видеть его… смотри и ты… он у развилки за городом… шофер выруливает на шоссе… вот и тот поворот… но сейчас они разминулись… проскакивают… какая-то доля секунды, не правда ли?..» Мать вешает трубку, и я слышу, как тихо, почти беззвучно она смеется.

Психушка

Вот уже месяц, как отец мой не спит. Он ходит по анфиладам комнат мягкими крадущимися шагами, заглядывает в темные закутки в надежде кого-то (кого?) обнаружить, но там никого нет, и это расстраивает отца, выводит из последнего хлипкого равновесия. В кармане его шлафрока — заряженный пистолет, о чем знаем мы с мамой и служба и что создает в доме несколько нервозную атмосферу. Горничная моей матери с глухим костяным стуком падает на колени и молитвенно воздевает к иконе руки. «Господи, — шепчет она, — укрепи нас в беде нашей, укроти супостата, спаси и помилуй!»

Иконы у нас везде, еще со старого дома, с тех самых пор, когда отец заявился домой с кувалдой и начал крушить межэтажные перекрытия в целях устройства домашней церкви с высоким иконостасом, что будто ему привиделась в пророческих снах. «Вопль нерожденных младенцев в умерщвленных отцах их», — скрестив на груди руки и страшненько улыбаясь ледяными губами, говорит моя мать. «Ничего, ничего, — круша, говорит отец, — будем и мы рысаками». Вот тогда-то, впервые, мать и сдала отца в дурдом. Он попал в буйное отделение, где ему сказочно повезло, так как лечащий врач оказался и сам с придурью.

Выслушав невнятный рассказ о том, что стены отцовского кабинета, а паче спальни, имеют обыкновение заходиться кровью и что бурые кровяные подтеки ничем нельзя смыть, кроме как мылом да усердным молением, доктор сказал, что нечто похожее от пациентов он уже слышал и что случаи подобного рода удвоились за последнее время чуть ли не втрое, что обычно бывает во времена смутные и пустые, которыми так богата наша история. Они хватанули медицинского спирта из шкафчика, посудачили о том и о сем, затронув тему низкой рождаемости, грозящей слитием русских в планктон, которому предстоит стать кормом для племенных инородцев, после чего поднабравшийся врач взял да и отпутил отца восвояси. Церкви отец не построил и все твердил, что в нашем проклятом доме она не выстоит, что церкви нужен другой дом. Вскоре мы переехали.

Ночной полет

И вот теперь я лежу в новом доме и сквозь сон слышу, как отец крадется вдоль западной галереи. Осторожно скрипят половицы, с тихим стоном приотворяются двери. В темноте, с горящими, как у шайтана, глазами, отец проскальзывает ко мне в спальню. Шарит рукой, продвигаясь вслепую. Постепенно из невидимой пустоты навстречу ему выплывают слабые очертания; потом под серыми парусами выплываю и я на постели. Отец наклоняется надо мной, и я вижу его белое пронзительное лицо. «За нами пришли, нас ждут, одевайся, — деловито нашептывает он, — сначала скафандр, потом ботинки, надо спешить… быстрее… быстрее…»

Поднаторевшая за годы, прожитые в семье, моя бдительность еще не вполне проснулась, — и отцу удается нахлобучить мне на голову пакет из прозрачного целлофана, обвязав его вокруг шеи. Рывком сажусь на постели и вижу себя в черном зеркале с прекомично выпученными глазами. От натужного дыхания пакет то раздувается в шар, то пленкой липнет к лицу. «Здесь все уже кончено, топь и погибель, хаос и мрак, это последний шанс, и мы улетаем, — скороговоркой выпаливает отец, схватив меня за руки. — Ничего с собой не берешь, там ничего не нужно, и только строгость и стройность твоей души». В голове у меня мутится. Извиваюсь змеей, пытаюсь вырваться, но у него мертвая хватка. Тогда я беру отца последней, ослабевающей хитростью — тихну и замираю, задерживаю трепыхающееся дыхание. Железные клещи мякнут и, наконец, отпускают. В этот момент сознание меркнет, и я тихо куда-то отчаливаю.

Когда прихожу в себя, легкая бесцветная занавеска порхает по комнате, и ночная прохлада, беспрепятственно проникая из парка, обдает меня целительной свежестью. Бесплотный, почти прозрачный, разжиженный какой-то, отец маячит в ногах постели, и я начинаю слышать, как гулко, издалека, словно с другого конца медного мира, он говорит: «… Там, как и в природе, — ничего лишнего, все последовательно и просто: ночью сменяется день, но вот уже гаснут, падая, звезды, и зарево нового дня полыхает над миром, и я говорю ему: Здравствуй! Я твой! Ну же, возьми меня! Вознеси меня, — он потрясает разверзнутыми в небеса, насквозь искрящимися ладонями, — над муравейником скорби, чтобы я плюнул на него с высоты и чтобы в моем гигантском плевке захлебнулась вся мразь, алкающая излишеств и наслаждения…» Подобные речи отца (не считая плевка, ставшего нововведением) я уже слышала. Повторяемость меня утомляет. К тому же ненормально хочется спать, и я опять куда-то проваливаюсь. «Папа, перестань дурачиться, — заплетающимся языком говорю я, — все давно спят, иди и ты спать». — «Покой нам только снится», — как-то неуверенно возражает отец и, ретируясь вон из комнаты задом, медленно прикрывает за собой дверь.

К звездам

Итак, мой план потерять невинность с немцем-учителем разбивается о бессонницу сбрендившего отца, безустанно шатающегося по дому. И — о! Наконец-то! Ура! После неудачной попытки отца пристрелить ровно в полночь «исчадие ада» — любимую мамину собачонку Фифи, мерзкую, бессмысленную болонку с гноящимися глазами, — мама опять отправляет отца в дурдом. Прибывает бригада из шести человек в пуленепробиваемых жилетах, так как отец яро отстреливается и благим матом орет, что живым никому в руки не дастся. После неравной борьбы его наконец скручивают. Мама хватает болонку на руки и прижимает к впалой груди. Паника, переполох — трепаная служба шныряет по этажам в одном исподнем. Пользуясь неразберихой, я выскальзываю из дома и пробираюсь во флигель, где ничего не знают и спят.

Дорога во флигель ведет через парк, но я крадусь менее опасным путем, вдоль каменной трехметровой стены, отделяющей нас от мира. Во флигеле — тоскливо, уединенно — живут заточенные учителя. Столуются вместе со службой, а если хотят отлучиться в город, должны испросить особое разрешение. Износился ль картуз, прохудилась ли обувь — отец визирует пропуска. Из нашего парка на ту сторону жизни муха не пролетит. Что ж говорить об обратном. Согласно подписанному контракту, «учителям не позволяется» принимать кого бы то ни было на «территории». Хотя, судя по защитным кордонам, дублирующим ограду, это вовсе не «территория», а полигон, на котором идут испытания невиданного по силе посттермоядерного оружия.

Охранник в стеклянной будке у входа во флигель, опрокинув бритую голову на мускулистую, массивную грудь, неспокойно и тяжко спит. Капельки пота струятся по подбородку, стекают по шее за воротник; охранник ворочает головой и заунывно, тоскливо стонет. Я проползаю мимо него по лежалой осенней листве, бьющей в нос запахом прелой больной плесени. Духота поднимается от земли, повисая тяжелым лиловым облаком.

Немец стоит у распахнутого окна, уставившись в телескоп. «Здравствуйте, хер учитель», — говорю по-немецки. — «Не согласились бы вы помочь мне в одном личном, не относящемся к нашим занятиям деле?» — «Здравствуйте, фройлен, — не оборачиваясь, говорит учитель, — подойдите, подойдите сюда». Он отрывается от глазка, подгоняет меня рукой, подталкивая к трубе. «Вы видите эту звезду? Да нет, не ту, а эту, вот эту, что беспрестанно мигает?» Немец с раздражением тычет пальцем в небо. Действительно, какая-то крошечная звезда, стянутая в едва заметную точку, мигает, как испорченный семафор.

Учитель пристраивается за мной, надавливая тугим животом и тем, что в подбрюшье, немного ниже. Он жарко и шумно дышит мне в ухо, он говорит: «Фройлен, вы не поверите, я ее сегодня открыл. Per aspera ad astra[1]». Весомость того, что тычется сзади, убеждает меня, поэтому я и не думаю вырываться, замираю. «Я дал ей имя „Звезда фрау Гретхен“», — взволнованно, знойно, щека к щеке шепчет учитель, пытаясь одновременно со мной заглянуть в маленькое оптическое отверстие. «Гретхен — так зовут мою мать. Она живет в опрятном маленьком городке. О, вы не были в ее городке! Там столько цветов, фройлен, везде цветы, а цветы так похожи на звезды!» Немец бесцеремонно, точно бурый осел, лезет со стороны тыла, лапает где попало и напирает. Чтобы не повалиться, хватаюсь за телескоп руками. «В каждую полночь, сколько уж лет, что мы с мамой не вместе, оба в договоренный час, мама и я, мы смотрим на условленную звезду и думаем друг о друге, посылая ночной привет…» Извиваясь, как мартовская весенняя кошка, трусь об учителя влажной гибкой спиной. «…А потом я сажусь и пишу ей письмо. Перед вашим приходом как раз и закончил, вот, только послушайте…» Горячая безудержная волна поднимается высоко, к самой макушке, еще чуть-чуть, мой милый желанный шофер, — и я полечу, о, пусть хоть так, от твоего волшебного прикосновения…

Но в предпоследний момент учитель рывком отлепляет взмокший под рубашкой живот и мелким бесом бежит к столу; выхватывает из стопки листок и в волнении, с вздымающейся грудью и неровным дыханием, быстро читает: «Милая мама, сегодня опять я открыл Вам звезду и назвал Вашим именем, это произошло не преднамеренно, но случайно, я взглянул в небо и ужаснулся, она была так прекрасна, сияла так ярко, открыто на небосводе, что я подвергся смятению, почему же она, скажите на милость, никому не хотела отдаться и выбор пал на меня, — это загадка, достойная разрешения…» Как перегревшийся паровоз, соплю, остываю. Я человек вполне светский, поэтому не выпаливаю ему, что нет ничего пошлее цветочного городка и благоухающей бюргерской мамы, вместо этого, еще задыхаясь, я спрашиваю: «Почему же вы… написали… опять… хер учитель? Вы что… каждый день… новые звезды… ей открываете?»

Учитель хватается за голову и, гонимый отчаянием, запускает влажные пальцы в слипшиеся волосы. «Фройлен изволит шутить! — в тоске восклицает он. — Это такая редкость, поверьте! Звезды заносчивы и капризны! Все получается невзначай! Astra inclinant, non necessitant![2] Впрочем, что толковать, вы лучше послушайте…» Немец шебуршит в груде бумаг, выхватывает следующее письмо, подносит его к глазам; капельки пота скатываются на листок, плывут слившиеся слова. Учитель вытирает лицо рукавом и, разбирая кляксы, читает: «Милая, милая мама. Сегодня я устал и решил отправиться спать раньше обычного, то есть после назначенной встречи с Вами, но, посмотрев мельком в телескоп, я вдруг увидел невиданную до меня, девичью звезду, немного правее созвездия Каракатицы, которой раньше, представьте, не замечал. Впредь буду внимательнее, хотя не уверен, принесет ли это желанные результаты, возможно, усердие будет пагубным, спугнет, приведя к обратному. Тут есть какая-то тайна, разгадку которой почитаю своим долгом…»

Некоторое время учитель стоит молча, как бы в печали склонив голову, но я вижу, как ходят набухшие желваки. Он медленно поднимает шальные, налитые кровью глаза; смотрит тяжело и в упор. «Я угадал причину вашего столь позднего посещения, — тихим дрожащим голосом говорит он. — Вы грязная развратная сучка. Ваш бедный отец и ваша бедная мать, которые наделяют вас столь высоким доверием… О! Если бы они только знали! Это знание убило бы их! — его губы мелко трясутся. — Я официально хочу вас уведомить, что впредь отказываюсь от чести быть вашим другом и вашим учителем. Я презираю вас. Подите же вон!»

Звонок в кремль

И вот — почти еще ночь, раннее утро того же дня. Выскользнув из флигеля, пробираюсь к своей призрачной галерее. Издалека, откуда-то — из столовой? — доносятся голоса. На цыпочках подкрадываюсь поближе; прикрывшись тяжелой портьерой, не дыша замираю, смотрю в щелочку, слушаю. Только что увезенный бойцами спецназа отец с заткнутой за воротник накрахмаленной белой салфеткой восседает в торце гигантского обеденного стола; перед ним — тарелка крутых яиц, которые он, одно за другим, чавкая напоказ, с жадностью поедает. «Простите, мадам, проголодался, там меня плохо кормили». Он вскакивает, щелкает каблуками, касаясь двойным подбородком пухлой груди; за ним громыхает опрокинутый стул. Лакей бросается поднимать, подставляет, отец снова садится.

Он тычет яйцом в соль и хоп — целиком отправляет в рот. Мать стоит в кисейной ночной сорочке и, прислонившись к дверной фрамуге, зябко кутается в шаль. «И все-таки вы не там, все-таки вы здесь», — поеживаясь от бьющего в спину озноба, говорит она. Отец (в процессе прожевывания): «Не было ничего проще, мадам. Из желтого дома я напрямик звоню в Кремль. Они туда-сюда, никак не рубят, в чем дело, бросаются сообщать „самому“, бьют пустую тревогу. Я говорю: вы что там, ребята, за вашей стеной, совсем от стада отбились? Вам что, непонятно, что я в дурдоме? Блин, говорю, спящее царство, проснитесь, быстрый звонок оттуда сюда и машину! Ну, ребята пришли в себя, перестали маячить, видят, не дело — дрянь. Звонят „лечащему“ врачу и очень его расстраивают. Тот прибегает — в белом халате, весь белый — бросается в ноги, мы ничего, говорит, не знали, вас спецназ к нам доставил, у нас же инструкции… не погубите, мил человек, дети, семья… ну и так далее. И вообразите, мадам, из-за этого трепетного базара я забываю про отнятый пистолет! Напрочь забываю про пистолет! Вот незадача!» Отец запихивает в рот два яйца, смачно отрыгивает. «Господи, я же просила не подпускать вас к телефону», — вздрагивая плечами, говорит моя мать. «Ха-ха…» — выдавливает отец с набитым яйцами ртом.

Мои родители друг с другом на «вы». Это необходимый буфер — дистанция вытянутой руки. Она исключает ту близость, что и есть «общий наш дом», по которому они бродят как тени, не находя себе ни места, ни применения.

Последний скандал

Мать слабеет и тает, уменьшаясь в размерах, но толком сказать, что все-таки с ней, пока что никто не может. Глаза прошлогодней утопленницы затуманились и потухли, в них — водянистая муть, прикрытая поволокой. Отец же — ровно напротив. После визита в психушку, пораскинув оставшимися мозгами, он сел на чудовищные колеса, в две-три недели загнавшие в непроглядную даль призраков отцовской души. Отец пуще прежнего разжирел и распух, уподобившись бесформенной массе, которая, почти примиренная, шлепает по гулкому дому, наводя на его обитателей уже не мистический ужас, а томительную тоску.

«Я родила вам дочь, — говорит мать тихим и слабым голосом во время очередного и, как оказалось потом, последнего их скандала, — и, заметьте, с тех самых пор не совершила в ее воспитании ни единой ошибки». Моя шизанутая мать отчего-то считает, что причислена к миру, где рожают и воспитывают детей или, во всяком случае, без зазрения совести рассуждают об этом. «Извольте, мадам… — отец, расползаясь по форме кресла, медленно раскуривает сигару. — Хотя „с тех самых пор“, то есть после рождения вашей, мадам, дочери, вы так удачно начали избегать погрешностей и ошибок, нисколько не исключено, что вы совершали их до предполагаемого рождения». — «Вы смеете допускать…» — мать нащупывает стакан и наливает воды, вода плещется через край, растекаясь прозрачной лужицей. «Как бы я смел, мадам…» — отец выпускает клубы дыма, по-волчьи воздевая лицо. Мать звонит в серебряный колокольчик. В наколке, переднике и мелкой, не прикрывающей задницы юбке является Глаша. «Милочка, я тут разлила немного», — мать бестолково переставляет предметы с места на место, будто раскладывая пасьянс. Роняет стакан, который брызжет во все стороны водяной пылью и кристаллическим мелким крошевом. Глаша, повернувшись спиной к отцу, достает из передника тряпку, выпячивает оголенный зад и начинает мерно тереть низенький столик.

Отец смотрит на тлеющий кончик сигары. «Как бы я смел, мадам, допускать в вас нечто реальное, если угодно, назовите это „изменой“? Вы потеряли всякий контакт с элементарной действительностью. Вы издавна пребываете в том избыточном мире, который к природе вещей и простых человеческих отношений никак не относится. Детей, мадам, кормят вульгарнейшим грудным молоком, а не божественным эликсиром, как вам это, видимо, представляется». — «Ваша скромность и ваш ублюдочный аскетизм достойны всякого уважения, но, если я правильно понимаю, вы попрекаете излишествами меня, которая только их и считает необходимостью?» Мать хватает чистый стакан, поставленный Глашей, и выпивает из него пустоту маленькими спазматическими глоточками. «Я попрекаю вас вашими связями, знания о которых не могу больше от вас скрывать! Факты, мадам, вопиют!» — отец истерически расплющивает сигару в массивной малахитовой пепельнице, безрезультатно пытаясь встать. «Ваша чудовищная любезность меня изматывает, — когда-то зеленые, русалочьи глаза моей матери брезгливо сужаются. — Вы трус и пошляк, в вас не было смелости говорить со мною, что же с того, нужды нет — теперь вы воюете с привидением». Глаша, на карачках подбирающая осколки, победоносно нацеливает на отца внушительный зад.

Vis vitalis

Ну вот и все, силы оставили мою мать. Она устает от умолчаний и разговоров, от шума и тишины. Она не выходит из спальни и все время лежит, неприбранная, на царской постели. Мать угасает. Не на шутку переполошенный отец созывает консилиум. Съезжаются профессора и, кивая в такт головами, шепотом совещаются по салонам. Глаша сервирует дымящийся кофе и чай. Я бегаю разносить; принимая чашку из моих рук, от меня прячут глаза, словно стесняются. Дом просто преобразился — не дом, а больничный бедлам: подгребают новые консультанты; почесывая в затылках, слоняются диагностики; расставляют, подвинчивают аппаратуру люди в халатах; с капельницами на колесиках снуют медицинские сестры; бегают с ведрами санитары. Жизнь обретает смысл.

Пробегая через лиловый салон, я вижу, как мировое светило, профессор Редлих-Релига, подхватывает под локоток напуганного отца, впиваясь в него цепкими пальцами. Шаркая, они прохаживаются туда и обратно. «М-да, — Редлих-Релига пощипывает бороденку, — случай, знаете ли, престранный, я бы рискнул утверждать, медицине не ведомый. Ваша жена совершенно здорова и в то же время, позвольте сказать, она умирает. Vis medicatrix naturae[3], так сказать, в ее случае не работает. У нее, как бы выразиться точнее, нарушена связь с природой, когда, извините за упрощение, природа — ей, а она, как говорится, — природе. И тогда, лишенный взаимообмена, тает запас витальных сил, а у вашей жены, простите за откровенность, этот запас, увы, на исходе. Организм, не имея коммуникативного выхода, самоуничтожается. Не хочу быть настырным, но каналы, иначе — проводники, нужны не только для восполнения. Они служат отчуждению трат, в противном же случае, если сказать буквально, „траты“ обращаются против носителя, приобретая свойства отравы…» У отца взметаются брови, нога, не шагнув, зависает над полом, и Редлих-Релига его немного протаскивает. «Видите ли, коллега, мне неприятно это артикулировать, но, nuda verita[4] ваша жена утратила вкус к жизни, и послевкусие стало настолько отвратным…» Несколько кругов они нарезают молча. «А как же это лечить?» — тупо спрашивает отец, с гримасой боли высвобождая стиснутый локоть. «Лечить, батюшка, это нельзя, а уповать, как говорится, на чудо. Я смертей и жизней не раздаю, не по моей части».

В этот момент наверху завизжала и брякнулась в обморок молоденькая сестричка, нарушив гармонию сложившейся тихой неопределенности. Инцидент был спровоцирован следующим. Чтобы смягчить страдания умирающей — которая неприлично металась, желая исторгнуть остаток живых сил, не позволяющий духу покинуть тело, — решили сделать кровопускание; и вот, когда вскрыли вздутую вену, из крошечного надреза хлынула вскипевшая кровь. «Это бывает, когда жизнь стремится уйти и не находит привычного выхода, — говорил врач, обмахивая полотенцем лежащую навзничь медсестру, — и вот тогда кровь закипает…» — «Решительно невозможно, — держась под грудью за сердце, пролепетал отец, ввалившийся в материнскую спальню, — она родилась из болотной воды и причислялась к холоднокровным…» А мать тем временем успокоилась, прекратила метаться и стала дышать ровнее.

Родственники

Домашняя обстановка — на пятерку. Пахнет карболкой, нашатырем и чем-то еще, по запаху не определимым. Сигнализация отказала. Охрана при въезде в наш парк закрылась в стеклянной будке и режется в карты, не реагируя на внешние возбудители. Парадная дверь нараспашку, швейцар, по слухам, в загуле. По дому блуждают люди, совершенно нам не знакомые. Отец с ними раскланивается, жестами приглашая располагаться. Мне весело и вольготно — лихой бардак беспардонно теснит заведенный в доме порядок. Полы не метены и не мыты. Питаемся чем попало — кухня, охваченная смятением, не подает ни завтраков, ни обедов. Одна бедная Глаша зачем-то еще старается, припрятывая от потенциальных грабителей фамильное серебро и фарфор. Сиделки наперебой кормят мать жидкой кашей из ложечки, мать отбивается и заунывно кричит. Сиделки измотаны, и на седьмой день маминой «голодовки» на нее машут руками и подключают к питательной капельнице. Это — уже приговор, ничего больше не будет. Разъезжаются консультанты, исчезает аппаратура и санитары с пустыми ведрами. В доме теперь — тише и много печальнее. Неразбериха подходит к концу. Наступает царство близости смерти.

Разговариваем вполголоса, ходим на цыпочках. Мы подтянуты и строги. Смерть может прийти в любую минуту, отсюда наша торжественность. Значимость перехода в вечность — который намного серьезнее и важнее всего того, что с мамой при жизни происходило, — здорово маму облагораживает. Я вижу ее взмывшей под потолок на высоких котурнах. Трудно поверить, что при мамином кощунственном легкомыслии и разнузданности смерть захотела ее отметить. Я в приподнятом настроении, почти в эйфории, которую из приличия усердно скрываю. Чего же я жду от ее ухода? Грома в пылающих небесах? Крутой, ввысь ведущей дорожки, по которой станет взбираться обрадованная мамина душа? Зрелищной смерти? Фейерверков?

Чинно сижу в пурпурном салоне, приняв позу растерянного уныния. «Когда моя мама скончалась, — трогая меня за плечо, говорит дальний кузен умирающей, которого вижу впервые, — я был совсем пацаном, вот таким (рукой он показывает от пола). Что понимал я тогда? Как реагировал? Теперь очень жалею. Стыдился сиротства, вы не поверите! Скрывал от ребят, врал, говорил, что мама уехала. В ту пору казалось, что ее ранняя смерть — позор, публичное унижение. Я так страдал, что даже настроился против матери и в мыслях иначе как „изменницей“ маму не называл». Кузен кладет вялую руку мне на коленку, несмело сжимает, как бы по-родственому в горе поддерживая. Облезлая с чешуи, задрипанная рыбешка с редкими меленькими зубами, готовая укусить, где полакомее. Я даже отодвигаюсь в конец дивана, на всякий пожарный случай. Ему, конечно, неловко, но он собирает волю в кулак и перекидывает заготовленные мостки: «Моя покойная мама святой памяти вашу очень любила. Ни в чем не отказывала. Жили мы скромно, самим порой не хватало, но ваша юная мать знала, что твердо может рассчитывать… И мама моя неизменно ей помогала, как бы трудно нам ни было…» — «Как? Дорогой кузен! — кричу я. — Помогала уже оттуда?!. Вот так дела!» — «Откуда оттуда?» — спрашивает кузен, моргая жиденькими ресницами. У меня состояние невесомости, как будто не мама, а я, со всем своим скарбом, потихонечку отплываю, равнодушно взирая на оставленный берег, по кромке которого мечется мамин кузен с побелевшими от злобы глазами. «Элементарная арифметика. Ведь ваша матушка умерла, когда вы были таким (я показываю от пола)? Но моя-то появилась на свет значительно позже, когда вы, кузен, полагаю, были подростком, вот в чем беда». Кузен продолжает хлопать ресницами, ловя рыбьим ртом, подернутым сизой слизью, перехваченное дыхание. «Да ладно, — примирительно говорю я, — не трудитесь высчитывать. Какая теперь разница? Вы прямо сейчас к ней поднимитесь, она и отдаст. Я позвоню, вас проводят». — «Куда?» — шепотом спрашивает кузен, громко сглотнув слюну. «Да вот туда, где мама теперь. У вас, наверное, и списочек приготовлен. Позвольте мне заглянуть из чистого удовольствия». Лезу к нему в карман и попадаю во что-то склизкое, тиноподобное. «Фу, — говорю я, — что вы такое там носите?» Выворачиваю карман, откуда неспешно сползает темно-зеленая жижа. «Ничего особенного, самое необходимое», — лопочет кузен, сгребая расплывшееся на диване пятно в единую кучку, но кучка, пузырясь, идет на бока и пуще прежнего расползается. «Я не хочу иметь дело с покойной, я лучше потом, в другой раз, когда все образуется…» — кузен затиснутыми горстями сует тину в карман. «Отчего же вы не хотите? Или покойница какая-то не та?» — спрашиваю удивленно. Но его уже нет, он стремительно удирает, оставляя водянистый след. «Постойте, кузен! — ору во все горло. — Вас авансом неверно проинформировали! Моя мама еще живая

На мягких неслышных ногах приближается тетка, сестра отца, средняя переводчица средних лет, одинокая, некрасивая и бездарная. Она опускается на валик дивана рядом со мной и вздыхает. Берет мою руку в свою и нежно поглаживает, давая понять, что будет мне вместо матери. Тетка планирует въехать в наш дом не позднее маминой смерти, что попросту означает: чем раньше мама умрет, тем тетке и лучше. Еще бы, при маме она и думать не смела, мама ее желудком не переваривала. «На валике плохо сидится, — говорю я, — сядь сюда поудобнее». Переваливаясь через меня, тетка плюхается на диван — на то самое место с размазанной кашицей. Жижа чавкает и, попискивая, свистит. Тетку подбрасывает к потолку, откуда швыряет на пол, — и, ерзая задницей по ковру, как кошка с прилипшим к подхвостью куском дерьма, она с раздражением восклицает: «Что за гадость вы здесь развели? Водоросли, страшно подумать! Вот дайте я въеду, вот наведу порядок!».

Цена жизни

Ожидание явно затягивается. Праздник смерти закончился — ведь праздник не длится вечно, но сама смерть — не приходит. Съеден поминальный пирог, вылизаны тарелки, гости утомлены и собираются на покой. В доме уже — никакой торжественности. Мы устали от собственной строгости и всеобязывающего почтения. Фейерверков не будет, в лучшем случае — выстрел из сигнального пистолета. Разочарованные, разбредаемся по углам в поисках оброненной жизни. Робкое, несмелое раздражение против той, наверху, со дня на день усиливается. Мы — через смятение и последующую покорность — дошедшие до тоски, попадаем в двусмысленное положение.

Я, чтобы развеяться, опять «выезжаю». Шофер продолжает упорствовать. Я ни о чем не прошу, но, с учетом моего завешенного полусиротства, бью на жалость. За тот почти месяц, что мы не виделись, возникло дополнительное препятствие — он получает письма! Садясь в машину, я вижу, как шофер прячет их в карман рубашки, под сердце. Вот еще новости! А одно, особенно дорогое, не выпускает из рук, не зная, куда бы его пристроить. Он защищен от меня этими письмами, как броней. Мое терпение на исходе — в конце концов, я могу нажаловаться отцу. И что останется от шофера? Мокрое место. Решительно ничего. Сердце застряло в горле и, оглушая, грохочет. Сотрясаюсь от мерных ударов, как бесноватая. Больно дышать, словно вдыхаешь не воздух, а пар, раскаленный в жаровне. О ней надо узнать решительно все, с проходными местами и малозначимыми деталями. Ну вот, голова даже мотается, повисшая на веревочке, то отлетает назад, то звонко стучит в боковое стекло. Отчасти и здорово — глохнут локаторы, улавливающие страдание.

Но дело есть дело, и мне удается выкрасть письмо — то самое, драгоценное, после раздумий забытое им в бардачке. Спрятав его на груди, слоняюсь по дому, растягиваю незнание. Моя мать, как и прежде, лежит наверху — а куда ей деваться? Можно сказать, что ее уже нет, скелетик с мраморным лбом, но остались налитые мутью глаза и наше последнее снисхождение. На кухне отец с яростью, одну за другой, пережевывает холодные резиновые котлеты. Глаша ему подкладывает. Она вертится возле него, задевая выпирающей грудью. Сажусь напротив отца. Отец — с рвотными спазмами и свисающим коричневым языком — некрасиво и трудно давится. Глаша доливает воды, бьет отца по загривку. Тот впихивает последнюю, ссохшуюся, как коровье дерьмо, котлету. «Пап, что стоит убить человека?» — спрашиваю без обиняков. «Как понимать твой вопрос?» — отец смотрит на меня слезящимися безжизненными глазами. О, я догадываюсь о нетактичности заданного вопроса! Отец полагает, что я не в себе и спрашиваю про мать — в смысле, какие у нас шансы на избавление. «Пап, ну ты чего? — говорю. — Понимай мой вопрос не буквально, а чисто теоретически». Отец откидывается на спинку стула и промокает лицо салфеткой, изнемогая от съеденного. «Я, разумеется, понимаю, что ты спросила теоретически, что в твоем возрасте дети интересуются…» У меня глаза лезут на лоб: «Чем, папа, интересуются?» — «Ну, разными разностями…» Отец следит глазами за Глашей, сгребающей остатки извергнутых им котлет, следит, как если бы Глаша была залетной мухой, которую забыли прихлопнуть. Он переводит брезгливый взгляд с вздымающейся Глашиной груди на трепетно подрагивающий живот. «Хорошо, — говорю я, — давай я спрошу иначе. А что тебе стоит убить? Так, для примера» — «Ты спрашиваешь про деньги?» — отец тихонько, как воспитанный человек, рыгает в кулак. Разговора не получается. «Ну, давай хоть про деньги», — говорю, хотя финансовая сторона вопроса меня абсолютно не интересует. «Зависит… от человека… и возможностей… ммм… исполнения…» — «А если человек — просто никто?» — «Тогда не стоит и беспокоиться», — отец решительно отбрасывает салфетку и с зубовным скрежетом поднимается.

Письмо Лизы шоферу

Сажусь у распахнутого окна, разглаживаю листок. В спальню заглядывает луна. Ее призрачные лучи струятся по парку, подсвечивая прожилки листвы. Почерк по-детски старательный, аккуратный. Буквы выводятся как картинки. Под окном тихо ступает побледневшая в свете луны, облезлая кошка. Она поднимает мордочку вверх и смотрит внимательными глазами. «Чего тебе надо? Зачем ты пришла?» — спрашиваю. «Я пришла, чтобы сказать, что на бедного человека взваливается ровно столько, сколько он способен перенести, ни капельки больше, но и ни капельки меньше, если будет позволено…» — «А у кого же весы? — перебиваю я кошку. — Кто отмеряет „переносимое“?» Кошка ласково щурится; припадая к земле, тянется передними лапками и подрагивающим крысиным хвостом.

Вот что она написала. Читаю (синтаксис, орфография и пунктуация оригинала не сохранены): «Милый, все время о тебе думаю. Хожу — думаю, сижу — думаю, сплю и все равно думаю. Вот ты жалуешься, что не видишь меня, а сам даже не знаешь, как мало без тебя я живу. Потерпи родной, я тоже терплю и не жалуюсь. Муж вернулся всего две недели, а мне кажется, столько прошло, как я держала твою голову и целовала в глаза, бездонные, как два колодца. Голубоглазое мое сокровище, принц мой лесной, олененок мой сизокрылый, радость моя нечаянная, могла ли мечтать, когда повстречала тебя месяц назад? Родной ты мой человек, и как быстро сразу случилось, как понеслось, как ураганом смело сонную душу. Ты не должен думать того, чего не заслуживаю, — я только с тобой из-за любви нашей „такая“. Муж останется дома еще месяц, вижу твое перекошенное болью родное лицо, и у меня сжимается сердце. Через месяц он поедет в Мурманск и в плавание, и потом его долго не будет, целых пять месяцев, и придет тогда наша пора, чтобы друг другом натешиться, хотя никогда вдоволь. Стыдно писать про фантазии, дрожь пробирает, когда подумаю про твои сильные руки и про все остальное, от чего в голове мутится и все, что вокруг, прекращается. Ты обижаешься, что я вырваться не могу. Да, родной, сейчас не могу, муж даже отгулы заставил взять, и в Москву на работу не езжу. Ты же знаешь, дочка растет, она совсем маленькая, и напасти нам не нужны, он ее в случае нашей вражды затравит. Но ты не забыл, что после нечаянной встречи месяц назад я не побоялась тебя в дом привести, хотя живу с его матерью. И она сыну, когда он вернулся, ничего не сказала. Она у меня душа человек, ну как же ее обидеть? А помнишь, как мы в огороде картошку копали и в подпол затаскивали, как весело было, и Любка моя помогала. Свекровь за картошку тебе кланяется. Как в подпол полезем, тебя вспоминает. Вот, говорит, человек (это она про тебя), не то, что наш — завалится и лежит, не допросишься, хотя не пьет, это правда. Сейчас мы с ней огурцы в банки закатываем, прошлогодние наши тебе понравились. Любка пошла в первый класс, как я писала. Хотя совсем малыши, уроков задают много, вечерами и занимаемся. Теперь не та школа, что раньше. Мы только на буквах год просидели. Но в письме всего не расскажешь. Человечек мой ненаглядный, любовь моя ясноглазая, потерпи, все терпят. А я пошла Любку свою укладывать. Не забывай меня и никого, кроме меня, не люби, как и я люблю тебя одного во всем свете. Душа у меня за тебя неспокойная. Как-то ты там? Тревожно мне, сокол мой, сама не пойму. На том и заканчиваю. Целую тебя повсюду, как в те счастливые дни. До завтрашнего письма. Навеки твоя Елизавета». В мою комнату без стука закатывается отец. У него дыбом стоят волосы и выпученные паучьи глаза норовят выскочить из орбит. «Не спишь? — спрашивает отец. — Ну вот и пойдем».

Уход

Мы стоим у постели. Я — по стойке смирно, солдатиком, из уважения к смерти. Мать лежит бледная, ни кровиночки, волосы разметаны по подушке, рука на одеяле — совсем невесомая, полупрозрачная, с синими тоненькими прожилками. «Я хотела сказать вам обоим… — она сглатывает слюну. — Я хотела сказать… во мне не было… — отец в полупоклоне прислушивается, так как мать говорит еле-еле, скорее на выдохе хрипло присвистывает —… таланта жить, хорошо… пусть так — я не умела… я ничего не умела, что умеют другие… и никогда не была с вами счастлива…» В первый раз вижу, как мутные слезы текут по ее щекам, хотя она об этом не знает. Остатки болотных слез — последняя влага, которой мать с нами прощается. «Но все проходит… — отдышавшись, посвистывает она, — … наваливается не больше, чем может вынести человек…» Ее прежняя отчужденность от нас стала не то что заметнее, а как-то весомее, непоправимее. Отцу неловко при умирающей, будто бы мамина смерть — тет-а-тет, сугубо личное, не касающееся никого дело. «Мадам, — говорит он, поперхнувшись, — вы поедете в спа, вам нужно отдохновение, и вы отдохнете. Редлих-Релига мне говорил, что вы совершенно здоровы, простое недомогание, упадок сил». Мать улыбается, сухое посвистывание проходит, она дышит увереннее и ровнее. «Вот видите! — восклицает отец. — Вам уже лучше. Я говорил — всего лишь отдохновение!» — «Нет, нет, — мать вяло водит рукой, — спасибо, мой друг, я уже достаточно отдохнула, больше некуда». Она начинает смеяться, но это не смех, а пересохшее кваканье жабы, выброшенной из болота. Отец хватает меня за руку и сдавливает до боли. Мать прекращает квакать и смотрит с тоской даже не на меня, а в мою сторону, где я должна предположительно находиться, — как будто я далеко, в зоне недосягаемости. «Девочка моя, — говорит мать, бессмысленными движениями оправляя вокруг себя одеяло и по соседству со смертью заранее обустраиваясь, — ты ведь в чудовище у меня выросла, а я не заметила. Как это страшно, но ты никого не любишь… никто ведь тебе не нужен…» Последнюю фразу она произносит недостаточно определенно — то ли как утверждение, то ли как запоздалый вопрос. Отец конвульсивно дрожит, постукивая зубами. Отец размозжил мои пальцы, но боль странно приятна, и я не вырываю руки. Мне уже ясно, что вместе с мамой уходит и он, что вместо отца будет кто-то другой, непонятный. Жутковато оставаться с чужим, и я говорю: «Мама, не уходи».

Было за полночь, а мать умерла к утру, не дождавшись рассвета. Скорее не умерла, а вытянулась и застыла с ладошками, обращенными вверх, и раскрытыми из никуда глазами. Даже подумалось, что мать уже в спа, как советовал ей отец, — лежит под ультрафиолетовыми лучами и собирает не нужную ей энергию. Фейерверков действительно не случилось. Не было ни небесной дорожки, уводящей мамину душу, ни туманного облачка, вылетевшего в окно. Не было ничего, а мы стояли с моим не-отцом, взявшись за руки, и навзрыд плакали. «Значит, так, — сквозь рыданья сказал не-отец (которого впоследствии буду именовать все же „отцом“ для стилистического упрощения), — никого сюда не зови, иначе ее отнимут».

Семья

Потом, как два ангела смерти, мы тихо сидели с разных сторон постели. «Она отлучилась, — объяснял мне отец, — а мы, пока не вернется, тело посторожим, мало ли зачем ей нужно…» — «Что? — спросила я. — Тело или отлучка?» — «А как вернется, ты ни о чем только не спрашивай, пусть возвращается и уходит, если нельзя иначе». Отец потрепал мать по остывшей щеке, воспользовавшись ее отсутствием, и отошел к окну, выглядывая на поблекшие предрассветные звезды. «Лежит?» — спросил он спиной. «Лежит», — ответила я. Мать и вправду лежала, как никогда родная и близкая, в полном отказе от своего и себя, отныне и безраздельно преданная лишь нам. Вот гдето я слышала, что усопший, будучи изъятым из времени, нас, все еще в ременем поедаемых, за ненужностью отторгает. Он настолько потерял к нам всяческий интерес, что дает нам понять — мол, вы мне неровня: лежит, причастившись святых тайн, величественный и неприступный, как вздымающаяся гора. А если и этого мало, то он нас отпугивает, делая вид, что живой, хотя и иным, непредставимым нам образом — ведь мы боимся проявлений другой жизни, на которую сами втайне надеемся. Наверное, это так, но в случае моей мамы все получилось наоборот. Я сижу в изголовье и вижу, что ни под какую другую жизнь мама не подшивается и никакое чуждое земному, торжественное ничто из себя не разыгрывает. В ее «положении» нет ничего притворного — она мертва и абсолютно открыта. И сейчас я могу ей сказать решительно все — хоть про шофера, хоть про учителя, хоть про черта в ступе, я могу поведать ей то, в чем никогда не призналась бы вам, а она будет слушать, потому что других дел у нее нет и потому что отныне мы связаны неразрывно. «Пришла?» — спрашивает отец, который продолжает торчать у окна, наблюдая исчезновение звезд с раннего небосвода. «Иди к нам, сядь вот сюда, — я постукиваю рукой по краю постели, — надо кое-что втроем обсудить».

Все, что последовало потом, было вполне понятным. Мыли полы, выветривали, выбрасывали, переносили вещи с места на место. Служба, с благословения моего отца, разобрала весь мамин гардероб, вплоть до норковых шуб и кисейных сорочек. Письма, программки, всякие мелочи вынесли на помойку. К вечеру от мамы ничего не осталось. Кроме шкатулки с ослепительной бижутерией, перешедшей в мои руки. Отец тогда же сказал: «Все, что было ее, я намеренно устранил, получив нулевое пространство для повторного водворения».

Бизнес

Отец на тормозах и колесах, точнее — в ступоре. Совсем запустил дела или даже полностью устранился. Однако его империя, которой заправляет братва, великолепным образом держится. Проблем нет. Поскольку в этой компашке незаменимо только бабло, вокруг которого все и вертится. Несколько раз наезжал мужик с деловыми докладами — такой, знаете, интеллигент в послепоследующем, загранично обученном поколении: бритоголовый, широкомордый, слонообразный; в черном плаще, черном костюме и черном же галстуке. Отец вел себя вяло, не очень интересовался, а последний визит мужика уж и вовсе скверно закончился. «Ты, — сказал тот отцу, панибратски тыча его в живот костяшками пальцев, — ты бы сам, блин, что ли, наведался, пацаны извелись, бля, расспрашивают». Отец широко замахивается и кулаком с далекого разворота бьет мужика по морде. Тот с перепугу падает, по дороге цепляясь за отцовские брюки и гнутые ножки мебели. «С какого же времени мы с вами на „ты“?» — любопытствует мой отец. Мужик поднимается, вытаскивает отутюженные брюки из жопы, затягивает на бычьей шее и без того тугой галстук. «Ну, я думал…» — «А ты не думай», — миролюбиво говорит отец.

Портрет

Взгромоздившись на стул в бордовом салоне, отец повесил на стену мамин портрет. Сел напротив и пялится. Портрет не реальный — безликая скользящая тень с едва намеченными бледно-голубыми губами. А тот расселся и смотрит. «Отец, — говорю, — давай закажем мамин портрет с фотографии, чтобы было похоже». — «Давай», — отвечает, а сам не шевелится. И так дословно во всем. Но художник тем не менее появляется, берет мамину фотографию и наотрез отказывается. «Сколько вам надо? — спрашиваю художника. — Вы не стесняйтесь, скажите». — «Простите, — он кладет мамину карточку лицом вниз, — но с этой дамой я дела иметь не намерен. И вам не советую». — «Чем же дама вас не устроила?» — спрашиваю ехидно. «Как чем? Разве вы сами не видите? Пока она здесь, жизни не будет».

Жизни действительно нет, но завелся культ моей матери. Отец уволил бедную Глашу — прорыдавшую целую ночь на уложенных чемоданах — как мать не любившую; отказал от дома сестре — крайне несчастной и всеми брошенной — как матерью не любимой; обнаружил в людской и не спускал больше с колен мамину собачонку Фифи, которая не только не сдохла от горя после смерти хозяйки, но раззадорилась, даже помолодела. Отец, прижимая ее к груди, мерно ходил взад-вперед по гулким пустым маминым комнатам или сидел — с возложенной на причинное место Фифи — перед той самой маминой фотографией, с которой не удалось сделать портрета. Он ждал маминого покаянного возвращения в новом каком-то качестве, надеясь на то, что там ей вскорости надоест и она изменит взгляд на свою досмертную, не так уж и безнадежную ситуацию.

Недоразумение

Ожидание нуждалось в одинокой сосредоточенности, поэтому визитеров у нас не было, да и мы из дома не отлучались — разве что посетит отец склеп моей матери, или я прошвырнусь с печальным шофером. Затворничество дало о себе знать — мы слегка одичали и как бы завшивели. Служба, спотыкаясь о нас, буквально шарахалась, словно завидев выходцев неотсюда, забредших на огонек.

Что же касается нас с отцом, то мы, сидя напротив друг друга, у разных торцов огромного обеденного стола, мужественно молчали. Благодаря подмене родителя новым неведомым предком между этим «предком» и мной установилось полное, близкое к идеалу, непонимание относительно каких-либо причин, вынуждающих нас к проживанию под одной крышей. Не находя тому объяснений и зная, что наша чужесть видна как на ладони, отец стал стеснителен и стыдлив. Опасаясь укоров в «сожительстве» со стороны кухарок, лакеев и прочее, он выкинул из словаря слово «девочка» и заменил его словом «дочь». Но хитрость не помогла, наоборот, ухудшила положение, так как теперь отец опасался, что его обвинят в «кровосмешении» — он затравленно опускал глаза долу и вместе с Фифи устранялся в далекий угол, где обычно к вечеру его находили.

Трапеза

Портьеры уже опущены, зажжены высокие люстры, которые горят ярко и ровно, со всех сторон освещая отцовские безволие и немочь. Они лежат перед ним на тарелке, выставленные напоказ. Отец, перепутав приборы, берет два ножа, начинает вяло и безучастно, как осоловелая от зноя корова, жевать зеленый салат. «Перепелки», — анонсирует новая «Глаша» и с размаха швыряет блюдо на стол. Отец поднимает опухшие веки и смотрит. «Я не могу есть детей», — говорит он. На блюде лежат жалкие серые трупики. Они накиданы в братскую кучу и присыпаны пахучими зельями, точно землей, для приглушения зловонных испарин — где торчит смятое горлышко, где полуоторванная крошечная нога. «Что такое вы говорите?! — кричит возмущенная „Глаша“. — Что вы за глупости говорите?! Все могут, а вы не можете?! Варины какие нашлись! (у нее дрожит голос) Так вот нате же, жрите!» Она хватает двумя брезгливыми пальцами серый трупик за крылышко и перебрасывает на тарелку отца. «Глаша» — смелая девушка и делает с нами что хочет. «Поймите… я не могу…» — борясь с рвотными спазмами, молит ее отец. «Глаша» поддевает блюдо с дохлыми птицами, оно подпрыгивает, переворачивается и летит плашмя на пол. Трупики разлетаются, разбрызгиваются по мраморным плитам и так, поруганные, застывают. Служба скапливается в дверях и, положа руки на коллективный живот, наблюдает, как мы с отцом ползаем вокруг разметанных порванных тел, укладывая их, точно погибших солдат, аккуратненькими рядами.

Любовный треугольник

Мой шофер совсем скис, покрылся рыжей жесткой щетиной и потерял полтора верхних передних зуба. Его вопиющая неопрятность — наглядное пособие по страданию. Посеял и не может найти нужное позарез письмо, даже спросил, не видала ли (!!!). Корабельный рейс, видимо, отложили, и наша Елизавета продолжает сажать картошку с законным мужем. Шофер же, следуя болезненной необходимости, после долгого перерыва начинает меня примечать — надо же с кем-то извне их унылого треугольника (это я-то — извне!!!) о ней разговарить. «Ты что там, заснула? — повышая голос и высматривая меня в переднее зеркало, спрашивает шофер (нет-нет, я не сплю). — Так вот, один пацан мне рассказывал. Есть у него знакомая, Елизавета. Боевая, говорит, девка, красивая. До недавнего на „скорой помощи“ медсестричкой работала. На своих плечах пациентов, как раненых с поля боя носила. Мужики без нужды в „неотложку“ звонили — так, если подвалит и Лиза с бригадой приедет, хотя бы и поглазеть. Вот так дела! — он дергает грязной шеей, вроде как в знак согласия. — Теперь не работает, дома сидит, „муж“, так сказать, запрещает! Сначала — возьми, говорит, ты отгулы, а потом вообще распоясался и — полный затор: увольняйся без разговоров, ставлю шлагбаум. Ему, как вернулся из рейса, — на кораблях механиком ходит — лицо ее, видите ли, не понравилось! Деньги, говорит, я и сам заработаю, а ты дома сиди и не рыпайся, вот такая туфта получается, — он поворачивается несвежей страдальческой рожей, ища у меня поддержки. — Ну, и в Москву она больше не ездит, в Подмосковье, в Быковке, так и живет, домик такой, огород, все путем. Мы с тем пацаном, что о ней мне рассказывал, разок ее навестили. Нет, ну ты вообще понимаешь? Муж ушел в плавание, а она мужиков в дом ведет, не боится, а в доме — дочь и свекровь. Я просто балдею, — он резко крутит баранкой, и нас заносит из стороны в сторону. — Сейчас-то он там как цепная собака сидит, „воров“ поджидает. Его не поймешь, то ли рейс отменили, но скорее сам ушел в полный отказ, и сроков его пребывания — никаких. Пацан говорит, ничего, дай только время, мы с этой гнидой в тельняшке еще посчитаемся. Девка-то за ним пропадает. А девка, я тебе говорю, стоящая. Нежная такая девка, ласковая. И руки у нее, знаешь? Под током, блин, прошибает. Эй, мелюзга, ты слышишь, чего говорю? Это не так, как… — ему не хватает слов, и он лезет в карман. — Хочешь, карточку покажу? Она карточку мне послала». Ничего такого особенного, телка как телка — с отработанным обвисшим лицом и добрыми, на излете от сострадания, выплаканными глазами. Не баба, а пластырь на ране, живая бетономешалка.

Записка деда

Шоферу немного легче. В награду за выслушанный рассказ он круто разворачивает машину и мчит меня к бабке Прасковье и деду Андрею, которых, ввиду последних смертей и событий, я навещать перестала. Дверь открывают соседи и вручают оставленное письмо. Дед пишет так: «Родная моя, тебя так давно у нас не было — и как это печально. Но, видимо, есть причины. Мы ждали, не дождались, снялись с места и, как видишь, уехали. Москвы больше нет — взяла да и выдохлась. Carthaginem esse delendam[5]. Жить станем в Нещадове. У Прасковьи какой-никакой домишко остался, подправим и заживем. Родная моя, приезжай. Пока мы есть — приезжай, приезжай и тогда, когда нас не будет. Объясняться не стану, знаешь сама, что здесь человеку не место. Идет Великая Травля, которая неизвестно чем может закончиться и как еще люди себя оволчат. Miserabile dictu, homo homini lupus est[6]. Бабушка Прасковья тебя целует. Я же, с грехом пополам наклонясь — вследствие ревматических осложнений, — к ручке твоей нежно прикладываюсь». Ну вот и все. Больше я стариков никогда не видела.

Истерика

Ничего себе! Вы представляете? Прохожу мимо охраны и слышу, что отец хочет забрать моего шофера! Через десять ступенек лечу наверх, вваливаюсь в кабинет. Отец сидит у письменного стола, подперев тройной подбородок переплетенными пальцами, и всматривается в мамину фотографию. Фифи торчит у него на коленях, издевательски выглядывая из-под локтя. Редкая все-таки сволочь.

«Пап! — ору задыхаясь. — Ты что, обалдел? Зачем тебе мой шофер? Что, своих не хватает?» Отец медленно поворачивается на крутящемся кресле, а в глазах — смерть. «Что? Ты что-то сказала?» Фифи со злобным восторгом смотрит мне в рот блестящими черными пуговками. Начинаю истошно вопить: «Отдать моего шофера! Слышишь? Оставить! Не сметь!» Дрожащей рукой отец гладит Фифи и растерянно крякает: «Шофер? И кто же этот шофер? Чего же он хочет?» В отца не вполне проникает смысл услышанного, и он, вылавливая узнанные слова, берет контекст с потолка, без связи и вне значения. Падаю как подкошенная, бьюсь головой об пол, истерически вою. Фифи спрыгивает с отцовских колен и заунывно мне вторит, вытянув кверху морду и искоса на меня поглядывая. Отец из трусости улыбается, он даже вспотел.

«Ах! Твой шофер! — он ударяет ладонью в лоб и начинает беззвучно смеяться, сотрясаясь расплывшимся телом. — Нелепое недоразумение…» Его душит смех. Обращаясь к маминой фотографии, он тычет в меня пальцем. Фифи высовывает язык и, кашляя, мелко подлаивает. Лежу притихшая на полу; пока что не знаю, как поприличнее встать, чтобы не потерять в глазах стервы Фифи своего достоинства. «Изволь, — говорит отец, прекращая смеяться и вытирая слезы платком, — умение постоять за себя тебе еще пригодится, сейчас нужды нет — на что, рассуди, мне сдался этот шофер? Беру на два-три часа, в виде абсолютного исключения. К маме только заеду, и после полудня он — твой». Вот так устроила непредусмотренную протоколом истерику! Надо следить за собой, иначе могу до безобразия распуститься. «Но пасаран!» — для убедительности выкрикивает отец, клятвенно выбрасывая вперед руку с до боли сжатыми пальцами.

Русалка

После полудня они разбились. Они ехали по проспекту, и какая-то, говорят, сопливая — с золотыми пушистыми волосами и русалочьими глазами — маленькая девчонка вырвала куриную лапку из маминых рук и выбежала на дорогу, наперерез машине. Мой шофер мог резко свернуть налево, врезавшись в тротуар, но он крутанул направо, въехав на встречную полосу. Их подмяла и потащила крылатая семитонка, точно ангел смерти вылетевшая навстречу. Все было разыграно как по нотам, не придерешься. Когда мне сообщил об этом дворецкий, я рассмеялась ему в лицо, потому что так не бывает, а куда они оба исчезли тем призрачным пополуднем — решительно не понимаю.

Мгла

Итак, в четырнадцать лет я стала обладательницей баснословной фортуны. Пацаны пытались меня обобрать, что-то — по мелочам — украли, но основное опекунский совет отстоял, не знаю какой и чьей кровью. Отец оставил хитрое «приложение» к завещанию — следуя примеру мафиозного деда, разнесенного минометом, — в котором мои права на наследство подкреплялись впечатляющими досье, заведенными на опекунов и запрятанными куда дальше, чем кощеева смерть, в ларце да яйце, на заднем крыльце. А если кто без шифра к крыльцу тому подойдет — сразу взрывается. А шифр известен тому, кого днем с огнем не отыщешь, кто невидим, неуязвим с его дополнительными гарантиями. Такая вот загадочная история. Словом, до моего совершеннолетия меня держали взаперти — прятали от людей, учили десяти языкам, обхаживали, ухаживали, но главное — ждали. Еще бы! В Москве я слыла завидной невестой, а у моих кормчих как-никак имелись в наличии сыновья. Опекуны приходили поодиночке, и каждому в отдельности я обещала, что непременно отдам руку и сердце его отпрыску.

Общаться мне было почти не с кем, поэтому на мертвой латыни я начала говорить гораздо свободнее, чем на живом русском. Каких-то слов «родной речи» я просто не знала, а редкие разговоры с опекунами моему русскому не служили, так как опекуны изъяснялись при помощи междометий, прерываемых стоп-словами. Видимо, там, за стеной моего Эльсинора, начиналась эпоха великих языковых потрясений.

Те годы, проведенные в заточении, не оставили во мне никакого следа — так, вялотекущая вереница дней и ночей, отсутствие нежности, холодное послушание и, как бельмо на глазу, белесая пелена. И словно за ней жизнь еще теплится, кто-то еще живой, но просыпаешься, протираешь глаза и видишь одну белесую пелену — без просвета.

Состарившийся светский лев

За несколько лет моего вынужденного затворничества он здорово сдал — и скуксился, и обрюзг. У него появилась шаркающая походка и не актерская, но старческая жеманность. Увы, слава изнашивается. Он сидит развалясь в нашем синем салоне — нога на ногу. Посидел, сменил позу — колени пошли враскорячку. Посидел и снова сменил — носки-пятки врозь, ляжки и икры вместе. Сидит, будто пришел ни за чем, просто так покалякать. «Дитя мое, вы помните последнюю нашу встречу на — простите, запамятовал — на каком-то приеме? Вы были тогда совсем девочка, тонконогая, с двумя тоненькими косичками, такая чистая, такая наивная и вдруг — ваше дикое „предложение“, озорница вы этакая! (он прыскает слюной в кулак)! И я — именитый актер, не в юношеских летах, в зените славы и хвалы, старый морской волк, а растерялся, вы не поверите, как мальчишка, такая странная неожиданность, да тут еще ваша святой памяти мама со своим негритянским…» — «Мне все это известно, — прерываю слюнопускание, — что дальше?» Мой визави вылупливает слезящиеся от страха глаза. Пан или пропал, думает он. «Дальше? Вы спрашиваете — дальше… Ну что ж, жизнь шла, с кем-то сводила, кого-то решительно отвергала, но осмысляло мой путь только одно — воспоминание о нашей встрече… Я перемалывал ее тысячи раз и тысячи раз переигрывал по-другому, я был вашим рыцарем, вашим рабом, вашим Отелло, о! кем только „вашим“ я не был! Я убивал вас, я воскрешал вас, я вас лелеял. Но всегда — слышите ли вы это? — всегда я желал вас. Вот вам исповедь старого дурака. И довольно». — «Что ж, коли так, мой друг, то извольте — мое „предложение“ в силе, ведь до сих пор я — девица», — не моргнув, нагло уставившись на него, говорю я. Его глаза, державшиеся на соплях, вываливаются из орбит и болтаются вверх и вниз, как раскидайчики на веревочках. Во всяком случае, я так это вижу. «Ну, зачем вы, не надо, — он не справляется с дрожью в коленях. — Вы убиваете последнее, что у меня осталось, вы убиваете вас…» Я звоню в мамин серебряный колокольчик, чтобы его проводили. Он уходит, наклонившись вперед и работая нераспрямляемыми согнутыми коленями. Он уходит едва-едва, совсем медленно, до такой степени медленно, что когда через час я поднимаю глаза, он все еще не ушел. И даже теперь, по прошествии стольких лет, я вижу, как он уходит. О, если бы за все эти годы он хоть раз обернулся, мне многое бы было отпущено. Ну что ж, одним словом —

Отъезд

Посетители и женихи — дети благонравных опекунов и те, возникшие из ниоткуда, — смертельно мне надоели. Я больше не принимаю и собираюсь в дорогу. Увы, я уезжаю. «Уехать — значит немножечко умереть», странно, не правда ли? Бывшие опекуны в злобе — сколько сил на меня угрохано, сколько других оказий пропущено, а тут — мои клятвы и обещания летят с горки посуху. А в чем меня обвинять? На что сетовать? Это не сказка про Турандот, и головы отвергнутых сыновей не катятся по полу, удивленно подпрыгивая. Так ли, иначе, но, распродав не нужные мне активы, я уплываю вместе с папиным состоянием. Конечно, перед отъездом я бы хотела сказать вам что-нибудь утешительное, что, например, немец-учитель и моя престарелая тетка встретились и полюбили друг друга, но этого не произошло. Учитель бесславно отбыл в Германию, прихватив мой телескоп. При случае оказалось, что хваленая бюргер-мама умерла совсем молодой, когда учитель был мальчиком, поэтому общение немца с матерью «через звезды» имело реальный смысл, и утверждать, что он тогда уже сбрендил, я не решаюсь. Что же касается моей тетки, то та, ввиду отсутствия любви и смерти, вдруг взяла да и тронулась, попав в один специальный дом. За теткино пребывание в этой обители скорби плачу я. У тетки отдельная комната. Там хорошо кормят и есть большой парк. Во всяком случае, как мне известно, тетка о’кей и не жалуется.

Нещадов

И вот я живу в Нещадове, в доме бабки Прасковьи, как завещал в последнем письме дед Андрей, скоро пять лет. Живу уединенно и почти что безвылазно, не считая автомобильных прогулок в окрестные поля да леса, а также кратких отлучек на маленьком самолете в районный центр за покупками. Впрочем, летаю все реже, ибо мои желания пришли в полное соответствие с элементарными нуждами, для удовлетворения которых в Нещадове имеется все. Я даже не понимаю, зачем люди мотаются в центр, — чего не хватает им здесь для повседневной жизни?

Почта доходит до нашего городка с перебоями, в зависимости от кондиции дороги до Нежопова-Недоклюева (упомянутый выше райцентр). Телефонных проводов сюда пока что не провели вследствие топких болот, подходящих к Нещадову с юга, непроходимых чащоб, окружающих его с севера, а также по причине отсутствия оных с запада и востока. Разумеется, мои люди наладили связь с большой землей через висящий спутник, но я этой связью не пользуюсь — ведь позвонить на тот свет я все равно не могу, а на этот мне пока незачем.

Местные нас не жалуют, даже пытались меня прибить — ухайдокать не то вилами, не то лопатой, но это вряд ли возможно, так как денно и нощно стоят на посту Илья, Никита и Макс, здоровенные такие детины — к ним не подступишься. Они у меня на все руки: колют дрова, рубят лед, около дома бабки Прасковьи построили новенькую избенку, в которой и размещаются. Местные намеревались избенку поджечь, обложив ее пропитанной керосином соломой, но уже загодя, на подходе, были застуканы Максом, который надавал им таких пиздюлей, что оставшиеся в избушке ребята, ни на минуту не прерываясь, смогли спокойно докончить вечернюю трапезу. Больше местные не суются, хотя обиду, разумеется, затаили и ищут то уязвимое, не омытое Стиксом место, в которое можно ударить. Но у мальчиков — еще с оккупированной Москвы начала тысячелетия — остались некоторые навыки и привычки, как ни смешно, даже в Нещадове оказавшиеся не лишними.

Security

Тормозим у дома бабки Прасковьи, вокруг погребальная тишина, ни звука, ни человека; как у Тацита в «Анналах» — «vastum silentium»[7]. А Никита меня не пускает, в машине запертой держит — ходит вокруг да около и крыши в бинокль рассматривает. Стучусь изнутри и кричу: «Никит, там чего, снайперы на крышах посажены?» А тот мне в ответ: «Вы не могли понять, „… что страсть сильнее воли. / Так вот она — зеленая страна! / Кто выдумал, что мирные пейзажи / Не могут быть ареной катастроф?“/…» И дальше, все в том же духе: «Вольно вам шутить — когда аборигены из обреза в вас саданут, с вас больше не спросится. А мне придется внимать вашему „великолепию“. Обнаженная, отвергнутая духом телесность меня оскорбляет. Уверяю, мадам, что вы плохо себе представляете эстетические последствия смерти. Впрочем, вы ни во что не ставите красоту и лишены присущей артисту брезгливости. Ваша порочность исходит из требований натуры, но не из нужд высокого стиля, трансформирующего отходы жизни в искусство, обратной связи с создателем не имеющее, неприкасаемое…» — «Послушай, — говорю, вылезая из тачки, — заткнись, твои педерастические выкладки мне надоели. А если уж говорить серьезно, то следует понимать a priori, что „наш долг по отношению к мертвым таков же, что и по отношению к живым“. За что я только деньги тебе плачу! Понял? Вот так-то». Махнув на Никиту рукой, следую без экскорта к дому. «Раз вы уехали, казалось нужным / Мне жить, как подобает жить в разлуке: / Немного скучно и гигиенично…» — декламирует он вдогонку.

Находка

После мужицкого неудавшегося поджога мальчики наш участок бетонными плитами обнесли, хотя лучше не стало, разве что в туалет, который за домом, можно без охраны наведаться. А так — сижу в блиндаже (и зачем из Москвы было ехать?) в ожидании соловьиного посвиста. Вот и вчера. Вышла в сад подышать — солнце скатилось к закату, багровые отблески располосовали черное небо, аромат ночной резеды пронизал липкий от запахов воздух. А я иду себе по дорожке, гравий в потемках поскрипывает — красота. И вдруг как споткнулась, вперед плашмя полетела, лицом в гравий упала. Еще хорошо, что именно я, а не кто-то из женской прислуги, иначе бы визг поднялся — у меня же ослабленная реакция и на мертвых и на живых, или, как говорила мне мать в час своей смерти, нехватка «modus sentiendi»[8] — способности восприятия.

Итак, валяюсь с лицом в гравии и одним глазом вижу, что рядом со мной чернеет отрубленная человечья нога. В темноте я могу различить, что нога обута в кирзовый военный сапог с заткнутой внутрь грубой штаниной, обрезанной, вместе с ногой, у бедра. Лицо у меня горит — острые камешки впились в щеку иголками; из мелких точечных дырочек сочится розовая вода. Спокойно встаю, беру ногу под мышку и направляюсь к ребятам, которые тут же, на нашем участке, находят ногу вторую, обутую в дырявый сапог и одетую в изношенные подштанники. Других частей тела им обнаружить не удается.

Мальчики

Ноги сложены на полу, а мы сидим при свечах у стола, как Кутузов в избушке в преддверии Бородина, и совещаемся. «Покойники смешалися с живыми, / И так все перепуталось, что я / И сам не рад, что все это затеял…», — тягуче и нараспев читает Никита. Признаться, достал, дальше некуда, своими стихами, к которым прибегает не реже, чем Макс к матерным выражениям. «Пустая угроза, не более. Фрагменты недостающего тела аборигены подкинули в печальный наш сад, чтобы на страх развести и из города выкурить». — «Я им „выкурю“, — Макс делает неприличный жест, — я им так, блин, „выкурю“, что небо с овчинку покажется, сами в очередь прибегут, а я их построю и погляжу, кого звездануть, а кого так, портками трясти оставить!» Никита брезгливо морщится. Ни обитателей нещадовского зверинца, ни нашу честную компанию он за людей не считает, но дело свое делает, а куда же деваться? Денежки-то на наркоту нужны, а я втройне ребятам отстегиваю, как за Полярным кругом, где вечная мерзлота и тюлени. У нас вообще-то всем следует так платить — за токсичность людского фактора и вредность окружающей атмосферы. Кстати сказать, и из Москвы Никите надо было исчезнуть, иначе б ему кранты вследствие одной голубой, завязанной на колесах, истории. Вот и сидит теперь здесь, что пень, а как нанюхается, накурится да наколется, Кузмина в голос читает, по черной слабеющей памяти. Кузмин у голубых, декаденствующих — вроде как гуру: все у него какое-то непотребное, наизворот. А наш Никита, хоть и на свой манер, достойный преемник той, пусть будет «серебряной», изящной больной надломленности. Будучи натурой артистичной и одаренной, сумел себя до черты довести. Отторжение себе подобных, дошедшее до мистической рвоты. Индивидуализм, доведенный до паранойи. Высокомерная растерянность природного сибарита, не знавшего удовольствия. Брезгливость занюханного педанта, обосновавшегося на помойке. Ну, и тому подобные злоключения.

Тем временем Макс, в предчувствии скорой расправы, вконец раззадорился — готов «валить» и «мочить», невзирая на лица, всех без остатка. «Стоит ли пачкаться? — резонно спрашивает Никита, протирая тонкие пальцы платком, надушенным — до боли в моих висках — пахучей водой Jo Malone. — Через несколько лет в этом говеном городе никого не останется — молодежь поголовно сваливает, и старики пачками вымирают. Половина домов пустует, все разграблено, с концентрацией на дверных ручках». Никита прячет лицо в ладони, вдыхая приторные пары, и нараспев, покачиваясь, заводит: «… тело мне сковала / Какая-то дремота перед взрывом, / И ожидание, и отвращенье, / Последний стыд и полное блаженство…» Он поднимает шальные глаза и страшненько улыбается: «Труп еще не остыл, а они, сами стоя над гробом, ручки срывают, а тут уже следующие в затылок им дышат — наизготове». — «Ручки, ты говоришь? — уязвленно спросил Макс. — Двери с петель, блин, — и уносят! Стекла оконные вырезают! Половицы выдергивают!»

И тут отозвался Илья. Опустив глаза долу, с краской стыда он сказал: «Я в одну избу заходил и сам видел — подчистую все вымели. На полу коллаж из семейных снимков валяется: вылинялый солдатик в медалях, пожелтевшие молодые… мухами что ли засиженные… Стакан с засохшей заваркой, тряпка, газеты — более, кажется, ничего. — Илья помолчал с горечью и добавил: — А киоты с образами, что в красном углу висели…» — «Какие киоты?» — не замешкал спросить Макс. «Да нету уж их, своровали…» — ехидно сказал Илья, пощипав козлиную бороденку, которую, ввиду религиозных исканий, он отрастил. «Кто про что, а вшивый про баню», — констатировал язвительно Макс. Он прозвал Илью «вшивым», поскольку последний — еще в предзагробной московской жизни — подцепил вирус державного православия и с тех пор ходит злобно-напыщенный и изнуренный, с печатью «откровения божьего» на челе, что бесит Макса до невозможности. Да и я вот смотрю — что-то с Илюшей не так, какой-то он стал двоедушный и заторможенный. Взорами только в нас мечет, исполненными презрения. Прикольная все же штука — сидишь, словно бухой, закутанный в пелену предъявленной миру религиозности, которая есть твой мандат, дающий тебе право свободы действий, не говоря о совести. Делай что хочешь, но схоронись под прикрытием веры — и кто там тебя разберет? Шансы невелики, когда твоя нетерпимость рядится в доспехи «чистоты веры», а неутолимая ничем зависть — в одежды взятого на себя, чужого «душеспасения». Что же касается, ipso facto[9], некоторой заморенности, зачастую сопутствующей прорыву в религиозность, — то она принимает вид добродетели, утомленной людскими пороками.

Возвращаясь к своим баранам, Илья вопрошает: «На что же это похоже — из избы вынести образа?! Сорвать со стены, спрятать под мышку? Срам-то какой! Грех душевный! Мне духовник давеча говорил: „Остерегайся игралищ с дьяволом, неровен час — заиграешься, не приметишь!“ Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу, чур меня!» — Илья мелко и часто крестится, поплевывает через плечо — уберегается от заразы. «А ты не томись, инок божий, — бросает ему Никита, протирая ладони платком, испускающим сладковатые пары Jo Malone, — ты отмоли, отмажь нас, грешников, перед Господом, самому легче станет». Илья прямо взвивается, как в жопу ужаленный. «Ага, нашел скупщика краденого! — злобно шипит он, заливаясь краской негодования. — Терпи и воздерживайся, а противополагаемый источник греха сам иссякнет!» Веки Ильи трепещут, в уголках рта появляется пена с мутными пузырьками. Истонченность его тела становится угрожающей: пальцем притронешься — он и посыпется, как высушенный на солнце песок. «Да ты не серчай, брат Илья, — нехорошо улыбнувшись, говорит Никита, — ты вот что, ты это — хвост опусти и в штаны сзади заправь». Илья снова подскакивает и в томительном ужасе хватает себя за задницу. Макс громогласно хохочет, постукивая об пол стальными подковами. Никита аккуратно складывает запревший в руках платок и пристраивает его в верхний карман веером:

«Иду я минувшей зимой по площади Ильича, где до того, с приезда в эту дыру, ни разу не был. Иду, как в просроченном сне, и не верю — кинотеатр „Заря“ забит досками; вождь с оттопыренной задницей на бетонном земном шаре маячит; свора собак огрызается, того и гляди накинется; ветер повсюду свищет, снег разгоняет; вокруг — ни души, одна старая баба из-за сугроба, как из-за прилавка, шапкой торчит и — не хотите, не верьте — торгует. Подхожу, говорю: мать, в каком ассортименте сегодня работаем? Да вот, говорит, образа. Приподнимает клетчатую клеенку, а там — иконы в грошовых окладах, примерзшие, на серебряном льду. Поначалу я даже не понял, отчего лица святых такими знакомыми показались? С чего это вдруг? А ветер по-волчьи воет и снежком запорашивает. Вгляделся попристальнее. Ба! Батюшки святы! Да тут весь цвет русской литературы представлен: Некрасов, Толстой, Достоевский и Чехов в пенсне в придачу. Беру Достоевского, протираю угрюмый лик. „Вот это, мать, кто?“ — спрашиваю. „Великомученик он, святой“, — бабка набожно крестится. А звать-то его как? Имя у него есть? „Да кто ж его знает, сынок, нам-то уже ни к чему, а вам, молодым, виднее, вы нас образованнее“, — отвечает она с обидой и прикрывает „святых“ клеенкой».

Илья трясет головой и выставляет растопыренную пятерню, которая служит ему щитом, сдерживающим натиск услышанного. Макс хохочет в луженую глотку, не совсем, видимо, понимая, в чем цимес рассказа. «Вот и вся твоя вера, мой „смертный брат“ во грехе, отрок Илюша», — заканчивает Никита. «Вера, — произносит тихо Илья, побелев от хлынувшей горлом злобы, — не в картинках, а в естестве; вера есть то, что есть человек если ее изъять, одна „пыль на ветру“ и останется, выжженная плоть без души…» — «…Я все ищу вторую половину, / На днях, надеюсь, дело будет в шляпе…» — нараспев читает Никита, хлопнув Илью по вздрагивающему колену.

Макс кулаком вытирает слезы, спазматически от смеха подрагивая: «И я вот, блин, иду как-то по площади. Там игровой автомат на углу прямо поставлен, за киоском „Утварь и Ходовое“. Стоит, блин, однорукий бандит под козырьком от дождя, а к нему очередь из двух древних старух пристроилась. В валенках, ватниках, платках до ушей. Первая кидает бабло и за рычаг, осенившись крестом, дергает, а вторая с ноги на ногу перепрыгивает и в бока окоченелыми граблями себя тычет. Привет, говорю, однополчанам. На какие бабки играем? Старухи шуганулись со страху, мелко попердывая: на свои, говорят, на ветеранские, на пенсионные, а что, разве нельзя, если власть для народа поставила? Отставить базар, говорю, я не из органов. „А с какого рожна тогда ты с нас спрашиваешь?“ — завопили старухи. Так я — Робин Гуд, говорю, поясню вам буквально: граблю богатых, а что самому не схавать, башляю старухам и вдовам на долгую память. По обстоятельствам. Ой ли? — читаю в выползших из-под платков сморщенных глазках, хотя с искрой надежды. Я вам сейчас реально рейд покажу, а у бабулек и уши торчком. Подхожу к автомату — а там у первой старухи две сливы, три вишни, в общем хуйня какая-то — и к-а-а-к ебану кулаком по железу. Бабло через дырку в грязищу посыпалось. Старухи бряк на колени и давай вместе с жижей монеты по карманам распихивать, а жижи — по пояс, вслепую руками шарят. Даже „мерси“ бабуленьки не сказали».

Илья закрывает ладонью рот и пулей выскакивает из избушки. Там, за окном, в кустах бузины его рвет. Никита покашливает в кулак и, по обычаю, усмехается. «Мальчики, — говорю, — ваша невозмутимость достойна зависти, но факт остается фактом, что в нашем шкафу, а la letter, лежит подброшенный нам скелет, и с этим что-то придется делать. Как говорится, „res non verba“[10] или — для умного сказанного достаточно». Никита и Макс оборачиваются и в изумлении взирают на отрубленные ноги, в пылу разговора упущеные из виду.

Спор

Ребята не хотят меня брать, дело есть дело, но мне интересно, и я слезно напрашиваюсь. За главного оставляем Илью, ушедшего с расстройства в религиозные размышления. Берем ноги, садимся в машину. «Макс, попрошу без эксцентрики и эксцессов! — предупреждает Никита. — Будь так любезен — с людьми вдумчиво, нежно и ласково. Я бы вообще в разборки вступать не стал, ну уж коли настаиваешь…» — «А я не спущу, — ревет Макс, — я покажу, как ноги подбрасывать! А если бы мадам под стеной стояла?» — «…Такие женщины живут в романах, /… / За них свершают кражи, преступленья, / Подкарауливают их кареты / И отравляются на чердаках…» — говорит Никита. — «При чем здесь мадам? Вшивеешь после Москвы. Помахаться пришла охота, все и дела. Развернуться б тебе здесь — да негде». Никита презрительно пшикает, демонстрируя ничтожность местных масштабов. «Блин, — парирует Макс, — тут не вшивеешь, а теряешь годами наработанную квалификацию! Тело, блин, спит, мускулы стынут, ржавеют…» — «Человек ты простой, ценишь все прямо, — прерывает его Никита, — а ты поищи обходной эстетический интерес, поэкспериментируй, обойдись без мочиловки — это здесь ни к чему, до смешного, хоть бы по стилю, делу не соответствует». — «Естественное не безобразно!» — кричит Макс. «Да! Но всякая красота в неподдельном единстве формы!» — орет Никита. Любопытно, что иногда ребята в моем присутствии говорят так, будто меня с ними нет. А может, меня действительно тогда с ними нет, или им только кажется? Хорошо бы удостовериться как-нибудь на досуге. «А что пришлых тут нисколько не чтут, так это вполне о’кей. Разве в Москве многим иначе?» — мирно спрашивает Никита, выдержав паузу. «Вот тоже сказал, в Москве! — искренне изумляется Макс. — Это ж другое дело! В Москве кто под носом воняет? В обобщении говоря — черножопые! А мы что, черножопые? Мы же свои, русские, только приезжие!» — «Ты так считаешь? — иронично спрашивает Никита. — Смотря под каким углом „своих“ и „чужих“ станем рассматривать, а углов таких, брат, чертова дюжина. Делить на людей и „людей“ можно до бесконечности и каждый раз — самым неожиданным образом. Возьми, например, поэтов, или пьяниц, или пидарасов. Каждое из этих „сообществ“, в зависимости от нужды, всегда можно переместить из графы „про“, что значит „свои“, в графу „контра“, что значит „чужие“. Или ровно наоборот. Отечество, брат, в дыму, как знать, что ему завтра „привидится“?» — «Не понял, разъясни, — тупо уставившись на Никиту, просит Макс, и — немного подумав: — Я знал алкоголика, который писал стихи и был, на все сто, лидером». Никита, пропустив мимо ушей замечание Макса, меланхолически продолжает. «Раз… ангел превращений отлетел. / Еще немного — я совсем ослепну, /И станет роза розой, небо небом, / И больше ничего!.. В нашей двузначной и более ситуации пафос процитированного отрывка теряет свою мощь. То художественное бессилие природы, которое отвергал поэт, не приемля прозаичной дословности, анти-метафоричной по сути, могло бы для нас стать спасением. Но, увы, „ангел превращений“, на отсутствие которого поэт сетует, опять с нами. Только это уже не тот „ангел“, а другой — унылый и злобный. Не „творить“ он не может, но все его творения — пустота, которая имеет обратную силу, — она опустошает действительность. Наш „ангел“ выдумал „выпотрошенную“ метафору, в которой заключена смерть смыслов, — Никита притормозил у неказистого деревянного домика. — Смыслов привнесенных и изначальных… Вот так». Макс почесал в затылке, крякнул, прочистил горло и сказал: «Блин, Никит, ну, ты и накололся сегодня». Разговоры ребят меня забавляют, разговоры дегенерата, принявшего эстетическое за нравственное, с тупым отморозком, таким эластичным в вопросах морали, как стоеросовая дубина. Вылезши из машины, мы энергично захлопали дверцами, хлопки прозвучали в ночной тишине, будто выстрелы. По избе заметались всполошенные удлиненные тени, то и дело кто-то полглазом выглядывал из-за ситцевой занавески и тут же отскакивал.

В гостях

Макс открыл дверь кованым сапогом, то есть — как бронзовый футболист в парке культуры и отдыха — медленно замахнулся и нежно ударил подковой. Дверь разлетелась в щепы, и, пройдя через сени, мы оказались в парадном покое, вполне просторном и жизнеустроенном. Макс левой рукой, держа ноги в правой, выудил откуда-то тщедушного мужичонку и повесил за шкирку на гвоздь у печи, видимо, предназначенный для кухонного полотенца. Дети пронзительно завизжали и скопом, в количестве четырех, сокрылись под лавку. Хозяйка, имитируя обморок, неловко грохнулась наземь, по дороге наткнувшись на кочергу, и так, словно курица на вертеле, навеки застыла. Макс швырнул ноги на середину светлицы. «Твои?» — спросил он ласково и дал мужику в поддыхало. У висельника глаза полезли вон из орбит — он принялся корчиться на весу; группироваться в кучку, как засыпающий ночью цветок; широко раскрывать рот, безуспешно, по-рыбьи, хватая воздух. «Братцы, как на духу, не мои», — наконец выдавил он, захлебнувшись мочой и страхом, и темные струйки симметрично потекли вдоль штанин, на дощатом полу превратившись в красноватую лужицу. «Петуха пустить вам хотел, с вилами посредь мужиков на барыню шел, но ничего мне про ноги неведомо, они — не мои!!!» — и висевший стал бить себя кулаком во впалую грудь с пустым гулким эхом. Никита, спихнув наземь герань, брезгливо примостился на подоконнике, чиркнул спичкой по кожаной тонкой подметке и затянулся дурящей травкой, умершей в анаше. «Так чьи же тогда?» — миролюбиво спросил он, воздев лицо и пуская в закоптевший низенький потолок кольца седого дыма. Мужик — точно прилежный, не по заслугам наказанный ученик — склонил голову влево, потом вправо и с уверенностью сказал: «Так, ить, Махруткины будут ноги». — «Чьи? — спросил Никита, взирая на кончик тлеющей самокрутки. — А величать-то Махрутку как прикажешь? По имени — батюшке?» — «Так, ить, Махруткой», — ответил мужик, громко сглотнув слюну. «А сам Махрутка-то где?» — поинтересовался Никита, дыхнув анашой на залапанное стекло. «Так, ить, помёр намедни», — мужик, будучи в нетерпении посодействовать следствию, дернулся всеми конечностями, наподобие подвешенной марионетки, сорвался с гвоздя, разодрав рубаху, и брякнулся в лужу.

Макс заскучал. Никитушка прав — «развернуться» и впрямь было негде. И бедный Макс все ходил туда-обратно кругами, пиная валявшиеся бутылки и прочую домашнюю утварь. Детвора, сгрудившаяся под лавкой, седьмым чувством прозрела, что бить больше не будут, и из прикрытия с любопытством светила глазятками. Один вихрастый пацан до того охамел, что прицелился и выпалил из рогатки Максу в зад, но жертва преступника за руку не поймала, приняв инцидент за укус нехорошего насекомого. Попривык к ситуации и мужик, обмякший в зловонной луже, — смотрел молодцом и готов был на трезвую голову давать показания. На грязном полу задергалась баба. Одним сильным рывком, ухватившись двумя руками, выдернула кочергу, торчавшую из промежности. Поднялась, отряхнулась, одернула задравшийся к пузу подол и принялась собирать разбросанные бутылки. Потом удалилась в сарай, приперла охапку дров, растопила стылую печь и поставила на огонь чан еды. Непостижимо и поразительно, но тетка нас больше не видела — мешала в кастрюле бурду; издалека, прямо от пышной груди, метала на стол тарелки. Детвора расселась по привычным местам, лупя друг друга пустыми ложками. Гадливо поморщившись, Никита открыл серебряную папиросницу с сюжетами из Ватто на выпуклой крышке — с дамами, лежащими на лужайках; галантно, в поклонах, склоненными тонконогими кавалерами — и раскурил новую самокрутку.

Взмокший в луже мужик с удовольствием начал «колоться». В переводе на русский язык его рассказ звучал приблизительно так:

Махрутка был полный и окончательный инвалид, инвалид не то мира, не то войны, лишенный обеих ног. Новые ноги Махрутка выстругал сам — недаром по городу упорно полз непроверенный слух, что он классный плотник, мастак в работе по дереву. Новые ноги даже сгибались в коленях, когда Махрутка сидел, и, хотя самостоятельно не ходили, придавали Махрутке товарный вид. А когда Махрутка преставился, его «так называемая супруга», бабка Наталья, исключительно из соображений экономии, а не из каких-то других дурных побуждений, порешила его схоронить без деревянных протезов, засунув в маленький детский гроб, который обошелся Наталье дешевле, чем обошелся бы гроб с ногами, не говоря уже о том, что перед смертью Махрутка так страшно усох, что рисковал затеряться в безмерной взрослой гробине, не найдя ей должного применения. «Так называемая супруга» (которая при жизни Махрутку бивала, используя ножные протезы, и Махрутка в течение сорока с лишним лет так и не смог окончательно определить, стоит ли такую дурную бабу брать за себя замуж), бабка Наталья, детский неотесанный гробик приперла под мышкой и, уложив в него мертвого обезноженного Махрутку, унесла прямо на кладбище, сэкономив на транспорте, в огромной клеенчатой сумке, с какими в минувшем столетии сновали челночники. Ноги Наталья скинула на помойку, откуда они были похищены малолетними шалопаями и подброшены к нам на участок ради смеха и юмора. В конце рассказа мужик стал лавировать, но и так было ясно, что во главе «банды» стоял сын мужика, вихрастый пацан с рогаткой.

Дети, обсевшись вокруг стола, вовсю загребали ложками бурду из тарелок, плевались, рыгали и получали материнские подзатыльники. Никита элегантным щелчком отбросил горящий анашиновым огнем третий окурок, тихо поднялся; прижав к лицу платок с Jo Malone, подошел близко к рассказчику, испускающему пары, и сквозь платок глухо сказал: «Чередованье милых развлечений / Бывает иногда скучнее службы…»

Врата терпения

В принципе, моим мальчикам на чужбине живется неплохо, и каждый — согласно неге ли, страсти — для себя что-то нашел. Никита, созерцатель потухшей вселенной, проводит досуг на берегах дивных озер, кемаря со спиннингом и героином. Макс, для поддержания боевой формы, с ножом и корзинкой прочесывает леса, охотясь за белыми. Правда, озера-леса пришлось втридорога купить, увеличив Прасковьин участок до неведомых мне размеров, но что станешь делать — мои ребята местных компаний не жалуют, предпочитая им одиночество. Зато рыба — свежайшая и своя, а боровики провисают пахучими сморщенными гирляндами, хоть вешай в канун Рождества на елку. Ребята, дабы обозначить свою отделенность, а заодно и мои владения, хотели столбы на дорогах поставить: «Проход воспрещен — частная территория», но на совете пришли к выводу: местных не прошибет, и разместили таблички с такой вот надписью: «Abgemacht! Get' du linkswärts, laß mich rechtswärts geben!»[11]. Илюша здорово написал староанглийским вычурным шрифтом — достаточно впечатляющим, с его точки зрения. Никита настаивал на слове «Gelegenheitsdichter»[12] в конце, вместо подписи, но эта глупая шутка была единогласно отвергнута. Народ ничего не понял и даже слегка взбунтовался, потеряв доступ к природе, но наш народ быстро ко всему привыкает, поэтому начавшиеся было волнения немедленно прекратились, и местные как-то иначе взглянули на вставшую перед ними проблему — более благожелательно, что ли. Мне непонятно, до чего нужно довести этих людей, чтобы они — вопреки фантастической непритязательности и фантастическим же представлениям о «справедливости» — однажды вдруг взяли да и захлопнули «врата терпения», отказались бы приспосабливаться? И есть ли вообще в нашем распоряжении такие средства? А вы-то как думаете?

Монастырь

И про последнего моего мальчика, про Илюшу. Вы уже сами, я полагаю, догадались, что в качестве бодигарда Илья не годится. А если принять во внимание религиозные понты, искания и находки, которые захватили его целиком, то не годится вдвойне. А мне жизнь еще дорога, поэтому (да и с учетом самоуничижительных практик, которыми Илья занимается) я отдала в его попечение самый непритязательный участок — дворовый нужник, наши авгиевы конюшни. В последнее время Илюша совсем рехнулся — принялся разрисовывать стены сортира парящими ангелами. А я нисколько не протестую — кому мешает? Серафимы и херувимы — как эстетический выплеск религиозной фантазии. В конце концов, способности к рисованию развились у Ильи именно здесь, в Нещадове. А вот недавно Илья ездил на покаяние в соседнюю пустынь, откуда привез липовый мед и поклоны от тамошнего настоятеля, которому я время от времени подсылаю чеки в конверте, чтобы реже наведывался. Илья рассказал, что в каменном подземелье монахи долбят себе погребальные ниши по длине тела и должны уложиться до смерти, поэтому начинать приходится смолоду, а кто вовремя выдолбит, тот заранее в нише устраивается и, будучи как бы на пенсии, конца заслуженно ожидает. Куда же девают тела «неуспевших», Илюша не в курсе, но в следующий раз непременно разведает. Настоятель на словах просил передать, что власти монастыря, невзирая на мой женский пол, будут рады уступить мне нишу в начале главного подземного коридора, по соседству с великомучениками и святыми. Еще бы, не мудрено, при моих-то деньгах куда хочешь пристроят, а не случится вакансии — в три смены в три дня всей братией выдолбят. Но я пока что колеблюсь, компания меня не очень устраивает — безжизненно, скучновато. Вот и Глаша мне говорит: вы еще молодая, подумайте, посмотрите, куда вас душа на покой потянет. Хотя при чем здесь душа? Душе-то там не лежать, какая ей разница? Да! Кстати! Вы ведь еще не знаете! Перед самым исчезновением из Москвы я отыскала выдворенную отцом бедную Глашу и притащила с собой в Нещадов.

Дочки-матери

Глаша предана и услужлива до тошноты, а обо мне как заботится! Боится, бедняжка, что вследствие понесенных потерь я могу сбрендить. Но и это еще не все! С нами, представьте, живет Лиза! Да, да, та самая Елизавета, в которую незадолго до смерти втюрился мой шофер. После его странной гибели, в которую до сих пор я не верю, Лизин муж, видя ее безутешное состояние, о романе окончательно догадался и поставил Лизе условие: либо снова и с ним, либо — вон, но без дочери. Свекровь будто в ногах у Лизы валялась, смириться просила, но Лиза, презрев семилетнюю дочь, мотанула в Москву, устроившись сиделкой к старухе, уже давно обещавшей на тот свет со дня на день отправиться. Там мои мальчики ее и нашли — по прошествии четырех долгих лет, когда мне стукнуло восемнадцать. Потом была небольшая история — ребята съездили в Выковку, чтобы забрать Елизаветину дочку именем Любонька. Лизкина свекровь к тому времени померла, а с Лизиным мужем тут же и расквитались, о чем писать не хочу, да и к рассказу это ничего не прибавит.

Дочки, Любушки, сейчас с нами нет — по моему настоянию ее увезли учиться в Швейцарию, в девичий пансион. Тонконогая взбалмошная девчонка с двумя жиденькими косичками и болотистыми глазами, в которые Елизавета заглянуть боится. Вы не поверите, но Любушка странно похожа на маленькую меня, а не на дурищу мать, с которой не имеет ничего общего. А что может быть общего? Как была Лиза «агнцем божьим», так им и осталась. Хоть кол на голове ей теши, а дурь прочь не выходит. Такая же беззаветная, безответная, с телячьими преданными глазами. Ничего напрямик не скажет, все огородами. Из раболепия притворяется, будто Любушкиным отъездом довольна, в ноги только не падает. Благолепный вид умиленной мадонны! Мадонна-мадонна, а ребенка-то бросила, на произвол мужа списала. Любонька без нее как травка в поле росла. Впрочем, для меня, может, и к лучшему.

Летом Любушка приезжала к нам на каникулы — вытянулась, посерьезнела, не узнать. Лиза тайком обрыдалась и под секретом Глаше нажаловалась, что дочка манер набралась и матери, «сельской дурочки», стыдиться станет, и что же это за дочь, с которой скоро и по-русски-то толком не побеседуешь, разве при помощи переводчика. С наслаждением наблюдаю, как Любонька Лизы чурается и как ко мне девочку тянет. Что Елизавета может ей дать? Ничего. А я — все. Лиза мне не соперница. Чушка, чурбан. Плюнуть — слюны жалко. Без устали повторяет, что я их с дочерью облагодетельствовала. В принципе, так и есть, но у меня свои далекоидущие планы. Между нами, я вообще не хочу, чтобы Люба сюда возвращалась. Ubi bene, ibi patria[13]. Что в России ей делать? На березки смотреть? Не-отпущенные грехи отцов пополам с кашей отрыгивать? Моя задача — девочку уберечь; я ее за бугром от наших упрячу. И не видать ее Лизавете, как своих ослиных ушей. А что, если связаться с королевскими родственниками и в Британию к королеве Любу отправить, к тезке, смешно сказать, идиотки родительницы? И будет Любонька дамой, каковой так хотела казаться моя бедная мать и каковой, я уверена, так и не сделалась моя бабка, после развода с дедом Андреем вышедшая замуж за принца Уэльского и в пожилом уже возрасте родившая ему мужского потомка, если вы еще помните. Кстати, жива ли она? Кто ее знает.

Срединная добродетель

Признаю, насчет Любы и «дамы» — плохая шутка. Дамами не становятся, ими рождаются. Это генетика, не обманешь. Поэтому и дефиниции «дамы» в природе нет. Не-даме она не поможет, а даме она зачем? Но, с другой стороны, чем черт не шутит? Особенно в Любином случае. Ведь грех не попробовать. Если честно, я уже пробовала — прошлым летом, когда Любонька приехала на каникулы. Она пока девочка никакая. Посмотришь, послушаешь — и ничего толком о ней не скажешь. Смазанная, без лица. Собственно, это меня и склонило заняться Любиным воспитанием. А если уж Любу воспитывать, то только как даму. А как же еще? Мои замечательные родители никогда об этом не думали, вот и результат налицо. На одних языках далеко не уедешь, знаю по собственному примеру. Надо еще уметь говорить, чтобы тебя слушали. Короче, я позвала Любу в «светелку», посадила на стул посередине комнаты, чтобы она, как кол, была на виду, ничем не прикрытая, не защищенная, и говорю: «Сегодня первый урок. Будь внимательна, не прекословь, смотри и слушай». Люба взглянула на меня украдкой и глаза опустила. Ненавижу эту ее привычку, будто в чем провинилась или что от меня скрывает. Дама ничего не скрывает по определению, потому что скрывать — унизительно, это удел слабых. «Поскольку не случилось тебе, Любушка, родиться в доме благородном и добродетельном, — говорю, — поскольку и дом твой, как таковой, домом вообще не был, а был чем-то вроде пристанища для убогих, придется теперь начинать все сначала, с большим опозданием, лет этак на триста — и это, заметь, в лучшем для нас случае. Правило номер один…» Перед уроком я шпаргалку себе набросала, чисто интуитивно, для личного пользования. Спросить-то здесь некого. Ни одной дамы — в радиусе тысячи километров! Это же экологическая катастрофа какая-то! Не Елизавету же Вторую мне ехать спрашивать? Согласитесь. «Так вот, — продолжаю, — правило первое и наипростейшее в исполнении — ровная сдержанность. Сдержанна будь во всем — в отношениях, в разговорах, в любви и дружбе». А Люба сидит, ручки на коленях сложила и не шевелится. «Ты понимаешь?» — спрашиваю. Она активно многократно кивает, как японский болванчик, только что голова не отвалится. «Ну вот, — говорю. — Уже двойка. Это именно то, о чем я только что говорила. Следует кивнуть еле заметно — и только один раз. Сдержанность, Люба, есть достоинство. А достоинство не терпит ни суетной готовности, ни мельтешения. Невозмутимость и полное отсутствие аффектации. Поняла?» Люба еле заметно кивает, дрожащими пальцами теребя подол платья. «Люба, — говорю, — ну это же безобразие. Что у тебя с руками? Каждому видно, что ты психуешь. Достоинство должно сквозить во всем — в жестах, в улыбке, в повороте твоей головы. А ну-ка поверни голову». Люба медленно поворачивает и в страхе косит на меня глаза. «Люба, так ведь можно и терпение потерять. Ты почему на меня смотришь? Что проверяешь? Ты это сделала не для меня, а для себя. Мне поворот твоей головы не нужен. Запомни: дама все делает для себя. Ее не должно интересовать производимое впечатление. Она делает так только лишь потому, что по-другому не может; она ведет себя непринужденно, с легким оттенком надменности, отделяющей ее от прочих. Ее движения элегантны, точны, но нисколько не акцентированы. Каждый ее жест, каждое движение — ритуал, но ритуал только ее, к которому другие не допускаются. Поняла? Повтори». — «Что?» — спрашивает в ужасе Люба, затравленно озираясь. «То, что запомнила». Она хватает кончик косички, теребит в пальцах, но, опомнившись, отбрасывает косичку за спину. «Киваю один раз», — еле слышно произносит Люба. «Что? — прикладываю ладонь к уху. — Не слышу!» — «Киваю и говорю „да“ один раз», — она выпаливает фразу скороговоркой. «Единица, поскольку было бы куда правильнее, чтобы собеседник тебя слышал и понимал. Ты должна говорить так, чтобы твои слова не умирали в тебе, но и не разносились по зале впустую, и то и другое — вульгарно. Следует выговаривать каждое слово, но мягко, не подчеркнуто, без нажима, как бы пастелью…» Люба сидит, уставившись в угол, и по ее щекам текут слезы. «Дамы, — говорю, — никогда не плачут, как бы тяжело им ни было. Проявление слабости — планида убогих. Умерять в себе надо не столько гордыню, которой, впрочем, у тебя и так нет, сколько приниженность. Хоть это тебе понятно? Вот тебе, кстати, и правило номер два — благая умеренность. И прежде всего — в утехах, наслаждениях и желаниях. Объяснить это трудно, но давай для начала я тебя спрошу. Чего, Люба, ты хочешь? Так, для примера?» — «Ничегооо», — плачет Люба, размазывая по щекам слезы.

После «урока» я провалялась неделю в постели, так была измудохана, а Глаша меня куриным бульоном отпаивала, как тяжелобольную. После чего я поняла, что больше одной лекции в год проводить не смогу, слишком выкладываюсь. Вот приедет Люба на следующие каникулы — и продолжим. Я даже для памяти записала: «Правило третье, объяснить: „незаинтересованная благожелательность“, или „благожелательный нейтралитет“». Лично мне больше нравится первая формулировка, потому что в сочетании слов «неизаинтересованная» и «блажелательность» есть нечто изысканное и, я бы даже сказала, первертное. Благожелательность абсолютно не означает, что нужно нестись сломя голову на подмогу. Это скорее понятие самоценное и на себе замкнутое, относящееся к сфере эстетики, а не морали. Благожелательность предполагает некий «благой предмет» сам в себе, он «строг» и красив. Если этот «предмет» в тебе есть, то ты — победитель. Да, не забыть написать Любоньке про «срединную добродетель», которая подытоживает три первых правила и которая абсолютно недостижима. И еще не забыть ей сказать, что все срединное — благородно. Оно само есть блаженство, доступное для избранных и богов — medium tunuere beati[14].

Вдовы

Лиза ведет наше хозяйство. Она что-то вроде ключницы, повара, огородника и гастарбайтера — всегда в мелочах на подхвате. Лиза у меня работящая, с рассвета до темноты без устали копошится. Откуда только работу изыскивает? Закончит одну, немедленно за другую хватается. А если, упаси Боже, замешкается при пересменке — впадает в ступор, и то, что происходит вокруг, от нее тут же ускальзывает. Стоит, будто столб, и глазами вращает, а потом вдруг сорвется и в панике побежит, морковку подергает, веник подхватит. Истерическая сосредоточенность на малом в страхе перед пустотами. Каждую мелочь обсасывает, а общей картины не видит. Это что, разве жизнь? Если б увидела — ужаснулась, но, к счастью, не может, поскольку сквозь оболочку смыслов своим куриным умом не проникает.

В течение дня с ней невозможно осмысленной фразой, если нужда придет, перекинуться. Вот и сейчас — закатывает огурцы в банки, так как не может представить «перезимовать» без своих огурцов и кислой капусты. Но зато к ночи, когда Лиза устанет и мы сядем с ней пить вечерний липовый чай (иногда мы перекидываемся в картишки), я, как впервые, ее спрошу: «Лиза, Лизок, ну расскажи, какой же он был?» И Лиза рассказывает. Она уже спит на ходу, но бубнит, заплетаясь, потому что этого требую я — тормошу, бью по щекам. Жаль, что Лиза такая бездарь и человека не в состоянии описать, поэтому мой шофер не предстает предо мной в своей «тупой распущенности», а скорее является в виде ярко раскрашенной деревяшки в пасхальном кукольном балагане.

«Постой, постой, я все же никак не пойму, — перебиваю я Лизу, — ты говоришь, что был он иной, на фоне прочих — особенный. И, если тебе поверить, — праведный и щадящий. Ты говоришь о свечении: будто когда уходил, все меркло, теряло смысл, обесцвечивалось. Позволь узнать, отчего же я-то не замечала? Скажи, отчего?» Тут я кривлю душой, но для моей игры — именно так и нужно. «Вы же не любили его как я, вот отчего», — из вечера в вечер, будто бы автомат, повторяет бедная Лиза. Актриса она никудышная, и мне приходится играть за двоих. «Нет, Лиза, постой! Откуда тебе-то знать? Ты что — была в моей шкуре?» И я неминуемо завожусь, краснея до шеи. «Я, если хочешь, дорожила им больше жизни — говорю Лизе, — я не жила, а только ждала и абсолютно на все — понимаешь ли это? — была в сердце готова. Я бы пресмыкалась перед ним в жалкой пыли, я бы валялась в его ногах, а он бы поднял меня тихо за плечи, посмотрел в невидящие глаза и сказал: „Встань, хватит, пойдем“. Господи Боже! А ты? Ну, посмотри ты теперь на себя! Простота ты елоповая! Ну что же ты сделала? На кого ты его променяла?!» Лиза хлюпает носом — как бы уже взаправду, по-настоящему. «Не променяла, как вы могли такое сказать… — Лиза бурно рыдает, упав головой на блюдце с вареньем. — Ну как же язы-ы-ы-ык у вас повернулся… я была с ребе-е-е-енком, заму-у-у-у-у-ужняя…»

Глашина справедливость

Утром Глаша сует мне письмо — надорванное, вываленное в грязи и будто жеванное коровой. Глаша стоит подбоченясь, злющая как цепная собака. «Вот, полюбуйтесь, что ваша почта с вами выделывает. Творят что хотят. И сколько письмо сюда шло? Без малого год, если вас это интересует! И сколько народу его читало? И сколько рук его трогало?» — «Глаша, да почему же почта моя? Ну что ты, ей-богу, взъелась? Да ну их всех к черту, брось…» Глафира — борец за мои права и за «единую справедливость», как сама выражается. Единую справедливость Глаша рассматривает однобоко, себя из нее категорически исключая. Причитается только мне, как равной тем равным, находящимся за пределами досягаемости. «Яблоко от яблони недалеко падает, узнаю вашего батюшку, — Глаша зарделась от возмущения и удовольствия, — в наплевательстве на то место, которое вы занимаете, и в нежелении другим об этом напоминать. Вот и ему, что ни скажешь, все — брось. Воруют у нас, говорю, ценные вещи выносят, а он: да брось ты, Глаша, тебе-то чего? Ах, вот оно как?! Ну, если мне-то чего, так пожалуйста! Пусть ваши письма читают, пусть серебро ваше выносят, пусть вас ни в грош не ставят!» — «Глашенька, — говорю, — да на хрена мне сдалось это мое „место“?» Глаша в сердцах срывает передник и швыряет с размаха наземь. Из сумасшедшего дома пишет моя тетка. Бегу искать Лизу, нахожу у дома на огороде. «Лиза, — говорю, — пойдем в горницу, быстро прочти». Та с трудом разгибается от прополки, смотрит мутными невидящими глазами, в которых черная пустота. Плюю на Лизу, запираюсь в избушке.

Теткино откровение

«Дорогая моя девочка, — начинает моя тетка, — долго не решалась тебе написать, но наконец села, пишу. У меня все хорошо, благодаря тебе я ни в чем не нуждаюсь, вот разве что пришли каких-нибудь книг, сама разберешься каких, здесь библиотека ни к черту. Но я не о том и не очень об этом. Девочка, главное и одно — держись и будь мужественной.

Многое из того, о чем тебе взрослые говорили, было…..(неразборчиво) Все равно, в живых никого уже нет, и я спешу это исправить. Буду кратка. Sit venia dicendi[15]. Ты, разумеется, думаешь, что в Англии живет твоя бабка, она же — мне мать. Так вот, смею тебя заверить, что никакой бабки в Англии у тебя нет. Эту легенду, будучи еще молодыми, мы с моим братом, позднее тебе отцом, вместе придумали, чтобы позора семейного избежать (о позоре — читай ниже). Помнишь, про развод beloved деда Андрея — нашего несравненного „прародителя“, про отъезд в Англию нашей матери, прихватившей фамильное состояние, которое, вопрос времени, во много раз приумноженное, к нам обратно вернется, ну и так далее. Тебя на свете тогда не было и знать ничего ты не можешь, а правда вот какова: моя мать („английская“ твоя бабка) умерла задолго до твоего рождения, когда мы с братом были подростками, и твой дед Андрей, наш отец, какое-то время вдовствовал. Таким образом, логически рассуждая, развода не было и в помине, и наша мать — с того, прости, света — ни хрена у папаши не отсудила, а дед твой Андрей разорился до ниточки (вот и позор! — смотри выше). Информация не для посторонних ушей, хотя в большинстве своем вымерли — твой дед был игрок, читай великую русскую литературу; все семейное состояние и наша с отцом твоим будущность пошли прахом. Дед все проиграл. Мы стали нищими.

Потом твой дед пытался что-то вернуть, но было… (неразборчиво) Мы — студенты, без копейки в кармане, а дед твой и вовсе осатанел — привез из Нещадова дуру Прасковью (nomen est omen[16]), женился на ней, растоптав остатки былой репутации, и зажил в полуподвале, „бедно, но счастливо“. Уже, разумеется, не играл, да толку-то? Мы от отца тогда окончательно отказались, вычеркнули из списка. Во-первых, что опозорил и разорил, а во-вторых, сама посуди, не миловаться же нам с Прасковьей? Стыда только наелись, когда твой дед с царственным взором „жену“ в общество вывел! Можешь такое представить? К чести сказать, был освистан, укрылся в своем чулане и попыток больше не возобновлял. И вот тогда твой отец, а мой брат, пребывая в горьком отчаянии, решил вступить в брак с твоей будущей матерью, чтобы наши денежные дела — при помощи твоего другого, мафиозного деда, проходимца и выродка — спасти и исправить. Leap in the dark[17], так сказать. Да только мать твоя помелом меня выгнала, двери дома захлопнула и отцу твоему наказала…..(неразборчиво) Сука и погубила его, потому что была она ведьма, а любил ее твой несчастный отец до безумия, а если такую ведьму полюбишь — верная крышка. И вот ты потом завелась в нашем бедном семействе — семя нечистое, сатанинское, паршивенький тошный ведьменок… Mala herba cito crescit[18]» Дальше уже про меня, но мы это опустим. Я прилегла и задумалась.

Погребение

Может, и правда? Нет у меня бабки в туманной Англии? Я ее, кстати, ни разу не видела; она и на похороны отца, а своего как-никак сына, приехать не удосужилась. Хотя, с другой стороны, тетка-то моя, мягко говоря, с придурью. Миленькое дельце, что тут сказать, получила письмо из дурдома! В общем, не знаю. Стемнело. Вошла Лиза и смотрит с вечным дурным сочувствием. От Лизиного сочувствия и вшивой сентиментальности меня с души воротит. «Пошла вон», — говорю и в зеркале вижу свои суженные до щелочек, болотистые глаза. «Ничего, ничего», — Лиза гладит меня по руке, но я не узнаю ее — у нее шершавые чешуйчатые ладони и длинные-предлинные волосы. Она улыбается и манит меня пальцем, — нет, это совсем не Лиза, но кто же тогда?!!! «Я хочу показать тебе улицу, на которой всегда праздник; ты там встретишь знакомого тебе человека, и он наконец полюбит тебя, и родится у вас сыночек, и, когда сынок подрастет, ты возьмешь его за руку и ласково скажешь: пойдем, я покажу тебе страшненькую историю, как был у тебя прадед Андрей и без имени дед, одна пробабка Прасковья и бабка другая — ведьма, а он будет слушать разинув рот, и ты покажешь ему все — как оно было». Я, наверное, засыпаю, потому что Лиза — не Лиза отчаливает в туман, а я обнаруживаю себя в поле, бескрайнем и выжженном.

Мой мертвый шофер хватает лопату и начинает копать. «Давай, давай, сучья малявка, — говорит он, рукавом вытирая застящий глаза едкий пот, — приведи его в должный порядок, подправь, харю ему пририсуй, чтобы в первичном виде в землю зарыть, иначе земля на поверхность вернет, не примет». Я оборачиваюсь и вижу подводу, на которой лежит тело, завернутое в брезент. Мне до мурашек и столбняка становится жутко. Начинаю выкручиваться: мол, говорю, и так в землю сойдет — без всяких прикрас и разворачивания брезента; прямо так, говорю, в землю и бросить, чтобы труп в кислородной среде на атомы не распался. «Ну, ты даешь, — говорит мой шофер и, вздымая боками, опирается на лопату, — как же сойдет, мелочь пузатая, если на нем вследствие автоаварии лица нет, до каши размозжено». Я понимаю его хитрость и отвлекающие маневры, но меня на мякине не проведешь! Шофер хочет и себя и меня убедить, что под брезентом — не он, а кто-то совсем другой, обоим нам чуждый. Даже смешно, но нет смысла ссориться. «О’кей, — говорю, — позволь изложить обоснованное сомнение. Если мы его здесь закопаем, то места потом не найдем. Да и кто к нему вот сюда сможет наведаться? Посмотри — вокруг поле до горизонта, дороги еще не проложены. Даже если по азимуту идти, все равно заплутаешь». — «И то верно, — шофер чешет в затылке, а рожа у самого хитрая. — О! — говорит — Лиза найдет! Ей все нипочем, она больных, как раненых с поля боя, на загривке носила. Меня в дом не побоялась ввести, когда муж, будучи в плавании, в море отсутствовал». — «Ой! — говорю я. — Да ты и не знаешь! Мы теперь с Лизой вместе живем! Душа в душу. Вечерами о тебе разговариваем, а днем она огурцы в банках засаливает, капусту шинкует». — «Это она мастак», — подтверждает шофер, гордо кивая нечесаной головой. «У Лизы времени нет, чтобы к тебе сюда ежедневно таскаться. У нее сад, огород, хозяйство большое. Давай мы тебя возле дома рядом с Фифи зароем. Лиза с коромыслом мимо пройдет да и плеснет на бархотки, что на могилке рассажены». Кстати, с Фифи — чистая правда. Я забрала Фифи из Москвы, и мы ее прямо за домом, вблизи уличного сортира, живьем закопали, как напоминание проклятого прошлого и как памятник новому сталинизму — с годами жизни и смерти, в виде надгробного бюста с мраморным бантом на макушке. Лежит теперь припеваючи, в ус не дует.

И вот праздный Морфей на легких воздушных крыльях уносит меня с поля, и я вижу себя у дома, в проклятом богами Нещадове. «Никита, — кричу, — можно я одна в нужник на минуточку сбегаю?» — «Сбегайте, — отвечает Никита, — а я для острастки с ружьем постою, будто при входе у мавзолея». Захожу в сортирный чулан, снимаю штаны и сажусь, но что-то меня коробит, запах какой-то не тот, непривычный и приторный. Встаю без штанов, заглядываю в дыру, а там — гроб, извалявшись в дерьме, медленно плавает. Не простой, а хрустальный, и то, что внутри, пока еще видно. Лицо моего шофера, холодное, восковое, маячит как раз под дырой: стреляй — попадешь ровно в десятку. Что же мне делать, думаю. Не могу же я сесть к нему голым задом и накидать на него лепешек, если, невзирая на обстоятельства, собираюсь его любовь по-прежнему завоевывать. Даме такое поведение не пристало, а смотря с его перевернутой перспетивы, вообще получается неприглядно. С другой стороны, я в точности знаю — не может шофер лежать в вечности неприкрытым, его надо быстрее, активнее заговнять — покрыть толстым слоем фекалий, иначе не обретет он покоя. Так я стою и решаю, взвешивая все «за» и все «против», а Никита уже в дверь прикладом стучит. «С вами там все в порядке? А то я уже беспокоиться начинаю. И мы тут в очереди стоим; каждый из нас похоронный обряд совершить стремится — с ритуальной горстью накопленного говна…» — «Безумцы! — ору из сортира. — Это не ваше дело! Это дело мое — погребение Полиника! Несмотря на запреты и уговоры!» Сорвав хилый крючок, в сортир врывается Макс. Он отстраняет меня от дыры, в которую я смотрю, как если бы на икону, стаскивает портки, садится гигантской задницей на отверстие. «Кишка тонка погрести», — выдавливает покрасневший Макс, стеная и тужась. Из его зада сплошным мощным потоком вываливается дерьмо. «Авгиевы конюшни, мадам, тут нужны, а не жалкие дамские толики». Отходы бьются в хрустальный гроб, отскакивая фонтанами — фейерверк радужного говна! — которым мы с Максом уже покрыты. Но гроб остается таким, каким был, — прозрачным и чистым, с мученическим лицом непогребенного, оставленного шофера. Я просыпаюсь с воющим криком. Вбегает Глаша. «Тихо, тихо, — шепчет она мне на ухо, поглаживая по руке. — Вот вы вчера из-за письма так расстроились, что заснули одетая. Пришлось с вас, спящей, дневную одежду стаскивать. Где это видано? Не облегчились. Лица не умыли. За собой совсем не следите и меня отгоняете. Смотрите, осунулись, почернели. Так и зачахнуть немудрено, когда живется без радости. А у меня власти над вами нет, руки уже опускаются. Всю ночь не спала, к вам заходила. Вы спали, словно бы умерли, — сначала хрипели, будто камнем на грудь давят, а потом замерли без движения и не дышите. Я больше писем носить вам не буду, все стану выбрасывать. Ни к чему вам вести оттуда. Своих здесь хватает, да и здоровье ваше куда…» — «Да, да, ты права, — прерываю Глашину проповедь, — ничего мне оттуда не надо, ни писем, ни весточек. Мы здесь, за бетонной стеной, как сорняк прорастаем, без славы и почестей. А что, Глаша, так нестерпимо воняет? За какие грехи? Смилуйтесь, люди!» — «Хо-хо, — загадочно говорит Глаша, — вы сутки проспали, а жизнь не стоит, по законам природы движется. Илья нужник выгребал, а Лиза грядки навозила». — «Глаша, — начинаю издалека, — а ты меня видишь?» — «Сейчас — вижу». Странный ответ! Что же такое, означает ли он: «сейчас» — «не всегда»? На досуге надо задуматься. «Ну а теперь?» Глаша, уставившись в пустоту, в безмолвии застывает.

Чистая доска

Начитаешься литературы, а потом мозги словно засраны. Если верить написанному, в мире все сплетено и странным образом обусловлено. Вереница причин, следствий, взаимособытий. А у меня нет вереницы благодаря отсутствию связей между сегодняшним и вчерашним. Я напрочь отрезана не только от предков, но даже от моего, уже проведенного на земле, личного времени.

Во мне нет традиций. И посему я сама — традициозачинатель. Вот как решу, так и будет. Введу, например, день поминовения Фифи, и Любоньке, после моей кончины, придется продолжать ее «чествовать». Любонька от Дня Фифи по гроб жизни будет зависима. Или заведу, как в Древнем Китае, залу еды для бомжей и стану сама им прислуживать. И куда же деваться потом Любоньке? Деваться ей некуда, если захочет меня продолжать, культивировать и мне наследовать. А непременно захочет, я в точности знаю. А я ни от чего не завишу, так как что, кроме денег, предками было оставлено? Но, если во мне нет традиций, значит нет и «морали». Откуда о морали мне знать? Не о том, что такое мораль, а о том, что она вообще есть? Из каких школьных пособий или учебников? Я абсолютно чиста, как незамаранная бумага. Tabula rasa[19]. И в том мое преимущество. Сама устанавливаю законы, пусть в узком своем пространстве, но законы зато — мои. О нет, разумеется, вы не обязаны им подчиняться, но и я не должна подлежать вашим. Потому что вы все — такой же, как я, беспамятный белый лист, и мало ли что может взбрести в ваши головы. У нас с вами нет точек соприкосновения, ибо каждый из нас — князек в своем разбойничьем царстве. И нет над нами общих законов, по которым можно нас осудить или помиловать, потому что судить надлежит исходя из правечного, по крупиночкам собираемого — от деда к отцу, целыми поколениями, и так далее. А откуда правечное вдруг возьмется? Мы же с вами не в Англии. Nullum crimen, nulla poena sine lege[20]. Вам переводить или не надо?

Это пусть мои королевские родственники, коли они есть, под бременем Фемиды, выношенной в лоне столетий, на тонких ногах прогибаются; изнывая, мораль свою прут, влитую по кровиночке. Как говорится, пусть мир погибнет ради свершения правосудия. А мне под чем прогибаться и что переть? Мораль вывожу свою, в собственной нещадовской лаборатории, с неминуемыми просчетами и потерями. Продвигаюсь на ощупь, словно таежный первопроходец. Я и крыса подопытная, и экспериментатор, выбирающийся из тьмы невежества. Но как бы ни было тяжело, я не жалуюсь — даже наука требует жертв, а что говорить о жизни! И вот, кстати, в качестве «рабочего эксперимента» я ее и порешила. Так, чтобы взять кое-что и проверить. Насчет «смерти». Не в смысле пресловутой «дозволенности» (литература!) и не во благо самой Лизы, погрязшей в никчемности, а в целях исключительно непрактичных — трансцендентальных.

Марево

Во мне живет интуиция, облачившаяся в догадку, которая quovis modo[21] требует подтверждения. Или нет, скажем так: бремени доказательства. Попробую объяснить. Поскольку движимый творческой мыслью субъект, каких до ничтожности мало, видит невидимое, вплоть до небывших до него смыслов и форм, то он, этот субъект, и есть источник тайной картины мира, им к жизни вызванной. При том, что у этой «картины» и «жизни как таковой» нет общего знаменателя узнавания и простому человеку извне она решительно недоступна. L’imagination gouverne le mond[22]. He правда ли? Но ведь создавшее мир сознание само нереально — клубок наваждений, проекция морока на стекле? А тогда: стоит ли такому исключительному субъекту, отвергшему «общую жизнь», относиться к только им и «увиденному» всерьез? Относиться всерьез — к чему? К пустоте, набитой его снами? К неяви его химер, притворившихся сущими?

Вот, для примера, Лиза. Разве сама по себе она существует, вне моих о ней представлений? И где тогда она размещается? Да в придуманном мною месте! И чем она занята? Да моими фантазиями! Она клацает натренированными зубами, чтоб удержаться в пределах моих видений, потому что за их краем — бессвязность и мрак, потому что там она исчезает, расплывшись пятном на воде, лишенная очертаний. Что вы так удивляетесь? Паразитов — хоть пруд пруди. А Лиза, прошу заметить, — двойной паразит; боясь без меня раствориться, она втихаря, про запас, заглатывает кусочки моей жизни — в надежде, что и вне придуманной для нее «сцены действия» не исчезнет. Но я не титан, и так устала восполнять «съеденное».

Из написанного вы уже поняли, что, как сгусток энергии, я наблюдаема не всегда, бывают провалы. Тогда, скажите на милость, куда же деваются мои люди, когда я, решительно обессилев, распадаюсь на точечные заряды, перестаю «держать» воплощенное? Они продолжают барахтаться по двигательной инерции в гаснущем ореоле моих видений, чтобы потом быть затянутыми в дыру, образованную моей же рассеянностью. Так зачем опять и опять воскрешать призраков, которые снова рассыпятся в прах, лишь только ослабнет мое сознание, уставшее претворять? К чему горевать о выдумке, что, перестав меня развлекать, начала домогаться самостоятельности? Nil de nihilo fit[23]. He лучше ль пустое вернуть пустому, невзаправду почувствованное и увиденное — действительному ничто?

Коли я не права, то встречу сопротивление отдираемого куска, увижу реальную брешь, пробитую Лизиным выпадением из живого. А если права, противодействия не случится и все обойдется без криков и боли, сопутствующих вычитанию в никуда. Но это потом, а сейчас, положа руку на сердце, — фантасмагория по имени «Лиза» смертельно мне надоела. Обрыдла эта бездарная глупая эманация, ставшая наваждением. А чем она бездарнее и глупее, тем в моем сердце закоренелее, тем жальчее, грустнее, тревожнее — ну и так далее. Но это ведь баловство — пристрастие к мареву? Как вы считаете?

Ровность

Для чистоты планируемого эксперимента нужны ясная голова и абсолютная непредвзятость, посему отношение к «Лизе» придется полностью прекратить за неимением адресата. Могу ли я похвастать «отношением» к комару — не считая легких, почти бессознательных раздражения и брезгливости, — когда я его прихлопываю ладонью? Но если я стану за ним гоняться, то могу озвереть, да и он, мнящий себя реальным, начнет улепетывать, напугается — и выйдет какая-то некрасивая суета и ничего больше. А разве вы засекаете отношение к подрагивающей лягушке, когда вы ей вспарываете живот хирургическим острым скальпелем sine ira et studio[24]? Ведь если отношение есть, то вы ее режете с постыдным остервенением или с не менее жалким, холуйским привкусом превосходства и удовольствия, что отмечается и самой потерпевшей, отныне именуемой «жертва». Ни то ни другое состояние, придавленное грузом эмоций, меня не устраивает. Любой душевный толчок — будь то толчок злобы, корысти, страсти — обессмыслит чистое действие, сведя его к вульгарному акту уничтожения. Уничтожения, простите, чего? В том-то и дело. Я ведь только восстанавливаю баланс, неосторожно мною нарушенный, когда всякая загогулина, рожденная силой воображения, берется осваивать мое действительное пространство. Бездоказательным полым «ничто» меня вокруг пальца не обведешь! Чувства — штука серьезная. И если я чувствую (со знаком минус ли, плюс — это неважно), то, значит, ответственно признаю существование морока. Да чего я тут, собственно, распинаюсь? Всего лишь «vacuum horrendum»[25], от которого пришло время избавиться.

Искусство

Разумеется, Лизе, как мокрой курице, можно было просто свернуть голову, и с плеч, как говорится, долой. Она бы и не заметила, еще какое-то время продолжая метаться по грядкам и поливать капусту. Но в мятущейся без башки курице — с дряблыми шейными позвонками, перекинутыми, как шарф, за спину — столько вульгарно-комичного и безобразного! Представьте, как безголовая Лиза нащупывает в земле борозды, чтобы не потоптать сельскохозяйственные культуры. Никита ошибался, утверждая, что я не эстет и к прекрасному равнодушна, о нет! — я к нему крайне чувствительна. Я его рыцарь и раб. Пожизненный пленник. Это как слух — либо тебя коробят неправильные тона, либо в тебе самом что-то фальшивит. С моим абсолютным, увы, слухом любое несовершенство вызывает у меня брезгливость. Каждое действие для меня — мистерия создаваемой красоты, поиск идеальных пропорций. Искусство. Затраченные усилия не обсуждаются. Ars est celare artem[26]. Спрятанная красота, покрытая тайной, — не идеальная заготовка, которую надо уметь обнаружить, а зов из всеядного хаоса, вопль обезображенного прекрасного, плавящегося в геенне бесформенности. Так чего же ты ждешь? Время! Иди! Отсекай уродливое и лишнее — огнем, светом и разумом!

Премьера

Иду ищу мою Лизу. И как бы вы думали, где нахожу? Разумеется, в огороде. И говорю Лизе так: «Лиза, взгляни, солнце садится, облака догорают кровавым багряным заревом, а ты все капусту сажаешь. Брось. Прекрати. Бога побойся». Лиза разгибается от земли, из-под густых соболиных бровей смотрит мимо меня в смятенье и ужасе, а у самой лицо красное, не отличишь от редиски. Вены на темных висках набухли и мелко пульсируют. «Вытри руки, пойдем, что показать тебе сегодня хочу…»

Шлепаем по траве, огибая мой дом — туда, где сортир и мраморный бюст Фифи в цветных клумбах. «Ну зачем, — скулит Лиза, — давайте лучше в избу, чаю липового попьем, я вам о нем расскажу, так и вечер помаленечку скоротаем…» — «Лизун, дорогая, да что же с тобой? Лица на тебе нет, размазня сплошная». — «Нет, ничего такого особенного…», — а у самой поджилки трясутся и зубы на место не попадают. «Лиза, да ты же дрожишь. На вот, возьми, накинь мою шаль. Действительно посвежело». Лиза кутается в платок, но продолжает выстукивать дробь зубами, а тут еще и икать начинает, содрагаясь в конвульсиях. «Да ты никак, Лиза, меня боишься? Вот еще новости!» — спрашиваю, расстраиваясь. (Она мне все дело залихорадит, как тот комар, с перепугу. Надо срочно менять тактику — задурить ее «умными разговорами».) «Я не боюсь… чего вас бояться… вы добрая… вы Любоньку отослали… вы на нее деньги большие ложите…» — «Ну, о Любе ты брось. Не твоего ума дело. Люба — святое, на деньги не пересчитывается». — «Вот и я о вас говорю… всегда только хорошее… с благодарностью…» — «Да ладно, будет благодарить. Давай-ка лучше Фифи проведаем».

Стоим над могилкой. Я обнимаю Лизу за плечи — будто в печали. Она стягивается в комок, как каракатица от внешнего раздражителя. «Вот Фифи. Мерзкая была собачонка. Как жила, так и издохла, без разумения», — говоря фигурально, Фифи не издохла, а похоронена заживо, как вы знаете, но мне приходится изгаляться, чтобы Лиза в панику не ударилась. «Подлая тварь, — начинаю издалека, — забьется, бывало, в угол и глазятками, точно черная ночь, душу высверливает, — я Лизе показываю; трепеща, Лиза пятится. — Была бы собачьим львом, всех бы, сволочь, поедом ела, ты мне поверь. Но не была — оттого из укрытия злобствовала. Что говорить, увы, „не всякому дано быть чудовищем“. N’est pas monster qui veut[27]. Я тебе сейчас объясню, а ты не спи, слушай, иначе замерзнешь. Значение добродетели, Лиза, обратно пропорционально значению силы. Чем же станешь кусаться, коли зубы отсутствуют? А если их нет, то и кичиться не стоит, „невинностью“ тыкать. Но по мере нарастания силы, милая Лиза, добродетель сворачивается. За ненадобностью. Вот ты, например, не бойся, скажи: ты бы меня съела, если б могла? Что ты об этом думаешь?» — «Вы странные разговоры сегодня ведете… и странно так спрашиваете…» — шепчет бледная Лиза, с телячьими глазами на лбу, бесхребетно клонясь, как выдавливаемая из пленки сосиска. «То-то и оно — странные, Лиза. Я берусь о тебе судить только в данных, пока что неотменяемых обстоятельствах. А если они станут другими? Что я смогу о тебе сказать? Ровное ничего. Давай, Лиза, рискнем. Риск — благородное дело. Смелым судьба улыбается, — я отступаю на шаг, потом еще и еще, предлагая Лизе занять мое место. — Не бойся, Лиза, попробуй. Один раз козе смерть. Hodie Caesar — eras nihil[28]». Лиза глядит на меня с мольбой, прижав к груди руки: «Пустите… не надо… я не хочу… устала я… сердцем измаялась…» — «Ну что ты заладила? Не хочу, не хочу! А я разве хочу? Но решила тебя испытать в новых, непривычных условиях. Случайно ли говорят, что образ мыслей зависит от положения, которое мыслящий занимает? Ты сама как думаешь?» Лиза ворочает головой, не зная, какой дать ответ, чтобы еще хуже не стало.

«Понимаешь ли, Лиза, для меня смысл каких-то слов остается неясным. Возьмем для примера „разочаровываться“. Что это значит? Поверь, у меня нет догадок. Ты спросишь: а почему? Изволь, я отвечу. Вот, Лиза, представь, возьмем только один пример: ты видела человека в одной ситуации — ситуации принуждения, поработившей его, сломившей волю и разум, ситуации, в которой он, человек, абсолютно бессилен, если, конечно, хочет выжить физически, но не морально». Лиза тупо икает, сотрясаясь всем телом, как бесноватая. Рывками, по-птичьи озирается по сторонам в надежде на чудесное избавление. Треп — великая сила, а если еще и взять правильный тон, то уморить «собеседника» вообще ничего не стоит. Мне самой уже тошно, но я продолжаю лить словопоток на Лизину голову. «Но вот, Лиза, прошло время, и обстановка кардинальным образом изменилась. И ты увидела того же самого человека в новом, лучшем декоре, когда счет пошел в его пользу и он стал отыгрываться. Представь: руки трепещут, глаза горят; теперь-то он может. И что делает наш „агнец божий“? Он принимается отрабатывать унижение, которому сам был подвержен. Пользуясь „полосой силы“, гнет и крушит всех, попавшихся под руку. Он готов на любую подлость, лишь бы сбросить ярмо себя прошлого. Ты считаешь, что меняется человек? Я считаю, что меняются декорации. Ну и возможности, разумеется. Вот и вопрос: на что человек способен в других — до той поры не его — благоприятствующих низости обстоятельствах? Но есть, Лиза, титаны, которые от перемены „данностей“ не зависят, плюют с колокольни. Они выше всех обстоятельств, потому что сами их создают и устанавливают законы… Да ты, я вижу, совсем замерзла. И ноги тебя не держат. Пойдем, я обещала, я покажу. Будет тебе сюрприз».

Похоже, Лиза близка к обмороку. Она стоит, мерно покачиваясь; шарит вокруг рукой, вслепую ища опоры. Хватаю ее под локоть, как траурную Электру, волоку к отхожему месту, разрисованному крылатыми ангелами. Заходим, щелкаю выключателем, накидываю крючок. Ангелы порхают по стенам наподобие грифов, пикирующих на падаль. «Вот, — говорю, — посмотри туда, прямо вниз. Что ты там видишь?» Лиза не верит своему счастью — она-то думает, что все, на этот раз пронесло и речь пойдет о хозяйственных неполадках. «Да ты наклонись к стульчаку, ниже, ниже». Она старательно нагибается над отверстием. «Илюша мне говорил, позавчера выгребали…» — гулко отзывается Лиза, просунув кочан в дыру. «Да ты не трусь, головомойки не будет, я совсем не о том. Скажи, с твоей теперешней перспективы удалось что-то увидеть?» — «Да больно темно, — гудит из подпола Лиза, — надо днем, чего и увижу…» — «Ты подожди, глаза к темноте привыкнут, все разъяснится…»

Я — в роскошной цветастой юбке с карманами. У меня как бы праздник — боевое крещение. Из правого вынимаю маленький пластмассовый шприц. Мне Никита вчера подарил, just in case, на случай непредвиденной обороны. Мгновенная смерть — без побочных эффектов и боли. А что я, по-вашему, живодер? Плохо же вы меня знаете. Проверяю мой шприц под светом тусклой, соплей свисающей лампочки, ангелы скалятся и шипят, немного надавливаю, мутная жидкость бьет тонкой сильной струей, напоминающей, в миниатюре, извержение спермы. «А его ты не видишь?» — для отвода глаз опять спрашиваю. «Кого?» — кричит Лиза из глубины. «Да его же, его! Сейчас я тебе помогу, считаем до трех и — секундочку!» Лиза громко считает, на счет «три» всаживаю иглу прямо ей в задницу. Лиза мякнет и опадает. Безвольно висит, безголовая, на вонючем траурном постаменте. Беру ее за ноги и пропихиваю в отверстие. Моя идиотская шаль, накинутая петлей Лизе на шею, цепляется за случайный гвоздь (надо будет Илюше на вид поставить) — и Лиза на этой шали, вниз невидимой головой, раскачиваясь, повисает. Пытаюсь порвать ткань зубами, но она держится намертво, не отпускает. «Сейчас, Лизок, подожди». Бегу в дощатый сарайчик за инструментами, хватаю садовые ножницы, несусь назад, отрезаю. Лиза уходит на дно, жирно и густо чавкая. «Хм, — спрашиваю невольно, — позавчера выгребали?» Бросаю туда же и ножницы. Они производят короткое «бульк» — и все затихает. Только ангелы бьют крылами, взмывая в звездное небо, прочь от поднявшейся парной вони и долой из Нещадова. Если б не то, что они, Лиза и мой шофер, вновь повстречавшись, наедине там останутся, я бы вообще ни о чем не тревожилась, а так… Ну вот, черт подери, отчего я не продумала очередности! Поспешишь — людей насмешишь. И так всегда, выдержки не хватает, чтобы обмозговать все спокойно. Только теперь — без паники! Ничего, Глашу большой скоростью следом отправлю. Она мне верна. Как дырявый башмак, найденный на помойке. Но чем хороша — объяснять ничего не надо: гончей идет по следу, холуйский инстинкт подсказывает. Утро вечера мудренее. Завтра и потолкуем.

Сюрприз

На заре меня будит Глаша, расталкивая в бока. «Глаш, ты что — очумела? Который сейчас час? Посмотри!» — «ЧП! — кричит Глаша. — У нас случилось ЧП!» — «Что-нибудь с Лизой?» — спрашиваю спросонья. «А я не однажды предупреждала, что вы ее балуете! — орет Глаша. — Вперед всех выставляете! Разговоры ведете! За стол один тащите! И вот вам мои поздравления — так-таки доигрались!» — «Да говори толком!» — прошу, а у самой сердце до горла подпрыгивает. «Удрала от вас ваша Лиза! Под прикрытием ночи, как вор! Может, чего и украла! Надо проверить! А у вас, если вам интересно, шкатулка с драгоценностями на виду прямо валяется, которые вы от покойницы матери унаследовали!» Глаша швыряет мне в морду тетрадный листок. «Вот, полюбуйтесь, удосужилась ваша избранница, записку оставила!» — «Да ты чего?!!!» — сажусь, обалдевшая, на постели. Почерк остался округлым — детским и ласковым. Подозреваю, что с тех давних пор Лиза никому не писала, а я ведь храню то, украденное у шофера, письмо, отосланное ему Лизаветой. Оно у меня в бутылке под бузиной за домом зарыто, как самое драгоценное. «Я ухожу, — пишет мне Лиза, — куда вы не узнаете. И Любу мою не ищите. Ее в Швейцарии больше нет, и в деньгах ваших она не нуждается (интересно, как Лиза сумела Любу „извлечь“, если Любоньку в пансионе, по шифру, только мне выдать могут?). Рук к ней впредь не тяните. Она моя, а не ваша дочь, что бы вам в вашем болезненном состоянии ни привиделось. Вы человек нездоровый и одинокий, вас даже жалко, но ничему, что живое, рядом с вами нет места. Как медицинский работник вам говорю, от вас надо держаться на расстоянии, иначе заморите, душу по капельке изопьете. Засели в своем больном мире и оттуда других внутрь тянете. Над собой управы не ищете, над людьми издеваетесь. Он вас не любил (жирно подчеркнуто), вы это знаете и простить мне не можете, готовы меня растоптать, но я вам не дамся. Мне еще Любоньку поднимать, а вы, теперь вам скажу, — бесплодная ведьма и, чтобы себя продлевать, вам нужно чужим горем питаться. Пребудьте лучше в своем и прощайте. Лиза».

Ого! Какая же это записка — целый трактат «об отношении искусства к действительности». Ничего себе медицинский работник! Отдаю Глаше листок, а сама думаю: сказать, что первый блин комом, нельзя. Не ком, а полная катастрофа — эксперимент с очевидностью провалился. Мало того, что он был искажен Лизиным страхом и моей нерешимостью, что уже не дает чистого результата, так теперь вообще непонятно — убила я ее все-таки или нет? Кем бы она ни была — химерой, дьяволом, человеком. Утопила ли я ее или Лиза сама потихонечку смылась, почуяв неладное? Когда написала она трактат — «до» или «после»? Нет, заранее, «до», не могла, Глаша бы непременно пронюхала и вместе с бумагой ее за волосы ко мне притащила. Тем более что одна из задач, перед нею поставленных: не выпускать Лизку из виду, следить и стеречь. Да, но Лизка и «после» никак не могла, если с вечерней звезды по уши в говне туда-сюда плавает! «Глашенька, — говорю, — ночью мне снилось, будто я любимую шаль в нужнике о гвоздь зацепила и ножницами угол обрезала…» — «Снилось? — воскликнула Глаша. — О Господи! Да вы явь от сна отличаете? Это та, змея, воспоминаниями заморочила! Все о нем вам рассказывала! Все в вас смешала — кто мертвый, а кто живой! А вы из доброты ее слушали и подначивали! Ну, теперь я вами займусь! Прохода вашим причудам не будет!» Из кармана передника она достает кусок отрезанной шали. «Илья гвоздь отодрал, а я обрывок взяла. Давайте и шаль, незаметно пришью, не выходит вас отучить дорогими вещами разбрасываться». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Но Лизка-то где?! Куда, сука, делась?

Кентавр

Макс взял новую моду — исчезать по ночам. Все на покой, а он раз и слинял в неведомом направлении. Как вампир, возвращается до рассвета, и у меня на его счет нехорошие подозрения. Собственно, не подозрения, а уверенность: Максовы полночные променады совпали с загадочными убийствами, терроризирующими Нещадов. Первоначально подумали на ментов — а на кого же еще? Но вскоре заколебались. С одной стороны, логически рассуждая, все мало-мальские преступления в городе совершались ментами, чего никто уже не скрывал вследствие невозможности. Ментовские мздоимство и алчность до всего, что чужое, будь то деньги, любовь, жизнь, овеяны многочисленными легендами, под стать эпосам «Песнь о нибелунгах» или «Сказание о Гильгамеше». Вытрясли ли кого вверх ногами, по недоумию на пустой улице переехали, средь бела дня ради забавы взяли да пристрелили или в качестве назидания у городских ворот живьем закопали — это всегда они, вурдалаки законности, условно именующиеся в народе «стражами правопорядка».

Но это с одной стороны, а вот с другой — никто из известных жертв не был ограблен, раздет или просто застрелен. Как вышел в куртке с трешкой в кармане, так с ней и остался. Гипотетический убийца, окрещенный «кентавром», ничего огнестрельного, в отличие от блюстителей нравов, не применял — открыто рвался в кулачный бой, охотясь исключительно на мужиков с бойцовскими качествами. Что же касается женщин, сирот, стариков и детей, то их принципиально не трогал и даже дрова им из леса таскал, как тимуровец. Ну вот, а при чем здесь менты, отлавливающие по закуткам всякую мелочь, густо населяющую Нещадов? Кентавр же поставил перед собой задание посложнее, но, скажите на милость, откуда здесь возьмутся богатыри, что с ними силой можно померяться, коль скоро городской мужик измельчал и еле ноги волочит? Но на безрыбье, как говорится, и рак рыба, поэтому наш кентавр, попав в нещадовскую ловушку, начал валить мужиков по приципу «первый встречный». Легонько в них тыкал кулаком или копытом в расчете на встречное предложение, после чего, увы, воевать уже было не с кем. Но кентавр не сдавался — поднимал на рога никчемный мешок с костями, потрясал им в надежде, просил и упрашивал, к стене в рост приваливал, за волосья к ветвям цеплял — все было напрасно. Убиенный махаться с ним не хотел, предпочитая свисать тренировочной грушей. Говорят, что кентавр, сидя при жертве, даже рыдал от отчаяния. К нему якобы подходили старики, вдовы и дети, снабженные до весны дровами, и протягивали ему крынки, полные молока, совершенно не понимая, в чем дело. Они теперь смело, даже в ночную пору, бродили по улицам, так как напуганные менты приостановили свой произвол, укрывшись в лесных избушках. «Сила, блин, тянется к силе, — говорил кентавр, вытирая рукавом молоко, — а бессилие льнет к бессилию. Это закон природы, который неотменим». Взывая к бесчувственным небесам, он в тоске воздевал руки: «Среди бездорожья жду себе равного и даже, блин, вашу мать, взываю к сильнейшему. Золотом заплачу, ничего мне не жалко. Я не бог варварский, впустую сеющий разорение, без ответных угроз и проклятий, поднимающихся с земли».

Снова он

Зрелая ночь. Накатывает тревога, а Макса все нет. Глаша сломалась и спит — на кресле, у моего изголовья. С тех пор как Макс стал исчезать, я почиваю с Глафирой в одной комнате. Запасаемся с вечера едой и питьем, чтобы ночью не бегать, блокируем дверь комодом. Илюша забил окна досками вдоль-поперек и крест-накрест с заходами, организовал общий горшок, который с зарей сам выносит. Вот и торчу в постели с глазами, упертыми в потолок. Заснуть-то робею. Илья и Никитушка — не сторожа. Одному от молений крышу снесло, другой и подавно лежит, сплошь наколотый. Да и мало ли что приснится? А если опять шофер? Вчера, например. Побежала в подвал за письмом, чтобы снова перечитать, а он по скрипучей лестнице следом спускается. Лопата перекинута через плечо, фонарь в мертвых зубах. «Спасибо тебе, мелочь пузатая, — говорит, — тьма непроглядная, мы с Лизаветой теперь душа в душу живем, никак не нарадуемся. С тех пор как ты ее замочила после того, как она ноги вовремя сделала, мы, поди, неразлучны, женихуемся да милуемся, любовью все занимаемся, потому что других дел у нас нет, а на любовь нам вечность положена». — «Зря не трепись, — говорю, а саму ревность снедает, — бутылку с письмом откопай, она в подземелье зарыта, мне надо последний абзац по памяти прочитать». — «Ты что, мелюзга, ошалела? — спрашивает шофер. — Бутылка ж за домом, под бузиной, в землю надежно спрятана! А землю сугробами занесло, дороги не разберешь!» — «Неужели уже зима? — в ужасе спрашиваю. — Вчера вот еще Лизавета капусту сажала! Бархотки желтым цвели! Зачем ты меня обманываешь?» — «А чего мне обманывать? Мы с Лизаветой часы подкрутили, а пружина взяла — ка-а-ак рванула! — вот время и понеслось, теперь не догонишь», — говорит мой шофер, задувая ночной светильник. Вскакиваю с постели в кисейной прозрачной сорочке, похожей на мамину. Накинув халат, оттаскиваю комод, несусь босиком по первому снегу в другую, мальчишескую избушку.

Форель

«Никита! — ору с порога. — Ты где?! Никита! Ты где?!» Никита сидит, наклонившись, за пустым стеклянным столом с вкрапленным кристаллическим крошевом; на гладкой посверкивающей поверхности — тоненький млечный путь, узенькая дорожка. Он сует в ноздрю обрезанную соломку и ведет ею медленно по стеклу; млечный путь значительно укорачивается. «Дай быстро мне!» — вырываю улетное спасительное устройство. «Вы же мне обещали…» — Никита со вздохом блаженства втягивает спертый комнатный воздух. «Декадент ты позорный, кокаинист… — веду дрожащей трубочкой по столу, не попадая в тонкую ровную линию. — Мне, значит, нельзя, а тебе, значит, можно…» — «Мне, значит, можно, потому что я меру знаю, вы же, пребывая за гранью добра и зла…» Говорю ему «да пошел ты…», запрокидывая лицо и сжимая нос пальцами.

Сидим рядком на диване. Никита томно закуривает. Пробиваясь сквозь ватную мглу, выбиваю хабарик из его рук. «Прекрати, — говорю, раскачиваясь на волнах, — дома не курим». — «Простите-с, запамятовал». Он сплетает тонкие пальцы над головой и тихо на подушки отваливается. Какое-то время торчим молча. «Сударыня, — прерывает Никита, — я хотел предупредить вас о Максе… пардон… но хвастливый наш воин — это уже кранты…» — «Никита, Никита, потом… когда-нибудь, не сейчас… теперь же… давай… вон туда… где форель… бьющаяся об лед…» Никита взмывает к самому потолку и оттуда, медленно опадая дождем белых лилий, заунывно заводит. Я слышу его голос издалека, он гулок в пролете медной трубы, острым игольным концом вбитой в мое сердце:

«Стояли холода, и шел „Тристан“.

В оркестре пело раненое море,

Зеленый край за паром голубым,

Остановившееся дико сердце…»

«О-о-о-о, — говорю, — милорд, кидайте ваши белые лилии переполненными горстями…» Никита, постанывая, придвигается, обнимает меня за плечи. Целует в декольт кисейной сорочки. Пробравшись немного вверх, всасывается в лягушачью, покрытую бугорками шею, которая теперь не моя и держится особняком, совсем на отлете. Расчлененка прямо какая-то, но стержень пока еще есть — все та же труба, уходящая в глубь чрева.

«… Я не поспел еще сообразить,

Как уж смотрел в зеленые глаза,

И руку жали мне другие руки,

И пыльное усталое лицо

По-прежнему до боли было мило…»

Никита тянется к узкому выходу из медной трубы, уже пронзившей промежность. Он раздвигает створки чуткими пальцами и натыкается на иглу, сочащуюся едким клеем. В омерзении отдергивает ладонь и рыщет по всем карманам в поисках спасительного платка с Jo Malone. «Никитушка… ох, Никита… этот удар вовсе не про меня… он про твоих гомиков…»

Расстояния и пропорции опять изменились, и я не могу дотянуться рукой до его губ, так как Никиту вихрем относит в темный конец угла, где он растворяется без остатка. «Никита… давай из другого… вот прямо отсюда… ну же… пошел… „Мне на мозги садилась паутина… И я уж собирался уходить…“

Раскачиваясь наподобие маятника — то выныривая из темноты, то снова в нее погружаясь, — Никита читает все громче и громче, пока наконец не заглушает мерное тиканье:

„……посередине

Стоял аквариум, покрытый сверху

Стеклом голубоватым, словно лед.

В воде форель вилась меланхолично

И мелодично била о стекло

— Она пробьет его, не сомневайтесь. —

„Ну, где же ваш близнец?“ — Сейчас, терпенье. —

Он отворил в стене, с ужимкой, шкаф

И отскочил за дверцу. Там, на стуле,

На коленкоровом зеленом фоне

Оборванное спало существо…“

Я вожу за маятником головой, и меня начинает подташнивать. Чтобы маятник, прекратив движение, опустился, ловлю на лету громоподобный Никитин голос, который истерически бьется в моей ладони. Постепенно, разжимая липкие пальцы, выпускаю по строчке на волю:

„… Я — смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах?

Шекспир еще тобою не дочитан,

И радугой расходятся слова.

Последний стыд и полное блаженство!…

А рыба бьет, и бьет, и бьет, и бьет“.

Никита наваливается на меня, выбитый из угла обратно. Слившись со мной, как отражение с тенью в час равноденствия, вверчивается в расплавленные мозги, тыкается в упругую медную перепонку, не находя ядовитого слизистого наконечника с игольным отверстием. Никитин член раскисает, падает и сворачивается. И так мы лежим лоно на лоне, бесплодные и бесполые, как снег и песок, как камень и звезды.

Бедность

Время рвануло вперед, обойдя на первом же повороте, а у меня, куда не кинь, дела, выброшенные из времени, безнадежно затягиваются. Не дела, а резина. Пережевываешь эту жвачку без вкуса и запаха, челюсти уже сводит, но не выплюнешь — к зубам прилипает. Глашу пора отправлять, а я не могу решиться. Больно гнутый вопрос: там Глаше надо любовников разделить и к среде, которая теперь наступает до вторника, мне рапорт представить, а здесь как-никак хозяйство вести после Лизкиного исчезновения. Вот и попробуй быть умным. Надо бы с кем-нибудь посоветоваться.

Макс взял корзинку и ушел в лес за грибами, хотя какие, к черту, грибы, снег лежит на дворе увесистыми сугробами. Глафиру пойду попрошу, чтобы ему на сотовый дозвонилась. Никита снова лежит наколотый — со жгутом, будто с неотрезанной пуповиной, замотанным вокруг горла. Пинаю его ногами. „Вставайте, граф, вас ждут великие дела“, — говорю. Никита не отвечает — распух пустыми глазницами, развалился в углу на подушках, раскинув сухие прутья, и мелко подрагивает. А говорил, меру знает. „Ты бы за продуктами быстро смотался, нам скоро жрать будет нечего“. Никак не пойму, то ли он дурочку передо мной разыгрывает, то ли меня сейчас просто нет, — и это бы означало, что я, как бывало не раз, снова invisible. На досуге следует разобраться. Илья вообще в счет не идет. В подсобке что-то выстругивает. „Илья, — говорю, — папа Карло, чего ты строгаешь? Лучше сугробы пойди разгреби, дорогу перед воротами откопай. Никите за жрачкой поехать — а как? Машину не выведет“. А Илюша рубанком все водит и доски нежно поглаживает. „Ты что, тоже меня не слышишь?“ — спрашиваю. „Отчего же, — говорит, — слышу“. — „Так чего же не отзываешься?“ — „Да занят я, времени мало“. — „Как это мало? И что же за дело такое срочное?“ — „Да вот, — говорит, — гроб себе спешно строгаю“. — „Да ты чего, Илюша! Окстись и очнись!“ — кричу в ужасе. „Я человек убогий и не могу, вроде вас, нишами впрок отовариться. Стало быть, по бедности принужден этими вот руками, — он мне показывает, — оттель досель усыпальницу из „топора“ себе сбацать, с учетом ино камня и дерева, принесенных из господского леса задаром.“ — „Да куплю я тебе эту нишу! Куплю! Хочешь — в главном начальничьем коридоре. А хочешь — от всех отдельно, в слепом каменном закутке“. — „Знамо дело, да только мне ваших подачек не надо, они душе впрок не идут, сердца не могут утихомирить.“ А сам все рубанком строгает, почти что с остервенением. „Да вы тут с ума посходили! Один в подушках валяется, наколотый и закуренный, другой в заснеженный лес по грибы пошел, а ты и того пуще — гроб про запас строгаешь! Одна, что ли, я из нормальных осталась?“ — „Вам-то чего? — ехидно так спрашивает. — О чем вам печалиться, яко вас нет, яко вы от лукавого искуситель? А то, что окрест — обманная топь, ибо де влекет ужо в омут. Человек, прости Господи, не пройдет, зверь не промчится“. — „Как это меня „нет“? — говорю. — А деньги кто тебе платит?“ — „Вот и я ужо смекаю: спустил душу дьяволу за бабло, всякий ино прибытку рад, а теперь знай выкручивайся. Смастерю гроб, повалюсь в него заживо и пролежу до второго пришествия. Авось и искупится“. — „Илья, я больше в монастырь тебя не пущу. Там тебе из мозгов кашу делают“. Сфужка струится на пол, а оттуда, по-змеиному извиваясь, поднимается по ногам опоясывающими колечками. „Ни фига, — говорит Илюша, — благодати отведав, я вам отсель не подвластен горшки в кучу вываливать, щупальцами бесовскими не дотянетесь“. В подсобку вбегает Глаша, сует мне в рожу мобильник. „Вот, нате, послушайте!“ Первый раз за многие годы беру в руки трубку, слушаю тревожные позывные, а потом вместо Макса врубается чужой голос: „Все, пацаны, гуляйте покеда…“ Поднимаю глаза на Глашу. „Ты чего мне даешь? А где Макс?“ — спрашиваю без понимания. „Макса нет… аппарат местные перехватили…“ — вздымая взволнованной фудью, кричит Глаша. Опрометью бросаюсь в избушку к Никите, больше и так некуда.

Гибель кентавра

Хлещу его по щекам, тормошу, приподнимаю за шкирку. Никита хитренько улыбается, отмахиваясь руками, будто я привидение. В голове бьет „Форель…“: „Сквозь кожу зелень явственно сквозила, / Кривились губы горько и преступно, /… / И билась вена на сухом виске…“ — „Никита!!! — ору что есть мочи. — Что с Максом?!!! Где Макс?!!!“ Никита с трудом разлепляет пересохшие, потрескавшиеся, как соляная пустыня, губы, проводит зеленоватой рукой по моему лицу и еле слышно мне говорит: „Был — да весь вышел“. — „Никита!!! Пожалуйста, договаривай!!!“ — „Пойди принеси, — сипит Никита, — в нижнем ящике у стола… в белой бумажке…“ Ползу, выдвигаю ящик, а там — ё-моё! — бумажки желтые, лиловые, голубые… Ползу обратно, разрываю белый кулек, сую таблетку Никите в рот, сама по пути машинально откусываю. „На, жри, коли Париж стоит обедни!“ — пропихиваю пальцем в шероховатое, как наждак, горло. Никита спазматически, рывками, проглатывает. Раскинувшись, затихает.

„Хочу вам представить, сударыня, эЛэСДи… и шляпа „цветом нежной рос шампан… перчатки лайковые, галстук серый“…“ Падаю Никите на грудь, осыпаю лицо поцелуями. „Никитушка, ну скажи, ты уже далеко, ты не здесь, все теперь знаешь, что же это такое, никак мор на нас стеною пошел?..“ — „…Да, ангел превращений снова здесь… — шелестит Никита, уставившись в потолок. — …Изломанные линии прямые, / Углы тупые и немногословны, / И лапки курьи под бременным животом, / Оформленным в трапезную идилью…“ Переваливаюсь на подушки, смотрю туда, куда он. „Никит, — говорю, — ты меня не морочь… не пугай… при прочих равных условиях… oculos habent et non videbunt[29] где же ты признаки art deco углядел?.. это, monsieur, art nouveau… в лучшем виде… sit venia verbo[30]…“ Всматриваюсь — и правда: „Узоры лиственны, ветвисты, преснотомны, / Сплетенье рук, отверженных в проклятье, / И волоса, развеянные ветром, / И дикие ужасные глаза, / И, голова со змейками чудес самой Горгоны…“ Никита, положив мне голову на плечо, тихо смеется. Лежим, смотрим на узорчатый потолок, кайфуем. Издалека до меня доносится:

„…Упрямо утверждать, что за словами скрывается какой-то „высший“ смысл… Убит, и точка. Но, не убиенный, лежит в снегу и, звездами внимаем, за отомщенье грезит отомщеньем…“ Меня выбрасывает из забытья. Как ванька-встанька — с центром тяжести, помещенным в подбрюшье, — одним плавным рывком встаю на ноги. „Никит! Прекрати паясничать! Макс домой не вернулся! Исчез! Говори, его местные подкараулили?“ Никита глядит на меня черными впадинами с далекой голубизной, провалившейся до желудка, и вполне вменяемо отвечает: „Зачем, сударыня, подкарауливать? Мужики, еще оставшиеся в живых, совет до зари держали: пора, мол, в дальний лес на разговор Макса позвать. Тот грибную корзинку взял, топор в тряпочке положил и отправился. Прощай, говорит, друг Никита, и барыне передай: каюсь я, виноват, ибо орел мух не ловит. А теперь-то уж что? Против десятерых я еще в поле воин, а против сотни с цепами, вилами да лопатами — право, не знаю. Но, коли так суждено, задешево не продамся, а помахаться, блин, помахаюсь, один против стада“. — „Так сколько же там в лесу их полегло, Максом уложенных?“ — спрашиваю из любопытства. „Да хоть сколько, по барабану, только нам с вами носа отсюда теперь не высунуть…“ — и хитро подмигивает. Илья втаскивает в избу свеженький, пахнущий соснами гроб.

Мелкие размышления

Из кармана цветастой юбки с ромашками — после Лизы только в ней и хожу, в другое не наряжаюсь — вынимаю оранжевую, синюю и коричневую бумажки, украденные у Никиты из ящика. Кладу в спальне на стол. Черт его знает, что за отрава в пакетиках, не у Никиты же спрашивать. А если совсем что-то невинное — так, поторчать? И опять получится ерунда, как в случае с Лизой. Блин, не могу до сути дорыться — освободила ли я ее или она, бедняжка, по миру слоняясь, все еще мается? На ошибках, увы, не учатся, поэтому и боюсь вечерней зари, как премьеры. Решила не торопиться и до появления звезд с Глашей не начинать. Звезды, падающие под окно, способствуют приподнятой атмосфере. Беру малахитовую ступку, кидаю в нее таблетки и мелко толку каменным пестиком. Кстати, я заначила последнюю бутылку вина в честь грядущего праздника. С первой звездой в подвал Глашу пошлю, она найдет, где припрятана. Хорошо бы сегодня пожрать хоть разок до наступления темноты, да практически нечего. Все то немногое, что в доме еще имеется, есть уже не могу, а Никита нетранспортабелен, до магазина не доберется. Впрочем, и риск — сунуться за ограду. Там мужики, не добитые в лесу Максом, с вилами затаились. Похоже, что с голодухи я решительно заговариваюсь. А мне сегодня, как никогда, нужны голова и расчет, не верю во вдохновение. Что ж, по сусекам пойду поскребу, а потом и Илюшу проведаю, с ним явно творится неладное.

Светелка

Илья притаранил гроб прямо в свою комнату. Водрузил на три стула, положил одеяло, подстилку, лег и лежит. Стучусь в открытую дверь, стою нерешительно на пороге, а он не шевелится, одеялом прикрыт — руки на животе сложил и кемарит. Голову запрокинул, и паршивая бороденка в небо торчит, как у Ивана Грозного на картине. „Вставай, — говорю, — хватит вылеживаться, хозяйство запущено, работы невпроворот. Я тебе давеча про сугробы разве не говорила?“ — „А меня не колышут ваши сугробы, — нагло так отвечает, — я зело благолепия дожидаюсь, от смерти великого благословения“, — „И сколько намереваешься дожидаться, позволь мне узнать, свет мой Илюша?“ — „Не Илья я отсель, токмо инок Флорентий. Прошу не бесовским, но истинным именем нарекать. Лежу, вас видь не трогаю, вот и вы засим отвалитесь“ — „Ах вот, — говорю, — инок Флорентий! Коли ты инок, так чего в моем доме разлегся и впустую нахлебничаешь? Иди в монастырь, к Богу поближе — по соседству и дожидайся“. — „Ага! Ужель там дождешься! — Илья нервно почесывает бороденку. — Яко праведному и сирому, а паче яко в естестве неимущему, одна участь мне игуменом уготована: говно монашье доглядывать, горшки до второго пришествия сливать да скоблить. Мерси, ву-за-ву, ваших зело нанюхался“. — „Так тебе же зачтется, Флорентий. Господь сверху все видит. А гордыня за смертный грех почитается, отпущению не подлежит“. — „Не вам о сущем во грехах духом разведывать, сие прорицая, — вы к толмачениям о людском не допущены, яко ни изыдет из вас ящур крылатый, демон бескрылый, яко всуе вас нет в пустоте и безнравии, яко сам грех пустоту черным боком обхаживает, истинно ужасаяси… Не потребны своеобычные подначинатели, что порок, яко семя бесовское, дланью рассеивают. Да и мне, иноку божьему, за пустое молиться не след, не покладая горьких сомнений в благом воздаянии, — Илья размашисто крестится. — Засим и прощайте“. — „Что значит ’’прощайте“? Голубчик, очнись! Вот и Макс уже улетучился, Никита чумной блаженствует. Как-то не по-товарищески получается!» — «Подите, оставьте инока с миром, — Илья тащит на грудь одеяло, подтыкает под вздымающиеся бока, — я отхожу к предвечерним бдениям, сопричастным молитве».

Голодные тайны

Жду первой звезды, чтобы с Глашей уединиться, а небо тучами разворочено, будто рыхлой землей закидано. Темнота стоит беспросветная, ни зги на подворье не видно. Сидим в избушке втроем — я, Глаша, Никита. Флорентий молится за стеной — тоскливо бубнит, засыпая. Мы с Глашей перебрались к ребятам в избенку, чтобы по ходу событий вместе держаться. «За продуктами я не поеду, простите-с, они и меня замочат». Никита на голоде; запасы подходят к концу, а ситуация требует экономии. Вот почему он ужас как зол — с остервенением вгрызается в пальцы, пытаясь выудить черную грязь, собравшуюся под ногтями. Уж и не знаю, который день мы не моемся — то ли трубу прорвало, то ли местные воду нам перекрыли. Впрочем, не важно, и так нет ни мыла, ни порошка, ни средств дезинфекции. Какая, в сущности, разница?

Никиту, как бесноватого, люто потряхивает. Он хватает резиновый жгут и выше локтя — над распухшим лиловым пятном — затягивает зубами. «Никит, — говорю, — но мы с Глашей машину не водим. А жрать-то охота!» — «Угу», — сосредоточенно отвечает Никита, надавливая на шприц. «Это тебе жрать не надо, ты наркотой питаешься, но ты на нас посмотри. На божьего инока за перегородкой». Никита, разжав зубы, пускает жгут и блаженно отваливается. А сам — мумия, не человек, зеленовато-пергаментный, взывающий к милосердию. «Никитушка, — говорю, — иди за меня замуж, я деньгами тебя осыплю и героином, у меня денег много, ты удивишься, ухаживать за тобой стану, буду тебя лелеять…» Никита, гладя меня по щеке, загадочно улыбается: «… Тогда я прах / И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли / Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже! / И подкрепленья нет и нет обмена! / Несокрушимо окружен стеклом я…» — «Вот, вот, — замечаю к месту, — то же было и с мамой — все в ней иссякло и испарилось, она порвала связь с природой и, притаившись, исчезла…» Беру Никитину руку, целую мученическую ладонь, а ладошка-то совершенно прозрачная! Глаша сидит, потупившись, дематериализованная из деликатности. У меня начинает урчать в желудке. Отбрасываю ладонь, тактично отодвигаюсь, хотя Никите-то что? Ему хорошо, он в отлете. «Глаша, — говорю, держась за живот, — есть что пожрать? Чего-нибудь новенького? Хлеба или картошки? Загляни в закрома, вдруг что и найдется». — «Да вы не томитесь», — Глаша гладит меня по ежику. Она недавно меня обрила, чтобы я не завшивела, — проклятые насекомые разбушевались и скачут, пользуясь нашей незащищенностью. Кстати, когда Никита выйдет из кайфа, буду его брать измором, подъеду с другого конца, который к нему поближе, — с интимных средств гигиены и запахо-освежителей, частично замещающих воду. Сейчас еще ничего — холодно да зима, отопления нет, изредка печкой, пока дрова не закончились, обогреваемся. А что потом станем делать, когда запахи отовсюду попрут? Ходим в общий горшок. Содержимое за единственное незаколоченное окно прямо на снег вываливаем. Весной зацветет и задышит. Хотя до весны еще далеко, в Нещадове зимы долгие, лютые. Однако хорош мой «завхоз»! Наркоты приготовил запас, а вот простым мылом — на случай войны, вшей, революций — не обзавелся. Подожду, когда у него проклятое Jo Malone закончится (там осталось на донышке), которым он себя обливает. Впрочем, есть подозрение, что запахов Никита уже не чувствует — и тут я усматриваю угрозу.

«Вы не томитесь, — Глафира продолжает меня поглаживать, — еды у нас вдоволь. А сколько всего Лизавета оставила! Одних огурцов, засоленных в банках, и кислой капусты! А сколько грибов сушеных! А вяленой рыбы! Вот мальчики постарались!» — «Ты шутишь, — сгибаясь от резей в желудке, говорю Глаше, — грибы и капуста ушами лезут, а вобла твоя по ночам стала сниться, будто смотрит с той стороны и подмигивает, и хвостом по стеклу размеренно бьет, а ты спишь и наверное знаешь: рано ли, поздно, один черт, все пробьется». — «Ну и придумали, — ужасается Глаша. — Вобла? В стекло? Вы нездоровы?» Тень вечной заботы пробегает по Глашиному лицу. «Да не могу я больше, Глафира! Который месяц огурцы под талую воду жуем! Морду от соли перекосило! Чаю хотя бы! С сахаром или вареньем! И хлеба! Глаша, и хлеба!»

WILL

Не забыть написать на Любоньку завещание. До последней копейки все ей оставлю. Она девочка умная, вырастет — распорядится. А как надо по форме? Спросить даже некого. И где опекунский совет мне искать? Неужели в Нещадове?! Какой, впрочем, смысл? Все равно бумагу сожгут, все себе прикарманят. А Люба по свету пойдет гулять — с пустыми котомками. Непосредственно Любоньке переслать? А до почты как дотянуться? Там мужики с вилами окопались, далече не забредешь. На дом-то почтаря здесь не вызовешь. Думай, голова, думай, других забот у тебя нет. Откладывать дальше нельзя, надо хвосты узлами завязывать.

Смирение

Несу Илюше пожрать. Трапезничает прямо в гробу на серебряном бабушкином подносе. Церковные свечи стеной вокруг гроба горят, отбрасывая на стены и потолок змеевидные тени. Пламя трепещет, дрожит — никак в окно задувает, хотя досками заколочено? Электричество отрубили — не то провода обрезали, не то мы не платим, а Илья изводит уйму свечей и с ситуацией не считается. Но я оспаривать не могу, так как все свечи — его, за что я Илье сказочно благодарна. После каждой встречи с духовником он с монастырского склада свечи втихую пер, целыми упаковками, вот в доме и набралось, так что пока выживаем.

«Хлебушка принесли?» — вкрадчиво спрашивает Илья, затыкая за почерневший давно воротник грязное полотенце. «Не принесли, — говорю, — всего у нас вдоволь, а вот хлебушек вышел». — «Пусть Лизка в печи испечет, вы прикажите», — Илья разминает в руках застывшую сушеную воблу — складывает пополам, от головы до хвоста скручивает спиралью. «Сколько же раз тебе повторять — Лиза от нас сбе-жа-ла!» — «Ну, пусть Глашка вдругорядь печет, чай, не развалится». Илья отдирает кусок воблы и обсасывает его по окружности. «А муку где я тебе возьму? А яички?» — «Пошлите Никитку задворками через поле, авось до сельпо добежит, не поймают». — «Ты что, совсем шизанулся? — спрашиваю. — Никитка вдребезги частями лежит, disjecta membra[31], ногами-руками подрыгивает, розоватая пена ртом наружу пошла. Не знаю, сколько ему осталось». — «Тогда — да, и вправду зело хуево, — признает наконец Илья, вытирая соленые губы выбранным в свете свечи углом полотенца. — А водицы испить принесли? Только не той, что вчера, а вкусненькой, минеральной». — «Ага, — говорю, — сейчас. Мы уже вечность растаявший снег один пьем, а ты вдруг проснулся. Зачерпнем ведром из окна — и к печке». — «Не надейтесь, не возропщу, ибо де с лишением свыкся, сыздетства меня придержащим, — говорит Илья с укоризной. — Только еще одно ватное одеяло мне притараньте, из окна холодом дует да щели меж бревен пошли, окоченел я совсем, лежа в гробу, телом продрог». — «А ты встань, побегай, авось и согреешься». — «Не след вам шутить, сами знаете — не волен. Грехи своеобычно отлеживаю, — Илья дергается в гробу, сопит в возмущении. — Годами ранее был ино слеп, и в слепоте сей серчал: пошто у обочины денно стою? Пошто есмь слаб? Пошто беден? И после сиих вопрошаний такая кручина брала, такие завидки — впору бы, прости Господи, устраниться. Скоко раз кулаком в воздухе потрясал, завидя несправедливость мирскую. Забоялся, что жизнь вобходную пройдет, всуе минует. Умом помрачился и положил отыграть в дьявольском исступлении. У вас, у врагини, удавку себе нашел — и оттель удавочка потянулася! Сам к петле поспешал, а бес тут как тут, в душегубы заплел: мужа Елизаветиного — моими руками! — в могилу прибрал, кренделя в победном плясе выписывая, — Илья обиженно помолчал; вздохнув, поскреб бороденку. Испил мутной талой водицы, что у гроба на табуретке была поставлена. Поднял заскорузлый перст к потолку и, потрясая им, молвил: — Ино батюшка, откель босиком к нему, яко козел прискакал, упав ниц с покаянием, от греха душу отвел, на путь праведный указал, ведущий к спасению. Бедный ты, говорит, потому, что так Богу угодно. От Бога это награда. На земле всуе маешься, а там, говорит, втройне будешь вознагражден, блаженства отведаешь. И ровно наоборот. Так что бди, говорит, тихо в углу и не рыпайся, так как тебе, раб Божий, неведомо, что твоей вечной душе во вред может пойти, а что на пользу. Вредна работа душе — не сыщешь работы, как, говорит, ни бейся; полезна работа — сама в руки пойдет, без всяких твоих усилий. Вот так и во всем, говорит. Сочтет Господь, что деньги тебе не вредны, не стоят на пути спасения — и денежки потекут, сам не узнаешь откуда. Вот и сиди, грит, безымённо, безропотно, дожидайся, всему еси время и объяснение. И так меня сей проповедью вразумил, что я, незрячий, прозрел, глаз Божий во мне открылся. И правда — в тиши я размыслил — старанье есть грех, ибо не дано тебе ведать, куда оно приведет — к престолу ль Господнему иль к дьяволу на порог. Вот и лежу, блаженный, не пошевеливаясь, в ожидании откровения…» — «Понятно, — говорю, — поздравляю. Ты мне только скажи — а этот твой гроб, что ты сколотил, он тоже с батюшкиного благословения?» — «По наводке души, — говорит Илья, — по наитию».

Уговоры

Ну вот. Сбивчивой вереницей пронеслись кислые дни, и небо расчистилось. Блеснули первые несмелые звезды. Впору с долгами разделываться. Сидим с Глафирой в новой нашей светелке, у мальчиков. Сумерничаем. Никиту совсем не узнать — покрылся распустившимися гнилушками, руками в беспамятстве загребает, по-птичьи клекочет. Илюша начал пованивать, хотя и живой. В благолепии убежден, что телесная вонь душевную изгоняет. Можно, говорит, теперь самоистязания плетьми избежать и обойтись без усмирения власяницей. «Глашенька, — спрашиваю, — чего ты такая смурная, будто кошки нутро скребут? Хочешь, я праздник тебе устрою? Давай, ну, если не пир, то бал хотя бы закатим. Правда, с кавалерами у нас хреново, зато бутылку вина разопьем. Разве не заслужили? Куда ты ее, кстати, поставила?» Глаша глядит на меня в ужасе. «Как же так, вы что, ведь последняя, к Новому году надо бы приберечь…» — «Да брось ты, Глаша, к Новому году новая образуется. Мало ли что еще может произойти? Прошу, хоть сегодня не прекословь. В конце концов, твой праздник и мне тоже нужен. Имею я право тебя за верность отблагодарить? У меня и сюрприз в сундуке, в старом доме, припрятан». — «Сюрприз — не сюрприз, а бутылку не дам. Сами спасибо скажете, когда свечи на елке зажжем и за стол сядем». — «Ба! — говорю. — Елку срубить еще надо, а кто нам теперь ее срубит? Ты не догадываешься?» Глаша глядит жалобно и растерянно, похоже, смекает. «Да что мы с тобой будем о шерсти козлиной спорить? — спрашиваю. — Давай, давай, без дискуссий, валенки в руки и побежали».

Праздник

Старый заброшенный дом отсырел и разбух, будто бы от водянки. Мохнатая черная плесень расписала стены и потолок магическими узорами. Затхло, промозгло, запах уныния. Расставляю повсюду свечи — целую пачку у Ильи из-под носа стырила, кажется, не заметил. У меня и спички припасены, давно при себе в кармане юбки таскаю. Свечи горят слабо. Шипят от стоячей влаги, пуская длинные стебельки сизого дыма. Глаша рвется меня заменить. Усаживаю ее силой. «Сейчас, Глаша, сейчас, ты сиди, не вставай. Просто смотри, как свет разольется и нас с тобой счастьем наполнит. Я тебе тут не избу в сто свечей, а ХаХаэС в натуре устрою. Убежище для грешников и слепых. Жаль, что Илюша не подгребет. Вот бы порадовался!» — продолжаю молоть в том же духе, а у самой порошок спрятан в кармане, в золотой блестящей обертке, оставшейся от прошлогоднего шоколада. Глаша смотрит расширенными глазами, ритмично похлопывая ресницами. Ну, никого не умею развеселить. Вот Лизу безуспешно пыталась, разве что не сплясала; теперь эта сидит моргает. «Эй, эй! Для тебя же стараюсь, а ты сидишь будто вареная! Отдаваться радостям жизни — редчайший дар, мало у кого получается. А ты через „не хочу“ себе помоги, откройся для наслаждения, не все же тебе всухомятку ишачить!» Глаша уставилась на меня и молча внимает, не зная, с какой стороны подступить к полученному заданию.

«Хорошо, — не сдаюсь, — иначе попробуем. Ты объясни, чего ты уперлась, чего молчишь? Ну, чем сейчас не пора для милого застольного разговора, если отбросить тот факт, что жрать нечего?

Или нет, давай лучше сначала, для поднятия духа, a prima vista[32] затянем. Ты песни какие-нибудь знаешь? Только веселые!» Глаша старательно разевает рот, не издавая ни звука. «Вот что, Глафира, мое последнее предупреждение: расслабься, дай волю радости, размякни, освободись, потому как насладившаяся душа уходит совсем иначе, не оставляя вонючих следов уныния. Ты пойми, Глаша, уходить надо чисто, веником за собой заметая. Так, как это делается при жизни!» Свечи упрямо трещат, но потихонечку разгораются, брызгаясь каплями воска по сторонам. «Вот и море огней! — говорю. — А тут еще, только представь, блеск белых звезд, рассыпанных до горизонта!» Кидаюсь к заколоченному окну, пытаюсь отодрать доски руками, хотя бы те, вбитые крест-накрест. Глаша молниеносно подскакивает, бросаясь мне на подмогу. «Нет, нет, Глаша, сиди, даже не думай. Сколько лет ты за мной бегала, во всем выручала. А нынче твой праздник. Позволь за тобой поухаживать». Откупориваю злополучную бутылку вина. Глаша уставилась, как охотничий пес, готовясь к прыжку, сама став этой готовностью. Штопор соскальзывает и, резанув по бутылочному стеклу, глубоко входит в мою руку. Хорошо, по крайней мере, что в левую. «Стоп!!! Dixi[33]!!! Сидеть!!! — ору что есть мочи, выкручивая стальную спираль из ладони. — С места не трогаться! Я так приказываю!» Хватаю грязную тряпку, завалявшуюся на подоконнике, затыкаю сквозную дыру, вокруг ладошки обматываю. Глаша, беспомощная, уже рыдает, закрывшись передником. Пополам с розовой кровью бутылку все-таки открываю, протолкнув остатки пробки в узкое горлышко. Вино красное, крови не видно, разве что стало солоноватое. Бегу за бокалами. «Сейчас, Глаша, сейчас, вытрясу, сдуну». В хрустальных вогнутых донышках усохшие по осени пауки вверх ногами валяются. Совершенно прозрачные и воздушные, как пылинки. «О-о-о-о! — воет Глаша, мерно раскачиваясь. — Дом кувырком, ничего нет, а вы себе позволяете! Ни бинтов, ни спирта, ни йода!» — «Глаша, Глаша, давай не будем сегодня ссориться. Ты, спору нет, велика в мелочах, но что же от них зависит? Смерть все равно лазейку найдет, не стоит и беспокоиться. Посмотри лучше, ночь-то какая, небо звездами сплошь усеяно. А вот там, в вышине, созвездие Каракатицы. Ты его различаешь?» Глаша в слезах оборачивается, но ничего сквозь доски не видит. Заходит на новый вираж истерики.

Ладонь зверски болит, словно ее терзают клещами, из раны тканки вытаскивая. Бросаюсь, однако, к заветному сундуку, роюсь в куче тряпья, достаю со дна увесистую шкатулку — ту, с несметными мамиными сокровищами. С размаху ставлю на стол. Поднимаю тяжелое веко. А там — золота и камней до самого верха грудой насыпано. Это у мамы было тип-топ, разложено по ящичкам, по ячейкам, а у меня сам черт ногу сломит: все завязалось, переплелось, узлами поехало. «Вот, — говорю, — и сюрприз, давай выбирай, что душе будет угодно. Не дрейфь, не стыдись — ничего мне не жалко». Глаша мгновенно закостенела, слезы даже застыли — что-то вроде собачьего столбняка или кондрашки. Взглянуть на меня не смеет, думает, спятила. «Глаша, не бойся, я в здравом уме и твердой памяти. За слова свои отвечаю. Но если считаешь, что выбор труден, — ладно, не выбирай. Дарю сразу все. Бери оптом. Ex dono[34]. С ненужной мне емкостью». Глаша сидит на стуле, не шелохнувшись. «Ну не хочешь — не надо, я не настаиваю. Но искренне жаль. Вот, мечталось в наивности, одарю мою Глашу, в кои-то веки хоть чем осчастливлю. А другого выхода у меня нет. В пляс ведь ты не пошла да и петь тоже не стала, из чего вывод прост: застарелое уныние духа так быстро не лечится. Скоро только кошки родят да мотыльки в огне тонут. Начинать надо с внешнего — и от него двигаться к внутреннему, в недрах души запрятанному. Вот наряжу тебя, Глаша, как елку, обмотаю вокруг, а там и посмотрим, что ты в себе почувствуешь». Сказано — сделано. Поднимаю Глашу за плечи, подбородок торчком, руки в стороны. Боль в ладошку вгрызается стальными зубами. Начинаю на Глашу побрякушки навешивать — сверху и донизу. Бриллианты сверкают отполированными боками, наливаясь оранжевым пламенем от свечи. Нагло, бесстыдно, от живота блестит желтое золото. Чего только здесь нет! Цепи, змейки, колье, диадемы, браслеты и ожерелья. «Терпение, Глаша, постой. Красота требует жертв и немалых усилий. Я же не по заготовке рисую, а создаю прежде не бывшее, новое». Одно цепляется за другое. Вынимаю из сундучка целыми гроздьями. Мелкое просто рву, что покрупнее — накидываю как есть, с завязанными узлами. Глаша клонится к земле, прогибаясь под тяжестью. «А как же ты думала, — говорю, — хочешь предстать перед ангелами красивой — терпи. Дорога к прекрасному проходит через страдание. Но помни, только страдание придает женщине выразительность, иначе она смазана до блина и просто неразличима». Шкатулка уже пуста. Глаша тихо пошатывается, словно ель на ветру, позвякивая побрякушками. «Ой, — восклицаю, — веселье в полном разгаре, а мы про вино забыли! Хотя говорится: le vin est tiré — il faut le boire»[35]. Заслоняю собой бокалы, но Глаша и так ничего не видит — глаза закатила, неровен час грохнется. В один наливаю вина, бросаю чудодейственный порошок, взбалтываю и протягиваю — со всплывшими пауками. «С праздничком тебя, — говорю, — с освобождением».

Смерть и отечество

Я конца дожидаться не стала и даже дом оставила нараспашку. Лежит, наверное, там в полном обмундировании, как Нефертити; вся, от макушки до пят, в золото упакованная. Той пригодилось и этой сгодится — даже монетки в рот класть не надо. И так будет чем Хадеса да церберов по ходу дела задабривать — чтобы перевозили куда надо и врата вовремя отворяли. Здорово, что уползла не голая, а с кучей договорных возможностей. Захожу к Илюше в светелку. Тот в молитвах праведных закисает. «Флорентий, ты мне гроб по сходной цене не уступишь?» — осторожно так спрашиваю. Вздрагивает бороденкой. «Хуй ли, — говорит, — мне самому куда надобнее». — «Может, тебе и надобнее, а Глаше нужнее. Что ж ей теперь, как чурке, на голом полу лежать?» — «Полежит — не состарится», — бросает Илья, переворачиваясь в гробу с боку на бок и подкладывая ладони под голову. Рука адски болит, пальцы уже распухли, и краснота вверх покатилась. Ничего, я сильная, еще выдержу. «Тебе, Илья, все равно что глухому ослу басни читать. Ты уловил, о чем я толкую?» — «Ино не трогай того, что покоится, и предоставь мертвым мертвецов своих погребать, взалкал напоследок глас с неба глаголящий, — тяжко вздохнув, Илья высоко поднимает ногу и загребает в дыру между дугообразными ляжками кусок одеяла. — Ты, мнится мне, дщерь, лучше б с моей ночной вазой по часам строго фланировала. Смрад не помеха, ино в мыслях мешается, когда о высоком раздумываю». — «Ага, по часам! А где я тебе точное время возьму? Батарейки все сдохли, мобильник не зарядить, да и радио, увы, только от тока работает». Илья открывает глаза и глядит на меня с презрением. «Полно, вы по солнышку выносите — с зарей, в час равноденствия, перед зорькой вечерней, на самом закате». — «Здорово, а ты когда солнце последний раз видел? Сегодня первая ночка такая — чистая, звездная…» — «Ужо и не знаю, — Илья почесывает промежность, насекомые, видно, заели, — не презрите единаго в малых сих, — чешет с остервенением. — Глаголю вам, токмо меня самого выбросьте на попрание…» Руку безбожно рвет, выше запястья потихонечку опухает. «Да пошел ты! — кричу. — „Вынеси“, „выброси“, „прибери“! Нет денег — нет и швейцара! Про такое ты слышал?» Илья перевертывается в гробу, обращаясь ко мне худосочной задницей. «Коли вы о маммоне заговорили, вольно мне заметить, что вчерась поутру вы коробку моих свечей из-под гроба подпиздили. А в данных дремучих условиях вы представляете, чего одна свеча может стоить?» Мне, право, неловко, что я ор развела, но это из-за руки — пульсирует, дрянь, от пальцев и до плеча, пронзенная тупыми иголками. Тряпка насквозь промокла, но кровь уже не идет — то ли вся вышла, то ли заледенела. «Илюша, не надо, прости, ты ведь один у меня и остался. Никита в счет не идет — валяется, раскоряченный, расцветает красками радуги. Я и горшок, и воблу, и все. Я тебе дам мамин серебряный колокольчик, если что — ты звони, я примчусь, как только услышу…» Прикрываю тощий Илюшин зад ватным Прасковьиным одеялом, а оно ходуном ходит: там уже не вата внутри, но пастбище насекомых. Они вату всю съели и теперь Илюшей питаются. Боюсь, сожрут заживо. А что будешь делать? Никитушка превращен в ядовитое месиво с гноящимися гнилушками, этот покрыт кровавыми пузырями, которые то и дело, попыхивая, разрываются, как при ожоге.

«Я ничего, ино держусь ничтоже сумняшеся. Ибо каждому воздастся должное, и разверзнутся небеса, но для вас то покрыто молчанием, — с раздражением говорит мне Илья. — Лежу тут денно и нощно в безмятежном счастливом уединении и помышляю о смерти, отечеству сопричастной». У Илюши на шее лопается большой багровый волдырь, обнажив нечто ветвистое, расположенное под кожей. Да я и сама сплошь в укусах, но регулярно сбиваю гнид нацеленными щелчками, а главное — без устали двигаюсь. Спать давно не могу. Ляжешь, а они так тебя загрызут, что очнешься обглоданной. У меня и ежик уже отрос, башка нестерпимо зудит, скальп сорвать хочется. А тут еще руку кромсают раскаленными ножницами. «Ну? — спрашиваю удивленно. — Про смерть еще понимаю, но про отечество? И как же смерть отечеству сопричастна?» Илья разворачивается в гробу, давя на ходу насекомых, и говорит с богословской яростью: «Духовник на мысль праведную навел, подтолкнул к размышлениям. Сидишь, говорит, на Руси, а что такая за сторона — и самому невдомек, того, чай, не ведаешь. И правильно, грит, ни к чему. Ты Русь не разумом, сердцем одним привечай. Она будто как смерть — сколько о ней ни думай, ничего путевого, братец, не выдумаешь. Всё тайна в ней остается, сокрытая, неразрешимая. Как в смерти черной потонешь, — одна душа, вытолкнутая, яко дерьмо, на поверхность объявится, — такмо и тут, с одной благой разницей — душа к Руси привязалася, на жертву ей отдалася. В жерновах отечества перемелется, не ты ей хозяин…» — «Постой, постой, — прерываю. Руку кромсают на части. Никогда вроде не плачу, а тут слезы градом идут, неизвестно откуда. — На жертву, прости, чему, если про Русь мы знать ничего не знаем и она положительно засекречена? А вдруг в невежестве навредим?» Илья обжигает меня гневным взором, поскабливая бока: «Что же касается недоброжелателей наших, ты, говорит, будь глух на их вражье многоголосье. Они лапшу на уши вешают, и, пока мозги тебе не засрут, нет им, сколопендрам, покоя». Это в меня черный камушек духовником-настоятелем брошен — по конкретному назначению. Илья повышает голос, доходит до истерических нот, злобно расчесываясь: «Внушали ль тебе, Флорентий, когда наши вороги да завистники, будто мы слово живое душим, будто волюшку попираем? Ну так знай, отрок Божий, эти россказни еси хуйня. Они се гнездятся, как вороны черные, в изуверском вражеском разумении. У нас, грит, внимай, слова не уронив, на все есть ручательства, — Илья делает паузу: — дарованные тебе, блин, просвещенной монархией».

Он триумфально приподнимается на локте, подставив кулак под голову, другой же рукой раздирает в свежую кровь обглоданную инсектами поясницу. А у меня ничего уже нет, я вся стала — рука. Будто не ладошка пробита, а сердце, и от него боль кругами расходится. «А кто же у нас монарх?» — спрашиваю, скривившись. Илья язвительно улыбается: «К провокациям вашим ино готов. У вас, сказывают, родственнички на островах обитаются…» От напряжения подставленный локоть дрожит, а потому и Илья, заходясь как бы от смеха, спазматически сотрясается. «Ну хорошо, оставим монарха. А „просвещенный“ он в чем? Скажи, ради Христа, умираю от нетерпения». Ильин локоть заламывается, и Илья ударяется виском об из-головную стенку гроба. «А в том, — говорит, налившись свинцом и потирая ляжкой о ляжку, — что вот таких, как ты, гнид ногтем защемляет, поелику вша едино есть вша, вредоносица искусительная. Ино и все, ничтоже сумняшеся, почнут тобой соблазняться, но знай же: не я, — Илья заметался в гробу, соскребая, откуда придется, присосавшихся насекомых. — Отец святой повторял, толпу вразумляя: „Блаженны нищие духом, вам говорю, что предпочли покойное рабство чреватой смятением вольнице… Спасены будут те, истинно предрекаю, что, сбросив бремя ответа, возложили на божьих терпивцев ношу доверия… Презренны же те срамотные, что в себялюбии самонадеянном огрызаются“…» — «Bien dit[36]», — говорю, показывая большой, опухший до шара, палец. За стеной страшно хрипит Никита. Хрипит, словно полощет горло помоями. Бегу страдальца проведать, по дороге хватаю Ильин горшок, растворяю единственное незаколоченное окно, вываливаю содержимое… Странно, однако. На сугробах вижу следы, ведущие от старой избушки к выходу из нашего царства мертвых. Как будто Глаша, босая, по участку в панике пронеслась и скрылась в приоткрытых воротах. Нет, не может такого быть. Да, но следов давеча не было, я в точности знаю. Сама выходить боюсь, а попросить расследовать некого.

Хвосты

Рука начала чернеть и теперь не болит, просто как плеть болтается. Что-то похожее на гангрену, а у меня еще два дела не сделаны — состряпать Любоньке завещание и историю записать. Чернила даже нашлись, мы их не выпили (шутка). Только никак не пойму, за что прежде хвататься? Завещание — штука серьезная, ведь не в деньгах совсем дело. Придется, по обычаю предков, коих в наличии не имеется, рассказывать Любе про святая святых — про aurea mediocritas[37], а главное — в защиту алтарей и очагов речь держать. Но что прикажете делать, если при одной мысли об этом постыдная немота охватывает? Какие напутственные слова Любе сказать? Куда девчонку направить? «Благоговей перед следами прошлого»? Или наоборот: «Понять — значит простить»? Ни то ни другое меня не устраивает. Понимание Любу убьет, пусть лучше бездны останутся, девочкой не изученные. Что касается «следов прошлого», то — за вычетом тех же бездн — их как бы и нет; одна в другую проваливается, ни о чем больше не ведая. Abyss us abyssum invocat[38]. Голова идет кругом. Начну, пожалуй, с истории. А там будет видно, лучших советчиков, чем мертвые, не найти.


Прямо на столе странички оставлю, бумагу не спиздят: кому надо? Макаю перо в чернила, заношу здоровую руку, другая, раскачиваясь словно маятник, минуты отсчитывает.


ДОРОГАЯ РЕДАКЦИЯ!

Времени у меня мало, поэтому не спешу. Спешат те, что всюду хотят поспеть, а я уже дотащилась. И вот сейчас только вижу, как одиноко стоит мой город!

С точки зрения здравого смысла я немного того, но sub specie aeterni[39] — вполне нормальна. Тупой ум бредет к истине через несуществующее материальное, не зная, что из ничего ничто не получается. Nota bene, характерная черта глупости — необъяснимость. На самом-то деле бесполезное куда нужнее необходимого. Идиоты же тянутся к общему обязательному. Так говорила моя мать, а теперь и я в этом уверена. Простите, у меня путается в голове, и жар возрастает. Моя тетка, девица, с пересохшим бесплодным лоном, когда впадает в беспамятство, роды неминуемо имитирует. Рожает через каждые пять минут и все, представьте, мальчиков. Когда-то, посетив сию обитель душевной скорби, я тетку спросила: «Зачем тебе столько парней, тетя?». — «Как же зачем? — говорит. — Они на войну строем уходят и все до единого погибают. Стране солдаты нужны, вечное пополнение». Спасибо, что Любонька — девочка. Впрочем, и так до нее не дотянетесь. Она далеко от вас спрятана — за морями да за лесами, в ларце да в яйце.

При этом хочу заметить, что близких людей я спасла. Они уже за пределами «всенародной мобилизации». Странно, но ваша война — безразмерная, растяжимая — даже до стариков и детей докатывается, с которыми вы воюете, не зная ни сна, ни отдохновения. Что ж, буду продолжать и дальше бесчинствовать, если дело того требует. Предстоит еще с Ильей и Никитушкой разобраться, не оставлять же их вам на съедение? Как-никак, капитан последним уходит с тонущего корабля.

Перечисляю всех поименно, как на стене плача: мой дед Андрей, бабка Прасковья, отец мой и мать, шофер, Глаша, Лиза, Елизавета Вторая, Никита, Илюша и Макс. Из всего длинного списка одна королева из туманного Альбиона в живых и останется. Люба в счет не идет. Я ее к смертникам в штрафбате не причисляю, у нее еще шансы есть! Господи, прошу тебя об одном, сделай Любу посредственностью!

Кстати, предупреждаю, буду бросать перо и к мальчикам убегать. Никитушке время от времени губкой смачиваю уста, но он не глотает, языком только облизывается. Полотенцем холодный пот с лица вытираю и волосы, прилипшие к черному лбу, на макушку откидываю. Глажу его по рукам, по щеке; что-то там говорю, чтобы Никитушке страшно не было. Больше ничего сделать нельзя, других забот нет. А Илюшу мне надо воблой подкармливать и снежной водицей в гробу поить. Он молодцом, дольше Никиты продержится, хотя на спине уже пролежни глубиной в палец. О! Слышите ли сейчас? Звонит в мамин серебряный колокольчик. Побегу в светелку, проведаю. Рекламная пауза.

«Илюша, тебе чего?» Тот смотрит ввалившимися глазницами и слезно меня умоляет: «Ступайте в сарай с инструментами, принесите секиру, на худой конец садовые ножницы». — «Час от часу не легче. Я ведь из дома не выхожу, ты разве не знаешь?» Илья болезненно морщится, под одеялом истерично чеша опухшие гениталии. «А вы давайте ползком, — просит, — нашей фортеции снаружи не видно, мужики под стеной за рвом окопались…» — «Вот что, Илья, — говорю, — садовые ножницы я в сортир упустила, а топор, в ту последнюю ночь, Макс в корзинке с собой унес». — «Ка-та-стро-фа, — констатирует тихо Илья, соскребая с яиц насекомых, — а я пуще надеялся, что вы мне чресла одним махом отрубите. Мочи моей больше нет гнидам потворствовать… Облюбовали, обсели срам… А я без него могу обойтись, куда будет вольготнее… Если не верите, гляньте…» С усилием откидывает одеяло, поднимает двумя пальцами вздутый лиловый член и вертит им во все стороны. За перегородкой шипит Никита. Бегу прямо к нему, а тот, наподобие ящерицы, то высунет пупырчатый язык, то с клекотом втянет. Мочу в ведре губку. Обтираю Никите шею, лицо. Он на миг застывает… с трудом выпускает воздух, обдавая гнилым дыханием. За спиной заливается серебряный колокольчик. Что-то я сегодня устала. Пора бы и честь знать. Рассудок мутится. Жар какой-то сорокаградусный. Выпадаю. Мои предыдущие выпадения, когда мои домочадцы переставали меня видеть, — всего лишь жалкие репетиции, проба пера. Зато теперь «отбуду» по-настоящему. В конце концов, должна же я подтвердить (в самом дурном случае — опровергнуть) нулевую догадку о подложности «бытия», простите за пафос. Не удалось на примере Лизы и Глашы, которые, видимо, хотя кто знает, в панике разбежались (нашли что терять!), попробую на своем — бежать-то мне некуда, хоть тресни. Нет, вы прикиньте: они, все мои, не что иное как марево, вторичное производное от меня; и это б еще полбеды, но я и сама — липовый морок, в чем я доподлинно убедилась по ходу чужих (чьих?) событий, в пыль стерших мою «реальность». Значит, они (очередность исчезновения с «поля битвы» — по списку) — марево марева, химера химеры, проекция от проекций; значит, я за них не в ответе, поскольку сама в темноте где-то ползу по вражеской территории. О чем же тогда нам всем жалеть? Чего маяться? Ладно, отвалим — там поглядим. Я вам потом сообщу, если будет откуда. Итак, братья древние, римляне-однополчане, vivos voco, mortuos plango[40]:

«Живу я в маленьком провинциальном городке Нещадове, название которого вам вряд ли что скажет. Бытует легенда, что во время нашествия дотошные, как собаки, монголы проскочили через Нещадов, по недосмотру его не заметив. А когда воротились, чтобы все-таки разорить его и разграбить, то города не отыскали — кружили, кружили на своих конях, будто в проклятом, гиблом месте…»

Загрузка...