Глава первая Весна

Тучи толкутся. Гарь за деревней в поле. Свинцовый денек сорванного наступления. Танки, выведенные из боя, вкатываются сюда, в деревню, громыхая и лязгая. Напротив колодца — реденький кружок: бойцы и командиры. Там на коврике, раскинутом на сырой земле, молоденький акробат вертит акробатку, ломает ее пополам, перекидывает через себя. Отбежав, призывно манит рукой, и она босыми ножками по рыжему выщербленному коврику — и к нему, к нему и опять взлетает на воздух. На ней одни трусы да лифчик, чешуйчатые, в блестках. Москва, Москва, кого только не шлют на разгром врага. Все для фронта! Танки выводят из боя, и они по одному, вразброд, сотрясаясь и волоча подбитые гусеницы, вползают с размашистым лязганьем. Глушат моторы. Из башни вылезают танкисты и, переступая тяжелыми ногами, бредут к кружку. Гуще круг. Черные, сдвинутые на брови шлемы, закопченные лица. Чей танк не вернулся, кто там догорает в трясине у городского леса — еще не сосчитано. Осев на затекшие ноги, танкисты хмуро уставились — маленькая акробатка, землистое тело. На коленках стоит, откинулась назад, уперлась руками в землю, приподымается — изогнулась вся. Голова запрокинута. Мостик делает, кто понимает. Тишина гробовая. Никто не пикнет, не ухмыльнется. Только лязгают танки. Слышно — на левом фланге стреляют. Теснее круг — пододвинулись к самому коврику, окольцевали. Мечи сюда немец хоть минометный огонь — не отступятся. Сапоги переминаются, топчут рыжий коврик. Чуется пот их работы, этих двоих на коврике. В небе «Яки» прошли, беззаветно врезаясь в низкие тучи. Никто не проводил их взглядом. Неотрывно, в упор, окаменело смотрят танкисты в выгнутый живот циркачки. Она разогнулась, покружила немного — и стоп. Поклонилась, девчоночка. Циркач нагнулся и ловко скатал коврик. Похлопали. И разбрелись.


Заглушенные голоса в эфире. Настраиваюсь. Треск разрядов, и опять что-то перекатывается мерно, как морские валы, и ничего не разобрать, щелканье, разрывы.

— «Звездочка»! Я «Ястреб». Захожу слева. Прикрой хвост! Прикрывай!

— «Звездочка»! «Звездочка»! Мне навязывают бой. Почему не прикрываешь? В хвост мне заходят. Петя! Прикрой!

Я толкаю оконные рамы, высовываюсь в наушниках, ищу их в небе. Тут, над нами, нет их. Вдалеке что-то шныряет, не то птицы, не то самолет.

— Петя! Нависают! Не видишь, что ли? Улыниваешь, мать…

— Захожу, захожу! Вася, держись!


Двое пленных, сидевших на пороге сарая, громко заспорили. Часовой шикнул на них. Они переждали немного и опять за свое. Тогда часовой, показывая руками, велел одному из них уйти в сарай, другому оставаться на месте.

— Раз не можете по-хорошему, сидите врозь.


«Я, гражданка Орехова Татьяна Ивановна, проживала в г. Ржеве по ул. Марата, дом № 75, квартал 157. Муж мой — Орехов Василий Нилович, кандидат ВКП(б), работал зав. магазином № 14 Трансторгпита. 10 ноября в 2 часа дня моя дочь, семи лет, прибегла с улицы: „Мама, повели папу и много дяденек“. Я выбежала и увидела, что ведут человек десять, среди них мой муж, Сарафанников, завхоз пивзавода, баянист Дроздов, Медоусов, Пегасов (работал директором пекарни), Рощин, а других не знаю.

Когда я подошла, муж крикнул: „Вернись! Не ходи, куда нас ведут. Это для тебя будет очень тяжело навечно“. Дроздов тоже просил меня вернуться, но я бежала до самого моста под Гореловкой. Немцы пять человек оставили на этой Красноармейской стороне и пять человек отвели через мост на Советскую сторону. Поставили на берегу около моста лицами друг к другу и стали фотографировать. Мой муж крикнул: „Люби партию, как любила меня!“ Медоусов снял шапку, бросил на землю и крикнул: „Советский Союз непобедим!“ Немцы на каждого набрасывались по нескольку человек и стреляли в голову из левольверов. После расстрела поставили доску с надписью: „Злостно караются поджигатели немецким правительством“. Это было написано крупными буквами. Еще было написано мелкими буквами, то я не прочитала…

После этого ко мне приходил Вавилов (до войны работал экспедитором на пекарне), который при немцах назывался господином Лапиным и работал в немецкой управе, и приказал мне выехать из Ржева в двухдневный срок. Я ходила к нему в управу, на двери кабинета была вывеска „Особый отдел“. Я спросила у него: „Товарищ Вавилов, зачем так жестоко предали моего мужа?“ Он ответил: „Я на сегодняшний день господин Лапин“. Я спросила: „Господин Лапин, за что предали так жестоко моего мужа?“ Он ответил: „У ваших коммунистов ноги коротки, а у наших офицеров длинные. Наши офицеры их догоняют“.

После этого я не сдержалась, сказала, что, может, и у вас вскорости будут короткие ноги. Он вскочил со стула и предложил очистить кабинет. После этого ушли со своей семьей из Ржева сюда, в деревню Горенки».


Часов с шести вечера обстреливают деревню. За переборкой в нашей избе продолжается заседание сельсовета.

— …Чтобы мимо нас не смог пройти ни один шпион и другой чужой элемент…

Снаряд со стоном проносится над крышей. По потолку к нам сюда сочится из-за переборки дым самосада. — …Которые дезертиры заходят в деревня… переночуют безо всякой претензии и совершают кражи…


В Ржеве висит объявление за подписью верховного главнокомандующего германской армии: «Кто укроет у себя красноармейца или партизана, или снабдит его продуктами, или чем-либо поможет, карается смертной казнью через повешение. Это постановление имеет силу также для женщин. Повешение не грозит тому, кто скорейшим образом известит о происходящем в ближайшую германскую военную часть…»


Ударяясь о лавки, задевая чугуны, деревянное корыто, споткнувшись о кольцо на крышке, ведущей в подполье, брожу по избе. Над ней нависла война, каждый час чреват для нее гибелью, и все тут одухотворено; трогаешь то то, то се с трепетом, словно прощаясь, еще и не узнав-то близко.


Этот бывший уездный город в сердцевине России. Жила, не ведая о нем нисколечко. А теперь всё — Ржев, Ржев.


— Уважаемые товарищи! Фашистские гады злодейски убили нашего земляка и любимца — баяниста Дроздова. Перед смертью он успел крикнуть: «Мы здесь хозяева, а вы нет, и будете вы здесь валяться, как вонючая падаль!»


На опушке леса никаких знаков. Нет белого флага с красным крестом. Раньше, говорят, это служило защитой. Но не в эту войну. К дереву приколочена дощечка «Хозяйство Черняка» и стрелка, указывающая на разбухшие от грязи колеи, ведущие в глубь леса. Мелькают белые халаты между стволов. В вырытой яме свалены окровавленные бинты, вата… Их забросают землей или подожгут к ночи, когда дым над лесом незаметен.

Разгружают санитарную машину.

За столом на опрокинутом ящике сидит девчонка в пилотке, косо напяленной на короткие завитки волос, пишет под диктовку доктора — маленького, опрятного, снующего среди прибывших раненых. Время от времени она поднимает от листа безмятежные ясные глаза.

Возле нее на спущенных с машины носилках лежит раненый, прикрытый по плечи шинелью. Глядит вверх, на раскачивающиеся макушки деревьев. В глазах терпеливая смертная тоска.


«Волга в полосе нашей армии имеет четыре правых притока: р. Сишка, р. Дунька, р. Ракитня и р. Большая Лоча…

Река Сишка берет свое начало в заболоченном массиве возле станции Оленино и пересекает на своем пути восточный склон Среднерусской возвышенности… Большая извилистость русла и долины и наличие крутых, сильно рассеченных коренных склонов…»

Что-то исконное, умиротворяющее. Даже не похоже, что это военный документ, составленный нашими штабными гидрологами.


В лесу, в медсанбате. В палатку просунулась голова.

— Разрешите с вами познакомиться. Я ваш санитар. Третьяков.

— А что же ты, санитар, без шапки?

— Я только что из бани — сперли!


Дождь, сперва мелкий, припустил и быстро расшлепал и без того мокрую землю. В небо уже никто не поглядывал. Никакой напасти не будет — самолеты не поднимутся, выждут, пока там, наверху, прочистится.

На бревнышке, под крыльцом, — чья-то одолженная плащ-палатка на двоих внакидку — сидят акробат с акробаткой, чемоданчик у него на коленях, в нем, должно быть, коврик скатанный да ее трусы в блестках. А сами теперь — кое в какой одежонке, ничем не поблескивают. Сидят прижавшись, посиневшие на мокрели, два нездешних человечка. Не военные оба и не колхозные.

По улице мимо них, тяжело чавкая сапогами, танкисты волокут, мочаля их в слякоти, срубленные молоденькие елочки — маскировать танки. Перегукиваются, все больше матом. Не торопятся укрыться, вроде их не поливает. Мокрый дождя не боится. Если и глянут на тех двоих, что под крыльцом сидят, — не признают. Чьи только такие никудышные? Откуда взялись?

Сидят, съежившись, акробат с акробаткой, ждут высланную за ними «звуковку» — из этой машины кричат немцам, чтобы сдавались, но не всякий день, и другой свободной машины на сегодня нет.

Может, не застрянет «звуковка», осилив размытую дорогу, и доставит их куда надо — на передовую, поближе к врагу. Молоденький акробат расстелит коврик на комкастой, набухшей земле и станет вертеть акробатку. Под дождем, и, может, на мушке у вражеского снайпера, и под ошеломленными взорами обступивших бойцов маленькая циркачка взлетит на воздух, немыслимо изогнется — босая, раздетая, поблескивающая чешуйчатыми трусами.

Все на врага!

* * *

Божья коровка, полети на небо,

Там твои детки кушают котлетки…

— это доносятся наперебой голоса деревенских девочек. И мы в детстве этими же словами заклинали божью коровку, усадив на ладонь. И до нас это было. И после этих девочек все так и будет.

Свалятся оттуда, сверху, и отгрохают свое все бомбы. А обжитое, домашнее, нехитрое небо — «детки», «котлетки» — останется.


Здесь, на нашем участке, на переднем крае противника среди солдат распространяют воззвание немецкого командования. Перевожу доставшийся нам экземпляр:

«Немецкие солдаты! Мы должны удержать Ржев любой ценой. Какие бы мы потери ни понесли, Ржев должен быть нашим. Ржев — это трамплин. Отсюда мы совершим прыжок на Москву!»

Солнце, заваливаясь за дальний лес, выбросило косые лучи, подсветило танковое становище у нас в деревне.

Мне повстречалась женщина. Она шла со мной рядом, гремя висевшими на руке пустыми ведрами.

— Ох, он лупит и лупит.

Немец действительно сегодня что-то обнаглел.

— Долго такая музыка тянуться будет?

— Это вы насчет пальбы?

— Нет, насчет всей войны я. А кончится — кому понадобишься? Уже года не те.

Я сказала ей, что она еще вполне ничего собой.

Она быстро скосила на меня глаза, свободной рукой поправила косынку на голове, усмехнулась:

— Да какая я хорошая — вся морщеная.


Старуха разогнулась от гряды, приложив руку к глазам козырьком, в упор рассматривала нас, не шелохнувшись. Моя попутчица ушла, погромыхивая ведрами. Старуха указала темным пальцем ей вслед:

— Тюрина — выжига. Она по двадцать рублей клубнику носила в город. И опять понесет, вот увидишь, дай только война кончится.

Где-то совсем близко на краю деревни разорвался снаряд. Старуха покачала головой.

— Он уже не такой буйный, окорачиваться вроде стал. А вот опять, гляди.

Она перешагнула через жердину и позвала меня в дом, не спрашивая, кто я и зачем явилась. Это был запустелый, закопченный дом с осевшим полом и скособочившимися окнами; здесь держался начальничий запах одеколона, папирос и новых ремней. На лавке спал боец, нахлобучив на лицо пилотку.

— А ребятишки ваши где же?

— Их прохлыстать как следует надобно. Поняла? Гоняют без толку…

Со страшным воем пронесся над крышей снаряд. Старуха либо недослышивала, либо под охраной своих закопченных стен чувствовала себя в безопасности. Боец продолжал спать.

В избу бесшумно проникли двое — мальчик и девочка лет шести и восьми, два босых тощих галчонка. Должно быть, обстрел загнал их домой, и теперь они жались к печке. Они понуро слушали, как опять взвыл снаряд, и девочка, старшая из них, чесала одной босой ногой другую.


«1. Общее собрание колхозников единодушно приветствует выпуск Государственного военного займа 1942 г., и постановили включиться активно в подписку на заем. Подписаться сельхозартелью „Светлое Марково“ на заем на сумму 1 ООО (одна тысяча) руб.

2. Приобрести к каждому колодцу общественную бадью, возложив дело приобретения бадей на тов. Купчихину.

3. Просить сельсовет ходатайствовать перед РАЙУПЛНАМЗАГОМ о снижении мясопоставки за 1942 г. Ивановой Домне Иван, ввиду ее многосемейности и учитывая хозяйственное положение как беднячка, не имеющая скота.

4. Вызвать т. Денисову А. И. для убеждения об уважении общественных совещаний».


Большой, замученный, почерневший, он не присел на бревна, как ему предложили конвоиры, стоя ждал своей участи. На изодранной в клочья грязной нательной рубашке — орден Красного Знамени. Хранил его под подкладкой в сапоге и сейчас, когда его вели с передовой, прикрепил. Единственная вещественная связь с прошлым. Летчик. Подполковник. Два месяца назад сбит, был в лагере военнопленных в Ржеве. Сегодня бежал и перешел линию фронта.

Один конвоир пошел в штаб к комиссару полка, на чьем участке объявился сегодня бежавший из плена летчик, — пусть установят его личность, разберутся, другой ковырял сапогом землю в стороне, стесняясь показывать, что охраняет его.

Летчик стоял, лицо черное, обросшее. На груди, едва прикрытой клочьями рубашки, кровавое пятно — орден Красного Знамени.

* * *

«Управление Охраны города и района Смоленска 15 апреля 1942 г.

№ 8

Начальникам волостных охран и инспекторам колец и Копия: Начальнику Смоленского р-на

Предлагаю вам, помимо регистрации жидов, проживающих в ваших волостях, также вести регистрацию цыган с указанием, в каких населенных пунктах они находятся и количество их.

Желательно составление списков цыган с указанием адреса, фамилии, имени и отчества.

Начальник управления охраны

Сверчков».

— У, разбомбленная твоя мать!


Хозяйка говорит:

— Как длиннобойная бьет, в доме чернота, смрад. Посуда в столе разговаривает. В колодце — грязь.


Еще и год не прошел, а вспоминается вроде издалека уже.

— Во вторую бомбежку в Ржеве было, на Илью Пророка. Кричу его: «Михаил! Лятят!» Только успел на ступеньку ступить. Ему тут все распоясало. Мы выскочили, он уже не живой лежит.


Где-то, затерянное в глубине веков, его начало — Ржевка, Ржова, Ржевъ-Володимеровъ? Какое-то смутное упоминание о нем в древнем новгородском уставе о мостовых 1019 года.

Говорят, в уставной грамоте смоленского князя Ростислава упоминается волость Вержевляне в 1150 году. Не знак ли? Но все еще смутно. И та местность, что ныне под городом и районом, оспаривалась, полагают, с боями удельными князьями, а чаще одолевалась Новгородом. Но так ли, нет ли, все еще зыбко — догадки, прикидки, несогласия исследователей. И контура той земли как бы и нет еще.

Но вот с твердостью отмечает летопись: город подвергается осаде в ходе войны князя Святослава Всеволодовича с торопецким князем в 1216 году. Это бесповоротный знак об основавшемся уже городе — прародителе нынешнего Ржева.

Вот при каких обстоятельствах история выявляет его из глуби веков. Осада! И в сметающем все потоке времени — стоп! загвоздка! Любознательность истории расшевелена и дает нам знать о существовании города!

И сейчас этот город, захваченный немцами и осажденный нашими войсками, — он на виду. И внимание истории, надо думать, не обойдет его. Вот ведь какой ценой оно дается.


Разведчики вернулись. Взять «языка» не удалось. Натолкнулись на боевое охранение, ввязались в бой. Но немцы скрылись по ходам сообщений, унося своего убитого или раненого. Остался на месте происшествия бумажник. В нем ничего существенного, нет даже солдатской книжки. Только вырезки из газет о награждениях, видимо, знакомых или сослуживцев владельца бумажника. И траурное извещение. Перевожу:

«В гордой преисполненности долгом, воодушевленный на подвиг во имя фюрера и будущего Великой Германии, пал во главе взвода и тем самым отдал самое большее, что мог, свою юную, цветущую жизнь, наш дорогой, незабвенный сын, сердечный брат, внук, племянник, двоюродный брат и добрый товарищ

Генрих Шеперс

СС-обершарфюрер».

Перечислены его награды, приведены даты: 28.12.21–13.3.42. И в зарифмованных строках:

Кто смерть нашел в борьбе святой,

Покоится в земле чужой,

Как в отеческой.

Ниже подписи: «Родители: Генрих Шеперс и супруга Эдит, урожд. Гердт; сестры и братья: Софи, Ханни, Ганс и Карин, его любимая подруга Гедвиг Клауз и все родственники. Обригхофен, Адольф-Гитлерштрассе, 22/2».

На обороте этого траурного извещения напечатана статья «Назад к неандертальцу?»:

«Итак: „Опростимся, приблизимся к естественной жизни“. Этот призыв, высказанный недавно одним читателем, вызывает возражение другого. И он пишет о том, как пагубно скажется распространение в народе этих мнимо-положительных идей, ратующих за возврат к примитивному образу жизни. В качестве примера он приводит одного своего знакомого. Тот недавно прочел в „…“ (в одном уважаемом еженедельнике, название опустим) о том, будто мы после войны вынуждены будем переучиваться жить, будто мы вынуждены будем вернуться назад к керосиновой лампе, отказаться от газа и электричества, от клозета с водяной промывкой. „Я не уверен, так ли это, — пишет наш читатель, — и готов поверить вашим разъяснениям. Но этот человек произнес, к моему глубокому сожалению, следующее: „Мы идем навстречу очень мрачным временам. Для чего же победа, если принесет такие плоды?““

Ну что ж. Упомянутый еженедельник мог бы в самом деле напечатать что-нибудь более достойное, если из его статьи можно извлечь подобные выводы. Однако, слава богу, ни слова нет в том правды. Никому не придет в голову с завтрашнего дня вменять германцу образ жизни наших предков, лишенный цивилизационных и культурных достижений. Мы не станем разрушать наши электростанции и не станем валить мачты высокого напряжения. Мы станем изготовлять из нефти и бурого угля не керосин для чадных коптилок, а бензин для „фольксвагена“. Господин — распространитель вычитанного должен был бы суметь насколько только возможно выявить между строк насущное различие между представлениями о Жизни-Бытии и потребностями текущего момен…»

На этом обрывается статья — больше не вместила площадь вырезанного траурного извещения, на обороте которого она напечатана…


Под окном прошел наш младший сержант, ведя за руку махонькую здешнюю девочку. Объяснял, наклонившись к ней, едва ли способной охватить это:

— Обувь бывает трех видов: кожаная, матерчатая и валяная. И было наглядно насчет человеческой потребности делиться, доносить свой опыт. Отсюда, наверное, и педагогические и писательские склонности в человеке.


Районная газета. Шапка: «Сев — тот же фронт». Решение исполкома райсовета от 8 мая 1942 года: «Обязать всех председателей с/совета:

а) строго контролировать установленный бригадам график сева, с тем чтобы в ближайшие три дня закончить сев яровых зерновых и до 15.V закончить посадку картофеля и посев овощей;

б) установить строгий контроль за нормами выработки…

в) строго контролировать установленный распорядок рабочего дня в колхозах, выход на работу в 5 ч. утра до 8 ч. вечера с перерывом на обед не более одного часа».


— Иногда я выпью, если поднесут. Но я за себя отвечаю, я за рулем сижу.

— Это пороховой погреб, имей в виду.

— Это пороховой погреб, за который я отвечаю, что он не взрывается и не взорвется.


Кончились весенние напасти: эти вскрывшиеся ручьи, через которые по перекинутым слегам балансируешь не всегда успешно; разбухшие валенки, «большая вода» поднявшихся болот, затопляющая траншеи и блиндажи. «Дороги стали». И ни хлеба, ни сухарей. Голодные люди. И как-то по-особому горестное — изголодавшиеся бессловесные лошади. Кавалерийские лошадки. Они шли на лечение. Но перед канавой останавливались, чуть пятились, не имея сил переступить ее, и ложились умирать в дорожной жиже. (Это я видела 16 апреля 1942 года.)


«18 мая 1942 г.

Исполком райсовета обязал пред. с/совета привести в надлежащий вид одиночные и братские могилы бойцов и командиров Красной Армии, а также очистить территории сельсоветов от вражеских солдат, офицеров и трупов животных, убитых во время боев».


Оказывается, старинный герб Ржева — лев на красном поле. Мудрость? Мощь? Военная доблесть?

Ржев был перевалочным пунктом и к Днепру, и к озеру Ильмень. Здесь скрещивались беспокойные интересы крупных политических сил: Москвы, Твери, Литвы. И с первой отмеченной летописью осадой Ржев еще четыре века треплют войны: то он объект раздора князей, то добыча Литвы, то отбит вновь для Руси Тверью, а с ослаблением ее достается Москве.

Он стоял на западной окраине русских земель, и не раз на него обрушивался удар врагов, рвущихся в глубь России.

В последний раз в 1613 году пан Лисовский штурмует Ржев, но население отбило город.

С тех пор враг не топтал ржевскую землю три столетия, совпавшие с трехсотлетием дома Романовых, и сверх того еще двадцать восемь лет.


— Уже пастух отъел один круг. Как время-то идет.


У меня в руках немецкая газета «Дас рейх» от 19 апреля

1942 года. В ней статья министра вооружения Шпеера под названием «Увеличение производительности»: «Энергичное применение самых суровых наказаний за проступки: карать каторжными работами или смертной казнью».


— Лютейше Никона-еретика адов пес, — сказал старик старовер о Гитлере.

Старик дремуче бородат. Ни ножницы, ни бритва не прикоснулись к нему, как и к предку его. Уж как ни гонялся Петр I за бородой того, как ни преследовал, ни ссылал — не дался. Без бороды искажается образ божий. И носил предок по указу при Петре на верхней одежде медный знак с надписью: «Борода — лишняя тягота, с бороды пошлина взята».


Строго секретный немецкий документ от 20 апреля 1942 года — «Программа главного уполномоченного по использованию рабочей силы» (прислан штабом нашего фронта для ознакомления):

«Для того чтобы ощутимо разгрузить от работы крайне занятую немецкую крестьянку, фюрер поручил мне доставить в Германию из восточных областей 400–500 тысяч отборных, здоровых и крепких девушек.

Заукель».

* * *

— Тютями не обзаводитесь — это провал. Подберите двух-трех отчаянных, и все, — наставлял капитан молоденького разведчика Федю: ночью его забросят в тыл немцев.


«В 14.00 (командирским наблюдением) отмечено движение до 20 танков с запада на Ржев через Муравьево. Авиаразведкой установлена понтонная переправа через р. Волга южнее Доброе. В роще северо-вост. Ржев отмечено скопление пехоты противника».


Рассказывают, здешние старые люди косить приступали, когда кукушка откукует, после Петрова дня. Трава вызреет, обсеменит землю.

Как первую кукушку услышишь, брякни деньгами, чтоб водились. Натощак в лес сунешься, окукует столько раз, сколько жить осталось. Закуковала — пора приниматься лен сеять. Замолкла — рожь заколосилась, а кукушка колоском подавилась.

Но теперь все природные связи нарушились. Какое уж там кукование, когда всех птиц распугали грохотом, пальбой. Если какая бедолага еще тут чужие гнезда выискивает, кто ж различит в гвалте войны ее кукование. Ни говора леса, ни плеска реки, ни ветра в поле — слух сверлит только враг в небе да снаряд, сюда наяривающий.

Я думала: война. А это — дорога, небо, дети, крестьяне, городской люд, голод, смерть.


«С 11 на 12 октября 1941 года городской партийный актив оставил город и ушел в партизанские отряды.

Для примера следует привести, что по партизанскому отряду № 1 (37 человек) приходится на каждого партизана 4 убитых немца и плюс 18 в остатке…» (из пересланного через линию фронта отчета).


«Фюрер распорядился, чтобы самыми крутыми мерами в кратчайший срок было подавлено коммунистическое повстанческое (партизанское) движение. Именно такими мерами, которые, как свидетельствует история, с успехом применялись великими народами при завоеваниях, может быть восстановлено спокойствие.

При этом в своих действиях следует руководствоваться следующими положениями:

а) каждый случай сопротивления немецким оккупационным властям независимо от обстоятельств следует расценивать как проявление коммунистических происков;

б) чтобы в зародыше подавить эти происки, следует по первому поводу немедленно принять самые суровые меры для утверждения авторитета оккупационных властей и предотвращения дальнейшего расширения движения. При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью. В качестве искупления за жизнь одного немецкого солдата в этих случаях, как правило, должна считаться смертная казнь для 50 — 100 коммунистов. Способ приведения приговора в исполнение должен еще больше усилить устрашающее воздействие.

Обратный образ действий — сначала ограничиваться сравнительно мягкими приговорами и угрозой более строгих мер — не соответствует этим положениям и его следует избегать…

Эти основные положения должны быть немедленно доведены до сведения всех военных инстанций, которые заняты подавлением коммунистического движения».


Чаще всего говорят так:

— На Покров день, четырнадцатого октября, по-старому первого, немец вошел в Ржев.

Покров день, первое зазимье, еще не зима, а первая пороша. Время свадеб (придет Покров, девке голову покроет). Праздник Пресвятой Богородицы, теперь навсегда — день, когда «немец вошел».


Ясный, словоохотливый, вымуштрованный немецкий солдатик.

— Сейчас расстреляете?

Я перевела.

— Иди ты к черту, в конце концов, — сказал ему капитан.

— Не надо меня убивать, очень прошу.

В солдатской книжке у него вложена «Памятка немецкого солдата»: «Фюрер сказал: „Армия сделала из нас людей, армия завоюет мир“, „Мир принадлежит сильным, слабые должны быть уничтожены“…»


Долговязый, лицо неправдоподобно белое, и взгляд отсутствующий — может, потому, что все время слушает небо. Зенитчик.

Когда эти незнакомые ребята позвали меня поесть и в крышку котелка плеснули крупяного супа, он машинально вытянул из-за голенища ложку, проволок ее по заношенному хлопчатобумажному галифе, обтирая из вежливости, и протянул.

Наступит ли время, когда мы снова будем брезговать, мыть ложки, вместо того чтобы при случае всегда пользоваться чьей-либо облизанной и сунутой в сапог?

Может, мы даже не понимаем, какое в нашей искренней небрезгливости друг другом братство.


Трофейный документ, датированный октябрем 1941 года:

«К немецким солдатам.

Воззвание.

Солдаты! Перед вами Москва! За два года войны все столицы континента склонились перед вами, вы прошагали по улицам лучших городов. Осталась Москва. Заставьте ее склониться, покажите ей силу вашего оружия, пройдите по ее площадям. Москва — это конец войны!

Верховное командование вермахта».


— Дуваните немца! Ой дуваните!


Теленок дремлет на полу за загородкой. Белое пятно на коричневой голове. Ребрышки в золотистой шерстке шевелятся, дышат…

Вдруг откуда-то из глубины моей жизни — видение.

Мне два с небольшим года. Мы еще живем в Белоруссии. Такой же вот теленок, принесенный в дом, ворочается на подстеленном тряпье в кухне. Поднимается — тоненькие, нестойкие ноги подкашиваются. Опять старается подняться. Морда запрокинута, тело клонится набок — дрожат слабые ноги. Стоит! Меня охватывает ликование, но страх берет верх, и я пускаюсь наутек. Вбегаю в комнату, прячусь за буфет. Здесь, в простенке между буфетом и окном, висит деревянный овал с нарисованным маминым лицом в обрамлении распущенных волос. Взбираюсь на стул и не в первый уже раз разглядываю портрет. Смутное, волнующее ощущение красоты охватывает меня.

Мама с младшим братишкой эвакуировалась, очутилась в Бугуруслане, у чужих людей, в скученности, грязи. Она пишет, что нет мыла, мучают насекомые и придется отрезать волосы.

Если вернусь домой, увижу ее обкорнатой — как на пепелище попаду.


Разведчик Коля С. подвесил на пояс трофейный кинжал. На лезвии выгравировано: «Alles fur Deutschland» — «Все для Германии».


Бывалый солдат, отступал год назад от самой границы в Латвии.

— Тогда мы решили с солдатом переправиться через реку Великую, но вброд перебраться не удалось, река была глыбокая и быстрая, я в полном боевом снаряжении погрузился в воду, винтовка у меня машинально выпала из руки, снятые сапоги, еще кавалерийские, утонули, а сам я выплюнул воду изо рта, поднялся на поверхность воды и поплыл к берегу, малейшая оплошность или растерянность — и я утонул бы в реке Великой. Вот что значит в начале войны еще не было у нас опыта, мы еще учились воевать. И вот после этого купанья я с солдатом трое суток добирались до части с помощью своего компаса, а когда пришли в часть без винтовок и босые, на нас некоторые смотрели с презрением и приказали нам найти в двадцать четыре часа винтовки, а иначе расстрел как изменников родины. Но мы оружие в этот короткий срок все же достали, ночи не поспали, проявили кавалерийскую находчивость, а потом нам выдали ботинки, вскоре наша часть под Опочкой пошла вместе с бронемашинами в наступление, мы прочесывали лес вдоль шоссе Москва — Ленинград, в этом наступлении меня ранило в локоть, два пальца первое время не владели, но с передовой линии я не уходил.

О эта спасительная немецкая равномерность. Обстреливают дорогу: бах и опять бах! — через равные промежутки. И в высчитанную ритмичную паузу — наш бросок через дорогу. Уже за нами рвется снаряд и осколками шарахает по кустам. А мы уже отбежали и шагаем с веселым недоумением небожителей. Раз-другой пронесет, и уже верится, что так оно и будет и минует. И сам черт не брат.


Тут в деревне у маленьких ребят немалый опыт, побывали два с лишним месяца под немцем.

— А что, немец разве зимой на колесных повозках ездит?

— А то как же, — важно говорит девчонка и качает из стороны в сторону головой, подражая рассудительным старухам. — Он, если захочет…


— Я еще раз заявляю, не такая пьянка во мне, как рисуют.

— Потише, потише. Горланишь чего?

— Такой голос отец отковал.


Вот текст немецкой присяги. Перевожу:

«Я приношу перед Богом эту священную клятву в своем полном повиновении фюреру и канцлеру немецкого народа Адольфу Гитлеру, главнокомандующему германскими вооруженными силами, и во исполнение этой присяги готов, как храбрый солдат, в любую минуту отдать свою жизнь».


Мышь попалась на кусочек чикагской колбасы, что приплывает из-за морей в портативной таре и заодно с английскими ботинками называется в частях «вторым фронтом». Кликнули серую кошку. Кошка не торопясь присела на задние лапы и стала обнюхивать. Мышь изловчилась и укусила кошку за нос. Серую кошку повели расстреливать. Тот боец твердо знал — сохранять надо только целесообразное. Еле добились для кошки амнистии.


— Разненастится погода.

— Ветер, главное дело, и облака серые, серые плывут.

— Наше счастье — дождь да ненастье. Немцу не летать сегодня.


У нее светлое изнуренное лицо, остренький подбородок, живые, негасимые густо-карие глаза. Я смотрю на нее, вижу в чертах ее лица что-то вековое, давнее и легко представляю себе ее в низко насаженной шапке с рогами, как предписывал указ Петра I ее прапрабабкам, чтоб чужесть староверок издали выявлялась, чтобы православный мир к ним не приближался.

Она работала до войны счетоводом в фельдшерско-акушерской школе. Муж — старообрядческий церковный староста — сборщиком утиля.

Сейчас, когда бой в северо-восточной части Ржева, их окраинная улица перешла в наши руки, и они спешно эвакуированы на войсковых подводах сюда, в деревню.

А в прошлый год не поднялись. Семь человек детей мал мала меньше да две старухи. «Как тут возможно уехать».

— Просили его тут другие, моего старика, чтобы он старостой квартала стал. Что тут порядок будет. «Никакого, ответил, тут порядка не будет. Это налетела всеопустошающая саранча». Они темноты боялись, а мы раскрыли камни фундамента — под полом все сидят в темноте, дети, старухи. Вдруг идут с собаками. Шпоры. На широкой цепке большая бляха. Ой, найдут. А мой старик не успел, побежал в баню. «Пан где?» — «Нету пана. Никс». Они открыли, а он — голый, моется. Чуть не каждый день топили офицеру или солдатам. Ну, не тронули. Голого не погонишь на работу. А меня немец стал стегать нагайкой. Плетка такая ременная. «Врешь! Пан в бане». — «Это отец мой». Он с бородой и на десять лет меня старше. Поверил. «Если б пришли и так бы над твоей матерью издевались бы», — говорю. «Никс русские в Дойчланд». Это значит — никогда не придут русские к ним.


У немцев приказ по полку. Вменяется машины заводить в сараи. Если же сараев нет, машины ставить по две вместе и покрывать их вместе, чтобы наши летчики принимали за сараи.


Мотор сверлит со стонущим металлическим подголоском. «Мессер».


Поют мужчины:

А она во всем согла-ша-лася,

Потому что лю-била ме-ня…

В деревне, отбитой у немцев, уцелел фанерный щит: «Нищим не подается и обмен не производится».

Написано по-русски, но нравы чужеземные.


По улице шел разведчик П. Он возвращался с задания. Из-под деревенского картуза, осевшего по самые уши, — потемневшее небритое лицо. Облегающий пиджак на нем и короткие холщовые брюки.

Какое это счастье — видеть вернувшегося с задания разведчика.


На войне человек налегке. Свалился житейский груз, бремя выбора не гнет, не отягощает.

Нет ни выбора, ни бремени его.

А то, что есть, — на прямой и оголенно: приказ, враг и — осилить.

Есть еще — смерть. Но она тут слишком близко, чтобы ее в расчет принимать.


В армии я оказалась на Волге — в Ставрополе на курсах военных переводчиков. Потом мы гуртом вынырнули из глуби, из Ставрополя, с тех курсов, и — по санному пути, по Волге, чтобы предстать в Генштабе в самые решительные минуты своей жизни. И как они просты, эти минуты. Пожалуй, даже чересчур.

Еще ездила и пешком топала — и опять на Волге, у Ржева.


— В данный жестокий, но героический, великий момент…

И все. Ни слова больше.

Патетика сейчас — только клич к бою, вскрик рванувшегося в атаку, стон раненого: «Братцы!» Проклятие немцам: «Гады! Гады!»


И все время рядом крестьянские неимоверные усилия — воспроизвести, вырастить что-то для жизни, сохранить скот, спасти стены жилища…


Вчера, когда возвращалась из второго эшелона, по деревянной дороге, выстроенной на болоте, подвез на полуторке шофер. Из Казахстана он. Меня постоянно волнует на фронте соприкосновение с людьми такими различными, прибывшими из разных, совсем несхожих городов, земель, закоулков.


Награждали разведчиков.

— Служу Советскому Союзу!

Один и другой — так. А третий — немного постарше, порасторопнее, быстрые, цепкие глаза на побитом оспой лице — добавил решительно, зычно:

— Наша рота крепка, как советская власть, чиста, как слеза Божьей Матери. Смерть немецким оккупантам!


Есть мы, и есть они — немцы. И все предельно ясно. Но когда появляется бежавший из плена летчик, или обросший скиталец окружения, или когда проникаешься судьбой здешнего населения, появляется нечто третье, и все становится объемнее, глубиннее, драматичнее.


— Я решил: как победим и домой отпустят, поеду по всем местам, где воевать пришлось. Вот адреса хозяев и собираю.


На войне власть одного человека над другим так грубо обнажена — власть без камуфляжа. И все здесь зримее: жизнь и смерть, смелость и отсутствие ее, мука и облегчение.


Кто-то сказал: «И у мышонка есть мошонка». Человеческий писк среди свирепой войны о том, что все живое — страдает.


— Я-то умру, черт со мной, может, только дети заплачут. И никого не затаскают по судам. Потому что война — бойня. Но мне желательно наперед с этими фашистами сквитаться. Чтоб потом досада не донимала. А то оттуда мне их уже не достать.


«При вручении гвардейского знамени командир полка, принимая знамя, становится на одно колено, целует угол алого полотнища. Весь строй преклоняет колени. Командир произносит от имени своего полка клятву гвардейцев» (газета «Красная Звезда»). Это входящий в жизнь совсем новый ритуал.


Кто-то съездивший в Москву завез билетик метро, билетик бережно пошел по рукам. Каждый молча подержит, проглотит задавленный вздох о заманчивой мирной жизни, передаст подержать другому.


Здесь, в деревне, немцы не стояли.

— Они у нас только набежные были, — говорит хозяйка.


— Немчура замуж пасется, — сказал пожилой ездовой. Я не поняла.

— Наступать собирается, — разъяснил.

Армейского языка, так называемого суконного, в разговоре и не услышишь. Речь образная, и у каждого на свой лад.


Коренастый, тяжелый, он не то чтобы переступал ногами, а наваливался на землю то одним боком раскачивающегося тяжелого тела, то другим. Мы не уходили, пока он совсем не скрылся с глаз.

Это ведь только кажется, что таких тяжеловесов пуля не достанет. Всем кажется, и ему тоже.


Когда я уезжала из Москвы на фронт, Д. Б. сказал на прощание: «Храни тебя Бог». Он не заметил, что говорил, был расстроен и вдруг старчески суетлив. А в Генштабе юноша с орденом Красной Звезды (о нем говорили: «Он из тех, кто грудью прикроет блиндаж»), зная, что такое война, простился: «Благословляю вас», — и сразу стал непосторонним. Вроде пробились древние, из глубины времени слова.


— В пилотке, в шинели внакидку она сидела у входа в землянку и резала трофейный парашют на носовые платки. Я подсел и стал помогать ей. Потом, уже под Орлом. Бескрайняя мгла, холодная слякоть. И наутро бой. Тоска сжимала сердце. Мы заняли половину школы. Я сидел у открытой печки на березовой чурке, подбрасывал в огонь… Наутро предстоял бой. Кто перед боем смотрел на прыгающий огонь, тому не забыть этого… И вдруг отворяется дверь — вошла она. Мы простились. Слов не говорили. Она опустила руку в карман моей шинели, положила индивидуальный пакет. В этом было все: береги себя. Я пошел. Вернули нас. Бой отложен. Были еще часы, ночь. Мог ли я не вернуться? Я примчался. Мне было девятнадцать лет!

— Ну и ладно, а теперь двадцать. Так что с того? Из-за бабы расквасился. Да за них теперь поручится только дурак или сопляк.

— Я утоплю тоску в самом себе.

— От тоски, поимей в виду, вши заводятся.


Молния вспыхнула совсем близко. С треском пугающе раскатился гром. Громыхать — это теперь прерогатива бомб. Так что совсем неожиданная вдруг эта мощная стихия. И лавина дождя с ветром. Пригнула деревья. Забарабанил гром.


Бывают моменты истории, когда вся лучшая часть молодого поколения захвачена потоком времени, вся самая активная, самая надежная его часть. И поток этот устремлен не к какой-либо своей выгоде, не к материальному благу, а к сражению, к смертельному сражению, в котором совсем поредеет этот поток. Выпасть из него — значит изменить делу поколения.

Ифлиец Миша Молочко говорил: «Наша романтика — это будущая война с фашизмом, в которой мы победим». В этом был наш общий пафос.

Вообразить себе войну я не умела. Смутно и наивно до дурости мерещилась изба — это штаб. И фронт — сплошная линия окопов, в которых все мы, фронтовики.

В общем, реальные картины войны не возникали, и я не слишком нуждалась в их уяснении. В результате практически к войне я совершенно не была подготовлена, только эмоционально. Но мы уходили на войну как на главное дело нашей жизни. И похоже, не обманулись.

И вот еще что: эмоции оказались устойчивее многих практических реалий, во всяком случае устойчивее моих прохудившихся сапог.


За установившимся однообразием дней что-то зреет. Что же? А пока усердно радуюсь этим дням. Ходила с целым ворохом ребятишек за черемухой. Жаль только — отцветает.


Он томится как с похмелья и разом оживает, встряхивается, когда снова — дело, риск, идти ему в разведку. И опять пока что проходу не даст сколько-то пригожей бабенке, чтобы не ущипнуть, не притиснуть.

— Ох ты пятух! — заругалась на него одна. — Одно слово — командир. Тебя надо скастрировать, чтоб ты тут не задирал всех!


Еще одна памятка немецкого солдата:

«У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик — убивай…»


Крайнюю избу занимают под наш узел связи. Хозяйке велели пока что на время переселиться по соседству.

— Не пойду. И все. Я насчет этого тверда.


Затишье. Живешь очень природно, опрощенно — и чувствуешь живительность этого необычного состояния.

А саму природу: деревья, травы, темные зубья отдаленного леса в закатных лучах солнца, луну — либо не видишь вовсе, либо они возникают как щемящие видения красочного мира, поглощенного войной.


Решение исполкома райсовета:

«Обязать председателей с/советов строго контролировать установленные дни и часы отдыха для лошадей, не допуская случая переутомления их. Считать обязательным отдых для лошадей 3 часа в обеденный перерыв и по одному часу в дообеденный и послеобеденный период работы. Через каждые шесть дней предоставлять 1 день отдыха, а более слабым лошадям через 4 дня. Запретить работу на лошадях с травматическими повреждениями».


Из письма: «Ваня! Отдала Лизе твои часы носить. Надела и все рукав дергает».


Мысли о смерти начисто отсутствуют. Это в мирное время можно почувствовать ее неотвратимость, ужаснуться. А сейчас — перекрыто. Нет, нет и нет. Никаких предчувствий, никакой тоски. И вообще смерти как бы и нет вовсе, как нет умерших, а есть убитые.


Моя хозяйка вспоминает словно с отдаления: «Пойди корову напои, говорит. Теперь ладно — сидим, ждем. Посидели с часочек, и вот тебе — немец». Что ни скажет, не просто слова — частицы какого-то сказания. С ней спокойно как-то, хорошо.


Сожженная деревня Залазня. Одни трубы. Здесь зимой немцы учинили расправу за связь с партизанами. Всех жителей выгнали из домов, заставили лечь на снег лицом вниз и расстреливали из автоматов. Команда поджигателей запаливала дома. Семья Сапеловых. Девочка шести лет, тоже лицом в снег. «Холодно». Мать ладонь положила ей под лицо. Бабушка легла на девочку и прикрыла своим телом. Бабушка убита первой же очередью. Брат, раненый, поднимается в полный рост. Убит. Мать ранена четырьмя пулями, но жива. Девочка под мертвой бабушкой жива, понимает, что нельзя шевельнуться, лижет матери ладонь, а мать, истекая кровью, не переставая шевелит пальцами — дает знать дочери, что та не одна. Так они лежат несколько часов.

Их спасли и спрятали у себя жители соседней деревни — парнишки и женщины, они пробрались сюда, когда стемнело.


Старая наша газета, годичной давности — 27 июня 1941 года:

«Наступит день, когда мы вместе пройдем по всему континенту. И тогда у могил тех, кто пал в бою, и на разоренных землях тех, кто остался в живых, мы вновь посвятим себя делу социалистического строительства…»

И неожиданная подпись: епископ Кентерберийский.


Мне иногда кажется, что я рвусь прожить множество жизней. Это, наверное, от недостатка воображения.


Спросили у него, как это ему удалось спастись от немцев.

— Я швыдко шел.


Здесь все первично: хлеб, мычание коровы, страх, простодушие, порыв, предательство, бескорыстие.


О чем говорят, когда немец не стреляет? Говорят, конечно, о любви. Но охотнее всего слушается какая-нибудь веселая, смешная, пусть и нелепая история. В цене балагуры, острое словцо, шутка.

Вчера один солдат развлекал рассказом:

Старик выпил флакон одеколона. Пришел на скотный двор. Жара. Одеколон из старика испаряется. «Уйди, дед, дрянью какой-то от тебя несет». — «Дрянью? Ты пойди, дурак, понюхай: барыней от меня, дурак, пахнет».


Разговор в избе.

— Они хорошо жили, у их вся обстановка.

— На Руси не все караси, есть и ерши.


Он долгим взглядом провожает собак-танкоистребителей. Узкие темные глаза тунгуса. Для его отцов и дедов, кочевавших с табунами диких лошадей, собаки были священны.

Собаки заливисто лают, рвут поводки. Их ведут на передовую. Там они помчатся под немецкие танки с взрывчаткой на спине…


Да, солдат налегке. У него ничего нет, кроме жизни, и ей он не хозяин, ею распоряжается приказ.


У немцев, у каждого солдата, — пачки фотографий, одинакового формата, шесть на девять, с зазубренными краями. Muti, Vati — мамуля, папуля. Любимая сестра. Завтрак честного семейства, велосипедная прогулка, трапеза в саду, толстяк дядя с мосластой женой и крошками детьми, черепичная кровля, добротный дом, увитый плющом. Невообразимый уют жизни. Довольство, самодовольство. Но главное — уют. Куда же они повалили, куда поперли от своего уюта?


— Погодите хорониться, поглядим. Если лошади в дышло запряжены, то немцы, если в дугу — то наши.


— Парила бураки в русской печи, через мясорубку пропущу и муки добавляю — хороший хлеб, замечательный. Только мука — вся.


Солдат он и есть солдат. Стреляют, убивают, хоронят, поднимаются в атаку, идут в разведку — это война.

А бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы — это ужас войны.

У нас тут у всех прочная уверенность, что уж коль нас свела война, все мы друг другу предназначены и уж ничто нас и потом не разъединит, не разведет по своим кругам.

Капитан Т., залихватский малый, недавний милиционер, спросил:

— Ты что задумалась? О семье скучаешь? Вот война кончится, поедем с тобой в Новосибирск. Электричество, троллейбус, в театре люстра в восемь тонн. Прямо с вокзала на Трудовую.


— Теперь какая любовь! — раздольно сказала молодая. — На часок да на урывочек. — И было видно, что это по ней.


Стоит чуть оторваться от своей здесь повседневности, оказавшись на дороге пешком ли, или подобранной водителем машины, или на телеге, как захватывает необычайность, новизна, и пытаешься что-то записывать. Так что от тряски многое записано кое-как, буквы прыгают, слова громоздятся друг на дружку. Сама и то едва потом разбираешь.


В пасмурный полдень вдруг въехала длинная подвода, запряженная черной лошадью. Остановилась, развернувшись поперек улицы. Дядька в темном фартуке, в кепчонке с мятым козырьком привстал на коленки и странно так заголосил: «Ста-арья!» — такой деятельный, хоть вроде бы дуроватый, а еще, как оказалось, когда слез с подводы, хромой.

Ребятня облепила подводу. Лошадь красиво била копытом. Над черной ее головой по дуге голубой краской: «Главвторсырье». Дядька призывно щелкнул кнутом по сундучку, вдвинутому в угол подводы.

— Раньше я ленинградские мулине привозил и что только пожелается.

Но теперь-то что же приволок в том сундучке? Не распахивает крышку, как бывало, — товар напоказ. Так, может, пусто там. Чуть приподнял крышку, сунул руку — и назад.

Ох как жадно, как сурово загораются глаза у мелкотни, обступившей его кулак. Раскрыл — на ладони куколка с вершок всего, голенькая, целлулоидная, помятая немного, живот придавило ей.

Где только отыскал, где подобрал ее?

— Ста-арья!

За килограмм утиля — пятьдесят копеек!

А еще-то что? Может, пистолет с пистонами, как случалось раньше? Взглянуть бы. Каску немецкую, утаенную, не пожалел бы любой паренек. Так не возьмет — нельзя ему брать ничего ни из трофеев, ни из нашего армейского.

— Ста-арья! — крикнул дядька, задрав голову на тучу, брызнувшую дождем.

Вся добыча его — сплющенный, обгорелый рукомойник да немного грязных тряпок на дне подводы. Так что с той куколкой — цена ей объявлена два с полтиной — он весь тут фронт объездит.

Он поехал по деревне, стоя в длинной подводе, профессионально неразборчиво и зазывно выкрикивая:

— Ста-арья, ба-арья, та-арья!

Выбежавшие из избы две девчоночки бежали за ним, таща чего-то.

— Дядь! Дядь! Едь сюда!

Он погонял, не слыша, все дальше уходя от них вниз по деревне под нахлестывающим дождем.

И скрылось это заблудшее видение прежней жизни: черная лошадь в лазоревом сиянии дуги, сундучок коробейника.


Дневная душа, перекликаясь с ночной, откочевывает, как только засыпаешь, оставляя ворох дня заступившей сменщице. А та, ночная, — субтильней, чувствительней. И мытарит, мытарит…

* * *

«Ко всем гражданам.

Все граждане данного района, незаконно взявшие государственное имущество и ценности, а также личные вещи и имущество отдельных граждан в период вторжения немецко-фашистских оккупантов, должны немедленно и не позднее 20 мая 1942 г. возвратить указанное имущество, вещи, ценности их владельцам.

В случае невозвращения виновные будут привлекаться к ответственности по законам военного времени как мародеры и расхитители социалистической собственности.

Нач. РО милиции сержант милиции —

Тетерев».

* * *

Играла гармонь. Девчата молча танцевали с нашими бойцами. А в перерывах между танцами сбивались в кучку, перешептывались и тихонько всхлипывали от смеха. Гармонь смолкла, и стали расходиться. Ваня-украинец, протанцевавший весь вечер с одной девчоночкой, коротенькой, подвязанной кукушкой (косынкой со скрепленными под подбородком концами), с тугой косицей, подскакивающей по цветастой ситцевой спине между бугорками лопаток, крикнул ей вдогонку: «Это не любовь, что ты — домой и я — домой. А то любовь, что ты — домой и я — с тобой!» — под веселое ржание товарищей.


Бывалый солдат, вспоминает прошлогоднее:

— Я получил задание тягать макеты танков в район города Белый и Холма. Саперы изготовляли из фанеры и дерева макеты танков. Шесть таких танков цепляли тросом за мой танк, и я ети макеты таскал по тридцать — сорок километров по главным дорогам, попадая под обстрел корректировщика «рама», который ужасно фотографировал. На следующий день по етим дорогам валялись листовки: «Русь, тягаешь фанеру. Танки Гудериана под Москвой».


Пистолет в руке — это какое-то особое ощущение. Тут и риск, и тревога, и авантюризм — все в твоей ладони. Хотя еще не довелось ни разу стрелять, не обучена, но с ним упористее. Кажется, в случае чего найдется малое умение распорядиться собой, нажав курок.


— Муж, когда уходил, просил: «Дай, Катя, моим костям спокойно лежать. Не выходи замуж. У тебя такой характер, ты не сможешь сносить». Он, бывало, обувь скинет или ноги вымоет — в дом войдет: «Мне твой труд дороже моего». Таких нет, как он был. — И, помолчав, добавляет мечтательно: — Может, только еще какой один где-нибудь.


Приземистый, крепкий, с трухлявым саквояжем в цепкой руке, идет по деревне, глядя в упор под ноги себе.

Во-первых, странно увидеть исправного, здорового мужчину и не в летах, а не в армейском — в затертом тугом плаще, в темной кепке.

Во-вторых, вроде не бомбят, не обстреливают, а суета, напряжение, беспокойство и сумрак роятся по усадьбам, по избам при его приближении. Кто ж такой?

— Ценный человек, — хмуро пояснил старичок. — Наденет белый халат, и бык ему подчиняется. В штатской одежде не подходи.

Но это одна сторона полезной деятельности ветеринара. Другая связана с запретом по району всякого убоя приплода рогатого скота, овец, свиней, принадлежащего как колхозам, так и лично колхозникам, единоличникам, рабочим и служащим, поскольку большой ущерб нанесен войной общественному животноводству. И теперь этот человек в немалой степени вершитель многих судеб. Случись падеж, или травма, или хворь, или еще какая напасть, мало того горя хозяевам, еще жди, что тебе за это будет, как взглянет ветеринар. Сказано: привлекать к строжайшей ответственности да по нормам военного времени.

Фамилия этого человека — Кабанов, и за его подписью немало скопилось актов в сельсовете, что у нас в избе за дощатой, не дотянутой до потолка перегородкой.

Сегодняшнее появление в деревне Кабанова завершилось следующим актом:

«1942 года 22-го мая.

Составлен акт на предмет вскрытия трупа павшего теленка у Ефимовой Марии Михайловны в присутствии дипутата с/с тов. Антонова В. И., возраста 1 м, пол телочка коковая пала от плохова питания в большом количестве и 2-е несвоевременно заявлено вет. ф. о помощи коковая была б устранена без ущерба. Было заявлено предсмертно посредством уколов и вправления грыжи теленок жил 3 дня. Но так было сращение пятли кишки с соединительной оболочкой и воспаления брюшины дело безнадежное…»


«23.5.42. В течение ночи редкий арт. — минометный огонь и ружейно-пулеметная перестрелка».


Секретарь сельсовета — миловидная Тося. Работа чистая, не тяжелая. За то свекровь ругает ее «дворянка». И едко так о ней: «Тоська, водворянившись, сидит-посиживает на заду, хоть ты что».


— Православные! Навались! — крикнул доброхот боец, помогавший толкать застрявшую машину. — И начальники тож!

К секретарю сельсовета Тосе поступают справки о смерти человека. Вот одна из них. Выдана непосредственно самому… покойнику:

«Справка. Дана настоящая Васильеву Егору Васильевичу, что он действительно болел крупозным воспалением легких с 26.111.42 по 4/IV.42 года и лечился в Морьинской амбулатории, у м/ф Быковой.

Скончался 4/IV. 42 13 час.

К чему заверяю

м/ф Морьинского пункта М/ф Быкова 4/IV. 42 г.».

Вот так, не мудрствуя и безо всяких там церемоний. «Акт о смерти Загораевой Прасковьи Ивановны в возрасте 75 лет», «от преклонных лет померла. Со стороны издевательств не было. В чем и расписуемся Семенова, Макарова, Романова».


Наша листовка, рифмованная:

«Deutsche Soldaten,

Lasst Euch raten.

Ruft den Russen zu

aus der Weite:

„Sdajus, Towarisch,

Ne strelajte!“»

«Немецкие солдаты,

советуем вам.

Кричите русским издалека:

„Сдаюсь, товарищ, не стреляйте!“»

— Ишь как ласково напели, — сказал старшина, слушая непонятные немецкие слова. — А ты, — сказал мне, — лучше гаркни им в рупор: «А ну отъерзывай!»


Наша армейская:

По дорогам глинистым, по лугам Тверцы,

По полям калининским проходят бойцы.

Эх, полки стрелковые — храбрецы в полках,

Автоматы новые в молодых руках.

Мы полками вклинимся в линии врага

И вернем калининцам Волги берега.

* * *

Как животворно начало лета. Особенно после такой тяжелой зимы. Кажется, все предвещает только хорошее. И каждый день по-особому полнокровен. При всем том это — день войны.

Загрузка...