Глухая зимняя ночь. Заснеженная степь. Поезд, составленный из теплушек и нескольких вагонов четвертого класса, движется медленно, словно в каком-то тяжелом раздумье. Он часто задерживается среди степи у сонных полустанков, у незажженных семафоров.
На полке одного из отделений четвертого класса, закутавши спину и голову в короткую австрийскую шинель, лицом вниз лежит солдат Устин Хрущев. Когда останавливается поезд, он приподнимает шинель, дышит на обмерзшее окно… Но, кроме сплошной серой пелены, за окном ничего не видно. Слышно всхрапывание спящих и тоскливое завывание ветра в вентиляторах.
Вперив в окно бездумный взор, Устин лежит в полузабытьи, пока не вздрогнет вагон. И снова монотонное и унылое пение промерзших железных колес…
Устин зябко передергивает плечами и спускается на пол. Торопливо надевает шинель, роется в карманах и, тщательно выбирая из них махорку, смешавшуюся с крошками хлеба, бережно пересыпает ее с ладони на ладонь. Он перекидывает через плечо котомку и покачиваясь бредет в конец вагона, к печке. Печка давно остыла. Он тщетно дует на холодный пепел, пытаясь закурить цыгарку.
В пустынном белом поле глухо и одиноко прозвучал гудок. Сейчас будет разъезд, от него идет дорога на родную Рогачевку. Устин быстро выходит на площадку вагона, нащупывает ногами нижнюю ступеньку и, отвалившись назад всем телом, прыгает в снег. Он долго смотрит вслед удаляющемуся красному огоньку поезда.
Тихо. Морозно. Легкий ветер теребит ветхую шинелишку Устина. Усталым взором солдат обводит снежные просторы родной земли, и волнение охватывает его. Какой далекой кажется августовская пора того лета, когда мимо вот этих мест, мимо родной деревни в каком-то бешеном стремлении мчались воинские эшелоны.
Вагоны… вагоны… вагоны… Тысячи неизменных трафаретов: «40 человек, 8 лошадей». Беспрерывный поток составов уносился к границе. На Запад!
Полесье, Пинские болота, Карпаты… Люди, лошади, пушки, повозки, горы сена, хлеб и снаряды… И нет ничего… Эшелонам никогда не вернуться обратно.
Впервые так живо пронеслись перед Устином видения прошлого, вызывая волнение и грусть. В губах мокла и обмерзала незажженная цыгарка. Он выплюнул ее, вышел на дорогу и не торопясь двинулся в деревню. Что там сейчас? Как встретит его мать, да и жива ли она, старушка? Где друзья, кто вернулся домой?
Он стал думать о деревне. Она представлялась ему такой, какой была в те незабываемые дни, когда он покидал ее.
…Хата. Около нее несколько тоненьких, как камышинки, березок. Мать вешает на протянутую около хаты веревку серенькое белье и какие-то разноцветные тряпицы. Теплый ветер разносит запах сохнущего белья и печеного хлеба. Все стирали, все пекли, все провожали…
Мать смотрела на него глазами ребенка, познающего мир. Казалось, что вот-вот она начнет расспрашивать: «А зачем это? Для чего это?..»
В ее взгляде появилось выражение застывшего удивления. Каждую вещь, которая отбиралась и готовилась сыну в далекий путь, она разглядывала с каким-то странным любопытством. Устин чувствовал себя неловко, словно провинился перед матерью. Он думал, что, когда подойдет минута расставанья, мать упадет на колени и будет биться о землю, рвать седые волосы и взывать о помощи. Но никто не поможет ей. И он, большой и сильный парень, будет растерянно топтаться на месте и что-то бессвязно лепетать.
Но произошло не так.
Он уезжал в полдень. Мать стояла у дороги, опустив руки. С ее лица не сходило выражение удивления! Побелевшие губы что-то шептали, а руки сжимали зеленый пучок богородицыной травы. Мать положит ее за икону и будет молиться о возвращении сына. Даже если убьют, мать не поверит в его смерть и станет томиться ожиданием…
Тихо и однообразно заскрипели телеги. Устин увидел, как мать всплеснула руками, и едва удержался от желания спрыгнуть и побежать к ней. Тетка Марфа увела ее домой.
Пылила дорога. Вокруг расстилались обнаженные поля. Голубой купол неба был глубоким и непостижимым…
Пообочь дороги черной шеренгой стояли старые дуплистые ивы. Казалось, они убегают в неведомую даль, стремясь покинуть эти грустные и пустынные поля… На душе было тяжко, больно…
…Устин остановился и вздохнул. Небо серело. Близилось утро.
— А где же ивы?
Их нет. Нет и старой знакомой дороги. Вместо нее новая дорога через земли помещика Щетинина. Она почти вдвое сократила путь к деревне. Устин пошел еще медленнее, отдавшись воспоминаниям. Заветные мечты, которые Устин старался забыть, возникли вновь. Это были мечты о Наташе.
После прощальной вечеринки они просидели до зари, переговорив обо всем, о чем думали и что не сбылось. Она тихо плакала у него на груди и, обняв за шею, говорила: «Не забудешь, вернешься?»
Он гладил ее черные волосы и, глядя в темные, глубокие глаза, отвечал: «Навсегда будешь в сердце моем. И если не суждено мне быть убитым, я приду, голубка, к тебе».
Сейчас в его воображении она была еще краше, чем в тот прощальный час…
Вдали обозначились неясные очертания деревни. Кое-где в окнах хат светились желтые огоньки. Чувствуя во всем теле мелкую дрожь, Устин почти бегом направился к дому.
Из труб, словно вата, вываливался дым и долго не расходился в морозном воздухе. На улице скрипели сани, будто кто-то мял молодые кочаны капусты. Пели петухи, и простуженно лаял чей-то пес. Около колодца стояла женщина. Она долго разглядывала Устина издали и, не узнав, принялась доставать воду. Устин подходил к своей хате, до половины утонувшей в снегу. Крыша с наметенным сугробом напоминала сахарную голову, поставленную на маленький ящичек. Иней крупными иглами лежал на обмерзших окнах и стенах. Устин, минуя протоптанную дорожку, шагнул через сугроб и боком влез в дверь.
— Здравствуйте, — сказал он, поеживаясь.
Растаял ворвавшийся в горницу пар. Перед Устином, опустив руки, стояла она, его мать. Склонив набок голову и прищурившись, она разглядывала незнакомого человека с заросшим лицом и серыми впалыми глазами.
— Ай не узнаешь, мать?
Она вздрогнула:
— Господи!
На лице матери, как и четыре года назад, то же выражение удивления и страха. Устин протянул к ней руки. Старуха, словно защищаясь, закрыла лицо и со стоном бросилась к сыну. Устин стоял несколько томительных секунд в тяжелом оцепенении. В его руках судорожно билось немощное тело матери. По его щекам катились слезы. Он не мог говорить и смотрел то на красное пламя печи, то на снежную голубизну окон. Прижав седую голову к своей груди, Устин тихо шептал:
— Ма-ать… мама…
А она, обвив руками шею сына, тряслась в рыданиях и покрывала его лицо поцелуями:
— Дитятко мое отыскалося!.. Устюша, родной…
И долго не могла прийти в себя, плача и причитая.
— Мать… ты успокойся… Садись… вот тут рядом, а я погляжу на тебя, старая.
А мать утирала быстро бегущие слезы и тихо говорила:
— Устин… не чаяла я видеть тебя, и явился ты, ровно с погоста.
Немного успокоившись, но все еще продолжая всхлипывать, она достала из-за иконы какие-то бумажки. Устин взял их и узнал свои письма с фронта. Среди них был конверт с казенной печатью. Устин пробежал глазами ровные строки, четко выведенные равнодушным писарским почерком:
«Ваш сын Устин Хрущев, рядовой кавалерийского полка, в бою под Молодечно… пал смертью храбрых».
— Да-а, — покачал головой Устин. Он понимал, что вновь рожден для матери и что страшная весть, заключенная в этих коротких строках, принесла ей неизбывное горе.
— А каково было мне, Устинушка…
Устин сбросил на лавку котомку, шинель и, обняв старуху, сказал:
— Береги эту грамотку, мать. Я, стало быть, долго еще поживу.
Старуха засуетилась по горенке, шлепая опорками. В печи вспыхнула солома. Закипел чугун воды. В хате было светло и тепло, а в окно бил розовый луч солнца, разрушая голубой ледок.
Устин разделся, снял сапоги и, глядя на сброшенную ветошь, улыбнулся. Сапоги с коротенькими голенищами, с подошвами, усеянными железными шипами, были заработаны у немецкого фермера. Австрийскую шинель он добыл у пленного рязанца. Где сейчас рязанец? Дома или еще скитается на чужбине?.. Мерлушковую шапку Устину дал в России красногвардеец, вместе с куском хлеба, и сказал: «Иди, братишка, ко двору, повидай сродственников да вертайся к нам».
Но тяжелый далекий путь позади. Устина охватывает ощущение покоя. С наслаждением, впервые за долгое время, он опустил в теплую воду грубые рабочие руки и стал мыть голову. А мать, подбрасывая в печь солому, повела немудреную повесть. И все то, что она говорила, было ново и неожиданно.
Помнит ли он Ерку Рощина, крепко сбитого парня, которого никто не мог одолеть в кулачном бою? Конечно, помнит… Ерка вернулся домой безногий. Жена его умерла от тифа, оставив троих ребятишек. А помнит ли Устин двух братьев Карасевых? Один чеботарь, а другой гармонист, без которого не собиралась ни одна вечеринка и не игралась ни одна свадьба? Оба убиты в шестнадцатом году. А не забыл ли он пастуха Степанцева Митроху? Как же забыть этого веселого рассказчика… Вскорости после призыва выслали его домой. Тронулся он умом. Все ходит по деревне да посмеивается, словно чему-то радуется. Наберет кусков хлеба да отнесет Еркиным ребятишкам. А если встретит Ерку, идет за ним безотвязно и ухмыляется. Должно быть, полюбился ему калека-воин. Просит, бывало Ерка споймать Митрошку да подвесть к себе. «Расцелую, говорит, я его. Сколь добра он мне делает, да тронулся он, не поймет, поди, мою благодарность». Летось вернулся Селезнев Антон, это тот, которого не раз секли в холодной избе за норовистый характер, за дерзкое слово, за то, что сучкой обозвал молодую щетининскую барыню… Пришел Антон домой, а хата забита. Все повымерли, а младший братишка невесть где пропал. Погоревал-погоревал парень, да и подался опять на войну, стало быть, теперь на гражданскую. Весточки о себе никакой не подает, да и кому же?
Будто сквозь чуткий и настороженный сон слышал Устин слова матери. Поверить в то, что Ерка безногий, братья Карасевы убиты, пастух Митроха безумный, было трудно. Устин представил себе друга юности Митяя Пашкова. О нем он не спрашивал… Да. Митяя нет… Последний путь, мгновенный и страшный, проделал он с Устином в 1916 году под Молодежно.
Эскадрон перед атакой стоял в укрытии, ожидая команды. Помнит Устин, как в сердце шевельнулся холодок, помнит, как седоусый вахмистр, сощурив глаза, повернулся к эскадрону и сипло крикнул: «За мной! В атаку! Марш-ма-арш!.. И рванулись они с Митяем, словно стрелы, выпущенные из лука, обменявшись прощальными взглядами. Вихревой ветер свистел навстречу, барабаном гудела бежавшая под ним земля. Эскадрон шел развернутым строем. Лошадь вынесла Митяя вперед и влево. И, что было силы, крикнул тогда Устин: «Ми-и-тяй!..» С диким гиком и воем сошлись в смертельной схватке эскадрон конногвардейцев и отряд немецких «гусаров смерти». В какое-то мгновение увидел Устин, как на всем скаку под копыта немецкой лошади рухнул его друг Митяй… Кровавый туман застилал глаза. В ярости сгорало Устиново сердце. И уж не помня себя, пришпорил Устин коня и понесся очертя голову. По полю мчались лошади, потерявшие всадников. Опамятовался Устин, когда увидел, что оторвался от своих, повернул, да поздно.
Его со всех сторон окружили гусары и что-то злобно выкрикивали. Были они в черных меховых шапках с эмблемами из белых черепов и двух скрещенных костей. Грозя саблями, гусары велели Устину слезать с коня. И пропал солдат Хрущев до конца войны.
Долго думал Устин. Долго еще говорила старуха о живых и мертвых, о невзгодах и бедах, что принесла война, и что слез не хватает омыть людское горе, — так оно велико.
Устину вспомнился старинный обычай на Кубани. Перед боевым походом каждый казак, покидая станицу, насыпал по шапке земли на старый курган. Оставшиеся в живых, вернувшись домой, насыпали по шапке земли на второй курган. И чем дольше были походы и кровопролитнее битвы, тем быстрее рос первый курган и совсем сиротливо выглядел другой. И стоят у станиц седые курганы в степном безмолвии — немые свидетели жестоких походов…
Но никогда так не пустели деревни, села и города, никогда не терпели таких потерь в людях, как в эту войну. Словно огненный смерч пронесся над цветущей землей, вырвал с корнями и разметал могучие дубы, смял и обуглил зеленые рощи, испепелил плодоносящие сады, высушил и засыпал родники.
…Солнце покинуло двор и перебралось за крышу. Окна покрылись изморозью.
От истопленной печи веет теплом, на столе дымится картофель, на белом рушнике нарезан хлеб, стоит миска с капустой и огурцами.
— Устюш, поешь, сынок, да ложись на печь… намаялся, поди, с дороги.
Устин вскочил, потянулся и смеясь заметил:
— А я, кажись, задремал. Ну давай, мать, будем есть.
Он взял хлеб, отломил кусок, и пристально взглянув на мать, спросил осторожно:
— Ну… а Наташа как… жива ли?
— Да кабыть я тебе уже сказывала, Устюша. Живет, дай бог ей здоровья, не худо. Летось…
— А Пашкова?.. — перебил Устин, волнуясь и желая отодвинуть последующие сообщения о Наташе.
— Это ж какая Пашкова?
— Да мать Митяя, дружка моего.
— И про него я тебе давеча сказывала, Устюша.
— Про кого? — удивился Устин.
— Да про него ж, про Митяя. Мать его померла, а он летось вернулся живой и здоровый.
— Ты погоди, погоди, мать, — зашептал Устин, схватив старуху за руки, — ты что-то путаешь. Я тебе про Митяеву матерю… Митяй-то Пашков убитый!..
— Господи!.. Да ты что, Устюша, — махнула старуха рукой, — живой он, аль я Митяя не знаю, Пашкова, сына Афиногена Тимофеевича?..
— Ну-у, мать, — Устин развел руками, — ты такое говоришь, что мне не верится. Да ты знаешь, мать… — и он рассказал ей о той страшной битве, в которой погиб Митяй.
— Знать, судьба вам с Митяем другая, — заключила старуха.
— Скажи ж ты!.. Вот ведь как обернулось. Судьба… да-а, видно, так. А где он? Мне поглядеть бы на него своими глазами. Ты позови его, мать. Какой он теперь с лица? Поди, и не признаем друг друга.
— Признаете, не век прожито… А вот ранение-то у него было большое. Это, стало быть, когда палашом его вдарили. Наташа сказывает…
«А при чем тут Наташа!» — подумал Устин, и вдруг догадка острым ножом полоснула по сердцу. Упавшим голосом спросил:
— А мне и невдомек… Так Наташа что ж, Митяева жена?..
— Ну да. Я давеча про нее и про Митяя тебе будто сказывала. Летось он пришел, а после покрова они обвенчались.
— Та-ак, — с горечью вздохнул Устин и нервно забарабанил по столу пальцами.
Наступило тягостное молчание. Старуха оделась, нерешительно остановилась у двери. Она понимала, кем была для сына Наташа, и не знала, утешать ей Устина или оставить его наедине с думами.
— Ты, мать, ступай, — проговорил Устин, расстегивая и застегивая воротник рубашки. Потом грустно добавил: — Наташа пусть зайдет… если захочет. Ее-то я не видел бог весть сколько.
Старуха ничего не ответила, запахнула серенький армячок и торопливо вышла на улицу.
То, что Наташа могла выйти замуж, Устин допускал. Неожиданная весть о том, что его близкий друг, однополчанин Митяй, которого он считал убитым, жив и вернулся домой, радостно поразила его. Судьба словно вознаграждала его за жизненные невзгоды, за скитания на чужбине и возвращала ему, как дар, отнятое и утраченное: друга и братскую любовь. Но что этому человеку, знавшему все заветное и тайное между Наташей и Устином, стала принадлежать любимая Устином черноглазая девушка, — он не мог даже представить. Устин прошелся по горнице и горько усмехнулся.
«И ведь сбылось то, чего и во сне не увидишь», — прошептал Устин, прислонившись к обмерзшему окну. Ехал он домой, думал о Наташе, втайне надеялся на счастье. Не ведая о ней ничего, он все же многого ожидал от встречи, а теперь…
Так схлестнулась радость с нерадостью.
Сообщение о том, что Устин Хрущев жив, здоров и возвратился домой, вызвало у Митяя с Наташей смешанные и беспорядочные чувства. Новость была настолько неожиданной, что Наташа, всплеснув руками, перекрестилась на икону, а Митяй вскочил со скамьи и с тревогой в голосе спросил:
— Тетка Агафья, ты часом не хворая?..
— Нет, родимый… здравая я… Отыскалось мое дите… Счастье-то какое мне припало, ми-илые мои… — она всхлипнула и стала причитать.
— Ну, будет, будет… — ласково остановила Наташа и, сама едва удерживаясь от слез, добавила: — Радоваться надо.
— И то радуюсь, Наташечка.
Старуха вытерла ладонями глаза и устало опустилась на скамью.
— Нонче я ровно во сне хожу. Никому еще, окромя вас, не сказывала… Не нагляжусь.
Митяй то растерянно, как казалось Наташе, расхаживал по хате, то вдруг, резко свернув, садился против жены и, закинув ногу за ногу, дымил самокруткой. Изредка он вскидывал стриженую голову, щипал коротенькие усы и задумчиво глядел куда-то в сторону, скупо улыбался. Наталья несколько раз беспричинно одергивала кофту, чтобы этим движением скрыть от него свое смущение, а он, понимая ее, старался ничего не замечать.
Придвинувшись к старухе, Наталья тихо спросила:
— Тетка Гаша, ты его сразу признала?
— Не вдруг, Наташечка.
— Ай дюже переменился?
— Нет, того не скажу, — оживилась старуха, — поначалу почудилось, вроде как бы с лица сдался, опосля пригляделась — будто такой и был.
— Ну, вот тебе кормилец негаданный-нежданный… — и Наталья глубоко вздохнула.
— И не говори, — закачала головой старуха, — просто чудо какое-то. Думки об нем были как об мертвом, а тут… О, господи!.. Ну, вы сбирайтесь, — засуетилась старуха, — ведь я за вами пришла. Просил привесть. Небось заждался.
Наталья с торопливой готовностью встала и нечаянно встретилась с глазами Митяя. В них была тоска. Наталья так смутилась, что ее лицо и уши стали красными. Во взгляде Наташи Митяй увидел что-то виноватое и беспокойное. Он молча накинул шинель и, обминая на голове малахай, смотрел, как Наталья без толку суетится, смахивает со стола, хотя на нем не было крошек. Подождав немного, он спросил:
— Ты скоро, Наташа?..
— Скоро.
Проходя мимо него в горницу, робко сказала:
— Ты бы ватник надел… — А затем скучно закончила: — На дворе-то заметь.
Сборы Наташи казались Митяю очень долгими. Он слышал, как она хлопала крышкой укладки, шуршала одеждой, стучала обувью, а вышла такою же, как ходила по двору, в старенькой юбке и в той же кофте.
— Ну, ты чего ж? — удивился Митяй.
— Я собралась, — ответила она дрогнувшим голосом и нерешительно сунула руку в рукав полушубка. Глаза ее блестели, губы вздрагивали, словно там, в горнице, ее кто-то обидел и она вот-вот заплачет.
— Ты вот что… — он ласково взял ее за плечи и подвел к укладке, — чай, не по воду идешь и не пойло корове несешь, приберись-ка во что поновей.
Наталья недоверчиво посмотрела на Митяя и, вдруг повеселев, открыла укладку. Сверху лежали в беспорядке новая синяя понева, расшитая желтая кофточка. Митяй понял, что она надевала все это или хотела надеть, но почему-то бросила опять в укладку. Он вышел. Старуха сидела и будто думала о чем-то или просто дремала.
— Тетка!
Старуха вздрогнула.
— Табачку-то небось у Устина нет? — спросил он.
— Не знаю, милый, — не сразу ответила старуха, — будто нет… Да откуда ж там?
— Слышь, — показал он головой на горницу, — покуда Наташка сбирается, я ему табачку отсыплю.
Он достал с печи мешочек махорки, щедро отсыпал две пригоршни и аккуратно завернул в газетную бумагу. «Вот и покурит», — сказал он про себя, и только сейчас ему пришла мысль: «Ведь Устин, должно быть, пришел пустой, ни с чем… в нужде… А было ли матери чем покормить его?» Он сорвался с места и засуетился, захлопал створками стола, вынул из-за божницы несколько бумажек и сунул их в карман шинели, бросил на стол ковригу хлеба. Чем больше он хлопотал, тем больше проникался чувством товарищеской теплоты и участия.
Наталья вышла из горницы по-праздничному нарядная. В ожидании Митяя, возившегося с кошелкой, она то и дело поглядывала в осколок зеркальца, оправляла на голове серый пуховый платок и, видимо, была довольна собой.
— Ну, пошли, тетка, — Митяй вскинул корзину на плечо и шагнул к двери, — как доберемся до хаты, примешь у меня кошелку.
— Ну что ж… Спаси тебя Христос, в долгу не останемся.
— Да будет тебе… Об чем разговор. Отворяй-ка двери.
Он внимательно посмотрел на Наталью и, словно что-то припомнив, болезненно улыбнулся. Наталья пропустила старуху, затем Митяя, а в сенях обхватила его шею и крепко поцеловала.
«С чего бы это?» — подумал он с лаской и грустью.
На деревню спускались сумерки. Ветер гнал по дороге снежную пыль, наметая сугробы. Кое-где в избах зажигался свет. Не утратив военной выправки, Митяй крупно шагал, взмахивая правой рукой. За ним, едва поспевая, шли женщины.
— Э-э… Митяй!.. Постой!… — заорал фронтовик Зиновей, поивший у колодца лошадь. Перемахнув через сугробы, он подбежал к Митяю. — Слышь, болтают, будто Устин Хрущев ко двору вернулся. Брехня это, аль правда?
— Правда, — не останавливаясь, ответил Митяй.
— А-а, тетя Агаша, Наталья, здравствуйте!.. Ну, поклон передавайте, а я с лошадью управлюсь — забегу.
Через минуту он снова лязгал цыбаркой и говорил самому себе:
— Вот диво! Устин Хрущев отыскался… Да тпру ты, стой, окаянная!..
Митяй подошел к Устиновой хате и, заметно волнуясь, оправил шинель.
— Я, что ль, первым пойду… — Он передал женщинам корзинку, нащупал в сенях щеколду и широко распахнул дверь.
Устин шагнул к нему навстречу, схватил за руки и, притянув к себе, заглянул в лицо.
— Митяй!.. Сердяга!..
— Дружок! — голос Митяя осекся. Крепко, по-мужски, словно пытая свои силы, они обнялись и расцеловались. Когда Устин подошел к Наташе, она стояла лицом к двери и, закрыв глаза руками, плакала.
— Наташа! — позвал он.
Наташа вздрогнула и, повернувшись к Устину, слепо упала ему на грудь.
— Ну, вот… — сказал он смутившись, — здравствуй!
Она подняла голову и до боли стиснула ему пальцы. В ее кротком взгляде было такое страдание, что у Устина сжалось сердце. Он быстро поцеловал ее в мокрые щеки и легким движением передал Митяю. Тот растерялся. Устин чувствовал себя неловко и не знал, о чем заговорить.
— Ну, гостюшки, раздевайтесь, — засуетилась старуха, — хата нонче натоплена жарко… Наташечка, давай сюда шубейку, Митяй, проходи к столу.
У Митяя подергивалась щека. Он снял малахай. На коротко остриженной голове был виден глубокий шрам.
— Это… тогда? — спросил Устин.
— Да, — тихо ответил Митяй, нерешительно трогая крючки шинели.
Устин подошел, ласково потрепал друга по плечу.
— Садись, Митяй, да рассказывай, где побывал да что повидал, какие дела в деревне. Беседа у нас с тобой долгая. Воды-то много утекло с тех пор, как потерялись мы.
Наташа сидела на скамье, смущенно перебирая махры платка.
— Схоронил я тебя, Устин, — виновато вздохнул Митяй, поглаживая шрам, и сел за стол против Устина.
— Не гадал и я тебя увидеть, а вишь, как жизнь обернулась…
— И не говори, — согласился Митяй. — Где пропадал?
— В плену германском.
— Это после того боя, что под Молодечно?
— После того. Слуха оттуда подать о себе нельзя было, — ответил Устин, глядя на Наталью, — думал так, что считают меня без вести пропавшим, ан вышло по-иному, — сочли убитым. Да, брат, кабы не революция, ходить, видно, мне по чужой земле и до сей поры.
— А слух о революции скоро туда дошел? — заинтересовался Митяй.
— Тут же, вскорости. У нас только и радости, что разговор о революции. Толковали всякое, да и там мужики ихние, глядючи на нас, радовались, руки нам подавали, военные обхождение к нам переменили, свободней стало, а потом так прижали, что не дыхнуть. В концлагери загнали, ровно очумелых. Опосля в Румынию бросили, а потом чуть живых в России высыпали.
Близко припав к столу, внимательно слушала Наташа, будто снова изучая лицо Устина.
На шестке под таганком потрескивал огонек, на сковороде шкварчило сало. Старуха чистила картофель.
— Интерес меня большой берет, какие тут дела в деревне? — откинувшись к стенке, спросил Устин. — В дороге много разговора всякого, каждый норовит сказать так, как ему лучше, удобней, а вот как оно верней?
— Да чего ж тут, — замялся Митяй, — оно вроде все прояснилось. Землю поделим промеж себя сами, и пущай всяк по себе свое хозяйство ведет.
— Э-э, нет! — усмехнулся Устин.
В этой усмешке было что-то уничтожающее. Митяй увидел, как в глазах Устина сверкнули живые искорки, делающие его совсем непохожим на прежнего, и Митяю стало как-то не по себе, будто он выболтал нечто сокровенное незнакомому человеку. А Устин с жестким укором, словно допрашивая, продолжал:
— Это как же всяк по себе?.. Стало быть, Модест и Мокей тоже сами по себе, да так и останутся, а я к ним опять в батраки пойду наниматься? Так, что ли?.. Хо-хо! Воевал, значит, я, воевал, в окопах гнил, в плену едва шкуру не спустили — и вот тебе на.
— Ну, и ты веди свое хозяйство сам, — с угрюмым равнодушием сказал Митяй, — кто тебе не дает?
— А где ж оно, это мое хозяйство? Откуда оно явилось, когда у меня за всю жизнь своей лошади не было?.. Ну хорошо, советская власть даст мне земельки, а чего мне делать с ней?..
Митяй молчал, плотно сжав губы, и, прищурив глаза, смотрел мимо него. Устин придвинулся к Митяю совсем близко и, обдав его горячим дыханием, тихо, чтобы не слышала Наталья, проговорил зло:
— А не возьмешь ли ты меня в батраки, а?
Митяй вздрогнул. Это было сказано с жестокой откровенностью. Устин вскинул голову и медленно перевел грустный взгляд на Наталью. Та повернулась к старухе и о чем-то заговорила с ней.
— Митяй, ты в отделе? — спросил Устин.
— В отделе… а что?
В это время в сенях кто-то завозился, пошарил по двери и, досадуя, заворчал:
— Ну, скажи ж ты, никак не нащупаю, в темноте ни черта не разберу…
Митяй толкнул дверь, она широко распахнулась, и на пороге вырос Зиновей.
— Э-эй!.. Служивому-пропащему, — заорал он и, обнимая Устина, тискал, мял его, приговаривая: — Годок! Ми-и-лай!
За ним, отряхиваясь от снега, вошел коренастый, лет пятидесяти, председатель комбеда Груздев.
— В-во! Нашего полку прибыло, — смеялся он, потирая руки, а взглянув на Митяя, посуровел и вскользь заметил: — И ты тут, Пашков?
— Я к дружку, — осклабился Митяй.
— Ага, это хорошо.
И еще кто-то третий, которого не видел Устин, стучал по полу и сиплым баском покрикивал:
— Дверь затворяйте, а то хату выстудите… Расступись, дай кавалеру дорогу!
И вздрогнул Устин от неожиданности. Перед ним был безногий Ерка Рощин. Туловище его было вправлено в жестяной таз, обшитый кожей.
— Рад я тебе, Устин, больше жизни.
Он обхватил руками Устиновы колени, прижал к ним свою кудрявую желтую голову.
— Чудно небось тебе, Устин!.. Во, брат, обломали. Всю жизнь гнули к земле, не пригнули, а тут вот, вишь, обкорнали и к земле придавили. Ну, братцы-товарищи, — крикнул он, — поднимайте меня на лавку!
Его усадили в угол. Большерукий, с могучей грудью и красным обветренным лицом, он постукивал широкой ладонью по столу и командовал:
— Груздев! Выгребай на стол что есть. Зиновей! Давай самогон. Тетка Гаша, загуляли мы нонче ради такого случая.
И, словно выполняя серьезное дело, Груздев с важным видом осторожно вынимал из карманов яйца и сало. Зиновей ставил на стол запотевшие бутылки. Наташа со старухой хозяйничали у печи, и сразу хата приобрела праздничный, веселый вид, какого в ней давно не бывало. Люди пили и хмелели, отдавались воспоминаниям, и речь их журчала, как вешняя вода. Но вот, увлекая друг друга, все зашумели, заговорили о том, что волновало сейчас деревню и каждого крестьянина. Их разговор был подобен хлынувшему с гор потоку, который, прокладывая себе русло, затейливо вился среди широкой долины, то замедлял течение, накопляя силы, то вновь стремительно рвался вперед, то, ударившись о пригорок, раздваивался и где-то сходился опять.
Возбужденные люди вскакивали с мест, размахивали руками, били себя в грудь, и каждый, пытаясь доказать правоту свою, перебивал собеседника. Только Устин сидел молча, накрыв свой стакан ладонью, и чутко прислушивался к словам спорящих. Изредка он вставлял свои замечания, а когда Груздев обратился к нему, ища поддержки, кивнул головой и громко подтвердил:
— Правильно понимаешь, Петр Васильевич. Не отступайся, на то тебе и власть в деревне дадена.
— А вот ты попробуй уломать их. Мы свое, а они свое… — и, придвинувшись к Устину, вполголоса сказал: — Ведь вот Пашков, дружок-то твой, от нас совсем отслонился.
Пашков на лету поймал слово Груздева и, зло глянув на него, ответил:
— А я к вам приставать и не собирался.
— Пристанешь! — стукнул кулаком по столу захмелевший Рощин.
— Ты мне не указ, вот что, — заметил Митяй, отвернувшись от Рощина.
— Сломаем! — запальчиво крикнул тот.
— Тебя уже сломали.
— А-а! — остервенело заорал Ерка, рванулся вперед и, схватив себя за волосы, грудью повалился на стол.
Груздев вскочил.
— Ну, негоже людей обижать! — Он дрожал от гнева и едва себя сдерживал, чтобы не выругаться.
— Угомонись! — прикрикнула на Митяя Наташа и, схватив его за руки, пристыдила: — И чего ты на рожон лезешь?.. Не срамись, чай, не дома.
Устин успокаивал распалившегося Рощина:
— Ну, тихо, кудрявый, не принимай к сердцу, выпей лучше.
Ерка мычал, тяжело встряхивая головой.
— Как же он меня… ах, сволота… м-мм!..
— Ну, тихо, тихо.
Шум стих только на несколько секунд. Груздев выпил, вытер усы и, хрупая капусту, начал:
— Ты, Митяй Афиногеныч… Я тебе прямо скажу…
— Ну, что ж ты мне скажешь? — криво усмехнулся Пашков.
— А вот чего. Ты вроде теперь отделен…
— Да будет тебе, Петр Васильевич, опять зачинать, — гневно перебила Наталья.
— Наташа, ты погоди, — ласково остановил ее Устин, слегка приподняв руку.
— Сядь, не лезь! — грубо оборвал Митяй, отстраняя Наталью.
Наталья, не спуская глаз, зорко следила за Устином и Митяем.
— Ну и вот, — продолжал Груздев, — отделился ты, Пашков, для видимости, я ведь так понимаю.
— Ну-у?..
— Вот тебе и ну. А с отцом ты заодно.
— Ну-у?..
— Отец твой Афиноген Тимофеевич старый, а вредный, крутит и так и этак, а сам будто ничего не знает, сопит под нос помаленьку, умничает, а ты его слова на все село разносишь. Мне, мол, верьте, я вона какой!
Груздев понизил голос до шепота и, постукивая костяшками пальцев по столу, добавил:
— А я знаю, откель все смутьянство идет, кто помеху власти чинит. Хлеб вы свой бережете для чего?..
— А ты считал?..
— Посчитаем небось.
— Ты свой считай! — подергиваясь, бросил Митяй.
— Мой не в яме, Митрий Афиногеныч.
— А мой?
— Пока не знаю.
— Я с отцом хребтину гнул не меньше вашего, — с глубокой обидой в голосе проговорил Митяй.
— А Зиновей не гнул?.. Ты ему скажи, Зиновей.
— Да об чем мне болтать с ним попусту, — отмахнулся Зиновей. — У меня в семье полтора работника да осьмеро ртов. Я на фронте кровь проливал, а его отец землю за ничто у бедняков брал…
— Батраков не наймали, — огрызнулся Митяй.
— А теперь, — Зиновей осторожно, словно про себя, тихо сказал: — слух прошел, будто…
— Что?.. — вздрогнул Митяй.
— Да то. Самогонку курите в Запольской землянке, вот что.
— Ох, накрою, добра тогда не ждите, — предостерег Груздев.
— Ну, уж это чистая брехня, — вступилась Наталья, — черт знает, что за люди, господи ты боже мой!
На бледном лице Митяя выступили красные пятна. Плотно стиснув челюсти, медленно повел головой в сторону Зиновея. В глазах вспыхивали недобрые огоньки. Несколько раз он бросал взгляды на Устина, пытаясь угадать, что думает тот, на чьей стороне его сочувствие.
— Обрехали… ну ладно, — тяжело ворочая языком, проговорил Митяй и поднял бутылку. — Выпьем, дружок!
Устин отвел его руку в сторону.
— Не хочешь, стало быть, со мной? — обиделся Митяй.
— Отчего нет? У меня полон стакан. Давай.
Митяй чокнулся с Устином, но не выпил.
— Пора ко двору, Митяй, — напомнила Наталья.
Митяй встал, качнулся, не торопясь надвинул малахай.
Разошлись поздно.
Оставшись один, Устин долго стоял над безмятежно спящим Еркой и качал головой.
— Эх, кудрявый, кудрявый, как же тебя изломали… А Митяй?..
Он устало опустился на скамью рядом с Егором Рощиным и задумался. Ему было грустно и обидно, что многое уже стало не тем, каким оно ярко и желанно представлялось там, вдали от дома. Годы детства и юности, проведенные в дружбе с Митяем, вовсе не кажутся ему теперь такими милыми и радостными, какими он вспоминал их.
На другой день, после долгих размышлений, Устин решил зайти к Пашкову. Он долго одевался, курил, затем принес матери охапку соломы, сбегал за водой и наконец, постояв в раздумье у двери, неожиданно оказал:
— Эх, дай, мать, лопату, я снег от хаты отгорну.
В несколько минут он отбросил снег, пробил до самой дороги тропку и, раскрасневшийся, вернулся домой. Закуривая, спросил себя вслух:
— Аль пойтить, аль нет?
— Далече?
— К Пашкову хотел…
— К Пашкову?.. Ну что ж, — в голосе матери прозвучало полное безразличие.
— Пойду, — решил Устин, но, выйдя из хаты, заколебался: — Тю! будь ты неладно!..
Если бы ему сказали вчера о том, что Пашков жив и находится в нескольких десятках километров от села, он, не задумываясь, пошел бы к нему. Но сейчас он чувствовал к другу холодок и не мог понять своего безрадостного настроения. А почему? Не в Наташе ли дело? Вчера он ее почти не видел, но все время чувствовал рядом. Прощаясь, он посмотрел на нее и запомнил ее взгляд, недовольный и обиженный…
«Да ну, так ли все это?.. Пойду!» Однако душевное смятение не покидало его. Он шел, не разбирая дороги, стараясь думать о другом.
— Устин! Хрущев! — донеслось до его слуха.
Он повернулся на зов. На крылечке комбеда стоял молодой рыжий мужик и махал рукой, а кто-то энергично барабанил в окно.
— Ты что же это наш «вцик» обходишь?.. В нем, можно сказать, все наше село… Иди покажись народу.
— А-а… — растерялся Устин, — я ведь к вам…
— Кой леший к нам, коли тебя не докличешься, — перебил рыжий, — и чешешь и чешешь.
Устину стало совестно. Не позови его товарищи, он прошел бы мимо. Но вместе с тем он и обрадовался случаю, помешавшему ему пойти к Пашкову.
— Здорово, Клим! — Устин поздоровался с рыжим парнем.
В просторной избе было полно мужиков. Они дымили махрой и толковали о земле, войне и хлебе. Разговоры повторялись изо дня в день, но всегда прибавлялось что-нибудь новое.
Когда вошел Устин, крестьяне умолкли. Все с нескрываемым любопытством оглядывали своего односельчанина, которого считали погибшим. Каждый, здороваясь с Устином, высказывал сердечную радость и крепко пожимал руку. Его посадили на скамью рядом с Груздевым и наперебой угощали табаком.
— Закури у меня, Хрущев.
— Ну-ка, Устин, мой получше будет, с донничком.
— А мой позадиристей.
— Груздев, дай бумажки, я ему отсыплю мой, сеяный…
— На-ка! — подбежал рыжий Клим и сунул Устину кисет с табаком. — У меня еще такой гаманок есть.
Клим пыхнул дымком в потолок, лукаво улыбнулся. Вскоре Устин был в центре тесно обступивших его товарищей.
— Ну, рассказывай, браток!
— Дайте человеку осмотреться.
— Эй! Не наваливайтесь там сзади!
— Помене курите, не продыхнуть…
— Тихо, не шумите.
Растроганный простой и радушной встречей, Устин испытывал радость и какую-то неловкость перед товарищами.
— Что ж, спасибо на добром слове… — Он еще что-то хотел сказать, но не нашелся и только махнул рукой. — Вы уж говорите промеж себя, а я посижу, послушаю да на вас погляжу.
— На нас, пожалуй, гляди, а только слушать нас скучно. Вот Зиновей как ни придет, так все об одном толкует. Дюже он у нас об новой хате стосковался да об скотине, — съязвил Аким.
— Это глядя по какой скотине…
— Ловко! — дружно засмеялись мужики.
— Это ты его ловко, Зиновей… — басовито хохотал Ерка.
— Устин, ты, поди, по-ихнему и болтать навострился? — спросил Семен, рослый, степенный мужик, не сводивший с Устина глаз.
— Ну, понятно, более двух лет в плену пробыл…
— А как по-ихнему хлеб?
— Брот.
— Ишь ты, брот!.. Какой же это хлеб… Чудно, — удивился Семен.
— Ну, хватит вам, — остановил Груздев. — Расскажи нам, Устин, про то, как там живут мужики.
— Глядя какие мужики, — улыбнулся Устин.
— А ты о всяких.
Устин снял шапку и, комкая ее в коленях, неторопливо начал рассказывать о жизни чужеземных крестьян все, что только знал.
— Пробыл я в плену у немцев почитай два года и скажу вам, братцы: лиходею не пожелаю попадаться к ним. Сейчас как подумаю — страшно делается. Поизмывались они над нашим братом, не приведи бог. Были мы в концлагерях — хуже, чем на каторге. Работали на них из последних сил, а кормили нас, как скот. От пищи ихней животами страдали, а товарищи, какие послабей, помирали. Кто в чем провинился или чуть ослушался, ну, говори, пропал.
Выгоняли нас этак из концлагеря на работу, а я замешкался. Не то обмоток размотался, не то опорок с ноги свалился, уж и не помню. Как загомонили на меня, как заорали, и не поймешь, чего надо. Тут же меня отделили от своих и повели. Ну, думаю, сейчас палок всыплют. Ан нет, похуже придумали, дьяволы. Руки завели за спину, пропустили меж ног и подвесили за них меня к столбу. Ну, братцы мои, о такой казни я и подумать не мог. Сколько висел, не помню. Мычал от боли, кричал, потом онемело все, кровь в голову вдарила, свет белый стал красным, а потом — не помню. Только очнулся от воды. Весь мокрый, тело ломит, будто через меня целый обоз переехал, а тот немец, какой обливал водой, стоит и зубы скалит, смешно, значит, ему. Вот какой жестокий и немилосердный. Ну, офицерам, тем легче было, поблажки давали, а нашему брату — мука лютая. Только как случилась революция, тут нас стали раздавать ихним фермерам. Там было несколько вольготней, но все равно норовят из тебя все жилы вымотать, а чтобы покормить по-человечески, так этого не дождешься. И вот хозяин, у какого был, все это мне со злым смехом: «Рус! Революшен, революшен», — и хлопает меня по плечу, да до того больно, дьявол, что слезы на глаза набегают.
Устин видел, как внимательно слушали его односельчане. Вот стоит против него Зиновей. О чем думает этот бедняк? Трудно ему жить с кучей своих детей, братишек да больным отцом. Как он ни бьется, а не может вырваться из нужды. И вот теперь, когда произошли великие перемены, ждет не дождется он весны, чтобы всею мужицкою силой навалиться на вольную землю, а осилит ли?.. А вот примостился у стола рядом с Груздевым Ерка Рощин. Словно вкопанный по пояс в землю, стоит он и широко открытыми глазами глядит на Устина. Клим иногда покачает головой да тяжело вздохнет, почесывая свое конопатое, поросшее рыжей щетиной лицо.
— Да-а, — вздохнул Зиновей, — видно, нигде не сладко нашему брату — бедняку.
— Только что говорим по-разному, а как глянешь на ихнего мужика — бьется он так же, мыкает горе и кружится по своему клочку земли, ровно и мы. Ну, ничего, — тряхнул головой Устин, — нонче и там, глядючи на нас, народ поднялся против ихних буржуев.
— Революция теперь, гляди, скрозь пойдет, — не то спросил, не то подтвердил Семен, обращаясь к мужикам.
— Известно, скрозь, — согласились мужики, — оттого, что жить стало невмоготу. Мужик по земле стосковался.
— А земля по мужику, — добавил Зиновей. — Ведь в иных деревнях бабы да малые ребятишки.
— И сколько же людей безвинно, напрасно перевели, уму непостижимо, — замотал головой Ерка Рощин.
— А вона, гляди, — заметил Клим, показывая на улицу. — И ведь кажинный день, кажинный день с утра до вечера — и идут и идут…
— Голод не тетка, — с шумом поднялся Груздев.
По улице из конца в конец ходили «градские» — так называли в деревне мешочников. Они доставляли в деревню, в обмен на хлеб, ситец, спички, керосин, мыло, сахар, обувь. Крестьяне тайком от соседей зазывали мешочников в хаты, осматривали товар, щупали, мяли, торговались и вздыхали, жалуясь на недород. На обмен шли: хлеб, картофель, крупа, сало, яйца. Выпроваживая мешочников огородами, просили бабы привезти в следующий раз серников, ниток, мыла.
Поглядывая в окно, Зиновей задумчиво сказал:
— На станции заградиловка стоит, по шляху милиция ходит. И как только они хлеб проносят?
— Да и то сказать, не от радости такая маята, есть-то всем хочется, — в тон ему сказал Аким.
Увидев на улице Пашкова, Зиновий вдруг нахмурился и зло бросил:
— А энтот уж вертится, словно ворон, нанюхал небось чего.
«Не любят его мужики, и неспроста», — подумал Устин.
— Эх, братцы! — заговорил Зиновей, покачивая головой в такт словам. — Ежели бы у меня не велика семья или хоть лишний работник в ней, да разве я сидел бы тут? У нас делов много, и все больше своих, работы невпроворот, это верно. Но и там, — показал он большим пальцем через плечо, — люди нужны, ой как нужны. Там кровь течет, бьются товарищи, а враг все лютеет. И это хорошо чует Пашков. Потому-то он и такой.
Слова Зиновея больно кольнули Устина. Не имеет ли Зиновей в виду его. Он вспомнил о Наташе, о вчерашнем вечере, и сердце вновь защемила тоска.
— Да, — согласился Груздев, — хватает, бросается, кажись, весь город бы к себе в амбар упрятал. Так и норовит, кого бы одурить. И куда ему?.. Живет-то сам-два, — и развел руками.
— Скажи, ведь раньше он не был таким? — заметил Зиновей.
— Да ну, не был. Мне ли не знать. Весь в отца, сукин сын. Прикидываться он стал после того, как отделился от отца, — заметил Груздев и, обращаясь к Хрущеву, предложил: — Вот Устин может рассказать правду. Он водил с ним дружбу.
— Нет, не расскажу, Петр Васильевич, — ответил Хрущев и загадочно добавил: — Того Митяя Пашкова уже нет. Тот для меня убитый…
— То есть как это так? — удивился Груздев.
— А так. Меня мать похоронила, а я вот так же Пашкова. Вчера встретился с ним, а признать не могу. Не тот, понимаешь, Петр Васильевич, не тот он.
— Верно говоришь, Устин, — оживился Груздев, — это настоящий глот, а вот поди-ка намекни ему о хлебе — он, словно дитя, начнет плакаться. Ежели по правильности, по закону, так мы должны отнимать хлеб у градских и дознаваться, отколь взяли, у кого. А как подумаешь, нелегко ведь и им, может, дети дома… Эх! — махнул он рукой и с раздражением закончил: — Вышибу я у него в разверстку весь хлеб без остатка. Пущай себе покупает за то, что продавал.
Озабоченный Груздев, попыхивая самокруткой, замотал шею платком и пошел к двери. Устин последовал за ним.
— Хрущев, ты заглядывай к нам, дела у нас найдутся, — предложил Груздев.
— Навернусь, Петр Васильевич.
— Ненароком не надо. Ты постоянно. Мне голос, рука нужна.
— Если пригожусь…
— Сгодишься.
Устин вышел на улицу. Митяя не было. Он вспомнил о Наташе и решительно зашагал к Пашковым.
Наташа думала, что Устин придет. Она хотела этого и боялась.
Митяй все утро ходил хмурый и неразговорчивый. Он ни одним словом не обмолвился об Устине и, позавтракав, ушел, не сказав куда.
«Не к Устину ли?» — подумала Наташа. Она несколько раз ловила себя на том, что хочет, чтобы Устин пришел именно сейчас, в отсутствие Митяя, и пугалась этого желания.
Придвинув для большего удобства к столу дежу, она засучила рукава по локоть и стала замешивать тесто.
Ей вспомнились вчерашние слова старухи: «Почудилось, вроде как бы с лица сдался, опосля пригляделась — будто такой и был». Она тоже убедилась в этом. И то, что Устин действительно мало изменился, делало его попрежнему близким. Но что же ей нужно теперь? Следует ли ворошить прошлое, которое не может вернуться уже никогда? Все чаще и чаще она задумывалась над тем извечно женским, радостным и страшноватым, что появилось в ней и уже властно заняло свое место под сердцем.
Она вздыхала и, поднимая высоко руку, поправляла платок, сбивавшийся на лоб. Путаясь в нахлынувших мыслях, она принималась еще энергичнее месить мягкое, податливое тесто, захватывая его из-под самого дна.
Она ставила Устина на место Митяя, и порой краска стыда охватывала все ее лицо. Словно обжегшись, она инстинктивно отдергивала руку от дежи и, распрямив спину, с тоской смотрела в окно. Понимая всю нелепость приходивших мыслей, она отгоняла их, но они настойчиво ее преследовали… Время шло тягуче, медленно, и уже с досадой она шептала:
— Ах, Митяй, да куда же он запропастился!
И вдруг пришел Устин. Он смело открыл дверь. Раздевшись, непринужденно сел, пуская в потолок синие кольца дыма.
— Не ожидала, Наташа, а я…
Наталья вздрогнула, откинула назад голову и, прикусив нижнюю губу, закрыла глаза. По щекам бежали крупные слезы.
— Не-ет, — вымолвила она и, опустив голову, выбежала в горницу.
Устин смутился.
— Наташа! — позвал он.
Наташа не ответила. В хате стояла тишина. Устин поднялся, прошелся, накинул шинель. Наталья вернулась в горницу и, взглянув на него, сказала:
— Куда же ты?.. Поси-ди-и! — В голосе ее было удивление, сдерживаемое раздражение и просьба.
— А где же Митяй? — спросил Устин.
— Сейчас придет.
От приподнятого настроения и развязности Устина не осталось и следа. Он сел, но раздеваться не стал, следя за каждым движением Наташи. Наталья подошла к рукомойнику, вымыла руки и смочила раскрасневшееся лицо с немного припухшими веками. В ее взгляде была спокойная строгость. Когда Наталья привела себя в порядок, Устин, стараясь придать голосу возможно спокойный тон, спросил:
— Ну, расскажи, Наташа, как живешь-можешь?
— Живу, — неопределенно пожала она плечами и, скупо улыбнувшись, вздохнула: — Живу, как велят…
— С Митяем ладишь?
— Лажу… Как не будешь ладить?
— Любишь его?..
— Муж он мне, — уклончиво ответила она.
Разговор иссяк, и, чтобы не молчать, Устин, словно про себя, сказал:
— Да куда же это Митяй пропал? Давеча его видели на улице.
— А он тебе очень нужен?. — грустно спросила Наталья и села против Устина, облокотившись на стол.
— Наташа… — потупился Устин, — что ты… смеешься?
— Я?! — сказала с укором Наталья. — Нет… Нет же. Сердцу моему тяжко. С Митяем ты еще навидаешься. А со мной?.. Разве у тебя и слова сказать мне не сыщется? Сколько прошло с того времени…
Устин, словно завороженный, смотрел на Наташу, в ее теплые глаза. Сколько искренности было в том, что она говорила.
— Я ждала, Устюша… а ты хоть бы одно ласковое словечко… — заговорила она с обидой.
— Наташа! Родненькая!.. — Устин порывисто схватил ее за руки.
Она сникла и устало опустила голову.
— Только нет, не думай, Устин, ничего, — говорила она сквозь слезы, — отрезанную краюху к хлебу не приставишь. Горько мне…
— А ты думаешь, мне легче? Мне больней! Погибший я вроде и уже оплаканный. Плохо, когда мертвые приходят с погоста и видят у живых свою долю. Кто же мне обрадуется?.. В тебе, Наташечка, хоть все перегорело, все-таки свое гнездо свила… А мне… а мне казниться, глядючи на тебя…
— Не надо, Устюша. — Она подняла на Устина затуманенный взор. — Мне думается, я буду глядеть на него без радости. Будто оборвалось во мне что-то, и этак тяжко на сердце.
— Не тужи. Все пройдет.
Наталья встала, поежилась и, как бы стряхивая с себя тяжесть, облегченно вздохнула. Она накинула на плечи платок и ласково попросила Устина:
— Ты побудь. Да скинь шинель. Митяй, должно быть, сейчас придет. — Потом потупясь, тихо добавила: — Не суди Митяя, ни при чем он.
— Не малый ребенок, понимаю… Только сердцу не закажешь.
— Все пройдет… — ответила она его же словами.
И снова завязался разговор, но свободный и легкий.
Из беседы с Наташей Устин узнал, что тотчас после возвращения Митяя, перед ее выданьем, Пашковы собирались купить мельницу, но им что-то помешало: или их отговорили, или они не сторговались. Свекор частенько наведывается к ним и о чем-то подолгу беседует с Митяем. С нею очень ласков. О Митяе она говорила мало, вскользь, и неясно было, что она одобряет в нем и что порицает.
— Сквалыжный он у меня и дотошный до всего, ну, чисто цыган.
Это было сказано невесело и, как послышалось Устину, с укоризной.
— Свекор любит его за это… А вот будто и он сам.
Мимо окон мелькнула фигура, послышался хруст снега. Наталья поспешно встала. Митяй вошел в хату быстро и с озабоченным лицом, но, увидев Устина, бросил пристальный и пытливый взгляд на Наталью.
— Митяй! И где же ты запропастился, — упрекнула Наталья. — Давно человек ждет тебя. — Она даже будто сердилась.
— Кабы я знал… Здорово, Устин! — Митяй, словно деревянный обрубок, сунул Устину свою большую холодную руку. В беспокойно бегающих глазах его сейчас действительно было что-то вороватое и хитрое. Он снял малахай, ударив им об стенку, сбил снег, затем надел снова и позвал Наталью.
— Наташа, поди-ка сюда… Я сейчас, — бросил он через плечо Устину и увел Наталью в горницу.
Устина потянуло домой. Он искал предлога уйти, но вдруг насторожился и прислушался. Из горницы доносился приглушенный говор:
— Четыре меры…
— Да я что ж… как сам знаешь.
— Сготовь тут бутылочку… Устин давно тут?
— Да еще давеча…
Около хаты вновь захрустел снег. В сени, лязгнув щеколдой, вошли люди и, робко потоптавшись, остановились.
Митяй опрометью выбежал из горницы, бросив на ходу:
— Устин, ты погоди, я сейчас!
— Не мешкай! — послала вдогонку Наталья и принялась собирать на стол.
По потолку ходили, что-то тащили волоком, спускали вниз по лесенке. Устин молчал и слушал… «Дотошный», — не выходило у него из головы. А Наталья, видимо желая отвлечь Устина от шума, жаловалась:
— И вот всегда-то он какой-то неуемный. И суматошится и суматошится, хоть бы дома когда посидел.
Вскоре стало тихо. Через огороды прошло двое с мешками. Митяй вернулся, тяжело отдуваясь, и, сбивая рукавицей с шинели пыль, самодовольно сказал:
— Не потопаешь — не полопаешь.
Устин удивленно посмотрел на него сбоку.
День шел к исходу. Оглушенный стаканом самогона, Устин вытирал потный лоб и силился остановить разгоревшегося во хмелю Митяя.
— Мне что?.. — говорил Митяй заплетающимся языком и гораздо смелее, чем вчера. — Мне один черт, что кум, что сват, — всем свобода, и я чхать на всех хотел!
— Гляди, прочхаешься, Митяй. Тебе вроде как бы и совестно. Человек ты понимающий, ну чего ты не поделишь с мужиками?
— Не с мужиками, а с энтим, — сквозь зубы процедил Пашков, — богом обиженным Еркой, да Груздевым… Не пойму, чего это еще к ним Зиновей прилип… Всех они вскружили.
— Да ты погоди, остынь чуток, — перебил Устин. — Груздев, чай, не сам по себе у власти встал?
— Власть себе всласть, — выставив кадык, сказал Митяй, — а по мне, ну-ка ее к чертовой матери!
— Это кого же, стало быть?
— Да их… Грабительством они занимаются, хлеб выгребают, а у того, кто всех больше горб гнул, норовят под гребло начисто выместь. Этак нонче да завтра, а там и по миру пустят.
— Ах, эвона как! Сказано напрямик.
— А что ж, я правду в глаза режу.
— Чью правду-то?
Митяй прищурился и, как бы издали посмотрев на Устина, сказал:
— Свою.
Это слово было произнесено им так, что оно вдруг утратило для Устина первоначальное значение и приобрело новый, более глубокий смысл.
Вначале Устин хотел возражать Митяю, спорить с ним, но теперь он понял, что это не нужно и бесполезно.
Разговор клеился плохо. Не помогал и выпитый самогон. Пашков повторял уже высказанные и надоевшие Устину жалобы, ругался и даже кому-то грозил:
— Небось, как доберутся до них, тогда узнают и они, почем фунт лиха.
— Это ты про кого, про что? — удивлялся Устин.
— А ну их… выпьем! — зло сказал Митяй сквозь сжатые зубы, расплескивая самогон.
Устин не хотел пить. Ему было неприятно слушать хмелевшего Пашкова и не хотелось с ним спорить в присутствии Натальи, так как спор легко мог перейти в открытую ссору. Но Устин все же не выдержал и, подавляя в себе раздражение, как можно спокойнее сказал:
— Грозишься, Митяй, а зря. Смотри, как бы тебе по этой самой причине не влетело первому.
— Уж не ты ли думаешь донести? — ехидно и вызывающе спросил Митяй. — Валяй, валяй.
Устин глянул на мокрые, оттопыренные губы Пашкова, и ему стало противно. Он решительно встал и встретился взглядом с Натальей. По ее доброй, просящей улыбке он понял, что разговор с Митяем продолжать не следует. Он холодно простился с Пашковым и увидел, что тот не только не задерживает, но, словно выпроваживая его, подошел к двери и также небрежно сунул ему вялую грубую руку с негнущимися пальцами.
Прежде чем направиться домой, Устин долго ходил по селу. Хмель прошел, но болела голова, в ушах стоял звон. Слегка покачиваясь, он тихо брел по улице. Глубоко вдыхая морозный воздух, он восстанавливал в памяти весь разговор с Наташей и Митяем. Наташа, беседа с нею вызвали в Устине какое-то особенное ощущение домашности, уюта и теплоты. Она была так близка и так далека, что ему хотелось разорвать на себе рубаху и зареветь от страшной тоски и муки. Пойдет ли он к ним после этого вечера, он еще не знал, но чувствовал, что не сможет удержаться от желания видеться с Наташей. Он начнет обманывать себя, изыскивать способы и причины, чтобы заходить к ней, чтобы снова и снова отравляться тоскою и надрывать себе душу.
После этого вечера Устин ясно увидел в Пашкове человека враждебного. Он понял, что Пашков никогда не был ему искренним и настоящим другом и оказался совсем не таким, каким Устин представлял себе его раньше. Пашков — это до ярости жадный спекулянт, кулацкий сын, убежденный в том, что теперь пришла его золотая пора обогащаться на вольной земле.
Не сегодня, так завтра Устин столкнется с ним и они станут лютыми врагами. К этому идет дело…
«Но Наташа!» Как не хотелось ему, жалея Наташу, щадить Митяя.
Пусть никто неповинен в том, что Наталья стала женой Пашкова, рассуждал Устин, пусть это так случилось, но ведь от этого ему, Устину, не легче. Как бы там ни было, но счастье Устина оказалось у Пашкова. И теперь, когда в деревне идет острая борьба, когда мужики волнуются, шумят и в горячих спорах отстаивают свое право на жизнь, на землю, на свободный труд, Пашков мешает, встает на пути, покушается на чужое счастье. Устин теперь понимал, что примирение немыслимо и столкновение неминуемо не только с Пашковым, но со всеми, кто стоит с ним в одном ряду. И тогда вдруг возникли в его памяти слова Зиновея о том, что фронту нужны бойцы, что там льется кровь товарищей. Вокруг ходят банды белых. Их ждут Пашковы, ждет кулачье, а он, Хрущев, отлаживается в деревне. Потом он вспомнил красногвардейца, подарившего ему шапку: «Повидай сродственников да вертайся к нам», — сказал он тогда. И Устину стало стыдно. Мысли о фронте бродили в нем и раньше, но очень смутно. Они терялись, забывались, что-то мешало им дойти до сознания. И вот теперь, когда он снова встретился с Митяем Пашковым и навсегда утраченной для него Наташей, он понял, что его место на фронте. Завтра, завтра же он расскажет об этом товарищам.
За окном ясное солнечное утро. Устин вскочил и стал быстро одеваться. Ему хотелось посоветоваться с Груздевым, с Еркой Рощиным, с Зиновеем, услышать, как они отнесутся к задуманному, и попросить, чтобы не оставили его мать, если он уйдет.
— Устюша! Куда это ты спозаранку? — удивилась мать.
— Петр Васильевич просил забежать по делу, — соврал Устин.
— Ты бы хоть поел.
— Я скоро вернусь, мать.
Он на ходу застегнул шинель и вышел из хаты. Но теперь другие мысли не давали ему покоя. Как он скажет матери о своем уходе? Мать хилая, слабая. Тяжко ей будет одной, да и хватит ли у нее сил пережить вторую разлуку с ним? Проходя мимо хаты Антона Селезнева, Устин невольно посмотрел на нее. Хата по самые окна стояла в снегу, и не было от нее ни тропинки, ни человеческих следов. Может статься, и он, Устин, вернется к такой вот нежилой, с забитыми окнами хате, засыпанной зимой снегом, а летом заросшей сорной травой, лопухом да крапивой.
«А не обернется ли все как-нибудь по-другому?» — заколебался Устин и уж замедлил шаг, как вдруг увидел: из переулка выскочили розвальни, запряженные парой. Пять человек, трое из них были вооружены винтовками, подъехали к комбеду. «Что бы это могло означать?» — подумал Устин и прибавил шагу. Через минуту из переулка в распахнутом ватнике, подбрасывая на руках свое тело, вынырнул Ерка Рощин.
— Постой, голова! — крикнул Устин, догоняя Рощина. — Что за люди приехали?
— Не знаю, — пожал плечами Ерка, — должно быть, по хлебушек.
Когда они вошли в избу, Груздев, возвращая одному из приехавших мандат, наказывал Акиму:
— Обеги, друг, активистов и скажи, чтобы не медля собирались… Дело, мол, безотложное и мешкать нельзя. — Увидев Устина, Груздев улыбнулся: — Хорошо, что пришел. Оно, вишь, как раз ко времени.
Весть о продразверстке разнеслась быстро.
Собравшийся через час актив заседал весь день. Не так просто оказалось разверстать хлеб. На один двор попадало много, на другой мало, третий почему-то выпадал, четвертый надо было освободить совсем. Возникали шумные споры. Список пестрел исправленными цифрами.
— Нажимай дюжей на попа, он вытянет! — кричал Аким.
— Постойте! Дайте сказать, — просил Зиновей. — За криком вы об Чистикове забыли.
— Как забыли? Вот он! — карандаш Груздева опустился на фамилию Чистикова.
— Сколько положили мы Пашкову-отцу? — поинтересовался Аким.
— Пятьдесят.
— Та-ак. А сколько Митяю?
— Пятнадцать.
— Мало, — покачал головой Аким, — завзят мало.
Груздев вопросительно посмотрел на Устина.
— Ежели мало, добавим. Твое какое слово будет?
— Вам лучше знать, — ответил Устин.
— Петр Васильевич, оно и верно, что мало, — заметил Ерка.
— С кого сымаем? — пробегая глазами список, решительно спросил Груздев.
— Скостить надо с Клима Петрушева да с Зиновея, а Митяю надбавить…
— Правильно… — поддержал Аким.
Груздев переправил у Пашкова единицу на двойку и сызнова прочитал список.
— Ну, а дальше… — он перевернул список, — пошла что ни на есть голь перекатная. Не с них брать, а им давать. Я так считаю: освободить их.
— Ослобонить! — в один голос подтвердили активисты.
Список проверили еще раз и решили созвать вечером в школе общее сельское собрание.
Смеркалось, когда старый Пашков зашел к сыну и, оглаживая широкую, с проседью бороду, вполголоса сказал:
— Митяй, нонче проезжий человек мне говорил, будто казаки придвинулись. От нашего села верстах в двадцати. Того и гляди, заявятся. Вот ты и думай. Нонче энти хлебушек заберут, а завтра те придут да прикажут: вынь да положь… Что делать?
— Нету! — испуганно вскрикнул Митяй. Он вскочил и, потирая ладонями голову, начал скороговоркой: — Прятать надо! В землю зарывать! Нету хлеба. Нету, ни тем, ни энтим. Нету!
— Нонче тот и живет, кто с хлебом, — спокойно продолжал старик, умышленно подогревая сына. Потом поскреб в бороде и, разглядывая свои валенки, как бы невзначай спросил: — Ты далече схоронил?
Митяй внимательно посмотрел на старика, проговорил упавшим голосом:
— Боюсь, ненадежно.
— Ну, теперь не перехоронишь. Пусть так. Может, не станут искать… Для виду надо мер пять отвезти, а там видно будет.
— Это верно, — согласился Митяй. — А ну, как пойдут искать? — сокрушался он.
— Дружок-то твой, по слухам, там, в комбеде, — намекнул старик.
Митяй нетерпеливо замотал головой.
— Друг?.. От друга жди либо большой подмоги, либо большой беды. Я это знаю.
— Ну, я пойду, — поднялся старик. — Нонче объявили собрание в школе. Разверстку опять брать будут.
— Слыхал.
— Так ты опосля придешь, чтоб не вместе. Только за ради Христа прошу: не лезь на рожон, поспокойней, так-то оно верней. Больше молчи.
Старик ушел. Митяй нервничал и все время думал об Устине. Он вспоминал беседу с ним и до крови грыз ногти. Что он плел тогда?
— Натаха! Поди сюда. Скажи, что я болтал тогда Устину?
— Да всякое, — и она напомнила ему о давешнем разговоре.
— Ах, неладно. Черти ж его поднесли, не сам пришел.
— Ты завсегда, как выпьешь, несешь околесную, — с досадой заметила Наталья.
— Ну, давай помолчи, — раздраженно сказал он. — Речь шла промеж нами, и все. Ничего я не говорил, поняла?
— Да уж чего тут, — вздохнула Наталья. Она чувствовала, как что-то рвется между Устином и Митяем. Закроется Устину сюда дорога, а то приходил бы он сюда к ней, как свой, родной. В душе закипала обида, она винила Митяя. «И чего ж он такой колготной?»
— Привечаешь ты его, должно быть, вот он… — неожиданно для Натальи проговорил Митяй.
— Чтоб у тебя язык отсох!
— Но-о! — запальчиво крикнул Митяй.
Наталья заплакала. Митяй пожалел, что не сдержался, молча оделся и вышел. «Для острастки это ничего…» — оправдывался он дорогой. Вспомнил, что Наталья не так давно призналась ему в том, что затяжелела, и ему стало неловко за вспышку и оскорбительный намек.
На улице было тихо. По небу плыла полная луна, прячась порой за высокие, редкие облака. После перебранки дома Митяй миролюбиво настроился и уже думал о том, что напрасно грешит на Устина. «Устин только что приехал. С ним он еще мало говорил. А человек он характером мягкий, душевный, простой. По-приятельски всегда вразумит, кого надо, и поддержит. На это он способный. Только закружат его эти дружки, будь они прокляты!» Но мысль вилась дальше. Он вспомнил встречу Устина с Натальей, и на сердце стало неспокойно. «Чужая душа — потемки. Чего он может замыслить — бог его знает. Все ж таки с ней он вожжался не один год. Тут нужен глаз да ухо. Правду отец говорит: «Больше молчи, а поглядывай да слушай». И нелегкая ж его принесла в село. Не убили — и ладно. Путался бы где-нибудь по свету, аль земля клином сошлась? Ну, чего ему тут делать?..» Рассуждая так с самим собой, он дошел до школы. Вокруг было тихо. «Что так?.. Неужели кончилось?..» — подумал он и заторопился. Из-за угла вышел с винтовкой продармеец и размеренно зашагал вдоль дома. Близ дороги стояло двое парней. Они курили и о чем-то вполголоса разговаривали. В окнах школы горел свет. Митяй собрался с духом и бодро вошел в помещение. В лицо шибанул теплый воздух с сильным запахом табака и овчины. Митяй остановился у задних рядов, где в сумраке на скамьях сидели люди, и задрал голову. За столом президиума он увидел представителя из уезда, начальника продотряда, двух продармейцев и Устина. Груздев стоял и вслух читал какой-то список. Устин, прищурясь и заслонившись рукой от лампы, смотрел в сторону Митяя. Митяй хорошо знал, что Устин не может его видеть, но смутился и затаил дыхание.
— «Зиновей Блинов — пять пудов, Федот Тычков — пять пудов, Егор Рощин освобожден, Афиноген Пашков — пятьдесят пудов, Митрий Пашков — двадцать пять пудов».
Митяй качнулся. По спине пробежал холодок.
— Туды твою… — проговорил он упавшим голосом и закрутил головой.
— «Модест Треухов — восемьдесят пудов, Успенский Иоанн — пятьдесят пудов…»
— Ох, господи! — вздохнул кто-то громко.
— «Чистиков…» — продолжал Груздев.
И вдруг тяжелый удар в раму, гулкий звон разбитых стекол потряс школу. Груздев инстинктивно закрыл голову руками. Камень ударился об стол и покатился по полу. На столе замигала лампа. В задних рядах зашумели, затопали и кто-то истошным голосом крикнул:
— Казаки!
Люди бросились к двери. Начальник продотряда выхватил наган.
— Спокойно! Быть в боевой готовности.
Два продармейца встали по сторонам, щелкнули затворами. Через минуту школа опустела. С улицы доносился отдаленный стихающий топот, невнятный шум голосов. Начальник отряда потушил лампу и направился к выходу. Сзади шли Груздев и Устин. В дверях их встретил третий продармеец.
— Что случилась? — спросил вполголоса начальник.
— Не поймал, товарищ начальник, — виновато ответил продармеец.
— Кого?
— Да тих двох людей, шо каменюкой по окну вдарили. Я тильки зайшов за хату, як слышу: з-зынь! Я на шум. Бачу, ти двое, шо стекла повышибали, на огороды тикают. Я за ими, а они по загуменьям — и пропали…
— А казаки?
— Яки казаки? — удивился продармеец.
— Ясно! — махнул рукой начальник. — Этого следовало ожидать. Провокация…
Собрание было смято и сорвано. Продотряд в сопровождении Груздева и Устина двинулся в комбед. По дороге навстречу отряду прыгала низенькая фигура Рощина. Ерка страшно ругался, потрясая кулаками.
— Видал?.. Чисто сработано, а?
— Угомонись ты, Егор, без тебя тошно, — ответил Груздев.
Ерка примолк, но при каждом броске тела крякал и, что-то бормоча, плевался.
Когда в комбеде собрались активисты, представитель из уезда, отвернув воротник пальто и высвободив из него шею, придвинулся к столу и спокойно заговорил:
— Сегодня, товарищи, мы предпринимать ничего не будем. Поздно уже. А завтра утречком соберемся и наметим план действий. Но помните, что без вашей помощи мы не сможем выполнить разверстки, а хлеб должен быть, и он будет.
В эту ночь многие не спали. Не спал и Митяй. Он никак не мог успокоиться. По дороге в школу он еще верил в Устина, надеялся на его приятельскую поддержку, но объявленная Груздевым разверстка развеяла все надежды и повергла в уныние. В нем вспыхнули озлобление и досада на свое бессилие. Все в нем протестовало: «Не дам! Не дам хлеба!» Когда закричали: «Казаки!» — он первый выскочил из школы и бросился наутек. Он испугался, но одновременно повеселел. Тревога, охватившая его в школе, улеглась, и теперь он со злорадством думал: «Пусть! Пусть! А погибели себе они дождутся… И, видит бог, он, Митяй, к этому непричастен. Он будет только молчать. Молчать и глядеть».
Утром на Митяя вновь нахлынули уныние и тоска. Казаков не было. По селу бродили слухи, что они вот-вот заявятся. Говорили, что их уже кто-то видел поблизости. Это еще больше укрепило Митяя в намерении не давать зерна. Но, узнав, что активисты повезли на станцию хлеб, а за ними потянулись и другие односельчане, Митяй сокрушенно вздохнул, плюнул на руки и побрел с мешками в амбар. Он долго пересыпал с руки да руку зерно, матерился и, наконец, аккуратно отсыпал шесть мер.
Старик заехал хмурый, злой и вместе со своими отвез мешки Митяя.
Митяй успокоился. Он даже был доволен и под веселую руку сказал Наталье:
— Ну, Натаха, я с хлебом разделался. Раз надо, так я что ж, аль хуже всех? Пущай пользуются… Ну их к лешему!
На третий день Митяя Пашкова вызвали в комбед. Пришел он ссутулясь и с таким несчастным видом, словно у него случилось непоправимое горе.
В углу, около двери, с равнодушным лицом сидел продармеец и, поставив между ног винтовку, аппетитно уминал хлеб. Откусывая, он подставлял под ломоть широкую ладонь, чтобы не уронить ни одной крошки. Начальник продотряда, не взглянув на вошедшего Митяя, продолжал делать в книжке записи. Груздев подгибал края бумаг для подшивки, пробегая иногда глазами текст.
— Зачем звали? — глухо спросил Митяй.
— Садись, Пашков, — ответил Груздев.
Поискав глазами место, Пашков отошел к двери.
— Я и постою, Петр Васильевич.
— Ты что же, Пашков, повезешь хлеб али нет?
— Я отвез.
— Сколько?
— Шесть мер.
— А сколько полагается?
— Не знаю.
— Будто бы? — усмехнулся Груздев, ткнув шилом в бумаги.
— Нет у меня хлеба.
— Есть.
— Нету.
— Есть! — крикнул Груздев и сломал шило.
— Отколь он у меня?! — вспылил Митяй. — Ты языком здесь зря шлепаешь.
— Упорный ты, Пашков.
— А то? Отдай жену дяде…
— Ну-ну, — поднялся начальник отряда, — здесь комбед, а не базар — ругаться нечего.
Митяй оперся о косяк двери.
— Я на вас жаловаться в город поеду.
— Власть на местах. Мы знаем тебя лучше. Ты давай-ка, что с тебя требуют, — ответил Груздев и, завязав нитку, бросил подшивку на угол стола.
Пашков резко повернулся и злобно выдохнул:
— Нет у меня хлеба… Нет!
Словно ошалелый, ругаясь, он вышел из сельсовета и столкнулся с Устином.
— Ты чего лаешься? — спросил Устин.
— Ну вас!. Подите вы!.. — сквозь зубы процедил он.
— Напрасно ты, Митрий, на рожон лезешь. Плетью обуха не перешибешь.
— Я не плетью! — выпалил Митяй и, круто повернувшись, быстро зашагал к дому.
— Во-о как! — удивился Устин, посмотрев ему вслед, и вошел в комбед.
Груздев вышел к нему навстречу и торопливо сказал:
— Заждались мы тебя, Устин. Ну, сказывай, какие там дела?
Устин кивнул головой на дверь:
— А чего этот-то чертом от вас выскочил?
— Упрямится. От разверстки наотрез отказывается, — ответил начальник отряда.
— Неладно он сейчас мне сказал.
— Как?
— Грозится.
— Ах, вот даже как.
— Ну, а там что новенького? — допытывался Груздев.
— Что же там?.. Были у попа.
— Ну-ну?
— Хлеба у него нашли пропасть. Оставили что полагается, а остальное распорядились вывезти.
— Сам-то что делает, старая собака?
— Дома сидит, ровно пришибленный. Особливо на меня лупится. Во двор с нами так и не пошел.
— Ну, вот и приобрели опыт, товарищ Хрущев, — сказал начальник отряда. — А теперь, — обратился он к Груздеву, — пойдемте к Пашкову.
Устин промолчал и задумчиво посмотрел в окно.
— Может быть, тебе неудобно? — заметил Груздев. — Так мы тебя ослобоним.
— Нет, отчего?.. — встрепенулся Устин. — Мне… Да все одно, — махнул он рукой, — пойдемте!
Продармеец торопливо выпил кружку воды, крякнул и, вытерев губы, вскинул на ремень винтовку.
— Пошли, товарищи!
По дороге Устин рассказывал:
— С Еркой чистый смех. И как только он управляется! Мы — на гумно, а он уж там по углам елозит, роется, весь в соломе, в мякине. Потом ухватил слегу и ну ширять в крышу, а с угла и посыпься зерно. Скажи, будто им положено.
Подходя к дому Пашкова, Устин заволновался. Ему не хотелось встречаться с Наташей при таких обстоятельствах. Должно быть, она подумает, что Устин пришел с намерением досадить Митяю, в отместку за нее.
С этими мыслями Устин вслед за Груздевым вошел в хату. Натальи не было. Устин облегченно вздохнул. Перед ним с испуганным, бледным лицом стоял Митяй, убедившийся, что сопротивляться дальше бесполезно. Хлеб спрятан ненадежно, если не предупредить обыск, то его найдут и возьмут вдвое больше. Он боялся этого пуще всего. Но не поздно ли идти на попятную?
— Что же, — сказал он тоном, в котором слышались и упрек и отчаяние, — обижать меня пришли?.. Устин!.. Аль ты позабыл меня? — обратился он к Хрущеву.
Но сколько затаенной ненависти и притворства прочитал в его глазах Устин. «Из боязни или из хитрости?» — подумал Устин и, подавляя в себе желание ответить Митяю резкостью, оказал с жестоким спокойствием:
— Ты скажи нам, Пашков, в остатний раз, повезешь хлеб аль нет?.. Не то, Митяй, — уже с угрозой добавил он, — ей-право слово, весь двор твой дыбором подымем!
Митяй вымученно проговорил:
— Ей-богу, Петр Васильевич, и вы, граждане, хлеба у меня в обрез…
— Пашков! — предостерегающе крикнул Груздев.
— Но я же не против, — струхнул Пашков, — я же с радостью. Но ведь на семена оставить надо? Надо. Себе надо? Надо. Но раз требует власть, что же, я повезу. Только прошу вас за ради бога погодить денька три… Я отвезу… мне занять… Да ей-право, Петр Васильевич!
— Тьфу. Брехло, сукин сын! — не выдержал продармеец и стукнул прикладом о пол.
— Пашков, — ответил Груздев, — не изводи ты людей, не прикидывайся, не дурачь нас и не срами себя. Нам время дорого. — Он тяжело опустил на стол руку. — Сроку тебе до вечера. Понял?
— Понял, — глухо ответил Пашков.
— Повезешь?
— Повезу.
— Ну, и все.
Но Митяй решил схитрить. Сегодня вечером он отвезет только часть хлеба, с остальным еще два дня поволынит, а там будет видно. Но только он об этом подумал, как начальник продотряда положил на стол бумажку.
— Подпишитесь.
— Что это? — вздрогнул Митяй.
— Обязательная подписка, — ответил Груздев.
— Я повезу! — взмахнул руками Пашков.
— Подпишись, — потребовал Груздев, стуча пальцем по бумажке, — что к вечеру хлеб отвезешь и квитанцию предъявишь в комбед.
Митяй нехотя взял карандаш, послюнявил и нервным почерком вывел свою фамилию.
Продармеец вновь вскинул на ремень винтовку, пошел за товарищами.
— Погоди! — крикнул Митяй Устину.
— Ну?.. — обернулся Устин.
У Митяя дрожал голос. Он вытер рукавом вспотевший лоб и злобно сказал:
— Я знаю… За Наташку счеты сводишь, сволота. Но, помяни мое слово, голову ты себе сломишь.
Митяй отыскал самое больное и самое уязвимое место Устина.
— Стервец ты! — ответил Устин и, покачиваясь, вышел из хаты. Он догнал товарищей.
Митяй, оставшись один, не находил себе места. Он пытался придумать еще какой-нибудь повод, чтоб оттянуть сдачу хлеба, но понимал: теперь ему сделать ничего не удастся. Надо идти запрягать лошадь. Но как только он представил себе, что с него требуется еще девятнадцать мер, он вскакивал, начинал метаться по хате, материться и проклинать весь свет. Он придумывал различные способы уязвить, унизить Устина, посмеяться над ним. Вбежала Наталья, взволнованная, встрепанная, в кое-как повязанном платке.
— Ты чего? — встревожился Митяй.
— У отца твоего хлеб нашли… весь отобрали… — запыхавшись, сказала Наталья.
— Кто?!
— С города полномочный, красноармейцы, Зиновей, Семен Быков и Ерка Рощин, а мужики, Семка да Аким, помогали… Караул поставили… Отец сам придет, расскажет.
Она скинула платок и стала поправлять волосы, безуспешно пытаясь собрать их в узел. Эта весть ошеломила Митяя. Он никак не мог прийти в себя и молча смотрел на Наталью широко открытыми глазами.
Вскоре притащился с кнутом в руках старик. Он набожно перекрестился на икону, захватил в кулак бороду и, словно выжимая из нее воду, повел кулак книзу.
— Обездолили, анафемы. Выгребли… в нищие произвели. Теперь суму да по миру. Сравняли, худы их…
Митяй видел, как у отца вздрагивали побелевшие губы, на лоб набегали складки морщин, и ему до слез было жаль его.
— Вот они, значит, как! Ну ладно, а Груздеву с Устином не сдобровать! — со злобой выговорил Митяй, стукнув кулаком по столу.
— А при чем же здесь Устин? — не выдержала Наталья.
— Ну, ты помолчи! Знай свое место. Мы, чай, тоже не маленькие. Выдь отсюда! — сказал старик и продолжал: — Более всего лютовал Ерка. Вот уж подлюка, а не человек! Кабы одни градские, так они бы до веку не сыскали. А этот, сатана, будь он проклят, все знает, водит людей да показывает чужие похоронки.
Митяй заскрипел зубами и заметался по горнице.
— Спалю! — бешено крикнул он. — Я им петуха на весь порядок пущу!
— Что ты! Что ты, сынок! — спохватился старик. — Услышат… загубишь ты всех нас. Нешто можно? Остепенись, дурачок, послушай отца. С разумом все надо, с толком, — сдавленным голосом засипел он, плотно прикрывая дверь. — Я намеднись сказывал тебе, что не нонче-завтра, а придут казаки. Свое мы возьмем.
— Когда возьмем?.. А нонче они берут. К вечеру я должен хлеб отвезти, а не то меня распушат, как тебя.
— Ах, господи, и что же это деется? Ничего не поделаешь, надо везть. Может, и ко мне бы не заявились, кабы я сразу… Ах, ты, пропасти на вас нету! — сокрушался старик и тряс головой. — Ну, слава богу, что не нащупали они у меня ямку. Ерка вертелся возле нее, как пес, а не унюхал. Батожком по земле стучал, а бог миловал. Пропадать бы тогда вовсе!
Митяй сел рядом с отцом и провел ладонью по лбу.
— Слушай, отец. Я прислонюсь к тем. Нешто только не придут?
— Придут, — прошептал старик.
— А тогда я с этими разочтусь.
— Вот так-то оно верней. Только об этом Наташке не проболтайся. Ушел — и все, а с кем — неведомо.
— Да! Прислонюсь к тем. Прислонюсь… А везть надо, надо везть, чтоб они подавились! Отец, дай кнут…
Митяй взял кнут и вышел из хаты.
Быстро бежали короткие зимние дни, но долго тянулись длинные беспокойные ночи.
В пятнадцати — двадцати километрах от села стояли красновские банды. Казачьи разъезды внезапно появлялись в соседних деревнях, разгоняли местные советы, совершали налеты на железнодорожные станций, разбирали пути. Село Рогачевка жило в постоянной тревоге.
Не раз ночью вставал Груздев, засовывал за пояс наган и выходил из хаты. Ходил сторожко, прогуливался по улице, прислушиваясь к шорохам, к отдаленному скрипу саней. Порой было так глухо и тихо, что казалось, все живое вымерло. В такой час подолгу простаивал Груздев, глядя в темное небо, на далекие звезды, отдаваясь размышлениям. В одну из таких ночных прогулок он услышал размеренную поступь шагов и обернулся. По улице медленно шел человек, потом остановился и, приглядываясь, спросил:
— Петр Васильевич, никак ты?
— Устин! — обрадовался Груздев. — Чего, полуночник, не спишь?
— Видно, по той же причине, что и ты. Сон не берет, думы одолевают. Гляди-ка, ночь какая.
— Ночь-то хороша, — согласился Груздев. — Да ты далече ли собрался?
— Не сидится мне в хате, Петр Васильевич, — вздохнул Устин.
— Что так, ай закручинился? — участливо спросил Груздев.
— Не то чтобы закручинился, а душа изныла. Идет война, а я в такую пору дома сижу. Мне пора туда, Петр Васильевич! — и он показал в сторону станции.
— На фронт?
— На фронт.
— Мысль правильная, Устин. На фронте ты нужен. Война разгорается. Рано или поздно, а идти тебе не миновать.
Беседуя о последних событиях в селе, они медленно шли по улице, а дойдя до конца, остановились. Груздев взял Устина за рукав и попросил:
— Пойдем-ка, Устин. Уж очень мне хочется накрыть завод их самокурный. Вот и норовлю я к Запольской землянке пройти.
— Пойдем, — охотно согласился Устин.
— Ведь вот что, — начал в раздумье Груздев, — вся война идет, Устин, из-за земли, а без хлеба ее вести невозможно. Хлеб же растет на земле, вот оно так и цепляется одно за другое. Ведь просто, Устин. Как же иные наши мужики того не поймут? — он развел реками.
Устин рассмеялся.
— Эх, Петр Васильевич, все это они понимают, как и ты и как я, а вот коснись какое дело… ну, окажем, загорись моя хата, так они норовят прежде на свои хаты взобраться, мочить крыши водой, о своем добре начнут хлопотать, а чужое им не больно надо. Так уж исстари повелось, а потому и говорят: «Своя рубашка ближе к телу». С хлебом вот тоже. Сколько мы маялись с ним, ломали да уламывали людей, а сколько недругов себе завели? Взять бы хоть Пашкова… Э-э, да что говорить. Тяжелое это дело. Я-де молиться буду, а ты свечки ставь.
— Нет, Устин, Пашков — враг. Для белых ему хлеба не будет жаль. А ведь Пашков не один. Они крутят, сбивают и других, наших людей.
— Да, Пашков конченый. С этим мира не будет, — согласился Устин.
Некоторое время они шли молча. Груздев вынул кисет, оторвал полоску бумаги.
— На, закури, Устин… Погляди-ка, у тебя глаза зорче, моих — не видно ли там дыма?
Устин, напрягая зрение, всматривался в даль.
Незаметно они подошли к самой землянке, заваленной снегом. Когда-то это было жилье старого, пастуха. Осенью ребятишки скрывались тут от дождя, а в начале зимы чьи-то заботливые руки сложили из камней печь и пробили трубу. После того как в селе появился самогон, около землянки обнаружили барду. В тайном курении самогона подозревали Пашкова, однако на месте преступления еще никого не поймали и ловить никто не собирался: охотников выпить немало, да и не всякий отважился бы в глухую ночь сюда отправиться.
Груздев вошел в землянку и зажег спичку. На полу валялась солома, обгорелые спички, спичечная коробка и одна варежка.
— Был кто-то здесь, Устин. А ну, пощупай золу.
— Теплая, — отряхивая руку, сказал Устин.
— Либо самогон варили, либо ребята баловали.
Устин поднял варежку.
— Мужичья.
— Вот бы дознаться, чья она… Устин, посидим чуток.
Тишина. В темноте вспыхивают цыгарки.
— Когда же ты решил идти?
— Я бы хоть сейчас, да мать меня держит, Петр Васильевич. Жаль мне старуху.
— Да что и говорить. Хватила она горя да слез.
— Вот и думаю, как бы это исподволь… обмануть, что ли, все не так будет больно ей.
— Сейчас самая горячая борьба идет там, на фронте. Ты солдат бывалый, обученный, из бедноты и сам понимаешь, с кем мы схватились и куда идет дело. Ступай туда, ступай, дружок, в добрый час, а мы тут пока справимся сами. Старушку я твою не оставлю, поберегу.
Груздев говорил горячо, проникновенно, радуясь решению Устина. И сам Устин чувствовал, что путь, избранный им, самый правильный.
— Чу! — вскочил Груздев. — Слышишь?
— Слышу… — прошептал Устин.
Оба затаили дыхание.
Издали доносилась перестрелка.
— Ну, Устин, никак дождались ворогов. Давай-ка отсюда.
Они выскочили из землянки и, пригнувшись, сунули цыгарки в снег.
— Побегим, Устин! Надо сказать нашим ребятам да уходить за село, к логу. Нас мало, и мы безоружные. Если красные отступят, мы отойдем с ними, а нет, так вернемся. Вот как быть с Еркой, сам-то он не сумеет… Эка напасть!
Они бежали по шляху к дороге, сворачивающей к деревне. Когда Груздев остановился перевести дух, Устин схватил его за руки.
— Петр Васильевич! Дальше я не побегу.
— Да что ты? — испугался Груздев.
— Я подаюсь туда! — скороговоркой бросил Устин.
— В эту-то пору! Пропадешь! Давай лучше вместе.
— А ежели красные не отступят сюда? Нет, сейчас самый раз. Да и мать поймет, что уходить мне беспременно надо. Прощай! — Он крепко сжал руки Груздеву и, отбежав несколько шагов, обернулся и крикнул: — Мать мою, Петр Васильевич, не оставь! Прошу тебя, как отца родного.
— О матери не сумлевайся. Слово тебе в этом мое каменное.
Они расстались.
Через минуту Груздев остановился и глянул назад, в темноту. На улице попрежнему сонно и тихо. Вдали отчаянно заливались пулеметы. Груздев нырнул в хату.
— Это ты, Петруша? — окликнула жена.
— Я, Ариша. Вставай скорей, голубушка. Белые к селу подходят.
— Господи! — вскинулась Арина.
— Да тихо ты… не шуми. Я должен уходить, а ты знай только одно: где я — тебе об этом неведомо. Весточку я о себе подам. Взбуди Мотьку аль сама сбегай к Акиму да к Семену, скажи — так и так, мол, пущай сходятся за селом у лога. К Зиновею и Ерке я сбегаю сам. Ну, прощевай! Береги Мотьку.
Он поцеловал Арину и восьмилетнего сынишку и выбежал из хаты.
Через десять минут он бежал с Зиновеем к Ерке. Тот встретил их в сенцах.
— Знаю уже. Спасибо за память. Только обо мне вы не хлопочите. У меня есть такое место, где сам бог не сыщет.
— Ну, смотри, Егор. До встречи!
— Прощайте!
Вернувшись в хату, Ерка достал наган, опробовал барабан и сунул за борт куртки. Он долго стоял в темноте, чутко внимая нарастающему гулу. Где-то поблизости от деревни шел бой.
На мгновение показалось Ерке, что он вырос, поднялся, только осталось шагнуть, но не может он двинуться, словно примерз к полу. Так бывает во сне, когда хочется бежать.
— Эх, ноги бы мне, ноги хучь на час!
Он помолчал, потом подполз к скамье, где спала старшая девочка, и стал гладить ее волосы.
— Нюра, дочка моя!
Девочка проснулась.
— Ты что, папа?
— Запри, донюшка, за мной двери.
— А ты куда?
— Белые не селу подходят.
Девочка быстро приподнялась на локте и потом села на своей подстилке, поджав под себя ножонки.
— Отец уйдет, а ты запрись и спи. Сейчас ночь, и все спят. Если что, так запомни: советская власть вас не оставит.
— А ты придешь?
— Беспременно… ну, а может, задержусь… Так ты запомни, донюшка: советская власть вам поможет. Поняла?
Ерка прижал к себе теплое и худенькое тельце девочки и поцеловал ее в головку.
— Ну, запри…
Митяй не спал, с трепетом прислушиваясь к перестрелке. Все эти дни он жил в напряженном ожидании. Злая радость и сладкое желание отомстить обидчикам охватило его с такой силой, что он боялся, как бы этого чувства не обнаружила и не поняла Наталья. Она не должна знать, что он уйдет к белым. Еще неизвестно, как повернется дело.
Встревоженная Наталья вскочила и подбежала к торопливо одевавшемуся Митяю.
— Ты чего всполошилась? — спросил он пресекающимся голосом и никак не мог найти рукав шинели.
— Никак ты и взаправду сбираешься? — голос ее дрогнул, и она заплакала.
— Да помолчи ж ты! Я тебе сколько разов толковал, — сипел Митяй, — что, как придвинутся красные, я подамся к ним. Устин, Груздев, Зиновей дюже много о себе понимают. Пущай теперь знают, что я не лыком шитый.
— А ты не гляди на них. Больно они тебе нужны, Митяй!.. — попробовала она отговорить мужа. Было темно, а ей хотелось заглянуть Митяю в глаза, по-женски приласкать, — может быть, он раздумает и останется дома.
— Митяй, я огонь вздую.
— Ни-ни, что ты!
— Ох, боже мой! — вскинулась она, услышав, что стреляют уже где-то на огородах, и заметалась по хате.
— Цыц ты, не шуми!
Постучался старик Пашков. Он вызвал Митяя в сенцы и сдавленным голосом, переходящим в шепот, зашелестел:
— Наташке не сказывал, с кем пойдешь?.. Гляди, Митяй! А то, ежели вернутся красные, не сдобровать нам. Понятие надо иметь…
— Да что я, маленький?..
— Ну ладно, в добрый час! А за ней, за Наташкой и дитем, коли на свет явится, доглядим.
Митяй вошел в хату, обнял дрожавшую Наталью, чмокнул ее в лицо и быстро вышел через двор на огороды.
— Ну и что же сделаешь? Надо. Война, будь она неладна. Вернется. Вот помяни мое слово, — успокаивал старик Наталью.
…Рассветало.
Ерка притащился в комбед, опрокинул стол и придвинул его к окну. Папки с делами он сложил у порога и лег за ними. Так он лежал около часа, пока не услышал резкого свиста и конского топота. Ерка взвел курок. Кто-то во весь опор промчался мимо комбеда и выстрелил. Через некоторое время всадник вернулся обратно, потоптался на месте и уехал. Наступила тишина. Ерка стал и приоткрыл дверь. Холодный воздух ударил в лицо.
«Может статься, пройдут стороной, и знать не будешь, за кем село. Теперешняя война не фронтовая», — подумал Ерка. Он прикрыл дверь и подполз к окну. Сквозь щель стола видел часть улицы, колодец, но ни одной души на улице не было.
«А что, если так пройдет весь день, ведь с тоски сдохнешь… Нюрка, дочка! — вспомнил он и кулаком вытер слезы. — Что она сейчас делает? Ребятишки, поди, проснулись теперь. Прижались небось друг к другу и сидят, как ягнята… Эх, вы, горемычные!.. Груздев, Устин, Зиновей, должно быть, отошли вовремя и теперь с красными. Они не оставят сирот…» На улице послышался размеренный топот и голоса людей. Кто-то подъехал к дому. Ерка подполз к порогу и лег.
— Рогачевский комбед, — послышался голос. — А ну, Сусекин, посмотри, чего там есть.
В сенцы вбежал человек и остановился у двери. Ерка замер. Ему казалось, что он слышит дыхание по ту сторону двери. Раздался окрик:
— Кто есть, сказывайся?! — секунды через три грохнул выстрел. Со стен посыпалась штукатурка.
Ерка молчал, направив наган в дверь. Прошло еще несколько томительных секунд, прежде чем на пороге появился казак. Ерка выстрелил в упор. Казак, хватая руками воздух, упал и не ворохнулся. Верховые шарахнулись в сторону. Раздалась матерная ругань. «Ах, дверь бы, дверь прикрыть», — мелькнула у Ерки мысль, но мешал труп казака. Ерка отполз к стенке. В открытую дверь казаки швырнули одну за другой две гранаты. Одна граната завертелась около Ерки. Он отбросил ее в угол. Почти одновременно раздалось два взрыва, оглушившие Ерку. В этот же момент белые прикладами вышибли оконную раму. Ерка перевернулся на бок и несколько раз выстрелил в окно. Он видел, как черноусый казак, перелезший через подоконник, грузно, мешком упал в комнату, и это было последнее, что он мог видеть и слышать.
Казаки вытащили его тело на улицу и в бешенстве изрубили шашками.
Несколько раз по улице проносились отряды белоказаков. Смолкнувший бой к полудню разгорелся с новой силой. И только к вечеру, когда в хаты стали забегать красноармейцы, чтобы попить воды, крестьяне убедились, что казаки разбиты и отступают.
В село возвратились Груздев, Зиновей, Аким, Семен и остальные активисты. Вскоре стало известно, что Богучарский полк разгромил красновские банды у станции Сагуны и открыл, дорогу на юг. Красновцы отступили на Миллерово, по направлению к Новочеркасску.
Ерку схоронили на стыке шляха и сельской дороги. Провожали его до могилы стар и млад. И долго потом о нем шла окрест молва, и люди восхищались храбростью этого искалеченного человека.
Только не было на его похоронах Устина и Митяя…
Знойные июльские дни сменялись душными вечерами. Ночью в степях пылали костры. Чадили походные кухни. Горький дым стлался пеленой над казачьим табором, закрывая синее звездное небо. Гудели степи от конского топота. Низко припадали травы к земле. На утренних зорях тоскливо выл горн, перекликаясь с петухами.
Несмолкаемый говор и ругань, дикий посвист, бряцанье шашек, винтовок, уздечек, стремян, скрип телег и седел разносились далеко по казачьим станицам и хуторам.
Вечерами в лагерях пели тягучие казачьи песни, в гимнах поминали царя и хором тянули «Богородице-дево, радуйся».
С Царицынского фронта в станицу Урюпинскую собирались дважды битые казаки. От станицы во все стороны бешено носились ординарцы с приказами и донесениями. Неумолчно стрекотали телеграфные аппараты и телефоны. Лихорадочно работали штабы. Вновь сформированный конный корпус под водительством генерала Мамонтова готовился прорваться в тыл Красной Армии, чтобы разгромить и уничтожить армейские базы, терроризировать население, ослабить силы красных войск и дать возможность войскам генерала Деникина захватить Москву.
Формируя отряды, офицеры собирали надежных людей, питавших лютую ненависть к советской власти, к иногородним крестьянам, к казачьей голытьбе. Это был отчаянный сброд от рядового конники до офицера. Все они лелеяли мечту о богатой поживе при набегах на мирные города и села.
Сотник Быльников, как и многие офицеры, занимался боевой подготовкой казаков, заботился о вооружении, продовольствии и обмундировании, ходил в штаб полка, писал рапорты. Товарищи называли его скептиком, считали человеком неглупым, но скучным и вялым. Да и сам он ни с кем не искал сближения, оставаясь со всеми вежливым и холодным. Разговаривал он мало и неохотно. Быльников был строен, высок, медлителен в движениях. Всегда спокойный, с едва прищуренными глазами и чуть опущенными книзу уголками губ, он производил впечатление человека весьма наблюдательного, но не торопившегося высказывать свое отношение к окружающему.
Последний день июля показался Быльникову особенно тоскливым. Солнце было уже низко, и лучи его падали слишком косо, стелясь по земле, отчего тени стали длинными и черными, а свет неприятно резким, слепящим.
Прогуливаясь по станице, Быльников вышел на дорогу к штабу корпуса, квартировавшему в большом одноэтажном деревянном доме. Обычно в эту пору на скамье возле дома отдыхал генерал Мамонтов. Не желая появляться ему на глаза, сотник пересек улицу и отсюда увидел, что скамья пуста. Он медленно продолжал путь, помахивая прутиком и глядя, как мимо него двигались телеги, военные повозки, двуколки, зарядные ящики. Скопление войск, лошадей, военного имущества было признаком ближайшего выступления корпуса в поход. Сотник остановился около низкого заборчика и стал смотреть на заходящее солнце, которое развернуло веер лучей и, словно мечами, пронзило ими пламенеющее облако. В это время по улице, мягко шурша шинами, проехал автомобиль и остановился около штаба. Собаки, остервенелым лаем проводившие его, долго не могли успокоиться, скулили и повизгивали в подворотнях.
Из автомобиля вышли четверо. Трое были в костюмах английского покроя: во френчах с отложными воротниками и черными галстуками, похожими на восклицательные знаки.
Четвертый, с погонами русского полковника, в наглухо застегнутом френче и ярко начищенных русских сапогах, почтительно застыл в ожидании. Звякнув шпорами и козырнув, он проговорил:
— Прошу!..
Сотник Быльников, раскуривая папиросу, издали внимательно рассматривал приехавших.
Иностранный офицер, первым вышедший из автомобиля, был высокого роста, поджарый, с пепельного цвета волосами. Он снял фуражку и, вытирая платком лоб, обратился по-английски к своим спутникам.
— О, да! Здесь жарко, — ответил один из них. — Это юг России. Вы разве первый раз в этой стране, мистер Честер?
— Не-ет. Я… достаточно изучил географию этой страны.
Собеседники понимающе улыбнулись.
Конечно, Честер интересовался не столько физической, сколько экономической географией России, промышленностью и богатствами ее недр.
Да, здесь действительно не было ничего похожего на их туманную, дождливую родину. И эти нетронутые, пугающие своим безграничным пространством степи с сухой и хрусткой травой, по которым им пришлось ехать, и пейзаж, окрашенный беспокойным багрянцем, и даже люди — все было иным, каким-то загадочным и неприветливым. Когда они скрылись в штабе, к Быльникову подошел незнакомый ему офицер.
— Сотник, вы не знаете, кто это пожаловал к нам?
— К на-ам? — засмеялся Быльников, пустив вверх колечко дыма и любуясь им. — Богатые родственники.
— Нет, серьезно?
— Разве вы не видите опознавательных знаков и английского флажка?
— Я не заметил. А заче-ем?
— Простите, не могу знать. Меня… не ставили в известность, — ответил Быльников и, желай отвязаться от любопытного собеседника, медленно пошел вдоль домов.
…Представитель английской военной миссии Честер имел весьма скромные инструкции военного наблюдателя. Он являлся одним из многих тысяч советников, наблюдателей и просто шпионов, кишевших во всех штабах белых армий, корпусов и дивизий, вооружаемых Антантой.
— Гуд дэй! — сказал он протяжно, мягким баритоном и, сняв перчатку, протянул холеную руку Мамонтову. Переводчик представил генералу Честера и его коллегу.
— Здравствуйте, господа! Я искренне рад видеть представителей Великобритании, наших славных и боевых союзников.
Честер ловил слова переводчика и вежливо склонял голову в сторону Мамонтова.
— Садитесь, господа, и располагайтесь, как у себя дома.
— О, да! Мы будем друзьями и как у себя дома.
Выражая на своем лошадином лице почтительную улыбку, Честер внимательно изучал русского помещика генерала Мамонтова, прислушиваясь к его интонации.
— Ваша страна имеет большие возможности. Мы окажем вам помощь.
Честер откинулся на спинку кресла, вытянул длинные ноги и, положив одну на другую, продолжал:
— Двухсотпятидесятитысячная армия генерала Деникина обмундирована и вооружена винтовками, пулеметами, пушками, танками и самолетами. Мы об этом хорошо позаботились. Не правда ли?
— Мы испытываем к вам чувство глубокой благодарности, — вздохнул Мамонтов.
Честер принял это как должное и, отведя в сторону руку, стряхнул с папиросы пепел.
— Теперь эти войска, — продолжал он, — представляют грозную силу для Красной Армии, не имеющей ни танков, ни самолетов. Ваш корпус получит из армии генерала Деникина достаточную помощь вооружением и обмундированием. Мы возлагаем на него большие надежды. Когда мистер Мамонтов намеревается закончить формирование корпуса?
— Он готов к выступлению.
— Это очень похвально. Нам известны ваши боевые походы на Западном фронте в тысяча девятьсот пятнадцатом году, — начал Честер комплиментом, — где вы показали…
— Я только старый служака и люблю Россию… — смутился Мамонтов, не имевший никаких военных заслуг.
— Будем откровенны, — засмеялся Честер, довольный тем, что ему удалось смутить этого матерого волка. — Будем откровенны…
— Ну, разумеется… Прошу, господа, по нашему русскому обычаю подкрепиться.
Честер поднял рюмку, наполненную коньяком, и, отпив половину, поставил на стол.
— Донская, Кубанская области имеют большие возможности, средства и перспективы для своего самостоятельного развития. — Честер пожевал губами и, обведя глазами присутствующих, осторожно закончил: — Они могли бы, как, например, Украина, выделиться в независимое государственное объединение.
Мамонтов вскинул седые брови и недоверчиво глянул на Честера. Эта мысль не была новой, но она принимала сейчас какие-то конкретные формы. Не все ли равно, как именовать территорию, где находятся земли помещика Мамонтова. Главное — избавиться от большевиков, покушающихся на священное право частной собственности. Ни он, ни Честер, конечно, не решают этих вопросов. Это только прощупывание оттуда, сверху. Но оно вдохновляет.
— Вы высказали блестящую мысль, господин Честер. Она совпадает с нашими желаниями. Дон, Кубань, Терек… Такая федерация, с правительством на Дону, вполне реальна.
— Я очень доволен, что наши желания совпадают.
— Но как посмотрит на это главнокомандующий вооруженными силами юга России генерал Деникин! — нахмурился Мамонтов, глядя мимо Честера.
— О! — воскликнул Честер. — Это будет зависеть от нашего общего успеха в борьбе с большевиками.
Мамонтов встал и, подняв рюмку с коньяком, произнес:
— Господин Честер, пью за здоровье наших дорогих союзников.
…Легко отделавшись от назойливого офицера, Быльников не мог, однако, отделаться от мыслей, волновавших его.
«Да какое мне дело до этой чертовой миссии! — со злостью плюнул он. — Я солдат, и не мое дело заниматься политикой». Но через несколько минут он снова возвращался к этой мысли.
«Украина с ее радой, Сибирь с омским правительством Колчака, юг России с Деникиным. Что ни край, то правительство. Они плодятся, как грибы в дождь. А Россия, где Россия?!.
Говорят, народ, народ… — размышлял Быльников. — Но народ и там и тут. Полыхает гражданская война, и конца ей не видно».
Анализируя события, он пытался заглянуть вперед, но впереди ничего не видел, и никаких сколько-нибудь ясных представлений о будущем родины у него не возникало. Он терялся в мучительных поисках истины и не мог дать ответа ни на один вопрос. Но Быльников был глубоко убежден, что если бы Россию предоставить самой себе, она справилась бы с задачами, поставленными перед нею историей. Самое большое зло — это вмешательство во внутренние дела России иностранцев. Пользуясь военной и экономической слабостью России, они нагло лезут на ее земли, диктуют свою волю.
Завтра многие офицеры узнают о посещении Мамонтова англичанами и будут с восторгом говорить о союзниках, которые оказывают помощь России. Но кто задумался над тем, за что же и для чего так охотно помогают России!
Думая о происходящей войне, о своем участии в ней, Быльников остановился и оглянулся вокруг. Он оказался у хаты, где квартировал. Густые сумерки окутали станицу. В окнах вспыхнули огоньки, где-то пели казаки, звонко смеялись девушки, и ему внезапно показалось, что он случайно забрел сюда и ему нужно было идти куда-то дальше, но он очень устал и ему необходимо отдохнуть.
Прислушиваясь к песням, он сел на скамейку. Опять возникло прошлое, о котором он старался забыть, но не мог. Оно волновало и приносило душевную боль.
Вспоминая о своем почти одиноком детстве, проведенном в Новочеркасске, об отце, военном инженере, рано овдовевшем, он не мог отметить в памяти ничего яркого. Постоянно занятый, отец часто выезжал на строительство и появлялся дома редко. Но дни его приезда были самыми счастливыми днями Владимира в детстве.
Отец мечтал направить сына, как он говорил, «по своей стезе» и часто в кругу знакомых и друзей высказывал мысль о том, что русское военно-инженерное искусство есть и будет самым высоким, что русские фортификаторы за пояс заткнут любого иностранца.
Обучаясь в реальном училище, на досуге Владимир занимался живописью и музыкой. Он выступал на благотворительных вечерах, и многие предсказывали ему блестящую карьеру музыканта. Старый художник, которого посещал Владимир, с укоризной покачивал головой и говорил: «Вы талантливый юноша. Бросьте все и по-настоящему займитесь живописью. Из вас выйдет недюжинный пейзажист».
Но ни инженером, ни музыкантом, ни художником Владимир не стал.
Последнее возвращение отца было печальным. Его привезли разбитого параличом. Незадолго до смерти он рассказал сыну о том, что мать его жива, но она бросила Владимира, когда тому было два года. Конечно, Владимир может найти ее, но пусть решит сам, стоит ли это делать.
Схоронив отца, Владимир сжег все, связанное с памятью о мнимо покойной матери, и, не закончив реального училища, поступил в юнкерское кавалерийское училище. С тех пор военная служба, о которой он и не думал, стала его профессией.
Теперь все это осталось позади. Но больше всего волновал и мучил его разрыв с женой. Где она, что с нею?
Преданная, покорная и ласковая, она не раз говорила ему, что готова идти за ним куда угодно и, как бы трудно ни сложилась их жизнь, она его никогда не покинет.
Что же произошло?
…Шумный Ростов напоминал военный лагерь. Он стал центром формирования белых армий. Сотник Быльников был призван.
— Не уходи, — просила она, с мольбой глядя ему в глаза. — Разве тебе не надоела война?
Быльников вспомнил о госпитале, в котором он лежал с тяжелой раной, полученной в боях с немцами. Его считали почти безнадежным. Сколько же потребовалось героических усилий, бессонных ночей и просто глубокой человеческой любви, чтобы отстоять его у смерти.
Он знал, что обязан своей жизнью молоденькой сестре милосердия, ставшей потом его женой.
— Надоела, как и всем людям, — сказал он ей, помолчав.
— Но что ты потерял, что ищешь, Владимир?
— Вера, ты понимаешь, что я отвечаю…
— Только перед своей совестью, Владимир. Останься, если я тебе дорога. Прошу, хотя бы ради моей любви.
— Не могу же я стать дезертиром.
— И не надо. Я де хочу, чтобы ты был им. Но ты идешь не туда.
— Ты что советуешь? Ты на какой путь меня толкаешь?
— На который встали все, все честные люди, — ответила она робко.
— Вера! Это не твои слова. Кто научил тебя?!
— Жизнь. Тысячи людей, которые прошли через госпиталь.
Они проговорили до утра. Порой ей казалось, что он колеблется, что она победит и отвоюет его, как отвоевала когда-то от смерти.
Она ошиблась. После тяжелых раздумий он решительно встал и, обняв ее, сказал:
— Прощай!
Она вздрогнула и заплакала.
— Навсегда, Владимир!
— Нет, нет! — крикнул он и поспешно вышел.
Потом он еще раз побывал в Ростове, когда город снова был захвачен белыми. Полный надежд, он прибежал к своему домику. Ему сказали, что она ушла с красными и не оставила даже записки.
Теперь ошибся он. Встретятся ли они, и кто окажется прав?..
К скамейке неслышно подошла хозяйка и пригласила его к столу. Быльников встал и, отказавшись от ужина, попросил постелить ему во дворе. Но и во дворе ему долго не удавалось уснуть. Он лежал, глядя в распростертое небо, и думал, думал.
Дышат прохладой первые августовские ночи. От ярких звезд тянутся тонкие, как паутинка, лучики света. Между раскинутыми палатками и повозками, припадая на левую ногу, медленно проковылял молодой хорунжий Архип Назаров. От стреляной раны левая нога у Назарова была короче правой и нестерпимо ныла.
Он остановился недалеко от костра, снял кубанку и, сдернув с лица черную повязку, устало опустился на охапку пахучего сена.
На правой стороне лица, через всю щеку, от виска до подбородка, шел красный шрам. Он портил и уродовал красивое лицо казака. Этот страшный сабельный удар Назаров получил в бою под Царицыном в 1918 году.
Зажила рана, но красный шрам, как уздечка, подтянул кожу кверху, и рот перекосился. Назаров делал большие усилия, чтобы губы не кривились, но от малейшего волнения шрам синел, рот перекашивался, и страшным становилось тогда лицо Назарова.
Неподалеку тоскливо и громко заржал жеребец. Назаров вытянулся на сене, оперся на локти, положил в большие ладони свою маленькую голову и долго смотрел то на потухающее пламя костра, то на казаков, лежавших вокруг.
«Дон — это государство, казаки — нация…» — размышлял он.
Назаров видел, как прибывали и вливались в корпус новые части, дивизии генералов Секретева, Постовского, Кучерова. Корпус создавался из добровольцев, из богатых домовитых казаков, и поход обещал быть удачным. Это радовало Назарова и наполняло гордостью. Вчера Назаров видел генерала Мамонтова на смотру в честь прибывшего командующего Донской армией генерала Сидорина. Перед войском был прочитан приказ, и Назаров узнал, что главнокомандующим всеми вооруженными силами юга России назначен генерал Деникин.
И еще вспомнилось: «За верную службу лихим донцам — великое русское спасибо».
Так Мамонтов благодарил казаков, поздравлял их с походом на Москву. Хорунжему казалось, что генерал, произнося эти слова, смотрел на него одного и его одного благодарил за верную службу.
Сладкая дрема охватила Назарова. Издалека доносился однотонный визг колодезного вала: ведро падает на дно колодца, и он хлопотливо стучит. Затем послышалось медленное, тягучее «ур-лю, ур-лю», еще медленнее, пропел вал «у-ур-лю, у-ур-лю» и вдруг оборвался на коротком и тоненьком «у». Тогда наступила необыкновенная тишина. Тлели угли в костре, и кажется, что все кругом заснуло. Только один казак, сидя на корточках и протянув над костром руки, тихо, будто во сне, проговорил:
— А сердцу вот как тяжело, братцы…
Назаров старается понять, о чем говорит казак, но сон властно сковывает глаза.
К костру незаметно подсел солдат в грязной холщовой гимнастерке с раскрытым воротом. Почесывая волосатую грудь, на которой болтался медный крест, он внимательно слушал казака.
— …Три Георгия получил на германской. Служил верой и правдой. На прошлой неделе ездил я в станицу Урюпинскую — бумаги в штаб дивизии возил. Без меня сын от красных прибег. У красных по глупости был… дите несмышленое. За домом отец приглядал, немощный, старый… Богу молился да на печи лежал. Допытался у людей про внука, да и говорит: «Слыхал я, внучок, служил ты у антихристов, у энтих. Правда аль нет?» Загорелся внучок да ему: «Ну, хучь и был, тебе какое дело? Не маленький, знаю, где мне быть, не тебе учить. Лежал бы, ты себе на печи да блох считал». Взвозился дед, заматерился, весь вечер сопел и на печь не полез. Посля угомонился, а обиду затаил. Наутро, не сказавшись внучку, обрядился в мундир, да и уехал в штаб к карателям. Так-то, мол, и так-то: «Заслуженный я, на замирении Кавказа был, с турками воевал, а внучок обижает, у антихристов был, сукин сын, а теперь смеется с меня. Вразумите его за ради бога, посеките трошки». Приехали каратели. Увезли сына в штаб. Сидел на крылечке штаба и дед, курил с казаками да брехал с ними о службе, а вечером один казак и спрашивает: «Ты чего, дедок, дожидаешься?» — «А внучок, говорит, у меня тут, вот и дожидаюсь». Поманул казак деда за дверь и показал: «Иди, во-она туда за бугорочек, там пять березок, а в березках — внучок твой. Иди, присыпь землицей. Какой ни на есть он у тебя, а человек».
Рассказчик умолк, свернул цыгарку, пыхнул дымком и продолжал:
— Тут, значит, и я вернулся, подъезжаю к дому, а дед с лопатой стоит, глазами косит, моргает, слово сказать не может. Опосля уж сел и заплакал, словно дите малое. «Ну что ж, говорю, пойдем схороним». Пришли мы к пяти березкам… гляжу, лежит мой сердешный, волос — как мой, русый, спутанный, и в крови слипся… Вырыли яму… свалили мое дитя… Пригорюнился я да и говорю: «Тебе, батя, давно помирать, старой собаке, а ты вот что наделал». И тут, не помню как, луснул его лопатиной… Схоронил я его вместе с сыном и георгиев в могилу закопал. Сел на коня и уехал. Страдает душа, сердце дурная боль точит, и что сделать мне с собой…
Казаки молчали. Рассказчик сгреб пятерней около костра солому и швырнул на уголья. Огонек вспыхнул, и увидели все суровое с русой бородой лицо казака. На темных щеках лежала печать страдания и тоски. И не успела прогореть солома, как он встал и медленно пошел от костра.
Молодой казак посмотрел вслед уходившему, вздохнул, снял фуражку, лег и, прикрыв ею лицо, заключил:
— Много еще крови прольется, пока замирим народ.
— Замирим? — спросил казак с лукавым хитрым лицом и, усмехнувшись, добавил: — Кто кого замиряет, это еще надо мозгами пошевелить.
— Не замиряем, а воюем, — поправил третий казак, — а воевать жалеючи — нельзя: пожалеешь — сам пропадешь ни за понюх табаку. Служба, братцы, ох, и служба, будь она проклята!..
Казаки утихли, хотя никто не спал. Не отводил от костра и солдат. Видно, и ему не спалось. Он свернул цыгарку, выхватил из огня уголек и, прежде чем прикурить, долго катал его по ладони. Он присел на колени и палкой стал сгребать головешки в одну кучу. Они дымились, тлели, потом вспыхнули и загорелись ярким огнем. Рассказ казака не высек в душе солдата даже искры жалости, наоборот, в нем появились раздражение и досада. Он глубоко затягивался табачным дымом, морщил лоб и сплевывал на жаркую золу. Невеселые думы уводили его к дому. Он вспоминал о своем селе и втайне завидовал многим своим односельчанам. С того дня, как он покинул деревню и примкнул к белоказакам, прошло около шести месяцев. Белоказачьи отряды, преследуемые красными, все дальше и дальше откатывались к югу. Он терял надежду на возвращение в родные края. Тоска по дому все чаще и чаще охватывала его, и не раз в ночные часы он думал: «А не застрять ли где-нибудь в деревушке, переждать, а потом тайком пробраться в родные места?» Но всегда, когда он вспоминал о деревне, о друзьях, ставших врагами, в нем поднималась ярость. «Нет, ладу с ними не будет. Ни мне, ни отцу не дадут они ходу».
Злая усмешка пробежала по лицу солдата. Он снова плюнул на золу, она зашипела. Солдат охватил руками голову и задремал. Он увидел жену. Она стояла с ребенком на руках, а кто-то чужой в горенке качал пустую зыбку. «Это кто, Натаха?» — спрашивал он шепотом, а сам в страхе прятался за дверь. Она грозила ему пальцем и беззвучно что-то говорила, шевеля губами. Потом кто-то, грубо крикнув, разбудил его:
— Пашков!.. Ты чего это ровно приблудный теленок на чужом огороде? Иди чай пей, а то, гляди, утро скоро.
Митяй посмотрел осовелыми глазами на черного бородача с рябым лицом и с рассеченной нижней губой. Вдали, вокруг огонька, к которому звал его бородач, сидели казаки. Они рассказывали похабные анекдоты и давились смехом. Пашков покрутил головой, бросил шинель и, повалившись, снова закрыл глаза. Сквозь сон до слуха донеслись слова: «А в поле делов сейчас, ребята… хлеб в копнах… бабы там одни, а мы тут ржем… Эх! Господи, твоя воля!..»
Фыркали лошади, отмахиваясь от мошкары, хлестали себя хвостами и били копытами землю. Изредка доносился голос:
— Ну-у, черт, стой!
Зевая, ходили часовые, задирали кверху головы, в бледнеющем небе угадывали близкое утро…
Когда стали видны белые облачка, похожие на белье, опущенное в засиненную воду, трубач проиграл «поход». И будто не спали люди, а, притаившись, ожидали сигнала. Лагерь зашевелился, степь огласилась многоголосыми криками. Потрясая нагайками и ругаясь, носились офицеры, выкрикивали приказания. Ржали лошади, в нетерпении топтались на месте и, закусывая удила, просили повод. Визжали, тарахтели повозки, выстраивались в длинную ленту обоза.
Назаров вскочил на коня и, откинувшись назад, крикнул:
— Слушай мою команду!
Тонкий казачий пояс стягивал в талии его статную фигуру, голубая кубанка была лихо сбита на затылок. Он взялся за повязку, поправил ее и, привстав на стременах, закричал:
— Первая сотня, за мной, шагом… а-арш!..
На месте стоянки осталась степь, выжженная кострами, истоптанная лошадьми, покрытая навозом.
Назаров оглянулся. Сзади колыхалось море голов.
«И конца не видно. Вот она, силища какая», — подумал он. Над головами конников высоко стояли пики. К Назарову подъехал сотник Быльников. Он выразительно поднял брови и, указывая нагайкой на лежавшую в копнах желтую пшеницу, сказал:
— Сколько неубранного хлеба!
Назаров усмехнулся. Черная повязка сползла со щеки. Сотник, бросив взгляд на багровый шрам, уродующий лицо хорунжего, проговорил:
— А здорово они вас, хорунжий, тяпнули.
Сочувствие, выраженное таким образом, показалось Назарову грубым. Он ничего не ответил, но огрел нагайкой коня так, что сотник не мог не заметить обиды Назарова. Хорунжий отвернулся, поправил повязку, стал поглаживать ее ладонью.
Быльников протянул Назарову деревянный портсигар с дешевыми папиросами.
— Пожалуйста, закурите ростовских, пока до Москвы доберемся.
— Благодарю. Я не курю.
Ехали молча. Сзади тихо переговаривались казаки. Быльников глубоко вдыхал папиросный дым, влажный запах конского пота, прислушивался к монотонно грохочущему потоку людей, мутному от пыли. Он скучающе смотрел на крупы лошадей, поматывавших хвостами, на сутуловатые спины казаков, как бы наискось перерезанные винтовками. По временам оглядываясь, он видел в облаках пыли сотни кланявшихся лошадиных морд, замечал фигуры всадников, выдвинувшихся из строя.
Вон левофланговый конопатый казак с маленькой, точно наклеенной, черной бородкой натягивает повод. Конь, вздыбясь, задирает морду, скалит белые плашки крупных зубов и, кося глазами, пятясь, становится в свой ряд. Казак склонил голову и долго так едет.
В середине рядов мелькает чье-то бледное лицо с острым голым подбородком. Этот — совсем мальчишка. Он вертится в седле и не то пугливо, не то удивленно смотрит по сторонам.
Впереди кареглазый казак с вьющейся чуприной. Он то и дело облизывает губы, сплевывает. Гнедая кобылка идет под ним спокойно, будто дремлет. Казак разговаривает с едущим рядом приятелем, слегка наклоняется к нему, а тот, смуглый, с лукавым лицом, беззвучно смеется. У него нет двух передних зубов, оттопырен погон и сбита набок кокарда. Это идет к его лукавому хитроватому лицу.
«Как все это однообразно, серо…» О чем думает каждый из них? О набеге ли, который обещает богатую добычу? О защите ли Донского края от большевиков? Да и подлинно ли о защите? Или в самом деле о далеком походе на Москву?
Ни конопатый казак с черной бородкой, ни мальчишка с пугливо-беспокойным лицом, ни всадник с хитроватыми глазами не расскажут ему о своих сокровенных помыслах.
— Да-а, силища, господин сотник, — вдруг проговорил Назаров, поглаживая изуродованную, щеку. — Весь Дон течет.
Быльников вздохнул:
— Тяжело Дону вспять потечь.
— Я не понял вас, господин сотник.
— Не поняли?.. Течет Дон от Иван-озера до Азовского, до самого моря… — проговорил Быльников, глядя задумчиво вдаль, и, резко повернувшись к Назарову, почти злобно спросил: — А вы куда течете, хорунжий?
Назаров смутился.
— Я не понимаю вас, господин сотник.
— Я говорю о походе… Закурите ростовских, пока до Москвы… — и сотник протянул все тот же деревянный портсигар с дешевыми папиросами.
— Благодарю, я не курю.
— Дешевые?
— Нет, вообще…
— Ах, да… Видите ли, корпус — это совсем немного, хорунжий, для разгневанной России. Десять тысяч против трех миллионов… Вы понимаете, конечно, что… Да знают ли казаки целя, настоящие цели и задачи похода?
— Будьте покойны, господин сотник, им не впервой.
— На Дон бежать?
— Нет, нет. Они хорошо усвоили задачи и цели похода.
— А вы помните измены вешенцев казачьему делу, атаману Краснову? То они домоседы, сами по себе, шкурники, то — за красные банды.
— Это было. Теперь лед на Дону пробит, Дон бурлит…
— Мутный, как полая вода, сейчас Дон… Стоим мы у этого мутного потока и хотим разгадать, что же скрывается в нем. Черпаем руками воду, а она уходит сквозь пальцы и на них ничего нет, мокрые пальцы и ничего.
— Нет — в крови пальцы, в казачьей крови, большевики изранили… — сдавленным голосом просипел Назаров.
Рот его перекосился, лицо стало красным.
Быльников отвернулся, скрипнув портсигаром.
Несколько голосов сзади тихо и тягуче пели:
В Та-гаан-роге, в Та-гаан-роге,
В Таганроге со-случилася беда —
Та-ам убили, та-ам убили,
Там убили моло-о-дого казака…
«Да, этот хорунжий переполнен чувством ненависти к большевикам и глубоко верит в успех, — подумал Быльников и болезненно сморщился. — Москва — это, конечно, ерунда. Ну, а что же? Что же дальше?..»
И ему снова припомнился тот же долговязый англичанин, приезжавший в штаб к Мамонтову, и разговоры между офицерами. Многие из них, как и хорунжий Назаров, верили в могущество этих, всюду проникающих англичан… А когда у Быльникова спросили, как он смотрит на обещанную помощь, он, думая совершенно о другом, рассеянно ответил:
— Какую помощь?
— Как какую? Вооружение, обмундирование, деньги!
— Ах, да-а… деньги. Это действительно достойно внимания. Но за что они оказывают нам помощь и что за нее возьмут?
— Вы плохой политик, сотник, и к тому же скептик.
Тогда ему хотелось сказать, что они наивные люди, что все эти иностранцы рассматривают ослабленную Россию, как шкуру неубитого медведя, и что помощь их может обойтись стране очень дорого.
Он промолчал, но почувствовал, что где-то глубоко в душе его затаилась боль, которая не дает ему покоя.
Надвинулись сумерки, с запада волнами набегала прохлада. Разорванные темные облака плыли по небу, а звезды, словно играя в прятки, то выбегали, то скрывались в них. Черный поток шевелился в темноте и катился по степи в станицу Добринскую, к Хопру, на переправу.
В синем вечере ясно видится сотнику, как громадной каруселью кружится немая степь, как, подобно птицам, взлетают огни деревень на ее темный круг, карабкаются, мелькают, но, не удержавшись, обрываются вниз, чтобы сгинуть навсегда. Так закружилась каруселью большая человеческая жизнь, обновляя круг свой, — а на краю борются люди. Кто сорвется вниз, кто удержится? Кто прав в этом великом споре? Назаровы? Большевики?.. Тщетно пытается Быльников решить этот сложный для себя вопрос, но не находит ответа. Ясно одно: к старой России возврата нет. Быльников кусает губы, папиросу. Зажженная спичка на миг освещает спины людей. С опущенными на грудь головами всадники кажутся мертвыми.
Проходит ночь, угасают звезды, снова наступает утро. Поднимается солнце, но нет в нем уж той яркости, какая бывает в первую пору лета.
День выдался знойный. Части корпуса вступали в станицу Добринскую шагом. Ровный стук копыт каменным градом сыпался по улицам. Душная пыль застлала станицу и густым покровом повисла над войском. Изнуренные переходом казаки оглядывали дома, торопливо пробегавших женщин, ребятишек, зевали, дымили табаком. Грязные ручьи пота стекали по щекам, за шею, разъедали глаза. Казаки вытирали раскрасневшиеся лица фуражками, рукавами, а через несколько минут соленый пот снова лез в рот, щекотал шею. Некоторые соскакивали с лошадей, оправляли седла, не преминув воспользоваться случаем попросить кружку воды, и, не допив ее, к зависти одних и к удовольствию других, вдруг выплескивали остатки в личико какой-нибудь смуглянке, затем лихо вскакивали на коня и догоняли своих.
Конники, неожиданно хлынувшие таким потоком, вначале неприятно озаботили станицу… Но убедившись вскоре, что казаки проходят мимо, население успокоилось. Жители, словно в благодарность за это, услужливо уступали ведра и даже не считали за труд лишний раз сходить к колодцу.
Назаров ехал в первой сотне 49-го полка, немного усталый, с поседевшими от пыли бровями и ресницами. Хотелось пить, рот пересох. Вспоминая вчерашний разговор с Быльниковым, он силился понять, чего ищет, чем тяготится сотник. Ведь все то, что ясно Назарову, не может быть неясным сотнику. Ломая в догадках голову, Назаров подозвал ехавшего впереди казака.
— Шарапов, ты кто?
Казак смутился от неожиданного вопроса и, заикаясь, ответил:
— Урядник, господин хорунжий.
— Так. Ну, а куда ты едешь, урядник?
— В поход. Дон защищать от большевиков, господин хорунжий.
— Дон? Ну, так-с. А царь тебе нужен, урядник?
— Так точно, господин…
— Так то-очно, — передразнил Назаров, — идиот.
— Никак нет…
— Чего нет?
— Не нужен.
— Иди ты к…
«Этот просто дурак, — подумал Назаров, — а Быльников — мудрствующий офицер, политик, а может статься, что он испытывает меня?» Последнее предположение покоробило Назарова. Вчера он был почти в таком же положении допрашиваемого, как этот казак.
— Ну, вот и Хопер, — услышал он усталый голос подъехавшего Быльникова.
Сотник сказал это с хрипотцой, как говорят сонные пассажиры после долгого утомительного пути: «Ну, вот и приехали».
Бессонная ночь и усталость сделали фигуру сотника еще суше и стройней. Матовые от пыли щеки втянулись, уголки губ опустились, придавая лицу Быльникова несколько скорбное выражение. Темные глаза смотрели на чешуйчатые блестки Хопра. Назаров промолчал. В Быльникове сейчас было что-то приятное, подкупающее. От вчерашней раздражительности Назарова почти ничего не осталось. Неприязнь к сотнику, появившаяся в душе хорунжего, исчезла, и на какую-то минуту он погружается в радужные мечтания о породистых скакунах с серебряной наборной сбруей, о богатстве. И мчится он, и уж не один, а сотни, тысячи несутся быстрей ветра к златоглавой Москве. Примиренный, он повернулся к Быльникову и нечаянно встретился с глазами хитроватого казака. Казак смотрел на него, нагло улыбаясь, словно знал все, о чем думал Назаров, и издевался. Назаров оторопел. Чтобы скрыть свое смущение, он огрел коня плетью. Тот шарахнулся и оседая на задние ноги, застонал. Быльников изумился:
— Что вы, хорунжий, этак!
Мимо с поднятой плетью проскакал полковник Русецкий, хрипя:
— Сорок девятый полк, сми-ирр-но! — обернувшись, опустил плеть и скомандовал: — От-ставить!
Полковник поскакал обратно, держа руку у козырька. Назаров, по-солдатски подтянувшись, отдал ему честь, в то время как Быльников небрежно козырнул, что было похоже на взмах руки, когда говорят: «Скатертью дорога».
Казаки зашептались:
— Генерал Мамонтов…
— Генерал…
— Сам генерал.
— А разве они бывают не сами?
Назарову показалось, что это сказал тот же неприятный ему хитроватый казак. Он подумал: «Убью, сволочь!»
Мимо полка в фаэтоне, запряженном тройкой, мчался генерал Мамонтов. К фаэтону подъехал полковник Русецкий с красным надутым лицом и, не отрывая руки от козырька, что-то быстро заговорил, нагибаясь к генералу. Мамонтов, словно от назойливого комара, резко отмахнулся и не обращая внимания на полковника, продолжал разговаривать с штаб-офицерами. Ему неприятен этот постоянно лебезивший полковник с его чрезмерной угодливостью. Казаки подровняли лошадей, подтянулись. Назаров следил за сотней, не выпуская из виду фаэтон. Он хотел, чтобы генерал как можно дольше ехал рядом с его сотней. Мамонтов беседовал с офицерами, не поворачивая головы, смотрел как-то в себя и шевелил седыми бровями. На окраине станицы фаэтон повернул, и генерал поехал обратно в Добринскую.
С Хопра неслись всплески, шум голосов. У переправы гудело огромное скопище людей. Суетливый топот, выкрики команд прерывались глухим громыханием двуколок, зарядных ящиков, повозок. Обоз вытянулся по берегу в несколько рядов. Подходили пешие отряды, внося еще больше сутолоки. Скоро пестрая шевелящаяся мешанина стала вытягиваться в рукав и потекла в узкое горло моста. Рядом с мостом двигался по канату паром, груженный пушками. На берегу стоял низкий тучный офицер, тесный мундир которого, казалось, вот-вот разлезется по швам. Офицер, видимо, распоряжался переправой и кричал больше, чем нужно. Его мало слушали, но ему казалось, что все движется при его помощи, по его воле. Светлые подстриженные усы топорщились. Он сопел, точно сам был впряжен в повозку. Вдруг он вскрикнул, заметив, что на середине моста, попав колесом в пролом настила, застрял зарядный ящик. Казаки кричали и матерились. Митяй Пашков, с которым стряслась беда, растерянно оглядывался и настегивал лошадей. Лошади, дергая вправо и влево рванулись так, что ящик подскочил и одной стороной повис в воздухе, готовый опрокинуться в реку.
— Постромки… постромки, мерзавцы! — исступленно хрипел офицер, потрясая нагайкой. Однако его никто не слушал.
— Ле-во-о!.. Пра-во-о!.. — доносились спокойные голоса тянувших канаты парома.
Зарядный ящик кое-как водрузили на мост, и движение восстановилось. Низенький офицер остался в уверенности, что это он возобновил движение. Серая лента пеших казаков, сверкая штыками, протянулась через мост, выстраиваясь на той стороне в колонны. Полковник Русецкий, встревоженный встречей с Мамонтовым, бесцельно носился взад и вперед, сам не зная зачем.
Назаров с Быльниковым подъехали к берегу. Лошади по-гусиному вытягивали шеи, опуская морды к самой воде.
— Кучумов! — крикнул, не оборачиваясь, Назаров.
— Я, господин хорунжий, — ответил лукавый казак.
— Ты чего сме-ешь-ся, сволочь? — сквозь зубы процедил Назаров.
— Никак нет, господин хорунжий, — удивился Кучумов.
Назаров посмотрел на казака. Лицо казака смеялось.
— Смеешься? — запальчиво крикнул Назаров.
— Это у меня в лице так, господин хорунжий.
Кучумов недоумевал, почему нельзя смеяться.
— Смотри у меня! — погрозил Назаров плетью и, соскочив с лошади, отдал повод. Лошади, едва ступив в реку, жадно пили воду.
Быльников умылся и сидел на берегу, играя перстнем. Массивный платиновый перстень изображал змею, обвивающую палец. Хвост и голова змеи замыкались в человеческом черепе. В глазнице черепа блестели камни. Назаров стал на колени, вымыл лицо и, доставая пригоршнями воду, пил. Вода через расстегнутый ворот проливалась на грудь. Назаров от удовольствия крякал.
Быльников улыбнулся.
— Хорунжий, это хорошая примета. Вы напоминаете библейского воина из стана Гедеона. Вы победите, — они тоже пили пригоршнями.
— А вы?.. — вырвалось у Назарова.
— Я… — Быльников рассеянно смотрел на противоположный берег, на переправы. — Вы мне? Я… что ж, я напился, — уклонился он от прямого ответа.
Зной спадал, опустела станица. Мягкая пыль тонкой замшей одела крыши домов, деревья, ровным слоем легла на дорогу, стерла следы копыт. Багряное в закате солнце протянуло лучи над станицей, прощаясь с землей.
Присмирели воды Хопра, а на том месте, где недавно прошли тысячи конников, напевая, купались в тихой воде девушки. В старых девичьих песнях звучали мотивы то страстного зова, то жалобы, то упрека.
Заря сгорала, на станицу спускался вечер.
В станице Добринской, в доме вдовы казачьего офицера, разместился штаб. По просторной горнице, заложив назад руки, немного ссутулясь, быстро ходил Мамонтов. С кисти правой руки мертвым ужом свисала плеть. Потемневшая кокарда, тусклые, как старая медь, погоны и расстегнутая шинель придавали генералу небрежный вид.
Внешность резко выделяла генерала из всей его свиты и штабистов. Быстрый взгляд серых глаз, орлиный нос, длинные пушистые усы, вздернутые кверху, подчеркивали хищную и своенравную натуру генерала. Излагая диспозицию, он мало обращал внимания на штабистов, почтительно сидевших за столом над картой, на офицеров, которые стояли поодаль и, склонившись над планшетами, что-то записывали или делали вид что записывают. В тоне генерала не было и намека на вопрос, и сказанное им принималось всеми как приказание, от которого отступать нельзя. Он не обращался ни к кому, а, глядя перед собой, шевелил длинными усами и говорил, как будто проверяя вслух то, что было обдумано и решено им раньше.
— …Двенадцатая дивизия генерала Постовского, поддерживаемая сорок девятым пехотным полком, обрушивается на красных в районе Елань-Колено…
Остро зачиненные карандаши штаб-офицеров бегают над картой, пересекая реки, железные дороги, деревни, затем падают на нужные места и пометками как бы закрепляют прорыв.
Молодой темнорусый офицер с прямым пробором и с чистым, как у девушки, лицом, не глядя на клавиши машинки, быстро отбил последнюю строчку. Мамонтов подошел к нему и, прищурив глаза, долго читал текст. Чувствуя у себя за спиной генерала, офицер насторожился и, словно пианист, приготовившийся взять новый аккорд, пригнулся к машинке. Мамонтов помял в пальцах папиросу, закурил и, помахав потушенной спичкой, приблизился к карте. Некоторое время стояла тишина.
— Левой колонне генерала Секретева захватить Таловую, — продолжал Мамонтов, — выйти к узловой станции Лиски и, овладев ею, взять направление на Воронеж.
Вновь забегали карандаши и защелкала машинка.
Уже совсем стемнело, когда совещание закончилось. Казак осторожно, словно в руках у него был кипящий самовар, внес большую керосиновую лампу. Окна, казавшиеся в темноте придвинутыми, расступились. Мамонтов сидел за столом, горбясь над картой, и легонько постукивал по ней костяшками пальцев. Офицеры столпились у стола, прислушиваясь к отрывочным словам генерала.
— Да. Колонны идут трактами, большаками, выделяя сильные отряды для глубоких разведок. Во время движения корпуса проводить мобилизации конского состава, широко практикуя замену усталых лошадей лошадьми местного населения.
Кто-то робко, вполголоса спросил, какая политика должна проводиться корпусом. Мамонтов быстро поднял голову. Лицо его, обрюзглое, усталое, с голубоватыми мешками под глазами, ярко оттененными светом лампы, выражало не то смущение, не то недовольство. Наступило молчание. Думалось, что Мамонтов ответит обычным для него каламбуром, но неожиданно он встал, прошелся по горнице.
— Господа! — минуту спустя заговорил генерал. — Корпус является частью Добровольческой армии. — Он обвел всех холодным, отсутствующим взглядом и затем медленно, как бы подыскивая слова, продолжал: — Мы не без основания рассчитываем на поддержку разумной части измученного, уставшего от распрей русского народа, чаяния которого мы оправдаем уничтожением коммунистов, узурпировавших власть. Русский народ с помощью наших союзников установит тот священный и нерушимый порядок, который станет гордостью России.
Мамонтов опустился на стул, стукнув об пол плетью, клубком свернувшейся у его ног, и, выразительно оттеняя каждое слово, заговорил:
— Господа, наша задача — подавление советской власти, коммунистов… — он быстро вскинул глаза. — Наша задача уничтожение тылов красных войск, дезорганизация связи, разрушение коммуникаций и, главным образом, уничтожение вражеского оружия, арсеналов, баз. Политика… — он резко качнул головой и, выдержав небольшую паузу, резюмировал: — Карательная политика, господа!
…Давно стояла глухая ночь. В безмолвствующей степи, вокруг мягко качавшегося фаэтона с закрытым кузовом, скакали всадники. Колеса терлись об ось, тиликали и скрежетали на выбоинах. Черный фаэтон уносил генерала.
Откинувшись назад, Мамонтов зажмурился. В ушах еще стоял дневной шум похода, крики, грохот обоза, цоканье копыт. Перед ним проходил весь день, длинный и утомительный. Мелькали лица офицеров и чье-то смуглое, черное. Он силился вспомнить и не мог. Потом отмахнувшись, открыл глаза, провел рукой по колючему подбородку и вдруг ясно представил себе военно-стратегическую операцию, которая поручена ему белым командованием. Затем, сопоставляя возможности свои и противника, он решил, что рейд выйдет далеко за пределы специального назначения. Корпус может превратиться в силу, которая нанесет окончательное поражение врагу. И в самом деле: Красная Армия на Южном фронте вдвое меньше белой, участок, избранный для прорыва у Елань-Колена, почти обнажен. Незначительные красные части восьмой и девятой армий растянуты на десятки километров, В тылу у красных перед генералом раскроются широчайшие перспективы: кулацкие восстания, пополнение корпуса людьми, недовольными советской властью, и бывшими офицерами. Корпус вырастет в армию и двинется вглубь страны на Москву. Имя генерала будет произноситься со священным трепетом… Покроется неувядаемой славой.
Глаза вновь смыкаются, и опять мелькают лица офицеров — то узкое, бледное, то полное, смеющееся, самодовольное, то строгое, насупленное. Они мелькают одно за другим настолько быстро, что оказывается — их не много, а только одно. Оно стоит перед его глазами, гримасничает и кривляется. И это — полковник Русецкий. Он то подъезжает, то отъезжает, и все что-то хочет сказать.
Далеко за полночь. Вестовой Устин Хрущев сидел на подоконнике в передней комнате штаба 357-го полка. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, отбрасывала во двор светлый квадрат окна, на котором громоздилась большая тень Устина. Во дворе под тополем понуро стояла низенькая лошаденка с длинной лохматой гривой.
В соседней комнате за стенкой постукивала пишущая машинка, изредка покашливал человек, и через ровные промежутки времени скрипела половица. Это убаюкивало Устина, дрема незаметно переходила в сон. Так могло бы продолжаться до утра, если бы конский топот не разбудил вестового.
Устин вскочил и, прислушиваясь, глянул в окно. Во двор один за другим въехали конные разведчики. Они, спешиваясь, вполголоса разговаривали между собой. Из темноты доносились ласковые шлепки ладоней о бока лошадей. Начальник разведки с хмурым, сосредоточенным лицом, оправляя на ходу тужурку, позванивая шпорами, широким шагом прошел в штаб мимо Устина.
Устин понял, что разведка принесла тревожные вести. Сердце Устина учащенно забилось, появилось ощущение, похожее на то, какое испытывает человек, услышав набатный звон. Казалось, что нужно торопиться, бежать, что-то делать, иначе будет поздно.
Обращаясь в темноту, Устин из окна крикнул:
— Слушай, браток, что за новости привезли?
К окну подошел разведчик и, смеясь, спросил:
— Ты что, при штабе? Тоску разгоняешь?
Устин пожал плечами.
— Что там на фронте?
— Казаки идут…
— Много?
— Да как тебе… Дай-ка прикурить… Может, и много, а может, и мало, кто их разберет.
Он немного помолчал и, выпустив клубы дыма изо рта и ноздрей, спокойно добавил:
— Мне так сдается… — он откинул назад голову, прищурил глаз и важно закончил: — …жара большая будет.
— По коням, товарищи! — скомандовал начальник разведки, внезапно появившийся на крыльце.
Скрипнули седла, звякнули уздечки, затопали кони.
Разведка канула в темень.
— Вестовой!
Устин вздрогнул и бросился в комнату командира полка. Командир ходил по комнате, ерошил светлые волосы, не глядя на Устина. Казалось, что человек этот никогда не спит и не сидит, а все ходит, ходит и думает.
— Вот пакет. Срочно отвези его в штаб триста пятьдесят восьмого полка. Как можно скорее… Понял?
На Устина глянули добрые серые глаза. Захотелось сказать командиру, чтобы он не беспокоился, донесение будет доставлено во-время, но подходящих слов не нашлось, и, на секунду замявшись, Устин повернулся и бегом бросился во двор.
Шалый шевелил ушами, нетерпеливо топтался.
Устин вскочил в седло и тронул коня.
Хворостянка затерялась где-то в этой бесконечной и дремотной степи. Неспокоен путь в ночи — не напороться бы на белых.
Не спала Хворостянка. Чуткой и настороженной жизнью жила она в эту глухую пору.
Яркая луна, словно путаясь в ветлах, медленно поднималась вверх. Седые крыши поблескивали росой, а над самой землей молочным дымом курился туман.
Ночные шумы возникали внезапно и так же внезапно обрывались, глохли. Только, не умолкая, выли и лаяли собаки. В избах, то здесь, то там, загорались трепетные огоньки и через несколько секунд гасли. Где-то срывался встревоженный говорок, переходил на шепот и замирал. То вспыхнет вдруг над полями ракета, словно в падении сгорающая звезда, далеко осветит спящую землю, и сразу станет тревожно. Никого не видно кругом, но чудится крестьянам: идет кто-то, ползком пробирается к деревне, чтобы смять эту жизнь, повернуть все по-старому.
Сюда в предрассветный час на взмыленном коне мчался Устин с донесением. То рысью скачет он, озираясь по сторонам, то припадает к луке и переводит в карьер коня.
И только когда над краем степи выглянул багровый горб солнца, Устин увидел деревню. В тихом пожаре зари ярко пылали стекла домов, густо порозовела степь, как сказочный луг, засеянный неведомой травой. А там, где бежала Елань, стлался сизый пар.
Конь тяжело дышал, роняя пену. Устин пустил его мелкой рысью. От околицы по выбоинам затарахтела телега и, выехав на дорогу, мягко покатилась по пыли. На телеге, свесив ноги, сидел крестьянин, настегивая вожжами лошадь. Увидев Устина, он поехал шагом.
Придержав Шалого, Устин крикнул:
— Э-э, товарищ, где штаб?
Крестьянин остановился.
В это время раздался гулкий выстрел, за ним последовал второй и зачастил пулемет. Устин не разобрал, откуда громыхнула пушка, он увидел над собой белый комок дыма. От звонкого разрыва шрапнели конь вздыбился и шарахнулся в сторону. Второй снаряд черным фонтаном брызнул сбоку дороги, скрыв ехавшую телегу. Через несколько секунд лошадь с телегой выскочила из дыма и вскачь понеслась по степи. Крестьянин бежал сзади, нелепо махая перед собой руками. Вдруг он остановился, повернулся, постоял, точно решил бежать обратно, и, осев, упал.
Устин влетел на улицу деревни. Навстречу попался седой старик.
— Штаб?! — сдерживая коня, крикнул Устин.
Старик показал рукой вперед.
У избы против колодца Устин увидел несколько подвод. Не доезжая до штаба, он на ходу соскочил с лошади и бросился к избе. В оглушительном грохоте взвился огненный вихрь. Сильным ветром Устина швырнуло в сторону, больно стегнуло землей. Несколько секунд он не мог сообразить, что случилось. Вскочил на ноги, сжимая в руке смятый пакет. Там, где с минуту назад стояли подводы, оказалось убитыми двое красноармейцев и лошадь. Навалившись на оглоблю, лошадь накренила подводу так, что левая сторона телеги двумя колесами повисла в воздухе. Бешеным карьером уносились вперед остальные подводы. Над землей низко плыл горький, синеватый пороховой дым.
Бой начался. За деревней чаще и чаще, словно в огне сосновые дрова, трещали винтовки, захлебывались пулеметы. Подошли двое. Один — в порыжелой кожаной куртке, в старых грязных сапогах, с винтовкой. Другой. — с бритой головой, в защитного цвета галифе, с шашкой, висевшей на кожаном шнурке вместо портупеи. Человек с шашкой схватил убитого красноармейца подмышки и посадил. Убитый качнулся и глянул на Устина откуда-то издалека потухшим взором полуоткрытых светлоголубых глаз.
— Антон! — сорвалось с губ Устина.
Человек с бритой головой снял с убитого винтовку, и Антон, как мешок, повалился на спину, стукнувшись головой о землю. Устин подбежал к человеку в кожанке, протянул пакет. Тот мельком взглянул на Устина, прочитал сообщение и, не то с сожалением, не то с досадой, ответил:
— Я знаю, товарищ. Поздно…
И, быстро миновав штаб, свернул на огороды.
Устин возвратился к своему Шалому. Конь стоял в конце улицы и беспокойно поматывал головой. Устин обрадованно позвал его.
Шалый тихо заржал и пошел навстречу. Устин подвел его к подводе, возле которой лежали убитые красноармейцы, погладил по морде. Шалый ласково хватал губами его руку.
— На-ка, от твоего, брат, товарища.
Устин дергал сено и совал его Шалому. Конь весело, с жадностью хрупал.
По направлению стрельбы можно было определить, что бой перекинулся на левый фланг. Устин сворачивал махорочную вертушку и смотрел на убитого Антона, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти дорогое лицо друга.
«Вот как довелось свидеться, Антон Селезнев, — думал Устин. — Никто, кроме меня, не расскажет о твоей смерти друзьям и товарищам».
Он еще раз заглянул в грязное лицо Антона и обернулся. Позади него стоял тот старик, который указывал ему дорогу к штабу.
— Брат аль друг? — спросил он с суровой печалью.
— Друг! — ответил Устин.
Старик покачал головой.
— Так вот… небось, и мой… — Голос его дрогнул, и, сведя руки пальцы в пальцы, он тяжело вздохнул. — Служивый, может, приведется где встретить сынка…
Но в эту секунду на улицу с диким ревом ворвались казаки, сверкая клинками. Впереди них, налегая на коней, уходили человек восемь отстреливающихся бойцов. Устин дотронулся до луки и одним махом вскочил в седло. Сзади слышались крики, ругань, топот, лязг и выстрелы.
Через минуту, уже в степи, Устин оглянулся. Красноармейцев осталось человек шесть, двое из них были далеко впереди преследующих. Слева на отлете, опередив казаков, настигал бойца молодой офицер в голубой кубанке, с черной повязкой на щеке. Лошадь бойца вытянулась в струнку и, тяжело пластаясь над землей, силилась унести всадника, вырвать его из беды, но расстояние сокращалось. Казак опередил офицера и, скача почти рядом с красноармейцем, занес клинок. Красноармеец отбил удар. Но с другой стороны заезжал еще казак, чтобы опустить шашку на голову бойца. Красноармеец молнией пустил шашку вокруг головы. Лошадь его слабела. Его настиг офицер, и в то время, когда всадник отбивался от наседавших казаков, выстрелил ему в спину.
Трех оставшихся окружили казаки.
Но в это время увидел Устин, как несколько всадников отделились от отряда белоказаков и вскачь понеслись за ним.
Устин выпустил по ним обойму и, шевеля лохматую гриву коня, прошептал:
— Ну, родной, ну, сердешный!..
Когда обернулся, увидел, что за ним скачут только двое, далеко оставивших свою сотню. «Зарвались», — подумал Устин, вспомнил бой под Молодечно, зарядил винтовку и, сдерживая коня, наблюдал, как стремительно сокращается расстояние между ним и преследователями. Вскинув винтовку, он остановился и, крепко прижавшись щекой к прикладу, замер. Грохнул выстрел. Первый всадник, взмахнув руками, ничком упал на гриву лошади и, видимо тяжело раненный, стал уходить назад. Второй преследователь, не приняв поединка, круто осадил коня. Конь всхрапнул и, ощерив зубы, поднялся на дыбы. Устин рассмотрел перекошенное от злобы лицо всадника и, не помня себя, диким голосом крикнул:
— Митяй!..
И вновь, как под Молодечно, безответно сгинуло слово. От неожиданности Устин растерялся, а опомнившийся Пашков пришпорил коня и отомчал в сторону.
— Ты что, а? Продался, подлюка?! — крикнул Устин.
Пашков мгновенно вскинул винтовку и злобно ответил:
— По тебе еще там, под Молодечно, земля плакала, сучья отрава! Я с тебя за все взыщу!
Треснул выстрел. Пуля взвизгнула мимо уха. Разъяренный Устин с поднятым клинком помчался на Пашкова. Тот опять уклонился от схватки и поскакал прочь.
— Не уйдешь, сволота! — заорал Устин, но вскоре заметил, что Пашков все-таки уйдет на своем резвом коне. Тогда он спрыгнул с Шалого и, положив винтовку на седло, выстрелил раз, другой.
Изогнувшаяся фигура Митяя стала крениться на бок. Устин увидел, как вывалился из рук клинок, как, запрокидываясь назад всем телом, падал его бывший друг Митяй Пашков. Он перевалился через лошадь и рухнул на землю, зацепившись ногой за стремя.
Устин оглянулся вокруг. Далекая степь. Тишина. Ни души. Он подъехал к убитому Пашкову и, глубоко вздохнув, сказал:
— Сын Каинов! Вот как остатний раз встретились мы с тобой, Митрий Пашков!..
Устин снял с убитого винтовку, шашку и, посмотрев на Митяя, покачал головой.
— А не шибко вас жаловали у беляков, обмундирование-то дрянненькое.
Он поискал свою фуражку и, не найдя, взял Митяеву, стряхнул ее, сорвал кокарду, надвинул себе на лоб. «Найдут мою, пусть, вражина, хоть подумают о тебе, как о человеке!»
Подтянув у лошадей подпруги, он сел на Шалого, обвел глазами степь и, взяв на повод Митяева коня, помчался дальше.
Неравный бой окончился. Смолкли залпы. На черных пашнях лежали трупы.
Кавалерийские массы конного корпуса генерала Мамонтова лавой нахлынули на 358-и полк, смяли и вырубили его. Уцелевшие красноармейцы рассеялись по степи. Пробив широкую брешь на стыке двух армий — 8-й и 9-й, мамонтовцы стремительным потоком ринулись вперед, почти не встречая сопротивления. Хворостянка, которую заняли казаки, словно вымерла. На улице изредка показывались дряхлые старики и старухи. Казаки ходили по дворам, отбирали сено, требовали овес, выводили лошадей. Крестьяне, засевшие по домам, с нескрываемой тревогой следили за пришлыми чужими людьми. Детишки с любопытством разглядывали новых солдат. В великом страхе прятались на печи девушки, а бабы, опасаясь за них, охали и причитали.
Словно дивизии, развернувшиеся в марше, стояли тысячи копен золотой пшеницы. И не раз Устин сворачивал с дороги. Поле напоминало ему о его юности. Тяжела была работа, горька доля крестьянина-бедняка, но все-таки в сердце Устина хранятся и светлые, радостные воспоминания. Это воспоминания о встречах с любимой.
Устин постоянно искал случая увидеть Наталью. Летом, во время уборки сена, Устин стремился скорее отвезти его и возвратиться обратно, чтобы вновь увидеться на лугу с Наташей, сказать ей ласковое слово или, неожиданно соскользнув с воза, опрокинуть на нее и на себя охапку сена и крепко расцеловаться.
Сейчас наступила деревенская страда — горячая пора уборки хлеба. Поле манило и звало Устина к себе. Он тосковал по земле, по деревенской работе. Выдергивая колосья, он растирал их на ладони и подсчитывал зерна.
Уродилась пшеничка, слава богу, а вот пока свезут ее на гумно, сколько осыплется, пропадет. В деревнях не хватает рабочих рук, лошадей. Сколько таких, как он, война оторвала от села и заставила взяться за оружие, чтобы освободить землю от плена и добыть труженикам свободную мирную жизнь.
…Почти весь день. Устин метался от деревни к деревне, расспрашивая крестьян, не проходили ли красноармейцы, но никто ничего не знал. Попытка разыскать свою часть едва не стоила ему жизни. Он дважды нарывался на казачьи разъезды и только благодаря крестьянам, укрывавшим его, ускользал от преследования.
Выбившись из сил, Устин вечером выехал к небольшому хутору и решил отдохнуть. Ночью в хутор пришли два красноармейца с командиром взвода. От них Устин узнал, что полк почти целиком уничтожен казаками и самое лучшее — это ехать в город и вступить в какую-нибудь другую часть.
На второй день к обеду Устин пересек у станции Токаревка Юго-Восточную железную дорогу, вышел к истоку Битюга и стал спускаться к своей родной Рогачевке.
Каждый час полон неожиданных случайностей…
И в самом деле, кто этот всадник, то внезапно появляющийся на холме, то поспешно скрывающийся в долину, — друг или недруг? Что задумал он и что ожидать от него встречным? За кем он охотится?.. А может быть, сам он путает след и уходит от охотников… И вдруг нежданная встреча с врагом. Мертвая бледность зальет усталое лицо всадника, конь, почуя дыхание смерти, всхрапнет и помчится навстречу беде. И что сулит судьба — счастье победы или горечь поражения? А может быть, не то и не другое, а радостную встречу с матерью, с друзьями?..
Жива ли его старушка мать и как она восприняла весть об уходе сына опять на войну? Что поделывают Ерка Рощин, Зиновей, Клим, Груздев? И не настигла ли их беда, как Антона Селезнева? «Ах, Антон, Антон!.. Осиротела твоя изба и не видать ей своего хозяина».
И не был ли сейчас похож Устин на такого всадника, уходившего от врага? Мысли его текли торопливо, беспорядочно. Ему снова вспомнились казачьи разъезды, германская война и плен.
Потом то, о чем хотелось забыть, ярко вспыхнуло и долго не угасало. Это — Митяй. «Будь же ты проклят, вражина!» Что подумает теперь Наталья, что скажет ей Устин в утешение, не убьет ли страшной вестью?
Вдали показались избенки деревни. И вновь волнующий трепет холодит сердце. Чей это при дороге маячит крест?..
Устин подъехал к нему и слез с лошади. На кресте химическим карандашом было написано:
Устин вздохнул и скорбно опустил голову. Взяв за повод лошадь, он не спеша пошел в деревню. Вот и околица, вот и хатка тетки Парфенихи. Над колодцем все тот же журавль с подвешенным к нему ведром. Куры купаются в пыли, теленок с глупой мордой стоит посреди дороги, а подальше ребятишки играют в бабки. Направо, в низине, бежит речка. Здесь, на этом краешке земли, прошло его детство, и все, что открывалось взору, было дорого сердцу.
Кто-то выглянул из оконца и сказал:
— Гля! Устин Агафьин приехал.
Еще чаще забилось сердце. Устин остановился у ворот. Но мать не вышла из его родной хаты, не упала на грудь ему и не разрыдалась от радости. Маленькие окна, слегка покосившиеся, сиротливо смотрели на улицу. Вышли соседи.
Тетка Марфа, поджимая губы, заплакала, приложив к глазам фартук.
— Мать-то… Устин Андреевич, мать-то… убралась, царствие ей небесное.
Она захныкала и запричитала. Устин схватил ее за руку, простонал.
— Замолчи!.. Не рви сердце… Тяжко мне, тетка Марфа. — Он склонил на седло голову и закусил губы. Спазмы сжимали горло, на глаза навернулись слезы, а Марфа уже утешала:
— Ну что ж теперь делать? Нонче-то по земле как нам, матерям, ходить-то?.. Э-э-эх, Устюша… — она махнула рукой. — Пойдем, сыночек, в хату.
— Давно мать-то? — спросил он.
— На второй неделе велик-поста.
Соседка истово перекрестилась.
— А Наталья Пашкова… жива, здорова?..
— А чего бы ей хворой быть? Жива, здорова… — она хотела еще что-то сказать, но Устин перебил:
— А как Груздев?
— Да и Груздев, слава богу, здоров.
— Ты вот что, тетка, покорми коней, а я схожу к нему.
— Ну что ж, наведайся.
Петр Васильевич, худощавый, со скуластым лицом и черными большими усами, показался Устину суровым и крайне озабоченным. Перед ним лежали розовые бумажки. При чтении он насупливал брови, дергал кончики усов, крутил их и, видимо, был расстроен. Из-под черного запыленного картуза на коричневую шею, изрезанную глубокими морщинами, спускались поседевшие волосы.
Он вскочил навстречу Устину и, с грохотом отодвинув табуретку, радостно закричал:
— Устин! Вот кого никак не ждал!..
Расцеловав Устина, он усадил его и, бросив тревожный взгляд, спросил:
— Ты отколь явился?
— От беды, брат. Побили нас казаки под Коленом.
— Да, слыхал, — сокрушенно покачал головой Груздев и размышлял вслух: — Что станем делать? Видишь, что написано. На-ка вот, почитай, — придвинул он розовые листки, на которых вверху крупными буквами было напечатано: «Воззвание». — Рад я тебе, Устин. Явился ты кстати. Тут одному незнамо что делать.
Устин окончил читать и задумался. Груздев шумно вздохнул и вопрошающе смотрел на него.
— Где мужики? — спросил Устин.
— В поле.
— Оружие есть?
— Ни у кого, кроме как у меня, — пожал плечами Груздев.
— Может, у кого окажется на этот случай?
Петр Васильевич развел руками.
— Давай соберем собрание, — посоветовал Устин.
— В набат вдарим?
— Не надо полошить народ, а то бабы заголосят, растревожат мужиков. Ты пошли в поле и накажи — пусть все бросают и идут сюда. Мол, собрание важное, к спеху. А мы по-ихнему, так-то, мол, и так-то, а там их добрая воля.
— Ладно, — согласился Груздев и, выглянув в окно, крикнул: — Мотька!
К окну подбежал русый мальчик лет девяти. В подоле длинной холщовой рубашки он держал бабки.
— Мой, — улыбнулся Груздев и тут же, нахмурясь, заходил по комнате. — Ветром несись в поле, — приказал он сыну, — скажи: председатель кличет всех мужиков на собрание безотлагательно, так и скажи: безот-лагательно. Пусть все бросают и идут.
— А бабки? — пропищал плаксиво мальчик, как будто у него собирались их отнять.
— Складывай сюда, целы будут.
Мальчик сложил на подоконник кости и вихрем понесся через дорогу.
— Ты не извещен… Мать-то твоя, Устин…
— Знаю, Петр Васильевич, тяжело слушать.
— И скажи ты на милость — не хворала. На печи как лежала, так и остыла.
Наступило тягостное молчание. Груздев положил Устину на плечо руку.
— А Ерка-то Рощин, отходился.
— Да-а… Видел я его могилу… Жалко…
— Всем селом провожали, — Груздев вздохнул, — человек был… великой души человек. За правду погиб, за народ.
— А детишки его?
— Детишек содержим. Ну-у, в обиду не дадим. Вырастут — в люди выйдут. А теперь, пока мужики соберутся, зайдем на час ко мне.
— Петр Васильевич, не взыщи, я потом к тебе зайду. Мне хотелось сейчас завернуть к Натахе Пашковой… О Митяе узнать… — соврал Устин.
— Да! — воскликнул Груздев. — Погоди! Ты разве о нем ничего не слыхал?
— Нет. А что? — смутился Устин.
— В ту же ночь, как мы разошлись, его ровно корова языком слизнула. О тебе я мужикам и матери твоей рассказал.
— Как она, — перебил Устин, — моя мать-то?
— А ничего, хорошо этак… Я с Зиновеем и Климом ходил, толковал. Ну, всплакнула она… мать ведь. Утешили. Больше боялась, не попал ли ты, как Ерка, ну, а потом — ничего. А вот о Пашкове… — Груздев понизил голос, — мне, Устин, так сдается, убег он, сукин сын, с беляками. Круженый он. Ты как думаешь?
— Да и я так думаю. А Наташа что говорила?
— Плачет. Не ведаю, мол, ни сном, ни духом. Ушел, говорит, в ту ночь к красным. Только не верю я этому. Ее обманули. Вернется он сюда с казаками. Ну, тогда, брат, не жди добра.
— Не вернется он, Петр Васильевич.
— Ну-у? Будешь у Натальи — спроси. Может, затаила правду, а тебе расскажет. Ну, иди. Я за тобой мальчишку пришлю.
Груздев проводил Устина до крыльца. «Хороший мужик», — подумал он, глядя ему вслед.
…В маленькой горнице на железном крюке, вделанном в потолок, висела люлька, сплетенная из ивняка. На стене около десятка фотографических карточек, у окна — швейная машина, покрытая вязаной салфеткой, а поверх — детские распашонки, свивальники. Деревянная кровать, укладка и широкая скамья — все убранство горницы.
Наталья тщательно выметала из-под скамьи сор и не слышала, как вошел Устин. Вместе с сором выкатился зеленый клубок ниток. Наталья подняла его и, глядя в окно, стала наматывать на клубок распущенную нитку. Устин смотрел на стройную фигуру Натальи, на тяжелые косы, скрученные на затылке. Через тонкую кофточку просвечивала сорочка, наполовину открывавшая спину и округлые плечи. И было такое желание подойти тихонько, обнять ее и, спрятав лицо, сказать: «Угадай, кто?»
— Наташа! — позвал он.
— Ой, кто это! — вздрогнула она и повернулась.
Из рук выпал клубок и покатился по полу.
— Устюша!..
Лицо ее осветилось радостной улыбкой. Она стояла, нерешительно протянув руки. Устин сделал к ней шаг. Она бросилась к нему и обвила его шею руками. Часто билось сердце, и вздрагивали сильные плечи Натальи. Устин заглянул ей в глаза. Они были мокры от слез.
— Ты чего это, а? — спросил он и притянул ее всю к себе, прильнул к ее мокрому лицу и поцеловал в теплые влажные губы. С минуту они стояли молча, затем слабым движением руки она отстранила его и опустилась на скамью. Устин снял винтовку и шашку, сел против Натальи.
Если бы перед лицом всего честного люда он сказал бы о том, что Митяй убит им на поле боя, как враг, — односельчане, товарищи и друзья Устина сказали бы: «Ты прав, товарищ Хрущев. Ты выполнил свой воинский долг. Ты уничтожил врага».
Но что скажет Наталья, жена Митяя Пашкова? Найдет ли она в себе силы оправдать Устина? Может быть, узнав правду о гибели мужа, она возненавидит Устина, проклянет, назвав убийцей, и навсегда оттолкнет от себя?..
Но Устин не испытывал ни малейшего сожаления о роковой для Митяя встрече. И как бы там ни подумала Наталья или родичи Митяя, узнав о его гибели, он, Устин, поступил бы и сейчас именно так.
Он глубоко вздохнул и внимательно посмотрел на Наташу.
В смущении опустив глаза, Наталья катала по столу хлебный шарик. Все произошло как-то само по себе, и странно — Устин стал ей близок больше, чем когда-либо.
— А ты такая же… хорошая… — проговорил он.
Наталья покраснела, наклонила голову и грудью оперлась о стол. Устин только теперь увидел люльку.
— Наташа! — удивленно проговорил он.
Она подняла глаза.
— У тебя дитя?
Наталья просияла и, вскочив со скамьи, восторженно ответила:
— Да еще какое! А я тебе, дура, и не похвалилась. Иди погляди, какой. — И смеясь, как будто ничего не случилось, повела его к люльке. Осторожно сняла платок, покрывавший ребенка, спросила: — Правда, на Митяя похож?
Устин ничего не мог разобрать и, чтобы что-нибудь сказать, ответил:
— Да-а, схож, но больше смахивает на тебя. Такой же чернявый. Давно ты его принесла?
— Завтра месяц будет.
Наталья взяла ребенка на руки и, качая его, осторожно спросила:
— Устин, а ты часом не слыхал о Митяе?
Устин на минуту замялся и, отвернувшись к окну, ответил:
— О Митяе?.. Нет. О Митяе слуха не имел. Я, Наташа, в сельсовет пойду, а потом зайду проститься. Я ведь сюда ненадолго. Казаки фронт прорвали и, того гляди, не сегодня-завтра объявятся в Рогачевке. Надо объяснить товарищам, как и чего делать.
Наталья проводила его до крыльца и просила зайти еще.
Около сельсовета стояла большая толпа крестьян, некоторые сидели на дубовых бревнах, приготовленных для ремонта избы, и оживленно переговаривались. Увидев Устина, толпа еще больше зашумела…
— Здорово, приятель! — кричал, протягивая руку, Клим Петрушев.
— Устин Андреевич! Как здоровье? — приветствовали старики.
— Здоров, слава богу, — отвечал Устин, — здравствуйте и вы. А-а!.. И ты тут, Аким, и ты, Семен? Это хорошо. Здравствуй, Зиновей Блинов! Деду Федору нижайшее почтение. Живой?
— Поживу еще. Вот ты как есть — один человек с оружией, и все.
Высокий, сухонький, жилистый, дед Федор, как живчик, вертелся среди толпы, давился дымом, кашлял до слез и, тыча палкой, кричал:
— Какое вы есть войско?..
— Да стихни, дед, будь ты неладен, дай ты людям поговорить!
Его сажали на бревна, он заходился долгим кашлем, потом вскакивал, прислушивался и спрашивал:
— Это про чего?
— Тихо, товарищи! Прошу уважать наше собрание, так как оно очень важное, — начал Петр Васильевич.
— А я вот что скажу… — не унимался дед.
— Да сядь ты, чертов ерш! — закричали на него. — Отнимите у него палку.
Дед уселся, присмирел, но продолжал что-то бормотать.
— Граждане и товарищи, — продолжал Груздев. — Советская власть прислала нам из города бумагу. Мы должны обсудить ее. Я покорнейше прошу Устина Андреевича прочитать ее, как человека военного.
— Просим!
— Просим! — зашумело собрание. — Читай, Устин Андреевич.
Устин стал на бревна и начал читать.
— «Товарищи и граждане!
События последних дней закончились тем, что отряд деникинских банд, под руководством генерала Мамонтова, прорвавшись сквозь линию Красной Армии, начал бесчинствовать в тылу нашей армии…
Товарищи крестьяне, если вам дорога свобода, которую бы добывали своей кровью, если вам дороги Советы, которые являются выявителями вашей воли, если вы не хотите, чтобы на вашу шею снова сели помещики, которые ждут не дождутся падения Советов, если вы не хотите, чтобы ваши села и нивы подверглись опустошению разнузданной шайки помещиков-золотопогонников, если вы хотите оградить своих отцов, матерей, жен и детей от насилия банд белогвардейщины — идите за своими Советами и выявите свой революционный дух.
Товарищи! Настала минута, когда нужно действовать. Организовавшись в мелкие боевые отряды, мы можем наносить большой урон зарвавшимся бандам, чем окажем большую помощь нашей дорогой Красной Армии — загнать подлых губителей нашей революции в волны Черного моря, чтобы раз и навсегда положить конец притязаниям на нашу свободу, нашу землю и наш труд.
В городе Тамбове при военно-революционном комитете организуется добровольческий отряд, задачи которого ограждать уезд от налета разведочных отрядов генерала Мамонтова. Военно-революционный комитет призывает граждан оказывать ему всеми мерами помощь, принять участие в защите уезда и записаться в отряд добровольцев. Запись производится в революционном комитете.
Первым нарушил молчание Петр Васильевич. Он стал рядом с Устином, разгладил усы и снял картуз.
— Ну, товарищи, понятно вам, что рассказано в этой бумаге нашей советской властью? — С этими словами он высоко поднял над головой воззвание.
— Чего и понятней, малый ребенок поймет… — заметил Клим.
— А как же и что порешим?
— Оружия-то нет. Какое же вы войско? — опять поднялся дед Федор.
— Подожди, дед. Дай, Петр Васильевич, я скажу, — попросил Устин. — Товарищи! Я только два дня как с фронта, и вы можете мне поверить. Казаки Мамонтова идут сюда большой кавалерийской массой. Они захотят, чтобы вы вступали в белую армию. Они будут отнимать лошадей, фураж, хлеб. От них отбиться у нас нет оружия, а придут казаки — большое разорение будет. Я так, товарищи, думаю: возьмем мы своих лошадей, у кого есть, да поедем в город, в отряд, да не мешкать, пока нас тут не прихватили казаки.
— Ах, чтоб им треснуть! — заговорил Клим. — Надо, Семен, пожалуй идти.
Семен глубоко затягивался дымом.
— Петр Васильевич, да и ты, Устин Андреевич, — попросил Зиновей, — не торопите нас. Дайте подумать час, другой… Все ж таки бабы, ребятишки.
— Думайте, товарищи, — ответил Груздев, — мы рассказали все, а там ваша добрая воля. Потом чтобы не раскаивались.
Долго стояла толпа на улице, гомонила, стихала, расходилась, сходилась. Обо всем, казалось, переговорили, все было ясно, но каждый ждал: а не скажет ли кто-нибудь такое, за что можно было бы уцепиться и найти другой выход? Но другого выхода не было.
К вечеру Устин записал пятнадцать человек. Клим притащил спрятанный им наган и сознался:
— Во-время не сдал и боялся его оказывать, а тут, вишь, пригодился.
Семен принес винтовку и австрийский кинжальный штык. Но больше всех удивил односельчан дед Федор.
— Ты что, никак с нами в отряд надумал? — посмеялся Устин, когда пришел дед Федор.
— Эх, кабы я был молод! — с сожалением вздохнул старик и положил на стол старую шашку, без эфеса и ножен, пояснив:
— Внучок ею щепу колет, может в недобрый час и сгодится.
У Зиновея дрожали руки; он очень волновался и никак не мог свернуть цыгарку.
— Тебя что трясет? — спросил Устин. Зиновей махнул рукой:
— Настюха моя голосит, слезами изошла.
— Эка, ты не совладаешь с собой, — ответил с укоризной Петр Васильевич. Он знал Зиновея как боевого фронтовика и, вынув свой наган, сказал: — Я как председатель и все одно должен оставаться здесь, то ни к чему мне оружие. На, возьми.
Зиновей сразу повеселел.
Устин переписал людей, приказал готовиться, чтобы рано утром выступить в город. Попрощавшись с товарищами, он остался с Груздевым в сельсовете с глазу на глаз.
Стоял теплый вечер. По улице скриплеи возы. Крестьяне возвращались с поля, свозили на гумна пшеницу. На токах глухо постукивали цепы. Одинокий голос девушки выводил страдание. От горизонта медленно и лениво с отделялся кроваво-красный месяц, Груздев почесал за ухом и, завалив набок картуз, сказал:
— Обобрал ты меня, Устин. Мужиков у меня и так маловато было, а теперь я как шах, один над бабами воевода. — Он лихо закрутил усы и засмеялся.
— Ничего, Петр Васильевич, и мужики у тебя еще есть, и ребятишки какие уже повзрослели.
— Как сказать, а больше половины актива, почитай, ты у меня сгреб. Ну, ничего не поделаешь, раз надо… И откуда его нечистая сила, этого Мамонтова, на наши головы принесла? Ведь, скажи, чисто саранча.
Груздев побарабанил пальцами по столу, поправил фитиль лампы и, широко зевнув, как бы невзначай, спросил:
— Ну, был у Натахи Пашковой? Как она там?
— Горя она своего не почуяла, а я изболелся, глядя на нее с дитем малым.
— А какое такое горе? Да ты садись поближе да растолкуй без загадок.
Груздев придвинул табуретку. Устин сел и, положив на стол локти, начал не торопясь рассказывать…
— …И вот сошлись мы… Стрелял в меня, гадина. А когда я за ним погнался, он наутек. Конь у него добрый, вот завтра увидишь. Уйдет, думал, вражина. Только нет, не ушел. Два раза из винтовки в него саданул. А когда подъехал к нему, увидел помутневшие глаза его проклятые и зубы ощеренные, будто и после смерти на меня грозился. Ну, да ладно об нем толковать. А вот Антона Селезнева не могу забыть.
Груздев встал и, обняв Устина, крепко поцеловал.
— Жаль мне, Устин, моего крестника Антона, а ту собаку… Пусть его вороны растащат.
— Прошу тебя об одном, Петр Васильевич, — Устин встал и оперся руками о стол, — помолчи пока. Из-за Наташки прошу… дите у ней от него. Хочу сказать ей, что убит он… ну вот так, допустим, как Антон. Пусть пока не знает о нем правду, а время придет, скажут — и сама все поймет. А сейчас у меня язык не поворачивается.
— Говори, как знаешь, Устин, а я — могила.
— Спасибо! — Устин пожал Груздеву руку и улыбнулся. — У меня, Петр Васильевич, сейчас забота о том, как сказать-то ей, чтобы не ушибить.
— А ты так и начни, с Антона, а потом… Э-э, — махнул Груздев рукой, — скажи ей: убит, мол, в бою, да и только.
По пути к Наташиной избе на Устина снова навалились невеселые думы. Теперь, когда он узнал, что у Наташи есть ребенок, ему казалось почти невозможным сообщить ей о смерти Митяя. Показывая сына, она была так счастлива. А то, что она не знала о своей вдовьей доле, Устина мучило вдвойне.
«Нет, я не скажу, — решил он. — Когда буду уходить, откроюсь тетке Марфе, пусть она передаст ей. Обе они поплачут, поголосят. Пройдет время — и уймется горе».
Он чувствовал, что хочет обмануть и себя и ее. При встрече Наташа бросилась к нему, как к близкому другу, чтобы выразить тоску по мужу, отцу ребенка, а он, Устин…
Нет, нет. Он сам скажет ей. Он подойдет как-нибудь исподволь, чтобы не сразу нанести удар.
Афиноген Пашков, как и все на селе, слышал, с какими вестями приехал Устин Хрущев, и знал, что тот был у снохи. Его разбирало любопытство: о чем толковал красноармеец, с Натальей? Ему хотелось забежать к ней и расспросить, узнать о Митяе. Но он побаивался встречи с Устином. Отложив посещение до вечера, он зашел к своему приятелю Модесту Треухову, где сидел и мельник Мокей.
Разговаривали они о том, что слышали, но каждый старался дополнить уже известное желанными, для себя домыслами. Новость о прорыве казаками фронта их радовала, и они предрекали конец великой смуте. Старика так и подмывало похвалиться перед приятелями, что Митяй ушел с белыми и может вернуться в село вместе с ними. Однако боязнь за сына сдерживала его, и он думал: «Всяко еще может повернуться. Придет время — все узнают».
Он попрощался и, дождавшись темноты, решительно пошел к Наталье.
Увидев Устина у Натальиной хаты, Пашков вздрогнул от неожиданности и отошел за угол. Вначале его охватили недоумение и растерянность. Но потом, когда он убедился, что Устин задержался там надолго, в нем загорелась злоба на Наталью, обида за сына.
«Это как же понимать? В эту-то пору, глядя на ночь, принять к себе на постой солдата?.. Да что ж она думает!»
Он хотел возвратиться к Модесту, но, с ожесточением сжав зубы, словно побитый, побрел домой. «Ладно. Это тебе так не пройдет!»
Наташа кормила ребенка и, прикрыв грудь фартуком, посмотрела на вошедшего Устина, ласково улыбаясь. В ее теплом и мягком взгляде было выражено столько счастья и материнской гордости, что Устин не мог налюбоваться ею. Снова сердце его сжалось.
Она, видимо, поджидала Устина.
— Устюша, на столе хлеб и молоко. Ты небось есть захотел, — сказала она приветливо.
— Спасибо, Наташа. Я потом… Знаешь что… — он замялся, — я завтра рано утром с ребятами отправлюсь в город. К тетке Марфе я не пойду. Мне с тобой надо бы поговорить о серьезном деле. — Он снова почувствовал себя неловко.
Устин не сводил с Натальи глаз. В ее движениях появилась неуверенность, связанность, — может быть, потому, что женщина чувствовала на себе взгляд Устина, стыдилась своей обнаженной груди, может, думала о предстоящем разговоре с Устином и о той молве, что пройдет по селу и ославит ее, солдатку, принявшую на ночлег молодца. Наташа положила ребенка в люльку, застегнула кофточку и, поправляя на затылке волосы, повернулась к Устину. Не выдержав его долгого взгляда, она потупила глаза.
— Наташа, — позвал он едва слышно, — поди сюда, голубка.
Она остановилась против него, задумчиво перебирая пальцами фартук.
— Сядь со мной, — прошептал он, — я хотел посидеть с тобой, как тогда, помнишь?..
Наташа вздрогнула и закрыла глаза. Слова прозвучали, как чуть слышное эхо, коснувшись самого заветного и больного. Устин слышал неровное дыхание Натальи да размеренное теньканье капель из рукомойника. Она покачала головой и, словно разбуженная, слегка потянулась, простонала и, закрыв лицо руками, села рядом с Устином.
— Желанная… родная… — шептал он и гладил ее волосы, — скажи мне хоть одно слово.
Она сидела молча, с закрытыми глазами, откинув назад голову. По ее щекам катились слезы.
— Ты ждала меня тогда… с германской войны?..
Она открыла печальные глаза и кивнула головой.
— А сейчас?
— Нет.
— Ты боишься, Наташа?
— Да.
— Его?
— Людей.
Отодвинувшись от нее, он достал кисет и, не закурив, свернул его и спрятал в карман.
— А скажи мне правду, — спросил Устин, — ты любишь его?
— Не пытай ты меня за ради бога, — прошептала Наталья, — ведь муж он мне… дите вот от него…
— Ну, а сердцем?
— Сердцем?.. Он меня любит. Плохого от него я не видала… привыкла. Что ж теперь?.. Видно, доля… Ах, тяжко мне, Устин! — и она горько заплакала.
— Прости, Наташа, я больше не буду. Не надо, слышишь? — Ему стало жаль ее. И когда он подумал о том, что хотел ей сообщить о Митяе, — вздрогнул.
— Перед покровом, — начала грустно Наташа, — после сватанья, я ходила к гадалке. Она зажгла три свечи и дала им три имени. Бабка сказала: «Твори молитву», а сама вышла в сени. Я молилась за тебя, Устин, и глядела на твою свечу. Она ярко горела, и сердце мое радовалось. Потом вошла бабка и сказала: «Молись». Я наложила на себя крестное знаменье, а она хлопнула дверью. Твоя свеча… потухла. Я ходила к попу. Он сказал: «Есть казенная бумага о смерти, надо молиться богу».
— Ладно… — прервал Устин. — Я верю тебе, Наташа. Спасибо. Давай об этом больше не вспоминать. Расскажи о Ерке Рощине.
Она посмотрела на него с благодарностью и принялась готовить ужин.
— Вот человек и без ног был, а веселый. В селе его больше всех боялись и больше всех любили. Я вот все девочку его хочу взять к себе. У меня будет ей хорошо. Надо Груздева попросить, он о детишках болеет, как о родных. Ему тоже нелегко, а я одна.
Было поздно, когда Наташа убрала со стола, а Устин прилег на постель и незаметно задремал.
В полусне он услышал, что около него кто-то ходит, затем вдруг громкий вопль огласил горницу. Устин вскочил. Посредине комнаты в одной сорочке, с распущенными до колен косами, стояла с заломленными кверху руками Наталья.
— Что такое?! — с ужасом спросил Устин и схватился за винтовку.
— Митяй!.. Господи!.. — Наталья рухнула на пол и, сидя, прижимала к груди картуз.
Зубы Устина дробно стучали… Он растерянно топтался вокруг!
— Наташенька, успокойся, не изводи себя… ну, встань! Слышишь?..
Он поднял Наташу и бережно перенес на кровать. Ослабев, она тихо стонала, разбрасывая по постели руки. Внезапно вскочив с криком «Митяй», она куда-то порывалась бежать. Устин брызгал на нее водой, стараясь успокоить. Она билась в его руках, вырывалась, просила:
— Пусти меня… пусти-и!..
— Наташенька, выпей воды, выпей, голубка.
Наташа широко открыла безумные глаза и, остановив их на Устине, требовательно спросила:
— Где Митяй?
— Убит, — так же коротко ответил Устин.
— Ай-ай-яй! — заголосила Наталья и упала в подушки. Она глушила в них рыдания, иногда приподнималась и, вытирая косами слезы, тихо причитала: — Митенька мой… горемыка я…
Так шли минуты, часы. Тихий плач сменялся бурным отчаянием. Мечась, словно в бреду, она не замечала своей наготы и, вперив безумные глаза в подушку, настойчиво звала:
— Митя… Ми-тень-ка…
Устин обнял ее и, взяв за руки, уговаривал:
— Успокойся, Наташа… Я ведь тоже… вот мать у меня… Ерка Рощин… детишки остались… тоже ведь горе…
Голос его осекся… Умолкла и она, а он продолжал гладить ее и успокаивать.
— Устин, — устало позвала она, — когда я увидела тебя, то будто признала картуз Митяя и не поверила, и вроде на сердце стало мне тяжко, а потом об этом забыла и не думала, и вот, уж когда разделась и пошла спать, вспомнила и увидела картуз на машине. Заглянула я в него, а там чернильным карандашом написано: «П. Д.», и иголка-то моя с зелеными нитками, что я ему давала на дорогу. Я глазам не верила… — и она снова заплакала. — Расскажи мне, как это было.
Они просидели всю ночь до рассвета. Устин рассказывал ей о боях, о погибших товарищах и по ее просьбе несколько раз повторял, что нашел Митяя убитым и взял его фуражку.
Горница стала синей, потом голубой, затем серой и, наконец, розовой. Занималась заря.
За ночь Наталья осунулась. Устин говорил не смолкая. К нему приходили слова утешения и ободрения, и он произносил их с такой сердечностью, что Наташа, как ребенок, совсем утихла, глядя на него сухими печальными глазами.
Далеко, за улицей, за рекой, за полями, вспыхнуло багряное солнце, обжигая стекла домов. С крыш падали крупные капли росы, от окон и земли поднимался легкий пар. А с теневой стороны еще тянуло ночной свежестью, и в сумеречной дали неба, провожая ночь, угасала одинокая звезда.
Наталья, точно расставаясь с тяжелым сном, поднялась, осторожно подошла к люльке и покачала головой. Взглянув на старую фотографию Митяя с Устином, где они были запечатлены с обнаженными шашками, Наталья с отчаянием спросила:
— Ну, что… что я стану делать?.. Ну, куда я… пойду?
— Не тревожься, — Устин охватил ладонями ее пылающие щеки и, глядя в глаза, ответил: — Жди меня. Буду жив… я приду к тебе.
В окно постучали. Наталья заторопилась, надела юбку, кофту и, набросив платок, взяла ребенка.
— Устюша, я пойду к двоюродной сестре на хутор. Там горе мое легче станет.
…Молва о том, что Устин Хрущев остался на ночь у Натахи Пашковой, кочевала из двора во двор. О Наталье говорили со стыдливым смешком, с веселым хихиканьем, с грубым домыслом. О том, как Наталья приняла к себе на постой солдата, хотелось знать в подробностях. И пусть их не будет, они все равно придумаются. Но все же страсть вызвать, высмотреть толкала некоторых на поиски какой-нибудь причины заглянуть к Наталье, но боялись Устина. Самый подходящий и естественный повод оказался у женщин, мужья которых записались в отряд и уходили с Устином в город. Они вбежали в хату к Наталье целой толпой.
— Вы что, окаянные, еще спите! — затараторила жена Клима, поправляя платок и с любопытством поглядывая то на Устина, то на Наталью. — Наши мужики уж собрались, а вы… — Но она вдруг осеклась. Ее поразила бледность Натальи. — Что это с тобой, подружка, аль захворала, на тебе лица нету! — испуганно вскрикнула она, всплеснув руками.
Наталья закусила губы. На сухие, воспаленные глаза опять набежали слезы.
— Бабоньки… вдовая я теперь, — всхлипнула она.
Подруги ахнули и обступили Наталью. И сразу исчезло притворство, и лукавство, и то жгучее любопытство, которое снедало их. Они смотрели на нее уже с искренним состраданием, всячески выражая свое сочувствие.
— Ну, что же, Наташечка, делать? Не убивайся, голубка. Не одной тебе горе горевать. Перетерпится.
Те, кто не находил слов для утешения, молчаливо вытирали глаза.
Еще вчера зло осуждавшие Наталью, они сегодня в душе винились перед нею и невольно ставили себя на ее место.
Ничего не знавший Клим подошел к окну и крикнул:
— А ну, бабы, не задерживай!
На улице уже собрались все те, кто записался в отряд, и провожающие.
Молча вышли женщины от Натальи. В их движениях было что-то неловкое, стесненное, и все, кто дожидался на улице, поняли, что там, в хате Натальи, что-то случилось.
Через несколько минут все знали о Натальином горе, и всяк по-своему говорил о ней и о Митяе, связывая с именем Устина.
Хрущев построил отряд. Тетка Марфа, пригорюнясь, стояла у дороги. Сколько вот так она проводила людей на войну, и сколько ей пришлось услышать скорбных вестей. И сейчас уходят люди, а Митяю Пашкову уже не вернуться.
Груздев попрощался с каждым за руку, а Устина поцеловал.
— Прощайте, да не забывайте нас… Пишите. А я обо всех писать буду.
Устин взял за повод лошадь и скомандовал:
— За мной шагом марш!
Он повернулся назад, отыскал глазами Наталью. Она шла вместе с остальными, женщины поочередно несли Натальиного ребенка. Они решили провожать мужей до следующего села. Товарищи, узнав о гибели Митяя, поглядывали на Наталью, переговаривались между собой так, чтобы она не слыхала.
Уж высоко стояло солнце, когда отряд вышел на перепутье. Наталье нужно было сворачивать на хутор. Устин соскочил с лошади и решительно подошел к Наталье. Взглянув на него, она закрыла лицо ладонями и опустила голову.
— Не надо, — сказал он тихо и, отняв ее руки от лица, ласково заглянул в глаза. — Иди, родная, и помни о всех нас. Передай привет Петру Васильевичу.
Женщины, глядя то на Наталью с Устином, то на своих мужей, молча вытирали глаза.
Наталья попрощалась с ними, а те, напутствуя ее, говорили:
— Иди, Наташечка. Тебя с дитем никто не тронет.
Отряд двинулся дальше. Наталья свернула с дороги на тропку и направилась к хутору. Когда оглянулась, подружки и отряд скрылись в логу. Наталья остановилась. Никто не видел ее, никто не слышал, а она, обливаясь слезами, тихо говорила вслед уходившим:
— Прощайте, прощайте…
А поле было таким огромным, бескрайним, и солнце щедро обливало его потоками света и тепла.
Известие о гибели Митяя двоюродная сестра Натальи Аннушка восприняла очень болезненно. Она голосила в причет, а потом, успокоившись, вспоминала все лучшее, что знала о Митяе.
Но как только Наталья упоминала имя Устина, Аннушка вдруг умолкала и задумывалась. Она хорошо знала о прошлых отношениях Натальи и Устина и, украдкой взглядывая на Наталью, то вздыхала, то пыталась что-то сказать, но в словах ее происходила такая путаница, что Наталья не могла понять, о чем думает и что хочет сказать Аннушка.
Уже два дня Наталья гостила у Аннушки, вволю нагоревалась, вволю и поплакала. Аннушка как могла утешала вдову.
— Не изводись, Наташечка, ты молода, еще поживешь да порадуешься. Встретится человек хороший — замуж выйдешь. А пока что выхаживай малого.
И в самом деле на душе становилось легче, да и мысли появлялись новые. Вот пройдет год, подрастет мальчик, начнет ходить, потом бегать, горе будет забываться, а радость — вот она, на руках, — станет прибывать. Она осторожно приоткрыла платок и нежно смотрела на спящего ребенка, приговаривая: «Гуль-гуль-гуль».
Когда Наталья стала собираться домой, Аннушка подошла к ней и, положив на плечи руки, с грустью сказала:
— Что так скоро? Побыла бы еще, отдохнула.
У нее у самой муж не возвращался с войны, и неизвестно было, жив он или убит.
— Я бы с радостью, Аннушка, да на кого же хозяйство мне бросить?
— Скажи, какая беда. А ты сходи ко двору да попроси хотя бы тетку Марфу. Она хоть бобылка, а женщина уважительная. Она присмотрит.
— И то правда, — раздумчиво ответила Наталья, но тут же отклонила предложение Аннушки: — Нет, я лучше в другой раз, а то с дитем-то наморишься.
— Оставь дите тут, — настаивала сестра, — чего его по жаре таскать, а к обеду и вернешься.
Наталья колебалась.
— Оголодается он тут…
— Ну что ты!..
— Ладно, я схожу полынка на веник нарву, а там будет видно, чего делать.
Она с нежностью посмотрела на сына, спавшего в подушках на кровати, и вышла из хаты.
И вот оно, поле, широкое, задумчивое… Шла она не торопясь, срывая по пути цветы, и незаметно для себя удалялась от хутора. И чего только она не передумала за это время, а когда распрямила натруженную спину и оглянулась, хутор скрылся за косогором, а впереди была видна своя деревня.
«Далеко ушла, — подумала, она и почему-то вдруг затревожилась, почувствовала, как защемило сердце. — Не с ребенком ли что?»
Встряхнула полынным веником, вдохнула его горьковатый запах, скрутила стебельком букет цветов и быстро направилась к хутору. Сейчас она минует косогор, и хутор рукой подать. Но не успела она дойти до гребня косогора, как на нем один за другим стали появляться всадники. Они резко выделялись на фоне чистого неба и казались огромными. Наталья из осторожности сошла с дороги и хотела идти полем, но ей закричали:
— Стой! Куда?
Наталья остановилась.
— Ты кто?.. Жена краснопузого?
Наталья хотела сказать, что мужа нет, что его убили, но когда один из казаков обнажил шашку и подъехал к ней, она испугалась и только утвердительно кивнула головой.
— Провожала его? — спросил он, играя шашкой.
— Нет… Убили моего мужа! — ответила она с сердечной болью.
— Кто-о?!
— Белые, — ответила она с душевной простотой.
— Ага-а! — со злорадством крикнул казак, подъехавший к ней.
Он соскочил с лошади, подбежал к Наталье, грубо рванул ее за кофту и занес над головой клинок. Наталья упала на колени и, дико вскрикнув: «Не троньте!», оглохла. После этого она плохо слышала и совсем не понимала, что и о чем говорят казаки, смутно, словно сквозь туман, увидела, как подъехал какой-то строгий, пожилой казак, что-то спросил у них, выслушал и, глядя на нее исподлобья, повелительно сказал:
— Моя она!
Ее бросили в подъехавшую телегу и помчали от села к селу. Наталья не могла ни размышлять, ни говорить, ни плакать. Ей все казалось, что это страшный сон, от которого, как она ни силится, не может освободиться.
Ударная группа генерала Постовского, заняв Костин-Отделец, Козловку и Русаново, расположилась на отдых. Белые искали разведчиков и красноармейские отряды в селах, прилегающих к Юго-Восточной железной дороге. Казачьи разъезды пробирались глубоко в тыл, врывались в пределы Тамбовского уезда и доходили до Пановых Кустов.
Хорунжий Назаров вернулся из разведки к концу дня. К этому времени село Русаново было уже до отказа переполнено подошедшими частями и кишмя кишело людьми. Остановившийся обоз протянулся по всей улице, запрудил церковную площадь и, завязавшись в узел, вторым концом выбросился на другую улицу. Казаки сидели на повозках и двуколках так неподвижно, что всякий вернувшийся на улицу через час на то место, которое он оставил, мог бы без труда узнать тех же казаков, в том же положении. Зато необычайную суетливость проявляли конные.
Помахивая плетью, заложив за ремень большой палец левой руки, Назаров не спеша шел к сельской церкви. Он хотел перейти через дорогу к дому, в котором он остановился вместе с Быльниковым. Путь преградил пеший полк. Проголодавшийся и утомленный, Назаров злился. Перебежать дорогу не удавалось, да и трудно с больной ногой, к тому же и дистанции между отделениями были малы, а казаки шли быстро и могли сшибить. Назаров решил переждать. Полк, замыкаемый низеньким, худеньким казачишкой, семенившим короткими ногами, с трехцветным флажком на штыке, прошел, но вслед за полком, подымая густую пыль, двигался конный отряд, который вел есаул на породистом белом жеребце.
Назаров чуть не вскрикнул от неожиданности, увидев офицера в синей черкеске, у которого из-под каракулевой кубанки выбивались иссиня-черные волосы. Правильные черты лица, карие глаза, прямой нос и тонкие маленькие губы делали его женственно красивым. Сомнений не оставалось.
— Есаул Бахчин! — крикнул Назаров и взял под козырек.
Бахчин повернулся.
— Заходите, хорунжий, — ответил он, — я буду здесь. — Он поднес руку к кубанке и поклонился.
Назаров в ответ кивал головой. Взволнованный встречей, он поспешил к себе. В хате на широкой скамье в нательной бязевой рубашке лежал Быльников. Он хмурил лоб и молча смотрел в окно. Мертвенно бледная рука с перстнем безжизненно свисала со скамьи. Назаров изумился ее белизне. Быльников был пьян. С брезгливостью он следил за Назаровым, который шагал по хате с куском сала и мелкими зубами жадно рвал его, громко чавкая.
«Крыса…» — подумал Быльников.
— Остановитесь, Назаров, чего вы маячите? Кто вас навинтил? Сядьте, прошу вас! Выпейте спирту! — Быльников сел и, натягивая на ноги сапоги, спросил: — Что вы привезли нового?
Назаров восторженно ответил:
— На своем пути, господин сотник, я не встретил ни одного красного. Они бегут без памяти, без оглядки. — Он засмеялся, прикрывая рот ладонью, и самодовольно добавил: — Вояки! Ну, и наконец я имел счастье встретиться с командиром отряда, есаулом Бахчиным. Представьте, совершенно неожиданная встреча. Замечательный офицер и мой хороший друг. Знаю его по службе в Новороссийске.
— Ах, вот как! — совершенно равнодушно произнес Быльников. — Что же в нем замечательного?
— Вечером вы можете убедиться и оценить по достоинству есаула. Он остановился здесь и просит его посетить. Надеюсь, и вы окажете ему эту честь?
Быльников слушал, вытаращив глаза. Теперь он искренне удивлялся Назарову.
— Любопытно, лю-бо-пытно, — промычал он и, обувшись, снова лег на скамью. Он слышал, что Бахчин контрразведчик, и встреча с ним не могла доставить Быльникову особенного удовольствия.
— Кучумов! — позвал Назаров. — Узнай, где остановился есаул Бахчин.
— Удивительно, — бормотал Быльников, — почему карательный отряд Бахчина идет с боевыми частями. Не место ему. Мы воюем, а они… Они должны идти там… там вон, — неопределенно покачал он головой и закрыл глаза.
Есаул Бахчин остановился в кирпичном доме кулака. Хозяин предупредительно переселился в амбар и, любезно кланяясь, выражал собачью готовность услужить.
— Нам как по крестьянству, от зари до зари в поле, то и делать в хате неча, — говорил он, униженно улыбаясь. — Милости просим.
Однако глаз хозяина неустанно следил за двором, за казаками, за каждым их шагом, и как только какому-нибудь петушку или поросенку грозила опасность, он словно из земли вырастал и, пряча усмешку, говорил:
— Их благородие у меня на фатере и на довольствии. Приказывали ничего не трогать. Я сейчас пожалюсь.
Для многих этого было достаточно. Чтобы доказать свою преданность и обратить на себя внимание, как на гостеприимного хозяина, он с заботливой аккуратностью отпускал есаулову коню сено, подсыпал овес и не забывал кормить офицера курами, яйцами, молоком. В амбаре кряхтел, шушукаясь с женой и сыновьями.
— Молчите! Знаю, что делаю. Так-то оно верней, — и, хватаясь за голову, шептал: — Чтоб те обожраться, идол! — И уж громко, чтоб слышно было: — Теперь-та я наказывал цыплока их благородию сготовить, сметанки, аль чего… — а сам боялся перечислять, чего еще. На старшего сына цыкал: — Семка, хоронись, не лезь на глаза, окаянный, дьявол тя возьми, неровен час — в солдаты загребут!
Высматривал, находил удобный момент и, робко войдя к есаулу, заискивающе говорил:
— Не прогневайтесь, ваше благородие, чем богаты, тем и рады. Оно б желательно, но хозяйство…
— Ну, ступай, ступай, — отмахивался есаул.
— Спаси вас бог, — уходил и, сторожко оглядываясь, ругался: — Чтоб тебе подавиться, дьявол тебя навязал, сами в праздник престольный того не едим.
На столе перед есаулом лежала стопка бумаги с заголовком «Опросный лист», после которого следовали анкетные вопросы. Казаки усердно доставляли мужиков, которые по своей забывчивости или по привычке называли казаков «товарищ». Приводили и тех, в ком было замечено недоброжелательство при реквизиции хлеба, мяса или чей сын, брат служили в Красной Армии. Недостатка в людях, которых надо допросить, Бахчин не ощущал.
Первым привели красноармейца, приехавшего в село в отпуск. Он скрывался на окраине села у дяди. На чердаке у его родителей, по доносу, казаки нашли обмундирование, оружие и предупредили, что, если сын не явится с повинной, сожгут хату и расстреляют всех. Узнав об этом, красноармеец явился. Это был еще совсем молодой мальчуган, крепыш с ясными серыми глазами, с загорелым обветренным лицом. Он не думал о смерти и старался ободрить стариков. «Вы обо мне не горюйте, — говорил он, — вот поглядите, вернусь. Ну, побьют, пущай».
Но когда его ввели к есаулу, он вдруг почувствовал, что старики его остались где-то недостижимо далеко, и понял, что наступил конец. Он не робел и не сожалел о своем приходе, держался прямо, но тоска царапала сердце.
— Как звать?
— Василий Чеботарев.
— Зачем пожаловали? — Бахчин облокотился на стол, пыхнул папиросой.
— Привели… — ответил недоуменно красноармеец.
— Так что коммунист, господин есаул, — пояснили казаки.
— А-а!.. Ну что же стоишь, голубчик? Садись. Куришь? — Бахчин предложил папиросы.
Красноармеец поблагодарил и вынул голубой узорчатый кисет. Бахчин стал спрашивать красноармейца таким тоном, словно перед ним был не пленный, а старый знакомый, сослуживец.
— Рассказывай, где служил, сколько, у кого?
— В первом Воронежском кавалерийском полку, — ответил Чеботарев.
— Много казаков убил? — вкрадчиво спросил Бахчин.
— Не знаю. В атаке не был, рубать не приходилось, а пуля что ж, она… она не видна.
— А рубить умеешь?
— Умею.
— Та-ак. Коммунист?
— Нет.
— Врешь!
Бахчин побагровел, вскочил со стула и ударил Чеботарева по лицу. Тот упал. Подоспевшие казаки поставили его на ноги и посоветовали:
— Ты не падай, когда с тобой говорят всурьез.
— Коммунист?
Чеботарев отрицательно покачал головой, облизывая окровавленные губы.
— Уберите!
Через полчаса казаки курили махорку из голубого узорчатого красноармейского кисета.
Позже привели крестьянина. Ему было лет сорок пять. Дорогой он горячо говорил:
— Идемте, идемте. Я не боюсь, а правов отымать последнее у вас нету. Это хоть кто скажет. У меня ребятишек полна хата.
Но чем ближе он подходил к штабу, тем меньше горячился, а перед есаулом оробел и сник.
Бахчин был неудовлетворен поспешным расстрелом Чеботарева. Это произошло слишком быстро, без просьб о помиловании, без унижений, без слез со стороны приговоренного, и то, что Чеботарев спокойно держался, рассказывая о себе довольно правдиво, бесило Бахчина.
— В чем дело? — заорал Бахчин, изменяя обычной своей манере.
Крестьянин показал на казаков и пояснил, словно не они его, а он их привел:
— Забижают… из последнего отымают, ваше…
— Молчать! — скривил рот Бахчин. — Не тебя спрашивают!
— Сено казакам не давал, матерился по-всякому, а одного — так каменюкой…
— Не каменюкой, а я его только комочком землицы, попужать, и то не бросил, ей-право, — виновато улыбнулся крестьянин.
— Довольно! — остановил Бахчин. — Что ж ты, сволочь? Казаки за тебя кровь проливают, а ты… Как фамилия?
— Фамилию мою вы спрашиваете? — с мужицкой хитростью переспросил крестьянин. — Фамилия моя Кулешов Иван Евстигнеевич.
— Лошадь есть?
— Лошадь? — на лице у Кулешова был написан испуг, и, растягивая слова, точно, желая замедлить надвигающееся несчастье, он ответил: — Лошадь?.. Это… стало быть, есть.
— Лошадь взять, а ему всыпать плетей.
— Как же это понять? — растерялся Кулешов. На его лбу выступили крупные капли пота.
— Поймешь.
Кулешова схватили и увели.
Однако и после расправы с Кулешовым Бахчин не мог успокоиться. Мысли о расстрелянном Чеботареве не покидали его. Он вскочил с места и нервно заходил по широкой горнице. На минуту задержался у стола, глянул на опросный лист и зло передернул плечами. Он закрыл глаза. Закатный луч солнца падал на его красивое, с высоким лбом лицо, прямой нос и тонкие, маленькие, плотно сжатые губы. Облокотившись на подоконник, Бахчин смотрел на улицу.
День умирал. Далеко за полями садилось багряное солнце. Выше поднимался огонь костров, трещали сухие ветки сломанного плетня, гарью пахло на селе.
У костра, над котелком, склонив голову, сидел казак. Воспаленными от бессонницы глазами он смотрел на яркое пламя и печально пел:
Ой, Кубань, ты, ридна ненька,
Здали отзовися,
Жинка любонька, ридненька
Хоть ночью приснися.
Нехай клюют воронята
Мои кари очи.
Щоб не бачить мени бильше
Ти слезы жиночи…
Мимо костров прошли два офицера. Через минуту дежурный доложил:
— Господа офицеры пожаловали.
— А-а! — очнулся есаул. — Проси!
Он вышел навстречу, придерживая рукой кинжал.
— Надеюсь, не помешали? — осведомился хорунжий Назаров. — Только, ради бога, откровенно?
Бахчин вздернул брови, придал своему лицу радостное выражение:
— О нет, нет, господа! Прошу. Я очень рад, очень рад. Присаживайтесь. Дежурный! — крикнул он. — Ко мне не впускать.
Через полчаса на столе, за которым сидели офицеры, появилась водка и закуска. Каждый пытался вспомнить и рассказать о себе такой случай, который свидетельствовал о силе и правоте, находчивости, но друг другу они не верили. Они знали об этом, но лгали дальше и смеялись шуткам, которые вовсе не были смешными. Быльников замечал все вокруг. Понимал, что Назаров Бахчину не доверяет, так же как и Бахчин Назарову. Бахчин и Назаров пили мало. Больше всего и с какой-то отчаянностью пил Быльников.
— На днях, — начал он, — один из наших разведывательных отрядов шел через деревню, преследуя небольшую группу противника. На выезде из деревни, когда отряд казаков продвигался быстрым аллюром, он наскочил на заградительное поле. Дорога на сотню шагов была усеяна бутылочным стеклом, острыми кусками ржавого железа и еще черт знает чем.
Быльникова не перебивали — это была правда. Сотник замолчал.
— И что же дальше? — задал вопрос Назаров.
Быльников вздрогнул и, вдруг спохватившись, добавил:
— Вы хотите знать об этой несчастной деревне? Вы сами знаете больше.
— А-а, ерунда, — брезгливо отмахнулся Назаров, — деревня небольшая, вернее, какой-то погост. Казаки ожесточились, сами понимаете… нельзя же без этого… война!
— И это все? — с жестким укором спросил Быльников, затем быстро поднял голову и с ненавистью глянул на Назарова.
Заметив раздражение Быльникова, есаул поднял руку и вполголоса проговорил:
— Господа! Минуту внимания. Конфиденциально. Наш корпус скоро получит танки и самолеты. Это, господа, из авторитетного источника. Дважды приезжавший к нам представитель английской миссии полковник Честер заверил генерала, что как только мы откроем дорогу войскам Деникина на Москву, мы будем снабжены всем необходимым.
— А почему они, эти англичане, проявляют такой интерес к нам, в частности к Москве? — скрывая злость, спросил Быльников. — Вы не скажете, есаул?..
— Ну, вы право младенец, — усмехнулся Бахчин. — Поймите, чем мы ближе к Москве, тем больше внушаем доверия союзникам, тем выше поднимаются наши политические акции. И вы можете не сомневаться в том, что войска генерала Деникина через месяц, если не раньше, будут в Москве. Между прочим, вы не читали, что войска генерала Юденича уже под Петроградом и что английский флот уже вошел в воды Финского залива?
— Опять англичане? — вздрогнул Быльников. — Любопытно. Немцы, с которыми мы воевали три с лишним года, проливая свою кровь, тоже хотели оказать нам помощь. За что нас так любят, есаул?.. Я слышал час тому назад песню у костра, старинную, грустную… За что мы, господа… Господа! — обратился он к ним и, ничего не сказав, выпил стакан разведенного спирта.
— Вот вы, сотник, — заговорил Бахчин, вставая из-за стола, — скептически относитесь к англичанам, оказывающим нам помощь. Вы ругаете и американцев и французов. Хорошо. Но давайте говорить начистоту. Как истинно русский человек, может быть, и я не в большом от них восторге. Но, дорогой мой, — он обнял Быльникова за плечи, — а у красных кто? На днях был случай. Приводят ко мне какого-то латыша, пойманного вблизи наших складов. Сено, подлец, хотел поджечь. По-русски говорит прескверно. Нашли в кармане спички и вот эту красную пропаганду.
Бахчин порылся в ящике стола и бросил перед Быльниковым газету. Она была помята и сложена в несколько раз.
— Но ведь мне англичане не жгут складов. Они пополняют их. Да-с!
Бахчин заходил по комнате, нервно щелкая пальцами.
Быльников потянулся за стаканом, и глаза его остановились на строчке из газеты: «…белые банды будут стерты с лица земли…»
— Ну-у, и что же вы? — спросил Быльников.
— В расход! — резко повернувшись, ответил Бахчин. — В расход, и никаких разговоров. Спросил его: — Читаешь? «Нет, говорит, не читаю. Русские читают, а нам понятно». Слышали?
— Но ведь вы сами говорите, что он неграмотный. Вы бы попытались его убедить, разъяснить ему…
— Да что у нас, школа? — удивился Бахчин. — Расщелкаем — и вся недолга.
— Почему же вы знаете, что он хотел поджечь сено?
— А спички зачем у него? Вы, право, наивны.
Быльников в изумлении приподнял плечи и хотел что-то сказать. Но в это время около дома послышалась возня, голоса и матерная ругань. Кого-то тащили волоком. Потом все стихло, и не более как через минуту Быльников увидел в окно человека без шапки, с белокурыми, развевающимися на ветру волосами. Двое вели его под руки, а третий шел сзади, положив руку на эфес шашки. Человека ударили по ногам и поставили на колени около тына, лицом в поле, и отошли. И в ту же секунду подбежал третий, мгновенно выхватил шашку и сильным ударом зарубил его.
— Это того самого, — сказал Бахчин.
Наступило молчание. Быльников курил, мрачно уставясь в окно. Дым тонкой струйкой тянулся к потолку. На село надвигались сумерки. В окно были видны деревья с потемневшими листьями. По ту сторону дороги, за канавой, тянулся серый тын, обмазанный кизяками. Казалось, что он тянется на тысячу верст. Из канавы, около тына, наполовину высовывалось туловище убитого с шевелящимися кудрями волос.
Быльников, подавленный жестокой расправой с человеком, перевел глаза на стол, где лежала газета, и снова прочитал: «…белые банды…»
На душе у него тоскливо, холодно и мерзко. Ему захотелось вырваться отсюда и убежать куда-нибудь в поле. Сухо распрощавшись, он вышел на улицу. В голове шумело. Проходя мимо потухшего костра, он снова увидел прежнего казака, который еще тоскливее пел:
Ой, Кубань, ты, ридна ненька…
Утром пятнадцатого августа Устин с отрядом товарищей и примкнувшими по дороге крестьянами прибыл в Тамбов и явился в военревком. Принял его председатель, человек лет сорока, с крупными чертами лица, с русыми волосами, зачесанными на косой пробор и гладко выбритым подбородком. Темносерые глаза его смотрели чуть-чуть исподлобья, как бы недоверчиво. Когда вошел Устин, он положил на стол крепкие, сжатые в кулаки руки и ждал.
Устин приблизился к столу и подал розовый листок с воззванием.
Брови председателя вздрогнули, затем поднялись.
— Вы что хотели?
— Вот по этому воззванию.
Председатель сразу оживился.
— Садитесь, товарищ. Вы откуда?
Устин ответил, откуда он прибыл, и показал документы.
— В армии служили? Так. Очень хорошо. Я вас направлю в распоряжение коммунистической роты, — сказал председатель, подчеркивая важность назначения, и вопросительно посмотрел на Устина.
— Я не знаю, — нерешительно ответил Устин, — мне все равно. А вот как с товарищами моими?
— Какими?
— Я привел с собой двадцать шесть человек и две лошади под седлом.
Это было так неожиданно для председателя, что он опешил и, насупив брови, сказал:
— Что же вы мне сразу не сказали? Где люди?
— Во дворе.
— Это хорошо! — воскликнул председатель. — Это замечательно, товарищ Хрущев. Пойдемте со мной.
Председатель встретился во дворе с людьми, приведенными Хрущевым, задал несколько вопросов и, пощипав в раздумье подбородок, пригласил Хрущева к себе.
— Вот что, товарищ Хрущев. Коммунистическая рота — это самый боевой, преданный и дисциплинированный отряд нашего гарнизона. Не забудьте! Командиром этой роты — коммунист, товарищ Паршин, человек боевой, смелый и решительный. Я направляю к нему вас и нескольких товарищей по вашему выбору, но, повторяю, самых лучших и стойких людей. Я напишу ему. Остальные получат назначение в другие части.
Через несколько минут с письмом в кармане Устин весело шагал со своими друзьями к вокзалу.
Штаб коммунистической роты помещался рядом с железнодорожной станцией, в небольшом каменном доме. Когда Устин встретил командира Паршина и доложил ему о прибытии в распоряжение роты, тот приветливо сказал:
— Очень приятно. Люди нам нужны во как! — провел он ребром ладони по горлу и добавил: — Но, разумеется, хорошие.
Это был собранный, несколько порывистый в движениях молодой парень, лет двадцати пяти, с рыжими вьющимися волосами, с мелкой россыпью веснушек около носа. От цепкого взгляда серых и быстрых глаз ничего, казалось, не могло укрыться.
Устин подал ему письмо председателя военревкома.
Паршин вскрыл конверт и стал читать.
«Товарищ Паршин! Направляю в твое распоряжение пять человек красноармейцев. Прошу обратить внимание на товарища Хрущева, организовавшего отряд из двадцати шести человек и прибывшего с двумя лошадьми».
Все это время Устин с любопытством рассматривал своего нового командира.
Паршин быстро вскинул голову и спросил:
— Хрущев, это ты?
Устин взял под козырек и представился.
— С пулеметом знаком?
Устин пожал плечами и ответил:
— Я кавалерист, но знаком со станковым пулеметом «максим».
— Останешься у меня при штабе.
Отдав приказ о зачислении вновь прибывших на все виды довольствия, Паршин отпустил красноармейцев в роту и остался с Устином. Ему сразу понравился этот желтоволосый, с открытым взглядом голубых глаз, с мягкими чертами лица, высокий и статный кавалерист. После письма председателя военревкома он и вовсе проникся к нему уважением. Посмотрев на большие крестьянские руки Устина, Паршин спросил:
— Откуда сам?
— Из-под Еланки, село Рогачевка, Воронежской губернии.
— Э-э, так ты земляком мне будешь! А я, брат, родом из Хворостянки. Это ведь недалеко.
— Почти рядом. А я из Хворостянки дён шесть-семь как буду.
— Ну-у! — удивился Паршин. — Вот это здорово. А я, брат, лет десять как оттуда. Ты туда заехал?
— А было это так.
Паршин, заложив назад руки, расхаживал по комнате и внимательно слушал. Но когда Устин, волнуясь, стал рассказывать о том, как он утренней зарей въезжал в Хворостянку с донесением, Паршин внезапно остановился у окна и задумался.
С необыкновенной четкостью представилось ему родное село.
Из Хворостянки он ушел шестнадцатилетним парнишкой на заработки в Воронеж. По счастливой случайности ему удалось устроиться учеником в паровозоремонтные мастерские, и больше в село он не возвращался. Он торопился встать на ноги, чтобы помочь семье: работал, учился ремеслу. Но раньше, чем это сбылось, его нашел в мастерских поседевший и постаревший отец. Оказалось, и мать и сестренка умерли от недоедания и болезней. И стали они одинокими — отец в селе, а он в городе. Петр Паршин долго испытывал какое-то чувство вины перед матерью и сестренкой. Казалось, не покинь он их, были бы они живы.
Пытливый и общительный по натуре, он быстро сошелся с товарищами. Они многое ему объяснили. Тогда он понял, кто повинен в гибели его семьи.
В 1914 году токаря паровозоремонтных мастерских Петра Паршина призвали в армию и с такими же молодыми и крепкими ребятами, как он, погнали на запад. Молодой солдат Паршин писал домой отцу:
«Дорогой папаша Егор Тимофеевич, выйди вечером из хаты на огород и глянь, куда зашло солнце. Вот в той сторонке, только очень далеко, твой сын Петр бьется с немцами, защищая отечество».
Старик Егор Паршин так и делал. Он выходил на огород и смотрел на запад и в ответном письме, слезно умоляя сына беречься, писал:
«Дорогой наш сынок, Петр Егорович, а солнце нынче заходило красное-красное, добре много окунали его в кровищу, и слез наших вкупе, всем миром, мало будет обмыть его. Ночью, бывает, выйдешь на улицу, и часом чудится, будто грохот идет оттель, земля стогнет, может быть такое или нет, отпиши…»
И по эту пору хранит отцовы письма Петр Паршин. Давно он о нем ничего не знает…
Когда Устин окончил свое повествование, Паршин сел с ним рядом, и они долго говорили о родных местах, вспоминали знакомые села, события, связанные с крестьянскими волнениями, и помещика Щетинина с его знаменитой псарней.
— Фамилия-то мне ваша знакома, а вот вас-то я не встречал, — сказал Устин с сожалением.
— Да разве таких фамилий мало в Хворостянке, — улыбнулся Паршин и заговорил о другом: — Дни сейчас наступили тревожные, горячие. Мамонтовцы ворвались уже в пределы Тамбовского уезда, нужно подготовиться к отпору, а сил, а времени — маловато.
— Вот-вот! — воскликнул Устин. — Если бы наша разведка сообщила о казаках хоть немного пораньше и донесение было бы доставлено во-время, тогда и полк мог отойти без потерь или изготовиться к бою. А то ведь не ждали. У нас в том месте с силенками жидковато, вот враг прощупал, налетел да и подмял нас.
— Тут дело не столько в полковой разведке, — многозначительно заметил Паршин. — В штабе армии не могли не знать, что Мамонтов копит и формирует силы для прорыва в тыл под самым носом. Значит, знали.
— Стало быть, загвоздка есть, — серьезно проговорил Устин, нахмурясь.
Долго еще беседовали Паршин и Хрущев. Эта первая встреча положила начало их крепкой дружбе.
Тамбов быстро превращался во фронтовой город, и это было необычно и ново. Население встревожилось. Люди ходили вдвое быстрее, куда-то торопились, выезжали. Говорили многое, но с опаской, с оглядкой, всяк свое. В совет укрепленного района ежечасно поступали сведения одно тревожнее другого, и неведомо, через какие щели вырывались они на улицу, искажались и, словно ядовитый дым, ползли по городу.
Устин и Паршин скакали по ровным улицам в совет укрепрайона.
Навстречу попадались группы людей с лопатами и кирками. Одни шли весело, с песнями, другие, конвоируемые красноармейцами, тащились понуро, позвякивая лопатами о мостовую. Некоторые из них отпускали двусмысленные шутки, остроты по адресу останавливающихся прохожих, оживленно беседовали и метали злые, насмешливые взгляды на конвойных.
— Буржуев… окопы рыть, — бросил Паршин и, остановив лошадь, спросил: — Бондарев! Откуда взяли?
— Из домов, с базара брали, где попадутся, товарищ командир, — поспешно ответил красноармеец.
Мимо шли, маршируя, курсанты пехотной школы с винтовками, вскинутыми на плечо. Взмокшие гимнастерки липли к спине. Загорелые молодые лица. Стальные штыки поблескивали на солнце. Несколько сот марширующих бойцов прошли колонной по четыре человека, шаг в шаг, тяжелой суровой поступью. «Они будут защищать город…» — подумал Устин.
Молодой парень ловко расклеивал новые приказы, около которых собирались толпы граждан. Устин на минуту задержался у тумбы и успел прочитать:
15 августа 1919 г.
г. Тамбов
§ 1. Ввиду приближения к городу бандитов Мамонтова город Тамбов с 18 часов сего 15 августа объявляется на осадном положении.
§ 2. Появление на улицах после 20 часов воспрещается. Пропуска на хождение по улицам советским работникам, имеющим в том крайнюю необходимость, выдаются у коменданта города…»
— Надя! — услышал Устин.
От толпы отделилась молодая девушка в коричневом платье и подошла к Паршину.
— Ты придешь сегодня вечером? — ласково спросил Паршин.
Девушка оглянулась и, сделав строгое лицо, показала на висевший приказ.
— Ну-ну! — смеясь, погрозил Паршин и, наклонившись к Наде, стал ей что-то рассказывать вполголоса. Она слушала, поглядывая в сторону Устина, и в знак согласия кивала головой. Устин не слышал слов Паршина и смотрел на девушку. На вид ей было лет восемнадцать-девятнадцать. Густые локоны белокурых волос спадали на лоб и на уши. Резким движением головы она откидывала их назад. Взгляд синих быстрых глаз был смел и казался немного дерзким.
— Ну?.. — спросил, выпрямляясь, Паршин.
Девушка засмеялась.
— Только не вечером… или вечером, но попозже. — Она взялась за луку седла и устало проговорила: — Ты знаешь, Петя… У нас работы пропасть. — Она приветливо подняла руку и, перебежав дорогу, скрылась в толпе.
В совет укрепрайона Паршин приехал к началу военного совещания, на которое были вызваны командиры всех частей. Устин остался с дежурным красноармейцем, который отвечал по телефону все время одно и то же: «Дежурный совета укрепрайона слушает» и, обращаясь к Устину, замечал:
— Понимаешь, отбоя нонче нет… Да-да… Телефонограмму? Давайте.
Он налегал на карандаш с такой силой, что на лбу показывались бусинки пота. Закончив, облегченно вздыхал и хвалил карандаш: «Добре хороший, не ломается».
Комендант укрепрайона, высокий, стройный человек с открытым мужественным лицом, прикрыл дверь, поправил портупею и спокойно произнес:
— Товарищи, наступил чрезвычайно острый момент. Мы стоим перед лицом огромной опасности. Весь наш гарнизон состоит из курсантов пехотной школы артиллерийского дивизиона, коммунистической роты, батальона особого назначения и мелких отрядов внутренней охраны, а всего едва ли наберется тысяча семьсот слабо обученных красноармейцев, количество пулеметов — ничтожно. Я предлагаю приступить к немедленной эвакуации города.
— Эвакуация эвакуацией, но мы должны бросить все силы и организовать оборону, — сказал Паршин.
— Поймите, товарищ Паршин, что на Тамбов наступают двадцать полков хорошо вооруженного противника.
— Я очень сомневаюсь в достоверности этих сведений. Они преувеличены.
— Мы не имеем права недооценивать и преуменьшать силы противника.
— Точно так же — переоценивать и преувеличивать. Это может отрицательно сказаться на боевом духе нашего командного состава. Двадцать полков! — удивился Паршин. — Из каких источников получены эти сведения?..
— Сведения доставлены нашей разведкой, — нахмурив седоватые брови, ответил комбриг Соколов, бывший полковник, военный специалист, работавший на советскую власть и сумевший войти в доверие. На него была возложена ответственная задача организовать оборону города. В скрипучем голосе Соколова слышалось раздражение.
Паршин пожал плечами и не нашелся что ответить.
— К сожалению, наша разведка работает плохо, — поддержал Паршина начальник пехотной школы курсантов, покручивая рыжие усы. Это был старый фронтовик, окончивший командирские курсы. — Кто станет отрицать, что у нас плохо налажена связь и слабая разведка, — обратился он к Соколову. — А что вы намерены делать с дезертирами?
— Отправить в тыл, — ответил за Соколова комендант.
— В какой тыл? Где тыл? Где вы возьмете людей для конвоирования двух тысяч человек дезертиров, когда на счету каждый красноармеец, — горячился Паршин.
— Менее злостных, — заскрипел голос Соколова, — вооружить винтовками, а более злостных направить для рытья окопов на подступах к городу.
— Да-да. Пусть эта сволочь поймет, чего она достойна, — добавил молчавший до этого командир батальона, мало походивший своим гражданским видом на военного человека.
— Это что же выходит? Первые начнут разлагать части, а вторые — разбегутся и пополнят ряды противника. Так по-вашему? — иронически заметил Паршин.
— Что же вы предлагаете? — спросил удивленно командир батальона, и на его губах появилась улыбка, как будто он что-то знал, но не говорил.
— Драться, использовав имеющиеся силы, не привлекая дезертиров, которые могут деморализовать гарнизон, — решительно ответил Паршин.
— Драться! — энергично подтвердил рыжеусый начальник школы.
— Но против этого никто не возражает, — ответил Соколов, высоко приподняв плечи, и медленно обвел всех взглядом.
— Но ведь вы за применение тактики полевой войны, которая требует значительных людских резервов и достаточного количества огневых точек, — возразил Паршин. — Тонкой разжиженной цепочке грозит разрыв. И даже люди, героизм которых доходит до высшего своего проявления, ничего поделать не могут.
Соколов, плотно сжав губы, пристально и недружелюбно смотрел на молодого командира коммунистической роты.
— Это так, конечно, — согласился комендант с Паршиным, — но какой же выход?
Соколов хотел что-то сказать, но его опередил Паршин.
— Сконцентрировать все силы в городе, оставив на самых близких подступах боевые ударные группы.
— Мы не можем подвергать Тамбов разгрому! — воскликнул Соколов. — В этом случае противник применит артиллерию.
— Надо было во-время и настойчиво добиваться у штаба Южного фронта материальных и людских подкреплений, — бросил начальник школы.
— Мы обращались. Штаб Южного фронта молчит, — ответил комендант.
— Если мы не примем тактику уличных боев и выдвинем наши силы далеко за пределы города, мы окажемся в катастрофическом положении, — не унимался убежденный в своей правоте Паршин.
Совещание окончилось поздно и не внесло ясности. Паршину казалось, что вопросы не разрешены, что командование не проявляет оперативности, которая настойчиво диктовалась нависающей угрозой налета. Может быть, это происходило потому, что не все верили в столь стремительное продвижение противника. Неприязнь и недоверие Паршина к Соколову не рассеялись, а, наоборот, возросли и укрепились. Кто знает, что на самом деле представляет собой комбриг Соколов? Не тайный ли он враг советской власти и, может быть, ждет только, чтобы в удобный момент нанести удар. Попробуй-ка, разберись. Все говорили хорошо, предложения высказывали обоснованные, планы с военной точки зрения тоже как будто правильные, а что получится на деле — неизвестно.
Когда Хрущев и Паршин возвращались в штаб, на улицах было почти безлюдно. Копыта всадников звонко цокали по каменной мостовой.
Изредка проносился конный или сурово окликал патруль: «Стой! Кто идет?» И снова замирал город, и только на окраинных улицах тоскливо завывали собаки. Воздух еще не очистился от дневной пыли. Пахло сеном и конским пометом.
Паршин озабоченно хмурился и за всю дорогу не проронил ни слова. Он никак не мог отделаться от мыслей о совещании; продолжал все еще спорить, ругаться, доказывать и чувствовал свою правоту.
«Ну, что они хотят сделать с этим гарнизоном? Ах, черт вас дери!.. Засады! Баррикады! Вот что нужно. Уличные бои! Неужели им непонятно? Город с мирным населением едва ли осмелятся обстреливать из орудий, а если так, тем хуже для них. Дальше они не пройдут. Заманить их в город, сделать из каждого дома крепость. Бить, уничтожать, пожертвовать частью гарнизона, но и им всем здесь устроить могилу. Пусть они попробуют развернуться здесь со своей кавалерией. Но… Надо защищать так, как решено. Отступать с боями, прикрывая эвакуацию». И было ясно Паршину, что при первом нажиме казаки прорвут редкую цепь красноармейцев, займут город, поднимут панику и все, все рухнет. Тамбов не успеет эвакуироваться.
А, впрочем, черт знает, может быть, он сам ошибается, не в меру горячится. Однако он никак не может примириться с этим комбригом. Одна внешность чего стоит. Он кичится своею военной ученостью, слишком упорен в своих доводах и хочет показать свое превосходство. Но почему он так упорен, этот бывший полковник? Не-ет, здесь что-то не так.
Новые друзья подъезжали к станции. По-кукушечьи посвистывал маневровый паровоз, звонко стучали буферные тарелки сцепляемых вагонов. Здесь сильнее чувствовался пульс жизни, и от этого становилось легче на душе.
Паршин спрыгнул с лошади, отдал Устину повод и почти бегом направился в штаб.
На первом пути, у самого перрона, стоял бронепоезд «Коммунист» с мирно посапывающим паровозом. Устин вошел в здание вокзала. В третьем зале, в углу, огороженном длинными широкими скамьями, ютился агитпункт. Синели большие окна, и мутно светили маленькие шары электрических ламп. На полу сидели сонные пассажиры, устало прикорнув на своих узлах и мешках. Поездов не было, и казалось, что их не будет никогда и что станция — это не станция, а какой-то заезжий дом, стоящий на тысячеверстном безлюдном тракте. Вокруг агитпункта, на скамьях и вдоль стен, оклеенных плакатами и лозунгами, и на широких, как полати, подоконниках расположились красноармейцы: опершись на винтовки, с наганами, заткнутыми за пояс, с гранатами и шашками.
За черным блестящим роялем сидела белокурая девушка. В ней Устин узнал Надю. Девушка играла неизвестную для него мелодию, но было в этой музыке что-то необычайное, чего нельзя высказать, но можно почувствовать сердцем. Красноармейцы хлопали в ладоши, кричали, просили играть еще и еще. Утомленная, она вставала и собиралась уйти, но оставалась, увидев плотную толпу людей.
Надя вновь опускала руки на клавиатуру.
К полуночи, незаметно протиснувшись сквозь толпу, пришел Паршин, заслонил собою девушку, сказал:
— До завтра, товарищи! Сегодня наш митинг-концерт окончен.
Устин вышел на улицу. В ушах звучали волнующие звуки. И он вспомнил о своей деревне, о матери и Наташе, о том, что пришлось перенести и пережить. Многое и хорошее и плохое уже прошло и осталось позади. Что же сулит ему завтрашний день?
В полутемном вокзале девушка своей игрой навеяла видения будущего, и каждый представлял и рисовал его себе таким, каким оно и должно быть, — счастливым и прекрасным. Она помогла слушателям заглянуть в тот еще не завоеванный, но чудесный мир, за который они борются.
Улицы безлюдны, пустынны. Надя жила на окраине города. Паршин находился под впечатлением военного совещания, а она думала о своем.
…В 1898 году в Сибирь за участие в забастовке был сослан рабочий Игнат Болдин. За ним на поселение уехала его молодая жена, и Сибирь стала их второй родиной. Своей дочери, родившейся в 1900 году, они дали имя Надежда. Шести лет она осталась круглой сиротой. Надя не помнит матери. Когда она начинала думать о матери, она вспоминала бледное, задумчивое лицо и темное строгое платье. Остальное Надя дорисовывала сама. Отец представлялся ей высоким мужчиной в шубе. Почему непременно в шубе — Надя затруднялась себе объяснить. Наверное, потому, что старик охотник, который часто рассказывал девочке об отце, тоже ходил в шубе. После смерти матери, какая-то неизвестная женщина ласкала ее, плакала и говорила: «К кому прислонишь головку, сиротинушка печальная?»
Потом был вагон, в котором она ехала, кажется, целый год, и попутчик-сосед спрашивал: «Вы в Россию?» Он кормил ее сладкими пряниками и однажды, вздохнув, сказал: «У кого есть матка, у того головка гладка». Она часто потом проводила ладонью по голове и очень радовалась: голова была гладкой, а волосы мягкие, как шелк. В Тамбове она жила у тетки. После смерти ее — до пятнадцати лет в приюте. Вот и все. Да, был еще какой-то сундук, окованный железом, который тетка тащила на спине, и голубой платок. Сундук разломали и сожгли, а железные полосы долго валялись в чулане и напоминали заржавевшие шашки. Видя сейчас шашки, Надя вспоминает об этих полосах. Больше года она работала в губчека. «К кому прислонишь головку, сиротинушка печальная», — вспомнила она и усмехнулась…
— Петя, — сказала она, — ты что молчишь?
— Я боюсь помешать тебе. Ты думаешь о чем-то.
— О чем же я могу думать?
— Не знаю о чем, но, должно быть, о хорошем.
— Тебе скучно?
— Нет. Мне хорошо. Ты сегодня играла лучше, чем когда-либо, с душой. Мои ребята очень довольны. За это тебе большое спасибо. Такое удовольствие мы редко получаем. И скажи, ведь ни они, да и я сам в музыке, по правде сказать, ни черта не понимаем, но мне бывает хорошо от нее. Ну, как тебе сказать!.. Ну, здорово, когда душа вскипает и перед тобой как бы вся жизнь на ладони, а жизнь была у нас — ты сама знаешь — дрянной. И оттого-то еще пуще зло берет, что не было правильных путей, да и самой-то жизни настоящей, полной не было. Вот сегодня я встретил товарища с тех мест, откуда я родом.
— Не тот ли солдат, что был с тобой в городе днем?
— Этот самый. Боевой и бывалый парень. Он рассказал мне, что несколько дней назад был в моем родном селе, где живет отец, с которым я не виделся лет семь.
— А ты писал ему?
— Писал, Надя, — вздохнул Паршин, — писал много раз, но ответа не получал. Либо мои, либо отцовские письма не доходили. Ведь я то в одной части, то в другой, а тут то и дело ломается фронт и разделяет меня с ним. Отправишь письмо, а оно поплавает, поплавает, да и утонет. Хороший у меня старик, а вот пожить с ним и не пришлось. Наезжал он редко. Бывало скажу ему, чтобы он оставался у меня совсем, а он покачает головой, махнет рукой и долго молчит. А уж потом горько усмехнется и скажет: «Тебе, Петя, легко было оторваться от земли, ты молод, а я ведь с тоски здесь пропаду. Ты вот уйдешь на работу, а я жду тебя, жду и не знаю, куда себя деть. Нет. Ни домоседом, ни нахлебником твоим я быть не могу». Да и в самом деле. Ведь он хлебороб. А война совсем разлучила нас. Сначала переписывались, я ему деньги посылал, а вот уже давно — от него ни слова. А как бы мне хотелось его увидеть, порадовать, обнять и вволю наговориться.
Где-то за домами один за другим хлопнули сухие и резкие выстрелы. Паршин остановился.
— Это из нагана, — спокойно определила Надя и, помолчав несколько секунд, попросила:
— Ну, расскажи же что-нибудь еще о себе.
— Мои воспоминания очень скучные. В них нет ничего радостного. И вот когда ты играешь, они так и лезут, так и лезут, а в душе появляется обида. Помню, как в первые месяцы учения в мастерской я растапливал маленькую печь древесным березовым углем для нагревания паяльников, раскладывал инструменты и приготавливал материалы. Работал я тогда в бригаде у мастера Буша, немолодого, злого и молчаливого немца. У Буша были набухшие красные веки с постоянно слезившимися глазами. Он часто посылал меня в инструментальную, и если я приносил не тот инструмент, он с ожесточением замахивался на меня, ругался и больно щипал. Однажды я ушел в инструментальную, а Буш положил на верстак остывать только что откованный молоток. Когда я возвратился, Буш велел мне подать молоток. Ничего не подозревая, я схватил его всей пятерней и, выронив, замахал обожженной рукой. Видевший эту проделку Буша подошел старый слесарь Голубев и, укоризненно покачав головой, сказал Бушу: «За что же ты так мальчонку? Эх ты, гадина!» Товарищи намазали мне ладонь мазутом и заставили держать ее над огнем. «Крепись! — говорил мне старик Голубев. — Клин клином вышибают». Так мастеровые учили лечить ожоги. В этом случае нет ничего особенного, но он глубоко запал мне в душу. После него я так привязался к старику Голубеву и его сыновьям, что считал их за самых близких мне людей. Потом я долго думал о том, как же калечили и ожесточали рабочих-подростков и как горько доставался им кусок хлеба. Впрочем, и сейчас много еще жестокосердных, злых негодяев и прохвостов.
— Да, — согласилась Надя. — Возьми меня за руку… Осторожно, здесь канава.
Они остановились у крыльца.
— Мимо нашего дома проходит много людей, — начала Надя, — вот иногда выйду я на балкончик и смотрю в людские лица. Прохожие не видят меня, а я их вижу. И чего только не подсмотришь, не отыщешь в них! Так и хочется иногда сказать вслед: «А я ведь знаю, о чем ты думаешь». Сегодня я остановилась у приказа. Вокруг меня толпа. Кто молча читает, кто бормочет, а кто шепчет. Я смотрю и слушаю. Вот подошел один, уже пожилой, стал читать медленно и монотонно, подумал, словно хотел наизусть заучить, потом отошел, а через минуту вернулся. Другой подбежал, вытаращил глаза, пошевелил губами и понесся, как угорелый, обратно. А когда ты меня окликнул, какой-то тип врезался в толпу, оглянулся вокруг и, покачав головой, сказал: «М-да-а». И знаю я, убеждена, что останавливается он около каждой толпы, говорит то же самое, мычит, многозначительно восклицает, а люди на лету ловят каждый вздох, каждое движение.
— Врагов вокруг нас много топчется, Надя, но ты понимаешь, угадываю я в ином врага, слышу, как он дышит, как стучит его сердце, чувствую — претит он мне, а сказать не могу. Нет у меня видимой, явной зацепки, или, как у нас говорят, нет достаточного основания для подозрения, и от этого бывает так обидно, черт возьми, а поделать… — он щелкнул языком, развел руками и смолк.
Надя не ответила, и между ними установилось то продолжительное и неловкое молчание, после которого трудно бывает заговорить снова.
…Он встретил Надю в зимний день на концерте художественной самодеятельности молодежи. Зал клуба освещался керосиновыми лампами, и в нем было так холодно, что изо рта валил пар. Это нисколько не смущало ни исполнителей, ни зрителей. Паршин сидел рядом с работником губчека Черновым. На концерте выступали декламаторы, певцы, струнный оркестр, гармонисты, но редкий номер исполнялся без участия белокурой девушки, пианистки Нади Болдиной. Она отходила от рояля только для того, чтобы погреть озябшие руки.
— Кто эта девушка? — спросил он у Чернова.
— Девушка, комсомолка, зовут ее Надя.
— А где она работает, живет?
— Живет дома, а работает — куда пошлют.
— Нет, ты серьезно.
— А что, нравится?
— Да, — признался Паршин.
— Эта девушка пришла к нам из приюта. Там она воспитывалась, а потом работала. Ты хочешь спросить, откуда у нее музыкальные способности? Природное дарование. Здесь была одна попечительница приюта, этакая одинокая, но довольно состоятельная старушка. Понравилась ей эта девчурка, стала она водить ее к себе на квартиру и обучать. Старушка в прошлом году умерла, а рояль мы конфисковали и отдали клубу. Вот и вся история.
Паршин не сводил глаз со сцены, и как только Надя вставала и, скромно поклонившись, уходила за кулисы, Паршин до боли хлопал в ладоши.
После концерта он встал и потянулся за выходившими людьми, думая о Наде. Чернов взял его под руку и повел за кулисы.
— Вот, — сказал он, обращаясь к Наде, — мой товарищ, командир коммунистической роты Паршин. Познакомься.
— Я о вас немножко слышала, — улыбаясь и подавая руку Паршину, сказала Надя.
— Откуда? — удивился Паршин.
— К вам бегают наши ребята на военное обучение. Они и рассказывали.
Покуда они беседовали, клуб опустел, и домой они пошли втроем. На полпути Чернов попрощался и оставил Паршина с Надей. Паршин провожал ее домой и говорил, что ему очень понравилось, как она играла.
— Да ну, где там, — отвечала Надя. — Иногда хочется поиграть, а клуб открывается только вечером.
— Надя! — воскликнул он. От мысли, которая ему пришла в голову, он чуть не задохнулся. — Так вы можете приходить на вокзал в любой час. У нас в агитпункте стоит рояль. А какую большую пользу вы могли бы принести нам! Через агитпункт проходят сотни пассажиров, красноармейцев. Нередко там выступают наши агитаторы с читкой газет, с короткими докладами, а играть никто не умеет. Рояль немой. И вдруг музыка, а? Нет, вы представьте себе, Надя!
Паршин настолько увлекся своей идеей, что Надя тихонько рассмеялась.
— Вы меня уговариваете так, словно я отказываюсь.
— Придете? — обрадовался он.
— Ладно. — Она улыбнулась и пошла дальше.
Он потоптался на месте и выругал себя за нелепый порыв: «Чудило гороховое! Конечно, она не придет. Очень-то ей нужно».
А на другой день он прохаживался около вокзала, поглядывая в сторону города. Она пришла. С тех пор он провожал ее вечерами домой, делился с нею своими мыслями. В Наде Паршин нашел близкого и отзывчивого человека, который лучше всех мог понять его думы и стремления. Наде нравились в нем его непосредственность, любознательность, честное и открытое сердце.
Когда она почему-либо не появлялась, Паршин находил повод заглянуть в комитет комсомола или наведаться к Чернову, чтобы встретиться с нею и перекинуться хотя бы двумя словечками.
Но сейчас они стояли молча, чувствуя, что между ними выросло нечто большее, чем обычная дружба, и, поняв это, Надя неожиданно для себя самой сказала:
— Петя, мне пора домой.
Паршин рванулся к ней, порывисто схватил ее за руки и прижал их к своей груди.
— Надя!.. Мне хотелось сказать тебе…
— Тише! — она отдернула руку и прижалась к нему.
По улице громче и громче раздавался дробный топот. Через некоторое время они увидели силуэты людей. Это проходил патруль с задержанными в городе, а через минуту, высекая подковами искры, промчался конный. Паршин с Надей стояли молча. Когда шаги патрульных стали затихать, Надя шепотом спросила:
— О чем ты хотел сказать?
— Вот об этом…
Он привлек к себе ее голову и заглянул в поблескивающие глаза.
В ответ она крепко прижалась к нему.
Этой же ночью совет укрепрайона издал приказ о срочной эвакуации города. Раньше всех в движение пришла станция. Она словно поворачивалась, сотрясаясь от гула громыхающих составов, гудения паровозов, лязга и скрежета стрелок, вагонов. Все пути были заставлены товарным порожняком.
Ранним утром по улицам города к товарному двору, к железнодорожным платформам пакгаузов потянулись груженые подводы. Днем, когда Устин вернулся из разведки, его взгляду представилась картина спешной эвакуации. Он видел, как около настежь распахнутых дверей учреждений вырастали ярусы ящиков, столов, шкафов. Их тут же разбирали и растаскивали грузчики по телегам. Чем ближе к вокзалу, тем громче шумели людские голоса, громыхали телеги, щелкали кнуты, со свистом рассекая воздух, то здесь, то там раздавалась яростная брань возчиков. Нагруженные сверх всякой меры повозки роняли громоздкие ящики, бочки, а едущие вслед сдвигали их на край дороги, опрокидывали в канаву, и они оставались там лежать. Вскоре транспорт пошел в два ряда. По улице летели клочья бумаги, в воздухе поднимались вихри пыли, насыщая его так густо, что, казалось, пойди сейчас дождь — на землю польются потоки грязи.
В дверях штаба Устина встретил Паршин и, бросив на его плечо руку, поспешно увел за собой. Лицо Паршина было возбужденно, движения торопливы. Он то и дело оттягивал пальцами воротник гимнастерки, словно тот давил ему шею.
— Давай сюда!.. Садись! — Он закурил и, показав пальцем на лежавшую на столе карту, спросил: — Где?
Устин достал записную книжку и, наклоняясь над картой, ответил:
— Обловку казаки миновали, идут через станцию Чакино, большаком на станцию Сампур.
Паршин, выпустив клубы дыма, провел спичкой по названным, пунктам, ожесточенно стукнул рукой по столу.
— Да. Дело серьезное. Казаки от нас в одном кавалерийском переходе.
Вызвав помощника, Паршин приказал держать роту в полной боевой готовности, а сам уехал в совет укрепрайона за последними указаниями.
Там он встретил Соколова. Комбриг был на этот раз с небритыми, щетинистыми щеками. Серые, выцветшие глаза смотрели из-под нависших бровей неприязненно и отчужденно. Во всем лице его чувствовалось что-то колючее и жесткое. Он стоял за столом, разглядывая прозрачную пластинку своего планшета, и, когда вошел Паршин, посмотрел на него исподлобья и, как показалось Паршину, иронически. Паршин отозвал в коридор заведующего отделом пропаганды губкома Филатова и, нервно теребя пуговицу его пиджака, сказал:
— А все-таки я неспокоен в отношении Соколова.
— Почему? — удивился Филатов. — Или тебе что-нибудь стало известно?
— Ровно ничего. Но если бы я с ним был так близок, как вы… Словом, я ему не верю.
— Ну, хорошо. На чем же ты все-таки основываешь свои опасения?
Паршин не сразу нашелся.
— Видишь ли… да ты помнишь, он предлагал вооружить дезертиров для пополнения частей.
— Ну и что же?.. Всякий вправе высказывать свое мнение. Но ведь совет предложения его не принял… Ты, Паршин, фантазируешь. Всеми военными операциями руководит совет укрепленного района, у которого Соколов только исполнитель.
— А фактически?
— И фактически… Ты что, не в духе?
— Я в духе, — нахмурился Паршин и добавил: — Нельзя быть не в духе, когда казаки от города в двухчасовом расстоянии. Надо подтягиваться.
Филатов взялся за подбородок и покачал головой.
— Да, брат, дела неважные…
В дверях показался дежурный, попросил Паршина к коменданту. Паршин подтвердил донесение разведки о том, что белоказаки заняли станцию Чакино, Сампур и двигаются северо-западнее Тамбова, угрожая перерезать дорогу на Москву. Комендант приказал немедленно выслать разведку в западном и юго-западном направлениях и тотчас же изменить следование эшелонов, отправляя их в сторону Саратова, по единственно безопасному пути.
Так как Мамонтов свернул в сторону, двигаясь на Козлов, и, очевидно, попытается занять Тамбов, комендант приказал артиллерийскому дивизиону и пехотной школе занять позиции к западу и северу от Тамбова. Коммунистической роте было приказано расположиться за железнодорожной станцией и в этом же направлении всемерно оборонять железнодорожный узел и прикрывать эвакуацию. Другим частям — занять позиции с южной стороны города, установив между частями и советом укрепрайона тесную связь.
Уезжая на вокзал, Паршин чувствовал себя немного успокоенным. На самом деле, совет укрепрайона действует самостоятельно, и Филатов, пожалуй, прав. Но когда он подъезжал к станции, тревога вновь охватила его. Если коммунистическая рота будет прикрывать только эвакуацию, значит город намечено сдать противнику. Все операции, видимо, сводятся к тому, чтобы по возможности задержать врага, выиграть время и эвакуировать город, а там — хоть трава не расти.
Оставив один взвод на станции, Паршин с двумя другими занял позиции за железнодорожным узлом, рядом с пехотной школой и связался с артиллерийским дивизионом.
Теперь оставалось ждать новых разведывательных данных о движении врага и быть начеку. От нетерпеливого ожидания Паршин потерял правильное представление о времени. Казалось, что день давно уже начался, а было только утро. Паршин бесцельно брел по междупутью и думал о том, что с Надей встретиться нужно обязательно сегодня, так как завтра, может быть, будет уже поздно.
«Но где ее сейчас найдешь?» — думал он и жалел, что не зашел в горком комсомола.
В городе нарастала тревога. Надя видела, как вчера вооружались ее молодые товарищи, пополняя отряды, и веселые, беззаботные ребята превращались сразу в серьезных, подтянутых солдат. Она волновалась за них, и от мысли, что сегодня или завтра Петр Паршин поведет их в бой, у нее замирало сердце.
Надя видела врагов не раз. Это были тайные враги и внешне ничем не отличались от других людей. Неузнанные, они ходили, жили и даже работали где-то рядом о нею. Война с ними была сложная, тонкая и скрытая. Но вот явных врагов, идущих открыто, большими массами, с оружием в руках, ей видеть не приходилось. Когда она услышала о движении казаков на Тамбов, ей захотелось самой взять винтовку и рядом с товарищами идти защищать город. Наде казалось это настолько простым, ясным и необходимым делом, что она решила сказать об этом Петру Паршину.
Подходя к горкому комсомола, Надя встретила свою подругу Феню, бойкую и очень милую девушку с постоянно смеющимися черными, как смородинки, глазами.
— Наденька! Ты куда это так разлетелась?
— В горком, — ответила Надя.
— Я только оттуда, — быстро заговорила Феня. — Мне сказали, чтобы я, ты и другие товарищи немедленно шли в штаб батальона особого назначения к какому-то товарищу Чернову. Как ты думаешь, зачем это? — спросила Феня.
— Не знаю, — пожала плечами Надя. — Может быть, хотят направить с эвакуационным имуществом, — разочарованно проговорила она. — Я хотела бы остаться здесь, в обороне.
— Да?! — воскликнула Феня и тотчас же согласилась с нею. — В самом деле, ехать куда-то… Я хотела бы тоже что-нибудь делать здесь. Ведь мы можем принести пользу.
— А ты не боишься оставаться?
— Я?.. — Феня с упреком посмотрела на Надю и ответила: — Нет… только, может быть, немножечко. Пойдем, там узнаем.
Когда они пришли в штаб батальона, там был только один Чернов. На полу стояли ящики с упакованными в них делами. В большой комнате стоял стул и стол с телефоном. Работник чека Чернов, молодой человек лет двадцати пяти, в распахнутой кожаной тужурке стоял, склонившись над столом, нервно крутил махорочную вертушку, смотрел на исписанные листки бумаги и одновременно разговаривал по телефону.
— Это и есть, что ли, товарищ Чернов? — спросила Феня, присаживаясь на ящик.
Надя кивнула головой.
— Он забавный какой-то, — прошептала Феня. — А что это он на нас даже не глянул?
Но Чернов, положив трубку на рычаг, закрыл дверь и подсел к девушкам.
— Здравствуй, Надежда! — сказал он дружески. Около левого глаза у него дернулся мускул.
Феня глянула на Чернова и с удивлением заметила на его голове седую прядь. Лицо его было утомленным и озабоченным. Теперь он не казался ей забавным. Он пристально посмотрел в глаза Фене. Она смутилась и отвела взгляд.
— Это Феня Плахова, — сказала Надя. — Комсомолка.
— А-а, вот как! Ну, как же, как же, — словно вспомнив что-то занятное, засмеялся Чернов. — Я ведь хорошо знаю машиниста Дмитрия Захаровича Плахова. — Потом, обратившись к Наде, он нахмурился и невесело сказал: — Город наш в опасности. Неизвестно, как сложится его судьба.
— Сдадут? — встревоженно спросила Надя.
Чернов не ответил. Он прошелся по комнате.
— Если бы нам пришлось оставить город, а вам предложили бы остаться в нем, вы согласились бы?
Надя и Феня переглянулись.
— Я хотела бы принять участие в обороне города… Я говорю это вполне серьезно, — загорячилась Надя, увидев на лице Чернова удивление. — Я хочу просить товарища Паршина принять меня в роту.
— Я присоединяюсь к ней, — поддержала подругу Феня.
Чернов не сразу нашелся что ответить. Его тронула решимость этих еще очень юных девушек.
— Такое заявление может сделать честь не только вам, но любому мужчине, однако… Нет, нет! — он замахал руками, видя, что они готовы протестовать. — Тут только одно соображение. Вы совершенно не подготовлены, не обучены и не владеете оружием, и вдруг этак сразу, с бухты-барахты. Вы же сами должны понять, что это невозможно. Товарищ Паршин не согласится, да и не разрешат ему.
Наступило минутное молчание. Довод был неоспоримым. Чернов встал и, закурив, продолжал совершенно спокойно:
— У вас есть хорошие знакомые, есть надежное укрытие, и это позволит вам принести не меньшую пользу.
— Что мы обязаны делать? — спросила Надя и, вспомнив о Паршине, подумала: «Как хорошо было бы с ним встретиться и посоветоваться».
— Ничего особенного от вас не требуется, кроме пребывания среди населения. Разумеется, и в этом случае нужна сугубая осторожность, внимание, наблюдение. В городе немало скрытых врагов, которых, к сожалению, мы не знаем. Но как только Тамбов будет занят белыми, они вылезут сами из всех щелей и раскроют себя. Вы увидите их. Они будут злорадствовать, клеветать, заниматься доносами и служить им. А вы хорошенько запоминайте их лица. Теперь, надеюсь, вам понятна ваша задача?.. Ну, вот и хорошо. Все документы, которые могут вас скомпрометировать, уничтожьте немедленно. Малейшая неосторожность может привести к самым печальным результатам. Помните, вы на том же фронте борьбы. Ну и так, на что вы решаетесь?
— Я останусь, — сказала Надя.
Чернов молча посмотрел на Феню.
— Я согласна, — ответила та, бросив взгляд на Надю.
После краткой беседы и дружеских напутствий Чернов проводил комсомолок до двери, крепко пожал руку Наде, затем посмотрел на Феню, и что-то теплое и ласковое родилось в нем к этой девушке, которую он почти не знал. С каким удовольствием он постоял бы с нею, поговорил бы обо всем, что придет в голову, но только не о службе, не о войне и не об эвакуации. Но время не ждет, оно слишком дорого, и, пожимая ее маленькую руку, он сказал:
— Ну, до свидания. Желаю вам обеим успеха. Мы скоро опять встретимся, не правда ли? — он снова смотрел на Феню.
— Конечно, конечно, — поспешно ответила та.
Девушки ушли, а Чернов подбежал к стрекотавшему телефону.
— Фенечка, давай теперь условимся, где и когда мы встретимся, — сказала Надя.
— Я думаю, что нам нужно видеться каждый день. Давай хоть у меня, — предложила Феня. — Мы будем ходить вместе и порознь, рассказывать друг другу все, что заметили. Так нам будет и легче и веселее. Хорошо?
— На первое время так и условимся, — согласилась Надя. — До свидания, Фенечка. Смотри же, не забудь уничтожить документы.
— Я помню.
Расставшись с Феней, Надя сразу почувствовала тоскливое одиночество. Ей хотелось сейчас делать что-нибудь очень важное, необычайное, куда-то спешить, быть сразу в нескольких местах, знать, в каком положении находится город. Она остановилась в нерешительности, не зная, куда направиться. Не обращая на нее внимания, мимо торопливо шли люди. Надя сошла с тротуара на обочину дороги и, прислонившись к дереву, стала смотреть на знакомую улицу, на людей, на дома, и вдруг ей показалось, что она видит улицу впервые. Внешний рисунок ее, архитектура домов, деревья, телеграфные столбы — все, что она раньше плохо примечала, представились ей сегодня в новых подробностях. Напротив подъезда гостиницы стоял телеграфный столб с разветвленной сетью проводов, на которых висел запутавшийся обрывок веревки с бумажным змеем. Колеблемый ветром змей шевелился, вздрагивал, словно пытался вырваться и не мог. Ни вчера, ни месяц тому назад она не видела ни столба, ни этих деталей. Мимо гостиницы проехала телега, нагруженная длинными железными трубами и полосами. Концы их волочились по каменной мостовой, издавая оглушительный грохот. Возчик, не обращая ни на кого внимания, смотрел себе на ноги. Надя долго еще стояла, прислушиваясь к удаляющемуся железному грохоту телеги. Но как только он утих, она оглянулась, и ей стало еще тоскливее. Она решила сейчас же пойти на станцию и поискать Паршина.
Паршин несколько раз приходил к вокзалу и смотрел в сторону города, теряя надежду на встречу. Наконец он увидел Надю. Она была еще далеко, но он узнал ее по знакомой походке, по платью, по каким-то неведомым признакам. Он выпрямился и вытянулся, точно подрос. Казалось, вот-вот он взмахнет руками, как крыльями, и понесется к ней.
«Наденька!.. Наденька!..» — тихо говорил он, и когда она приблизилась, он быстро пошел к ней и протянул руки:
— Надя! Наконец-то! Я ждал, что ты придешь…
Она, волнуясь, спросила, давно ли он тут. Потом они пошли рядом, не видя вокруг себя никого.
На станционных путях было безлюдно, и им никто не мешал говорить о самом близком, сокровенном и волнующем.
Она рассказала ему о предложении, сделанном Черновым, и о своем желании принять участие в обороне города. Он нашел, что предложение Чернова, конечно, лучше, чем то, о чем думала она, — девушке, не обученной военному делу, нет необходимости подвергать себя смертельной опасности. Надя по тону слышала, как он тревожится за нее. Ей становилось боязно и не хотелось расставаться.
Они сидели на деревянном упоре тупика запасного пути и продолжали беседовать, не замечая времени.
— Если мы оставим город… — сказал он осторожно.
— Оставим, — вздохнула она.
Он помолчал и украдкой посмотрел на ее задумчивое личико, обращенное к двигающемуся составу.
— В первые дни ты не должна показываться в городе. Ты понимаешь…
— Понимаю. Я буду вместе с Феней. А завтра я пойду в село Хлебинку. Это от города верст шесть. Там у меня есть хорошие знакомые.
— Они знают, где ты работаешь?
— Я им говорила — рассыльной. Но вообще-то они не любопытные и не вызывают у меня никаких опасений.
— Часто появляться на глаза в тех местах, где ты ходила, не следует. В самом деле, хорошо бы тебе устроиться куда-нибудь рассыльной. Такая работа дает много преимуществ для наблюдений.
— Я сама так думала.
— Это было бы очень хорошо. Но все документы, связанные с твоей работой, с комсомолом, уничтожь как только придешь домой.
— Я это помню.
Потом они молчали. Он гладил ее руки и прижимал их к своему лицу. И никто из них не хотел первым сказать о том, что разлука близка.
Мимо них, не то прибывая, не то отправляясь, шел товарный поезд. С тормозной площадки почти против них соскочил красноармеец, опоясанный пулеметными лентами, с винтовкой за плечами.
— Хрущев! — крикнул Паршин. — Ну, как дела?.. Что нового?!
Устин подтвердил прежние разведывательные данные и назвал несколько новых населенных пунктов, занятых казаками.
Надя с любопытством рассматривала красноармейца, который был другом Паршина. Устин ей очень понравился, хотя он и стал нечаянным виновником ее расставания с Паршиным.
— До свидания, Надя! — решительно сказал Паршин.
Она вздрогнула и сделала движение к нему. На глазах у нее появились слезы. Паршин в первый раз обнял и поцеловал ее.
День кончался. Свалил зной. Неяркое солнце розовело и спешило к закату. Надя шла домой не торопясь, как бы прислушиваясь к себе и боясь расплескать то дорогое и теплое чувство, каким было переполнено ее сердце.
Все, что творилось вокруг, не радовало ее. А ведь так хотелось счастья, и оно близко-близко. Но никто не может остановить эвакуации города, помешать разлуке с Петей. Война.
Когда она пришла домой, комната показалась ей маленькой, скучной. Она легла на старенькую кушетку, думая о том, что ей надо переодеться и сходить к Фене. Она смотрела на цветок, который надо было полить, на календарный листок, который надо было сорвать, но не сделав ни того, ни другого, она крепко уснула.
Ночь в городе проходила тревожно. Темное небо на окраинах изредка озарялось вспышками ракет. За час до рассвета вновь примчалась на взмыленных конях разведка Устина, сообщившая, что вся западная сторона верстах в пятнадцати от Тамбова занята казаками. На железнодорожной станции Пушкари также обнаружены белые. При перестрелке убит один разведчик.
И едва только забрезжил рассвет, где-то далеко бухнуло и впереди окопов, словно магний, блеснул и грохнул первый снаряд.
— Ага! — крикнул Паршин. — Бодрей, товарищи!..
Встревоженная орудийным выстрелом, Надя вскочила и подбежала к окну. Решив сейчас же идти в село Хлебинку, она вдруг вспомнила о документах и содрогнулась. «Как же это я так!» Она вытащила из стола все бумажки, бросила в печь и сожгла. Успокоившись, Надя переоделась в старенький костюм, закрыла дверь и вышла на улицу. На сердце у нее было тревожно. Сказалось нервное напряжение, а может быть, просто физическая усталость. Теперь она старалась свыкнуться с тем, что она обыкновенная девушка-горожанка, не связанная ни с чем и ни с кем. Она придет сейчас к своим знакомым, вздохнет и расскажет, что из города выехали все учреждения и что она подождет, когда все утихомирится, и снова пойдет проситься куда-нибудь на работу, а тем временем поживет у них.
Размышляя таким образом, она вернула себе душевное равновесие, и ей казалось, что все обернется как нельзя лучше, только надо приучить себя к этому новому положению, приготовиться к новой обстановке. Ах, как хотелось бы ей встретиться сейчас с Петей Паршиным! Надя знала, что это невозможно, и при воспоминании о нем ей становилось грустно.
В городе было пустынно. Жители, заслышав первые взрывы снарядов, не выходили из домов, прятались в погребах, закрывали на запоры калитки и двери домов.
Проходя мимо военного склада, Надя увидела часового, спокойно шагавшего взад и вперед. Этот молодой парень с веселыми глазами беспечно насвистывал полечку. Увидев Надю, он улыбнулся. Она ответила ему улыбкой. Свернув с мостовой на мягкую колею дороги, она направилась к селу.
Через час-полтора вдали ясно очертились контуры церкви. Надя остановилась и оглянулась. Город был далеко. Вокруг — тишина и ни души, словно все вымерло. И вдруг в этой тишине послышалось четкое таканье пулеметов, затем донеслись взрывы снарядов. Надя встревожилась. Хоть бы какой человек встретился на дороге! До боли в глазах она всматривалась в уходящую к селу дорогу и решила, что идти надо полем — так незаметней можно пробраться к селу. Но тут же подумала: «Почему же я должна прятаться? Этим я скорее навлеку на себя подозрение. Ведь я просто мирная обывательница». И все же, уклонившись в сторону, она сделала крюк и остановилась у одной из хат. Вышедшая девушка охотно сообщила ей, что казачьи разъезды еще вчера появлялись на окраине села, но что их сейчас нет. Это ободрило Надю. Она попрощалась, пересекла небольшую площадь и подошла к церкви. За деревянной оградой рос густой кустарник, среди которого высился черный мраморный монумент.
До дома, куда она направлялась, оставалось недалеко, и она уже хотела идти дальше, как вдруг послышался топот. Надя вздрогнула и прислушалась. Гул нарастал. Затем прокатился выстрел, а за ним тотчас же кто-то истошно заорал: «Стой-ой!» Из-за церкви выбежал красноармеец и бросился к хатам. Раздался второй выстрел. Красноармеец, загребая ногами землю, сделал еще несколько шагов и тяжело рухнул. Надя обомлела. С улицы на площадь во весь карьер мчался отряд белоказаков. Все это произошло настолько быстро и неожиданно, что Надя совершенно растерялась. Притаиться бы ей у церковной ограды или просто спокойно стоять, и, может быть, все обошлось благополучно. Но крик «стой!», выстрел и упавший красноармеец напугали ее, и она тоже бросилась бежать. Наде что-то кричали, а она, не обращая внимания, стремилась вперед, к хатам. Вот-вот они совсем близко. Сейчас она скроется в каком-нибудь дворе. Около забора ее настиг казак и, занеся клинок, крикнул:
— Стой!
Надя остановилась, тяжело дыша.
— Откуда? — злобно спросил он, отведя шашку. — Кто такая, зачем здесь?
— Чего вы пристали? — вскинула она гневные глава. — Я иду от тетки в город.
— А почему бежала?
— Потому что стреляют.
Ее обыскали и ничего не нашли. Но казак, остановивший Надю, продолжал зорко изучать, осматривая каждую складочку городского платья. И вдруг он ухмыльнулся, нащупав в манжете рукава бумажку.
Кровь бросилась Наде в голову. Это был старый пропуск в губчека. «Какая непростительная оплошность!» Она вспомнила о нем только теперь.
Казак медленно читал бумажку, и Надя видела, как на его лице появлялось выражение злорадства.
— Ах ты, кур-р-ва! — процедил он сквозь зубы и толкнул ее в грудь.
— Что с ней будем делать? — спросил второй, и Надя поняла, что сейчас ее расстреляют. По спине пробежала холодная дрожь, к горлу подступила тошнота.
Казак снял винтовку и щелкнул затвором.
И как ни старалась Надя в эту минуту ни о чем не думать, перед ней с изумительной яркостью пронесся вчерашний день и сегодняшнее утро, как один общий снимок, на котором были Паршин, Чернов, Устин, Феня.
Казак вскинул винтовку.
— Что здесь такое? — раздался спокойный и суровый голос.
К казакам подъехал офицер. Казак опустил винтовку.
— Бабу поймали, господин сотник. Она из чека, хотела от нас убечь. Куда ее?..
Быльников остановил на Наде долгий взгляд и мягко спросил:
— Вы откуда?
Она тряхнула белокурыми кудрями и смело глянула в лицо офицеру:
— Я обыкновенная девушка, горожанка.
— Какая молодая, — сказал он задумчиво и увидел подъехавшего Назарова, которому показали Надин пропуск.
— Вот это экземплярчик!
Быльников нахмурился и тихо сказал ей:
— Какая вы неосмотрительная.
— В расход! — крикнул Назаров.
— Ведите в город. Сдайте в штаб. Строго предупреждаю — не трогать! — приказал Быльников.
«А ведь ее ожидает беда», — с сожалением подумал Быльников. Он знал, что Назаров обязательно сдаст ее в контрразведку Бахчину, а оттуда ей не выбраться. От досады, что бессилен помочь ей, Быльников поморщился и отъехал в сторону.
К Наде подошел казак, закинул ей назад руки и ее же платком, свитым в жгут, связал большие пальцы.
Отряд тронулся дальше. Он двигался по той же дороге, по которой час назад шла она, стремясь к голубой церковке.
«Вот и все», — думала Надя. Воспоминания последних дней вставали перед ней то необычайно ярко, то обволакивались туманом забытья, и сама она плелась по дороге словно во сне.
Жарко. Пыльно. Идущие впереди лошади обмахивались хвостами и больно стегали ее по лицу. От пыли и пота слипались глаза. Ныли связанные пальцы. Мучила жажда.
Наконец начались строения. Отряд вступил в город.
Вот деревянный мост. Сначала слышится стук копыт о дощатый настал, потом о каменную мостовую. Потянуло горьким дымом — в городе где-то пожар. В двухэтажном белом доме выбиты стекла, осколками засыпан тротуар. На телефонных столбах оборваны провода. Они свернулись в большие спирали и кольца. На перекрестке, оскалив зубы, лежит убитая нераспряженная лошадь.
Но вот знакомый склад. Надя поворачивает голову и вздрагивает. Около дороги, в луже крови, лежит часовой. Вокруг него — стреляные гильзы. Видимо, он защищался до последней возможности. Еще утром Надя видела его веселым, улыбающимся…
Город занят врагом с налета, но за станцией по-прежнему бухают орудия и строчат пулеметы. Там бьется Петр Паршин.
В центре города около одного из домов стоят нарядные люди. Они возбуждены и не могут сдержать своих восторженных чувств, с жадным любопытством разглядывают девушку. Надя приближается к толпе и слышит сквозь шиканье чей-то злобный голос:
— Попалась какая-то лярва…
Ненависть, смешанная с глубоким презрением, охватывает ее сердце. Она отдала бы сто лет своей жизни за один год свободы и борьбы. Но как, как вырваться ей из этой западни! Не глядя на глазеющую толпу, она проходит мимо с высоко поднятой головой.
Надю привели в штаб части, разместившейся в гостинице, и втолкнули в какую-то каморку. Смолк уличный шум, изредка доносились орудийные выстрелы.
Бой под станцией разгорался с нарастающей силой. Белые, не ожидавшие такого стойкого сопротивления, предпринимали одну атаку за другой. Ряды бойцов пехотной школы и коммунистической роты редели. Измученные беспрерывным боем красноармейцы понимали, что напора противника им не сдержать. На правом фланге казаки прорвались к станции и начали стрелять в эвакуирующихся. Положение ухудшилось. Дезертиры сидели под охраной нескольких бойцов и поглядывали по сторонам. Сознавая свое нелепое положение, они поеживались и просили вооружить их винтовками убитых. Но только те из них, которые с самого начала перестрелки по своему собственному почину выполняли роль подносчиков патронов или уносили с поля боя раненых красноармейцев и перевязывали им раны, получили оружие.
Устин и Зиновей сидели за пулеметом, зорко наблюдали за малейшим передвижением противника и, подпустив казаков на близкое расстояние, открывали по ним огонь. Раненный в плечо Семен, морщась от боли, медленно перезаряжал винтовку и посылал в белых пулю за пулей.
Но вдруг он ахнул и опустил левую руку. На рукаве гимнастерки ниже локтя расползалось пятно крови. Семен скрипнул зубами и, плотно прижав руку к груди, свирепо крикнул дезертирам:
— Вы что тут притулились, чертово отродье!.. А ну, подымись, сволота!
— Товарищ!.. Товарищ!.. — обратился один из них к подошедшему Паршину. — Как же мы?.. Кабы у нас винтовки…
— А почему у вас их нет?! Где вы были раньше? — едва сдерживая гнев, сурово спросил Паршин и вдруг, вспыхнув, крикнул: — Добыть винтовки самим вон там! — показал он в сторону казаков. — Товарищ Блинов! — обратился он к Зиновею. — Возьми десяток бойцов и установи на станции пулемет. Казаков там немного. Мы их отобьем и закрепимся.
Семен правой рукой, помогая плечом и грудью, продолжал заряжать винтовку и, прежде чем выстрелить, старательно целился.
Казаки нажимали вновь. Сопротивление красноармейцев слабело с каждым часом.
— Их тысячи, а нас сотни! — свирепо крикнул Устин, и когда казаки, делая перебежку, стали приближаться к окопам, он заметался и заорал в приступе ярости: — Дай патронов!.. Дай скорее!..
Выхватив у Семена гранаты и зарядив винтовку, он выскочил из окопа.
— Что он задумал?! Что он делает?..
— Стой! — закричали ему вслед.
— Не мешай! — ответил Семен.
Устин пробежал шагов тридцать по направлению к противнику, метнул гранату и, выстрелив несколько раз с колена, побежал навстречу казакам. Следуя его примеру, из окопов выскочил рыжий Клим и несколько бойцов. Это воодушевило остальных. Выхватив наган, Паршин скомандовал:
— За революцию — вперед!.. Ур-ра-а!!
— Ур-ра-а!.. — загремело в ответ.
Коммунистическая рота бросилась в контратаку. Сухо трещали выстрелы, строчили пулеметы, рвались гранаты. Зиновей втащил свой пулемет на крышу товарного вагона. Грохнули орудийные выстрелы… Атака была отбита, но как долго протянется передышка — никто не мог сказать. Временный успех не очень радовал. Бойцы не досчитывались многих. Не стало и рыжего Клима. Тяжело раненного Семена перевязали и осторожно перенесли в помещение станции.
Вечер. Изредка одиночные выстрелы вспугивали тишину. Рота насторожилась и ждала боя.
Устин был мрачен и молча чистил пулемет. Напрасно Зиновей старался с ним заговорить. Он отвечал односложно и нехотя.
Пробравшиеся из города коммунисты сообщили Паршину о том, что днем казаки схватили Надю Болдину и никто не знает, что с ней. Паршин еще больше осунулся. Лихорадочно поблескивавшие глаза глубоко запали. Он часто вздрагивал и, что-то обдумывая, подолгу смотрел в одну точку. Устин осторожно на него поглядывал, вспоминал о белокурой девушке в агитпункте и хмурился.
Улучив минутку, Петр подошел к Устину и, словно про себя, сказал:
— А туда, как думаешь, пробраться… нельзя?
Устин попробовал замок пулемета, щелкнул курком и безнадежно покачал головой.
— Нельзя.
Паршин тяжело вздохнул.
— У тебя есть махорка?
Устин молча подал кисет.
Паршин скрутил цыгарку и, не зажигая спичку, чмокал губами, пробуя раскурить.
— Потухла, — сказал он.
— А вы ее не зажигали.
— Разве?..
Паршин постоял в раздумье, потоптался, затем вернулся на свое место.
Быльников сидел в отведенной квартирьером комнате.
«Выбрал минутку, чтобы написать тебе и… пожаловаться на жизнь. Родная Вера, я стараюсь не задавать себе вопросов, за что я борюсь и для чего должен жертвовать своей жизнью. Ради кого и чего… Любимая, я устал от походной жизни и от этой страшной войны, преисполненной мерзости и бесчеловечности. Я чувствую себя в этом мире глубоко несчастным и одиноким. Любимая…»
— Ах, нет, не то, не то… — бормочет он и мысленно продолжает письмо:
«…Я не могу рассказать тебе о том, что я желал бы…»
В соседней комнате девушка в белом ажурном платье бренчит на гитаре. Она пробует напевать, но голос срывается. В комнату к Быльникову вплывает нежный запах духов и пудры. Сотник понимает: девушка старается ему понравиться.
«Ну, что ж… пой, девушка, пой…»
Он закрывает глаза… Перед сомкнутыми веками темнота. Потом вдруг ярко, как в свете молнии, предстали: пленный, зарубленный по приказу Бахчина, казак перед костром, поющий молитвенно и грустно о Кубани и жене, девушка-разведчик… Где она?..
За стеной девичий голос под аккомпанемент гитары выводит:
Все сметено могучим ураганом,
И нам с тобой осталось кочевать…
Быльников вскочил и, расстегивая ворот гимнастерки, выдохнул:
— Вера!
Песня оборвалась. В комнате стукнула гитара и заныла, как стальная пила. Отчетливый шепот:
— Это он тебя зовет…
Быльников оглянулся и громко сказал:
— Нет! Простите! Я никого не звал.
Он торопливо сунул неоконченное письмо в карман и, словно слепой, пошел к выходу.
Надя сидела бледная, измученная жаждой. Перед Бахчиным лежали бланки опросных листов. Сейчас они не вызывали у него никакого недоумения и раздражения.
Прямым, угловатым почерком он старательно вывел: «Болдина Надежда». Не глядя на нее, спросил:
— Фамилия?
— Болдина, — ответила она устало, тоном полного безразличия.
— Имя?
— Надежда.
— Отчество, год и место рождения… губерния… уезд… волость… Тэк-с, тэк-с. Вероисповедание?..
Все было записано так, как требовалось. Бахчин откинулся в кресле, свел руки и, хрустнув пальцами, поднял брови.
— Итак, Болдина Надежда Игнатьевна, — выговорил он, растягивая слова, — я вас слушаю.
Надя молчала.
— Я вас слушаю, — повторил он.
— Что вы хотите?
— Ну, я вам помогу, — навалился он грудью на стол. — Расскажите нам подробнее о вашей чекистской деятельности. Какие конкретно задачи возлагали на вас?
Надя молчала.
— Ну, что же, красавица, откройтесь.
— Мне нечего добавить к тому, что вам уже известно из сведений контрразведки.
— Н-да-с, — улыбнулся Бахчин и забарабанил по столу пальцами. — А все-таки вы сами поведайте о вашей личной работе… Кого вы можете назвать из ваших друзей, сподвижников, так сказать, где они могут сейчас скрываться?
Надя отрицательно покачала головой.
— Я больше ничего вам сказать не могу, да и не знаю.
— О, это далеко не так! — Бахчин вышел из-за стола. — Я был убежден, что вы жертва, может быть даже красивого заблуждения. Это бывает с некоторыми романтическими натурами. Молодость, увлечение большевистскими идеями, агитация и прочие обстоятельства, как видите, привели вас к тяжелым политическим преступлениям, за которые вам грозит расстрел.
Он остановился и внимательно посмотрел на нее.
— Но!.. Мы не жестоки. Мы щадим людей за их невольные деяния, совершенные по недомыслию, по случайным причинам… Я лично берусь принять участие в вашей судьбе и сделаю все возможное, чтобы облегчить ваши страдания. Вы молодая, красивая девушка, полная сил и здоровья. Перед вами интересная будущность, и как бы ни была тяжела жизнь, она заманчива и прекрасна. — Бахчин притворно вздохнул и, как бы расчувствовавшись, сел за стол. — Итак, давайте будем откровенны.
Надя молчала.
— Почему вы не отвечаете?
— Я сказала вам, что поступила на работу добровольно и сознательно.
— Ах, оставьте! — брезгливо сморщился Бахчин. — Бросьте играть! Вы агент чрезвычайки и напрасно запираетесь. Вот ваш документ, — хлопнул он ладонью по столу.
— Зачем же вы тогда ломаете эту ненужную комедию?.. Что вы хотите?
— Назовите ваших сотрудников.
— Я их не знаю.
— Я прикажу вас расстрелять.
— Дайте мне пить! — простонала Надя.
— Дежурный! Воды.
Казак поставил на стол стакан воды. Надя потянулась к нему, но Бахчин молча отстранил ее руку.
— Дайте мне пить!
— Вы будете отвечать мне? — спросил Бахчин, тяжело дыша.
— Я ответила вам все. Больше ничего не скажу. Вы бесцельно тратите время, а мое сочтено. Я с этим примирилась.
— Ах, вот как!.. Пейте! — придвинул он стакан.
Надя сделала глоток и выплюнула. Вода оказалась соленой. Коротким движением руки Надя бросила стакан Бахчину в лицо.
— Негодяй!
— Дежурный!.. Взять!.. — заорал Бахчин, вытирая платком лицо.
Спустя некоторое время Бахчин отослал часового, вошел к арестованной в комнату и прикрыл за собой дверь.
На цыпочках он делает два шага вперед и медленно вынимает наган. В углу белеют лицо, руки. Бахчин слышит протяжный стон: «Зве-ери…» — и почти в упор разряжает обойму.
В ушах звон. Кажется, он прибил ее к кровати, как град прибивает траву. Пороховой дым першит в горле. Бахчин вышел.
В комнате могильная тишина. Где-то далеко-далеко играет музыка, вздрагивает потолок. Шарканье ног доносится, как царапанье спички по обоям. Еще дальше раздаются отдельные короткие выстрелы, звук их походит на треск лучины.
К Наде медленно возвращается сознание.
— Пи-ить!
Что-то тяжелое, как каменная плита, придавило ее к земле. Надя делает усилие, чтобы сбросить с себя каменное одеяло. Сознание на секунду покидает ее и возвращается вновь. Она силится вспомнить, где она, что с ней, и опять погружается в забытье. Какой-то серый шарик вертится перед нею быстро-быстро, разрастаясь до гигантских размеров, и вдруг беззвучно рассыпается в пыль. Шарик появляется вновь, вертится, и она никак не может избавиться от него. Так продолжается долго. Потом ее обнимает страх. Выстрелы, короткие вспышки огня… что-то обжигает. И странно, она не страшится ранений, смерти. Она боится звука выстрелов, они страшны и повторяются до бесконечности.
— Не надо стрелять… — шепчет Надя, делает новое усилие и, рухнув на пол, освобождается от тяжести и бредового забытья. Во рту солено. Надя ворочает языком и выплевывает куски спекшейся крови. Присохшая к ранам сорочка при малейшем движении причиняет жестокую боль. Надя ползет к выходу. Вот Надя в коридоре, натыкается на лестницу, ведущую на чердак, и мысль, как солнце, озаряет ее.
«Спастись!.. Уйти во что бы то ни стало…»
Эта мысль охватывает все ее существо. Руки приобретают кошачью цепкость. В голове созревает мгновенный план бегства. Он настолько четок и ясен, как будто бы Надя собирается повторить знакомый путь. Цепляясь руками за ступеньки, отталкиваясь ногами, она взбирается на чердак, по едва различимой полоске света определяет направление к слуховому окну, хватается за брусья, поддерживающие стропила, и подтягивает тело. В левой руке появляется тупая боль. Перевалившись на правый бок, поминутно отдыхая, Надя достигает окна. Свежий воздух опьянил ее.
Опасность слишком велика. Опасность впереди, но Наде кажется, что самое страшное осталось там, в той темной комнате.
Она — на краю крыши. Над ней склоняются ветви яблони. Хоть бы одно яблоко… Это придаст ей силы. Но яблоки далеко, их даже не видно. Надя рвет листья, сует их в рот и… содрогается. Пуля прошла через щеку и выбила зубы.
На ощупь, она находит лестницу в сад и сползает вниз.
…Где, когда она видела такое дивное вечернее небо с бледным серпом луны!.. Оно торжественно, величаво и спокойно.
Надя ползет к воротам. Они закрыты, но под ними брешь. Надя устремляется туда, застревает. С улицы могут увидеть. Вдруг раздаются шаги. С лихорадочной торопливостью Надя делает попытку пролезть дальше, и наконец цель достигнута. Она по ту сторону ворот. Платье изорвано и еще один ушиб, но спасение близко. Она добирается до канавы, разделяющей мостовую и тротуар, и со стоном скатывается вниз.
Но что же дальше?.. Где же спасение?.. Надя закрывает глаза. Слезы обиды и беспомощности заливают лицо. И она продолжает путь по дну глубокой канавы. На груди сорочка намокла и кровь каплет на землю. Одеревенела нога, и Надя тащит ее, как привязанное полено. Канава прерывается деревянным мостком, под который проползти нельзя. Последние силы покидают девушку, она готова уснуть здесь, но при мысли, что завтра ее пристрелят, Надя напрягает остатки сил, переползает к первому попавшемуся домику, забирается в коридор.
В доме нудно бренчит гитара.
Надю охватывает жар, болит голова, спеклись губы. Она сейчас постучится в квартиру и попросит пить. Могут выдать! Пусть выдают, только не отказали бы в воде. Но нет больше сил. Она отдохнет немного и пойдет… обязательно пойдет… пойдет… во-он к тому озеру, что широко раскинулось перед ней. Оно, как огромное блюдо, до краев наполнено сверкающей влагой… И дивно!.. Это на самом деле блюдо. Надя подносит его к губам, пьет, пьет и не напьется. А вдали опять озеро. Надя почерпнет еще и еще, и будет пить, пить… Но за озером пламенеет закат. Озеро краснеет и вспыхивает. Пылающие волны гремят и бушуют… «Жарко», — стонет Надя, теряя сознание.
Озеро остывает, меркнет и становится синим, как сталь, студеным, как лед, и звенит, звенит…
Надя приходит в себя и слышит: звень-звень.
«Шпоры», — вздрагивает она.
Позвякивающий шпорами приближается к дому, уверенным шагом всходит на крыльцо. Бесчувственная нога Нади мешает открыть дверь.
— Кто здесь?.. — спрашивает человек, медленно преодолевая сопротивление. — Кто здесь?.. — повторяет он и, наклонившись, зажигает спичку. Кажется, что вслед за этим должен последовать выстрел. Перед нею офицер. Она увидела его и, вздрогнув, сказала с потрясающим спокойствием:
— В меня не надо стрелять!..
Офицер еще ниже склонился над ней, и зажег вторую спичку.
— Почему вы думаете, что я в вас буду стрелять?.. Откуда вы это взяли?.. Кто вас обидел? — Он всматривается в женщину с белокурой головой и отшатывается. — Вы!.. Вы!.. — задыхается он. — Вы можете подняться?.. Нет?.. Тогда возьмите меня за шею.
Смутно вспоминает Надя голос этого человека, вспоминает, как днем он приказывал доставить ее в штаб и не трогать. Доверчиво кладет она ему руку на шею, касаясь колючего подбородка. Офицер одной рукой перехватывает ее талию, другой берет под колени и выносит на улицу. Надя слышит, как у него часто бьется сердце. Он останавливается, чтобы перевести дух, и снова идет широким шагом вдоль домов.
На углу одной из улиц он останавливается около дома с большими, светлыми окнами.
— Здесь… Если можете, нажмите вот эту кнопку и держите, а то я боюсь уронить вас.
Через несколько секунд он внес Надю в госпиталь и, положив на диван, потребовал врача.
Худощавый, седой, с маленькой бородкой доктор, прищурившись, спросил:
— Чем могу служить?
— Окажите срочную помощь…
— Что с ней?.. — доктор подошел к дивану и оторопел. — В операционную! — тихо приказал он сестре и, высоко подняв голову, глянул на Быльникова строгим, осуждающим взглядом.
Затем он медленно подошел к столу и устало спросил:
— Как разрешите записать доставившего больную?
— Это обязательно?
— Простите! У нас такой порядок, — не глядя на Быльникова, официально сказал доктор.
— Сотник Быльников.
Доктор, попрежнему не глядя на офицера, резко сказал:
— Можете идти.
Быльников молча повиновался. Он вышел, глянул на посеревшее небо и удивился. На смену ночи, хотя и робко, но уже шел рассвет. Посмотрев на угол госпиталя с освещенными окнами, прочитал название улицы и снова пошел бродить.
Все чаще и чаще он сталкивался со случаями дикой расправы над простыми мирными людьми, которых арестовывали только за сочувствие советской власти, затем пытали и расстреливали.
Это было противно его разуму, пониманию, И потому, что он не мог ничего изменить в этом хаосе и произволе и должен был выполнять то, что противно его чувству и разуму, он возмущался. В нем поднимался протест, и он сдерживал себя, чтобы не крикнуть: «Остановитесь! Что вы делаете?!»
Выйдя на главную улицу, он увидел, как к большому дому подкатил бронеавтомобиль. Пулеметы были повернуты в стороны. Вышедший из автомобиля офицер остановился и заложил руки назад…
Он был пьян и, раскачиваясь на длинных ногах в широких галифе и желтых крагах, улыбался и поджидал Быльникова.
— Э-э, дружище! Вы совсем забыли друзей. Послушайте, сотник, черт вас побери, мы вас ждали вчера, мы вас искали сегодня… Имею честь!.. — Он протянул Быльникову холодную, влажную руку.
— Здравия желаю, полковник, — щелкнул каблуками Быльников и с притворной развязностью спросил: — Как изволите себя чувствовать?
— О-о, вели-ко-лепно! Операция завершена. Тамбов наш. Еду на вокзал… Между прочим, зайдемте, — подмигнул он. — Тут знаете ли… — он поднес к губам три сложенных щепотью пальца и, чмокнув, выдохнул: — …изюминки!
— Мне нездоровится, полковник. Я сейчас с удовольствием проехался бы по городу… Если разрешите, — указал он на автомобиль, — а потом — к вам.
Полковник Рокотов широко раскрыл глаза и покосился на Быльникова.
— Вы это серьезно, сотник?
— Ей-богу! — широко улыбнулся Быльников.
— А я не могу. Не могу, сотник. Я выдохся.
Он качнулся взад и вперед и вдруг крикнул в открытую дверь бронемашины:
— Мисютин! До вокзала. Поедет сотник. Возвратиться через тридцать минут. — И обратившись к Быльникову: — Езжайте, и мы вас ждем. Отдельный кабинет. Шесть персон…
Рокотов стоял, покачиваясь, и помахивал рукой.
Быльников мчался по дороге к железнодорожному переезду…
Полковника Рокотова он знал с тех пор, как тот прибыл с представителем английской миссии Честером, о котором в трезвом виде отзывался весьма восторженно, а спьяну ругал самыми похабными словами. Впрочем, трезвым полковника Быльников видел редко.
«Вы хороший малый, сотник, — говорил он Быльникову, — но у вас не хватает предметного мышления. Вы все плаваете в «эмпиреях».
Когда сотник, сохраняя осторожность, спрашивал что-нибудь у Рокотова, тот нараспев отвечал: «Живем мы в буйной стороне» — и делал непонимающее лицо.
О, если бы сотник Быльников знал, о чем думают солдаты, с которыми он едет в бронемашине, он приказал бы им, и они помчались бы по полям прямо, не сворачивая с пути, туда, где можно было бы освободиться от гнетущей душевной боли.
Автомобиль остановился у переезда. Быльников вышел и увидел движущийся эшелон с красноармейцами.
Несколько раз Паршин бросался в контратаку и, теряя бойцов, отступал на исходные позиции. На орудийные выстрелы противника дивизионная артиллерия не отвечала, вызывая открытое возмущение среди бойцов.
— Сейчас бы картечью по ним, проклятым, хоть для острастки, оно куда бы легче, а то, скажи, чистая беда. Нажимают и нажимают, ну, никакого отбоя от них нет, — говорил Зиновей.
Устин, соглашаясь, кивал головой.
Ночью из артиллерийского дивизиона пришли лазутчики. Обескураженные, они сообщили, что командир дивизиона с бывшими офицерами ушли к белым. Вместе с ними бежал комбриг Соколов. Снаряды окончились, и стрелять нечем. Паршина мало удивила эта новость. Он только сжал челюсти и гневно проговорил:
— Эх, растяпы!.. За чем смотрели?..
Белые вскоре подтвердили предательство бывших офицеров. Смело врываясь на станцию, они кричали:
— Э-эй, краснопузые!.. Сдавайтесь! Чем стрелять будете?
— Для вас найдем! — мрачно отвечали бойцы и меткими выстрелами ссаживали крикунов.
Рассветало. Стрельба с обеих сторон утихла. Видимо, белые готовились к новой и последней атаке. Паршин подошел к Устину и тихо спросил:
— Как с патронами, товарищ Хрущев?
— Маловато. Думаю, один раз отобьемся, а в другой — как бы нас живыми не сгребли.
— А мы в штыки!..
— Нешто так. Только мало нас.
— Пройдемтесь, товарищ Хрущев.
Устин оставил у пулемета Зиновея и пошел вслед за Паршиным. Тот вполголоса разговаривал с бойцами.
— Товарищи, настал момент, когда нужно быть крайне осторожным. Тишина такая не спроста. Противник знает нашу слабость, в любую минуту может атаковать нас с фланга и зайти в тыл, а патронов у нас — с гулькин нос. Передайте по цепи, что сейчас мы будем отходить на станцию. Товарищ Хрущев остается со вторым взводом для прикрытия и, по мере нашего продвижения, отходит сам. Предупреждаю: без крайней нужды не стрелять. Беречь патроны. Соблюдать тишину. Все, товарищи.
Через час, когда рота погрузилась в вагоны, Петр и Устин подошли к паровозу. Машинист выглянул в окошечко и, сделав руки лодочкой, спросил:
— Отправляемся, товарищ командир?
— Без сигнала. Скорость со станции не более пятнадцати километров. Давайте.
Поезд плавно тронулся с места, двигаясь среди товарных составов.
Вот он миновал стрелки, вышел на главный путь.
— Нажимай! — крикнул Паршин. — У переезда бронемашина!
— Вижу!
У открытых дверей бронемашины с четкой надписью «Каледин» стоял офицер в чине сотника и курил папиросу. Внезапно он приветственно поднял руку и помахал мчавшемуся эшелону.
«Странно»! — удивился Паршин и ответил на приветствие. Поезд проскочил переезд без единого выстрела с обеих сторон.
— Что бы это могло значить, а? — спросил Паршин.
— Черт его знает… — пожал плечами Устин. — А нашарахать бы мог.
— Случай, должен вам сказать, прелюбопытный, — заметил машинист.
— Да-а, — задумался Паршин. — А город все-таки продан предателями.
Быльников открыл тринадцатую страницу своего письма к жене.
Он его прочитал и вдруг почувствовал такое отчаяние, что не мог взять себя в руки. Он вскочил и в приступе ярости разбил флягу с вином. Потом, успокоившись, сел и убористым почерком написал:
«Если бесчинствуют офицеры, то что говорить о казаках, о нижних чинах. Донцы возродили старые казачьи традиции и дедовские обычаи «ходить за кафтанами да дуванить чужое добро». Они забыли, что охотятся не за купеческими стругами, бросая клич «сарынь на кичку», а за мужичьим скарбом, что это не туретчина XVII века, а русская земля и что грабят-то они русский народ, породивший казачество. И не сегодня, так завтра народ могучей рукой осадит скакуна, добытого у того же мужика, и скажет он родному сыну: «А ну, слазь с коня, окаянный сын, я тебя породил, я ж тебя и убью, подлая собака…» И близок час!»
Быльников закрыл дневник и, склонившись над ним, долго сидел задумавшись. Перед ним проходит вся его так незадачливо сложившаяся жизнь — вереница скучнейших лет, когда год кажется десятилетием. Да. Вера была права. Он помнит, как она плакала и просила его остаться, потому что любила. Она не пошла за ним, любя родину сильнее. И любовь эта выше и прекраснее. А он болтал о каком-то долге. Жестокое и непростительное заблуждение. Быльников резко встал и прошелся по комнате. Непонятная сила еще удерживала, не пускала его, словно ступал он по клейкому полу, с трудом отрывая от пола ноги. «Ну хорошо, — соглашался он и задавал себе вопрос: — Но что же дальше?» И когда ему нарисовался переход на сторону красных как логическое завершение его размышлений, он испугался и удивился. Но лишь только ему представилось, как все это может произойти, он засмеялся. Предприятие было заманчивым, но страшноватым, и осуществить его не так-то легко.
«Допустим, что я подговорю казаков, но это долгая и небезопасная история. А если увести с собой полсотни якобы в разведку? Дело тоже рискованное».
Идея о побеге взволновала его и стала приобретать все более и более ощутимые формы. На душе стало легче, и сам он весь преобразился. Итак решено. Он заручится согласием двух-трех казаков, а те сами найдут охотников среди своих товарищей, уже давно истосковавшихся по дому. К таким он присмотрелся. Это ординарец Кучумов и казак Додонов. Надо действовать немедля и быстро.
— Кучумов! — позвал он казака.
Казак С лукавым лицом и хитроватыми глазами вскочил в комнату и остановился перед сотником.
— У тебя есть водка?
— Никак нет, господин сотник, — улыбнулся Кучумов.
— Ну и не надо… Ты всегда улыбаешься, тебе, должно быть, очень весело.
— Никак нет…
— Садись Кучумов. Садись! Я тебе приказываю.
Казак сел.
— Ты вот, Кучумов, не хочешь воевать… — начал Быльников.
— Никак… — попытался вскочить казак.
Быльников удержал Кучумова за гимнастерку.
— Да сиди ты… тараторка. «Никак, никак…» Вчера ты с казаками был на постое в одном доме. Соседка рассказала, что хозяин — коммунист, ушел с красными. Ты возмутился: «Мы уйдем, а придут красные, и доносчику не поздоровится» — и пообещал о доносе рассказать хозяевам.
Улыбки исчезла с лица Кучумова.
— Успокойся, казак. Нас никто не слышит, и о нашем разговоре никто не узнает. А теперь расскажи, что вчера вершил хорунжий Назаров?
Кучумов попробовал улыбнуться, но мигом смахнул улыбку и опасливо осмотрелся. На лбу выступили крупные капли пота.
— У реки Сосны из нагана расстрелял двух коммунистов, их баб изнасиловал.
— У тебя есть дети, жена?
— Есть.
— А хотел бы ты их видеть?
— Да, — вздохнул казак.
— Вот видишь, Кучумов. Значит, войну надо кончать?
— Да кубыть так.
— Так, Кучумов.
— А еще слыхал, — осмелел казак, — господин Назаров сбирается взять с полсотни казаков, захватить барахлишко да податься на Дон.
— Ах, вот оно что! Любопытно, любопытно! — нервно засмеялся Быльников. — Ну, иди. Только, — он нахмурился и погрозил пальцем, — никому ничего не болтай.
— Спаси бог!
Казак выбежал на улицу громко стуча сапогами.
Быльников открыл четырнадцатую страницу своей тетради и записал:
«Вчера хорунжий спросил у захваченного в плен красноармейца: «Когда мы перебьем вас? Когда вы устанете воевать, будь вы прокляты?!» Тот ответил: «Лес ножом не вырубишь. Мы только начали, а кончим, когда от вас ничего не останется. Уж это будет только так. Вас все менеет и менеет, а нас все прибывает».
Время чертовски быстро движется. У меня для размышления не остается досуга, в то время как Кучумов не утруждает себя размышлениями. У него все сложилось в процессе войны. Он лучше видит и лучше знает. Ясно, что воевать он не хочет и не будет. Он ждет минуты, когда рука, схватившая и ведущая его, ослабнет и разожмется. Он вырвется и, смеясь, пойдет на нас. Это и будет конец…»
Быльников услышал грузные шаги казака, захлопнул тетрадь и положил ее в сумку.
— Что тебе? — удивился сотник, увидев Кучумова.
— А вот — принес, — ответил казак и поставил на стол бутыль со спиртом, которого хватило бы на компанию заправских кутил.
— Это ты откуда столько?
— В Ельце-городе казаки завод трошки пощупали, — ухмыльнулся Кучумов.
Быльников налил спирту себе и Кучумову.
— Ну, смотри, Кучумов, все, что ты узнаешь или услышишь о казаках и о хорунжем Назарове, докладывай мне. — Быльников помолчал, нерешительно трогая стакан, затем пристально посмотрел в умные карие глаза казака. — Узнай, кто из станичников настроен бросить войну и… на кого вообще можно положиться.
Кучумов больше не вскакивал, не говорил «слушаюсь». Он молчал, тихонько постукивая сапогом об пол.
Быльников поднял стакан.
— Пей, казак!
Кучумов выпил, не моргнув глазом.
— Все, как вы сказали, будет исполнено точно. Дозволите идти?
— Иди.
С тех пор к Быльникову часто захаживал Кучумов.
Мягко качается черный фаэтон с закрытым кузовом, и вслед за ним безмолвно скачут всадники. Каменисты и пыльны шляхи, проторенные Батыем и Тамерланом. Невесел, мрачен путь генерала.
Километрах в трех от Ельца — Черная Слобода. Там остановился штаб генерала Мамонтова. Туда в черном фаэтоне приехал генерал.
В просторной комнате с полом, окрашенным в желтый цвет, прохладно и светло. На розовой стене висит большая карта Российской империи и портрет Деникина. Карта исколота булавками по всем параллелям и меридианам. Видимо; она пережила не одного полководца. Сейчас на ней синими флажками отмечается рейд конного корпуса Мамонтова. Путь извилист. На столах топографические карты-десятиверстки. Стучат машинистки и поминутно гудит военно-полевой телефон «фонопор».
Мамонтов медленно подходит к карте и, перекатывая из одного угла рта в другой папиросу, зорко вглядывается в карандашные линии, которыми отмечен несложный стратегический маневр. Путь к Таловой флажками не обозначен. Там левой колонне корпуса Богучарская дивизия дала жестокий отпор. Колонна повернула на Тамбов. Так был изменен путь. После Тамбова пали Козлов, Лебедянь, Раненбург, но все это было не то, о чем помышлял Мамонтов. В Ельце, на горе Аргамачской, генерал приказал установить орудия и открыть по вокзалу огонь. Станция разрушена и сметена с лица земли, но и это не принесло удовлетворения рассвирепевшему генералу.
Нервно пожевывая папиросу, шевеля густыми, как мох, усами, он так же медленно отошел от карты и опустился в мягкое кресло.
— Воронеж, Воронеж!.. — бормотал он, раздражаясь все больше и больше.
Небрежно приняв от адъютанта последнюю сводку о том, что Елец взят почти без боя, генерал вскочил и выругался.
— Без боя?! Лиски! Воронеж! Вот что нужно было взять с боя и любой ценой. Мы провалили важнейшую директиву главнокомандующего, имеющую первостепенное стратегическое значение. Вместо пятнадцатого августа в Воронеже, мы тридцать первого августа топчемся у Ельца, не очистив путь войскам генерала Сидорина! Бабы! — заорал Мамонтов и зашагал по комнате, вертя головой. Молча стоял, вытянувшись в струнку, растерянный адъютант. Он был крайне смущен, как будто бы во всех неудачах, приводивших генерала в бешенство, чувствовал себя виноватым.
Все смолкло, только монотонно гудел телефон да раздавался бесстрастный голос дежурного телефониста.
Успокоившись, генерал приказал вызвать в штаб полковника Русецкого и обратился к адъютанту:
— Отдайте приказ.
Молодой темнорусый офицер, сидевший за машинкой, насторожился и поднял десять пальцев так, словно он готовился вцепиться в клавиши и только ждал сигнала.
— «К гражданам города Ельца… — продиктовал генерал. — Выполняя директиву главного командования Донской армии, конный казачий корпус под моим командованием… прорвался в тыл Красной Армии, стремительным движением… после непродолжительных боев последовательно занял города: Тамбов, Козлов, Лебедянь, Раненбург, Елец… В наши руки попала богатая военная добыча… Всюду, где появляются мои лихие донцы…»
Вошел офицер. Он потерянно смотрел на генерала.
— Разрешите…
Мамонтов кивнул головой.
— Полковник Русецкий с сотней казаков, захватив обоз с имуществом, ушел на Дон.
Адъютант побледнел. Мамонтов ударил по столу плетью и придушенным басом прохрипел:
— Мародеры!.. Туды вашу мать!.. Вернуть и отдать… — он сделал слабое движение плетью и тихо добавил: — Отставить.
Он знал, что посланные в погоню захватят часть обоза и тоже уйдут на Дон. Это был не первый случай.
— Можете идти, — сказал он офицеру и с заметным усилием продолжал: — «Всюду, где появляются мои лихие донцы… красные войска спасаются паническим бегством…»
Призвав граждан бить коммунистов, комиссаров, евреев и вступать в его корпус для похода на Москву, генерал закончил приказ.
На подоконнике лежит толстая полевая сумка, опутанная ремешком. Тонкий, розовый луч, пробившийся сквозь штору, медленно поднимается, пересекая параллели, к Москве.
«Вот так бы…»
Шевельнув усами, генерал суровым взглядом обвел офицеров и вышел на улицу.
Вокруг штаба ходят часовые. Около телефонного столба стоят две оседланные лошади. В городе грохают орудия, к небу вздымаются тучи густого дыма.
Генерал сел на скамью и вынул старинные мозеровские часы. Семь. Он беспокойно водит головой по сторонам, словно нюхает или кого-то высматривает. Казак стоит у лошади, ожидая приказания. Раздался взрыв, сотрясая землю. Это рухнул в Сосну взорванный железнодорожный мост. Генерал спрятал часы, запахнул полы шинели и, склонившись низко к земле, сидит дотемна. Под черным небом Ельца носятся стаи огненных птиц. Зловещее зарево пожаров золотит купол собора, далеко освещает землю и окрашивает красным реку Сосну. Генерал, словно очнувшись, встал, и, глядя перед собой, сказал:
— Коня!
Казак подвел коня. Через минуту глухой топот замер вдали. Всю ночь горели дома, товарные составы, пакгаузы, гремели выстрелы. Одержимые дикой страстью разрушения, рыскали по городу мамонтовцы, расстреливали невинных без суда и следствия.
В штабе на походной койке прикорнул генерал. Он часто просыпался, вскакивал и, заложив назад руки, то беспокойно ходил из угла в угол, то садился на край койки и предавался размышлениям.
Донесения, получаемые штабом, были малоутешительными и повергали генерала в уныние. Легкий и подвижный в начале похода, корпус оброс огромным обозом награбленного и утратил маневренность. Некоторые отряды выходили из подчинения, откалывались, действовали на свой страх и риск и уходили на Дон. Корпус заметно таял и терял свою силу. Он напоминал теперь наглотавшегося удава, ползущего лениво и сонно. Кулацкие восстания, на которые так рассчитывал генерал, были успешно ликвидированы советской властью. Крестьяне, заслышав о мобилизации, уводили лошадей и уходили либо к красным, пополняя регулярные части Красной Армии, либо, объединившись в небольшие самостоятельные отряды, внезапно нападали на части корпуса, отбивая оружие, продовольствие и снаряжение.
Корпус двигался по инерции, но она может иссякнуть внезапно, и тогда угроза окружения станет вполне реальной.
И вновь генерала мучает мысль о Воронеже. Она не покидала его во все время рейда. И если, не прорвавшись через Таловую на Лиски, он оставил Воронеж в стороне, направляясь на Москву, то сейчас движение на Воронеж диктовалось прямой необходимостью. Этой же ночью Мамонтов подтвердил приказ — о наступлении дивизии генерала Постовского на город Ефремов, имея основное направление на Москву, а через три часа отменил его и издал секретный:
«Четвертого сентября правой колонне генерала Постовского двигаться на станцию Касторная и далее на Воронеж, средней колонне — на Задонск — Землянск — Воронеж, и левой колонне — севернее Задонска, на Грязи и дальше — Усмань — Воронеж».
Оба, сотник Быльников и хорунжий Назаров, зорко следили друг за другом и присматривались к отряду.
Два казака, Додонов и Кучумов, проводили скрытую работу и тайно друг от друга ходили к сотнику.
Из конспирации Быльников вел с каждым отдельно секретные разговоры. Не подозревая об этом, они выполняли одну и ту же работу, взаимно проверяя друг друга. Быльников сверял донесения и контролировал обоих.
Накануне выступления из Ельца Кучумов зашел к Быльникову. Сотник сидел, откинувшись на спинку стула, и дремал. При входе Кучумова он приоткрыл глаза.
— Что скажешь?
— Дозвольте донести…
— Садись, Кучумов.
Сотник был хмур и слушал Кучумова, опустив голову.
— Сегодня в ночь… — начал Кучумов.
— Хорунжий уходит с казаками на Дон, — кончил Быльников.
— Да, — подтвердил удивленный Кучумов.
— Кто с нами?
— Восемнадцать казаков.
— Мало.
— Но верных.
— Хорошо. В девять часов хорунжий построит сотню. Я вызову охотников в разъезд. Это сигнал.
— Слушаюсь. Разрешите узнать, — замялся Кучумов, — а отколь вам ведомо, что хорунжий…
— Ты вот о чем? — улыбнулся Быльников. — Потом сам узнаешь.
Кучумов ушел. Перед Быльниковым лежали часы. Он сидел, глубоко погрузившись в думы. Это было такое состояние, когда человек, решившись на что-то важное для него, с нетерпением ожидает назначенной минуты, торопит время и боится, чтобы не опоздать, иначе все задуманное рухнет.
Легкий стук прервал его мысли. Незаметно и тихо вошел Додонов.
— Девять, — сообщил он вполголоса.
Быльников встрепенулся и сказал твердо и решительно:
— Передай хорунжему, что я приказал построить сотню.
Когда Быльников вышел к казакам, его встретил Назаров.
— Сотня построена, господин сотник. Какие будут приказания?
— Еду на Москву, — иронически ответил Быльников, — не желаете ли со мной?
— Нет, верно? — смутился Назаров.
— Ей-богу, на Москву. Вы, кажется, разочаровались в ней, а напрасно. Хороший город.
Назаров растерялся и ничего не ответил. Он чувствовал, что Быльников издевается над ним, но не знал истинных намерений сотника. Быльников вскочил на лошадь.
— Станичники, в разъезд кто желает охотником? Сначала двадцать человек, а затем еще десять построились отдельно.
— Ну что ж, счастливо оставаться, хорунжий. С благополучным возвращением на Дон.
Быльников козырнул и, быстро обернувшись к казакам, подал команду:
— Рысью за мной а-арш!
Тридцать всадников рванулись вперед и через несколько минут скрылись из виду. Назаров, широко открыв глаза, стоял в полном недоумении, поправляя на щеке черную повязку.
Он не спал всю ночь, боясь, что его планы побега на Дон раскрыты и что за ним сейчас неотступно следят. Его мучила мысль: кто мог донести, кто мог подслушать его сговор с Додоновым?…
— Додонов! — вскрикнул Назаров. — Он же и уехал с Быльниковым. Он, подлюка!
Назаров хватался за голову и проклинал себя. Как он мог так опростоволоситься, довериться казаку? Он прислушивался к каждому шороху, вставал и выходил на улицу. О побеге на Дон сейчас он даже и не помышлял.
Утром он узнал об изменении направления корпуса и о том, что Быльников уехал самовольно. Многие высказывали догадки, что сотник последовал благому примеру полковника Русецкого, но тут же ругали его за поступок, недостойный чести офицера. Назаров соглашался и в душе клял Быльникова и Додонова. Теперь он был убежден, что они ушли на Дон, так легко обманув и высмеяв его. Получив приказание следовать в головном отряде колонны генерала Постовского, Назаров рвал и метал.
— Ладно, я еще отыграюсь…
Покинув Тамбов, Паршин двинулся со своей ротой в юго-западном направлении и через несколько дней вошел в пределы Воронежской губернии. После тяжелого поражения 358-го Богучаровского полка под Елань-Коленом, мамонтовцы еще до занятия Тамбова распространились на запад и север губернии, угрожая Воронежу и пытаясь перерезать железнодорожное сообщение с Москвой. Проходя через села и деревни, Паршин беседовал с крестьянами и видел, в каком беззащитном положении они находятся.
Он убедился в этом, остановившись на короткий отдых в селе. К нему подошел черноволосый, лет сорока пяти крестьянин, с густой, ровно подстриженной кудрявой бородой и спросил:.
— Вы далече путь держите, товарищ?
— А что вас интересует?
— Да вот, хотел с вами совет держать. Сядемте хоть тут, — опускаясь на бревно у хаты, предложил он.
Паршин сел.
— Скажите, дорогой товарищ, кто это еще объявился и что нам, стало быть, делать. Сказывают, какой-то Мамонтов. Кто он такое и чего ему надо?
— Что и всем остальным белогвардейцам, — ответил Паршин. — А кто вы будете?
— Я председатель сельского совета. — И, оглянувшись, тихо добавил: — Коммунист. Так вот, намедни слух, прошел, на одно село, недалече здесь, банда напала, людей пограбили, а председателя убили. Ну, сами посудите, уйти — нельзя, потому как невозможно оставить село без власти, без присмотру. Обороняться — оружия никакого нет. Оставаться здесь и ждать, когда придут и в расход пустят, тоже плохо. Как там ни говори, а все-таки жена, ребятишки. Нет, вы не подумайте, я не из пужливых, но так понапрасну, как ягнок, головы складать не хочется. И вот сижу я, вроде на тычку, и вокруг озираюсь.
— А вы озирайтесь, да не один, — посоветовал Паршин. — Организуйте связь с селами, выставляйте дозорных, установите ночные дежурства, чтобы не застали врасплох. И топор, и коса, и нож — отличное оружие, когда его применяют внезапно. Бейте врага не только ружьем, но и капканом.
Он разъяснял, что конный корпус генерала Мамонтова прорвался в тыл Красной Армии случайно и что разбойничать ему недолго.
Председатель почесывал кудрявую бороду и мрачно смотрел себе под ноги.
— Оно правильно вы говорите, — разочарованно ответил он, — но только ведь с палкой на зверя не каждый отчается.
Минуя села, Паршин торопился как можно скорей выйти к Воронежу. Но, приближаясь к нему, рота все чаще наталкивалась на мамонтовцев. Паршин иногда уклонялся от столкновений, в случае необходимости принимая бой. Однажды вечером, выйдя наконец к Задонскому шоссе, он со своими людьми попал в окружение. Бой был горяч и тяжел. Паршин потерял почти половину своих бойцов и только с наступлением полной темноты сумел прорваться и уйти от преследования.
В этой жестокой схватке ранили Зиновея. Устин вынес его и укрыл в лощине, а потом всю ночь брел, поддерживая ослабевшего друга. К утру они добрались до села. Там Зиновею промыли рану и крепко перевязали рушником. Крестьяне накормили красноармейцев, усадили на телегу и повезли от села к селу на Воронеж. Дорогой Зиновей впал в забытье, стонал и просил Устина:
— Ты не дюже шибко… колет в грудях…
Устин старался ехать осторожно. Он посматривал на друга, хмурился. За несколько часов глаза у Зиновея ввалились, скулы выступили резче, лицо посерело и вытянулось. Он жадно ловил ртом воздух. Устин лоскутом, оторванным от рубахи, вытирал пот с лица товарища и успокаивал:
— Потерпи, осталось немного. Скоро доедем. Вот уж и город виден. А там тебе враз перевязку сделают, сестрица лекарство даст, дунет, плюнет — оно все и пройдет.
Вечером Устин сдал Зиновея в госпиталь и отправился в штаб укрепленного района.
В этот же день рота Паршина присоединилась к регулярным частям и вечером вступила в Воронеж.
Застава. Плехановская улица с одноэтажными серыми и белыми домиками. Она пряма, как стрелка. В конце ее высится громадина монастыря с тонким шпилем колокольни. По улице маршируют красноармейцы и вооруженные отряды рабочих. На окраинах города граждане роют окопы. На домах висят не просохшие от клея приказы штаба укрепленного района о том, что город Воронеж объявляется на осадном положении.
Здесь было так же шумно, тесно и тревожно, как и в других прифронтовых городах. Но иное чувство охватило Паршина, когда, пробравшись сквозь толпу к угловому дому, он прочитал воззвание.
«К оружию! К оружию!.. Помните, только ощетинившись стальными штыками, только вооружившись до зубов, только поставив под ружье всех и связав себя революционной дисциплиной, мы прогоним врага».
Это — тревога. Но она не вызывала у населения того панического настроения и бестолковой суетливости, как это было в Тамбове. На лицах людей Паршин видел выражение деловой, озабоченности и решимости.
Он не шел, а бежал, стремясь скорей попасть к коменданту укрепленного района и получить новое назначение.
В дверях штаба он лицом к лицу столкнулся с Устином и, ахнув, вцепился ему в плечи.
— Ты откуда!? Дери меня за волосы, — подставлял он голову, — чтобы я поверил, что это ты.
Устин до слез смеялся от радости, обнимая командира.
— Товарищ командир, живой я, ей-право. Это я.
— А Зиновей Блинов? Где об? Что с ним? Живой, убит?
— Ранен, товарищ командир.
— Куда? Да говори же ты! Чего мы стоим здесь… Бежим к нему!
— В госпиталь сдал его.
— Бежим! Бежим же, черт возьми!
Устин едва поспевал за Паршиным.
В госпитале Паршин употребил всю свою силу убеждения, чтобы его с Устином допустили к раненому.
Зиновей увидел, их, молча заулыбался. Паршин поднес пальцы к губам.
— Ни-ни!.. Ни слова. Я все знаю, — предупредил он, садясь на край койки.
И сколько тепла, дружеского участия увидел Устин во взгляде этого сурового человека! На щеках Зиновея пробился слабый румянец. Отделяя каждое слово, он тихо проговорил:
— Город… белые… займут… нас всех здесь… — Зиновей закрыл и открыл глаза.
— Ни-ни! Молчи, Зиновей. Город мы не отдадим. А ежели что случится, — он близко придвинулся к Зиновею, — я сам с пулеметом встану у твоих дверей.
Попрощавшись с Зиновеем, Паршин и Устин узнали у врача, что рана Зиновея тяжелая, но опасаться за его жизнь оснований пока нет.
Уже стало темно, когда они вышли на улицу. В городе было пустынно. По улицам ходили патрули. В штабе укрепленного района Паршин получил распоряжение влиться со своей ротой в отряд военкомата.
В последние часы, готовясь к бою, не раз вспоминал Петр Паршин о боевых товарищах, о раненом Зиновее и белокурой подруге Наде. И не знал Паршин, что в тамбовском госпитале она умирает от ран, называя в бреду его имя. Не знал и Устин, что почти вслед за ним десятки километров провез казак в обозе истерзанную Наталью.
Мчалась к Дону на взмыленных конях шайка полковника Русецкого. Полковник вел казаков по степным яругам, объезжал города и большие села. Не было расчета встречаться с беспокойными селянами и делить с ними свою добычу. Ревниво оберегалось добро, все, что плохо лежало на пути, увлекала с собой конная лавина.
Сто пятьдесят плененных коней, десятки голов крупного рогатого скота, обоз с кожей, сукном, шелком гнала сотня домой. Будет праздник, будут песни.
В клубах пыли монотонно тарахтела обозная телега. Растерзанная, с потухшим взором выплаканных глаз, в каком-то одуряющем сне ехала на ней Наталья Пашкова. За неделю стремительного пути, измученная, она потеряла счет дням. Казак не отпускал ее от себя ни на шаг.
Когда же окончится эта бесконечная степь?! Есть же у морей берега, у рек истоки, устья, у лесов начало и конец. Где ж ее хоть смертный конец? И бездумно, словно в пустоту, смотрит вперед затуманенным взглядом Наталья. Солнце встает большое, розовое, катится палящее по синему своду и уходит холодно-багровое за горизонт…
— Э-э! Баба-дура! — тронул Наталью концом ножен казак, который ее увез. — Аль не видишь?
— Господи! — вскрикнула Наталья. Она узнала родные места. Вот здесь, на этом перекрестке, она прощалась с Устином, а на том холме ее схватил этот проклятый казак. Оттуда начался ее страшный путь.
— Пустите меня ко двору! — не своим голосом закричала Наталья. — Пустите за ради Христа!
Казак осклабился, трогая языком обветренные губы. Задыхаясь от рыданий, Наталья молила казаков:
— Родненькие вы мои!.. Золотые!.. Ну, пустите… Прошу вас!..
— Гуняев, брось ты ее к чертовой матери! — раздавались голоса.
— Что ты связался с нею?
Гуняев сверкнул глазами:
— Не трожь! Моя она!
Кто-то отъехал в сторону и крикнул:
— Урядника Гуняева к пол-ков-ни-ку!
Гуняев ухмыльнулся и, отъезжая от телеги, бросил на ходу:
— Ладно. Снимите ее.
Наталью ссадили с телеги и оставили при дороге. Она не в силах была подняться. Ломило тело, ныли ноги, в ушах шумело. Ей никак не верилось, что она одна и что вокруг нее нет этих страшных людей. Уже смеркалось, когда крестьяне, возвращаясь с поля, привезли ее в родное село. И не успели Наталью ввести в хату, положить на скамью, как весть о ней обошла всю улицу. В хату набились бабы, ребятишки, пришли Натальины подруги, но никто не мог найти слов утешения. Может быть, потому, что, опасаясь казаков, боялись громко выражать негодование, может быть, потому, что слишком ошеломило это дикое надругательство над женщиной-матерью.
Ребятишки, испуганно тараща глаза, спрашивали:
— Мамка, чегой-то с теткой Натахой?
— Хворая она.
— А где она была так долго?
— Да отстань ты, горюшко мое.
Старухи согрели воду, искупали Наталью и, надев на нее белье, уложили на печь. Подруги напоили ее фруктовым отваром, накормили и, плача вместе с нею, утешали:
— Отдыхай, милая, горькая твоя головушка, мы приглядим за тобой.
Тетка Марфа мелко закрестилась, сморщила в кулачок лицо и со слезами вышла из хаты.
Вечером, узнав о возвращении Натальи, в страшном смятении прибежала из хутора ее двоюродная сестра Аннушка. Она сообщила печальную весть о смерти сына. Ребенок умер, как она сказала, от тяжелой пищи.
В селе стоял небольшой отряд казаков. Пригляделись они к селу, к людям, пообвыкли. То ведерко возьмут да принесут обратно с водой и скажут: «Спасибо, хозяйка», то покурят со стариками и пожалуются на жизнь, то парнишку потреплют по головенке, то ласковое слово бросят смущенной девушке. Так и прижились. Трудно дышалось селу от поборов, но наступал вечер, и возникали песни — одна, другая. Пели казаки, тоскуя по дому. Откликаясь, запевали девчата свою «матаню» да «страданье», смелели, перебрасывались словами с казаками.
Но выходили матери, все время оберегавшие своих дочерей, и загоняли домой. А дома какая-нибудь старушка, с суровой укоризной покачивая головой, говорила: «И кого ж это вы надумали привечать! Ваши братья на фронте кровь проливают, чтобы село от этих злодеев ослобонить. Аль вы не знаете, что они с Натахой Пашковой сотворили, как они над ней, бедной, измывались? Аль вы захотели на наши да на свои головы беду накликать?!» — «Да мы что, — оправдывались девушки, — мы только песни поиграть».
«Ох, глядите вы у меня, — грозилась какая-нибудь строгая мать и многозначительно показывала на вожжовку: — Со двора сгоню, и света не взвидите…» — придумывала еще десяток кар.
Но как только наступал вечер, девушек вновь тянуло на улицу. Хотелось пройтись по селу с заливистой звонкой песней.
Как и многие села, не убереглась и Рогачевка от внезапного налета мамонтовцев. Стерегли ее всю ночь до утра члены сельсовета. Часто дежурил и Груздев. Но враги нагрянули в село неожиданно, незаметно, с равнинного места, не ночью, не на заре, а днем, когда все были заняты работой.
Груздева едва успела уведомить соседка, что к его хате скачут трое конных.
Вспомнил Петр Васильевич о своем нагане, подаренном Зиновею, и пожалел. С ним все-таки на сердце блаже. Проворно перелез через тын и в чем был, без шапки бросился на огороды к лозняку. Ночь провел в поле, а куда податься дальше — не знал. Скрывался где мог, изнывал от скуки и безделья. Хотела Арина послать Мотьку за селом поискать отца, но соседи отговорили.
— Ты смотри, Ариша, не дури, сохрани тебя бог. Сейчас за Петром Васильевичем блюдут. Мальчишка побежит и след укажет, тогда пропадай, бедная головушка.
На третий день тайно, ночью, явился к Арине Петр Васильевич, переговорил, дал наказ, оделся потеплее, взял хлеба и ушел.
Больше недели выслеживали и караулили Груздева.
Стояла полночь. Голосисто кукарекали петухи. Груздев вылез из лозняков и стал пробираться к хате.
Выстрел щелкнул словно капкан. Тяжкий топот обрушился на огороды. В темноте громко рявкнуло:
— Стой!.. Душа из тебя вон!
Приглушенный голос простонал:
— Не сдамся!
Что-то свалилось… Хруст суставов… Клубок шевелящихся тел. Прерывистое дыхание…
— Крути руки!.. Назад!..
— Прикладом по хребтине, осади!
Спокойный голос поодаль:
— Взяли?
Ответный задыхающийся:
— Взяли!
Тот же спокойный:
— Ведите!
В светлой горенке против плотного бородатого есаула стоял с непокрытой седой головой Груздев. Один борт пиджака был разодран сверху донизу. Расстегнутый ворот синей рубахи обнажал грудь с костлявыми ключицами.
— Сядьте, — вежливо предложил есаул.
Груздев сел. У него часто билось сердце и заметно вздымалась грудь.
— Устали? — спросил есаул, разглаживая большую седую бороду.
— Да, — коротко ответил Груздев.
— Где скрывались?
— Там уж меня нет.
— Будем разговаривать?
— Не стоит.
— Почему?
— Сами понимаете. Мне стукнуло пятьдесят годов. Седой весь… Пожил бы еще годков десять, сына ради, но… понимаете, не сговоримся мы с вами.
— Вы председатель сельского совдепа?
— Я!
— В расход… — Есаул кивнул головой конвоиру и подчеркнуто сказал:
— Возьми этого «товарища» под стражу.
Груздева привели в амбар, поставили двух часовых. Он слышал плач жены — тихий, говор на улице — торопливый, настороженный — и мерные шаги часовых. Хорошо, что у него не отняли махорку и спички. Он закурил.
Груздев нащупал сено, но разбрасывать его не стал. Жестко или мягко будет ему — не все ли равно. Груздев сел и глубоко затянулся махорочным дымом. Но от сознания, что через несколько часов его расстреляют, он впадал то в страх, то в тоску. «Недолго мучиться, но тяжко ожидание. Как же это так? Не приди он вчера, так и нонче ходил бы по полю либо спал где-нибудь в лощинке».
Он уронил на грудь голову и чуть не заплакал от досады.
«Вот и отходился ты, Петр Васильевич Груздев, — говорил он себе. — Двадцать пять лет прожил с Ариной ладно, душа в душу, в дружбе и труде, а вот ребятишки-то еще маловаты. Жаль их, а особливо Мотьку. Мальчишка смышленый, понимает, поди, для чего меня в амбар упрятали. Эка незадача».
А вот перед ним предстала молодая, с веселыми глазами Ариша.
«Ариша!» — зовет он, но она исчезает, словно стоит где-то сбоку мерцающая свеча, вспыхнет, осветит что-то далекое, почти забытое и погаснет, вспыхнет и осветит уже что-то другое и снова погаснет. Так продолжается долго. Потом вдруг на память пришло то, что совсем забылось: детство, юность. А вот представил он, как в солнечный день идет по крепким деревянным ступенькам крыльца. За ним — Устин, Зиновей, Клим, Авдей. Горница наполняется народом. На скамье стоит в распахнутой куртке Ерка и радостно улыбается. Груздев поднимается и говорит: «Так вот, значит, товарищи, порешим мы отныне и довеку…»
Но толпа расступается, и снова видит он Аришу и Мотьку. Они смотрят ему в лицо заплаканными глазами.
«Ох, что же это?» — простонал Груздев и вскочил. За стеной амбара ходил часовой. Груздев постоял немного, зажег спичку. Амбар небольшой, но крыша крепкая, сделана на совесть, стены дубовые. Он снова сел и положил голову на колени. Бежать невозможно. Надо быть готовым ко всему, а главное — не показывать страха перед врагом. Вспомнив об Устине и Зиновее, он стал рассуждать вслух: «Все одно сила на нашей стороне, и скоро все обернется против вас, будьте вы прокляты! Нет, вы ничем меня не запужаете, ничем».
Он опять погружался в чуткое дремотное состояние и видел Арину, Мотьку и ребятишек.
Но вот и утро. До слуха доносится рев коров, скрип ворот. В амбар через застрехи и переборки бревен пробиваются тонкие дымчатые лучики. Петр Васильевич встряхнулся и снова заволновался.
«Пиджак да сапоги надо бы передать домой, — все-таки Мотьке в школу сгодятся», — внезапно подумал он, но, вспомнив, что пиджак разодран, потрогал края бортов и вдруг вздрогнул. Улицу огласил крик мальчика:
— Папанька! Папанька!
— Нельзя сюда, — зашумели часовые. — Слышь, тебе говорят!
— Почему же это нельзя? — крикнул Груздев. — Послушай-ка, служивый, ты мальчонку допусти. Сын он мне…
— Не приказано пущать!
— Слушай! Ты ведь человек, небось тоже ребятишки дома есть… Мне бы сапоги с пиджаком передать…
— А если не велено? Что мне, за тебя страдать?
— Ну и пострадай маленько, невелика беда!
— Не-не-не! — не соглашался часовой.
Тем временем Мотька прорвался к амбару и приник к щели.
— Папанька мой!.. Папанька!.. — рыдал мальчик.
Груздев протянул руки, словно сквозь стенку амбара хотел обнять сынишку.
— Экие они все злые, сынок… Ты не плачь, не плачь, — гладил он доску, за которой слышался голос ребенка. — Иди-ка домой. Меня вот отпустят, и я опять пойду с тобой… Иди, дорогой…
— Иди отсель, мальчик! — кричал часовой.
Мотька, сверкнув глазами так, что часовой оторопел, подбежал к столбику около амбара и вцепился в него. Оторвать мальчонку не было никакой возможности.
Есаул приказал арестовать на время Арину, чтобы она своими криками не волновала людей.
Часовой осторожно подкрался к Мотьке, схватил его в охапку и понес через улицу к хатам. Мотька царапался, кусался, кричал. И почувствовал Петр Васильевич, как будто у него вырвали что-то из груди.
Лязгнул запор амбара.
— Выходи! Быстро!..
Ах, если бы не Мотька, Петр Васильевич был бы совсем спокоен. Но Мотька… «А где Арина?..» Он оглянулся — никого, кроме чужих, обозленных людей… На миг мелькнула мысль: «Бежать!» Но он почувствовал, как быстро теряет силы, и неверным шагом пошел вперед, в поле. Это был его последний путь.
На другой день его похоронили рядом с Егором Рощиным.