ИРАН

Джалал Але Ахмад

Муж-американец

Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади

— …Водка? Нет, спасибо, терпеть не могу водки. Виски, пожалуй, можно — одну капельку! Благодарю вас. Нет, я не пью с водой. А содовой у вас нет? Жаль… Да, как видите, отвратительные замашки моего подлеца все-таки повлияли на меня. Если бы вы знали, как он хлестал это виски с содовой! В папином доме я и не притрагивалась ни к чему такому. А папа и сейчас в рот не берет спиртного. Нет, вовсе не потому, что он такой верующий или ханжа, — просто у нас дома это было не принято. А этот подлец прежде всего стал приучать меня к виски с содовой. Бывало, только придет с работы, еще в прихожей — подавай ему виски. Руки не успеет помыть… Если бы я тогда знала, что он этими руками делал!.. Когда его не было дома, у меня иногда появлялось желание хлебнуть немножко. Конечно, дочки у меня тогда еще не было, и от одиночества я порой не выдерживала… Но мне все равно не нравилось: уж очень горло жгло. Сколько он ни упрашивал выпить с ним — ничего не получалось. А когда я забеременела, он силой заставлял меня пить пиво: очень, мол, полезно для молока, но виски — нет, я так и не привыкла. А вот когда я узнала, чем он занимается, залпом стакан осушила, и без всякой содовой. И еще налила — себе и той девушке, его «герл-френд»[14] — ну, вроде невесты его бывшей. Ведь это она пришла и все мне выложила. Вот мы и сели с ней, выпили, рассказали друг другу о своих невзгодах, поплакали, пожаловались… Вы подумайте, кто я была: образованная, красивая девушка, все есть, отец — почтенный человек, посещала английские курсы — уж во всяком случае, мне не было никакой необходимости выскакивать замуж за кого попало. И вот тебе на — супруг! Просто не верится! А ведь кругом столько образованных молодых людей ходят неприкаянные — инженеры, врачи… Ну, да ведь этим идиотам тоже подавай жену европейку или американку. Вот они и женятся там — кто на девушке с почты, кто на продавщице из супермаркета, в лучшем случае — на ученице дантиста, которой случилось как-то сунуть пациенту в рот комочек ваты. Зато потом — смотрите, какая важность! Куда там Сьюзен Хьюард, или Ширли Мак-Лейн, или Элизабет Тейлор! Вот я вам расскажу: несколько дней назад встретилась я с одной такой девицей. За два месяца до этого она стала женой доблестного сына иранского народа, а две недели назад прибыла сюда. Мужа ее телеграммой вызвали в столицу — мол, приезжай, ты уже депутат меджлиса[15]. Их домохозяин пригласил меня — чтобы заморская гостья не оставалась одна, чтобы ей было с кем поболтать на родном языке. Это было буквально на прошлой неделе. И вот эта девица с парой расхожих техасских словечек… Нет, вы не смейтесь! Я не шучу. А рот разевала — дай боже!.. У самой-то еще ногти обломанные, не отросли — видно, привыкла за день воз посуды перемывать. И при этом, знаете, что она плела? «Мы приехали и привезли вам культуру… научили вас обращаться с газовыми плитами, со стиральными машинами» — и все такое. А по рукам видно, что в своем Техасе она стирала белье в самом простецком корыте. А еще нос задирает! Дочка какого-то пастуха. Да не того, на земле которого нашли нефть, и он заважничал — мочи нет, а самого обыкновенного, из тех, что пасут чужой скот. Ну, я ей, конечно, ничего не сказала, а один мужчина там был, так он ей говорит на ломаном английском: «Если культура то, о чем вы разглагольствуете, мы ее даром вернем тем компаниям, которые присылают сюда не только стиральные машины, но и вас в придачу». Девчонка, конечно, его не поняла. То есть она не поняла его английский, пришлось мне переводить. Тогда она вместо того, чтобы отвечать тому человеку, взялась за меня. Ты, мол, наверно, дурно себя вела, распутничала — иначе с чего бы это мужу с тобой разводиться? Так вот прямо и сказанула! Ну а я, чтобы как-то смягчить резкость того мужчины и развлечь девчонку, стала ей рассказывать, что я жила в Америке, была замужем за американцем, потом разошлась с ним, вернулась… И, когда я ей объяснила, чем он занимался, из-за чего я с ним развелась, знаете, что она заявила? В этом, говорит, нет ничего стыдного, никакая работа не позор. Это, видно, его семья тебя выставила, чтобы с твоим ребенком наследства не делить. А скорее всего, говорит, ты себя скверно вела. И вообще, похоже было, что это не она недавно приехала в пашу страну, а мы всем ей обязаны. Еще бы — муженек депутат меджлиса! А ведь если бы эти идиоты не ездили бы за границу да не пялили глаза на всяких шлюх, таким девушкам, как я, не приходилось бы идти на риск… Нет, благодарю вас, больше не наливайте. Мне станет плохо. На голодный желудок виски… Ну, совсем капельку! Хорошо бы еще ломтик сыру… Очень вам благодарна. Это что, сыр? А почему он такой белый? Лигванский?[16] А это где? Не знаю. Я знаю голландский, датский сыр, а этот мне никогда не правился. Да, с фисташками, пожалуй, получше. Спасибо. О чем я говорила? Я познакомилась с ним в Американском клубе, я уже год ходила туда на языковые курсы. Вы знаете, какая там неразбериха. Когда я получила аттестат, я записалась на экзамены в университет. Ну, вы же понимаете, жуткий конкурс — двадцать-тридцать тысяч поступающих, почти никаких шансов. Вот папа и посоветовал мне пойти на курсы. Говорит, и занятие у тебя будет, и язык выучишь. А этот мерзавец тогда там преподавал. Высокий красивый блондин, этакий стопроцентный американец. А какие ручищи! Одной рукой мог прикрыть мою ученическую тетрадку. Ну, что еще… Мы сразу друг другу понравились. Он очень хорошо держал себя. Сначала пригласил меня на выставку живописи в новом клубе Аббасабада[17]. Картины там были из тех, знаете, где изображают безголовые тела или разбрызгивают разные краски по всему полотну, или рисуют колбасу с головой и называют это человеком, или на двух метрах холста вырисовывают два кофейных зернышка. Пригласил он и папу с мамой — как они были довольны! А потом отвез нас домой на своей машине. Какие манеры! Дверцу машины вовремя распахнуть и все такое — и это перед моими родителями, у которых и по сей день нет машины. Ну, ясно — с этого вечера дело пошло на лад. Потом он пригласил меня потанцевать на один из их праздников. Сэнксгивинг, что ли. Ой, ну как же вы не знаете? Самый главный американский праздник. Сэнксгивинг означает День Благодарения. Тот день, когда американцы окончательно разделались с краснокожими. Конечно, папа отпустил меня — почему бы и нет? Ведь мне больше не с кем было практиковаться в языке, а без практики язык не выучишь. Там мы договорились, что я буду учить его персидскому — конечно, после уроков. Он стал раз в неделю приезжать к нам домой… Вы не представляете, какой это был праздник! Из выдолбленных тыкв мы сделали рожицы — прорезали дырки для глаз, носа, рта, а потом вставили внутрь лампочки. А какие танцы! Я уже немного понимала по-английски и не чувствовала себя чужой. Да и иранцев там было много. Но даже в тот вечер я наотрез отказалась пить пиво. Ему это вроде бы даже понравилось. Когда он привез меня домой, он сказал маме: «Поздравляю вас с такой дочкой!» — я сама переводила его слова. Вот я и стала переводчицей! Так мы провели вместе восемь месяцев. Ездили на водохранилище Карадж, на лодочную станцию, ходили в кино, музеи, на базар, в Шемиран, ездили и в Шах-Абдоль-Азим[18] и еще много мест посетили, которых без него мне бы и не видать никогда. И наконец, в ночь Крисмес[19] он пригласил нас к себе домой. Ну, что такое Крисмес, вы, конечно, знаете. Папа и мама пришли, и Фафар тоже. Вы не знакомы с Фафаром? Это — мой брат Фаридун. Американцу моему прислали двух жареных индеек — из самого Лос-Анджелеса. Не знаете? Надо же! Что же вы тогда знаете?.. Ну, это там, где Голливуд. Да нет, не ему одному прислали, им всем посылают, чтобы они в праздничную ночь не скучали по дому. А уж когда такого мерзавца посылают по его грязным делам в Тегеран, то тут уж и вовсе не скупятся — и индюшки, и пиво, и виски, и сигареты, и шоколад. Вы не поверите — я бы согласилась, чтобы он был убийцей, вором, гангстером, но только не это… Благодарю вас. Дайте мне еще капельку виски из той бутылки. Это, кажется, не американское? Они больше пьют «бурбон» — этот сорт отдает землей. Ну, конечно, это «шотландское» — у него такой резкий вкус. Похоже на самих англичан. Да, так о чем я говорила? Ага. В тот же вечер он сделал мне предложение. По всем правилам, за праздничным столом. Представляете, и я сама переводила! Интересно, правда? Никто еще так не выходил замуж. Сначала он нарезал индейку, разложил по тарелкам. Потом открыл шампанское и налил всем: и папе, и маме. Мама, конечно, пить не стала, а папа выпил. Я тоже пригубила. Сначала вкус показался мне терпким и вяжущим, потом во рту осталась одна сладость. Тут он и пристал ко мне: скажи отцу, что я прошу твоей руки. Он настоял, чтобы я переводила фразу за фразой: что он уже отслужил свой срок в армии, освобожден от налогов, что у него кровь второй группы, что он ничем не болен, получает в месяц полторы тысячи долларов, а когда вернется в Америку, будет получать восемьсот долларов, что у него в Вашингтоне собственный дом и вообще за ним не числится ничего, взятого напрокат или в рассрочку. Его родители живут в Лос-Анджелесе, он от них совершенно независим, ну и все такое. А папа с первого же вечера был готов дать согласие. Он сам мне говорил: «Смотри, дочка, не упусти свое счастье. Это ведь не шутка — из тысячи девушек, может, одной выпадает шанс выйти замуж за американца». До сих пор у меня в ушах звенят его слова: «Но ты сама понимаешь, жить с ним придется тебе. Попроси у него недельку сроку, чтобы подумать». Так мы и сделали, но, конечно, все было решено сразу. Узнала родня. Все наперебой стали приглашать нас в гости, обряды всякие начались. А как мне завидовали и перед ним как выставлялись! Мои кузины тут же со мной переругались. Отец был прав: это не шутка — выйти замуж за американца любой девушке лестно. Но ведь он моей руки просил, правда? Что же мне было — отрекаться в их пользу, что ли? Из всех родственников только бабушка была недовольна, все ворчала: «У нас везде родня: и в Исфахане, и в Кашане, даже в Бушире есть. Везде есть. А вот в Америке — не бывало. Откуда мы знаем, кто он такой? Что это за зять, к дому его не подойди, не порасспроси, не выведай что надо у соседей…» Ну и прочие устарелые бредни. Она и на свадьбу-то к нам не пришла. Нарочно взяла и уехала в Мешхед. Зато сама я была на верху блаженства. Мы пригласили знакомого чиновника из муниципального управления. Все наше семейство было в сборе, и американцев тоже немало пришло. А какие фотографии свадебной церемонии получились! Один из друзей моего мужа даже сиял фильм. Ох, уж эти американцы! Всюду нос суют. Лезут, спрашивают. Я же невеста! А они ничего не соображают, никакого уважения… Это что? А там кто? Зачем сахар мелют? Что написано на хлебе? Откуда привозят руту[20]? Так ли, иначе — дело сделано. Заодно оформили на работу к американцам в качестве шоферов двух моих родственников, предварительно подготовленных, конечно. Сумму мехра[21] он определил в сто тысяч туманов. «Нет бога, кроме Аллаха…», символ веры, он произнес тут же, за свадебным столом[22] — ох, как трудно давались ему арабские слова, и как все смеялись над его выговором! Свадьба была самая настоящая, по шариату[23], не подкопаешься. Чем он занимается? Тогда он еще преподавал английский язык. А в брачном свидетельстве написали: «юрист». Свидетелями с его стороны были двое из американского посольства… Да за одно это вранье я могла бы засадить его в тюрьму и потребовать возмещения убытков! Или по крайней мере кроме тех четырехсот долларов, которые он дает на содержание дочери, содрать с него еще эдак долларов шестьсот! Но что толку? Я и видеть-то его больше не хочу! Часу не смогла бы с ним вытерпеть. Хорошо еще, что он согласился отдать мне ребенка — ведь по их законам он мог бы оставить девочку у себя. Ну, мехр я ему, конечно, простила. Пусть они провалятся к чертям собачьим, деньги его! Если бы вы только знали, откуда он их брал — и на эти деньги я стану покупать себе разные золотые побрякушки, навешивать на шею, или, там, мясо, рис, еду всякую?.. Буквально то же самое говорила эта девушка, его бывшая «герл-френд». Ну, невеста, подружка — я уж не знаю кто. Я ее в первый и в последний раз тогда видела. Она села в Лос-Анджелесе на самолет, прилетела в Вашингтон, взяла в аэропорту такси — и прямо к нам. А за те два года, что я жила в Вашингтоне, никто из его родни не появлялся. Он все говорил: далеко, мол, у всех свои дела, ну и все такое. А мне даже лучше: никто не вмешивается, как хочу, так и живу. Иногда письма им писала — они тоже писали. Фотографию дочки послала. Ну, они прислали подарки по случаю рождения ребенка. Потом мы отправили еще фото, когда девочке исполнился годик, но от них больше вестей не было, пока не явилась та девица. Здравствуйте, говорит, представилась мне по всем правилам, вежливо так. Вы, говорит, не скучаете здесь одна? Ах, какой прелестный ребенок! Ну, и пошло. А я возилась со стиральной машиной — испортилось что-то. Она тут же взялась мне помогать. Исправили мы поломку, заложили белье в бак, а сами сели поговорить по душам. Она мне рассказала, что была его невестой, когда его забрали на корейскую войну. А когда война кончилась, он в Лос-Анджелес не вернулся, нашел себе работу в Вашингтоне. Бог знает, говорит, что там, в Корее, делали с молодыми ребятами — отчего они, вернувшись, соглашались на такую работу. А какая, спрашиваю, работа? Она прямо остолбенела: неужели я до сих пор не знаю, чем занимается мой муж? Понятно, никакая работа не зазорна, но только, говорит, родня от него отвернулась — все из-за этого. И как он их ни убеждал — бесполезно. Ну, сердце мне так и обожгло, вдруг, думаю, он палач? Служит где-нибудь при газовой камере или электрическом стуле — это ведь тоже по юридическому ведомству. А когда она все толком объяснила, у меня в глазах потемнело, дурно стало. Пришлось ей самой доставать из буфета виски, разливать по стаканам… Она сказала, что это третий жених, которого она теряет. Первый был убит в Корее, второй — во Вьетнаме, а с этим вот что вышло. Трудно, говорит, понять, почему те, что остались в живых и вернулись, связываются с такими темными делами, сходят с ума или становятся ворами и убийцами. И на меня обрушилась: как это я не позаботилась узнать, чем занимается мой муж? Я ведь не кухаркина дочка, не уличная девчонка, не из сиротского дома — у меня, мол, и родители есть, и собой хороша — ну и все такое… Ах, благодарю вас, еще капельку — не помешает. Ваши гости, видно, задерживаются? Все время в горле пересыхает. Беда в том, что этой девушке удалось влезть мне в душу — такая она была вся чистенькая, аккуратненькая. Я уже семь лет, говорит, ищу в Лос-Анджелесе мужа, а еще хочу пробиться в кинозвезды. Потом мы вместе вытащили из машины белье, развесили его, поставили коляску с девочкой на заднее сиденье — и поехали вместе к мужу на работу. Я все еще не верила — и не поверила, пока не увидела собственными глазами! Сначала мы приехали в его контору. Ну конечно, началось: «Здравствуйте, что вам угодно?» А кругом разные фото — парки, луга, деревья! Если не знаешь, что это за лавочка, можно подумать — там предлагают виллы для медового месяца. И все с фотографиями, чертежами. Какие петли, какой изволите рисунок? Предпочитаете фанеровку? Каким покрыть материалом? Необходимы обряды? Угодно выбрать карету — сколько лошадей? Или, может быть, машину? Обойдется дешевле. Марка машины? Сколько хотите сопровождающих, по какой ставке, какие желаете проявления чувств, за каких родственников они должны себя выдавать, какая одежда, какая церковь?.. Вы понимаете, что я говорю? Так все и было. Повсюду разложены были рекламные проспекты, сделанные по специальному заказу бумажные салфетки, спичечные коробки со всевозможными картинками, фотографиями, подписями вроде: «Вечный покой на бархате», «Эти кущи подобны райским садам» — и тому подобное. Служащие подняли вокруг нас суету: «Желаете одноместный или фамильный? На сколько человек? Семейный обойдется на пятьдесят процентов дешевле, и мы можем предоставить вам рассрочку». А у меня, клянусь, сердце чуть не разрывается: никак не могу поверить, что мой муж здесь служит. Ведь он же говорил — юрист, «лойер»!.. В конце концов мы представились и спросили, где он сейчас работает, — осторожненько, чтобы они не почуяли, в чем дело. Просто сказали, что она — его сестра, прилетела из Лос-Анджелеса и вечером вылетает обратно, что у нее важное дело к нему, а я не знаю, в каком месте он сегодня.

Вышли мы оттуда и отправились прямо по адресу, который нам дали. Я, пока не увидела его там, за кустами букса, все еще не верила. Он был в рабочем комбинезоне, рукава рубашки закатаны, в руках — плотницкий метр. Отмерив четырехугольник на газоне, он брал пневматический молоток, с треском взрезал по всем четырем сторонам дерн и отходил в сторону. Два негра, которые следовали за ним, тотчас снимали аккуратную пластину дерна и грузили ее на автокар. Муж снова брался за пневмомолоток и углублял яму, а те двое собирали землю и ссыпали ее в другой автокар. Так мой муж и вышагивал туда-сюда, негры — за ним. Все трое были одеты в одинаковые комбинезоны. Как они старались! Горсточке земли не давали упасть на траву газона. А мы сидели вдвоем в машине и целых полчаса смотрели на них через кусты букса на обочине шоссе и плакали. Мимо нашей машины все время проходили автокары — такие маленькие грузовички, — они увозили дерн и землю и привозили новые длинные ящики, которые расставляли рядами на газоне, пока для них выкопают ямы. Тогда как раз вывозили убитых из Вьетнама — партию за партией, по двести-триста трупов каждый день. Так что хлопот хватало. Кроме бригады моего мужа там работало еще десять-двенадцать бригад, каждая на своем участке. А какой там парк! Он называется Арлингтон. Вы, вероятно, слышали. Это такое же известное место, как и американская столица, оно знаменито на весь мир, пожалуй, не меньше самой Америки. Так мне объяснила в тот день моя попутчица. Арлингтон прославился со времени войны за независимость. Кеннеди тоже там похоронен. И все люди приходят туда — посмотреть, погулять. Есть там и почетный караул, он сменяется с большой торжественностью. Арлингтон — огромный луг, покрытый могильными холмиками. Каждый участок обсажен деревьями и кустами букса, в изголовье могил — белая каменная плита, где написано имя и звание. Полковники размещены отдельно, майоры — отдельно, сержанты — в одном месте, простые солдаты — в другом. Девушка показывала мне: смотри, мол, и здесь соблюден воинский порядок. Ох, обо всем и не расскажешь! Она говорила: «У нас, американцев, земные хлопоты заканчиваются здесь, на Арлингтонском кладбище». Ах, как она распалилась! Еще бы, семь лет ждать и потерять троих женихов!.. Она показала мне могилы тех двух, и могилу Кеннеди тоже показала, и место, где сменяется почетный караул, потом мы повернули обратно. Мне-то было тошно смотреть на все это. Мы пообедали в городе и пошли вместе в кино. Там моя дочка непрерывно плакала, и я даже не разобрала, какой фильм мы смотрели. Часа в четыре девушка отвезла меня домой, а сама уехала. Она взяла льготный обратный билет и должна была в тот же вечер вылететь назад. Хотите знать ее прощальные слова? Она сказала: «Они там, на войне, столько насмотрелись на смерть, что совсем забыли, как надо жить…» И когда мой муж вечером вернулся с работы, я все это ему выложила. После отъезда той девушки ни о чем другом я и думать не могла, обзвонила, конечно, всех знакомых иранцев, совета просила… Мне вдруг вспомнился тот день, когда он уговаривал меня поехать осматривать Мэсгярабад. Как будто это Гулистанский дворец[24]. Это еще до свадьбы было. А я тогда и не знала вовсе, что такое Мэсгярабад и где он находится. Я вам говорила уже, что если бы не он, я вообще бы не увидела многих уголков Тегерана. Тогда я просто ничего не понимала. За дорогой следил шофер из их управления. А я знай себе переводила! Жених мой все выспрашивал: как хоронят, да как закапывают?.. Ну, а я ничего такого не знала. Шофер был из армян и тоже не разбирался в наших обычаях. Пришлось прибегнуть к помощи одного из сторожей Мэсгярабада, тот рассказывал, а я переводила. У меня тогда и в мыслях не было, что все это неспроста. Помню только, что бабушка была очень недовольна. Какой-то неверный приезжает просить руки девушки из приличной семьи, а потом везет ее — тьфу! — в Мэсгярабад… В тот день, помню, был с нами еще один американец, и, когда я переводила им обоим объяснения кладбищенского сторожа, тот, другой, сказал моему мужу: «Видишь, они обходятся совсем без гробов[25]. Кусок ткани для савана — и никаких тебе капиталовложений». Я знала этого человека. Это был советник планово-экономического отдела посольства. Они, кажется, решили обсудить этот вопрос у себя в отделе. А я-то, дура набитая, ничегошеньки из этих разговоров не поняла! Помню, еще когда они услыхали, что у нас не употребляют этих ящиков — гробов, они принялись мне рассказывать, что у них, мол, убирают покойника, как невесту, укладывают в гроб, заталкивают за щеки вату, если он старый и худой, завивают волосы — и на все это идет куча денег. Я было попробовала пересказать это за ужином бабушке, но она расшумелась, рассердилась — и даже не пришла к нам на свадьбу, нарочно уехала в Мешхед. Но разве я что-нибудь соображала? Судите сами: двадцатилетняя девушка, рука об руку с американским женихом — красивым, богатым, уважаемым, какие могут быть сомнения? А до Мэсгярабада мне и дела нет! Много времени прошло, пока я, вроде бабушки, стала думать о таких местах. А когда мы жили в Вашингтоне, он иногда, вернувшись с работы, бормотал сквозь зубы, что черные, мол, из-под носа работу выхватывают. Я как-то, помнится, спросила его: «А разве неграм разрешается быть юристами?» Я-то ведь думала, что «лойер» — это судья, правовед, ну, в общем, что-то связанное с юстицией… Вошел он, значит, в дверь, я подала ему виски, себе налила тоже, села и все ему выложила. Я уже все обдумала, посоветовалась. Один мой приятель сказал мне по телефону: «Ясное дело, они только этим и занимаются. Роют могилу для всего человеческого рода». Я ему, понятно, возразила: тоже мне, нашел время для лозунгов! Конечно, я знала, что у него зуб на них: они как раз аннулировали его вид на жительство. На родину вернуться он не мог, и в Америке нельзя было оставаться. Хотел даже принять египетское подданство. Но мне в тот момент было не до ехидства: коли они такие, что же ты-то, дескать, торчишь в Америке?.. Был еще один знакомый из Ирана, красивый такой молодой человек, иногда, не скрою, подумывала: вот бы за него замуж выйти! Так вот этот юноша мне сказал — знаете что? — «Ну, милочка, тебе-то, по-моему, в Америке очень даже неплохо. Точно!» А чем он сам занимался, хотите знать? Ничем абсолютно! Его содержали две американки. Да вы не подумайте, что я напилась, вот и поливаю грязью эту Америку. Нет, одна из тех женщин была учительница, другая — стюардесса. У каждой из них был собственный дом. И тот молодой господин изволил проводить три дня в одном доме, четыре — в другом. Словно шах. Ничему он не учился, ни гроша не зарабатывал, а жил, точно нефтяные шейхи на Персидском заливе. И еще имел обыкновение водить к себе знакомых иранцев, хвалиться, как он преуспел — совсем не видел ничего зазорного в своем образе жизни! Так вот мне и пришлось на двадцать третьем году жизни забрать малютку-дочь и вернуться на родину… Ну, а тому парню дай бог здоровья! Только я с ним поговорила, положила трубку, слышу — звонок. Звонил молодой адвокат, друг того парня. Он представился, объяснил, что он — приятель такого-то, что тот рассказывал ему о моих затруднениях, и предложил свою помощь. Я попросила его приехать, мы за полчаса все с ним обсудили, и я решилась. К возвращению мужа я немного успокоилась, знала, чего хочу. До десяти вечера я просидела с мужем, пила виски и доказывала, что больше не могу оставаться в Америке. Как он ни пытался выяснить, откуда мне все известно, я ему ничего не сказала. Он решил, что это его родители постарались или братья с сестрицами. А я — ни да ни нет. И как он ни уговаривал меня в тот вечер пойти погулять, сходить в кино, в клуб и отложить разговор на завтра, я не соглашалась. Высказала ему все, ушла в детскую, заперлась — и рухнула как подкошенная. До того я была пьяная. Вроде как сейчас. А утром мы пошли в суд. Судья — вы только подумайте! — все твердил, что это такая же работа, как любая другая! Тут я ему сказала: «Господин судья, а вы свою дочь отдали бы за такого человека?» Он говорит: «У меня, к сожалению, нет дочери». — «А невестка есть?» — «Невестка есть». — «Так что же вы сделаете, — говорю, — если ваша невестка вдруг придет к вам и скажет, что муж ее, который прежде был учителем, занялся вот такими делами и вообще все время врал…» Тут мой муж сразу вмешался, не дал мне продолжать: он не хотел, чтобы его ложь вышла наружу. Так и получилось, что он согласился на развод. Подписал бумажку о выплате алиментов дочке и тут же дал мне денег, чтобы я могла вернуться в Иран. Вот что значит выйти замуж за американца! Пожалуйста, налейте мне еще стаканчик виски. Ваши гости так и не пришли?.. Только знаете… у меня никак из головы не выходит… А может, эта девчонка все-таки меня обдурила? Ну, эта его «герл-френд»… Нет?..

Готовность нации

Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади

В предбаннике стоял крик: только что научившийся ходить двухлетний малыш Бэгум, сын новой водоноски, опять напрудил на скамью. Услыхав об этом, женщины с шумной бранью повыскакивали из мыльной. От их тощих тел шел пар, клубился над обвислыми, увядшими грудями, пока они с брезгливой осторожностью собирали свои подстилки и полотенца, обмоченные ребенком, во всю ругая водоноску. Те, кто считал себя поважнее — потому, что их мужья занимали какое-то положение, — при этом еще грозили хозяйке бани или требовали ее вмешательства:

— Господи, глаза бы не глядели!.. Надо же, гаденыш, целый бурдюк тут опростал!..

— Ну, ханум[26], что ж поделаешь! Ей-то как быть — ребенка с собой в баню тащить, что ли? Ему там не продохнуть, в духотище такой!

— Ну ладно, хватит! Теперь уж и хозяйка защищать взялась! Кто ее заставляет — сидела бы дома, детей своих нянчила. Еще раз такое случится — скажу мужу, чтоб баню совсем закрыли…

Это говорила одна из посетительниц, Мехрангиз-ханум, жена мелкого чиновника. От других она отличалась лишь тем, что ее таз для мытья был чуть больше, а кувшин для воды — чуть выше.

Женщины топтались на скамье у своих вещей, перешагивая через подстилки и платье других; их головы, покрытые кашицей из хны, были завернуты влажной, в рыжих пятнах бумагой, с мокрых лонгов[27] ручьем стекала вода — прямо на чужие вещи, хозяйки которых тут же поднимали крик… Мехрангиз-ханум, удостоверившись, что ее подстилка не пострадала, сразу умолкла и удалилась в баню, оставив всех орать в предбаннике сколько душе угодно.

В банном зале две женщины сидели на скамье перед недавно замурованным входом в бассейн[28] и тщательно намыливались. Еще несколько женщин, кто с детьми, кто без детей, разбрелись по залу. Железная дверь одной из душевых кабинок, сплошь покрытая ржавчиной от сырости, соскочила с верхней петли и теперь висела, скособочившись, привалившись к стене. Какая-то женщина, на последнем месяце беременности, осторожно выходила из кабины, с трудом переставляя ноги под тяжестью огромного живота. Голова ее была обмотана красным платком, чтобы не замочить волосы. Мехрангиз-ханум важно и неторопливо вошла в банный зал, направилась прямо к своему подносу, уселась на него и крикнула Бэгум, чтобы та принесла ей воды.

Старуха-банщица, которая слышала скандал, поднятый Мехрангиз-ханум в предбаннике, наскоро сполоснула другую свою клиентку и поспешила к Мехрангиз-ханум. Банщица была женщина умная и опытная. Свои полуседые волосы она никогда не красила: не хочу, мол, казаться моложе, чем есть. Никогда не злословила на чужой счет, хотя была, как все банщицы, словоохотлива. Она предпочитала рассказывать о себе, о своих молодых годах, о первом муже, о детях, которые теперь стали взрослыми — женить пора. Иногда она расспрашивала женщин о невестах, договаривалась, что в такой-то день придет свататься…

Мехрангиз-ханум снова выложила банщице все, что она уже говорила в предбаннике. Банщица, неторопливо растиравшая мыльной рукавичкой дряблую плоть Мехрангиз-ханум, выслушав все ее претензии, сказала:

— Ханум, не мое это, конечно, дело, я стара уже одной ногой в могиле, можно сказать… Мне от жизни ожидать нечего — да ведь и бояться тоже нечего. Из-за работы этой дрожать, что ли? Сынки мои, дай им бог здоровья, как ветки чинары растут, кусок хлеба для матери у них найдется… Я и банщицей работаю, просто чтобы без дела не сидеть. А так — сама себе служанка, сама госпожа! Вы, конечно, можете меня не слушать — воля ваша, по только волосы мои седые дают мне право и вам словечко сказать — по-матерински.

Конец своей речи она произнесла так мягко и проникновенно, что Мехрангиз-ханум на минутку почти забыла о своем высоком положении в обществе, о присущем ей превосходстве над этими безродными низкими бабами.

— Ну, конечно, ханум! Что там ни говори, вы нам как мать родная… — проговорила она.

— Пусть господь не лишит нашу баню ваших милостей! За такую госпожу жизни не жалко, право слово. Вот, ханум, я и говорю: коли я без работы останусь, беда невелика, а бедняжка Бэгум — она нуждается… Старший ребенок у нее этот год в школу пошел — поиздержалась она, все карманы повытрясла. Муж-то у нее, горемыки, воинскую повинность отбывает… А в этой неразберихе всякое может случиться — от него давно и вестей-то нет. Вот так, ханум, ничего не поделаешь… Приходится ей самой детишек кормить.

Мехрангиз-ханум совсем забыла о своем высоком сане, слушала, разинув рот, а потом только и нашлась сказать:

— Неужто правда?

— А чего мне врать, госпожа хорошая?.. Вы вот изволили говорить: «Пусть дома сидит, за детьми присматривает!» А хлеба-то где для них взять? Сказать по правде, ханум, мне эти ваши слова не по душе, не по-божески это. Вы ведь, слава тебе господи, госпожа добрая, милостивая, не к лицу вам так говорить…

Мехрангиз-ханум внимала уговорам банщицы, взявшей на себя роль миротворца. В нагретом воздухе пар смешивался с жирным запахом грязной кожи и мыла. Молоденькая бойкая девушка потеряла где-то свое мыло и рукавичку и, разыскивая их, вдруг запела приятным, хоть и неокрепшим голоском модную песенку:

Ох, провались та баня — стащили мою шайку и лоханку!

Ох, провались та баня — стащили мои лонг и косынку!..

Стащили лонг и косынку, стащили шайку и лоханку —

Провались на месте та баня!

Все дружно расхохотались и стали потихоньку подпевать девчонке.

Из дальнего темного угла, где сводили волосы с тела, тянуло запахом сернистого мышьяка, дышать становилось все труднее. С пола, от тазов с горячей водой, от голых женских тел шел пар. Он клубами поднимался вверх, к грязному, разбухшему от сырости куполу бани, и там, казалось, смешивался с грохотом тазов и прочих посудин, с пением той девчонки… По своду купола, сверху, где в тусклом свете, проникавшем сквозь немытые оконца, вились бледные листья какой-то травы, неизвестно как выросшей здесь, сбегала вниз вода. Наверное, пар, соприкасаясь с холодным стеклом, превращался в эти грязные ручейки и капли, от которых, по словам старух, на теле язвы бывают, — ручейки стекали по стенам, капли падали на головы и плечи женщин.

Скандал в предбаннике испортил всем настроение, но понемногу покой и довольство опять воцарились в этом сыром, душном мирке. Девчонка, которая все еще разыскивала свою банную рукавичку и мыло, решила пошарить вокруг маленького бассейна при входе в баню. Она направилась туда, но не дошла и до середины зала, как вдруг одна из плит пола провалилась под ее ногами… Раздался отчаянный испуганный крик, и баня заполнилась едким кисловатым дымом[29]. Женщины опять загалдели, в бане поднялся невообразимый шум. Девушка провалилась по грудь, она была без сознания. Побледневшие банщицы и водоноска со всех ног кинулись к ней, другие женщины помогли им, все вместе они вытащили девочку. Грудь и живот у нее были исцарапаны и сильно кровоточили. Ноги, которые несколько минут оставались в горячей золе теплового хода, опухли, на них появились волдыри. Баня была полна дыма. Прибежала испуганная и встревоженная хозяйка и сразу же послала за истопником. Девушку подняли, обмыли царапины, ноги смазали мазью и перевязали. На этот раз за хозяйку принялись не на шутку.

— Ну что она может сделать? — вступилась за нее умная банщица. — Как будто все это нарочно подстроила она, хотела, чтобы ее баня обрушилась и девушка пострадала…

Привели истопника. Сказав «йаллах»[30], он вошел в баню. Женщины попрятались по углам. В пол вставили новую плиту вместо провалившейся, все повреждения устранили, и истопник удалился. Хозяйка велела вынуть в куполе несколько стекол, чтобы дым выходил побыстрее. Девушка, едва пришедшая в себя, стонала в предбаннике, но, видно, ее веселый нрав все-таки брал верх над болью. Понемногу все успокоились, правда, то тут, то там раздавались голоса:

— Только бы господь уберег от третьего раза!..[31]

Мехрангиз-ханум, кончив мыться, вышла в предбанник. Она оделась, но, прежде чем уйти, крикнула Бэгум и сунула ей мелочь — сдачу с однотумановой бумажки, которую ей только что вручила хозяйка бани.


Было начало шахривара 1320 года[32]. Время близилось к полудню. Город жил своей обычной жизнью. Не было ничего нового, только солдаты без мундиров, в одних нательных рубахах, с жестяными баулами — наскоро переделанными бидонами из-под керосина — бесцельно слонялись по улицам. Они наводнили город несколько дней назад и теперь, повинуясь привычке, выработавшемуся у них рефлексу, все еще ходили по трое в ряд, как в патруле. Быстро проезжали автобусы. Прохожие, толкая друг друга, недовольно хмурились, все спешили по своим делам.

Вдруг опять послышался гул самолета. Люди еще не пресытились видом «железных демонов», они останавливались посреди дороги, задрав голову, и глазели, пока шея не онемеет, и, даже когда головы опускались, рты еще долго оставались разинутыми… Оцепенев от изумления, они следили за черной точкой в небе. С южной стороны города донесся приглушенный взрыв — один, другой… В чистой голубизне неба стали расплываться белые пятна — следы разрывов зенитных снарядов. Все в городе побросали дела, высыпали на улицу. Что произошло? Никто не знал.

— Бомбы бросают?!

— Нет, братец, это наша артиллерия… Бомбы ведь не в небе рвутся!

Автобусное движение прекратилось. Зато сверкающие лаком, новые легковые машины набирали скорость. Полицейские на перекрестках покинули свои посты. Народ был в полной растерянности, никто не понимал, что происходит, в чем дело. Этот и тысячи других вопросов задавали себе люди по всей стране. Но никто не мог ответить на них. А все невежество — оно приводит людей к рабству, к трусости! Жизнь будто остановилась: учреждения, лавки и магазины, школы были брошены, люди молча созерцали небо.

Прошло несколько минут, прежде чем дымные клубы разрывов расплылись, соединились друг с другом, отяжелели и, как ночной кошмар, опустились на город, на головы горожан. И тогда все побежали.

Бежали офицеры, подобрав блестящие сабли на длинных перевязях, чтобы они не болтались под ногами. С криком бежали женщины — их толкали со всех сторон, оттесняли назад. Учебные заведения закрылись. В мгновение ока опустились железные шторы магазинов — и вот уже на главных улицах не осталось ни души. Одни солдаты в нижних рубашках, которым и бежать-то было некуда[33]. Они шагали молча, равнодушно, опустив головы, словно бараны, волоча за собой пустые, грохочущие бидоны — чемоданы бедняков.

Страх и волнение, подобно селю, шумному бурлящему потоку, неслись через город к базару, сея плач, стоны и смятение. Вот волны захлестнули и базар, прокатились по головам, все перевертывая на своем пути, словно тяжелые камни в стремнине, и умчались дальше, оставив позади себя тишину, мертвое молчание. Только слышалось издали громыхание жестяных баулов бездомных солдат. С запоздалым скрежетом полетели вниз железные ставни на лавках, и базар после приступа лихорадочной суматохи и суеты перестал дышать — все ушли.

Неожиданно своды первого базарного купола[34] заполнились гулким эхом: размеренно и ровно шагал взвод солдат. Впереди, положив руку на щеголеватую кобуру револьвера, шел тучный генерал, за ним — рядовые с новенькими, не стрелявшими еще винтовками; закинув винтовку за плечо, они печатали шаг. Базар был пуст.

Кроме взвода солдат единственным живым существом там был образцовый полицейский, который не оставил своего поста возле ювелирных рядов. Генерал остановился перед ним — полицейский вытянулся в струнку, сержант скомандовал взводу: «Стой!», и его превосходительство начал:

— Ах ты сучья морда, ублюдок поганый!! Как ты допустил, что все лавки закрыли?..

— Ва… ва… ваше превосходительство, я не виноват!..

Но не только базар — опустел весь город. Люди, убогий кругозор которых был ограничен четырьмя стенами их дома или лавки, вообразили, что все раздоры, весь переполох — из-за их драного одеяла. Не мудрено, что они потеряли голову, от страха не могли руки от ног отличить.

Смятение и ужас неслись по городку к югу. Но тут прошел слух, что бомбят городские окраины — кирпичные заводы. Люди совсем растерялись — куда же бежать?!

Буря страха бушевала во всех кварталах города. Двери домов были заперты, окна наглухо закрыты и занавешены. Большинство горожан вообще не понимали, как бороться с этой таинственной опасностью. Правда, с месяц назад правительство распространило листовки о мерах противовоздушной обороны, но где найти таких грамотеев, чтобы эти листовки читали? А кому хватало грамоты, у тех не было ни времени, ни желания заниматься подобными делами. Они вообще никак не реагировали на всю эту суматоху, молчали, будто лишились языка, будто их громом поразило.

Волны страха докатились и до нашей бани. Так пришел тот «третий раз», который поминали собравшиеся там женщины, пока, намыливая себе головы и спины, чесали языки.

Все, кто был в бане, прикрывшись чем попало, высыпали на улицу. Некоторые с испугу повыскакивали совсем голые. Женщины нашли приют в вестибюле большого дома напротив бани. В мыльной оставалась только одна старуха: намазав голову хной и подстелив под себя лонг, она прикорнула в уголке и, видимо, все еще дремала.

Бэгум совсем растерялась — не знала, что делать. Она выбежала из мыльной в предбанник, оттуда, с треском хлопнув дверью, влетела назад. Малыш ее играл в песочек где-то на улице или около котельной — о нем она не беспокоилась. Но вот муж… Всех солдат распустили, а о нем ни слуху ни духу. Люди говорят: война. Какая же это война? Ведь воевать должны солдаты, разве «еропланы» тоже могут?.. А муж ее — какой из него солдат? С этой войны живые-то хоть возвращаются или нет?..

На дальнейшие размышления у нее ума не хватало, и она вообще перестала соображать. Страх овладел Бэгум настолько, что ей представилось, будто она осталась в бане одна-одинешенька, будто сырой, насквозь пропитавшийся влагой потолок мыльной сейчас рухнет ей на голову, проломит ветхие плиты пола и навсегда похоронит ее в горячем пепле «кошачьих ходов». Но, когда водоноска в последний раз вбежала в банный зал, она вдруг заметила старушонку. У нее отлегло от сердца, голова перестала кружиться, она несколько раз вздохнула полной грудью, неторопливо подошла к старухе, присела рядом и позвала:

— Ханум… Ханум!

Бабка крепко спала. «Надо же, совсем не боится! Не то что другие старухи…» — подумала Бэгум и позвала погромче:

— Ханум… Матушка! Сестрица!..

Старуха заворочалась, поправила бумагу, которой была обернута вымазанная хной голова, и, позевывая, произнесла:

— Что говоришь?.. Голубушка, я ведь сказала — не надо меня мыть!

— Матушка, да я не банщица! Я за тобой пришла — вставай, побежим вместе.

— Побежим? Куда бежать?.. Спятила ты, что ли?

Снова в небе над городом послышалось несколько глухих хлопков, и отзвук от них докатился наконец и до выставленных стекол в куполе бани, до ушей Бэгум и, может быть, даже до тугой на ухо старухи.

— Ну вот, слышишь? Бомбы бросают… Говорят, теперь такое начнется — конец света! Как при всемирном потопе… Да ты что, проспала все?! Женщины нагишом на улицу повыскакивали!

Старуха, которая приподнялась было на локте, опять улеглась на скамью:

— Э, дочка, ты про этот шум да звон говоришь? Это ничего не значит. Мулов, небось, разгружают возле котельной… А они бьют копытами оземь…

— Да нет, матушка! Я же выходила на улицу, видела ихние еропланы. Они бросали бомбы — весь народ и разбежался…

— Ох, доченька, молодая ты, пугливая больно… Может, ты и правду сказала… Ну а я все же постарше тебя, вдвое больше рубах износила… Когда убиенный шах[35] преставился, ну, когда убили его, тоже говорили, что конец света пришел, но ничего такого не случилось.

Бэгум совсем успокоилась, она вольготно улеглась на скамье недалеко от старухи, а та продолжала свой рассказ:

— Да, доченька, тогда тоже говорили, мол, станут из пушек палить, пустят в ход винтовки, резня начнется… Ну, люди лавки позакрывали, поразбежались. А куда разбежались-то? По домам по своим!.. Ха-ха! Будто в доме их не тронут! Но в конце концов ничего страшного не случилось. Отец мой, упокой господи его душу, вернулся вечером домой и рассказывал: посадили шаха в коляску и повезли, как всегда, с караулом и есаулами, во дворец. Покойный генерал-губернатор сел рядом с шахом в коляску, просунул сзади руку и своей рукой ему усы покручивает, мертвый шах головой качает, а он ему будто в ответ: «Да, ваше величество, слушаюсь, ваше величество». Народ смотрит, думает, что шах живой, ну, все и успокоились.

Так Бэгум искала утешения в беседе со старухой, в то время как люди в панике бежали по улицам и базарам, а солдаты бесцельно бродили по городу, словно бараны. Безумный страх, подобно кошмарному видению, опустился на город. А под куполами базаров и бань все еще слышались отзвуки рвущихся снарядов.

Такова была готовность иранского народа перед лицом «решающей битвы», о которой вот уже месяц трубили газеты. Пропаганда — и жизнь.

Фаридун Амузгар

Пленник земли

Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади

Сначала его как будто кто-то крепко сжал в объятиях. Нет, его втолкнули в угол, изо всех сил стараются вдавить туда глубже и глубже. И вот уже на него обрушилась тяжесть всей вселенной, четыре стены мира внезапно сошлись вместе, а он остался, сплющенный между ними.

Он думал, что масса земли сию минуту переломает ему кости или задушит его. Хотел вздохнуть — и не мог: грудь его, вздымаясь, касалась холодной тверди и тотчас сжималась, выталкивая остатки воздуха. Сердце сильно билось, стучало прямо о землю, и каждый удар казался ему последним. Оно словно старалось удержать собственное биение, пропускало очередной толчок, а потом начинало колотиться так бурно, что следующей волне крови некуда было деваться и ритм сразу сбивался.

Он ждал, что грубая и жесткая земля, напиравшая на него со всех сторон, вот-вот прорвет ему кожу, раздавит плоть и начнет жадно впитывать кровь.

Потом ненадолго наступило какое-то странное, нереальное состояние. Он ощущал теперь только голову и шею, торчащие над поверхностью земли. Если бы не короткое, прерывистое дыхание, можно было бы подумать, что голова напрочь оторвана от туловища. Эта страшная мысль повлекла за собой цепь других: сейчас его голова, словно шар, покатится под уклон все дальше и дальше… Но очень скоро онемение, потеря чувствительности сменились мучительной, острой восприимчивостью. Прежде у него затекала порой рука или нога, и, когда он пытался пошевелить ими, в них словно вонзались тысячи маленьких иголочек. Сейчас иголки атаковали все тело. Они проникли даже во внутренности, они истязали его, отнимали силы, лишали всякого терпения.

Забыв, в каком он положении, он пытался было высвободить руки, потянуться, избавиться от этих безжалостных уколов, в реальность которых уже поверил. Но жесткая земля холодно напомнила ему, где он и в чьей власти. Только по резкой, невыносимой боли, проникавшей теперь до самых костей, он понял, что рука его слегка шевельнулась.

То, что произошло, было просто и вместе с тем невероятно. Совсем как во сне, когда все вокруг такое правдоподобное, но человек все-таки не верит, знает в глубине души, что эти кошмарные события происходить не должны, и ждет лишь момента, чтобы стряхнуть с себя сон и спастись, но ревнивое сновидение по-прежнему крепко держит его, не отпускает. Вот и он сейчас хотел было пошевелиться, сбросить наваждение, но цепкая земля крепко сжимала его в объятиях, не позволяя двинуться, грубо убеждала, что это не сон. Да что убеждать — ведь его согласие или несогласие с очевидностью никак не влияло бы на ход событий, однако он с тупым упрямством не желал верить, не позволял себе этого. В тот момент, когда его схватили за руки и за ноги и, сунув в выкопанную яму, забросали землей, притоптав ее ногами, он не допускал реальности происходящего, как не допускал и теперь, через несколько часов. Или через час? Он уже потерял счет времени. Может быть, пять минут казались ему пятью часами?

Произошло это так. Он отправился в город, чтобы сделать кое-какие дела, купить разную мелочь по хозяйству. Он и раньше не раз совершал этот путь — туда и обратно, всегда соблюдая неизменный порядок: выходил из дому ранним утром и примерно к полудню добирался до города — их деревня была в стороне от проезжей дороги, надо было долго идти пешком. На шоссе он останавливался, поджидая попутную машину, или не спеша шел вперед, то и дело оглядываясь, чтобы не пропустить проезжающих. Увидев автомобиль, поднимал руку. Чаще всего это был грузовик или джип: дорога была плохая, и другие машины здесь проехать не могли. Джипы нравились ему больше: в грузовиках часто не оказывалось места в кабине, и его загоняли в кузов, поверх груза, с него требовали денег за проезд, а главное, грузовики ехали медленно и он сгорал от нетерпения. Джипы обычно принадлежали помещикам или их приказчикам. Те ездили смотреть посевы или возвращались в город. В джипе было невыносимо жарко летом и холодно зимой, на заднем сиденье отчаянно трясло, но зато шел джип быстрее и к тому же — общество помещиков и горожан. Правда, говорили в основном они, он только слушал. В городе, пока не стемнеет, он ходил по делам, делал покупки, ночевал у знакомых или родственников. Рано утром поднимался и отправлялся назад тем же способом, каким приехал.

В тот день он шел по дороге с узелком, в котором были увязаны покупки. Его нагнал джип. Он поднял руку, но джип проскочил мимо, потом резко затормозил: покрышки заскрипели по гравию, поднялось густое облако пыли. Чтобы не задерживать господ, он бегом побежал к машине. Из джипа вышел какой-то мужчина, крестьянин поклонился ему и, только когда поднимался на подножку, пригнув голову, чтобы не удариться, заметил на переднем сиденье еще двоих. Он поздоровался с ними и скромно протиснулся назад. Человек, вылезавший из машины, сел на место, захлопнул дверцу, и джип тронулся.

Крестьянин ждал, что его начнут расспрашивать, кто он, откуда, что делает, куда направляется, как это всегда бывало. Однако на него не обращали никакого внимания. Попутчики оживленно беседовали между собой. Они обменивались короткими, отрывистыми фразами — он не мог разобрать, о чем они говорят.

Потом они начали оборачиваться, поглядывать на него и посмеиваться. Не понимая, над чем они смеются, он доверчиво и простовато улыбался в ответ.

Они ехали уже минут десять-пятнадцать, и вдруг джип свернул с шоссе и помчался прямо по степи. Водитель так круто переложил руль, что крестьянин сильно стукнулся о стенку машины. Выпрямившись, он хотел было спросить, куда это они едут, но не решился.

— На охоту собираемся! — проговорил, не поворачивая головы, один из попутчиков.

«На охоту?! — удивился про себя крестьянин. — Не поздно ли?..» Тот, что сидел в середине, бросил:

— Долго не задержимся.

— Это быстро, — подтвердил водитель. А третий добавил:

— Обделаем дельце и вернемся.

Больше никто не проронил ни слова, пока они не углубились далеко в пустыню. Наконец мужчина, сидевший рядом с шофером, негромко сказал:

— Ну, здесь, пожалуй, годится.

Машина остановилась, и они вышли. Крестьянин остался сидеть на месте, не понимая, что эти трое собираются делать. Один из них сунул голову в машину:

— Ну, вылезай же!

Он вышел — с узелком в руках.

— Что у тебя там? — спросил первый.

— Да так, мелочь разная, — ответил он.

— Развязывай.

Он не понял: зачем? Однако послушно положил сверток на землю, развязал, стал показывать покупки — материю и прочее. Он хотел было снова увязать узелок, как вдруг один из них вышел вперед, стал над ним и, едва он протянул руки к свертку, ногой отбросил его в сторону, пробормотав:

— Ну ладно, оставь это.

Он все еще ничего не понимал, но в глубине души у него шевельнулось беспокойство, предчувствие опасности. Он молча выпрямился. Теперь он стоял лицом к лицу с тем человеком, тот глядел ему прямо в глаза. Он подумал, что тот похож на управляющего их помещика. Правда, незнакомец был худой и длинный, а приказчик — пузатый коротышка с налитыми кровью голубыми глазами. Голос у приказчика был высокий, то и дело срывавшийся на визг. Этот же, наоборот, был черноглазым, говорил спокойным и уверенным басом. И все же они были похожи друг на друга. Он внезапно понял: одинаково холодный, ледяной взгляд, откровенно жестокий — вот в чем было сходство. Приказчик тоже, бывало, смотрел вот так, выкрикивая брань и угрозы. И ему представилось вдруг, что это и есть приказчик, что это он, поддев ногой узелок, поволок по пыли купленную им материю. Он купил эту ткань, чтобы им с матерью покрасивее одеться и пойти к той девушке. Но ведь приказчик не мог ничего знать: никому не было известно о его намерениях! Проведай коротышка, он наверняка поднял бы шум. Отчего? Какое ему дело? Но приказчик всегда всему препятствовал. Правда, особого вреда его действия не причиняли, разве что попадались не в меру робкие люди, — просто этот тип жаждал как-то напомнить о своем существовании, обратить на себя внимание, навязать себя, что ли. Когда его никто не ждал, когда о нем начисто забывали, приказчик вдруг являлся и, стоя у человека перед носом, глядя на него в упор, принимался вопить тонким голосом.


* * *

— Выкладывай! — приказал незнакомец.

Крестьянин не понял, продолжая смотреть на него во все глаза. Сильный удар по лицу заставил его зажмуриться, он услышал, как худой приговаривает:

— У, сукин сын, обезьяна проклятая! Выкладывай, тебе говорят!

Все еще ничего не понимая, крестьянин закричал:

— За что бьешь?

Тогда его ударил кулаком второй, и, отлетев на несколько шагов, он свалился, как мешок с рисом, выброшенный из кузова грузовика, тяжело осел на землю и взвыл:

— Мусульмане! Что им от меня надо?!

Тот, второй, стоял над ним, размахивая кулаками:

— Ты, безмозглая скотина! Не понимаешь, что ли?

— Говорят тебе: выкладывай деньги!

Выпучив глаза, изменившись в лице от страха, крестьянин завопил, будто его обвинили в краже:

— Деньги?! Какие деньги?..

Подошел первый и пнул его носком ботинка:

— Не ломайся, давай быстрее.

— Давай деньги, доставай все, что есть, — добавил его товарищ.

— Деньги? Да у меня нету денег… — пролепетал крестьянин.

— Не болтай зря, быстрее.

— Нет у меня, клянусь пророком, нету.

Этой клятвой он думал произвести на них впечатление. Может, они примут его за сеида[36] — и все обойдется? Но тот, что стоял у него в головах, угрожающе сказал:

— Говори, по-хорошему отдашь или нет?

Он молчал, пристально глядя на незнакомцев.

— Ну, я тебе такое покажу — не обрадуешься, — процедил первый и кивнул приятелю: — Раздевай!

Крестьянин не понял, что они собираются делать. Водитель, который до тех пор спокойно стоял у машины, курил и улыбался, бросил окурок и подошел ближе. Он подумал, что тот спешит ему на помощь. Может, все это — одна из грубых городских шуток, которые он никогда не понимал, и шофер решил вмешаться, когда эти двое зашли слишком далеко? Но тот молча стал у него в ногах. Один из двоих зашел сзади, схватил его за ворот и резко рванул вверх. Руки у него дернулись, как у деревянной марионетки, когда ее потянут за проволочку, он почувствовал острую боль, и, прежде чем понял, что происходит, с него уже стащили пиджак и вывернули карманы. Потом кто-то подхватил его под мышки и приподнял, а водитель быстро стянул с него шаровары. Тут же его выпустили, и он грохнулся на землю. Втроем они начали копаться в его одежде. Он понял наконец, что попал в серьезную переделку, что его наверняка убьют. От страха он почти было лишился чувств и вдруг взвился, как пружина, метнулся за машину и бросился бежать. Он бежал, а земля, казалось, уходила у него из-под ног. Он слышал их голоса, слышал, как они смеются над ним, он даже удивился про себя их хладнокровию, но тут раздался шум включаемого мотора и сердце у него упало. Он бежал, не оглядываясь, он не смел оглянуться и посмотреть на них. Мотор стучал у самого его уха. Наконец он все-таки повернул голову — и чуть не врезался лбом в переднее стекло машины, за которым виднелись их свирепые хохочущие физиономии. Единственное, что ему оставалось, — кинуться влево, прямо на кучу песка и щебня. Он споткнулся, ноги его заскользили, и он свалился куда-то… В тот же миг джип резко свернул направо и остановился. В лицо ему полетели пыль и гравий.

Он упал в яму с неровными краями, около метра в длину и в ширину и примерно вдвое большей глубины. Непонятно, зачем ее выкопали. Выброшенная из ямы земля лежала тут же.

— Вставай! — закричал один из подоспевших преследователей. Они за руки вытащили его из ямы и, швырнув на землю, начали избивать ногами. Он пытался встать, но ему приказали не двигаться.

— Сейчас мы с тобой такое сделаем, что не убежишь! — сказал один и обратился к товарищам: — Давайте закопаем его.

Крестьянин повернул голову и краем глаза увидел, как они перешептываются. От страха он боялся шевельнуться, чувствовал, что его убьют, что совсем рядом могила уже отверзла пасть… Не пройдет и минуты, как на его голову тяжело опустится домкрат, заводная ручка от машины или нож вонзится в грудь, а потом окровавленное тело швырнут в яму и забросают землей. Они уедут, а от него не останется и следа, никто не узнает, чья рука сразила его. Не узнают даже, что он погиб. Сначала будут разыскивать, потом поиски наскучат, и все положатся на судьбу. Он вспомнил город, деревню, знакомых тут и там, братьев, сестер, ту девушку, друзей и даже врагов… Попытался представить на своем месте кого-нибудь из врагов — и не смог… Он ясно увидел деревню, свой дом, другие дома, крупные медные шляпки гвоздей над дверью, трещину на крайней балке под потолком, черную от копоти паутину в верхнем углу и многое другое. Он посмотрел на землю, потом осторожно повернул голову и поглядел на горизонт: ему открылся кусочек неба, такого светлого, сияющего чистой синевой, свет солнца над равниной… Он вдруг почувствовал солнечное тепло, о котором и не вспоминал до этого. Удивительно, как за несколько минут, нет, даже за одну минуту можно перебрать в памяти все эти воспоминания, милые образы, ощутить их в полной мере! Ведь долгие годы они окружали его, оставаясь незамеченными.

Неожиданно его подхватили под мышки и поставили на ноги.

— Скажешь наконец, куда ты закопал деньги?! — закричал один из троих прямо ему в лицо.

Но он, одуревший и ослабевший, только тупо таращил глаза, и тот, всерьез разозлившись, повторил:

— Ну, я тебе покажу!

Ухватившись за край крестьянского домотканого жилета, злодей так рванул его, что отлетели все четыре пуговицы, а другой, стоявший сзади, тут же стянул с него жилет. Потом с него стащили нижнюю рубашку и осмотрели ее. Сняли и подштанники, и бедняга остался совершенно голым. Они снова бросили его в яму и стали засыпать ее руками и ногами, а потом утрамбовали землю. Тот, что держал в руках подштанники, быстро провел рукой по шву, вытащил нож, вывернул подштанники наизнанку и вспорол пояс по всей длине. Убедившись, что там пусто, он швырнул их. Проворчал: «Ну и грязь!», показывая, что его сейчас вырвет, и сплюнул. Подойдя к торчавшей из земли голове, остановился, уже занес было ногу, чтобы ударить по лицу, и опять спросил:

— Где деньги?

— В кошельке, — простонал крестьянин.

— А, чтоб ты сдох, кошелек-то где? — с раздражением сказал мужчина.

— В пиджаке.

— Да нету там! — закричал тот и подвинул вперед ногу.

Опомнившись, крестьянин торопливо и испуганно пробормотал:

— За подкладкой…

Незнакомец отошел, принес из джипа пиджак, разорвал подкладку и увидел под нею выцветший рыжий кошелек, приколотый булавкой. Он хотел было отстегнуть булавку, но водитель отвлек его:

— Поглядите-ка!

Высоко в воздухе клубился столб пыли, он быстро двигался к ним.

— Машина, — произнес кто-то.

— Джип, ей-богу, джип, — добавил водитель.

Но крестьянин знал, что это всего лишь смерч, каких он на своем веку немало повидал в пустыне, что пыль от машины никогда не клубится и не поднимается так высоко. Он не хотел говорить им об этом — пусть не думают, что он совсем беззащитен, целиком в их власти!

Дальше все произошло слишком быстро. Шофер вскочил в машину.

— Скорей, пошевеливайтесь! — крикнул он остальным.

— А с этим что делать?

— Да брось его, руки у тебя чешутся, что ли? Найдут, когда придет время…

И они уехали. Длинная полоса пыли косо потянулась за машиной через все небо, потом понемногу рассеялась и исчезла.


* * *

Взгляд его уперся в тень от головы и шеи, распростертую на земле прямо перед лицом. Он ощутил жар в темени и в затылке. Тень была похожа на влажное пятно — будто на землю плеснули воды и она понемногу впитывается или будто вода кипит где-то глубоко-глубоко и пар, пробиваясь сквозь толщу земли, увлажняет ее. Тень казалась ему то совсем бледной, то темной и плотной. Она была как дым. Делая вдох, он вбирал в рот этот расплывчатый дымный контур, а, когда выдыхал, тот вылетал, но не смешивался с воздухом и не рассеивался, а стоял у него перед глазами, словно маленький клочок облака. Он смотрел на тень и на мелкие камешки, валявшиеся на земле. Ему казалось, что у тени есть глаза, нос, рот. Эти камешки и были ее глазами, ртом, носом…

Упорное нежелание поверить в реальность происходящего, вызванное нестерпимыми муками, сменилось спокойствием и каким-то наивным оптимизмом. Он знал, что его найдут. Прохожий или джип. Может, даже те трое вернутся, когда увидят, что в кошельке не так много денег, чтобы из-за них истязать или убивать человека. Деньги — теперь это было не важно. Важно, чтобы сюда пришли. А придут обязательно. Чтобы объяснить, зачем прохожему или джипу забираться в этакую глушь, потребовались бы серьезные аргументы. Но он не задавался этим вопросом. Его тело сохраняло еще способность сопротивляться, тепло, живой трепет, и это поддерживало его, укрепляло наивную веру в избавление.

Потом солнце оказалось прямо у него над головой, посреди неба. Если бы он мог чуть приподнять лицо, солнечные лучи попали бы ему в глаза. Влажное пятно тени высохло, совсем исчезло.

Постепенно солнце стало склоняться вниз. Теперь уже не нужно было задирать голову, чтобы взглянуть на него. Слабая дрожь внутри, вызванная страхом, какими-то неясными опасениями, все больше томила его. Не желая поддаваться этому нажиму — пока еще мягкому, даже вкрадчивому, — он бежал в прошлое, искал прибежище в воспоминаниях, стремился туда, откуда ждал помощи: в город, на городские улицы, в знакомые городские дома, где все были заняты своими собственными делами, и, наконец, в деревню. Мысль его все время вертелась вокруг родного дома. Вот он вышел из дверей и оказался на небольшой площади. Короткая улочка уходила прямо в степь. На углу — потемневшая от времени деревянная дверь, обитая большими медными гвоздями. Вечером, когда стадо овец, топоча копытами по земле, вздымая тучи пыли, возвращалось с пастбища, у двери уже стояла та девушка. Она отыскивала своих овец, загоняла их во двор. Каждый раз, когда непокорный баран норовил проскочить мимо, она протягивала маленькие руки, с напряжением удерживая его; казалось, он вот-вот вырвется из ее тонких, длинных пальцев и убежит, но девушка не разжимала рук, животное тащило ее за собой, она делала два-три шажка в сторону, и от движения груди ее трепетали. Но в конце концов, крепко ухватив барана, она заставляла его уступить, поднимала голову и улыбалась крестьянину. Улыбалась не губами, а глазами, осененными густыми, темными, загнутыми кверху ресницами. Сердце у него сладко замирало, ему становилось жарко. Он поворачивал к своему дому, открывал ворота, чтобы овцы могли зайти, а сам шел поглядеть на посевы, растягивался на земле на краю пшеничного поля и смотрел в небо, но не так, как смотрит сейчас: небо кажется ему раскаленной печью, пышущей ослепительным жаром. Домой он возвращался, лишь когда заходило солнце и начинали мерцать первые звезды.


* * *

Время тянулось медленно. Не спеша садилось солнце, одна за другой зажигались звезды. Ночной холод, словно сухой снег, жалил ему лицо и голову; внутренняя дрожь становилась сильнее.

Долго, почти целый день он видел перед собою солнце, которое неторопливо катилось по пустому небу, назойливо кололо лучами глаза. Ему казалось, что солнце движется, а время стоит на месте. И вот теперь солнце скрылось, уведя за собой время, а он, закопанный по горло в землю, по-прежнему здесь. Все ощущения вдруг покинули его, он почувствовал полную опустошенность. Голова его склонилась, дыхание стало редким и тяжелым, промежуток между двумя вдохами был долгий, как жизнь.

Тут подступила к нему естественная нужда, о которой он совсем забыл днем. Живот словно стягивали ремни — широкие и узкие. Боль в желудке, кишечнике пульсировала и перемещалась. Тугой узел внутри вдруг обрывался и падал куда-то вниз, а в образовавшейся пустоте росла мертвящая мука, она скапливалась в мочевом пузыре, все сильнее давила в одну точку. Потом все начиналось сначала, тяжесть сжимала желудок, а его содержимое, поднимаясь вверх ко рту, пыталось извергнуться наружу. Поясницу, грудь, горло жгло нестерпимой болью. Он страстно желал, чтобы его вырвало, но из глотки вырывался только хрип, потом белая густая пена показалась в углах рта, каплями потекла по подбородку на землю. Боль, оставившая его на мгновение, чтобы он поверил в ее уход, набросилась на него с новой силой, будто острыми когтями раздирая ему бока.

Он не знал, как быть, неловко пытался снять напряжение, расслабив мышцы. Что-то произошло — он не понял. Вдруг он ощутил тепло, потом жжение, перешедшее в зуд. Это было хуже боли. Ноги продолжали нестерпимо гореть, ему казалось, что они покрываются волдырями, сотнями волдырей, которые вскакивают и тут же лопаются. Кожа под ними, тонкая и красная, липкая от лимфы, продолжала зудеть, горела огнем, причиняя ему ужасные страдания. По лицу текли слезы, он жаждал смерти. Смерть подходила совсем близко и вдруг исчезала, будто играя с ним.

После захода солнца, с наступлением темноты, он лишился надежд и иллюзий. Время утратило смысл. Он отчетливо понял, что здесь был всегда и пребудет вечно.

Над его головой дул холодный, резкий ветер. Правое ухо, щека, нос окоченели, а потом начали гореть, как будто были обморожены. Когда ветер затихал, кровь теплой волной приливала к лицу и опять начинался зуд. Так хотелось высвободить руку, потереть уши, отогреть их, прижать теплую ладонь к замерзшему, покрасневшему носу!

Постепенно уши и нос совсем онемели, он больше не ощущал их и, если бы не редкие вспышки боли, решил бы, что лишился их вовсе. Потекло из носа, он инстинктивно потянул руку, чтобы тыльной стороной ладони вытереть влагу, но рука не слушалась его, не двигалась с места, и он вновь осознал весь ужас своего положения. Жуткая реальность напоминала о себе ежеминутно. Напоминания эти были простыми, обычными и вместе с тем убийственно жестокими. Ни на мгновение он не мог успокоиться, забыться! А ведь покой был ему необходим как передышка. Боль не переходила в хроническую, не растворялась в крови и мышцах, нет, она плавала по жилам, проникая то в сердце, то в мозг, вонзаясь глубже с каждым биением пульса.

Вот она облюбовала участок между носом и верхней губой. Он несколько раз слабо повернул голову справа налево и слева направо — как будто стало немного легче. Потом опустил голову, веки отяжелели, и он уснул — или думал, что спит, — темнота вокруг, казалось, рассеялась, и вот он опять стоит под солнцем пустыни, совершенно голый, перед тем мужчиной, похожим на приказчика, а чуть в стороне — джип, и двое других хохочут, откинувшись на сиденья.

Мужчина тянется к нему, хватает за горло, а он, чувствуя, что вот-вот задохнется, все же не отваживается сопротивляться. Наконец он решает ударить мучителя ногой, пробует поднять ногу, но она не поднимается. Он пытается поднять руку — и не может. Похоже, что руки вросли в тело и их нельзя отделить от него, а мужчина стискивает горло все сильнее, смерть уже совсем близко…

Резко вздрогнув, он очнулся от короткого сна, полного кошмаров, открыл глаза, какое-то мгновение не понимая, где он. Он ожидал увидеть ослепительное солнце и этих троих, но густая тьма вернула его к действительности. Он подозрительно прислушивался к глухой и вместе с тем оглушительной тишине… Тишина убаюкивала, а он все не мог решить: закрывать глаза или нет — какая разница?

На этот раз он видел себя лежащим на земле под открытым небом. Степь вокруг уже покрыта снегом, а снег все идет. Почему он спит на снегу в такой холод? И отчего ему жарко? Он хочет пошевелиться, откинуть одеяло, но одеяло каменной глыбой наваливается на него…

Холодный ветер продолжал атаковать его онемевшее лицо, и на лбу выступили крупные капли испарины. Его начинали терзать бессвязные кошмары, какие-то бредовые видения. Вот те трое хватают его за ноги и, как куклу, вертят над головами. Небо и земля кружатся перед глазами, его вот-вот бросят в бездонное небо, и вдруг он оказывается на земле, а вместо троих мужчин над ним приказчик. Он бьет его кулаком, пинает ногами… Какая-то женщина непрерывно кричит и плачет, и он не понимает, мать это или та девушка…

Он потерял счет снам и пробуждениям, свыкся с кошмарами, вонзавшими в него свои когти. Ему казалось, что он давно мертв и отбывает в аду наказание за грехи…

Последний раз, когда он открыл глаза, небо уже не было черным, оно светлело, а на краю горизонта появилась белая полоса. Теперь не было сомнений, где он и что с ним.

Вновь забывшись сном, он не удалялся от действительности. Он видел, что его закопали посреди дороги и бесконечный ряд больших и маленьких машин надвигается на него. Впереди на небольшой скорости идет джип, и это почему-то наполняет его тягостным беспокойством. Ему страшно поднять голову и взглянуть на людей, сидящих в джипе. Огромным усилием воли он все же заставляет себя сделать это и какое-то мгновение видит тех троих: прижавшись друг к другу, они хохочут и издеваются над ним. Но вот на их месте уже приказчик. С сердитым лицом, нахмуренными бровями он низко согнулся над рулем, вцепился в него обеими руками. Немного не доехав, джип вдруг набирает скорость и пролетает над его головой, песок забивает ему рот. Сквозь облако пыли он видит по обе стороны от себя четкий след колес. Следом за джипом движется тяжелый грузовик, за рулем один из тех троих, а двое других, стоят на подножках, с хохотом и гиканьем подстрекают водителя ехать быстрее. И вот огромные колеса грузовика нависают над ним с четырех сторон, земля содрогается под их тяжестью — мгновения эти кажутся вечностью. Приближается автобус, полный пассажиров, и в каждом пассажире он узнает знакомого. Водитель — приказчик, на скамейке за его спиной мать и та девушка — плачут и кричат от невыносимой муки. Другие пассажиры хлопают в ладоши и поют, но в хоре голосов он ясно различает голоса тех троих. Автобус исчезает из виду, на смену ему появляется неторопливо ползущий дорожный каток…

Вне себя от страха, уже чувствуя лбом холод железа, он дико закричал и, вырвавшись из лап кошмара, разомкнул веки… Вокруг было светло. Он несколько раз быстро моргнул: боялся заснуть. Усталость ощущалась сильнее.

Он увидел свою бледную тень, — тень того, что от него осталось, — вытянувшуюся и расплывшуюся по земле, почувствовал затылком ласкающую теплоту. С приходом дня и света надежда в нем ожила, и теперь он зорко оглядывал все вокруг, выискивая в глубинах пустыни своего спасителя. Но на ровной, лениво просыпавшейся песчаной глади не было даже бугров, тени от которых можно было бы издали принять за путников. Солнце поднялось, поглотив остатки мглы и тумана, надежда, воскресшая было с рассветными сумерками, сокращалась, уменьшалась вместе с тенью. Но он не хотел выкорчевывать из сердца веру в спасение. Она циркулировала в его теле, как кровь, билась в нем пульсом, жила в его смятом, задушенном естестве. Если бы он мог рассечь сердце, выпустить кровь из жил, выплеснуть ее на землю, тогда он сумел бы избавиться от надежды, но даже он, при всей его деревенской тупости, сознавал абсурдность этой мысли. Впрочем, по существу, это ничего не меняло. Если бы он и расстался с надеждой, то она не рассталась бы с ним. Ведь надежда вместе с самой жизнью помимо его желания свила гнездо в его теле, эту пару не разлучить, а коли им и придется расстаться, пожалуй, жизнь покинет его первой. Он вообще был лишен способности размышлять, раздумывать, планировать, но сейчас это было бы ни к чему — жалеть не приходилось. В этой западне, чтобы остаться в живых, нужен был прежде всего мощный инстинкт, который, как прочная веревка, связал бы человека с жизнью. Нужно было сильное тело, способное держаться, сопротивляться, бороться, способное выстоять бесконечно долго или, может быть, одно отчаянное мгновение — ведь как знать, вдруг именно это мгновение все и решает? К счастью, у него было как раз такое тело.

Его тело отобрали у него, погребли под землей. Но даже погребенное, оно продолжало жить, питаемое терпением и упованием. Его тело не было деревом, которому земля дает жизнь, но земляная грубая субстанция еще не привела его к смерти. Она осадила его, обхватила плотным кольцом, но не могла сломить, не могла прорваться сквозь кожу, мускулы, жилы, кости; тело продолжало жить, трепетать надеждой. Могильные черви еще не добрались до него, может, их отпугивало его еще не угасшее тепло, запах жизни.

Та малая часть его тела, которая оставалась над землей, ведь она жила — прикованная к месту, она активно функционировала. Его уши ловили самый тихий, сокровенный шепот пустыни; кожа бдительно реагировала на холод, тепло, влагу, ветер, пыль; нос, как породистая ищейка, вынюхивал живого человека, шагающего где-то вдали, там, за равнодушной толщей воздуха; глаза так и бегали в орбитах, ведя поиск от края до края горизонта — насколько удавалось повернуть голову. Глаза никогда не обманывали его. Они и сейчас старались служить ему честно, а ведь порой прямота и искренность не очень-то нужны и желанны… Но надежда искушала их. Усталые, утомленные до предела, они начинали невольно уступать ей…

…Он увидел вдалеке джип, который двигался к нему в облаке пыли. Он не хотел верить, горячий комок остановился у него в горле, еще больше затруднив дыхание, а сердце, как будто бросив вызов грубой и жестокой земле, вышло на открытый бой с нею. С мучительным напряжением он старался разглядеть то, что разглядеть было еще невозможно, — и ничего не видел. Но ему показалось, будто ветровое стекло джипа отбросило солнечный луч ему в глаза. А чуть позже он почти ясно услышал шум мотора, то слабеющий, то набирающий силу, как это бывает в момент переключения скорости. Теперь он опасен. Опасен!

Однако шум мотора вдруг смолк. И он понял, как нелепы его упования. Ведь смерчи — старые его знакомые, сколько раз он видел в пустыне, как смерч начинает кружиться, будто волчок, и, вращаясь вокруг невидимой оси, растет, поднимается все выше над землей, разбухает, распадается на несколько частей, вновь соединяется и вновь разваливается. Его темные столбы напоминают высоких стройных девушек, вертящихся в такой бешеной пляске, что юбки дыбом встают у них над головами.

Ведь такое уже было — когда? несколько минут назад? или несколько лет? — с теми, тремя, которые впали в ту же ошибку, а он еще смеялся над их невежеством.

Он отвел глаза от пустыни, которая так беспощадно обманула его, посмеялась над ним. И с ужасом вспомнил, что совсем забыл о том, что такое смех. Он попытался улыбнуться: не глупо ли? Но губы не раздвигались. То, что у него получилось, нельзя было назвать улыбкой или даже идиотской ухмылкой — болезненная судорога, не разомкнув губ, лишь заставила их задрожать. Так дрожат губы балованного ребенка, на которого уже прикрикнули, но он еще продолжает плакать. И тут он почувствовал, какое огромное несчастье забыть об улыбке.

Он уставился в небо — пусто. Он не старался понять, есть бог или нет, он просто тонул в жутком безразличии, которое было хуже громогласного отказа от борьбы. Ясно было одно: бог не придет ему на помощь. Его бытие или небытие не имело значения. Парение ангелов в пространстве на бесплотных крыльях казалось ему непристойностью, граничащей с богохульством. Он знал, что, когда умрет, все его достояние — дела, грехи, душа — попадет к богу и его обширному аппарату, нескончаемой веренице одетых в белое ангелов. Но он еще не перешел границу жизни и смерти и не хотел, чтобы мысль опережала действительность, да и куцые деревенские думы не способны были забежать далеко вперед.

Лучше совсем отвернуться от неба, возвратиться к самому себе, плененному и униженному, но знать, что ты существуешь, еще существуешь! Лучше обратиться внутрь себя и, хотя ты стоишь на зыбком обломке тонкого, в трещинах льда, держаться изо всех сил, не утонуть в темной пучине. А может быть, это его тело, понемногу слабея, изнемогая, обращало его мысли к самому себе?

В первый раз ему захотелось пить. Воды! Не то что-бы раньше он совсем не испытывал жажды — просто он не сосредоточивался на этой мысли, целиком занятый размышлениями о спасении. Сейчас же, когда он осознал, что некоторое время — и не такое уж малое! — ему придется оставаться здесь, ждать, поддерживать свою жизнь, он подумал о воде. Кожу вокруг рта стянуло, губы, точно две полоски картона или два клочка наждачной бумаги, терлись друг о друга. Нёбо окостенело и насквозь пропылилось; под ним слабо шевелился язык, как кусок задубевшей толстой кожи. Распухшее, сузившееся горло с трудом пропускало воздух. В животе пылал огонь, который можно было потушить только водой. Воды, воды! Ах, как горит все внутри! Это было особое жжение, словно в глотку ему влили целый кувшин крепкого уксуса, который начал разъедать стенки желудка, и они таяли, распадались на части.

Жажда и голод слились воедино, являясь в одном облике стакана сладкого крепкого чая или горячего молока. Он попытался вспомнить, что он ел в последний раз — мягкий, светлый хлеб, свежую брынзу… Но это не доставило ему особого удовольствия, даже наоборот, стало неприятно. Потом он вспомнил, что по пути купил кисть винограда и на ходу съел ее. Узелок он сунул под мышку, виноградную гроздь держал в левой руке, а пальцами правой отщипывал ягодки и собирал их в горсть, а когда набиралась полная пригоршня, отправлял ягоды в рот. Сейчас он ругал себя за эту глупую беспечность. Если бы теперь ему дали такую кисть или даже часть ее, он знал бы как есть: по виноградинке, с перерывами, чтобы каждая ягода до последней капли впиталась в плоть, чтобы сполна испытать наслаждение, не упустить ничего… Сначала надо высосать сладостный сок, потом растереть зубами кожицу, ощутить ее пронзительно кислый вкус, не спеша раздробить косточки и, размалывая между зубов мелкие жесткие зернышки, втянуть их вяжущую терпкость. Одна худосочная сухая ветка, на которой висят четыре-пять ягод, была бы теперь для него кладом.

Он стал думать о других своих ошибках, утратах. Если бы та девушка всего одну минуту, нет, секунду улыбалась ему, стоя прямо перед ним, он знал бы, как вобрать в себя все наслаждение этого мига, как поглотить его… Оторваться от созерцания хоть на один вздох, хоть на мгновение ока казалось ему огромной потерей кощунственной расточительностью.

Его внутренний мир так разросся, стал таким необъятным и всеобъемлющим — в то время как земля почти сплющила его тело, — что даже для злобы в нем нашлось место. Если бы тот человек оказался сейчас здесь, он не испугался бы — излил бы на него всю свою ненависть. Не то чтобы он набросился на него с криком, нет, этого он сделать не мог. Он бы только смотрел на него и всю накопившуюся злобу, капля за каплей, выплеснул бы в светлые жестокие глаза, изъязвленные красными жилками. Тот человек был во власти подлой и трусливой злости, им же владел гнев, мужественный и открытый.

Он принялся разыскивать свою тень, но она исчезла, спряталась в укромных уголках лица своего хозяина, и, когда он поднял голову, солнце беспрепятственно полилось ему на лоб, протекло сквозь брови, отыскало дорогу к глазам и постепенно обосновалось там, — теперь от него нельзя было отделаться.

Интересно, что с ним будет, когда он умрет? Его, конечно, найдут… Ощущение смерти было настолько чуждо ему, что даже эту мысль он по-прежнему связывал с жизнью. Сейчас он хотел умереть поскорее, чтобы его скорее нашли. Но ведь те, что придут после его смерти, — что они смогут сделать? Высвободить его, положить наконец плашмя? Это, в сущности, не имело значения. Важно, что он не будет больше скован землей… А может, никто никогда не найдет его? Или найдет — и пройдет мимо: не захочет извлечь его из этой могилы. Единственный ее недостаток в том, что она малость коротковата. Так зачем же вытаскивать его, а потом снова хоронить — здесь или в другой яме?.. Его оставят и уйдут (если придут вообще). До него доберутся вороны — выклюют глаза, в которых умерла надежда, и останутся лишь две черные страшные глазницы. Потом воронье начнет клевать его лицо, обнажатся кости черепа… Он покосился на мелькавшие перед глазами черные точки и подумал: вот они, легки на помине. Ему даже показалось, что он слышит карканье. Но черные точки уменьшились и соединились друг с другом — перед ним возник маленький стакан, полный темного чая, и стал увеличиваться, раздуваясь. Рядом заплясал другой стакан — с горячим молоком, он видел пар. Оба сделались громадными, заполнили собой всю пустыню. Сначала лопнул черный стакан — и чай, как сель, хлынул прямо к его лицу, потом белый — и молоко лавиной понеслось к черной луже, сопровождаемое белым хвостом пара. Черное и белое слились, образуя причудливые симметричные фигуры…

Сквозь плотно сомкнутые веки солнце больно кололо ему глаза радужными лучами. Он жмурился, и перед ним повисал сгусток крови, словно кусок чернеющей по краям свежей печенки. Когда же он, постепенно размыкая веки, приоткрывал глаза, кровавый сгусток терял цвет, становясь сначала охристым, потом красным, оранжевым, желтоватым, но не успевал побелеть окончательно — мягкая гамма оттенков исчезала, уступая место жгучему, мучительному блеску, ранящему мозг.

Солнце постепенно опускалось. Он знал, что из его затылка вырастает тень: сначала высовывает голову, потом отползает по земле все дальше. Он не видел ее, но чувствовал, какая она темная и длинная. Через шею, казалось, вытягивали жилы. Все вокруг дрожало. Дрожь, как ознобом, охватывала каждую клетку тела. Небо от непрерывного сотрясения распалось, превратилось в множество подвесок и гирлянд, цепочек жидкого гранита, которые осыпались ему на голову, через глазные впадины проникали в мозг и приводили его в содрогание. Закрыть глаза? Нет, не помогает: вероятно, какая-то щель все же оставалась, и мучительное сотрясение, дрожь вселенной продолжали проникать через нее внутрь тела.

Все вдруг бешено закружилось. Среди этой карусели он ощущал полное бессилие, беспомощность. Нечто более ужасное, чем сама смерть, казалось, неумолимо надвигается на него. Это нечто было беспощадным, подлым и коварным, лишенным простоты и ясности смерти. Какие-то тени бились о его голову, высекая из глаз искры, тотчас превращавшиеся в человеческие лица — тысячи знакомых и незнакомых лиц. Они строили ему рожи, передразнивали его, кричали, хохотали, рыдали, таращили глаза, вертелись, разрастались в длину и ширину, растягивались, сжимались, округлялись, качались и кривились, лопались, сливались, прятались одно за другим, наползали друг на друга, образовывали четырехугольные и многоугольные фигуры… Он не знал, сколько времени сражается с ними, но это длилось до тех пор, пока они чуть не доконали его, и тогда он, судорожно, со стоном вздохнув, отбросил их всех, разогнал, обратил в бегство — и, открыв глаза, увидел солнце, которое тихо садилось за горизонт. Он заставил себя очнуться, чтобы посмотреть на закат. А может, это закат помог ему прийти в себя.

Клочья облаков, серые, свинцовые и синие, висели в небе, как дым, под ними расплывалось темно-красное пятно, окруженное более светлым ореолом, еще ниже виднелось несколько прямых линий. Было похоже, что какой-то художник, неторопливо начавший эскиз, вдруг заспешил, оставил на своем наброске первые, случайно наложенные мазки красок. По мере того как солнце опускалось, вид и цвет облаков менялись: красное переходило в фиолетовый, потом в синий и серый. Но он больше не видел облаков: огромное полыхающее солнце изливало все свое пламя и блеск ему в глаза. Потом оно быстро скользнуло куда-то и исчезло, словно провалилось в черную яму, и все вокруг погрузилось во тьму. И он почувствовал, что это угасает в нем жизнь. Холодный ветер коснулся лица, земля, будто сразу потеряв свое тепло, застыла и оцепенела. Перед его глазами один за другим ниспадали с неба черные покровы, и каждый из них, разворачиваясь, открывал взору нарисованные на темном поле звезды. Но дрожащий неуверенный свет звезд был холодным, раздражающим, неприятным и, казалось, лишь подчеркивал мрак. И снова он не понял, что произошло, только почувствовал, что внутри у него рухнула какая-то преграда…

…Вот его нашли, вытащили из земли, но тяжесть, сдавившая ому грудь, ничуть не уменьшилась. Он лежал на земле, поверх груди у него был большой камень, по которому колотили огромным молотом. С каждым ударом дыхание перехватывало. Казалось, он больше не вздохнет, но короткие выдохи вновь сменялись судорожными вдохами. Его опять стали забрасывать землей. Но, как ни старались, голова продолжала торчать снаружи. Наконец все устали и ушли, и он опять остался один. Пришла очередь воронов. Бесчисленные стаи воронов всех видов — от мелких, не больше крылатого муравья, до огромных, оглушительно кричащих чудовищ — дрались из-за его глаз, а он со страхом следил за их борьбой, ожидая конца. Внезапно одна из птиц спикировала с неба прямо к нему, и, когда жадно раскрытый клюв был совсем рядом, он открыл глаза.

Темнота… Темнота… Холод и звезды в вышине, слабо мерцающие, подобно его жизни, которая трепетала, угасая. И он снова погрузился во мрак… Перед ним источник со свежей прозрачной водой. Он наклоняется, опускает лицо в воду — почему она отдает землей? — и делает несколько больших глотков. Но, попадая в рот, вода превращается в пластинки слюды, сухие и горячие, они липнут к нёбу и жгут язык. И вот он видит у дверей дома ту девушку, старающуюся удержать овцу. Она вцепилась в овечью шерсть и, склонившись над животным, повернулась, поглядела на него и улыбнулась ему глазами. Ему стало прохладно, жажда ушла… Но овца вдруг превратилась в приказчика, который начал острыми, будто волчьими, когтями раздирать ему лицо, и он опять почувствовал, как хочется пить.

Жажда была такой мучительной, что он снова открыл глаза. Веки дрожали, и все вокруг казалось дрожащим, неясным, расплывчатым, как будто в пустыне шел дождь. Но на лицо, на лоб не попадали дождевые капли. Нет, это блестящая водная пелена колыхалась в воздухе перед ним, почти касаясь ресниц. Взгляд его проходил сквозь пелену, но, когда он пытался достичь ее, она тут же отодвигалась. Может быть, он плакал, и это были его слезы? Увы, он знал, что теперь слезы ему недоступны, как и многое другое, или даже более всего. Дрожащий мир жег ему глаза, утомлял их, и он опускал веки, не вынеся блеска завесы.

И опять появились те трое. Они запрягли его, как быка, в джип и с криком и хохотом заставляют тащить машину. Железные, с лемехами, как у плуга, колеса джипа вспахивают землю, раскаленное солнце палит голову. С вывалившимся языком, согнувшись вдвое под тяжестью груза, он тащится вперед, и, как только замедляет шаг, они включают мотор и подталкивают его сзади. Он прибавляет ходу, тяжело дыша, а грубые кожаные лямки, крестом стянутые у него на груди, сдавливают ему грудную клетку, не дают вздохнуть полнее. Что произошло дальше, он не понял: он упал лицом в землю и стал жадно лизать кровь, которая натекла из разбитого лица, но кровь была теплой, соленой, она пахла землей и свертывалась во рту… Его подняли с земли, швырнули в печь, ревущую, как мотор джипа, и принялись раздувать огонь мехами, сделанными из снятого с машины брезента. Ах, как раскалилось его тело, оно корчилось, шипело, как шкварка, и уже загоралось. Хуже всего приходилось голове, казалось, что от жара она вот-вот лопнет, разлетится на куски. Но тут его вытащили из печи и, поставив голым среди пустыни, окатили водой — вылили целое ведро! Но драгоценная влага облаком пара повисла над его головой, не опускаясь ниже, так что голова и лицо у него застыли, а тело оставалось раскаленным, и он недоумевал, как это можно страдать от холода и жары одновременно. Его бросили на наковальню, длинную и широкую, как надгробная плита, и принялись колотить по нему молотами, которые они сами едва поднимали. Удары приходились на грудь, расплющивали ее, превращали в месиво. Потом кто-то вспугнул их, и они, побросав молоты, убежали. Повернув голову, он узнал коротышку-приказчика, но ничуть не обрадовался своему спасителю, который, казалось, объединял в себе злобу и свирепость тех троих. Приказчик смотрел прямо на него, и, не в силах выдержать этот взгляд, он опять заставил себя, содрогнувшись, разомкнуть веки, стряхнуть кошмар. Но чьи-то глаза продолжали смотреть на него в упор. Кто это?

Глаза были большими, черными и блестящими, длинные загнутые ресницы бросали на них густую тень, почти совсем скрывавшую их. В глазах пряталась улыбка, которая, казалось, боролась со смущением. Прошла минута — глаза дрогнули и потускнели, словно хотели уйти, но не ушли, а придвинулись ближе. Только они стали другими — более крупными и выпуклыми, на веках уже не было ресниц, и от этого глаза казались наглыми и злыми. Тонкие красные жилки густой сеткой покрывали белок, такой большой и разбухший, что из-за него почти не видно было радужной оболочки, тусклой и бесцветной, в глубине зрачка вспыхивали багровые искорки. Он не знал, сколько минут или часов продолжалась его безмолвная схватка с этими глазами, он хотел прекратить ее — и не мог. Он попытался сомкнуть веки и тоже не мог: ослепший и онемевший, но все еще мощный инстинкт заставлял его смотреть прямо в эти глаза, не отводить взора. Злые глаза немного отодвинулись, стали меньше и у́же, но зато пронзительнее и светлее, они сверкали, как молния, и стояли прямо перед ним… В семи-восьми шагах от себя он увидел волчьи глаза, и ему показалось, что он различает острую хищную морду волка и даже слышит его дыхание, напряженное и полное ожидания. Волк осторожно подходил — глаза тихонько приближались, непрочная преграда расстояния, которую он по глупости считал своей защитой, становилась все тоньше. И он почувствовал холодное дыхание смерти, коснувшееся его лица. Он услышал, как быстрые и острые волчьи зубы с хрустом крушат и перемалывают его кости, и со вздохом то ли облегчения, то ли сожаления лишился чувств. Но сознание не совсем покинуло его: сквозь закрытые веки ему виделась тень волка, перемещавшаяся и застилавшая слабый свет, он даже ощущал на лице жаркое дыхание зверя, похожее на горячечное дыхание больного, жгучее, зловонное и тлетворное. Вот распахнулась волчья пасть, нос, холодный и влажный, коснулся его лица… И ожидание конца, длившееся, казалось, долгие-долгие годы, стало последней гранью его мучений, истощило скудные остатки сил и заставило это крупное тело протиснуться сквозь узкое отверстие небытия, куда не могли втолкнуть его другие осаждавшие его муки.

Он услыхал слабый и неясный лай собак — очень издалека, — потом почувствовал, что земля, пыль, песок летят ему в лицо, и окончательно потерял сознание.

Когда он пришел в себя, то вновь ощутил на лбу и на щеках прикосновение той же холодной мокрой пасти влажное дыхание било ему в лицо. Все ожило у него в памяти, и он с содроганием откинул голову назад. Холодная, пасть и влажное дыхание отодвинулись, и он опять увидел глаза, но на этот раз в них не было ничего ужасного, они не блестели ни алчностью, ни свирепостью, и теперь, когда страх отступил и не мешал видеть, он разглядел прямо перед собой, в двух шагах, собаку. Она вертела головой, помахивала хвостом.

В одно мгновение слабость и оцепенение исчезли, все встало на свои места. Собака в его воображении сменилась баранами, овцами, а те превратились в чабана, человека, который заметит его, увидит, в какую беду он попал, который знает, что надо делать, как вытащить его из ямы. Он снова посмотрел на собаку и понял, что если не хочет упустить чабана, то не должен терять из виду пса, надо удержать его, дать понять, что перед ним человек, живой, который ждет помощи. Хорошо бы крикнуть, позвать ее. Но, не задумываясь даже, сможет он кричать или нет, он отказался от этого: боялся, что собака испугается и убежит или прыгнет на него и загрызет. К тому же он ведь не знал, как ее зовут. Как же все-таки показать ей, что этот шар, который торчит над землей, — голова погребенного заживо человека? Лучше всего было бы свистнуть… Он захотел засвистеть, но губы ему не повиновались. Он пытался вытянуть их трубочкой и с силой выпустить воздух, но звука не получилось — лишь слабое дуновение, почти бесшумное, вырвалось из непослушного рта. Но и оно, вероятно, убедило собаку, что диковинный ком — живое существо. Во всяком случае, так ему показалось, потому что собака подошла ближе и стала пристально разглядывать его. Он медленно, с напряжением приподнял голову и, с трудом выталкивая звуки из сдавленного горла, проговорил: «Иди… иди…» Собака как будто поняла: она подняла морду, несколько раз громко тявкнула и побежала прочь — стала маленькой, далекой и скрылась из виду. Долгое время он слышал ее лай то звонче, то глуше, пока он не затих совсем. Сердце, согретое было радостью, надеждой, вновь застыло, оледенело, оно едва билось и готово было остановиться. Он чувствовал, что сейчас умрет…

Что-то черное замелькало у него перед глазами — он разглядел ноги и морды овец, которые в поисках редких кустиков склонялись к самой земле. И снова затеплилась надежда, сердце застучало сильнее. Собачий лай раздавался совсем рядом. Он начал вращать усталыми воспаленными глазами и увидел собаку, а рядом с нею — палку, которая поднималась и опускалась на песок. Около палки виднелись большие крестьянские чароги[37], грубые и запыленные, они скрывали в себе ноги человека. И эти ноги двигались, приближались к нему! Он изо всех сил вытягивал шею, но, кроме колыхавшихся черных шаровар, ничего не мог разглядеть. Закатил глаза вверх — острая боль тотчас заставила его зажмуриться, опустить голову, но он справился с ней и снова поднял глаза. На этот раз он увидел равнодушное лицо человека, приближавшегося к нему. Боль стала нестерпимой, но он все не желал оторвать взгляд от человеческого лица. Однако безразличный, даже сонный вид этого человека свидетельствовал о том, что тот не видит головы. И снова его охватил страх. Может быть, пастух пройдет мимо, не заметив его? Может, носком своего тяжелого и грубого чарога ударит его по лицу и только тогда увидит, что у него под ногами… С силой, которую придала ему надежда, он до предела напряг голос и закричал:

— Добрый человек, помоги, сюда!..

Но вместо крика из горла вылетел лишь слабый звук, больше похожий на стон умирающего. И все же этот стон, такой жалкий, донесся до слуха чабана, тот остановился, нахмурился и стал боязливо оглядываться. В ту же минуту пес подбежал к голове и залаял прямо в лицо.

— О господи, боже милостивый! — крикнул чабан и бросился бежать.

Когда улеглась поднятая его неуклюжими чарогами пыль, равнина была пустынна — ни собаки, ни хозяина. Оставались лишь овцы, и это рождало смутную надежду, что чабан вернется. Когда же он сообразил, что пастуху ничего о нем не известно, он понял: тот не воротится. Ему пришло в голову, что если бы сам он наткнулся на что-нибудь подобное в пустыне, то никогда не подумал бы, что перед ним зарытый в землю человек. Он решил бы, что это джинн или див[38], или какой-нибудь несчастный мертвец, которого земля выталкивает вон в наказание за грехи. От этих мыслей страх его возрос. А чабан, наверно, так перепугался, что не придет назад даже под угрозой потери овец. А если и придет, будет слишком поздно, и он вытащит из земли лишь бездыханное тело. Да и как он откопает его голыми руками? От этих мучительных и горьких размышлений он снова потерял сознание.

Он видел, как те трое закапывают его в землю, а потом садятся в джип и едут прямо на него. Но собака чабана со страшным лаем бросается на мучителей, а потом подбегает к нему и, схватив его зубами за волосы, пытается вытащить из земли. И тут джип проносится над ними обоими, оглушая ревом мотора.

Открыв глаза, он услышал собачий лай и еще какой-то звук, в котором лишь с трудом узнал шум мотора. Взгляд его упал на облако пыли, поднятое быстро приближавшимся джипом. За машиной бежала собака, рыская по сторонам. Он уже забыл обо всем: где он, что с ним, и не понимал, зачем этот джип несется к нему с такой скоростью и причем тут собака. Им владело только смутное и нелепое опасение, что джип, не дай бог, наедет на собаку или собака сама нечаянно попадет под колеса. Но движения собаки, хоть и торопливые, были очень точными, и, когда джип оказывался близко, собака отскакивала в сторону.

Мысли его со страхом обратились к самому себе: если джип будет так мчаться, он проедет по его голове и раздавит ее. Ведь он не может увернуться, как эта собака… Но вокруг него были овцы, и это немного успокаивало. А джип, подъехав ближе, завернул и остановился чуть в стороне. Из него выпрыгнули жандармы, потом вылез чабан и, все еще испуганный, остановился около машины, боясь шелохнуться. Они стали вокруг пленника земли, в руках у них он увидел что-то похожее на лопаты и кирки. Они еще не начали копать, но он уже вздохнул глубоко и спокойно, из глаз его полились слезы.

— Осторожней: земля в рот попадет…

— Быстрей, быстрей!

— Не надо штыком, что ты делаешь?.. Может воткнуться в тело…

— А если на одну кирку надеяться — до завтра не кончим.

Как он наслаждался этим шумом и суетой! Ему было приятно смотреть на их ноги в грубых пыльных ботинках, топтавшихся у самого его лица. Он не боялся, что лопата, кирка или штык заденут его по голове, пронзят тело.

Он даже хотел этого, хотел почувствовать боль, ощутить, как льется кровь, чтобы удостовериться, что он жив, все-таки жив, что упрямая, грубая земля не сгноила его, что его плоть еще не истлела.

Он чувствовал, как с него снимают огромный камень. И, когда исчезла тяжесть, сердце забилось свободно и спокойно, легкие расправились, затрепетали… Собрав оставшиеся силы, он глубоко вздохнул, набрав в грудь холодного воздуха пустыни. В глазах у него потемнело, он потерял сознание.

Кроссворд

Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади

Он никогда и мухи не обидел. Плелся своей дорогой, делая что положено, коротал жизнь, окружавшую его тонкой тесной скорлупой, внутри которой он слабо копошился. Это был тщедушный, низкорослый человек, с узким лицом и темными сальными волосами, словно прилипшими к темени — как будто он не мылся месяца три. По всему лицу его торчали отдельные мягкие волоски; бесцветные губы еле прикрывали редкие, неровные зубы, пожелтевшие от никотина; мутные, невыразительные глаза казались еще меньше за толстыми стеклами очков. Ему было тридцать лет, но выглядел он на все пятьдесят — таким он был усталым и потрепанным.

Утром он встал довольно поздно — по обыкновению, хотя надо было встать рано. Вчера вечером опять подвернулись несколько человек, поили его водкой, он выпил и захмелел — по обыкновению, домой вернулся поздно, поздно и заснул — по обыкновению. По обыкновению! Вся его жизнь определялась этими двумя словами. В них было его прошлое, настоящее и будущее.

Он еще не расстался с дремотой, а в ушах его уже звенел визг детей. Проснувшись окончательно, он услышал их вопли еще яснее, в сопровождении брани, криков и причитаний жены. Этот шум и крики заставили его вскочить. Он наспех сполоснул лицо и руки, торопливо сунул в рот кусок хлеба с брынзой, запивая его стаканом простывшего спитого чая, и выскочил из дому. И по обыкновению, шагая на службу, погрузился в размышления, пережевывая жвачку воспоминаний. Ни дома, ни в управлении, в местах столь шумных и многолюдных, думать было нельзя. Ему оставалась только короткая дорога от дома до конторы. Лишь в эти минуты он чувствовал, что принадлежит себе, живет частной жизнью. Разинутый вопящий рот, изрыгающий брань, оскорбления, проклятия, оставался позади, а вместе с ним и четыре-пять маленьких ротишек, которые пищали и скулили, пока не сунешь в них какую-нибудь еду.

А впереди его ждал настойчивый неподвижный взгляд, как будто он был повинен в каких-то грехах. Этот взгляд не давал ему ни минуты покоя. И только когда он, улучив свободную минуту, вытаскивал из кармана газету и, взяв химический карандаш, погружался в кроссворд, ему удавалось освободиться от его гнета. Газету он расстилал на столе поверх бумаг, рядом ставил стакан чаю: он всегда выпивал несколько стаканов, пока сидел над кроссвордом. Он писал химическим карандашом, то и дело перечеркивая и исправляя написанное. Сначала он старался писать слово слегка, без нажима и, только если убеждался, что оно подходит, обводил жирнее, но все равно всегда получалась грязь: ведь каждое слово приходилось перечеркивать по нескольку раз. Карандаш был тупой, писал блекло, неразборчиво. Если же он как следует затачивал карандаш, тонкое острие рвало газету, а мелкий порошок от химического стержня, попадая на потные пальцы, оставлял чернильные пятна и все, к чему он ни прикасался, пачкалось. Но не в грязи дело: увлеченный кроссвордом, он начинал все сильнее давить на карандаш, длинное тонкое острие внезапно ломалось, странно щелкнув, возвращая его к действительности. Вот почему он предпочитал тупые карандашные огрызки. Собственно, он сам не понимал, откуда у него эта страсть к химическим карандашам. Правда, в управлении пользовались только химическими, но ведь он мог купить себе обыкновенный, простой карандаш! Пусть ему не приходится дома много писать, — он не ученый, чтобы набрасывать заметки, не художник, чтобы делать зарисовки на улицах, у него нет таких денег, чтобы вести счета, проверять расходы и доходы, — но ради кроссвордов можно было бы купить карандаш! Ему даже казалось, что однажды он покупал, но то ли жена, то ли дети потихоньку вытащили карандаш из кармана, и о покупке нового он уже не помышлял. Кроссворд — единственное, что его интересовало в жизни, но и ради него ему трудно было преодолеть привычную апатию. Собственно, и кроссворды он отгадывал без особого увлечения, как будто отбывал повинность или следовал неведомо когда установившемуся обычаю. Он не задумывался над этим, но, если бы поразмыслил разок, ему пришлось бы признать, что газетные кроссворды ничуть ему не нравятся, наоборот, даже весьма неприятны. И все же он вынужден был их решать. Неразгаданный кроссворд походил на пустоту его жизни. Незаполненные клетки, ощерившись, угрожали ему, окружавшее их темное поле казалось страшной пещерой. Во имя собственного покоя он должен был трудиться над разгадкой.

Вчера около полудня, по обыкновению, зашел Мортаза-хан. К нему приехали гости из Тегерана, хотели купить здесь ковер. Как всегда, когда можно было заработать какую-то мелочишку, он сложил газету, спрятал ее в карман и, не обращая внимание на ропот клиентов, вышел вслед за Мортаза-ханом. На улице в машине дожидались тегеранцы. Все вместе они поехали к базару, Мортаза-хан представил его.

— Это один из лучших знатоков ковров в нашем городе, — расхваливал его по дороге Мортаза-хан. — Ему стоит только взгляд бросить — сразу назовет цену, достоинства, недостатки, орнамент определит, краски…

С каждым словом Мортаза-хана он все больше сжимался и уходил в себя, как будто это были зуботычины или подзатыльники. Комплименты казались ему насмешкой. Он слушал разглагольствования Мортаза-хана и реплики гостей смиренно, иногда слегка улыбался, но сам не мог ничего выговорить.

Чтобы представить себе вкусы и финансовые возможности приезжих, он завел их в первую попавшуюся лавку — это был его обычный прием. Перед ними развернули большой ковер, лежащий на кипе других сложенных ковров. Пыль поднялась столбом. Хозяин лавки, загоревшись беспричинной надеждой насчет богатых покупателей, начал суетиться, хватался за край ковра, тянул его, раскидывал. Он взялся за другой край, расправил складки, разгладил полотно. По фону цвета темного сургуча шел густой старинный цветочный орнамент. Все принялись щупать ковер, рассматривать его с лица и с изнанки. Видно было, что тегеранцам не нравится рисунок и расцветка, но они продолжали разглядывать ковер. Он понял, что их интересует качество, вытащил из кармана сигарету, отвернул краешек ковра и, приложив к нему сигарету, начал отсчитывать узелки, помещавшиеся на крохотном отрезке в полсантиметра. Выткано было грубовато, но все же неплохо. Он спрятал сигарету. Этим трюком он всегда пользовался, чтобы привлечь внимание клиентов, придать себе вид эксперта-профессионала. Некоторые клиенты, когда видели, что по сигарете можно измерить количество узлов на ткани ковра — секрет, о котором они не подозревали, — приходили в восторг, выражая его отрывистыми восклицаниями, А он так и ловил их возгласы, чуть ли не выхватывал обрывки слов прямо изо рта, подкармливая этими крохами свое самолюбие. Другие оставались равнодушными или делали вид, что уже знают такой прием, или даже сами первыми тянулись к ковру с сигаретой. Это его больно задевало.

На земле раскинули еще несколько ковров; он развертывал и складывал их, точно ученик в лавке. Его двубортный пиджак был застегнут на все пуговицы, в помещении ему было жарко, он вспотел от усердия, но никак не мог расстегнуться, начисто забыл об этом, копошился над коврами, давал покупателям пояснения, опускаясь с высоты консультанта-знатока до уровня мальчика из магазина или записного бесплатного старателя. Теперь даже его пояснения, тонкие и точные, сбивали ему цену. Тегеранцы совсем не обращали на него внимания, сосредоточившись на своем: выбрать, купить… Костюм его измялся, руки стали грязными, на запотевших стеклах очков осела пыль — это раздражало и нервировало его. Знакомая история! Как бы ему хотелось спокойно отдавать распоряжения: «Покажи это! Разверни то!» Но как раз распоряжаться-то он и не умел. Мортаза-хан и тегеранцы важно отходили в сторону, хозяин, взявшись за один угол ковра, ждал, чтобы кто-нибудь потянул за другой, и он невольно бросался помочь, будто кто-то толкал его, будто глаза хозяина кричали: «Чего ждешь, тяни!», будто ожидающие взоры клиентов тоже приговаривали: «Ну, тяни же!»

Они зашли еще в несколько магазинов. В одном ковер им приглянулся. Хозяин заломил несуразную цену; наш эксперт назвал подлинную стоимость. Хозяин, разозлившись и заупрямившись, не желал уступать. Тегеранцы положились на своего спутника, воображая, будто знания настоящей цены товара достаточно, чтобы купить его за эту цену. Когда же они увидели, что сделка не ладится, рассердились: ковер им понравился. Усталые и раздраженные, они снова зашагали по базару.

— Ничего, у других не хуже! — сказал он, чтобы утешить их. — Лавок много, сколько угодно найдем…

Они поглядели на него так, что он прикусил язык. Им хотелось выместить на нем досаду и усталость. Они шли быстро, переговариваясь между собой, а он трусил следом, тяжело дыша. Видел он плохо и постоянно спотыкался о камни, попадал ногой в выбоины базарной площади. А ведь он определил их вкус! Понял, что им нравятся более новые рисунки, современная расцветка…

Он решил теперь первым же ковром, который покажет им, увлечь их настолько, чтобы они обязательно его купили. В следующей лавке, бегло взглянув на груду свернутых ковров, он показал хозяину на третий сверху:

— Разверни!

На этот раз ученик стоял наготове, в помощи господина эксперта не было нужды, но парень, видно по лени, предложил:

— Может, развернуть господам вот этот?

— Нет, не надо, — твердо возразил он. — Давай нижний, который я показал.

Два верхних ковра сняли, третий положили на землю. Хозяин взялся за край и ждал ученика, а тот все мешкал. И эксперт не выдержал, выскочил вперед, взялся за другой край свернутого ковра, сильно дернул. Но теперь он уже не злился. Он старался восстановить свой пошатнувшийся авторитет.

Ковер был светло-кремовый с четким рисунком, богатым и броским. В орнаменте преобладали гранатовый и приятный зеленый тона. Тегеранцы уставились на ковер, разинув рты. А он, довольный, с внутренним удовлетворением наслаждался их изумлением и восхищением. Однако, немного полюбовавшись ковром, тегеранцы захотели взглянуть и на другие: вдруг найдется еще лучше! В другое время он разозлился бы. Но сейчас было ясно, что победа за ним. Странные люди эти тегеранцы, думал он, вроде бы сами не знают, чего хотят. Немало покупателей сопровождал он по базару, помогая выбрать ковры, и все похожи друг на друга. Бывало, ковер так понравится, что они, кажется, готовы за него кишки выпустить. И все-таки начинают смотреть еще и еще, приценяться, торговаться. А потом непременно купят тот, первый… Так и эти тегеранцы — стали рассматривать другие ковры, но, как он и предвидел, те им не понравились, и они решили остановиться на первом. Хозяин магазина назвал цену, наш эксперт предложил свою. Хозяин сделал вид, что сердится, заворчал… Тегеранцы потеряли всякое терпение, они ничего не понимали и уже готовы были крикнуть: «Идет, мы согласны…» Но он настаивал, и хозяин вдруг перестал артачиться. Тегеранцы удивились и обрадовались, а он знал: здесь нет спроса на новые рисунки, и хозяин рад сбыть ковер подвернувшимся покупателям.

У тегеранцев не было при себе достаточно денег, и они договорились, что на остальное Мортаза-хан выпишет чек. Но тот забыл дома чековую книжку, пришлось за ней ехать. Дома Мортаза-хан выписал чек, отдал ему в руки, и его подвезли до ворот базара, дожидаясь, пока он вручит чек хозяину и вернется. Чтобы не заставлять их долго ждать, он шел быстро, почти бежал, низко опустив голову, сжимая чек в руке. Теперь, когда дело было, в сущности, закончено, он опять почувствовал себя маленьким человеком: ведь его заставили, как посыльного, бегать взад-вперед с этим чеком… Когда он вернулся, Мортаза-хан пригласил его отобедать с ними в его доме, но было видно, что приглашает он только из приличия, на самом же деле от него хотели отделаться. Это его задело. Сославшись на занятость, он попросил извинить его. Они не настаивали.

— Заходи вечером, — сказал, садясь в машину, Мортаза-хан, — мы собираемся за город прокатиться.

Он согласился и тут же пожалел об этом. Но они уже уехали. Он рассердился на себя. Не надо бы идти к ним вечером! Но он знал, что пойдет. Не решится упустить такую возможность — нужда всегда подавляла в нем гордость. Гордость слабела, мельчала, пока не превращалась в маленький комочек, нечто вроде шишки, которая лишь изредка ныла, напоминая о себе.

Он знал, что тегеранцы сейчас спрашивают Мортаза-хана: «Сколько ему дать?», а тот отвечает: «Да что там, угостим его водкой, подбросим десять-двадцать туманов — и ладно».

По правде говоря, он не видел от Мортаза-хана ничего дурного, наоборот, тот делал ему добро, сколько мог. Большинство клиентов находил ему Мортаза-хан. Частенько он чувствовал себя никчемным и нищим и тогда, совсем отчаявшись, отправлялся к Мортаза-хану. Тот поил его водкой или давал денег в долг. Но сейчас, так как он не знал этих тегеранцев и не мог обижаться на них, он злился на Мортаза-хана, искал в нем причину всех бед. Впрочем, как ни досадовал он на Мортаза-хана, он знал, что опять пойдет к нему, пойдет в этот же вечер.

Он вернулся в управление, попросил чаю и, вытащив из кармана газету, расстелил ее на столе. Вооружившись химическим карандашом, погрузился в разгадывание кроссворда. Постепенно злость его остыла, отступила куда-то. И к тому времени, когда окончился рабочий день и служащие поднялись со своих мест, а уборщицы начали закрывать двери и окна, кроссворд был уже наполовину решен. Сложив газету, он сунул ее в карман и, прихватив карандаш, отправился домой. Пообедав, прилег и снова взялся за кроссворд.

Теперь шум детей не беспокоил его. Он не слышал, как жена укладывала их, одного за другим, утихомиривала, как будто выключала. Он отяжелел от съеденного, голова соображала плохо, веки слипались сами собой — он почти засыпал. Все вокруг стихло, приглушенный уличный шум, казалось, убаюкивал его. Но он все еще усердно всматривался в слова по вертикали и по горизонтали, перескакивая с одного на другое, напрягал память, более неподатливую, чем обычно. В конце концов газета и карандаш выскользнули у него из рук.

В пять часов он проснулся и с неудовольствием вспомнил, что надо идти к Мортаза-хану. Он сделал кое-какие дела и, выйдя из дома, медленно зашагал по улицам. До шести было еще много времени. В шесть часов в город обычно привозили газеты, а он всегда был первым покупателем. Как наркоман, которому непременно нужна его порция терьяка[39], он стремился купить газету и спрятать ее в карман. Это сообщало ему какую-то уверенность в себе. Конечно, он не собирался решать кроссворд в тот же вечер, но газета была при нем. Он ежеминутно поглядывал на часы. Около шести, пройдя по нескольким улочкам и переулкам, он вышел на центральную площадь, на краю которой стоял газетный киоск. Газеты обычно распределялись здесь и до других улиц доходили только полчаса спустя, поэтому он выходил из дому на полчаса раньше, чтобы купить газету вовремя. Сердце у него трепетало, как у юноши, впервые идущего на свидание. Он всегда беспокоился: а вдруг газеты не будет? Никогда еще этого не случалось и вряд ли могло случиться, но тревога все-таки не покидала его.

Купив газету, он, по обыкновению, бегло проглядел крупные заголовки на первой странице и спрятал ее в карман. В мире постоянно что-нибудь происходило: там — война, тут — забастовка. Солдаты убивали друг друга, сражались черные и белые, одна великая держава грозилась уничтожить другую. Люди выходили на демонстрации, оказывали сопротивление полиции, протестовали против атомных испытаний. Случались землетрясения и наводнения, несколько тысяч человек оставались без крова, где-то разбивались самолеты, сталкивались поезда. Но ни одно из сообщений такого рода не привлекало его внимание, не вызывало любопытства настолько, чтобы прочесть текст под заголовком. Как будто это были известия из далекого, неведомого мира, к которому он не принадлежал. Его мир ограничивался домом, управлением, женой, детьми, заботой о деньгах и водке. Что ж, эти слова тоже встречались на газетной полосе, в разделе кроссвордов. Все прочее, казалось, существует лишь для того, чтобы придать кроссвордам значительность.

Он повернул к дому Мортаза-хана. Сюда он не боялся опоздать. Возможно, именно в эту минуту гости спрашивали: «Что же он не идет?», а Мортаза-хан отвечал им: «Сейчас придет, видно, за газетой пошел».

Подойдя к дому, он постучался, вошел и, поздоровавшись с гостями, тихонько сел в углу.

— Господа спрашивали, почему тебя нет, — обратился к нему Мортаза-хан, — а я говорю, наверняка пошел за газетой…

Он виновато улыбнулся и, вынув из кармана газету, подал ее гостям. Они небрежно полистали ее, повертели в руках. Он встревожился: как бы не сглазили кроссворда! Но газету ему вскоре вернули. Он облегченно вздохнул и, тщательно сложив ее, запихнул в карман.

— Ну, ладно, поехали! — сказал один из приезжих.

Все поднялись и вышли на улицу. Дорогой заглянули в лавки — запаслись водкой, пивом, едой и наконец выехали за город, в сад Мортаза-хана. Остановились в уютном местечке близ ручья и принялись выгружать покупки на расстеленный прямо на земле плед. Прижимая к себе пакет с водкой и пивом, словно любимое дитя, он отправился к ручью, разложил бутылки на берегу, а потом по одной стал погружать в воду, укрепляя камнями, чтобы не смыло.

Мортаза-хан разорвал один бумажный пакет и, разложив его посреди пледа, потянулся за другим.

— Ты что это делаешь? — спросил его один из тегеранцев.

— Скатерть.

— Ну какой толк от этих клочков? Да и пакеты нам еще пригодятся.

Мортаза-хан был в замешательстве: софрэ[40] ведь не захватили.

— А ты газету расстели, — сказал тегеранец. — Ведь есть же у нас газета.

У владельца газеты словно оборвалось что-то внутри. Подумать только, какая бесцеремонность: «Ведь есть же у нас газета!» Он сделал вид, будто не слышал, и продолжал возиться с бутылками, стараясь отодрать с них намокшие этикетки.

— Дайте-ка вашу газету. — Тегеранец положил ему руку на плечо.

На мгновение он с ужасом уставился ему в лицо, но, встретив лишь спокойную улыбку, опустил руку в карман, вытащил газету и подал тегеранцу. Краем глаза он следил, как они расстилают газетные листы, раскладывают на них еду…

— Ну что же ты расселся там, как на поминках? Неси бутылки! — закричал ему Мортаза-хан, когда все было готово.

Тегеранцы расхохотались, пирушка началась. Откупорив бутылку, он предложил гостям выпить, но они только головами покачали:

— Нет, нет, сначала вы пейте!

— Ну и повезло нам! Такой прекрасный, стройный виночерпий!.. — шутил Мортаза-хан.

Несколько первых рюмок осушили под лаконичное «будем здоровы». Потом, когда в головах зашумело, речи стали более витиеватыми и торжественными. Один из тегеранцев величественно поднял рюмку и, важно кивнув ему, произнес, отчетливо выговаривая слова, будто выступал с речью:

— А теперь за ваше здоровье, за знакомство с вами, с благодарностью и извинениями за причиненное беспокойство!

Он не был уверен, что над ним не насмехаются, и все же в груди у него разлилось приятное тепло, сердце учащенно забилось, на глаза навернулись слезы. Если бы не застенчивость, он вскочил бы и обнял этого чужого человека, который был ему сейчас дороже самого близкого друга, расцеловал бы в обе щеки… Он быстро выпил подряд несколько рюмок, не зная, как себя вести. Рюмки тегеранцев стояли полными… Мортаза-хан, полулежа, играл пробкой от бутылки. Один из тегеранцев закурил, другой начал напевать:

Присядь у ручейка,

Взгляни, как жизнь течет…

Ему тоже захотелось спеть. Когда тот замолчал, он начал было:

Завидую ночным бдениям узников,

Вся сладость ночи — в звоне оков.

Но на словах «звон оков» голос его дрогнул, и он пустил петуха. Тегеранцы и Мортаза-хан расхохотались. Он замолчал.

— Ну-ка, приятель, расскажи о своих успехах у слабого пола, — попросил один из тегеранцев. — По глазам видно, ты парень не промах!

Он улыбнулся и ничего не ответил.

Клянусь; ты прав! — вскочил Мортаза-хан. Он такой ходок — женщинам в городе от него спасенья нет! Сейчас, наверное, места себе не находят. Так и бросаются с горя в объятия своих мужей!

Все засмеялись, и он вместе с ними.

— Жена, дети у тебя есть? — спросил другой тегеранец.

— Есть.

— Пятеро детей у него! — сказал Мортаза-хан.

Первый тегеранец присвистнул:

— Браво! Видно, фабрика работает что надо!

— Ну-ка, расскажи, как ты обольщаешь этих бедных женщин, — попросил второй.

— Да ничего я с ними не делаю, ей-богу! Они сами ходят… Заявятся в управление — то глазки строят, то брови хмурят, то откинут чадру, то закутаются в нее. Одна стала брать документы и пожала мне руку, а другая так даже расцарапала!

— Хватит, ради бога! Сердце зашлось… — воскликнул один из тегеранцев.

Все опять засмеялись, а он замолчал. Душу его охватила печаль. Он понимал, что они смеются над ним, а он того стоит: нечего было принимать их слова всерьез. Если бы его не прервали, он бы выдал, наверно, что за тем пожатием руки ничего не последовало. Но в душе его оно оставило неизгладимый след. Быть может, это была случайность — недоразумение, которое теперь, долгое время спустя, расцветило его воображение. Он не верил сейчас, что это могло быть случайностью, ошибкой.

Мортаза-хан не спеша открывал бутылку пива. Едва он нажал на ключ, из горлышка полилась пена и желтоватая струйка побежала по газетному листу… Тут он, несмотря на хмель, с ужасом вспомнил о кроссворде, высвободил газету, отряхнул ее… Желтая полоса подошла к самому краю кроссворда, но не причинила ему вреда. Он расстелил газету в сторонке для просушки и обратился к Мортаза-хану:

— К чему это пиво? Одна грязь. Уж лучше водку пить.

Потом, взяв пустую водочную бутылку, заметил:

— А водка-то вся!

Один из тегеранцев хотел было возразить ему, но Мортаза-хан сделал знак молчать.

— Есть еще бутылка! — тихонько сказал тегеранец. — Давай отдадим ему.

— Он, когда напьется, начинает жаловаться, плакать… — проговорил Мортаза-хан. — Вот еще немного выпьет, и такие слезы начнутся — настоящие поминки!

— Это нам не ко времени, — согласился с ним тегеранец.

Отправляясь в обратный путь, он вспомнил о подмоченной газете, подобрал ее, сложил и спрятал в карман. Его подвезли к дому. Когда он выходил из машины, Мортаза-хан незаметно сунул что-то ему в руку.

— Это от господ, — шепнул он.

— Благодарствуем, почтенный, спасибо! — закричал один из тегеранцев, высунувшись из-за Мортаза-хана.

— Спокойной ночи! Хороший был вечерок! — завопил другой еще громче.

Их насмешливые голоса причиняли ему боль. Не успели они отъехать, как снова послышался шум мотора. Машина с визгом затормозила. Он инстинктивно отскочил в сторону. Один из тегеранцев, тот, что сидел за рулем, высунул голову из окна и прокричал:

— Да не мучай ты себя этими кроссвордами, пойди поспи лучше! — Все захохотали, машина рванулась с места и скрылась.

Уже лежа в постели, по обыкновению с газетой и карандашом в руках, он вдруг понял, что не может разгадывать кроссворд. В ушах у него звенело, от белых и черных клеток мучительно рябило в глазах. Он смотрел в газету, но перед ним мелькали лица тегеранцев, Мортаза-хана, он слышал их хохот и насмешки. Он знал, что они считают его увлечение глупым и бессмысленным, но ведь ничем другим он заняться не мог. Рассердившись не то на них, не то на себя, он решил во что бы то ни стало разгадать кроссворд до конца! Это было единственное, что ему оставалось, и он хотел доказать себе, что уж с этим-то справится. Внимательно вчитывался в пояснения, напрягая память, стараясь найти верный ответ… По слова, как искры от углей, разлетались и гасли, прежде чем он мог их поймать. Голова кружилась. Звон в ушах становился все нестерпимее, веки отяжелели, в глазах ощущалось жжение. Все тело его расслабилось, как-то расплылось. Руки покалывало. Он хотел отложить газету и карандаш, привстал с постели и вдруг неловко растянулся на полу. Он чувствовал себя беспомощным, жалким и слабым, как будто его заковали в цепи да еще тянули за кандалы в разные стороны. От сознания собственного бессилия он разрыдался. Плечи его тряслись, из-под очков текли слезы и капали на кроссворд, растекались но клеточкам, расплывались по бумаге пятнами, тотчас принимавшими цвет чернил… Отчего он ни к чему не пригоден, бесполезен и невежествен, не способен использовать даже свои скромные познания?! Ему захотелось положить голову кому-нибудь на плечо, выплакаться, услышать слова утешения. Но жена его лежа с ним рядом, спала так крепко, приоткрыв рот и громко дыша, что ее не разбудили даже его рыдания. Он был одинок. Один на целом свете. Газета и карандаш выскользнули у него из рук, усталые веки тяжело сомкнулись. Прежде чем уснуть, он успел только снять очки.


* * *

— У тебя в кармане сорок туманов было, я взяла, — сказала ему жена, когда он выходил утром из дому.

Он равнодушно кивнул в ответ.

— Запомни: когда ложишься спать, туши свет! — снова заговорила жена.

Он опять кивнул, ничего не сказав. Дорогой он вспомнил, как тегеранцы спрашивали, что будет, если он не сможет решить кроссворд. «Оставлю на следующий вечер», — ответил он им. Они долго смеялись, а он так и не понял, что их развеселило.

Счастье

Перевод Н. Чалисовой

Господа! Пощадите! Смилуйтесь! Счастье тоже должно иметь границы. Найдите же для меня, бедняги, выход! Я переполнен счастьем до того, что стал несчастным. Это просто несправедливо, нельзя вкатывать такую дозу счастья одному человеку…

Едва я появился на свет, мои дальновидные родители открыли счет на мое имя во всех банках. Для них это был небольшой расход, ведь каждый вклад составлял какую-нибудь жалкую сотню туманов. Не прошло и года, как на меня хлынул ливень мелких и крупных выигрышей по вкладам: пятьсот тысяч туманов, двести тысяч туманов, сто тысяч туманов… Самое маленькое — сто риалов. Я сразу увяз в счастье, как осел в грязи.

Удача меня избаловала. Я с грустью думал о том, что буду делать в будущем году: выигрышные вклады утратили для меня прелесть новизны. Иногда, лежа в кроватке, я начинал плакать — но не потому, что просил молока. Чего-чего, а молока хватало. Ведь в каждой пачке сухого молока лежал жетон с номером, который, когда на него падал выигрыш, приносил владельцу бесплатно годовой запас молока! Я навыигрывал столько, что, если бы мама захотела до ста лет кормить меня одним молоком, ей бы не пришлось потратить ни риала.

Отец с матерью положили мои «молочные» деньги на особый счет под названием «обеспечение будущего»[41] и купили облигации беспроигрышного займа. Через четыре месяца облигации принесли мне сто тысяч туманов прибыли и несколько освежили мое уже начинавшее тускнеть счастье. (Слова «займ» и «процент» я услышал впервые в жизни и, чмокая соской, раздумывал над тем, что бы они могли значить.)

Год спустя мне досталась «пожизненная» премия — тысяча туманов в месяц. (Этот приз почему-то не увеличивается. Вот беда! Прямо не знаю, что с ним делать.) И я стал невероятно счастливым. Немного позже я получил еще сто тысяч туманов — выигрыш по срочному вкладу. Родители положили эти деньги в банк на мое имя — и через восемнадцать месяцев им выдали в полтора раза больше. Поскольку они понятия не имели, на что употребить эти деньги, то снова упрятали их в банк — еще через восемнадцать месяцев повторилась та же история.

Когда я научился ходить, состоялось мое первое знакомство с деньгами и тем, что за них получают. Я купил сахарного петушка, обернутого в фольгу, на которой, на мою беду, был выдавлен номер. Через пару недель к нашему дому подкатил грузовик. Из кузова посыпались сахарные петушки — меня обеспечили ими на целый год.

Мои злоключения на этом не кончились. Такие же подвохи таили в себе бисквиты, жевательная резинка и шоколад. Поток премий лился из окон и дверей. Бисквиты превращались в фотоаппараты, а шоколад — в золотые слитки. Как только мне открывали бутылку кока-колы, на обратной стороне крышки обнаруживалось слово «бесплатно». Оттого, что мне совершенно некуда было тратить деньги, я приобрел отвратительную привычку — начал покупать лотерейные билеты. А чтобы счастье не изменило мне, я покупал их целыми сериями.

В один из счастливых дней премия в сто тысяч туманов опять свалилась мне на голову. И если бы только премия! Меня взгромоздили на весы и отсчитали мне денежки в соответствии с моим весом. Довершил счастье «пейкан»[42], на котором я и отправился домой.

Я накупил массу лотерейных билетов, не удивительно, что немного погодя меня постигло грандиозное счастье. Кроме солидного денежного выигрыша и золотого автомобиля, инкрустированного драгоценными камнями, я получил еще золотой хафтсин[43] и набор всякой всячины на целый год. Счастье мое стало полным и всеобъемлющим: оно было представлено наличными и натурой, движимым и недвижимым имуществом, золотом и серебром. Бесплатный радиоприемник оглушал меня счастьем, а бесплатный телевизор демонстрировал оное на экране. Резинка, которую я жевал, отдавала радостью; соль, грациозно сыпавшаяся из солонки, услаждала пищу, которую я ел. Даже брился и причесывался я исключительно под знаком счастья, а потом смазывал кожу «счастливейшим кремом» и освежал одеколоном, распространявшим дух благоденствия. Учитывая все это, я не стал медлить и женился.

Моя невеста также была девушка счастливая: высокоценный мебельный гарнитур, две роскошные кровати, комод и туалетный столик были лучшей тому гарантией. Модные шторы-жалюзи и ковер прекрасной машинной работы делали ее счастье нерушимым.

Наш медовый месяц утопал в феерическом счастье. Один из женских журналов объявил нас самой счастливой супружеской парой года и предложил нам в качестве приза поездку в Европу за счет журнала — по всем отелям, где останавливаются счастливые люди. О воспитании, обучении и будущей карьере наших детей мы не тревожились: банковский счет «надежда юношества» обеспечивал их учебу в начальной и средней школе, а вклад «обеспечение будущего» гарантировал две тысячи туманов ежемесячно в течение пяти счастливых университетских лет. Наконец, полис «сбережения на будущее» предоставлял в их распоряжение капитал, вполне достаточный для нормальной жизни и деятельности. Не забыли мы и о стабильном «еженедельном счастье». Ведь мы живем в непрерывно развивающемся мире — кто знает, может быть, дети наши будут счастливее нас, осененные «ежедневным счастьем».

Однако и у моего счастья был небольшой изъян. Но его также быстро ликвидировали — и преудивительнейшим образом! Представляете, у меня не было собственного дома (хотя вклад в строительно-кредитном банке постепенно вырос в полтора раза). Так вот, оказалось, что один из моих банков ежемесячно разыгрывает десять домов в лотерею и бесплатно вручает их своим дорогим клиентам. И на мою долю выпал такой выигрыш. Потом другой банк подарил мне кучу денег, а еще один — целый километр кредиток. Это был самый мощный взрыв счастья за всю мою жизнь.

Внезапно я прозрел и ужаснулся. Что мне делать со своими деньгами?.. Их становилось все больше и больше, они грозили задушить меня… В этой стране счастливых людей некуда было тратить деньги, потому что к каждой вещи прилагался «довесок». Обертка от мыла влекла за собой новые куски мыла, коробки из-под моющего порошка награждали счастливых покупателей стаканами, ложками, тарелками, кастрюлями и сковородками. Счастье умножалось! Масло, которым плова не испортишь, заливало нашу пищу, а белые жестянки из-под него таили новые сокровища.

При мысли о днях выплаты премий меня охватывала паника. Я по уши погрузился в океан счастья, оно уже дошло мне до ноздрей, я захлебывался счастьем! Ладно уж деньги, но машины!.. У меня их было пять или шесть. А в благодарность за то, что я покупал их, поддерживая отечественную промышленность, завод презентовал мне еще одну. Другой завод, чтобы быть пооригинальнее и внести в скучное, размеренное течение моей жизни некоторое оживление, поступил по-иному: мне внезапно позвонили, поздравили с удачей и вернули деньги за одну из купленных ранее машин. В пачках чая я находил позолоченные открывалки, в стиральном порошке — ложки и вилки из чистого золота. А если поднапрячься и поискать как следует, там можно было иногда обнаружить даже электрокамин или кондиционер!

Я не позволял себе такой роскоши, как насморк или головная боль: ведь на страже моего счастья уже стояли самые лучшие болеутоляющие таблетки и витамины.

Даже само зло работало на мое счастье. Кто как не демоны невежества и безграмотности наградили меня семью автомобилями и семью манами[44] золота? Сель, землетрясение, любые стихийные бедствия лишь укрепляли фундамент счастья.

Мои талантливые сограждане, эти скромные непритязательные труженики, имен которых никто не знает, совершили великое открытие: научились превращать ужаснейшие несчастья в величайшее счастье. Подобно тем ученым, которые из кой-чего делают конфетку. Вот только не могу понять, почему мое безупречное счастье пахнет не тем?..

Печальная история, приключившаяся с теми, кто вознамерился не ударить в грязь лицом (сопровождается нравоучительным комментарием)

Перевод Н. Чалисовой

Некую группу интеллигентных молодых людей вдруг охватила денежная лихорадка. Собрались они вместе и задумались: как им поскорее разбогатеть? А ведь еще совсем недавно все испытывали глубочайшее отвращение к деньгам — этому порождению дьявола — и старались держаться подальше от тех, кто осквернял себя заботами о приумножении богатства. Теперь пришел их черед. Конечно, они оправдывались тем, что стали отцами семейств, а о семье надо заботиться. Ничего не скажешь — оправдание солидное, возражений не вызывающее, годится на любой случай и затыкает рот любому критикану.

Когда все были в сборе, хозяин дома поразмыслив сказал:

— Все присутствующие здесь ставят перед собою цель отыскать наилучший и наискорейший способ разбогатеть. Я лично предлагаю организовать транспортную компанию.

— Но, господа!.. Мы же не торгаши какие-нибудь. Нас интересует такое предприятие, в котором на первом месте были бы духовные ценности, а потом уже материальная сторона. А что за духовные ценности будет производить ваша транспортная компания?!

— Тогда давайте откроем книжный магазин и издательство!

— Ох, господа! Вы же знаете, какие ловкачи подвизаются в этом деле! И нам, образованным людям, придется с ними хитрить, ловчить пропорционально нашей интеллигентности. Взятки теперь большие, бумага дорогая, а цензура держит книги долго. Вдобавок эти субъекты из цензурного управления стали очень уж придирчивыми и мнительными, видно, сами боятся. Что поделаешь, у них тоже жены, дети: и на хлеб деньги нужны, и «мерседес» без бензина не поедет. Ну, а нам какой доход? Пусть на каждой книжке ценою в десять туманов мы получаем шесть туманов прибыли. Разве это предприятие?! Продавать по одной книжке — все равно что море по каплям собирать. А где размах? Нам ведь не капли нужны, а море целиком.

— А как вы относитесь к «отряду культуры»? Откроем детские сады, начальные школы, средние школы первой ступени, второй, третьей, четвертой… дневное и вечернее подготовительные отделения!

— Ай, господа! Теперь все кому не лень плодят эти «отряды культуры». До того дошло, что науки, знания, культуру покупают, словно арбузы на рынке: если ученику не удается поступить в институт — иначе говоря, арбуз оказался зеленым, — он приходит требовать назад свои денежки.

— Может, построим гостиницу?

— Ты что, спятил? Кто же станет вкладывать реальный капитал в такое ненадежное дело? Ну, допустим, на следующий год будет много постояльцев. А потом что? Сидеть и дожидаться, когда рак на горе свистнет? Может, когда-нибудь на пару раков и накопишь…

— Ну не отель — так больницу!

— Господа, господа! Нам же придется столкнуться с конкурентами, а они вовсе не жаждут такой встречи. Да и где в этом городе с населением в несколько миллионов набрать столько инфарктов, уличных катастроф, пищевых отравлений, самоубийств, чтобы хватило на всех? А если еще учесть, что одни отправляются лечиться в Европу, другие же — прямиком на кладбище, — пациентов и вовсе не остается. Кроме того, новомодные врачи отнюдь не интеллигенты, духовная сторона дела их мало волнует — они будут требовать по три-четыре тысячи туманов жалованья.

— Нашел! Нашел! Давайте откроем банк!

— Ну и ну, господа! Где же тут, скажите на милость, духовная сторона?

— Колоссально! Если уж здесь ее нет, тогда где она вообще есть? Банк дает пищу прогрессу, помогает процветанию экономики, приводит в движение неповоротливые колеса промышленности, присуждает отдельным гражданам мелкие и крупные премии, побуждает их к созданию прочных семейных очагов в домах, которые дает возможность приобрести в рассрочку…

— Господа!! Народ сыт по горло банками. По статистике, на одного человека приходится в среднем три-четыре банковских отделения и семь-восемь банковских окошек. И потом, нам-то что за радость — получать двенадцать процентов прибыли от клиентов, а пять процентов возвращать им обратно?..

— Эврика! Я придумал такое, что и Архимеду не снилось! Мы откроем учебное заведение. Высшее учебное заведение. Что может быть возвышеннее и благороднее? И какие духовные ценности лучше оплачиваются?


Высшее учебное заведение наконец открылось. На первом общем собрании один из его создателей, обращаясь к слушателям, сказал:

— Дорогие наши студенты! Это учебное заведение основано для вас и принадлежит вам. И мы, его учредители, с нетерпением ждем от вас предложении и критических замечаний.

Один из студентов вдруг встал и без долгих предисловий выпалил:

— Дорогие наши духовные отцы! Есть предложение! Мы тут же прямо сейчас выкладываем вам по двенадцать тысяч туманов наличными, а вы не сходя с места выдаете нам дипломы. И вы и мы сэкономим на этом четыре года драгоценного времени!

Мораль: У кого учиться воспитанности? У невоспитанных!

Комментарий: Мораль сей притчи — в словах невоспитанного студента.

Голамхосейн Саэди

Горячка

Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади

1

К. проснулся поздно. Яркое солнце заливало комнату. Ничего похожего на вчерашний день, тусклый и пасмурный. Сегодня все напоминало каникулы: погода, крики разносчиков, громкий разговор и смех женщин на нижнем этаже, чириканье голодных осенних воробьев, которые качались на ветках вместо листьев. К. сел на постели. Занятия начались час назад… Если быстро собраться, побриться, поесть чего-нибудь и выйти из дому, часам к двенадцати доберешься до института. Он поглядел на себя в зеркало. Лицо в зеркале — спокойное, уверенное, живое — ему понравилось. Глаза казались сегодня больше, красивее, морщинки разгладились. Отложив зеркало, он поднялся, оправил постель, подошел к окну. Все тонуло в золотисто-шафранных лучах солнца, мир казался новым и радостным. Он вышел в коридор, остановился перед умывальником, опять взглянул в зеркало. Плеснул воды в лицо, вернулся в комнату, сел на кровать. День был странно тихий; за много лет он не помнил такого спокойного дня. Он почувствовал голод, встал, достал из холодильника стакан молока, выпил залпом. Желудок его сжался от холода, потом холод медленно пополз по всему телу. Он потер ладонями плечи, ощущая теплый ток крови в жилах. Ничего темного, серого! Его наполняла новая радость. Слава богу, что он опоздал в институт и остался дома. Он помахал руками, помассировал мышцы ног, приложил к уху браслет с часами. Нет, для такого дня не годится никакая строгая программа. Расхаживая по комнате, он внимательно рассматривал открытки, годами висевшие на стенах, на которые никогда прежде не обращал внимания. А ведь каждая из них была оконцем в прекрасный мир — с таинственными горными ущельями, незнакомыми заснеженными городами… Ему вдруг захотелось, чтобы у него был хороший голос — как бы он сейчас запел! А еще было бы славно, если бы неожиданно заглянул кто-нибудь из ребят — поболтали бы, посмеялись, начали бы шутливо бороться… Взгляд его упал на телефон. Он взял трубку, подумал немного, бесцельно покрутил диск, потом набрал номер. На другом конце сняли трубку. К. вздохнул полной грудью и сказал:

— Алло… Мохаммад, привет!

Здравствуй, это ты? — произнес в трубке голос Мохаммада.

— Да, я, — ответил К.

— Ты где? — спросил Мохаммад.

— Дома, — ответил К.

— Дома? А почему не в институте?

— Я сегодня не пошел.

— А что случилось? Простудился?

— Ничего подобного. Очень даже хорошо себя чувствую.

— Слушай, у тебя что, свидание?

— Да нет, старик, какие там свидания!

— А что же ты тогда дома сидишь?

— Да так, есть одно дельце, — оказал К.

— Какое?

— Личное дело.

А мне нельзя узнать? — спросил Мохаммад.

К. немного подумал, потом сказал:

— Да ничего особенного, хотел…

— Чего хотел-то?

— Разом решить все свои проблемы.

— Ну и что же ты собираешься делать?

— Освободиться от них.

— Интересно, каким образом?

— Очень просто: покончу с собой.

— Ты что, спятил?

— Нет, все нормально.

— Не прикидывайся идиотом, отвечай, в чем дело?

— Да нет никакого дела, клянусь тебе, — сказал К.

— Как это нет? Хорошенькие шутки, нечего сказать!

— Ладно, шутить не буду, — сказал К.

— Ну вот что. Давай собирайся, приходи ко мне.

— А что у тебя делать?

— Раз не пошел в институт, приходи, побудешь здесь у меня, — оказал Мохаммад.

— Да не хочу я на базаре торчать — на улице, знаешь, какое солнышко!

— У меня дел — выше головы, а то бы я сам к тебе приехал. Давай приезжай — вместе пообедаем.

— Выходить неохота, — сказал К.

— Ну а дома что делать будешь?

— Ничего.

— Ты говорил, что…

— Что я говорил?

— Слушай, старик, ты меня не пугай, скажи честно, что стряслось?

— Ну что ты за человек такой, удивительно! — сказал К.

— Поклянись, что ты ничего такого не сделаешь.

— Да о чем это ты?!

— А о том, что ты собрался… о самоубийстве.

— Не будь ребенком, — сказал К.

— Это не ответ.

К. громко захохотал:

— Да пошутил я, старик, успокойся!

— Значит, не будешь?..

— Ничего же не случилось. Что я, дурак?

— Поклянись!

— Ну клянусь, клянусь! — сказал К.

— Вот и отлично. Сейчас я занят, а в полдень тебе позвоню — может, пойдем пообедать.

— Понятно, — сказал К. и положил трубку.

В комнате было уже тепло. Солнце поднялось выше, тени стали короче. Воробьиное чириканье смолкло, голосов женщин с нижнего этажа тоже не было слышно. К. опять начал шагать взад и вперед по комнате. Как забеспокоился Мохаммад — поверил всерьез! К. разбирал смех. Хохоча, он подошел к зеркалу, посмотрел на свой смеющийся рот, потом уселся на стул, натянул носки, снова заходил по комнате. Немного подумав, подошел к телефону, поднял трубку, набрал другой номер.

— Алло! Алло, Парвиз?

— Да, это ты?

— Ага, я. Привет, как живешь?

— Ничего, неплохо… Ты откуда говоришь?

— Из дому.

— Из дому? А занятия?

— Не пошел.

— Почему? Ты же никогда не пропускаешь.

— А сегодня пропустил.

— Ты что, заболел?

— Нет. Наоборот, отлично себя чувствую.

— Слушай, ты, наверно, что-нибудь сотворил?

— Что, например?

— Откуда я знаю? Со своими однокурсницами… Ты ведь у нас ловкач!

— Старик, ну что за разговоры?

— А зачем же тогда дома остался?

— Было одно дельце.

— Какое это?

— Да вот решил тут кое-что.

— Что решил-то?

— Покончить с собой решил.

— С чем покончить?..

— С собой! Самоубийством.

— А потом что?

— Потом ничего.

— Не трепись. Ну что ты мелешь?

— Какой треп? Я вполне серьезно.

— Но зачем?

— Да так просто.

— Может, что-нибудь случилось?

— Нет.

— Чего же ради?..

— Ради того, что денек сегодня — чудо! Тепло, солнышко светит…

— Ну и что?

— Ну и все!

— А ты, оказывается, бездарь. В другой раз захочешь пошутить — придумай что-нибудь поинтереснее.

— Слушаюсь!

— Ну, если так… Скажи честно, в чем дело?

— Да какое же это дело?!

— Знаешь, что я тебе скажу… Этими шуточками ты только свою бездарность показываешь. Представь: приходит человек утром на работу, и вдруг приятель звонит ему — мол, собираюсь расстаться с жизнью.

— В чем же тут бездарность?

— Во всем.

— Ладно, пусть бездарность. Ну и что?

— Ясно что. Человек теряет уважение других.

— Чепуха! Это уважение из-за чего угодно можно потерять.

— Слушай, я знаю, что ты дурака валяешь. Недаром в психологии написано: тот, кто собирается покончить с собой, никого об этом не извещает, тихонько идет, делает свое дело — пусть, мол, кому надо, сам разберется, что к чему.

— А если он хочет что-нибудь сказать или, ну, попрощаться, тогда как?

— Никак. Пишет записку, кладет на стол, или под стакан из-под яда, или под подушку. А большие любители порядка за час до самоубийства сами опускают свои письма в почтовый ящик.

— А если человек не хочет письмо писать?

— Ну, значит, не хочет, чтобы узнали.

— Выходит, если кто-нибудь перед самоубийством сообщит другим, значит, он на самом деле не собирается убивать себя? Да?

— Точно!

— Прекрасно, вот и я не собираюсь.

— Знаю.

— Ну ладно… Что еще скажешь?

— Ты что делаешь-то?

— С тобой разговариваю.

— А потом что?

— Еще не знаю.

— Давай приходи ко мне.

— Неохота выходить из дому.

— Пошли бы в обед пива выпить.

— Это осенью-то? Кому сейчас охота пиво нить?

— Ладно, пойдем есть жареных цыплят, цыплят под водочку, договорились?

— Что-то у меня аппетита нет. Я только что плотно позавтракал, совсем есть не хочу.

— Ну до двух-то ты, наверно, проголодаешься.

— Возможно.

— Значит, придешь?

— Если соберусь — позвоню тебе.

— Договорились.

— До свидания.

— Слушай-ка… ты правда пошутил?

— Когда?

— Насчет того дела.

— Какого дела?

— Ну про самоубийство про свое…

— Какой же ты ребенок! До свидания.

Он положил трубку. Было половина одиннадцатого. Он встал, открыл холодильник, отщипнул несколько ягод винограда, кинул в рот, подошел к зеркалу. На лице пробивалась щетина — жалко было портить такой хороший день небритой физиономией. Он достал бритвенные принадлежности, разложил на столе, принес горячей воды, поставил около бритвенного прибора и, посвистывая, начал бриться. Он выбрил половину лица, когда зазвонил телефон. Кто мог звонить ему в эту пору? Наверное, неправильно набрали номер. Ведь друзья и знакомые знали, что, кроме выходного, он никогда не бывает дома утром. Он обтер лицо сухим полотенцем, взял трубку:

— Алло!

— Алло!

— Доррие, ты?

— Я.

— Здравствуй, что это ты звонишь в такое время?

— Да так, просто набрала твой номер, проверить, дома ты или нет.

— Я ведь в это время не бываю дома.

— Где же ты сейчас?

— Дома.

— Ага, значит, бываешь! Что же ты не пошел на занятия?

— Нет настроения.

— Что? Нет настроения? Почему?

— Да так. Поздно проснулся, смотрю, денек — чудо, стало жалко забираться в темную аудиторию…

— Что-то раньше ты никогда не вспоминал про хорошую погоду и про то, когда встал. Скажи честно, отчего ты пропустил занятия?

— Клянусь тебе, просто так. Вот собирался побриться и позвонить тебе.

— Так я тебе и поверила!

— Клянусь богом, правда! Если хочешь знать, думал пригласить тебя пообедать.

— Что же ты раньше не позвонил?

— Раньше?.. Думал, тебе некогда…

— Мне? Это тебе было некогда! С кем это ты разговаривал?

— Ни с кем я не разговаривал.

— А почему телефон был занят? Сколько раз набирала — все занято!

— А, это я с Парвизом.

— Столько времени с Парвизом?

— Да, я позвонил узнать, как он живет, он звал меня пообедать…

— Да ладно тебе!

— Слово даю, я еще сказал ему, что мне неохота. Слушай, ты в обед что будешь делать?

— Ничего.

— Давай встретимся!

— Нет.

— Почему? Ну почему нет?

— Раньше надо было говорить.

— Какая разница? А я сейчас говорю.

— Конечно, сначала всех обзвонил, наговорился вдоволь, а теперь меня приглашаешь? И то, когда я сама позвонила…

— Ну не капризничай, прошу тебя!

— Ах, ты просишь!..

— Значит, ты согласна, да? Давай пообедаем, а потом сходим в кино, ладно?

— Не могу.

— Почему?

— Вечером ко мне сестра придет.

— В котором часу?

— Часов в пять-полшестого.

— К этому времени ты дома будешь. Ну, договорились? Придешь?

— Ладно, приду.

— Мерси!

— А что мне надеть?

— Тот зеленоватый плащ, как фисташечка.

— Опять его?..

— Что поделаешь — очень он тебе идет.

— Ну хорошо, когда?

— Полдвенадцатого.

— Где?

— В кафе «Атлас».

— Не вздумай заставлять меня ждать!

— Себе это скажи… До свидания!

Он положил трубку и продолжал бриться.

2

Когда они вышли из кафе, был час дня. Воздух был теплым, солнце сияло так же, как с утра. Они держались за руки. К. сказал:

— До начала сеанса время есть, давай немного пройдемся.

Доррие кивнула. Они перешли улицу и зашагали по той стороне, по солнышку.

— Удачный был обед, — сказал К.

— Да, очень вкусно.

— Мне сегодня все удается.

— Правда?

— Необыкновенно удачный день!

— Рада за тебя.

— Я сегодня чувствую себя как-то особенно…

— Особенно?

— Ну, все мне нравится.

— Вот хорошо!

— Ты меня понимаешь?

— Может, и понимаю.

— Знаешь, что я чувствую? Как будто прожил всю жизнь близоруким, а сейчас в первый раз надел очки. Таким мне все кажется ясным и чистым.

— Как хорошо-то!

— Я в таком состоянии, что просто не замечаю ничего дурного.

— Правда?

— Все такое прекрасное, светлое. И голоса у людей красивые. В такой день, как сегодня, все удается: и прогулка, и всякие развлечения, даже самоубийство.

— Самоубийство?.. — спросила Доррие.

— Да, даже самоубийство.

— С чего это ты про самоубийство вспомнил?

— Просто так.

— Значит, сегодня опасный день! Тебе надо остерегаться.

К. сказал:

— А откуда известно, что смерть — это всегда плохо? Кто знает, может, самоубийцы тоже получают удовольствие…

— Я, во всяком случае, не знаю, не пробовала, — сказала Доррие.

— Да нет, я серьезно. В такой денек почему бы человеку не захотеть уснуть вечным сном.

— Ну, если уж приспичит — пускай спит.

— Наилучшие самоубийцы те, которые просто исчезают, неизвестно куда. Вроде слонов, уходят умирать в потайное место. А которые похуже — пишут всякие письма, прощаются, каются, оставляют под подушкой записки в помощь полиции, дескать, «прошу никого не винить». Обдумывают, какое орудие самоубийства лучше: «кольт», веревка или снотворное. Выбирают день и час — якобы туманная или дождливая погода лучше. Чтобы люди потом говорили: покойный, мол, ушел из жизни в печальный день, в сумеречном состоянии…

Доррие сказала:

— Почему ты вдруг стал об этом раздумывать?

— Денек больно хорош.

— Ну хватит, ради бога! Неохота тебя слушать.

— Как скажешь, дорогая.

— Давай лучше возьмем машину, тогда успеем на кинокомедию.

И они сели в такси.

3

Когда он добрался до дому, солнце садилось. Он тихо поднимался по полутемной лестнице, еще не дойдя до своего этажа, услышал из своей комнаты чужие голоса. Он остановился, насторожился. Это были Мохаммад и Парвиз. На носках, по стеночке он одолел оставшие ступени и через щель плохо прикрытой двери заглянул в комнату, не переставая прислушиваться. Все вещи были разбросаны, раскиданы: Мохаммад и Парвиз перевернули его жилье вверх дном. Книги валялись на полу, постельные принадлежности и все, что было сложено в нишах, выброшены наружу, а виновники разгрома сидели посреди беспорядка в тяжелом раздумье. Некоторое время оба молчали, потом Мохаммад сказал:

— Во всем я виноват! Если бы я не был таким идиотом и приехал бы сразу после его звонка, ничего бы не случилось.

— Ну откуда мы знали? Это на него и не похоже совсем. Он никогда не страдал никакими комплексами, — сказал Парвиз.

— А мы с тобой откуда знаем? Не страдал! Что можно знать про другого человека?! Вдруг с ним что-то случилось…

— А что могло случиться?

— Я-то откуда знаю?!

— Если бы что-нибудь случилось, он бы нам сказал.

— А может, такое, о чем нельзя рассказывать, — возразил Мохаммад.

— Ну, тогда по лицу было бы видно…

— Что было бы видно? По-твоему, на лице все написано?

— Но ведь мы такие близкие друзья были, — сказал Парвиз.

— Что значит «близкие»? Да разве мы когда-нибудь интересовались заботами друг друга? Так, собирались поболтать, посмеяться… И ведь никаких следов не оставил, ничего не сказал…

— Утром, когда он мне звонил, я совершенно не принял этого всерьез. Думал, шутит, как всегда, — сказал Парвиз.

— Ну а пузырек, который мы в ящике стола нашли? Ясно же, что он задумал. Пузырек с люминалом…

— Но ведь он нераспечатанный.

— Верно, нераспечатанный. А откуда ты знаешь, может, их было два или три? Ты уверен?

— Нет, — сказал Парвиз.

Мохаммад встал, принялся расхаживать по комнате.

— Нет такого места, куда бы мы не позвонили.

— Нельзя же весь город обыскать, — сказал Парвиз.

— Если бы я знал, что он в городе, я бы обыскал!

— Просто голова крутом идет.

— А что мы напишем его родителям, что им скажем? — спросил Мохаммад.

— Да я вообще не знаю что делать!

— Если что случилось, никогда себе не прощу…

— Как ты насчет звонка в полицию?

— Конечно, давай! — сказал Мохаммад. Парвиз направился к телефону:

— Мы даже номера полицейского участка не знаем…

Тут К. влетел в комнату и заорал:

— Какая еще полиция?!

Парвиз и Мохаммад на несколько мгновений оцепенели, потом Парвиз набросился на К., и они покатились по полу.

— Ну теперь я с тобой рассчитаюсь! — вопил Парвиз. — Уж я тебя проучу — забудешь свои дурацкие шутки!..

Наконец Мохаммад громко сказал Парвизу:

— Этим ты ничего не добьешься. Подожди, я ему такой цирк устрою — не обрадуется!

Хохочущий К. выбрался из под тяжеленной туши Парвиза, отбежал к окну:

— А вы-то, дураки, так сразу и поверили!..

— Почему же не поверить? — спросил Мохаммад.

— А верить почему? — возразил К.

— Ну, привет! — вмешался Парвиз. — Ты звонишь, выкладываешь такое — любой призадумается. А потом вдруг исчезаешь на целый день! Как тут не поверить!

— Отколотить его надо как следует, чтобы человеком стал, — сказал Мохаммад, обращаясь к Парвизу.

— Это вас отколотить надо! — заорал К. — Во что вы превратили квартиру?! Мне теперь за неделю не разобраться.

— Так тебе и надо, нахал, — сказал Мохаммад.

— А чего вы искали, интересно? Я ведь не клоп, чтобы в книжку заползти…

— Искали драгоценное завещание вашей милости, понял?

— Ты же сказал: тот, кто собирается это сделать, ничего писать не станет!

— Вот мы и подумали, что ты черт знает что натворил.

— Нет, а мне нравится, что вы так заволновались, забегали! Когда я увидел, как вы беспокоитесь обо мне, я прямо будто с того света вернулся. Вот что значит верные друзья! Ну, порадовали вы меня, старички!

— Ладно, кончай, — сказал Мохаммад.

— За вашу верность я решил угостить вас на славу! Согласны?

— Штрафовать таких нахалов надо, — сказал Парвиз.

— Ну тогда пошли, — заявил К.

— Подожди, надо прибрать тут, — сказал Мохаммад.

— Да брось, успеется, — сказал К.

Когда они вышли из дому, был уже вечер. Снизу, навстречу им, полз по ступенькам осенний холод.

4

Как ни уговаривали приятеля Мохаммад и Парвиз, К. до поздней ночи не желал подниматься из-за стола. Он громко смеялся и налегал на выпивку. Мохаммаду это уже начинало надоедать.

— А на работу завтра, видно, никому не надо! — сказал он.

— Если завтра будет такой же чудесный денек — конечно, нет, — ответил К.

— А что в нем хорошего было?

— Все было хорошо!

— Кроме твоей идиотский шутки — вот она у меня где сидит! — вообще ничего не было, — сказал Парвиз.

— Как это не было? — спросил К.

— А что было?

— Да вы что, солнца не видели, неба? Не видели, как с миром случилось что-то хорошее?

— С ума не сходи, это с тобой что-то случилось, а не с миром, — сказал Мохаммад.

— Но ведь и сейчас еще!.. Чувствуешь легко как?..

— Я чувствую, что пора закругляться, — сказал Парвиз.

— Я выпить хочу!

— Да ведь кафе уже закрывают, мы последние.

— Ну и пусть закрывают, а мы купим бутылку и выпьем дома.

Когда они уходили, К. действительно прихватил с собой бутылку вина. Они вышли на улицу. Ночь была холодная. Всю дорогу никто из них не открывал рта. Только перед домом К. Мохаммад сказал:

— Мы, пожалуй, пойдем. А ты поднимайся к себе, да смотри, не пей больше.

— А вы разве не хотите выпить?

— Нет уж, — сказал Мохаммад.

— Ну и ладно!

К. попрощался и, насвистывая, стал подниматься по лестнице.

— Все-таки что-то с ним не так… — сказал Мохаммад Парвизу.

— Что не так?

— Не знаю. Странно он как-то развеселился.

5

К. повернул выключатель, перешагнул через разбросанные по всей комнате вещи, сел на кровать. Ему было тепло, легко и спокойно. Несколько мгновений он бездумно смотрел на стену перед собой, потом встал, взял с полки стакан, подошел к столу. Откупорил бутылку, наполнил стакан вином. Поставив бутылку на стол, он заметил пузырек с люминалом — лежит, будто наготове. Некоторое время разглядывал его, потом открыл, высыпал все таблетки в стакан и подождал, пока они растворятся. Валявшимся на столе карандашом помешал в стакане и — залпом выпил… Поставив пустой стакан рядом с бутылкой, он громко засмеялся.

Загрузка...