ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Осень.

Близилась вторая годовщина Октябрьской революции. Гражданская война вступила в решающую фазу.

Отборные войска белой армии генерала Деникина, сформированные из конных дивизий донских казаков генерала Мамонтова, кубанских казаков, чеченцев, ингушей генерала Шкуро, пехотных офицерских полков генерала Май-Маевского, обмундированные и вооруженные Антантой, затягивали петлю вокруг Советской республики.

Сибирь, Заволжье, Украина, Донбасс, Крым, Кавказ, Бессарабия находились в руках белых и интервентов.

Тесня наши части, противник захватил Курск и подходил к Орлу. Белая армия рвалась к Москве. Конный корпус генерала Шкуро захватил Воронеж. Рейдирующая конница генерала Мамонтова, направляясь к Воронежу, на соединение с корпусом Шкуро, уничтожала армейские базы, наводила панику на мирное население и нарушала нормальную работу тыла.

Ликвидация конницы Мамонтова была возложена на 1-й Конный корпус Буденного.

Получив приказ о выступлении, Семен Михайлович в конце сентября покинул станицу Усть-Медведицкую и двинулся форсированным маршем к Воронежу.

Железнодорожные и заводские рабочие, защищавшие Воронеж, отступили к Усмани, пополняя действующую в районе Усмани железнодорожную бригаду. Мелкие кавалерийские отряды мчались на соединение с корпусом Буденного. Один из отрядов вел Петр Паршин. Позади его, рядом с Устином Хрущевым, ехал Зиновей и «курский соловей» Кузьма Решетов.

Худой, с впалыми глазами, отчего взгляд их казался, более острым и пронзительным, Зиновей то и дело поворачивался назад, приподнимался на стременах и жадно всматривался в степь, как будто видел ее впервые. Обнаженная после уборки хлебов и трав, выгоревшая на солнце, она была желтобурой и нагоняла скуку своим однообразием и безбрежностью. На колкой, как щетка, стерне там и здесь, словно хатки, стояли ометы. Только и возрадуется сердце, когда зазеленеет где-нибудь в стороне полоска озимых всходов. Тогда вспомнится юность и мирный труд девушки-песенницы, прохладные воды сверкающей речки, пестрый ковер цветов на лугу… Только нет, не надо об этом вспоминать теперь.

Душевное волнение Зиновея лучше всего понимал Кузьма Решетов. Он вел себя так же, как и Зиновей, восторженно и каждым движением выражал свою радость.

— Я, браток, не чаял вырваться из этого госпиталя, — говорил Кузьма Решетов. — Убечь хотел, вот накажи меня бог. Осточертело. А тут как заслышал, что опять беляки подходят, ну, места себе не находил.

У обоих на лицах разлито торжественное блаженство. Только иногда Решетов морщил нос, вытаскивая из стремени ногу и опуская ее, потирал рукой колено.

— Больно? — участливо спрашивал Зиновей.

— Нет. Не сказать чтобы невмоготу, но поламывает, треклятая.

Зиновей набирал в легкие воздух и, выдыхая, осторожно откашливался.

— Ну как, ребята? — смеялся Паршин, оборачиваясь к Зиновею и Решетову.

Зиновей поднимал крепко сжатый кулак и, потрясая им, отвечал:

— Версты не считаны, силы не меряны, товарищ командир.

— Песенку, Решетов! — кричал Паршин.

Ой, при лужку, при луне,

При счастливой доле,

При знакомом табуне

Конь гулял по воле.

И когда хор голосов подхватывал запев, Зиновей, закрывал глаза и тихонько подтягивал:

При знакомом табуне

Конь гулял по воле.

Но кончена песня. Паршин переводит коня на рысь, и отряд мчит за ним по степным дорогам. Под вечер останавливаются в большом селе. Бойцы кормят и поят лошадей, беседуют с крестьянами, охочими до новостей, и снова трогаются в путь.

Но где, какими дорогами идти, чтобы попасть в район движения буденновцев? Все время дожди, дороги испортились, лошади устают, и отряд вынужден часто останавливаться на отдых. Паршин решил не торопиться и переждать в Усмани. Там он узнает, что ему следует предпринять дальше.

А в эти дни под Орлом днем и ночью гремели бои. То здесь, то там завязывались отчаянные схватки, в которых не уступала ни одна из сторон. Белогвардейцы, приблизившиеся к центру страны, стервенели. Им чудилось — еще один удар, еще один нажим, и части Красной Армии будут опрокинуты, смяты и путь к Москве будет открыт. Белое командование бросало в бой свежие резервы из офицерских полков, но они неизменно разбивались о стойкость коммунистических рот и батальонов. Железнодорожники, защищая Орел, пустили навстречу два поезда по обеим колеям, вызвав крушение. Тяжелые пульмановские вагоны, груженные песком, завалили полотно железной дороги и преградили путь вражеским бронепоездам.

Преодолевая пятисоткилометровый путь, к Воронежу спешил корпус Буденного.

В Воронеже в гостинице «Бристоль» расположился штаб генералов Мамонтова и Шкуро.

Днем против ресторана без умолку ревел военный оркестр. Казаки Шкуро в черкесках с широкими рукавами носились в вихревой пляске «наурская» с зажатыми в зубах кинжалами. Мелькали голубые башлыки на красной подкладке. Взвизгивала медь тарелок. Звонко бил барабан. «Аджа!» — выкрикивал то один, то другой плясун, изгибаясь кошкой, и несся по кругу, рассекая кинжалами воздух.

Танец кавказских горцев не привлекал внимания горожан. Улица пустовала. Жидкая толпа зевак и ребятишек, глазевшая на лихих казаков, стояла немо и всякий раз испуганно пятилась, когда плясун с кинжалом проносился мимо.

За углом, на Плехановской улице, у круглых рядов, на виселице с длинной перекладиной второй день качаются повешенные коммунисты — Иванов, Лаврентьев, Шлегель, Скрибис.

Прохожие останавливаются и, скорбно взглянув на знакомые изуродованные пыткой и смертью лица, идут дальше. С проспекта Революции доносятся глухие удары оркестрового барабана, и жители Воронежа спрашивают друг у друга: «Чему белые радуются?»

Из штаба Мамонтова — Шкуро выводят юного журналиста губернской газеты «Воронежская коммуна» Бабицкого. Его ведут по Плехановской улице к холодильнику, где месяц тому назад бились горожане с белоказаками Мамонтова. На бледном лице юноши спокойствие. Молча идет он со скрученными назад руками в свой последний путь, твердо ступая по булыжной мостовой. По этой же улице, к холодильнику, спешит жена расстрелянного коммуниста Моисеева, чтобы получить тело своего мужа. Она кусает платок, прижатый к губам. В сухих глазах застыли тоска и ненависть.

В контрразведке мучают и пытают схваченных ночью советских граждан.

На одной из центральных улиц города в доме старой учительницы тихо. В комнате за темным пологом полумрак. На кровати лежит человек. Порой дрогнут смеженные веки, откроются глаза и неподвижно смотрят в потолок. Сегодня он долго разглядывал синеватые обои с причудливыми узорами. Сознание медленно возвращалось. Он силился понять, где он и что с ним, но не мог долго сосредоточиться на одном. Он снова погружался в состояние забытья. Увидев вдруг старую женщину, вошедшую в комнату, он хотел позвать ее, но не мог. Она снова исчезла за дверью.

Комната, в которой сидит старушка, небольшая, уютная. В шкафу за стеклянной дверью видны корешки толстых, с золотым тиснением, книг. На стенах висят репродукции с картин Шишкина и Сурикова. В углу накрытый чехлом рояль. Маятник стенных часов мерно качается. Подоконник заставлен цветами, на окнах, тюлевые занавески. Вечером на окна опускаются шторы и зажигается висячая с зеленым абажуром, лампа.

По условленному звонку старушка проходит к двери и ждет второго звонка. Потом она осторожно, чтобы не греметь, открывает дверь и, пропустив молодую женщину, говорит шепотом:

— Все благополучно.

Сегодня посетительница пришла позже обычного, и по лицу старушки поняла, что все без изменений.

— Спасибо вам, Софья Александровна. Ах, если бы вы знали, как я устала от этих кошмаров, которые происходят в городе. Меня изнуряет постоянная тревога. Они искали его среди раненых, я все боялась, — а вдруг кто-нибудь из товарищей по забывчивости назовет при них мою фамилию. Меня бы тогда затаскали и стали бы следить за каждым моим шагом. Особенно упорно ищет его есаул Бахчин. Ему даже известно, как и при каких обстоятельствах он бежал от них к красным.

— Не волнуйтесь. Все минует, — успокаивала старушка. — Им и в голову не придет, что он здесь. Не будут же они проверять каждый дом. У них на это времени не хватит. Это только вам кажется, что на мой дом смотрят все прохожие.

Быльников снова открыл глаза. Было темно. Он повернул голову и внизу, на полу, увидел тонкую полосу света. «Это из-под двери», — осенила его догадка. Но где он? И снова Быльников силился припомнить события той ночи. Потом он услышал бой часов. Их музыкальный звон долго лился в воздухе. Он сделал движение рукой и вдруг как бы нашел, ощутил себя. Он попытался поднять руку, но она была необыкновенно тяжела и бессильно упала на одеяло. Он задвигал пальцами и ощупал мягкий ворс одеяла. В комнате, скрытой за пологом, разговаривали женщины. Полог зашевелился, и широкая полоса света упала на него. Он увидел женщину, стоявшую в дверях, но на этот раз это была не старушка. Он не мог рассмотреть лица, но видел светлое очертание головы, фигуру. Полог закрылся, через минуту в комнате возник свет, кто-то подошел и сел у изголовья. Мягкая, нежная рука коснулась лба. Потом свет приблизился, и над нам склонилось лицо молодой женщины.

— Боже мой!.. Вера! — прошептал он. — Вера!..

Она ниже склонилась над ним, и он почувствовал прикосновение ее волос и горячую каплю, упавшую ему на щеку.


В этот поздний вечер есаул Бахчин торопился к полковнику разведывательной службы Рокотову, где должна была собраться компания для игры в карты. Сообщив на всякий случай ординарцу свой адрес, Бахчин вышел на улицу.

Только что он допрашивал рыженькую санитарку Елену Реутову. Он требовал от Елены, чтобы она вспомнила, когда в госпиталь среди других раненых поступил казачий офицер. Это было недавно, она должна припомнить. В противном случае, пригрозил он, ей придется прогуляться на холодильник. Это тоже не так далеко…

— Нет. На моей смене не было таких, — спокойно ответила девушка, глядя Бахчину в лицо.

— Одной ночи для размышления вам вполне достаточно, — сказал он и ушел.

«Быльников здесь, — говорил он себе. — На допросе бежавший от него казак Стрельников показал, что выстрелил Быльникову в спину, но кто-то полоснул самого Стрельникова шашкой по плечу. Быльников либо убит, либо ранен. Если он был убит, то его обнаружили бы. Если ранен, то где он находится? Госпиталь не эвакуировался. Солдат Тягунов говорит, что в палате с ним лежал еще один раненый, но куда он девался — неведомо».

Врач Зимин объяснил, что раненых нередко перемещают из палаты в палату в зависимости от состояния их здоровья. Никакого офицера в госпиталь не доставляли, и в доказательство своих слов показал записи в книге регистрации.

— Да. Но вы могли его и не внести, — заметил Бахчин врачу.

— В связи с чем я должен был нарушить это правило? — задал вопрос Зимин и уставился на Бахчина.

— Что же тогда можно предположить? — спросил Бахчин. Ему хотелось знать, что и как ответит врач. Тогда станет ясно, брать под подозрение Зимина или нет.

— Простите меня, господин есаул. Я ничего не могу предполагать, так как это в мои функции не входит.

— Ясно, — ответил Бахчин, хотя ничего ясного для него не было. Но он не сдавался. В нем загорелась страсть контрразведчика.

Он шел в темноте, осторожно ступая по полуразрушенному тротуару и направляясь к столбу, на котором маячил зажженный фонарь.

«Ах, если бы напасть на след сотника!»

Вере не спалось. Она вставала и бродила по комнате. Сколько она передумала за это время! Какие добрые и самоотверженные люди Григорий Андреевич и Софья Александровна, приютившие у себя дома раненого. Они подвергают себя опасности. И она вдвойне волнуется и за Владимира и за них.

Вера подошла к окну и, приоткрыв штору, смотрела на пустынную улицу. На углу против дома на столбе горел фонарь, бросая круг света на землю.

Какой-то офицер вошел в этот колеблющийся круг, вынул портсигар и стал закуривать. Ветер тушил спички, и офицер догадался повернуться спиной к ветру. Когда он прикурил, скользнув взглядом по окну, Вера обомлела и зажала рот, чтобы не вскрикнуть.

На нее смотрел тот самый есаул, который искал Владимира. Не двигаясь, оцепенев, стояла она и прислушивалась, не раздадутся ли шаги, не постучатся ли сейчас в дверь. Гулко билось сердце. От напряжения звенело в ушах. Ей казалось, что офицер увидел ее. Она вздрогнула и замахала рукой, когда раздался несносный бой часов. Своим звонким металлическим голоском они громко выговаривали: «Здесь он, здесь он».

Бессонная, чуткая ночь.

Утром есаул Бахчин возвратился к себе с покрасневшими и опухшими от пьянства глазами. Настроение было подавленным. Он проиграл все «донские колокольчики» и не вернул золотой портсигар. Когда ему напомнили об арестованной девушке, он вызвал ее и, ничего не добившись, крикнул:

— Дура! Убирайся отсюда к чертовой матери!

Чертовски хотелось спать.

…Встретив осунувшуюся Веру, Зимин с тревогой спросил:

— Что случилось?

— Ничего, Григорий Андреевич. Я ночью глаз не сомкнула.

— Будьте осторожны. Вчера взяли Леночку. Очень боюсь, что она по своей наивности что-нибудь выболтает. Но не унывайте. В случае чего, вам придется скрыться и отсиживаться. А в остальном положитесь на меня.

Вера стиснула зубы и в отчаянии опустилась на диван.

— Когда же кончится это…

Дверь стукнула и в коридоре послышался знакомый топот деревянных босоножек. Это вошла возбужденная и раскрасневшаяся Леночка.

— Как?! Что?! — вскочил Зимин и повернул в двери ключ.

— Никто, никто не должен знать, что я была арестована, понимаете? — торопливо говорила Леночка. — Мне пригрозили, если я об этом скажу кому-нибудь…

— Ну, о чем вас спрашивали, говорите же скорей?

— Я ничего не сказала, Григорий Андреевич. Ни-че-го. Он озлился, этот офицер, который был здесь, посчитал меня за дурочку и выгнал.

— А вы-то, вы-то что-нибудь ему говорили? — не успокаивался Зимин.

— Что говорила? Два слова: «Не знаю, не видела. Не видела, не знаю».

II

Шумит, гуляет по полю ветер. Скрипит на пригорке крылами ветряк, словно хочет взлететь и вознестись на небо со своим набожным хозяином Мокеем Чистиковым, сухим, жилистым, молчаливым и злым человеком. Зол он на революцию, молчалив из осторожности.

«Не распускай язык. Отойди от зла и сотвори благо». Эти слова он повторял часто. Был он выше среднего роста, лет за пятьдесят, лицо продолговатое, лоб высокий, нос тонкий, горбатый, как у хищной птицы, черные волосы подстрижены под скобу. Он постоянно перебирал влажными губами, шепча молитвы. В революции видел недоброе знамение, издревле предсказанное священным писанием. Говорил с односельчанами осторожно, иносказательно, но по словам его нетрудно было разгадать, к чему он ведет речь. Пугал он простодушных и темных людей белыми всадниками, кои сойдут на грешную землю, и тогда появятся на хатах антихристов и смутьянов белые кресты, и в ночь на святого Варфоломея мечи всадников поразят вероотступников и водворится на земле мир и в человецех благоволение.

Сегодня он молол зерно священнослужителю Ивану Успенскому. Мельник и поп горячо спорили. Мокей был сектантом.

— Ой, не дело говоришь, Мокей, — воздевая руки и крестясь, говорил отец Иван. — Сие противно равноапостольной церкви. Вольнодумство. Секта вы есть, а сие дело не совместимое с каноном святой церкви.

Около мельницы на возку сидели Арина и Наталья — они ждали когда их зерно тоже смелют. К мельнице подъехал Модест Треухов, слез с воза, молча привязал к телеге вожжи и, не глядя на женщин, поднялся по ступенькам к мельнику.

— Здоров будешь, Мокей Степанович! — приветствовал он Чистикова.

— Спаси, господь! — Мокей протянул свою длинную клешневатую руку.

Модест принял ее с опаской, зная шутки мельника и нисколько не веря в его богобоязненность. «Блажит дьявол, юродствует», — думал он. У Мокея была мертвая хватка. Он зажимал руку приветствовавшего своей клешней, словно железными тисками, а когда пострадавший тряс ее от боли, Мокей, словно не замечая, равнодушно тянул: «Спаси, господи, люди твоя».

Сейчас он вяло пожал пухлую ладонь Модеста и что-то прошептал, взгромоздясь на ближний куль с зерном. Треухов подсел к нему и кивнул на дверь:

— Бабам?

— Отцу Ивану.

— Слышал, Наташка Пашкова свекра бросила, с хаты сошла, к Арине совсем перебралась?

— Спросится с нее.

— Старик плох, с печи не слазит. Давеча жалился на невестку. Темное дело у нее с Митяем и Устином.

— И за это взыщется, — вздохнул Мокей.

Модест бросал новость за новостью, стараясь заинтриговать старика, расположить к себе, но Мокей оставался равнодушным. Наконец Модест глянул на дверь и, нюхнув табаку, просипел Мокею на ухо:

— Слыхал, наши Воронеж-город взяли?

— Мели муку — мука будет, — недоверчиво принял Мокей новость, но завозился и заметно оживился.

— Право-слово. Верный человек сказывал. И будто войне не нонче-завтра конец.

— Ох, господи! — не выдержал Мокей. — Узри дела нечестивцев и даруй победу воинству христолюбивому.

— Мокей Степаныч, так ты опосля отца Ивана смелешь мою пшеничку? Я три чувала привез.

Мокей страдальчески глянул на Модеста и зашептал:

— Не моги. Не моги, Модест.

— Отчего? — изумился Модест.

— Нешто не знаешь, не хозяин я. По грамоткам из этого сельсовета мелю, будь он, анафема, трижды… помилуй, господи.

— Да ты им потом смелешь. Бабы — они погодят, а?.. Я сейчас втащу.

— Гляди сам, Модест. Кабы не они, для тебя я всей душой.

— Я враз.

Модест резво сбежал с лестницы, взвалил на широкую спину чувал и только шагнул к мельнице, как с воза соскочила Арина и, бросившись к Модесту, вцепилась в чувал. Модест не удержал и сбросил его на землю.

— Ты чего дуришь?! — заорал Модест, тяжело дыша.

— А ты чего кидаешься без очереди, не спросясь? Ты кто такой есть! Покажь бумажку! — наступала на него Арина.

Модест полез на Арину с кулаками. Арина отступала, а в это время Наталья подбежала к Модестовой лошади и быстро погнала ее в сторону от мельницы. Треухов оставил Арину и бросился к Наталье. Та столкнула с воза мешок с зерном и погнала лошадь дальше.

— Ты что делаешь! — закричал взбешенный Модест.

Тем временем Арина оттаскивала в сторону сброшенный Модестом чувал. Треухов бегал от Арины к Наталье, совершенно растерявшись.

— Бабы! — взревел он не своим голосом.

— Вот погоди, погоди, мы тебе сейчас мешки вспорем да зерно по земле распылим. Понял, оглоед чертов?

Арина и Наталья вернулись к возку и вновь уселись на него, посмеиваясь над Модестом.

— Сатаны! Ах, пропасти на вас нету! — ругался он с сопеньем и вздохами, взваливая мешки на воз.

— Я говорил, нешто это люди, это аггелы, — процедил выглянувший Мокей.

Модест сел на воз, щелкнул кнутом и уехал восвояси.

— Давайте, — смиренно сказал Мокей, поглядывая ему вслед.

Втащив мешки на лестницу, Арина стала следить за помолом, а Наталья возвратилась к возку, разметала по нему сено и прилегла.

Шумел ветер. Скрипела мельница. Наталья усмехнулась, вспомнив схватку с Модестом. И вдруг вихрь мыслей пронесся в ее голове: девичество и Устин, Митяй и свекор, Егор Рощин и Арина, и та страшная, никогда не забываемая история. Давно ли ей было семнадцать лет? Тогда только началась война с немцами, а вот уж сколько прошло времени, словно целый век прожит. И кто сейчас она? Ни невеста, ни жена.

Наталья закутала голову шерстяным платком и, прищурив глаза, задумчиво смотрела в степь. Где-то около неслышно ходили Устин и Митяй. Они загораживали один другого. Митяй куда-то проваливался, и она не искала его. Перед нею неотступно стоял Устин. Он ничего не знает о ней, как и она ничего не знает о нем. Где он теперь?

— Слушай, молодая! Слышь, ты!

Очнувшись, она обернулась. На дороге близ мельницы стоял солдат с котомкой за плечами, с палкой и махал ей забинтованной рукой.

— В село скоро поедешь?

— Как скоро, так сейчас! — крикнула Наталья.

Солдат постоял, потом снял с плеч котомку и направился к ней.

— Ноги потер до крови, утомился я, не могу дальше идти.

— А ты чей?

— Я-то?.. Погоди, погоди, — он остановился, присмотрелся. — Наталья Пашкова! Да никак это ты?

— Семен Быков! — вскрикнула Наталья и соскочила с воза. — Откуда ты?

— Издалеча.

— Надолго? — она взбила на возу сено и, тормоша Семена, просила: — Да ты садись вот сюда. Давай котомку. Вот Нюрка-то обрадуется. Тебя часто во сне видела. Спрашивала, к чему бы это? Не то, говорит, убили, не то скоро домой придет?

— Ну, слава богу, значит, жива она. А детишки мои как?

— Детишки живы, здоровы. Ну, а ты совсем ко двору, аль на побывку?

Семен показал свою культю и, словно сам удивляясь, водил по ней здоровой рукой и горестно улыбался.

— О, господи! — простонала Наталья и, отвернувшись, закрыла лицо.

— Отвоевался я. По чистой, — печально проговорил Семен. — А у вас какие перемены? — Семен сел. — Что в селе делается? Как Груздев поживает?

Наталья не сдержалась и заплакала.

— Груздева белые расстреляли.

— Петра Васильевича?!

— Рощина Ерку в куски изрубили.

— Про того я знаю. Это еще в мою бытность. А вот Петра Васильевича… Да-а. Гляди-ка, какое дело. Вечная память ему.

Наталья вытирала глаза, Семен хмурился и смотрел перед собой. Он ловко скрутил тремя пальцами правой руки цыгарку, закурил и с трудом выговорил:

— И я горькую весть принес Любахе Петрушевой. Клим убит.

— Ой, Лю-убушка! Горькая головушка!.. — запричитала Наталья.

— Ну, Наташа, будет, не мути ты мою душу, — попросил Семен.

Вышла Арина и бросилась на шею Семену. Все вспомнилось. Старое горе смешалось с новым и прорвалось в бурных женских слезах.

— Да цыцте вы, бабы, — махал перед ними Семен своей культей, — не шумите вы.

Из дверей мельницы выглядывала черная голова Мокея. Он злорадно улыбался.

— Ну, поехали, поехали, — торопила Арина. — Свези Семена, а потом вертайся, Наташа.

Дорогой Наталья осторожно спросила Семена об Устине.

— Последний бой мы вели возле станции Тамбов, — рассказывал Семен, — тут меня три раза поранило, и больше никого я не видел. Не помню уж, как меня товарищи вынесли из боя, только через какое-то время я опамятовался в госпитале. И как приключилось это заражение, значит, крови, то доктор сказал: либо тебе, Семен, помирать, либо жить без руки. Ну, я согласился жить. А Устин, стало быть, подался дальше. Горяч он в бою, меры нет. Как шальной, в самое пекло кидается. Где он теперь — и не скажу, Наташа, не знаю.

Вечером весть о возвращении Семена Быкова облетела все село. Стало на одного мужика и на одну вдову больше. Радость ходила в обнимку с горем. Потемнела Любаха, потухли глаза, и сразу будто на десять лет постарела. Детишки присмирели, тихо и печально в хате Клима Петрушева. Долго еще будет Любаха плакать, просиживать у окна длинные осенние ночи и в неизбывной тоске своей стонать и звать дорогого мужа.

Приходили к ней бабы. Утешали.

— И наше сердце гложет боль. Но не поддавайся лиху, что же делать, слезами горю не поможешь.

— Уж так повелось. Мужикам нашим — воевать, а нам, бабам, — страдать. Терпи да ребятишек расти.

Анюте Быковой трудно было смириться с тем, что муж без руки. Глянет на Семенову культяпку, подожмет губы и из хаты вон. Выплачется и снова в хату.

Пришел новый председатель сельсовета, бедняк Федот Тычков, и на жалобы Анюты спокойно сказал:

— Абы не без головы. На тот случай и даны две руки человеку. Ты радуйся. Твой вот вернулся, а Любахин никогда не вернется. Понимать надо.

Он подробно расспрашивал Семена о положении на фронте, о земляках, о том, что делается в городах и как живут там люди, и чем думает теперь заняться Семен.

— Как чем! — удивился Семен. — Крестьянством.

— Трудно тебе будет.

— Понятно трудно, Федот Лукич, но надо приловчаться. Вот вишь, как кручу цыгарки, — показал ой.

— Их вовсе можно бросить, цыгарки-то. Ты вот головой шевели.

Они выпили и закусили.

— У меня струмент есть, — продолжал Семен мечтательно, — топор, пила, фуганок. Плотництвом, столярством займусь.

Федота Лукича от хмельного бросило в пот, он раскраснелся и от второго стаканчика отказался наотрез. Прощаясь, еще раз заметил:

— Тебе теперь головой больше работать надо, а не рукой. Ну, поглядим еще, обмозгуем. Староват я стал, Семен. Ноги не держат, на уши и глаза ослаб. Мне пора, брат, на печь, да делов пропасть. Ну, будь здоров!

Не прошло и недели, как Семена вызвали в сельсовет. Его ожидали представитель из укома партии Чекунов и Федот Лукич.

Федот Лукич, пододвинув к столу табуретку, жестом пригласил Семена сесть. Чекунов снял пенсне и, протирая платочком стекла, смотрел на Семена близорукими глазами. На нем была кожаная фуражка с красной звездой и новая солдатская шинель, длинные полы которой почти скрывали ботинки с туго намотанными обмотками. Через плечо висел в кобуре револьвер.

— Здравствуйте! — он надвинул на нос пенсне и подал Семену руку.

— Здравия желаю, товарищ, не знаю, как вас величать.

— Чекунов. Подсаживайтесь поближе.

Он вытащил тетрадку и карандаш, но ничего не записывал.

— Бедняк?

— Так точно, бедняк.

— Ну, расскажите нам, как воевали, товарищ Быков, — начал Чекунов.

— Ох, — покачал головой Семен, — это больно долго. Я ведь с самого четырнадцатого.

— А вы о гражданской.

— В гражданской я добровольно. Бился под Тамбовом. Вот, — показал он на культю. — Бились мы люто, невозможно рассказать. Людей было маловато и патронов не хватало. Одиннадцать атак отбили, а все же ослабли. Слыхали, будто измена была, а то бы мы устояли. А вы это к чему, товарищ?

— Я из уезда, по поручению укома партии, прислан для укрепления советской власти на селе.

— Ага. Так, так, это хорошо. Укреплять надо. За то и бьемся.

— Вот мы подумали, подумали и решили остановиться на вас.

— То есть как это, дозвольте спросить?

— Давайте поближе к делу. Вы крестьянин-бедняк, фронтовик, человек опытный, советской власти преданный. Вот мы и решили выдвинуть вас на пост председателя сельсовета.

Семен глянул на Федота Лукича, потом на Чекунова и, убедившись, что они не шутят, воскликнул в крайнем изумлении:

— Да вы что, — смеетесь? Какой же из меня председатель? Человек я инвалидный, к войне не гожий, к труду малоспособный, руки у меня нет, как я руководить буду?

Чекунов улыбнулся, а Федот Лукич вставил:

— Голова-то у тебя есть?

— Понятно, имеется… Да вы не шутите, — вдруг заговорил он с чувством уязвленного самолюбия, увидев улыбку на лице Чекунова. — Я две войны, считай, отгрохал, на действительной три года пропотел, и, кабы не ранение, я до сей поры…

— Вы извините, товарищ Быков, — спокойно перебил Чекунов, — вас никто не собирался обидеть. Вас пригласили сюда потому, что знают вашу преданность советской власти, которую вы доказали на деле, потому что вам, как никому другому, близки интересы бедноты. Вы способны бороться с кулачьем и укрепить работу сельского совета.

Чекунов встал, прошелся и, пожав плечами, заметил:

— Может быть, вы, в связи с близостью врага, опасаетесь, вернее, семья за вас боится? — поправил Чекунов.

— Кто? Я боюсь? — Семен встал. — Я с беляками сходился грудь об грудь, а не то что. Я австрияков на карпатском фронте гонял. Я добровольно пошел защищать советскую власть, а семья моя мне не помеха.

— Так в чем же дело, товарищ Быков? — Чекунов взял за плечи Семена и усадил на табуретку. — Вас не заставляют делать незнакомую вам работу. Вы великолепно справитесь… — Он закрыл тетрадку и, считая беседу законченной, спросил: — Значит, вы согласны?

— Нет, дорогой товарищ, может сыщется кто лучше меня. Ну, вы поверьте мне. Я инвалидный человек. К войне…

— Я уже слышал, что вы инвалид. Но вспомните, товарищ Быков, был у вас на селе такой славный товарищ, Егор Рощин. Как он помогал советской власти, и даже воевать умел, когда ворвался враг. А ведь был без обеих ног.

Семен от этих слов потемнел, нахмурился и, немного помолчав, сказал:

— Ладно. Согласен.

— Товарищ Тычков, созовите сегодня вечером собрание.

Федот Лукич, поглаживая бороду, повернулся к Семену и хитро улыбнулся:

— Ну вот и все, Семен. Обмозговали.

Семен глянул на него и только махнул рукой.

Дома Семен ходил сосредоточенный и говорил мало.

— Аль захворал?. — спросила ласково Анюта.

— Рубаху мне чистую сготовь и сама уберись. Нонче вечером на сход.

Вечер медлил, не торопился, Семен изнывал. Он не выпускал из обкуренных пальцев цыгарки, толкался по хате и сокрушался.

— Ну чего я могу? А все этот Федот накрутил, чтоб ему пусто было. То-то же он тогда: я, мол, стар, ноги не держат.

Как только стемнело, он надел чистую гимнастерку, послал мальчика в сельсовет, а сам сел в ожидании на скамью и стал перелистывать старый журнал-календарь. Календарь был очень скучным, и Семена начало клонить в сон.

— Зовут, папаня! — крикнул мальчик, вбегая в хату. — Уже все пошли на собрание — и тетка Натаха, и Арина, и все, все. Все в школу пошли — там сбор.

— Пошли, Анюта.

К приходу Семена комната была полна народу. В президиуме сидели Федот Лукич, суча пальцами бороду, член сельсовета Спиридон Хомутов и Чекунов, но одно место оставалось свободным. Семену подали знак, приглашая подойти. Он нерешительно шагнул к столу, смутился, присел на одну из парт рядом с женой, но односельчане расступились, давая ему дорогу. Это внимание тронуло Семена. Он встал и пошел к столу бочком, еще более смущаясь под взглядами селян.

Собрание открыл Федот Лукич, но что он говорил, Семен плохо слышал. В голове вертелась одна мысль:

«Ну, чего я могу?»

— Не выпускайте из рук своих то, что дала вам Октябрьская революция и что отныне принадлежит вам, — начал свою речь Чекунов, — боритесь за каждую пядь земли. Это — здание школы. Вы приходили сюда еще в детстве, чтобы научиться из букв складывать слова. Сейчас вы пришли, чтобы научиться управлять государством.

Чекунов говорил горячо и страстно. Его слова, призывающие к борьбе за диктатуру пролетариата, против помещиков и капиталистов, за власть Советов, пронизывали, зажигали душу Семена. В эти минуты ему было приятно сознавать, что он не был в стороне от того великого дела, о котором горячо говорит большевик из города.

Чекунов стоял в расстегнутой шинели, опершись левой рукой о стол, а в правой держал фуражку. Иногда он поднимал перед собой левую руку, словно взвешивал свои слова, прежде чем бросить их в толпу.

Семен посмотрел на односельчан, сидевших плотно друг к другу. Словно завороженные, боясь шевельнуться, они ловили каждое слово Чекунова, не спускали с него внимательных и настороженных глаз.

Было тихо в школе, когда окончил говорить Чекунов. Мигала маленькая керосиновая лампа, разливая тусклый свет.

Федот Лукич выкрутил фитилек. В классе стало гораздо светлее. Затем взял со стола лист бумаги, на котором была написана повестка собрания, и торжественно объявил о выборах нового председателя сельского совета.

— Товарищи! Я стар и болен. Покорнейше благодарю, что вы доверили мне власть. Рад бы послужить вам еще, но сами знаете, невмоготу мне, ослаб я и прошу ослобонить меня. Есть у нас люди, какие помоложе, побойчей и поздоровше.

— Дайте мне сказать, — взволнованно проговорила Арина Груздева.

— Слово имеет жена нашего первого председателя Петра Васильевича Груздева, принявшего героическую смерть от врагов. — Тычков сел.

Сколько раз приходилось Арине встречаться со своими односельчанами в хатах, на улицах и подолгу разговаривать с ними, а вот как довелось сказать перед всеми — будто онемела. Ровно что-то захлестнуло глотку, и она не может вымолвить слова. Первый, раз в жизни выступала она перед сельским сходом.

Арина развязала узелок платка и освободила шею, но язык безмолствовал. Она вздохнула и, опустив голову, сказала:

— Товарищи.

Это слово было произнесено так тихо и таким тоном, что она не услышала своего голоса. Арина повторила громче: «Товарищи», но тут же забыла все, что хотела сказать. Она обернулась к столу, словно ища помощи, и увидела Семена. Он смотрел на нее, как бы говоря: «Ну чего же ты, Арина, оробела?»

— Семен Быков, — сказала она вдруг и показала на него, — это наш товарищ. Все мы знаем его с мальства. Вместе с ним всю жизнь в земле роемся, а хлеба досыта так и не ели. А с коих лет он пошел батрачить. И недоедал и недопивал. А сколько на войне был. Намедни Семен Быков с фронта пришел без руки, какую ему отстрелили враги. Человек он военный, всю горькую жизнь испытал. Кому же нам довериться, как не ему. Вот его, Семена Быкова, я прошу избрать нашим сельским председателем.

По классу пробежали голоса одобрения:

— Его. Ясное дело.

— Лучше не найдешь.

Арина поклонилась и села, ее место заступила Наталья. Все затихло.

От волнения голос у Натальи прерывался. Она обращалась то к одной стороне собрания, то к другой, будто разговаривала с каждым в отдельности.

— У нас на селе есть вдовы, сирые ребятишки. У них нет пропитания. Вот, скажем, Еркины ребятишки или ребятишки вдовой Арины. Нонче весть пришла, что Любахин муж, Клим, убитый. От Зиновея Блинова по сию пору весточки нету, не то жив, не то нет. У них нет работников, а земля непаханная захрясла, бурьяном заросла. Совестно нам глядеть на такое дело. Мы всем селом должны оказать им помощь, вспахать, заскородить и посеять. Их мужики за нас головы складают. Кто про это может лучше понять? Знамо, Семен, как сам он с фронта, руки лишенный, и у него ребятишки есть.

— Правильно говоришь, Наташа! Правильно! — раздались голоса женщин.

Затем она стала говорить о Семене и так ладно и верно, что Семен поразился, откуда она знает так много о нем и о его жизни. Ему показалось неудобным сидеть, когда так часто упоминают его имя. Он встал.

Семена тронуло выступление Натальи, и он не решался сесть, пока довольные Натальиными словами люди хлопали в ладоши. Заметив, что Семен Быков продолжает стоять, и приняв это за желание выступить, Чекунов тихо сказал ему:

— Ну говори же, говори, Семен. Тебя хотят послушать односельчане.

— Граждане товарищи, — взмахнул он культей, — я крестьянский сын и солдат. Враги мне начисто отшибли руку за то, что я защищал советскую власть. Но у меня осталась другая рука, — и он поднял крепко сжатый кулак. — Но она у меня не последняя. Сколько вас тут сидит, это и мои руки, надежные, сильные. И моя остатняя рука завсегда ваша. Сколько есть моих сил, я отдам их селу и на пользу советской власти. Не прогневайтесь на мой крутой нрав, ежели кто вредным делом займется. И не будет тому пощады, кто по злобе своей встанет поперек дороги народу. Смахнем! Но и вашей помощи прошу я, и совет с вами держать буду. Мне теперь же нужен письменный человек в сельский совет. Вы сами слыхали сейчас Наталью Пашкову. Нужное дело она сказала нам…

— Наталью Пашкову!

— Наталью! — закричали женщины.

— Она, — продолжал Семен, — женщина молодая, грамотная, потолковать с народом может.

— Наталью!

— Становите на голосование Пашкову!

За Семена и за Наталью голосовали дружно, как один.

Поздно вечером, расправив плечи, твердым шагом шел Семен рядом с женой. Она жалась к нему.

— Холодно? — спросил он и, расстегнув полушубок, накрыл ее худенькие плечи.

— Боязно мне.

— Чего?

— Время суматошное. Вот Груздева Петра убили.

— А почему голосовала за меня?

— Я как народ.

— И я как народ.

А на другой день вечером на заседании сельского актива Семен, внимательно выслушав активистов, сказал:

— Нам оказано большое доверие и дадены полномочия. Власть объявлена на местах. Своей волей мы приказываем и постановляем Мокея с мельницы убрать. Делать ему там нечего. А мирошником поставить Спиридона Хомутова.

— Правильно, — ответили активисты. — Он работал у Мокея и дело знает.

— Объявить Мокею, — продолжал Семен, — что за порчу мельницы, если такая случится, поставим к плетню и в расход пустим.

— Правильно!

— На хлебную разверстку переписать всех от крайней и до крайней хаты и разложить, сколько кому. Тут нам не миновать еще раза два собраться, а прежде поглядеть, кто чего сеял и сколько.

— Согласны, — подтвердили активисты.

— Покуда хлеб по разверстке не будет сдаден, ни одного фунта из села не выпускать. Хлеб у мешочников отымать и допытываться, у кого обменен и на что. Про то объявить всему селу. Согласны?

Активисты закряхтели.

— Тут уж ты, Семен, дюже круто повернул, — ероша непослушные волосы, заметил Спиридон.

— Что круто, то круто, — согласились со Спиридоном активисты.

— И в самом деле. Откуда же нам серников брать? Бабы наши и то, как утро, так за жаром бегают друг к дружке.

— Опять же керосину, мази колесной надо, мыла обстираться, ребятишкам ситчику на рубашонки. Ничего же этого нету.

— Это правда, Семен Панкратьевич, — подтвердила молчавшая до этого Наталья, отрываясь от листа бумаги, на котором она все записывала.

Семен задумался. Все это правда. Не было в селе промышленных товаров, их обменивали у городских жителей на масло, муку, яйца. Как отнимать у горожан хлеб, как обидеть людей, которые сами не меньше страдают от тягот войны?

— Как же тут быть? Дело-то серьезное, — проговорил Семен.

— Серьезное, — согласились активисты.

— Ну что ж, после дойдем и до этого вопроса, а теперь немедля составить списки и обсудить, чтобы не моргать, а сразу сказать уполномоченным, сколько мы можем дать им хлеба.

— Вот это дельно, — заметил Спиридон, — хорошие хозяева должны знать, что у них есть в амбаре.

— Ну так. Давайте далее. Всех вдов, у коих мужья на фронте погибли или воюют, записать, обследовать подворно, поглядеть, чего они сеяли, а у кого большая нужда, тому выдать ссуду. Согласны?

— С этим согласны.

— У кого есть огнестрельное оружие или холодное, немедля сдать в сельсовет и объявить, что, ежели у кого найдем, арестуем и сопроводим в трибунал. И еще: поставить в селе на ночь уличную охрану из подростков, они до этого дела охочи, и наказать им глядеть в оба. И кто где тайно собирается али по ночам избу топит и самогонку варит, докладывать в сельсовет. Согласны?

— Согласны.

Поздно вечером, когда молодой месяц повис над куполом церкви, Семен стоял у своей хаты и думал:

«Что сейчас делается у Модеста, у Мокея, о чем думает сейчас поп Иван? Не может быть того, чтобы они прижухли, как щенята, потерявшие суку, и только ныли. Возятся небось, о чем-нибудь толкуют, плануют. Эх, своего человека бы иметь при них, вызнать бы все. А Пашков?.. Наталью бы туда направить и выспросить старика. Может, кто заходит к нему, говорит что? Да-а, и это обмозговать надо».

Быков не откладывал задуманного. Встретив Наталью, как бы невзначай вспомнил об Афиногене Пашкове, а затем с некоторой суровостью заметил, что ничего плохого не будет, если она проведает Афиногена Пашкова. Это даже входит в ее обязанности. Разумеется, беседуя со свекром, она должна поинтересоваться, кто приходит к нему, о чем говорят.

К свекру идти Наталье не хотелось: это поняла Арина по тому, как медлила Наталья перед уходом. Наденет жакетик — присядет, накроется полушалком — присядет, по-правит волосы — присядет. Потом, когда уже совсем собралась, стала у двери и, перебирая на жакете пуговицы, задумалась.

— Да ты что маешься? — не выдержала Арина. — Уж если такое дело — пойдем вместе.

— И впрямь, тетя Арина, пойдем, — попросила Наталья. — Я давно там не была. Опять он зачнет мне говорить бог знает что. Право.

Они вышли на улицу и остановились. По улице, опираясь на толстую суковатую палку, шел отец Иван. По ветру развевалась его седая борода. Он был высок, но заметно горбился: старость пригибала его к земле. В левой руке он нес узелок и, видимо, спешил.

— К кому бы это? — спросила Арина. — Уж не к Пашкову ли? А ну, погодим.

Они постояли, стараясь дождаться к кому направился отец Иван, а потом пошли к Пашкову.

По пути встретили жену Зиновея Блинова. Она смотрела в сторону дома Пашкова.

— Здорово, Настя! Ты чего тут стоишь? Не видала, к кому пошел батюшка, не к Пашкову?

— К нему. Говорят, плох. А вы далече собрались?

— Да туда же.

Наталья входила в хату к свекру с замиранием сердца. На нее пахнуло чем-то далеким-далеким. Отсюда, после того как Митяй построил хату, она перебралась на новоселье, но первое время была здесь частой гостьей.

Да ведь теперь и свою хату она посещает очень редко. Придет, приберет, посидит, а потом снова к Арине. И только сейчас она стала подумывать о переселении в свой дом.

Навстречу пахнуло воском и ладаном. Афиноген Пашков лежал на широкой скамье под образами, обрамленными белыми рушниками. В лампадке светился ровный немигающий огонек. На столе в изголовье горела восковая свеча, а на развернутом платке лежали святые дары. Поодаль стояли женщины с угрюмыми, постными лицами. Было тихо, слышалось дыхание людей.

— Прими, господи, новопреставленного раба твоего Афиногена, — вполголоса и скороговоркой читает отец Иван.

Наталье не жаль свекра. Наоборот, она чувствует какое-то освобождение. Но на сердце ложится грусть, и было обидно оттого, что старик, чувствуя приближение смерти, все-таки не позвал ее. Осерчал. Некоторые бабы смотрели на нее осуждающе.

После чтения отходной отец Иван сказал:

— Православные граждане, прошу вас удалиться. А ты, Наталья, останься.

Когда посторонние ушли, отец Иван сел у стола и, завязывая в платочек крест и чашу с дарами, промолвил:

— Пособоровался и отошел с миром. Ты, Наталья, как невестка, имеешь причастность к сему дому. Иди заяви в сельсовет. Пусть придут сюда. Видит бог, я стар и мне ничего не надо. То, что он оставил после себя, передай тому, кто имеет власть.

С этими словами он нагнулся и вытащил из-под скамьи туго обмотанный разным тряпьем сверток.

Спустя полчаса в присутствии членов сельсовета, Арины, Натальи и отца Ивана Семен его развернул. В нем, в жирно смоченной постным маслом тряпице, лежал наган и четырнадцать патронов. В маленьком глиняном горшке — пачка николаевских бумажных денег и кучка золотых монет.

Семен покачал головой и, подбрасывая на руке наган, сказал:

— Деньги — это что-о, это понятно, а вот на кой хрен он оружие хранил и не сдавал? Как вы думаете, батюшка?

Отец Иван развел руками и пожал плечами.

— Неведомо мне, Семен. Но верьте мне, граждане, моя душа чиста перед вами.

— Ну ладно, ладно, отец Иван. Об этом мы доложим в уезде и в акте укажем. Пиши, Наташа, акт, а вы посидите. Посчитаем, сколько чего, запишем да подпишем.

Пересчитав деньги, Семен громко сообщил:

— Двадцать пятерок и тридцать четыре десятки золотом, двадцать семь катеринок и револьвер системы «наган» с четырнадцатью патронами к нему. Прошу, товарищи, проверить.

Утром следующего дня Семен с описью и актом сдал деньги в уездный государственный банк, а револьвер при помощи Чекунова оставил у себя.

— Благодарствую за эту штуку, товарищ Чекунов. Мало ли чего бывает.

III

В боях под Орлом части Красной Армии разбили марковские и дроздовские полки и перешли в наступление. Корпус Буденного находился от Воронежа километрах в сорока. Горожане по поведению казаков в городе безошибочно оценивали положение дел, тщательно скрываемое белогвардейской печатью.

По ночам через город неизвестно куда двигались обозы. Офицеры нервничали, суетились и нередко вспоминали и говорили о Буденном.

Перед вечером, когда утихла дневная сутолока, а до запретного часа еще оставалось время, на главной улице появились парочки гуляющих. Из ресторана доносилась музыка. От грохота барабана и тарелок дребезжали стекла окон. На углу одной из улиц, пересекающих проспект, казаки, собравшись группой, ладно и стройно пели старинную военную песню. Мимо, замедляя шаг, шли офицеры, солдаты. Тревога, возникшая с приближением Буденного, забывалась.

И вдруг произошло событие, которое обескуражило белое офицерство и оставило после себя долгую память.

В самом центре города неожиданно раздалось несколько выстрелов и вслед за ними отчаянный крик: «Красные!»

Неизвестно, кто стрелял и кто кричал. Во дворы, на ходу выхватывая револьверы и сшибая друг друга, бежали прятаться офицеры и казаки.

Растерявшиеся и застигнутые врасплох прохожие прижимались к стенам домов. Возникший и нарастающий цокот копыт о булыжную мостовую поглотил все звуки. Улицу славно вымело. И тот, кто оказался случайным свидетелем, видел, как по ней во весь опор промчалось три всадника с обнаженными клинками.

Паника была настолько велика, что никто и не подумал остановить их. Доскакав до Петровского сквера, они свернули направо и скрылись. Большая Дворянская, как называли улицу по-старому, безмолвствовала. Успокоение пришло не сразу.

Понявшие, что никакой опасности не было, офицеры выходили из дворов и, одергивая гимнастерки, делали вид, что они все время находились на улице.

— Что произошло? — раздавались голоса то здесь, то там.

— В чем дело, объясните?

— Какое-то неприятное недоразумение, — передавалось в толпе, уже начавшей собираться возле штаба.

— Представьте, они были только что здесь.

— Кто?

— Красные.

— Ну-у!

— Ти-ше! — раздавался чей-то строгий и предостерегающий голос.

Через четверть часа сотня казаков рысью прошла в том направлении, куда скрылись всадники.

Есаул Бахчин сидел за столом и в мрачном раздумье жевал мундштук папиросы. «Пройти в штаб корпуса на глазах у всех и уйти безнаказанно… Это черт знает что такое! Как они прошли через заставу? А паника, какая паника! Позор!»

Он вскакивал и ходил по комнате, раздражаясь и поминутно зажигая потухавшую папиросу.

Застрекотал телефон. Бахчин сорвал трубку.

— Вы слышали, есаул, — кричал в трубку полковник Рокотов, — что сейчас произошло? Какая наглость, какой конфуз, ай-ай!.. Знаете, как это называется?.. Пощекотать ножичком под сердечком.

Он говорил с жестокой иронией, будто издевался над Бахчиным.

— Вот что, полковник, подите вы… — Бахчин хотел выругаться, но Рокотов перебил его и совершенно спокойным тоном, по домашнему, сказал:

— Э-э-э, напрасно вы, голубчик, хандрите. Заходите через часок-другой ко мне. Есть спиртяга и бутылочка этого самого… черт побери, из подвалов Абрау-Дюрсо.

— Подумаю.

«Пойти или не пойти?» — размышлял Бахчин. Ему не нравился полковник Рокотов за свое наплевательское отношение ко всему, за свой колкий и язвительный язык. Неизвестно, о чем он думает и чему радуется. Но хотелось побыть в компании, выпить и отыграть у Рокотова золотой портсигар.

Как ни пытались белогвардейцы обратить эпизод с ворвавшимися в город красными всадниками в незначительный случай, которому не следует придавать особенного значения, разговоры среди встревоженных казаков не унимались. Имя Буденного приводило казаков в страх и трепет. Ночью по улицам ходили усиленные патрули, за городом рыскали конные разъезды.


Сегодня впервые Быльников сел и, вытянув перед собой руки, удивился, насколько он худ и бескровен. Он пытался встать, но, почувствовав сильное головокружение, потерял равновесие и, чтобы не упасть, схватился за кровать.

Каждый день он нетерпеливо ждал появления Веры.

Но как только приближалось время ее прихода, он начинал волноваться. В беседах с женой он не касался своего прошлого, но понимал, что разговор этот неминуем. Дальше молчать было уже невозможно. Но что он скажет ей, с чего начнет свою исповедь перед этой самоотверженной женщиной, которой он дважды обязан жизнью?.. Как и когда произошла ошибка, уведшая его так далеко от нее?..

Вера всегда сообщает ему последние новости, и в словах ее звучит такая неподдельная радость, что ему становится неловко за себя.

Она может искренне радоваться тому, как Красная Армия побеждает. А что может сказать он, перебежчик? Кто поверит в его искренность?

И тогда он молча хмурил брови, рассматривал белые ногти и думал: понимает ли она, как ему тяжело находиться в таком неопределенном положении?

Однажды он взял принесенную Верой из госпиталя бритву, раскрыл ее и, забавляясь бегающими по ней зайчиками, вдруг содрогнулся и, отвалившись к стенке, закрыл глаза.

Вера пришла раньше обычного.

Валявшаяся на полу бритва испугала ее.

— Владимир! — позвала она тихо.

Он открыл глаза.

— Ты не побрился? — спросила она растерянно, стыдясь внезапного испуга.

— Я не могу, Вера. Помоги мне подняться.

— Сейчас, — проговорила она, подавляя волнение. — Хочешь, я сама побрею тебя? Я умею.

Часы прозвонили девять. Быльников сидел, обложенный подушками, и с удовольствием водил пальцами по гладко выбритому подбородку. Вера рассказывала об эпизоде на главной улице, наделавшем столько шума.

Потом она снова посмотрела на него так, что он понял, чего она хочет.

— Ты только не подумай, что это так легко, — вдруг сказал он, не глядя на нее.

Она сразу поняла, что он сегодня будет говорить.

— Я знаю, — прошептала она.

И слово за слово он стал рассказывать ей о своем пути за эти два года разлуки с нею.

— Я прекрасно помню тот день, и себя и тебя. Помню, что ты говорила мне и что я отвечал тебе. Тогда мне казалось, что ты ошибаешься. Я думал, что то, о чем ты говорила мне, не было твоим убеждением. Но видишь — ошибся.

Он выговаривал слова с видимым усилием, делая большие паузы.

— Я искал тебя, когда наши… — он снова сделал большую паузу и поправился, — когда белые заняли Ростов. Я был убежден, что вновь встречусь с тобой. Сколько было надежд. Мне сказали, что ты ушла с красными. Тогда я пытался возненавидеть тебя, возненавидеть их. Но снова ошибся.

Он опять замолчал и, повернув голову в сторону, несколько раз вздохнул, как будто поднимаясь по крутой лестнице.

— Вера, мне бы немного покурить, чуть-чуть, — попросил он. — Посмотри, нет ли у меня?

Она достала из ящика его деревянный портсигар. Вместе с портсигаром выпал перстень и покатился по полу.

— Ах, это ведь тот, помнишь, Владимир?.. Оригинальный, — улыбнулась она, поднимая перстень. — Мне было бы очень жаль, если бы ты потерял его. Он мне нравился.

— Я помню, — ответил он, беря от нее папиросу.

Он закурил не затягиваясь и, пустив клубок дыма, продолжал:

— С детства я полюбил Россию. Когда я уходил от тебя, мне казалось, что я иду защищать Россию, но очень скоро я увидел, что все эти Мамонтовы, Шкуро, Деникины и их свора топчут то, что мне было дорого, что было для меня священным. Вместо убеждения — террор, подавление личности, зоологическая ненависть к простому рядовому люду. Я отшатнулся от них. Я много думал, Вера, и понял, что тот, кто действительно по-настоящему любит Россию, должен быть по другую сторону фронта.

Может быть я понял это очень поздно. Но все-таки я это понял сам. И я ушел от них не как одиночка-переметчик, а с оружием в руках, как воин. Об этом скажут казаки, которых я привел к красным. И если мне доверят оружие… если мне доверят, я обращу его против врагов народа, против твоих врагов, Вера, против моих врагов.

IV

В начале рейда генерал Мамонтов уклонялся от встречи с Буденным, предвидя неизбежное поражение. Но, объединившись, корпуса Мамонтова и Шкуро представляли уже значительную силу и превосходили корпус Буденного как конницей, так и техникой.

Конный корпус Буденного получил боевое задание парализовать дальнейшее продвижение врага и стремительным натиском разбить скопление белых.

Укрепившись в Воронеже, Мамонтов и Шкуро стали тщательно готовиться к встрече с корпусом Буденного, надеясь окружить его и уничтожить.

Буденный знал, что расположенный на возвышенности город взять трудно и что, прежде чем подойти к нему, необходимо перейти два водных рубежа — реки Воронеж и Усмань. Переправы через реку Воронеж севернее и южнее города занимали пехотные заставы белых. По линиям железной дороги Воронеж — Графская и Отрожка — Лиски курсировали пять бронепоездов.

Для успешного удара по врагу нужна была полная согласованность действий всех вооруженных сил, находящихся в районе боевых операций. Семен Михайлович потребовал от начдивов при появлении противника действовать самостоятельно, сообразуясь с обстановкой.

Шестнадцатого октября, находясь в пятнадцати километрах от Воронежа, Семен Михайлович Буденный приказал:

«Противник после боя 14—16 октября отошел по линии Чертовицкое — Боровое — Усмань-Собакино и ведет разведку, пытаясь выяснить расположение Конного корпуса.

Части 8-й армии к вечеру 15 октября должны выйти на линию Коломенское — поселок Новоклинский — станция Давыдовка — станция Крушенниково — устье реки Икорец.

12-я стрелковая дивизия, оставляя армейский резерв 8-й армии, перешла выселки Хреновские.

Действующую в районе города Усмань железнодорожную бригаду для успешного выполнения общей задачи — разбить противника — подчиняю впредь до распоряжения себе.

Конному корпусу в составе 4 и 6 к. д., конной 8-й армии и железнодорожной бригаде при бронелетучках ставлю задачу: упорно обороняясь на линии Излегоща — Рамонь — станция Тресвятская — Рыкань, вести активную разведку, выясняя группировку сил противника и имея ближайшей целью нанесение решительного, удара противнику и занятие города Воронежа.

Командир конного корпуса Буденный».

Глубокая осень. Дуют холодные ветры. Низко стелются тяжелые тучи. Туманно. Похоже, тлеет, дымится земля, но не может вспыхнуть — моросит неутомимо дождь. Пасмурные короткие дни быстро сменяются длинными темными ночами.

Не зная местонахождения конницы Буденного, корпус генерала Шкуро усиленно вел разведку на восток и юг.

Семнадцатого — восемнадцатого октября на всем фронте Конного корпуса Буденного происходил бой передовых разведывательных частей обеих сторон. В то же время штаб корпуса и штаб 4-й кавалерийской дивизии включился в телеграфный провод белых и установил связь со штабом корпуса Шкуро и частями, расположенными в Сомове.

Белым был передан ложный приказ Буденного о наступлении на станцию Лиски. На самом же деле удар намечался по Воронежу с северо-востока. Эта военная хитрость ввела Шкуро в заблуждение и дезориентировала белое командование. Большинство бронепоездов было ими переброшено на линию Отрожка — Лиски, а корпус Мамонтова с опозданием подошел к полю боя под Воронежем.

Командуя эскадроном, Паршин должен был обеспечить переправу через реку Усмань и произвести разведку в направлении Усмань-Собакино — станция Масловка — Рогачевка.

Приняв приказ за действительный, шкуровцы бросились «преследовать» корпус Буденного, не подозревая о подготовленной для них ловушке.

В ночь с 18 на 19 октября Паршин с разведывательным отрядом вышел в направлении поселка Усмань-Собакино, расположенного в двенадцати километрах от Воронежа.

Непроглядная темень. Моросит дождь. Чавкает под копытами грязь. Трудно в такую непогодь не сбиться с пути, нащупать врага, определить его силы и разгадать намерения.

Отряд останавливается. Слышится конский топот, где-то рыщут казаки. Паршин напрягает внимание. Слух и зрение обострены до предела. Порой чудится, что вдали мелькнул свет. Показалось ли это или в самом деле? Паршин вглядывается в темень, прислушивается. Шумит ветер. По времени они должны быть уже в Усмани. Паршин останавливает бойцов. Устин и Зиновей уходят вперед. Ни зги не видно. Лает где-то собака, должно быть, выехали на улицу.

Вдруг слева раздается выстрел. Это не по ним. Начинается перестрелка, затрещал пулемет. Видимо, соседние разведывательные отряды вошли в соприкосновение с врагом. В Усмань-Собакине — белые. Они сразу же обнаружили себя. Устин и Зиновей возвращаются к отряду. Паршин уводит разведчиков обратно.

Штабы собирают, группируют разведывательные данные. От эскадронов к полкам, от полков к дивизиям мчатся вестовые с донесениями к комкору и его начдивам.

…Конники, расположившиеся в районе села Хреновое, всю ночь бодрствовали. Бойцы кормили коней, ели сами, раздобыв у крестьян огурцы и помидоры. Кто подправлял седло, кто пришивал пуговицу к стеганке, а кто задумчиво точил шашку. Не спали в эту ночь и крестьяне.

Возвратившись из разведки, Устин увидел Решетова. Тот стоял под навесом сарая у тачанки и чистил пулемет.

Устин вошел в хату, куда забегали бойцы погреться. При свете коптилки он увидел нескольких бойцов. Паршин и Зиновей разговаривали с хозяином хаты, немолодым крестьянином, который охотно помогал бойцам: показывал, где и из каких стогов можно взять сена, добывал солому. Сейчас он принес мешочек махорки и, оделяя бойцов, сказал Паршину:

— Табачок у меня есть, товарищ, добрый табачишко. Ко мне все соседи ходят.

Он вывел Паршина на крылечко и ткнул ногой в нижнюю ступеньку. Это оказался старый мельничный жернов, вдавленный в землю.

— Мы и топоры на нем, и ножи для соломорезки точим. Доброе точило.

Через несколько минут Паршин, Устин и Блинов сидели на корточках и точили на камне клинки.

Устину только однажды посчастливилось увидеть Семена Михайловича Буденного, но он хорошо запомнил его. Об этом он вновь рассказывал Паршину и Зиновею.

— Выстроил, значит, добровольцев тот командир эскадрона, такой веселый, с черными глазами…

— Олеко Дундич, — сказал Паршин.

— Во-во! А на эту пору, гляжу, на рысях человека четыре скачут. Слышу: «Буденный! Семен Михайлович Буденный!» Ну, тут братва расступается, дорогу дает. Кто подтянулся, узнавши Семена Михайловича, кто не успел, а кто не видит его — басни всякие рассказывает. «Это что за люди?» — спрашивает Семен Михайлович и останавливается. Дундич подошел и отрапортовал. Глаза горят, сам улыбается. Это-де добровольцы, к нам хотят. Семен Михайлович проехал, осмотрел добровольцев и говорит:

«Вы знаете, что значит Конный корпус Буденного? У нас первый закон такой — мы рвемся вперед, бойцы лихие, кони у нас хорошие, а у кого плохие — умей отбить хорошего коня у противника… У кого гайка слаба, тот сматывайся сейчас же, не лезь к нам, нам нужны герои, а не трусы…»

Ну ребята, которые посмелее, отвечают: «Нам, говорят, товарищ Буденный, только добраться до первого боя, а там и кони и шашки острые будут». — «Ну, хорошо», — сказал Семен Михайлович и поскакал дальше, а этот самый Дундич смеется, зубы белые, как кипенные…

— Об этом Дундиче тут всякое говорят, — заметил Зиновей, — будто он сербиян и такой смелый, что меры нет. Когда идет в атаку, то в каждой руке у него по клинку и рубит он все одно — что правой, что левой. А как на коня садится, я сам видел. Тронется за луку, и словно его нечистая сила в седло кидает. Ездит лихо.

— Этот человек большой воли и мужества, — сказал Паршин, вытирая шашку полой шинели. — Дня три тому назад он в Воронеже побывал. Ему какое-то дело поручил Семен Михайлович. Взял он лучших коней и двух товарищей, переоделся во все офицерское и махнул в Воронеж. Дело сделал, а на обратном пути так нашарахал беляков, что они от страха и злости не знали, куда деваться.

— Смелый! — удивлялся Зиновей, — а сам из себя такой небольшой.

Устин, пробуя лезвие клинка на ногте, заметил Зиновею:

— Как будем в Воронеже, возьмешь у меня клинок побриться.

— Придется взять, потому что свой я о беляков зазубрю, — смеясь, ответил Зиновей.


Утро 19 октября. Брезжил рассвет. Белые двигались к селу Хреновое, убежденные, что село находится на фланге Конного корпуса. На самом деле шкуровцы шли под удар ожидавшей их красной конницы.

Зябко. Над полями стлался туман. Один к одному строились эскадроны буденновцев, выезжали пулеметные тачанки, запряженные четверками лошадей. Встряхивая гривами, лошади беспокойно топтались, косили глазами, чуя близость кровавой схватки.

Мимо Устина лихо промчался на тачанке «курский соловей» Решетов, пригнувшись к пулеметам. Призывно играла труба. Утренний холодок пробирался под стеганку. Лица всадников были серьезны, суровы. Устин чувствовал, как волнение охватывало сердце. Всадники находили свои места. Устин выдернул шашку, поднял ее на всю высоту своей руки, поиграл ею, а затем, опустив, пошлепал плашмя по боку лошади.

Паршин подъехал к своему помощнику. Это был пожилой, лет сорока пяти, донской казак в шлеме с шишаком, с небольшой бородкой, обрамляющей лицо.

Зиновей заметно волновался. Это было видно по тому, как часто менялось выражение его лица. Глянув на Устина, он попытался улыбнуться.

— Гляди в оба, не теряй меня из виду, не робей.

Снова призывно и тягуче заиграла труба.

Где-то хлопнули первые выстрелы. Тень белоказачьей лавы просочилась сквозь пелену тумана. Она мчалась прямо на буденновцев. По телу Устина пробежала дрожь. «Вот оно, наступило», — скорее почувствовал, чем подумал он.

Командир эскадрона, оборотясь назад с клинком в поднятой руке, прокричал:

— Буденновцы! Крепче клинок в мозолистой трудовой руке! Сокрушительным потоком на врага…

Больше ничего не услышал Устин. Ударила картечь, встречая шкуровцев, залились пулеметы. Справа и слева развернутым строем двинулась конница Буденного. Загрохотала тяжелым топотом, загудела, застонала земля.

Фланги буденновской конницы вырвались вперед и стремительным охватом стали зажимать шкуровцев. Началась злая сеча. Все вокруг потонуло в яростном гуле человеческих воплей, лязге клинков, лихорадочном пулеметном треске. Буденновцы врубились в казачью лаву.

Зажатые шкуровцы стремились вырваться из железного окружения, но, настигаемые буденновцами, падали сраженные. Десять ли, двадцать минут, час ли прошел, никто не смог бы сказать. Разгромленные шкуровцы пытались спастись бегством на правый берег реки Воронеж.

И только когда загремело победное ура и буденновцы бросились преследовать врага, Устин опомнился. На темляке, затянувшем кисть руки, висел отяжелевший клинок. Руки и стеганка были в крови. Поперек седла лежала винтовка. Он развел руки, приподнялся и потянулся, но нигде не почувствовал боли.

Подняв горн к небу и надувая щеки, играл трубач. Далеко по степи разносились победные звуки. Эскадроны, полки возвращались под свои знамена.

Устин искал Зиновея и Паршина и, увидев, помчался к ним.

Двадцать первого октября красные части повели наступление на Воронеж. Семен Михайлович Буденный поставил задачу: создать у противника впечатление, что все силы красных войск наступают через Придачу и с пригородного левобережья, на самом же деле основной удар готовился с севера, со стороны Рамони и Чертовицкого.

Двадцать второго октября Буденный, оставив у Придачи группу в составе 6-й кавалерийской дивизии и одной бригады 4-й кавалерийской дивизии, направил основные силы в обход Воронежа, чтобы в районе станции Рамонь перейти реку Воронеж и нанести удар по городу со стороны Задонского шоссе.

Оставленные на левом берегу, у Придачи, части должны были вести демонстративные атаки, отвлекая внимание противника.

Буденному вторично удалось ввести в заблуждение шкуровцев и мамонтовцев.

Воронеж — на виду. Ни у кого из бойцов не возникло сомнений в том, что город в скором времени будет освобожден. Неделями не слезая с седла, утомленные длительными переходами, стычками, буденновцы сейчас воистину наслаждались отдыхом. На придаченских дворах и огородах над дымящимися кострами висели котелки — варился чай и кулеш. Можно было, походить пешком, размяться, побалагурить. Бойцы собирались группами и делились впечатлениями о вчерашней схватке с белыми.

Если бы Хрущеву предложили вчера, тотчас же после боя, рассказать, что он пережил, что делал, кого видел рядом с собой, он ничего не смог бы рассказать. Сегодня же из разрозненных, мгновенных снимков, запечатленных памятью во время сражения, он восстанавливал картину своего непосредственного участия в бою.

Помчавшись навстречу шкуровцам, он потерял и Зиновея и Паршина. Он видел только казака, на которого нес его могучий конь. Шкуровец неумело держал клинок, неуверенно направлял коня, забирая слишком влево. Устин почувствовал в себе столько силы, что ее хватило бы на двух таких всадников. Он обрушил на казака всю мощь своего удара, не посмотрел, что сталось с врагом, но знал, что того уже нет. Сколько было таких встреч, трудно припомнить, гнев и ярость отнимают у человека память. Перед ним встает то рослый кубанец с темным загорелым лицом, с развевающимися концами башлыка, то красивый, но тщедушный офицер в черкеске (и зачем только таких посылают в кавалерию!), то мужик с простым крестьянским лицом, который скачет так, будто сам спешит, а лошадь топчется на месте. И в глазах у него — не то равнодушие, не то покорность судьбе… Все они остались позади…

Устин не любил делиться своими впечатлениями о бое, но с удовольствием слушал рассказы других.

— А дрались они, как бы это вам сказать, вяло, что ли, — говорил Зиновей. — Вот пробег мимо меня один из ихних, бросил я клинком и не достал его. Ах, думаю, стервь, — и оглянись. А он, черт шалопутный, как только отбег, так и остановись. Клинок опустил, и сам ровно баба на телеге. Аль что с ним сделалось, аль думал, что пощадят его — не знаю.

— Ребята! — подбегая, крикнул Решетов. — Во двор к казармам кличут, на политчас. Сейчас нам новости расскажут. — И побежал дальше крича: «Ребята!»

Бойцы, заслышав о политчасе, тотчас же оставили костры и котелки, собрались во дворе. Всем хотелось знать, что делается сейчас в республике, какое положение на фронтах и каковы успехи Красной Армии.

— Занятный этот «курский соловей», — ласково заметил Зиновей, — гляди, как бегает, без отдыха, ровно бы и не был раненый.

— А я вот ни разу не был ранен. И вот знаю, что шашка меня не достанет, но чую, пуля скосит, — задумчиво проговорил Устин.

— Ты это чего, Устин?

— Так, ничего, — махнул он рукой.

На политчас собрался весь эскадрон. Выступал Паршин. Ему доставляло огромное удовольствие передать бойцам те последние известия, которые он получил из полка.

По мере того как Паршин говорил, бойцы подходили ближе, теснились, иные выкрикивали: «Повторите, товарищ командир, ветер мешает».

И Паршин охотно повторял:

— «Сегодня ударная группа двенадцатой армии, после упорных десятидневных боев разгромила белые армии под Орлом и Кромами. Противник бросает оружие, боеприпасы и спешно отходит в южном направлении».

Бойцы хлопали в ладоши, кричали «ура». Сейчас они долго будут обсуждать подробности этой радостной победы. Но взоры их чаще и чаще останавливаются на городе Воронеже. Он стоял на виду, в четырех километрах. «Возьмем. Не сегодня-завтра, а возьмем».

Дымились костры. Ветер поднимал и нес песню:

Все тучки, тучки понависли,

Во поле па-ал туман.

Скажи, о че-ом задумался,

Скажи нам, атаман.

Темень и тлеющие костры делали все вокруг неузнаваемым, незнакомым. Во дворах стучали топоры и визжали пилы. Саперы сбивали плоты.

На холмистой возвышенности сверкали тусклые огоньки города, а внизу в каких-нибудь километрах двух, протекала неширокая и немноговодная река Воронеж.

«И вот поди же ты, немудреный, но водный рубеж, — думал Устин, — не преодолеешь его — не попадешь в город».

Начдив 6-й кавалерийской дивизии получил приказ командира корпуса выставить сорок пулеметов на линии Придача — Монастырщина, при помощи плотов и в брод переправиться на правый берег, снять заставу белых и под прикрытием артиллерийского и пулеметного огня ворваться с восточной стороны в город.

Паршин с бойцами и с местными жителями лазил по берегу и устанавливал места брода.

С противоположной стороны реки взвивались ракеты: белые стерегли переправу.

Ночью, когда были приготовлены плоты, солдаты неслышно подтаскивали их к реке. Паршин, готовя свое подразделение, предупреждал Устина:

— Помни, Хрущев, ты будешь переправляться на плоту один из первых. Под прикрытием огня из твоего пулемета будут идти в брод бойцы. Как только зацепишься за берег, жди товарищей и моих приказаний.

Через час Устин лежал на спущенном в воду плоту за пулеметом с молоденьким бойцом Симаковым. Тут же несколько бойцов, вооруженных винтовками и гранатами, ждали сигнала к переправе.

Паршин с силой оттолкнул плот и крикнул:

— Вперед! — как будто первый услышал в это мгновение грохот начавшейся канонады и яростный стук пулеметов.

Белые ответили тотчас же. На берегу реки вспыхнуло несколько взрывов. Устин, заметив вражеский пулемет, направил на него огонь, открыв таким образом себя, но этим он отвлек опасность от своих товарищей, переправлявшихся через реку. И только он подумал об этом, как над головой затенькали пули.

— Ложись, ребята, прижимайся к плоту! — крикнул он.

Плот, покачиваясь и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, мешал вести прицельный огонь.

— Греби, ребята, нажимай на весла, — подгонял Устин и услышал, как кто-то охнул и, скрипнув зубами, простонал:

— Накось весло, погреби… о-ох!.. Да как же это, ребята?..

Слово «погреби» прозвучало для Устина скорбно, как «похорони». Плот качнулся, и студеная вода разом обдала Устина, намочив шаровары и стеганку, ему стало жутко. Раненый неожиданно замолк. Кто-то сказал:

— Ребята, он уже мертвый.

Река представлялась Устину необыкновенно широкой. «Да уж не плывем ли мы вниз, по течению? — подумал он с опаской. — Ведь этак попадешь черт знает куда».

Плот неожиданно вздрогнул и остановился.

— Берег! — обрадовался Симаков.

— Прыгай! — скомандовал Устин. — Подтягивай, вытаскивай… Вот так.

С тяжелой намокшей одежды Устина стекала вода. Дробно стучали зубы.

— Эх, да скорей же! — Он схватил пулемет, отбежал от берега и оттуда крикнул: — Снимите убитого с плота на землю!

Канонада продолжалась…

В это время 4-я кавалерийская дивизия переправилась в районе Рамонь на правый берег реки Воронеж и с рассветом двинулась по Задонскому шоссе, чтобы атаковать Воронеж с севера.

К утру 24 октября севернее Воронежа и на его восточной стороне разыгрался ожесточенный пеший и конный бой. Первая бригада 4-й кавалерийской дивизии стала обходить город с запада.

Боясь быть отрезанной и уничтоженной при слиянии Воронежа и Дона, конница Шкуро очистила город и стремительно отступила. После полудня по улицам освобожденного города с песнями двигались эскадроны 4-й и 6-й кавалерийской дивизии.

Теснясь на тротуарах, стояли толпы горожан, криками приветствуя полки буденновской конницы.

Город, утративший сень зеленой листвы, обнажился, раскрывая омытые дождем улицы. У самого берега и вверх по склону теснились маленькие домики жителей окраины.

На самой возвышенности, изрезанной оврагами, белели большие каменные дома, высились купола церквей, пожарные вышки.

Блестела, отливая синевой, спокойная, холодная река. В воздухе висел стук копыт о мостовую.

Песня одного эскадрона сменялась песней эскадрона, следовавшего за ним.

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов…

Песня уходила вперед и заглушалась другой:

Звук лихой

Зовет нас в бой…

Но нарастала волна третьей:

Вечер долгий я стояла у ворот,

Вдоль по улице стрелковый полк идет…

Цокот копыт, грохот пулеметных тачанок, говор, возгласы — все это смешивалось и плыло в шумном потоке торжества и ликования.

Река позади. Войска вступают в центр города. Паршин снова на улице, на которой два месяца назад он дрался. А сколько воспоминаний связано с этим городом! Он едет рядом с помощником и рассказывает ему о сентябрьских боях за город, показывает короткой плеткой вниз на мост, потом вверх по улице. Тот слушает внимательно, следит за движениями Паршина и кивает головой.

Устин с жадным любопытством смотрит вдоль улицы, оглядывает дворы. С каким удовольствием он побродил бы по городу! А не сходить ли ему сегодня или, может быть, всем троим в госпиталь, чтобы повидаться с Григорием Андреевичем и с белокурой Верой? Надо будет потолковать с Паршиным об этом. Во всяком случае он пройдется сегодня по старым, знакомым местам.

Зиновей смотрит на все рассеянно. Он думает о деревне, о ребятишках, о жене Насте. Как управляется она по хозяйству? Трудно, ох, и трудно же ей одной, горемычной. А ему не скоро еще возвращаться домой. Много еще впереди на его пути городов, сел и деревень.

Эскадрон, огибая Петровский сквер, выехал на проспект Революции.

По улицам среди гражданского населения, звякая шпорами, уже снуют веселые лихие кавалеристы, которые первыми вошли в город. Движутся телеги с учрежденской мебелью: шкафами, письменными столами, стульями и «ундервудами». На столб взбирается связист. Он вынимает из кармана трубку и, присоединив ее к проводу, кричит: «Как меня слышно?»

Какой-то старик бодро шагает с ведерком клейстера и пачкой листовок, оставляя на стенах свежие объявления:

«27 октября во Дворце труда состоится собрание представителей рабочих организаций. С большим докладом о положении РСФСР и о задачах рабочего класса, в связи с действиями белых банд на Южном фронте и под Петроградом, выступит председатель губревкома Л. М. Каганович».

Вместе с войсками в город прибыл губернский революционный комитет во главе с товарищем Кагановичем. Город зашумел, задвигался. Звонили телефоны, назначались совещания, устанавливалась связь с районами. Сегодня только начало. А сколько предстоит еще сделать, чтобы упорядочить и наладить транспорт, связь, снабдить рабочих и служащих продовольствием, больницы топливом, медикаментами, бельем.


Буденновцы расположились в военном городке. Отдых, обед, сон. Ранним утром трубач проиграет подъем, и снова ринутся полки буденновской конницы по пятам врага.

Сонная тишина объемлет город. Ходят зоркие патрули, оберегая тишину и порядок. В казарме, где крепким сном спит эскадрон, Паршин пристроился к ящику и под крошечным огоньком свечного огарка пишет:

«Здравствуй, отец! Жив ли ты, мой дорогой старик…»

Могучим сном спит набегавшийся по городу Устин, а Зиновей ворочается с боку на-бок. Он долго смотрит на склонившегося над листком бумаги Паршина, затем тихонько встает и подходит к нему.

— Товарищ командир… Петр Егорович, не откажи в милости, отпиши, пожалуйста, весточку жене моей Настюхе. Я плохо грамотен. Да и карандаша у меня нет.

Паршин берет другой листок бумаги и пишет:

«Дорогая Настя!»

— Петр Егорович! — шепчет Зиновей, прикладывая к груди руку. — Не так. Напиши ты по-нашему, по-крестьянски. «Здравствуй, дорогая наша жена Настасья Трофимовна. Пишет весточку ваш муж Зиновей Степаныч. Сообщаю вам, что я жив и здоров… Еще кланяюсь… Весточку эту писал командир наш Петр Егорович Паршин, с каким мы в одном эскадрона воюем с беляками и какой ведет нас в бой…»

Потом уходит Зиновей на нары, долго держит письмо в руке, незаметно засыпает и чему-то улыбается во сне.

Беспокойно мечется огонек догорающей свечи. Подходит дневальный и, собирая крошки стеарина, осторожно бросает на фитиль. На ящике, за которым сидит Паршин, лежат два письма. Первое к отцу, второе к ней, к далекой Наде.

Дремлет Паршин, накрывшись шинелью, и ему чудится: опять она, Надя Болдина. Она часто приходит к нему во сне. Сейчас она подъезжает к нему на черном коне и протягивает руки. Белокурые волосы развеваются на ее непокрытой голове. Он хочет подойти и обнять ее. Но она запрокидывает голову и трубит в сверкающую на солнце трубу. И мчатся к ней всадники. Их все больше и больше, и не видно уж Нади среди воинов. Потом он стоит один в степи и ищет ее глазами, но пустынна степь и вокруг никого нет. Потом он снова встречает ее. Они идут по темной улице, и она говорит: «Возьми меня за руку».

Он просыпается. Темно. Догорела свеча. У двери стоит дневальный, раскуривая цыгарку.

Где она, эта милая девушка, первая, которую он так горячо полюбил. Придет ли, настанет ли час счастливой встречи?..

Словно золу с угасшего костра, разметал и развеял ветер тучи. Вспыхнули под ними искры звезд, мерцая в черной ночи неба.

Ударил первый мороз, и стало на земле чисто и звонко.

И только едва забрезжил рассвет, мягкий и протяжный звук трубы заиграл подъем, а затем стала множиться команда:

— По ко-о-ням!

И прежде чем проснуться горожанам, буденновская конница мчалась к Дону, к переправам, на бой с врагом.

V

Конные набеги мамонтовцев и шкуровцев на уезды Тамбовской и Воронежской губерний, эсеровская пропаганда активизировали действия кулаков. Из сел и волостей Тамбовской губернии стали поступать тревожные вести об убийствах председателей сельсоветов, продармейцев и уполномоченных по проведению продразверстки.

То в одном, то в другом месте возникали мелкие бандитские отряды, возглавляемые эсерами и уголовниками.

Бывший начальник милиции города Кирсанова, Тамбовской губернии, эсер Антонов убил председателя Тамбовского губернского исполнительного комитета Чичканова, ушел с группой вооруженных бандитов в лес и положил начало крупному кулацкому мятежу.

В эти дни газеты под рубрикой «На нашем фронте» печатали краткие сообщения:

«2 ноября.

Части конкорпуса Буденного ведут упорные бои к западу от Землянска».

«3 ноября.

Нашими частями занят Хохол. Противник бежит в направлении Турово, Нижнедевицк. Красная конница, развивая наступление в районе Землянска, отбрасывает противника к станции Касторная».

«11 ноября.

Идут упорные бои под станцией Касторная с перевесом на стороне наших войск».


Быльников сидел в кабинете начальника Особого отдела армии, человека лет сорока пяти, со спутанными седыми волосами и колючим взглядом серых глаз. Смотрел он на Быльникова исподлобья, хмурясь.

Бывший капитан, участник империалистической войны, коммунист Вихров, приговоренный летом семнадцатого года к расстрелу за большевистскую пропаганду на фронте и бежавший с помощью солдат из камеры смертников, перелистывал дело бывшего сотника 12-й казачьей дивизии 4-го Донского корпуса Быльникова, перешедшего с вооруженным отрядом казаков на сторону Красной Армии.

Он внимательно останавливался на словах, подчеркнутых синим карандашом, и сам что-то отмечал красным. Порой его густые, пепельного цвета брови вздрагивали, то поднимаясь, то опускаясь. Наконец он отчеркнул последнюю строку листа и захлопнул дело.

— Закуривайте, Быльников, — предложил он, положив перед бывшим сотником кожаный кисетик с табаком и спички.

— Спасибо.

Вихров прошелся по кабинету.

— Вы были ранены при переходе?

— Да.

— Куда?

— В спину, навылет. Находился на излечении…

— Не продолжайте. Мне дальнейшее известно. Как вы чувствуете себя сейчас?

— Физически вполне удовлетворительно. Нравственно — виновным.

— В войне с немцами на каком фронте были? — Вихров пододвинул стул и сел против Быльникова.

— Под Двинском, в отдельном казачьем пластунском полку.

— Ба! Так мы старые знакомые. Борисоглебский полк знаете?

— Как же не знать?! После разоружения его на фронте сотня пластунов нашего полка конвоировала его в Двинскую крепость.

— Совершенно верно, — подтвердил Вихров. — А что-нибудь слышали о капитане Вихрове?

— Слышал, что он большевик и вел среди солдат пропаганду. Но встречать не встречал. Я был в то время слишком далек от политики. И как знать, встреться я тогда с Вихровым, может быть, моя судьба сложилась бы иначе.

— Так вот, Быльников, ближе к делу. Мы могли бы подвергнуть вас суровому испытанию, но, учитывая ваше чистосердечное раскаяние, переход к нам с вооруженным отрядом казаков и ваше желание искупить свою вину, мы используем вас в рядах вооруженных сил Красной Армии на очень ответственном участке. Вы получите назначение в один из отрядов по борьбе с кулацко-эсеровской бандой Антонова. Вы слышали что-нибудь о ней?

— Слышал.

— Прекрасно. Сейчас я дам распоряжение освободить вас. Вы, конечно, понимаете, что мы не могли не подвергнуть вас аресту, — пряча папку в стол, сказал Вихров. — А завтра вы получите направление.

Зазвонил телефон.

— Начальник Особого отдела Вихров. Подождите минут пять. У меня товарищ, — коротко ответил Вихров и повесил трубку.

Освобождение из-под ареста, неожиданное назначение в ряды Красной Армии, фамилия «Вихров», слово «товарищ» — все это взволновало Быльникова до глубины души. Он встал. Поднялся и Вихров.

— Мне трудно говорить, — начал Быльников. — Я так обязан вам за ваше доверие ко мне… Мне кажется, что я уже перешел ту черту, за которой начинается моя новая жизнь. Я приятно удивлен, что товарищ Вихров — это вы, разрешите мне так называть вас?

— Пожалуйста.

— Заверяю вас, товарищ Вихров, что я не дрогну ни перед лицом врага, ни перед лицом смерти.

— Желаю успеха, товарищ Быльников, — Вихров протянул руку, и на его лице впервые увидел Быльников добрую улыбку. — Перед отъездом вы мне позвоните.

На улице шел снег. Быльников бродил по улицам, вдыхая свежий воздух, ловил губами пушистые снежинки. Вокруг было чисто, бело и светло. Он радовался каждому встречному прохожему, каждому звуку, чувствовал себя вновь рожденным человеком.

Все, что так тяготило Быльникова в последнее время, когда решалась его судьба, когда припоминалось и взвешивалось все до мельчайших подробностей, от юных лет до последнего часа службы у белых, — все это вдруг свалилось с него, как непомерная тяжесть, освободило его, и ему стало необыкновенно легко. Даже физически он чувствовал себя лучше и гораздо сильнее. В его жизни, пожалуй, не было более сильных душевных мук, чем те, которые ему пришлось пережить, пересматривая и переоценивая свое пребывание во враждебном лагере. Но и не испытывал он большей радости, чем та, какую чувствовал сейчас, получив прощение.

Через несколько дней Быльников был зачислен в кавалерийский полк, направлявшийся для борьбы с антоновскими бандами в Тамбовскую губернию.

Шел он домой в новой, светлосерой шинели, коротковатой для его роста и сидевшей на нем не совсем ладно: подмышками тесновато, а в талии свободно. Когда он стягивал шинель ремнем, хлястик поднимался коромыслом. Но самым важным для него был сейчас знак различия. Красным квадратиком, как капля крови, он скромно поместился на левом рукаве шинели. Это означало, что отныне бывший казачий сотник является командиром кавалерийского взвода Красной Армии.

— Боже мой! — воскликнула Вера, увидев его. — Какой ты смешной в этих больших ботинках с обмотками и короткой шинели.

— Цаплеобразный, — улыбнулся Быльников и добавил: — Смеяться право не грешно над тем, что кажется смешно.

— Да это не смешно, а… — но она не выдержала, прыснула, и оба они расхохотались.

— Ты меня встречаешь, как Бульба своих сыновей, — шутил Быльников.

Вера была в том же приподнятом настроении, что и Быльников, шутила, острила и, готовя его в дорогу, говорила без умолку.

Шинель после ее вмешательства хотя и осталась короткой, но все же приняла более форменный и фасонный вид.

— Владимир, а ведь шинель эта не из фабричного сукна.

— Я знаю. Это крестьянское, домотканое сукно, из которого в деревне шьют армяки.

— Вот видишь, — сказала она многозначительно, — это великое патриотическое дело. Народ напрягает силы, чтобы разгромить врагов. Деревня готовит своей армии продовольствие, валенки, варежки, полушубки, шапки. Силы такой армии неистощимы.

Быльников каждый день уходил в полк и возвращался поздно. Вера освобождалась раньше и, поджидая мужа, стряпала обед и поглядывала на часы.

Вечернее время досуга было самым лучшим и счастливым в их жизни. Они знали, что скоро вновь наступит расставанье, но об этом старались не говорить. Только по короткому взгляду и затаенному вздоху Веры он понимал, что она думает о скорой разлуке.

Наступили холодные, хмурые дни. Шел снег и, падая на землю, таял, растекаясь в грязной жиже.

Неуютно было в эту слякотную непогодь. Небо словно разверзлось, и оттуда, при мятущемся ветре, то хлестал дождь, то сыпал снег. Под ногами хлюпало, ноги разъезжались.

В один из таких вечеров Быльников возвратился раньше обычного и сказал:

— Мы сегодня выезжаем. Наш полк грузится.

Хотя для нее это сообщение не было неожиданным, все же она как-то сжалась и потупила глаза.

Владимир старался сохранить веселость и, развлекая ее, рассказывал, какой у них в эскадроне отыскался запевала.

— Ах, какой голосище, дивный тенор, понимаешь, с этаким приятным тембром, довольно сильный и чистый. Командир полка заслушался, а потом подозвал его к себе и сказал: «После войны я тебя, Стрепетов, в консерваторию откомандирую». И отправит, обязательно отправит, из молодого парня может выйти прекрасный солист.

Вера понемногу повеселела и старалась быть спокойной, чтобы не расстраивать Владимира.

Провожая его, она всплакнула. Он уходил туда, откуда не все возвращаются. Но на сердце не оставалось той горечи, которая была когда-то, при первой разлуке. Между ними не было ничего неясного, недоговоренного. Она будет его ждать терпеливо и постоянно помнить о нем.

— Пиши, — на прощанье сказала она дрогнувшим голосом.

В ответ он крепко сжал ее руку и, прищурив затуманившиеся глаза, молча кивнул головой.

Эшелон ушел. Вера Быльникова снова осталась одна.


Экстренные выпуски военных сводок с фронта говорили:

«К 9 часам вечера 15 ноября части Конного корпуса, разгромив наголову офицерские пехотные полки, отбросив конницу Шкуро к юго-западу, а конницу Мамонтова к югу, полностью овладели Касторненским железнодорожным узлом. Армия Деникина потерпела здесь беспримерное поражение».

Потеря белыми таких пунктов, как Воронеж, Касторная, и оборонительного рубежа реки Дон била по самым устоям «добровольческой» и Донской армий.

Конный корпус Буденного, сформировавшийся в Первую Конную армию, выходил на основное операционное направление. Красные армии Южного фронта, преследуя белых от линии Курск, станция Касторная, Воронеж, в декабре вторглись в Донецкий бассейн и своими центральными армиями 8-й, 13-й и Первой Конной достигли линии рубежа Северный Донец.

Зима. Глухая ночь. Неистовствуя ревел ветер, и колючий снег бил в лицо. Казалось, все живое замерло, притихло, запряталось от этой злой непогоды. Не спали только разведчики. Они забирались глубоко в тыл противника, снимали караулы, посты, вызывали панику, не давали врагу покоя ни днем, ни ночью.

Одетые в полушубки, валенки и теплые шапки, пробирались к деревне Ольшанке два человека. За плечами висели винтовки, на поясе по две гранаты. Пригибаясь, они прошли через огороды и остановились у хаты. Один из них снял винтовку и, держа ее наизготове, оглядывался. Другой подошел к замерзшему окну.

— Два офицера и какой-то солдат, — сказал он через минуту.

В тепло натопленной хате вокруг стола сидели трое: полковник Рокотов, есаул Бахчин и здоровенный, с черной бородой и с раздвоенной нижней губой казак. На столе — бутылка спирта, кружки, тарелка крупно нарезанного хлеба, консервы и огурцы.

— Ва-банк, — говорит Бахчин тоном, в котором слышится пренебрежение не то к Рокотову, мечущему банк, не то к куче кредиток и мелких золотых вещей. В левом кармане у Бахчина золотой портсигар, часы, кольцо, в правом — браунинг. — Карту, — говорит он.

Два сверлящих глаза Рокотова прицелились в Бахчина, как два заряженных пистолета. Топорщится ежик коротких волос. Он с трудом протягивает карту.

Чернобородый казак следит за обоими, перебегая глазами от одного к другому, как будто ждет удобного момента, чтобы взять все.

— Туз! — вскрикивает казак. — Вам везет, господин есаул.

В неслышно приоткрытую дверь просунулся ствол винтовки.

— Мое! — говорит Бахчин.

Рокотов упавшим голосом отвечает:

— Ваше…

Раздался выстрел. На стол грузно рухнул Рокотов.

— Руки вверх! — скомандовал Хрущев.

Бахчин, пятясь назад, так поднимал руки, как будто в каждой из них было по пудовой гире. Чернобородый казак, подняв одну руку, другой из кармана вытащил наган.

Второй выстрел грохнул в окно, и могучий чернобородый казак замертво свалился на пол.

— Обыщи! — приказал Устин вбежавшему в хату Зиновею.

Есаула вывели во двор. Выла вьюга. Есаул был без шапки, и снег запушил ему голову. Бахчину связали руки и повели через огород. Он остановился и глухим голосом заявив:

— Расстреляйте меня здесь, а дальше я не пойду.

— Ну-у, уж так и не пойдешь, — возразил Зиновей.

— Давай, давай вперед, нам некогда с тобой разговаривать. Ну! — взмахнул прикладом Устин и толкнул Бахчина.

На улицу выскочило несколько человек белых, спрашивая друг у друга, где стреляют. Но не зевал и Решетов. Услышав выстрелы, он выскочил на огороды, держа в поводу две пары лошадей. Бахчин неожиданно стал сопротивляться и громко закричал. Зиновей и Устин вскинули его на лошадь и поскакали в степь. Сзади послышались выстрелы, но всадников уже скрыла ночная темень и вихри метущегося снега.


Ни снежные бури, ни холод, ни темные ночи — ничто не могло остановить стремительного и бесстрашного движения буденновцев.

Потерпев поражение под Воронежем и Касторной, части Шкуро и Мамонтова перестали играть серьезное значение как самостоятельные единицы, вместе с другими деникинскими частями они стали стремительно откатываться на юг и впоследствии заперлись в Крыму, ставшем их последней цитаделью.

VI

Кончился тяжелый и славный 1919 год. Отшумела великая гражданская война. С тех пор прошло два года.

Молодое Советское государство залечивало раны. Изгнаны интервенты, перестали существовать белые генералы. Народная армия стояла на далеких рубежах своей необъятной родины. Капиталисты Старого и Нового света вынуждены были признать страну большевиков фактически существующей. Что же делать с этим большевистским государством, протянувшимся от Полярного круга до субтропиков, от Балтийского моря до Тихого океана? Что делать с этим непокорным многомиллионным народом, который нельзя победить ни оружием, ни голодом?

Окончилась гражданская война, но еще бродили по степям и лесам мелкие шайки бандитов, потерявших человеческий облик.

Обширны, бескрайны степи черноземной русской полосы. Есть где размахнуться трудовому люду. Великая тишина стоит над степью. Иди, шагай в любую сторону, и нет тебе запрета. Но стоит выйти злому человеку, стоит бродячей шайке задумать жестокое дело, как откуда ни возьмись, вот она пулеметная тачанка. Мало одной, выедет вторая, третья, выскочит эскадрон, и нет пощады бандитам. И видят крестьяне, как на одной из тачанок, словно неусыпный страж, оберегающий степной покой, сидит человек в красных шароварах с золотыми кантами, в кожаной черной куртке и примятой кожаной фуражке с маленькой красной звездочкой. Он появляется неожиданно и также внезапно исчезает в степи.

Никому неведомо, где укрывался его отряд, боровшийся с бандитами, где и как ходили его люди, разыскивая врагов. Быльников появлялся и налетал внезапно и беспощадно истреблял всех, кто еще пытался поднять вооруженную руку на советскую власть.

Днем он любил ездить по степи один, на пулеметной тачанке. Едет, а вокруг, как на столе, далеко все видно. Появление его было грозным предостережением для бандитов. Не один, выглядывая, говорил: «Вишь разъезжает, ровно хозяин. А пойди догони его. А если и догонишь, враз тут как тут его отряд, словно из-под земли». Быльникова ненавидели и боялись враги. Но его знали, любили и уважали крестьяне-бедняки. Благодаря им он знал, что делалось в степи, в селе, на хуторе. Его встречают шумно, радостно, гостеприимно.

— Товарищ командир!

— Товарищ Быльников!

— Владимир Николаевич!

— Не обойдите. Выпейте молочка, съешьте яичко. Не обессудьте!

К тачанке подходят люди, с любопытством смотрят на грозный пулемет «максим» и с уважением на Быльникова, начинают вести беседу, суют наперебой табачку, расспрашивают, что нового в газетах. Как-то спросили:

— Вам не боязно одному-то?

— А разве я один? Глядите, сколько вас! Ведь вы меня не выдадите, а?

И снова мчится по степным дорогам к яругам, к тайным оврагам, к перелескам, на железнодорожные станции со своими лихими всадниками.

Все тише и тише становится в степи, в селах и деревнях.

В Тамбов на формирование прибыл кавалерийский полк. Бойцы усердно мыли в казармах полы, устанавливали койки, украшали стены портретами вождей и полководцев, плакатами «Окон РОСТА» Маяковского и гирляндами хвои. Было тепло и уютно. В пирамидах стояли, поблескивая штыками, винтовки. Светловолосый молодой боец писал на стене кисточкой:

«Революция есть вихрь, сметающий на своем пути все ему сопротивляющееся» (К. Маркс).

А ниже:

«Революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг!» (А. Блок).

Вечером Паршин ушел в город и одиноко бродил по улицам. Наступили синие сумерки. В воздухе пахло весной. На полях лежал побуревший, слежавшийся снег. На обнаженных крышах висели сосульки. С криком проносились стаи грачей. Под ногами стеклянно хрустел ледок замерзших ручейков.

Паршин решил во что бы то ни стало сейчас узнать о судьбе Нади Болдиной. Незаметно дошел до станции. Здесь всюду были знакомые места, где ему пришлось отражать многочисленные атаки белоказаков. Здесь, во время подготовки к бою, он мучительно думал о Наде. Тогда у него даже появлялось желание прорваться в город и постараться освободить ее, но он отгонял эти безумные, неосуществимые мысли. Вот знакомый забор, откуда казаки бросались в атаку, вот депо, в стороне железнодорожный вокзал. По пути бегали маневрушки, составляя товарные поезда. Свистели сцепщики, помахивая флажками, ныряли под вагоны и, после ударов буферных тарелок, сцепляли вагоны. Сопел паровоз над шлакоочистительной ямой. Люди спокойно занимались своим делом.

Но вот и вокзал. Все как было, заново побелены стены. Агитпункт, рояль, накрытый чехлом. Только нет Нади. Приходит ли она сюда теперь и играет ли? Да жива ли она? За столом сидели солдаты и читали газеты, журналы.

А не пойти ли ему сейчас и попробовать отыскать Надю? Он знает улицу, где она жила, знает, как туда пройти. Он решил было отправиться в город, как столкнулся лицом к лицу с человеком в военной форме. Паршин, углубившись в свои думы, не обратил на него особенного внимания. Тот удивленным взглядом окинул Паршина и, хлопнув себя ладонью по лбу, вдруг сказал:

— Паршин! Ты ли это, дружище! — и схватил его за руки.

— Чернов! — ответил обрадовавшийся Паршин.

— Откуда, какими судьбами? Да ты куда едешь?

— Никуда. В Тамбове, на формировании полка.

— Так чего же мы стоим здесь? Пойдем-ка ко мне. Я сейчас иду домой. Ну, что ты молчишь? У тебя есть часок времени?

— Конечно, найдется.

Паршин быстро шагал рядом с Черновым. Он вспомнил, что Чернов прекрасно знал Надю Болдину, с ней вместе они работали. Рассказывая Чернову про то, как воевали буденновцы под Воронежем и у Касторной, Паршин ждал только удобного момента, чтобы заговорить о Наде.

— А вот и моя квартира, — проговорил Чернов.

На пороге уютного домика их встретила старушка.

— Моя мать, знакомься, Паршин. Если не забыл, тебя, кажется, звать Петр Георгиевич. Мама, это Петр Георгиевич, мой старый приятель.

— Раздевайтесь, голубчик, — радушно говорила женщина, принимая от Паршина шинель.

Чернов ввел Паршина в комнату и усадил за стол.

— Я на минуточку отлучусь, дам кое-какие распоряжения. Мы ведь на радостях должны… понимаешь? — выразительно щелкнул пальцем по шее Чернов и стремглав умчался на кухню.

Оставшись один, Паршин посидел за столом, подошел к большому зеркалу и впервые за долгое время увидел себя в полный рост. Он причесал свои волнистые, рыжеватые кудри и снова сел за стол.

На комоде, под стопочкой книг, лежал альбом с фотографическими карточками. От нечего делать Паршин взял его и стал рассматривать.

На первом листе альбома он увидел фотографии времен империалистической войны.

Тут были групповые снимки солдат с погонами и кокардами. Среди солдат неизменно был Чернов. Через несколько листов на снимках были те же солдаты, но без погонов и кокард, опоясанные пулеметными лентами, с гранатами на поясе и обнаженными наганами.

А вот вокзал. На его фоне — группа работников губчека, перед ними стоит пулемет «максим». В середине группы Паршин с душевным волнением заметил Надю Болдину. Дальше шли фотографии знакомых и незнакомых политработников в кожаных куртках, перепоясанных портупеями, в фуражках со звездочками. Здесь же оказался снимок председателя Тамбовского губисполкома Чичканова. Паршин знал из газет, что он убит бандитом Антоновым. И вдруг совершенно неожиданно он увидел карточку, на которой был снят с Надей Болдиной. Он был поражен. Как она попала к Чернову? Из кухни донесся голос, очень похожий на голос Нади. Паршин вздрогнул. Сердце замерло. Нет, показалось… Он поправил воротничок, одернул гимнастерку и глянул на дверь. Потом тяжело вздохнул и стал поглядывать на карточку Нади, украдкой любуясь ею. Она стояла перед ним, как живая, будто бы он только вчера с ней расстался. На остальные фотографии он смотрел рассеянно и, заложив палец под лист, где была карточка Нади, то и дело возвращался к ней. Он волновался и ждал, что вот сейчас откроется дверь и войдет Чернов, он знает все о Наде и, конечно, расскажет. А вдруг она сама войдет, он увидит ее, услышит ее смех… Как она теперь назовет его? Он перевернул еще один лист альбома и снова увидел карточку Нади. Она была снята одна. На него глянули ее задумчивые глаза. Паршин вздрогнул словно от удара электрического тока. Карточка Нади была обведена черной траурной рамкой. Он сидел неподвижно, словно оглушенный. Из состояния оцепенения его вывел Чернов положив ему на плечо свою руку.

— Я понимаю, как тяжело тебе узнать об этом. Я не мог даже как-то заговорить, все ждал момента…

Паршин поднялся и, закурив, молча прошелся по комнате.

На столе стоял графин водки и закуска. В комнату вошла молодая женщина.

— О-о! Вот и вы, товарищ Паршин, — несколько растерянно проговорила она и, подойдя к нему, крепко пожала руку.

— Моя жена, Феня, — сказал Чернов.

— Да, очень рад, — машинально произнес Паршин. — А что же Надя? Для меня эта весть тяжела. Очень тяжела, — сказал он, не выпуская руку Фени и глядя ей в глаза. — Простите, вы не знаете…

— О, знаю, — перебила она. — Я все знаю о ней, — показала она на альбом.

— Как же это случилось? Вы расскажете мне?

— Да, конечно, — ответила Феня.

Паршин придвинулся к Фене, приготавливаясь слушать. Да, теперь он хорошо припомнил Феню и те обстоятельства, при которых им приходилось встречаться. Тогда она была худенькой и немного робкой девочкой.

— Вы простите меня, — рассказывала Феня, — это так свежо в моей памяти, что я не могу говорить спокойно.

Голос ее дрожал. Она то и дело прикладывала к глазам платок и, прерывая свое скорбное повествование, выбегала на кухню.

— Ее замучили. Врач сообщил нам, что израненную Надю принес в госпиталь какой-то офицер, назвавшийся сотником Быльниковым. Надю искали, но врач снабдил ее чужими документами, оберегал и делал все возможное, чтобы вылечить. Она была страшно истерзана. К ее физическим страданиям прибавилась тяжелая душевная травма. Через десять дней Тамбов освободили, и мы пришли к Наде, но она уже никого не узнавала… Надю Болдину похоронили мы, ее товарищи и друзья.

Феня замолчала и, склонив голову, стала вычерчивать вилкой на клеенке узор.

Тягостное молчание прервал Чернов, наливая рюмки.

— Много мы потеряли славных товарищей. Дорогой ценой… Да что там говорить. Давайте лучше выпьем за девушек, за русских женщин, которые стояли рядом с нами в великой борьбе, за русских женщин, о которых так правдиво и проникновенно сказано: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». А Надя Болдина была именно такой. Да ты, Петр, сам знал ее. Ну расскажи и ты нам, где носила тебя судьба.

Весь находясь под впечатлением Фениного рассказа, Паршин коротко сообщил о себе.

…По дороге в часть он старался не думать о Наде Болдиной, о ее тягостной судьбе.

Около штаба Паршин встретил адъютанта полка, который сообщил, что получен приказ о демобилизации старослужащих.

— Надо подготовиться к достойным проводам, — закончил он.

— Да-да, — согласился Паршин. — Ведь некоторые из них не были дома по семь и даже по восемь лет.

Он прибавил шагу. Эта новость ободрила его. Он решил пойти тотчас же в эскадрон и порадовать Устина и Зиновея.

— Смирно! — скомандовал Устин, завидев командира, и быстро подошел к нему.

— Вольно, товарищи! — крикнул Паршин.

Его сейчас же обступили красноармейцы.

— Товарищ командир, правда говорят, будто бы демобилизация будет?

— Верно, товарищи. Завтра утром вам зачитают приказ.

На поверке очень бойко прошла перекличка, и бойцы с особенным подъемом пели «Интернационал».

Многие в эту ночь не спали. Волновали думы о доме, о женах и ребятишках, о разлуке с боевыми товарищами и о скором свидании с родными.

Утром после поверки только и было разговора, что о бессрочном отпуске старших возрастов. Ожидавшие увольнения собирались группами, толковали о пути, подбирали спутников. Радовались и те, кто еще оставался в армии.

— Ну вслед за вами и мы. Теперь недолго и нам, — говорили они.

Красноармейцы понимали, что дела в стране обстоят хорошо, если многих увольняют в бессрочный отпуск.

— Сколь не был дома? — спрашивали у Решетова.

— Восемь годков.

— Ох, мать честная! — удивлялись товарищи и смотрели на него с уважением.

— Немалый срок. Дома, поди, и не узнают.

— Эх, братцы, сердце щемит, — отвечал Решетов. — Ведь восемь лет. Это только легко сказать. Чего дома-то найду. У меня двухлеток парнишка оставался, а теперь ему, должно, десять. Ни он меня, ни я его не признаю. А как же до работы руки истосковались. Кажись, зацепил бы борону да скрозь всю пашню грудью проволок. Вот уж сейчас сердце неспокойное, а как буду подходить ко двору… эх, и встрепыхнется. А я вот чего сделаю. Приду вечером, в темноте, да погляжу в окошко. Осмотрюсь, значит, как чего, а потом в хату… А может, и не так, а по-иному как.

Устин и Зиновей тоже готовились в путь. Паршин подсел к Зиновею на койку.

— Как-то тяжко сердцу, — заговорил Зиновей. — Рвется оно на два куска. Один требует ко двору, другой держит тут. Ведь вот какое дело-то, Петр Егорович.

— Тяжело расстаться?

— А как бы ты думал, Петр Егорович? Тут самая главная жизнь была. Тут она решалась. Языком-то всего не расскажешь. Вот оно, — постучал он по груди своей широкой пятерней.

— Громадное дело дружба, — подтвердил Устин. — Дома мы с Зиновеем, поди, так бы не сдружились. Там ведь бабы, ребятишки, двор и каждому свое. Располземся по деревне кто куда, а тут всю жизнь на двоих делим, друг друга бережем, рядом спим, из одного котелка щи хлебаем. Эх, Петр Егорович, вот ты наш командир, — Устин встал и подсел к Паршину. — Давеча мы с Зиновеем толковали о тебе. Жалко нам с тобой расставаться. Родной ты нам стал.

— Иди сюда поближе, — попросил Паршин. Теперь он сидел посредине, обняв друзей за плечи. — Сила наша — в дружбе нашей. Почему победила Красная Армия? А вот этой силой сплоченности, когда чувствуешь плечо друга, товарища. Мы жили одними интересами и во имя этих больших, общих для всей страны интересов бились не на жизнь, а на смерть. Слов нет, и я буду по вас тосковать. Но это пройдет. Много горя позади, много радости впереди. Я хочу узнать, как вас встретят дома. Я надеюсь, что вы не забудете нашу дружбу и будете писать мне. И, может быть, когда-нибудь я и заеду к вам.

— Петр Егорович, как брата, как отца будем ждать всей семьей, всем селом. Ну, да что говорить, — проговорил Зиновей.

— Ну, а пи́сьма из дому получаете? Что пишут?

— Живы, здоровы, а чего же более, — ответил Зиновей.

— А ты, Устин? Помнишь, сидели мы в Воронеже в саду и ты говорил о ней…

Устин вздохнул и покачал головой.

— Писала моя Настюха, — ответил за него Зиновей, — ну, знаешь, как все бабы — вроде как бы все ясно, а непонятно. Стряслось что-то с Натахой. Казаки ее в оборот брали, таскали, мучили.

Устин молчал, склонив голову. Паршин тотчас же вспомнил о Наде.

— Но она жива, здорова, — продолжал Зиновей. — И ты знаешь, секретарь в сельском совете, а председателем… Помнишь Семена, что в Тамбове дрался и три раза раненый был? Без руки домой пришел, и вот ноне председателем.

— Вот что дельно, то дельно, — обрадовался Устин.

И все трое пошли в город.


Воскресенье. Ярко светило весеннее солнце. Журчали сверкающие ручьи, воздух наполнился многоголосым звучанием людской речи, грохотом телег по каменной мостовой, шумом падающей воды, резвым чириканьем воробьев.

В этот день было особенно весело и празднично. На вокзале гремел, духовой оркестр. На первом пути, украшенный хвоей и красными полотнищами с лозунгами, стоял эшелон.

С прощальными и напутственными речами выступили командир и комиссар. Демобилизованные, провожающие красноармейцы и рабочие кричали «ура».

Особенно торжественной была минута отправления поезда. От оркестра отделился трубач. Он вышел к середине эшелона и проиграл сбор. Знакомый клич военной трубы звучал необыкновенно взволнованно. Он как бы напоминал воинам об их пройденном пути.

Тронулся поезд, грохнул оркестр, и опять оглушительные крики «ура» взмыли над необозримой, волнующейся массой людей. Все быстрее и быстрее бежал эшелон.

Демобилизованные бойцы махали из вагонов фуражками. Приложив к козырьку руку, Паршин стоял так до тех пор, пока не скрылся последний вагон. Стук колес замер вдали. Что-то оторвалось от сердца Паршина, и он опустил руку. А люди стояли и продолжали махать руками: «Прощайте, прощайте, дорогие товарищи!»

VII

Нет, не так возвращался Устин в родное село, как тогда, после мировой войны. Не заснеженные поля в глухую зимнюю ночь встречали его и не со стонущим сердцем возвращался он. Нет. Теперь было другое время. Иные мысли теснились в его голове.

Перед ним широкая, свободная земля. Сколько крови пролито за ее освобождение — не измеришь. Но как построить на ней новую жизнь? С чего и как начинать?

Там, далеко, за синеющей далью, за горизонтом, где-то в степи, крепко вцепилось в землю его село. Туда он возвращался не батраком, а хозяином.

Не раз в пути, вспоминая свей разговор с Паршиным о новой жизни, он почти дословно передавал его Зиновею. Тот внимательно слушал, потирая пальцами наморщенный лоб, соглашался.

— Нутром и я чувствую и вроде вижу эту самую новую жизнь, — говорил Зиновей. — Но как тут рассудить? Вот доберемся мы до двора, встретимся с мужиками, с бабами, и все это понятно. Потом поедем в поле. Большое оно, широкое, все наше. А чего делать с ним? Тут ведь сила надобна. Большая сила. Ты грамотнее меня, может, тебе и виднее. Тут, вишь, надо… — Зиновей штопором пускал палец вверх, — голову. Голова, Устин, надобна.

В полуденный час, когда солнце нагрело разомлевшую степную землю, эшелон остановился на полустанке, чтобы сошли на нем два солдата. Провожали их прощальными криками и лихими переборами гармоники.

Друзья шли не торопясь. Идут, идут да остановятся. Оглядятся, как бы измеряя глазом — сколько ее, земли-то, и снова идут.

В каком-то чудесном приливе чувств взмахнул Зиновей мешком и крикнул что есть мочи в степь:

— Э-э-эй! Открывай ворота!

Глядя на Зиновея, смеялся Устин и тоже кричал:

— Ого-го-го! Встречайте гостей!

И того и другого подмывало кувыркнуться через голову, побежать взапуски, и чем ближе село, тем сильнее стучало сердце.

— Что это мы с тобой расшалились, ровно маленькие? — нахмурился Зиновей и умолк. Строгая озабоченность легла на его лицо.

— Что там делает моя Настюха с ребятишками, а? Оставил я их в большой нужде… мыкают, поди, горе…

— Да не думай ты об том! — с досадой махнул рукой Устин. — Придем — увидим.

Почерневшие поля, ракиты вдоль дороги, шумящий вешними водами овраг, машущая крыльями на косогоре мельница — знакомый и милый мир распахнулся, окружил и полонил их.

Устин вдруг замедлил шаг, остановился и сокрушенно покрутил толовой.

— Ты идешь домой, Зиновей. А куда вот я иду? К кому? Кто меня встретит, кто поджидает?

Зиновей вместо ответа так же, как до этого Устин, махнул рукой. Зиновей жалел, что сбился с веселого тона, и злился, что не может настроить себя и Устина на прежний, хороший лад.

Некоторое время шли молча, посасывая цыгарки.

— Ко мне пойдешь, понял? — начал Зиновей и от неожиданности вздрогнул.

— Ату! — вдруг крикнул Устин и швырнул что есть силы фуражку.

Прижав к спине уши, делая огромные прыжки, улепетывал заяц.

— Видал? Во пошел, во чесанул! — кричал возбужденный Устин, поднимая фуражку. — Ну, чуть-чуть я было не сшиб его.

Зиновей с сожалением покачал головой:

— Повезло косому. Не на охотника напал, а то жариться бы ему сегодня в печи.

И вновь завязался разговор. Устин пересказывал старую русскую побасенку о мужике, увидавшем зайца и размечтавшемся, и оба смеялись.

— А вот и наша дума, — остановился Зиновей. — Ажно сердце скребет.

Перед ними лежало село.

— Огородами пойдем, что ли? — предложил Устин.

— А что мы, краденые? — возразил Зиновей. — Дойдем большаком до улицы… Эх, мать честная… — постучал он себе кулаком в грудь.

А этим временем в сельсовете собрались вдовы и солдатки, созванные Натальей.

Семен Быков, взмахивая культей, держал речь.

— Выйдем, бабы, в поле все до единой, а у кого ребятишки постарше, прихватить и ребятишек. Пахать и сеять будем сплошняком, подряд всем. Мокею, Модесту, Чистикову, попу Ивану прикажем, чтобы всем безлошадным вдовам землю запахать, посеять и заскородить. Семян мы вам дадим, после новины вернете. Так, что ли, порешим? Какое ваше слово будет?

— Об тягле да о семенах у нас и думки, Семен Панкратьевич. А руки-то мы приложим, — ответила Настя Блинова.

— Работать в полном согласии и помогать друг дружке. Арину поставим над вами старшой. Согласны?

— Ну, а чего же лучше? Спасибо тебе, Семен Панкратьевич.

В сенцах кто-то завозился и слабо толкнул дверь. На пороге появился Мотька.

— А тебе чего тут? — строго спросил Семен.

Тот смело вошел в избу, снял картуз, шмыгнул носом и, подняв руку, как это делают взрослые, когда хотят попросить слова, торжественно сообщил:

— Гражданы! Красные армейцы Устин Хрущев и Зиновей Блинов ко двору пришли…

— Кто, кто? — вскрикнула Настя и зашаталась, закрывая глаза.

— Где они? — бросился к двери Семен.

— Батюшки-светы!

— Вот тебе, Настюха, и праздничек.

— Господи милостивый!

Бабы, торопясь, бросились на улицу и побежали к хате Блинова. Сзади бежала опьяненная радостью Настя.

Семен тотчас же вернулся и начал торопливо собирать со стола бумаги и совать их в ящик.

Растерявшаяся Наталья сидела в крайнем смущении и не знала, что ей делать.

Семен увидел ее и от неожиданности вздрогнул. Он думал, что, кроме него, в сельсовете никого нет.

— Наташа! Ты что? Иди ко двору…

И вдруг, спохватившись, взмахнул рукой и, что-то соображая, прошелся по хате.

— Ты вот что, — сказал он, ласково обращаясь к ней, — иди-ка, а я потом пришлю за тобой, что ли, или… или нет, иди. Иди.

Наталья вскочила, запахнула шубу и, как показалось Семену, с отчаянием рванула дверь. Не оглядываясь, она побежала по улице, как будто бы ее кто намеревался ударить.

Семен закрыл дверь, потоптался на крылечке и нерешительно направился к Блинову. Он понимал состояние Натальи, но не знал, как ей помочь.

Зиновея облепили ребятишки. Они были у него на коленях, на плечах, он обнимал их, прижимал к себе, смеялся и щекотал колючей щетиной подбородка.

— Ну, предсказал я тебе, Настя, что придет твой, — заговорил с порога Семен. — Здорово, Зиновей! Здорово, Устин! Ну, вот и снова довелось свидеться. А ну, покажитесь! Что ж, добрые мужики, — шутил он, обнимая красноармейцев. — А вот я, братишки, вернулся инвалидом. Не повезло мне под Тамбовом.

Настя металась по горнице, подбегая то к печке, то к столу, то выскакивала в сенцы, приготовляя обед дорогим гостям.

Устин медленно ходил по горнице, и было заметно, что его беспокоит и волнует какая-то мысль. Он то отвечал невпопад, то просто молчал, рассеянно поглядывая в окно, то снова принимался ходить.

— Да сядь же ты, Устин, — уговаривала Арина, усаживая Хрущева на скамью. — Пусть бабы хоть поглядят на тебя, какой ты стал.

Семен отозвал Арину, что-то пошептал ей, и она сейчас же исчезла.

Устин приблизился к Насте, когда та стояла у печи, и хотел поговорить с ней о том, что его беспокоило. Но в это время подошел Семен.

— Настя, поди сюда. Да оторвись от нее, Устин. У меня наказ. Возьми-ка, Настя, сумочку да посудину, какая поболе. Мы сейчас вернемся.

— А где Еркины ребятишки? — спросил Устин у Арины.

— А где ж им быть! — удивилась Арина. — У меня. Я детишков люблю и никому не отдам. Сельсовет мне на них хлеб и картошку, а когда и мясо дает. Наташечка помогает, то обувкой, то одежонкой. Хата у меня большая, теплая. Живем, слава те богу, не пропадаем.

И спросить бы Устину о Наталье, но разговор шел обо всем сразу, люди перебивали друг друга и Устин никак не мог попасть в тон.

Наталья прибежала домой и, не снимая шубы, села за стол. Ее душили слезы. Семен своим сбивчивым предложением уйти домой как бы подтвердил, что сейчас место Натальи не там, а дома. И в ту минуту, когда все обрадовались возвращению красноармейцев и выбежали на улицу, она не смела присоединиться к односельчанам. Наталья растерялась и не знала; как себя вести. Ей хотелось увидеть Устина хоть краем, глаза, но она подавила в себе это желание и не пошла к хате Блинова из боязни попасть в смешное положение и быть оскорбленной невниманием. Она переживала страшное смятение. Ей казалось, что она стала уже не той, какой была, и не имела права с достоинством встретить любимого человека. О прошлом она не могла вспоминать без содрогания. Порой ей даже представлялось, что на нее смотрят не так, как на других. В такие минуты она жаловалась Арине на людскую несправедливость и плакала, хотя и сама понимала, что, может быть, все это ей кажется и в ней говорит обостренное самолюбие, излишняя подозрительность…

Сейчас смешались все чувства — и радость, и горькая обида, и жалость к себе, и ревность к Устину, и непонятная обида к тем, кто приветил его.

Думалось, приди сейчас он, — а как бы она этого желала, — она не только не пустила бы его, а прогнала бы прочь…

«Ох, нет же, нет! Неправда это!»

Горели щеки, от волненья кружилась голова. Она глянула в зеркало и отшатнулась. Она увидела жалкое лицо, покрытое красными пятнами. Уйти, убежать бы куда-нибудь!.. Она вдруг сжалась вся в комок и вскрикнула.

На пороге стояла Арина. Наталья бросилась к ней и забилась в рыданиях.

— Ну чего ты? Уймись. Эх ты, горькая моя головушка. Сядь-ка вот сюда… Может быть, к Насте пойдем?

— Ой, что ты, Аринушка! — испуганно всхлипнула Наталья.

— Ну да уж ладно. Не надо. Ты иди-ка ко мне. С ребятишками посиди, а я от Насти вернусь рано. Ну, пойдем, что ли? Что ты будешь сидеть одна да скучать?

Наталья успокоилась и согласилась. Теперь в ней как будто все перегорело и наступило тупое равнодушие. Она ополоснула лицо холодной водой, закутала голову платком, закрыла дверь и, прячась за Арину, пошла к ней.

Но потом, когда ушла Арина, что только она не передумала и чего не вспомнила. А поздно вечером, когда уснули Аринины ребятишки, Наталью охватило чувство жгучего любопытства. Что расскажет ей Арина об Устине, вспомнит ли он о Наталье. Но при мысли о том, что бабы во хмелю тоже расскажут Устину о ней, она вздрагивала, стискивала зубы и в жгут скручивала платок.

Пропели первые петухи, когда возвратилась Арина, возбужденная и веселая.

Наталья не спрашивала ее ни о чем, но с мучительным нетерпением ожидала, когда та сама заговорит об Устине.

Но Арина рассказывала о Зиновее, о Настиной радости, о том, что пришлось пережить солдатам, а потом зевнула и как бы мимоходом сказала:

— И о тебе Устин спросил. Как, мол, Наталья Пашкова живет? И Митяя помянул. Ну-ка, давай, милая, ложиться спать. Поздно уже, устала я, да и хмель в ноги вступил.

И снова холодок горького разочарования коснулся сердца, и Наталья покорно ответила:

— Ну что ж, Аринушка, будем спать.

Она только к утру забылась, а проснулась так, как люди, которые боятся опоздать на поезд. Быстро оделась и пошла домой. Долго мыла лицо, причесывалась, надела новое платье, гляделась в зеркало и, словно разговаривая со своим отражением, задумчиво качала головой.

В сельсовет идти было еще рано, и она не спеша завязывала пуховой платок, тщательно расправляя его концы с пушистыми кисточками.

Устин встал рано и крадучись пошел к Натальиной хате. Он еще не решил, зайдет ли к ней или пройдет мимо.

Хоть и старался он принять непринужденный и независимый вид, однако чувствовал себя неуверенно. Ему казалось, что все видели и знали, куда он направлялся. При встрече со знакомыми Устин по солдатской привычке козырял, на приглашение зайти — отказывался, ссылаясь на всякие незначительные причины, и обещался обязательно заглянуть вечерком. Знал, что в селе начнутся суды да пересуды. В одной хате скажут: «Дай-то бог, чтоб у них поладилось», а в другой позавидуют Наталье Пашковой, в третьей посетуют на Устина: «Да что он привязался к ней, аль девок мало на селе?»

«Да что я, краденый? — вспомнил он слова Зиновея. — Или не волен зайти, к кому захочу?» Плюнул с досады, оправил шинель, фуражку и двинулся вперед широким солдатским шагом. Но смелость оставила его, как только он завидел Натальину хату. Он уже стал подумывать, как бы повернуть обратно, но неожиданно увидел Наталью на пороге хаты.

— Здравствуй, Наталья! — с трудом выговорил Устин.

Она заметила, что он назвал ее не так, как раньше. Медленно подняла глаза и, глянув ему в лицо, печально сказала:

— Здравствуй, Устин!

— Вот ты какая! — сказал он, как бы изумляясь.

— Какая же? — вспыхнула она и вскинула голову.

Устин смутился. Он вспомнил, как вчера плакала Арина, рассказывая ему о Наталье, и, не ответив, шагнул к ней.

— Мне идти надо, Устин, — словно отстраняя его от себя, сказала Наталья.

— Куда? — спросил он ласково и робко взял за руку.

— В сельсовет. Пусти же, — попросила она и снова посмотрела на него печальными глазами.

— Наталья! — выдохнул он, едва удерживая себя от желания обнять ее.

Она вздрогнула и насторожилась.

— Мне нужно идти.

— А может, задержишься? Мне поговорить с тобой… — сказал он нерешительно.

— О чем? — грустно улыбнулась она. — Больше того, что ты знаешь, я не скажу тебе.

— Ну… меня послушай.

Она молчала и смотрела в сторону. На глаза навернулись слезы. Наталья глубоко вздохнула и, не ответив ему, заложила руки в карманы и медленно пошла от хаты на дорогу.

— Наташа! — позвал он.

— Ну? — глухо ответила она, не поворачивая головы.

— Зайди в хату.

Но она упрямо шла вперед. Устин постоял, затем открыл дверь и шагнул в горницу. Она была такою же, как и в тот последний раз, когда он заходил к Наталье, с той же крестьянской обстановкой среднего достатка. Скамья и сундук накрыты узорчатой шерстяной тканью, машина швейная — белой холстиной. Взбитая постель с высокими подушками в наволочках с кружевными прошвами бела, как снег. На стене те же карточки, на которых был снят он с Митяем. В горнице уютно, чисто.

Устин медленно разделся, повесил шинель на гвоздь. Время текло медленно. Он достал расписной кисет, свернул цыгарку и положил его на стол.

«Да что это она так неприветлива?» — подумал он и решил не расспрашивать ее о том, что уже рассказывала Арина. А о Митяе? О Митяе, если зайдет речь, он скажет правду, как бы ни было ей больно.

Наталья вошла молча и плотно прикрыла за собой дверь. Движения ее были неторопливы, скорее связанны. Постояв некоторое время у окна, выходившего во двор, Наталья повернулась и посмотрела на Устина. Он сидел, положив ногу на ногу, и глядел в пол. Наталья чувствовала себя так, как будто пришла не к себе домой, а к нему. Надвинулась напряженная, мучительная тишина. Наталья заставила себя снять шубу, платок и вдруг обрадовалась внезапно осенившей ее мысли. Звякнули таганок, сковородка, вспыхнула спичка и затрещала лучина. Сейчас она приготовит завтрак, пошлет соседскую девчонку к шинкарке и начнет угощать Устина. Но вдруг она услышала позади себя, как поднялся Устин и стал надевать шинель. Потухла спичка. Она бросила на камелек коробку, повернулась к нему и, словно защищаясь, прижалась к печи.

«Не надо! Не уходи!»

Она этого не сказала. Но он прочитал это в ее взгляде.

Он снова снял шинель.

— Наташа, давай готовить вдвоем, как, помнишь, тогда.

Он обнял ее за плечи и все сильнее прижимал к себе, чувствуя, как от нее исходит тепло и как часто стучит ее сердце.

Когда под таганком затеплился огонек, он стал раздувать его, и розовый свет пламени весело заиграл на стене.

Наталья словно преобразилась. В ее глазах, которые она стыдливо опускала перед Устином, светилась уже нескрываемая радость. В движениях появились легкость, мягкость, живо напоминавшие Устину о его первых встречах с нею. И все, что было присуще ей раньше, в девичестве, и что потом, с годами замужества, было утрачено, возвращалось к ней, будто она шагнула к Устину через все годы, оставаясь той же чистой, любимой и желанной. И все, что рассказывали ему о ней, казалось неправдоподобным.

— Ну и ладно, ну и пусть, — ответил он вслух своим мыслям, когда Наталья накинула на голову платок и хотела выйти. Он увидел, как она в недоумении задержалась у двери, стараясь постичь смысл сказанного.

— Я сейчас… — Она тяжело вздохнула и торопливо вышла.

Мимо окна она прошла медленно и с тем выражением раздумья на лице, какое бывает у человека, пораженного неприятной догадкой.

Устин хотел вернуть Наталью, но удержался из боязни обидеть ее. Он надел фуражку и вышел в маленький двор, огороженный плетнем, обмазанным глиной. Напротив двери лежала почерневшая от времени узловатая коряга с толстым, ветвящимся во все стороны корневищем. На ней были следы топора. Видимо, не раз слабые женские руки тюкали по ее суковатой древесине, чтобы отколоть щепы.

Устин поплевал на руки и принялся за работу. Высоко взлетал тяжелый топор, вонзаясь в корягу. Она покрылась глубокими трещинами и стала разлетаться на куски. Давно уже руки Устина не испытывали такого приятного ощущения напряжения. И когда коряга превратилась в груду щепы, в нем появилось какое-то почти суеверное чувство удовлетворения не только своей силой, но и тем, что старая коряга перестала существовать.

— Устин! — услышал он голос Натальи и поднял голову.

Она стояла на пороге и, прижав ладони к раскрасневшимся щекам, с радостным изумлением смотрела на то место, где была коряга.

— Иди в хату, — говорил она, — ты же остынешь, Устин.

Несмотря на ее возражения, он перетаскал всю щепу в хату и, подкладывая под таганок, шутил и смеялся без умолку. Но зато потом, когда они сели за стол друг против друга, наступило внезапное молчание, словно бы оборвалась нить и требовалось какое-то время, чтобы связать ее. Прислушиваясь к своим мыслям. Устин мучительно искал слово, которое должно было объяснить его приход. Наталья сидела, опустив голову, и с волнением ожидала, когда же наступит конец молчанию, когда же его слово либо ударит ее в самое больное место, либо согреет своей теплотой.

— Наташа! — проговорил он решительно и строго.

— Выпей же, — сказала она торопливо, будто желая оттянуть время.

Он поднял стакан и, словно взвешивая его, сказал ласково:

— За нашу встречу, Наташа! — и залпом выпил. Затем опустил на стол свои тяжелые руки и, точно боясь, что от него ускользнет найденное слово, упрямо продолжал: — Я пришел к тебе, чтобы остаться здесь, навсегда… с тобой…

Она вздрогнула от неожиданности и, еще не веря тому, что сказал Устин, вздернула плечами и затем, вся как бы расслабленная, опала.

— Ну, что же ты молчишь? — спросил он настойчиво.

— Устин! — взмолилась она. — Кабы ведал ты… ах, боже мой! Ну, какая тебе я жена и что завтра скажут люди?

— Я хочу знать, что скажешь ты. А что скажут люди, я знаю наперед.

Устин с укором смотрел ей в глаза и качал головой.

— Намедни, по дороге в село, я жаловался Зиновею: «Куда, к кому иду я и кто поджидает, кто встретит?» Зиновей смеялся. А вот, выходит, правда моя. Ты не ждала меня, Наташа? — спросил он с упреком.

— Неправда! — простонала она.

— А зараз?..

— Да не пытай же меня. Тебе скажут люди… — и она заплакала, не стыдясь своих слез. — Я такое пекло прошла, такое пекло!..

В ее словах прозвучала такая горькая жалоба на свою участь, что растроганный Устин подбежал к ней и, сжимая ее руки в своих, стал утешать.

— Про все знаю, Наташа. И не хочу я тебя спрашивать о том… Тяжкая доля тебе выпала. Но я хочу и тебе и себе другой доли, счастливой. Ты веришь мне?

— Верю.

И когда прорвались первые слова, к ним пришла и сердечная теплота и душевная легкость.

У них нашлось так много невысказанного, что каждое слово открывало им много нового и значительного.

И когда, казалось, все было переговорено, Наталья встала и, разглаживая рукой скатерть, скользнула взглядом по фотокарточке и посмотрела Устину в глаза так, что он понял, о чем она хотела спросить его.

В то, что сказал ей когда-то старик Пашков о Митяе, она поверила. Арина, уклонившаяся от прямого ответа, молчаливо подтвердила слова старика. Но еще были сомнения. И вот теперь, когда перед нею сидел Устин, она ожидала его последнего слова. Наталья видела, как ему трудно сказать об этом, и тихо спросила:

— Это правда, Устюша?

— Да, — сказал он твердо. — Это я убил Митяя. Я убил его в бою, как врага. Ты осуждаешь меня?

— Мне больно и страшно было слышать это от Митяева отца, но в своем сердце я не осудила тебя.

Она медленно подошла к карточке, сняла ее и положила на красные угли под таганком. Карточка задымилась и вспыхнула. И когда огонь погас и остался только пепел, она добавила:

— Больше никогда мы не будем о нем вспоминать.

Весенний вечер спустился над кровлей. Тихо вошли в горницу сумерки и укрыли их, и все, что было зримым, растворилось в неслышно разлитой вечерней сини и слилось с ней.

В этот ли, в другой ли час Зиновей, лаская свою Настю, рассказывал:

— И вот остановился он, покрутил, сердечный, головой, да и говорит: «Куда иду я, кто поджидает меня, кто встретит?» А вот она и дождалась его…

А Настя, замирая от счастья, шептала:

— Дай-то бог им поладить. За Наталью я так рада, так рада.

VIII

Глубокую радость испытывал Устин Хрущев, возвратившись в родное село, где была знакома каждая хата, каждая тропинка, где все связано с далеким детством, где взору открывались безбрежные степи, где так много милых сердцу людей.

Односельчане почтительно встречали Устина, выказывали ему искреннее внимание, и он чувствовал, что многим обязан этим простым и сердечным людям, среди которых вырос.

Желанная встреча с Натальей, взаимные радости, новый семейный очаг — все это настолько взволновало Устина, что он несколько дней ходил в каком-то приятном полусне, наслаждаясь долгожданным отдыхом.

Однажды утром, когда Наталья ушла в сельсовет, Устин закрыл хату и, не спеша, пошел в конец села, откуда открывался вид на степь, на степные увалы, на горизонт, отороченный синим лесом.

Устина давно влекло сюда, на этот край села. Но как только он приметил одиноко стоящее дерево, тихая грусть легла на сердце.

Когда-то тоненькое деревце, посаженное им, выросло, окрепло, пережив и ветры, и грозы, и снежные метели. И вот она на отлете, против дерева — его старая хата, родное гнездо. Окна покосились. Крыша наполовину раскрыта, и словно скрещенные руки, протянутые к небу, торчат оголенные стропила. Вокруг пустынно и голо, а неподалеку, внизу у дороги, стояли кресты над могилами Рощина и Груздева. Устин вздохнул, обошел хату и потрогал дверь, привязанную ржавой проволокой. Он раскрутил проволоку. Дверь скрипнула и приоткрылась. С замиранием сердца вошел он в дом, снял шапку и, прижав ее к груди, опустил голову. На него пахнуло нежилым воздухом. Все здесь было страшно знакомо: та же широкая скамья и голый стол, а на деревянной ветхой кровати и на полу полуистлевшая солома. Русская печь чернела открытым устьем, на шестке лежала зола.

Устин закрыл глаза, и на миг с необыкновенной яркостью встала перед ним картина.

Вот он, совсем маленький мальчик, и больная, рано овдовевшая, мать. Беззаботный шалун, он не понимал всей глубины несчастья матери. Он видел, как она подолгу просиживала на скамье и, подперев щеку рукой, о чем-то размышляла. Она никогда не смеялась, не пела, как другие женщины, а все больше вздыхала. Подзовет его к себе, прижмет и гладит по голове.

— Пусти, мамка, — говорил он и снова что-нибудь выдумывал. Привяжет к хвосту котенка клочок бумажки, а тот, пытаясь поймать ее, кружится на одном месте.

Однажды мать засмеялась, но так тихо, как будто бы ей было запрещено смеяться. Вспоминал Устин, как принесет бывало домой ломоть хлеба и показывает матери:

— Гляди, какой кус мне тетка Анна дала.

Мать отщипывала кусочек и совала себе в рот, опять-таки украдкой, тайком, и снова казалось ему, что она чего-то боится.

— Да ты бери всю краюху, я еще принесу.

И все это было здесь вот, на этой скамье, у этого стола.

Он вышел из хаты, глянул на дорогу от Еркиного креста до самого горизонта и несколько минут простоял в глубокой задумчивости.

На обратном пути зашел к жене Клима Петрушева. Встретила она его со слезами и обидой.

— Знаю, слыхала, что приехал, а глаз не кажешь… Ну, спасибо, Устин. Зиновей был давеча, о тебе спрашивал. — Вытерла фартуком глаза и окрепшим голосом спросила: — Что ж, поздравить?.. Ну, дай-то бог! А мне… ох, как тяжко…

— Да чего говорить, Люба. Али я не знаю. Ну, что теперь поделаешь?

— Вот и беда-то, что ничего не сделаешь. Молочка выпьешь?

— Вот это другое дело.

Он глядел на ее худые руки, когда она наливала в кружку молока, посадил рядом с собой.

— А хата твоя скоро совсем завалится, — заметил он сокрушенно.

Женщина с отчаянием махнула рукой.

— Будь, что будет. Придавит, уж один конец.

— Нет, ты погоди, — остановил ее Устин. — Ты знаешь мою хату? Ведь она, поди, крепче твоей?

— Намного. Ее только соломой накрыть да рамы новые повязать.

— Ну так по рукам, что ли?

— Это чего?

— Летом подправим — и валяй в мою хату.

— Да ты что, очумел, Устин? Ай мне последнюю коровенку со двора гнать. Где ж я денег напасусь?

— По рукам, говорю… Отдаю тебе хату. Поняла? Живи с ребятишками, а я кой-когда зайду с Наташей. Ведь хата мне как память дорога, а денег твоих не надо. — Потом, помолчав, добавил: — Твой Клим был моим боевым товарищем.

— Уж и не знаю, либо ты смеешься, либо правду говоришь, — сказала она с тоской.

— Что ж я, маленький?

Любовь вдруг неожиданно припала к его рукам и беззвучно заплакала.

От Петрушевой Устин заглянул к старику Федоту Тычкову. Тот, прежде чем слезть с печки, долго ворочался, кряхтел, надевал валенки, затем осторожно спустился на пол и, подпоясывая шнурком широкие штаны, подошел к Устину.

— Не узнаешь? — засмеялся Устин.

Старик, прищурив глаза, вгляделся в Устина и, вдруг вскрикнул «Хрущев!», вцепился сухими, но сильными пальцами в Устиновы плечи.

— Ну, покажись, покажись, живая душа. Отвоевался?.. Ну и ладно. Садись! Сколько ж годков я тебя, милок, не видел?!

Старик оживился и так резво стал двигаться по горнице, что прежнюю его медлительность можно было бы принять за притворство.

— Старуха моя ушла, так я зараз сам сбегаю на погребицу, квашенки принесу.

— Да ты не суетись, дядя Федот. Я сыт по горло.

Старик, не слушая Устина, накинул полушубок и исчез за дверью. Через несколько минут он принес кувшин с квашенкой, достал из печи картофель и остановился в нерешительности перед Устином, почесывая за ухом.

— Ты чего, дядя Федот?

— Ах, едят тя мухи с комарами. Устин, есть у меня тут косушечка, только ты, поди, пить не станешь? Денатурка. Аль будешь?.. Ни-ни! Ты не подумай какая, — запротестовал он, видя, как Устин поморщился. — Через уголек цеженная, со стручком. Огонь! Сам не пью, от хвори держу, а в давности займался, ей-право, — засмеялся старик и опять, не слушая Устина, проворно залез на печь и вытащил бутылочку, бережно завернутую в тряпицу.

Старик разошелся и начал сыпать пословицами и прибаутками, да так ладно, что сопротивляющийся Устин не устоял и согласился попробовать винцо, которое, по словам Федота, «красит сердце и лицо».

— В каких местах воевал, что видал, что слыхал? — придвигаясь к Устину, расспрашивал Федот. — Я ведь тоже, считай, поболе года в председателях сельского совета ходил, и по нонешний день ходил бы, да дюже ослаб, остарел. Семен кабыть нехудо справляется. Довольны мы им. Ну, а какой теперь новый поворот в жизни будет? — спросил он и хитро улыбнулся.

— Власть наша. А поворот в жизни сами должны делать, — ответил Устин.

— Ну, а как же это, за что приниматься?

Семен сам руками разводит.

— Обдумать надо, с народом поговорить. Одна голова хороша, а две лучше.

— Это правильно. А все же путаемся мы, говорим по-разному. Каждый ждет весны и нуждается. Тягло у кого слабое, а у кого совсем нету. Вот тут-то и решай. Люди отощали, скот с ног валится.

— И про то мне известно. У соседей не краше. Ведь вот воевали мы не порознь, а всем народом, и одолели беляков. И обратно же надо всем народом наваливаться. Вот как я думаю.

От Тычкова Устин пошел к Спиридону, а затем к Арине, и всюду, куда только он ни заходил, речь начиналась с того, как быть дальше и как начинать жить.

Когда он вышел от Арины, полуденное солнце следило глаза. На дороге появились лужи.

«Ничего, ничего, — думал он, — началась весна, и все тронулось вперед. Не может быть того, чтобы люди жили, как раньше». И опять перед ним раскрывалось во всем сверкании будущее.

По пути к Зиновею он лицом к лицу встретился с Модестом. Тот вздрогнул и, посторонившись, снял шапку.

— Здорово, здорово, Модест Треухов, — ответил на приветствие Устин. — Ты чего сторонишься солдата?

— Я?.. Да помилуй бог! Я со всем сердцем, — льстиво заулыбался Модест.

— Твое сердце мне известно. Как живешь?

— Живу?.. Помаленьку.

— Хлеб есть?

На лице Модеста появилось выражение испуга.

— Да откуда ж он, господи!.. В продразверстку взяли все подчистую.

И вновь его лицо приняло смиренность и покорность.

— Так, так. Выходит, и сеять тебе нечем? — усмехнулся Устин.

— Чуток есть. — Модест вздохнул, и было видно, как ему хотелось избавиться от Устина.

— Ты не прибедняйся, не прикидывайся.

— Вот христом богом, Устин! — схватился за грудь Модест.

— Устин Андреевич я, — жестко поправил Устин.

— Извиняюсь, Устин Андреевич. Только, право слово, хошь верь, хошь не верь, а хлеба у меня в аккурат обсемениться.

— Ну это мы поглядим. Брехать-то ты ловок, — как бы про себя сказал Устин, оглядывая Модеста с головы до ног. А потом твердо, тоном, не допускающим возражения, добавил: — В эту весну тебе, Мокею и отцу Ивану придется вспахать и заскородить землицу Любови Петрушевой, Арине Груздевой, сиротам Егора Рощина, ну и другим…

— Устин! Устин Андреевич! Богом тебе клянусь, у самого силов только-только.

— Ты погоди, не лотоши. Петрушевы на тебя работали?.. Работали. Рощин Егор работал?.. Работал. Мать моя гнула на тебя спину? Гнула. Они в ту пору не говорили, что у них силов нету. Ну вот. А нонче тебе придется поработать на них. Понял?

— Товарищ Хрущев!

— Какой я тебе товарищ?

— Устин Андреевич, ну провалиться мне скрозь землю…

— Провалишься, погоди, время придет, — спокойно ответил Устин. — Тебе я сейчас по-доброму говорю, а то ведь, неровен час…

У Зиновея Устин застал Семена. Оба они о чем-то горячо спорили. Семен, не желая прерывать разговор, жестом указал Устину на скамью. Устин, прислушиваясь к беседе друзей, стал задумчиво смотреть в окно. Мечтательный Зиновей увлеченно говорил о том, как, по его мнению, надо действовать дальше, чтобы вывести деревню на путь к новой жизни.

— Надо всем селом запахать землю. Всем миром навалиться на нее, вздыбить это, понимаешь… чтобы это значит…

Семен вздыхал, качал головой, а потом, ухмыльнувшись, ответил:

— Остынь чуток, опустись на землю. Ты такого насказал, что мы вроде все в рай шагнули. Ты мне все о коммуне толкуешь…

— Ну, а ты, а ты как думаешь? — вскинулся распалившийся Зиновей.

— Погоди, погоди, — спокойно остановил его Семен. — Пойми ты, голова: весна — вот она, а тягла-то нет, а семян мало, а нужда всех одолела. Ты все это минул и прямо шасть на зеленя, каких еще нет.

Устину нравилась горячность Зиновея, его убежденность. Но вступал Семен и спокойно разбивал Зиновея самыми простыми доводами. Семен был прав. Но он ничего не предлагал, а только отрицал то, о чем говорил увлеченный, мечтательный Зиновей.

— Ну вот, послушай ты меня еще, — настаивал Зиновей. — Была, скажем, щетининская экономия и был там помещик Щетинин. От экономии можно было жить, всему селу безбедно, ежели заместо помещика, какого смахнули, стал, допустим, ты или Устин, а мы начали бы работать на той экономии всем селом. Лучше было бы так или хуже? Вот я об чем.

— Да это-то понятно, Зиновей, — соглашался Семен. — Тогда бы мы новую экономию поставили, да такую, какой не снилось Щетинину. А вот как и чего делать нонче, завтра? Ты мне сулишь журавля в небе, а я хочу синицу в руки. Ведь этой самой экономии и помину нету. Ее еще в семнадцатом году растащили.

— Ну скажи же ты хоть слово! — обратился Зиновей к молчавшему Устину.

Устин распахнул шинель и, подсаживаясь к столу, сказал:

— Послушал я людей, послушал я и вас. Мужики и бабы тревожатся, спрашивают, чего делать, а я тоже не знаю, что сказать. Ну, а думать думаю. Может, и не так…

— Так или не так, выкладывай, — ответил Зиновей.

— Посчитаем зараз, у кого какая сила и кто чего имеет, а тогда я скажу.

— Ну что ж, давай, — без всякого воодушевления согласился Семен. Видимо, он уже устал от спора с Зиновеем.

— С кого начнем?

— Давай хоть с того порядка, с хаты Клима Петрушева, что-ли?

— Хата у Любахи Петрушевой заваленная, можно сказать, ни кола, ни двора, полно ребятишек…

— Дальше?

— Ну, Наташа Пашкова, та с лошадью. Раз. Я — это двое. У Арины Груздевой лошадь. Вот тебе трое. У тебя, — обратился он к Зиновею, — еще в ту пору казаки лошадь свели, так? У Федота Тычкова — лошадь. Это уже четыре. У Акима Тычкова — бычок. У Спиридона мерин до того отощал, что его хоть самого волоки.

Семен ногтем чертил на столе палочки, переходя от одного двора к другому.

— Десять, — подытожил Устин.

— Погоди, еще найдем.

— Будет, — решительно остановил его Устин. — Это те, на каких весь расчет.

— Ну-ну?..

— Если в одном хозяйстве да такую силу иметь, то можно начинать смело. Вот я и думаю. Собраться нам всем, каких мы насчитали, в одно товарищество, запахать, заскородить, посеять, — словом, всем налегнуть на землю разом, вот тогда и дело будет.

Зиновей, затаив дыхание, смотрел на Семена и следил, какое впечатление произвела на него эта удивительно простая мысль Устина.

— А вот теперь скажи мне, Семен, сам-то ты пойдешь на такое дело? — не спуская глаз с Семена, спросил Устин.

Семен грудью навалился на стол и крепко зажал в кулаке подбородок.

— Тоже не так?

Семен нетерпеливо замахал культей.

— Постой, постой! Не об этом я… А ну, давай-ка сызнова. Значит я, Арина, Натаха, Тычков… — и он, еще глубже вонзая ноготь в стол, ставил палочки. — Ах ты, голова… Дело! Дело-то какое… — И вдруг, словно ужаленный, вскочил и заорал: — А у Мокея лошади или не лошади? А у Модеста…

— Не дадут, дьяволы, — усомнился Зиновей.

— Не дадут добром, возьмем силком, — ответил Устин.

— Али мы не власть? — заметил Семен и, засунув руки в карманы, заходил по горнице. Он загорелся желанием сейчас же приняться за осуществление идеи, поданной Устином. Ему казалось, что все настолько ясно и просто, что крестьяне без колебания примут это предложение.

В сельсовете он велел объявить о собрании актива и ушел домой. Однако, когда он сказал жене о том, что они решили работать вместе, она спросила:

— Это что же — мы на своей лошади бесплатно будем людям землю пахать? Больно нужно! — И она с такой злостью громыхнула сковородкой, что Семен опешил.

— Стало быть, деньги с них брать?

— Ну, а как же! — удивилась Анна. — Не деньгами, так хлебом. Где это видано, чтобы свое добро отдавать, да еще на людей работать. Пусть каждый всяк себе работает.

— Что же ты с Любахи возьмешь? — возмутился он.

— Не с Любахи, так с других. Вон Устин Любахе… — она хотела что-то сказать, но Семен так на нее глянул, что она осеклась и замолчала.

Перед собранием Семен зашел к Федоту Тычкову. Тот внимательно выслушал Семена и покачал головой.

— Ох, навряд что выйдет. Да ты не гляди на меня чертом. Вот поверь моему слову, передерутся бабы. Они корчажку битую из рук своих не выпустят, не то что плужок там или борону.

— Стало быть, не согласен ты?

— Я-то? Не то что не согласен, попробовать можно, конечно. А только, как бы это тебе сказать… подумать надо, Семен. Ну, а как же ты хотел?

Весть о совместной обработке земли облетела все село. Толковали по-разному, относились к затее с недоверием. Некоторые видели в этом какой-то хитрый ход Устина. Но когда узнали, что Устин отдал Петрушевой хату, призадумались.

С какой же это милости вдруг взять да отдать. Чудно. Может быть, продал, но ведь Петрушева так бедна, что у нее не только денег, но и картошки уже давно нет.

Когда Устин пришел с Натальей в сельский совет, там было уже человек десять. Разговаривали вполголоса, осторожно, намеками. Семен сидел рядом с Зиновеем хмурый, злой. Увидев Устина, закивал головой:

— Подсаживайся сюда.

Скоро пришел Аким Тычков. За ним приковылял хромой Спиридон, прибежала Любовь Петрушева и робко остановилась у двери, глядя на всех просветленными глазами.

— А вот и я заявилась, — здороваясь со всеми, заговорила Арина. — Любаха, а ты чего двери подперла, иди сюда на скамью.

— Посторонитесь, дайте человеку пройти, — сказал Семен, увидев Федота Тычкова.

— Глядите, Модест пошел, да ши-ибко, шибко, — засмеялась Арина, протирая стекло концом платка.

— А ты покличь его на собрание, — пошутил Федот.

— Ай правду говоришь? — не оборачиваясь, спросила Арина и постучала в окно.

— Ну его к черту, — махнул культей Семен.

Устин пытался уловить, о чем беседовали собравшиеся и чего они не скажут на собрании. Конечно, такие, как Петрушева и Спиридон, примут предложение с радостью. Деваться им с их маломощным хозяйством некуда. А вот такие, как Федот Тычков, могут уклониться или скажут, что они еще подумают, посоветуются. Да и в самом деле, торопиться им нечего. Чем он может их заинтересовать? Размышляя таким образом, Устин чувствовал, что у него очень мало доводов для убеждения. Остается только сила примера и желание помочь маломощным.

— Э-эх, кума, — вдруг нарочито громко обращаясь к Арине, заговорил Федот, — тот голодный год мне очень памятен. Скотины у нас не было, так мы бывало с отцом впряжемся в соху и таскаем ее. Бороздку кончишь, а в глаза будто ночь глядит, темно и тошно, дух выскакивает. Вот как он, хлебушек-то, доставался.

Петрушева сочувственно вздохнула.

— Ну, а как нам, бабам, теперь быть, какие остались без мужиков, пропадом пропадать?

— Пропасть не дадим, уж чего-нибудь да придумаем, — успокаивал Тычков, разглаживая бороду.

Анна Быкова резко махнула рукой и сокрушенно сказала:

— Да уж надумали и незнамо чего. Любаха, правда, что Устин тебе хату отказал?

— Ох и люди же! — простонала Петрушева. — Я тебе, Нюрка, последнюю корову отказала бы, кабы мой мужик живой вернулся.

— Тихо, товарищи, — сказал Семен и гневно глянул в сторону жены. — Давай, Устин, рассказывай.

Устин поднялся и торжественно объявил:

— Мы, стало быть, Семен Быков, Зиновей Блинов и я, решили работать в супряге. Так что ли? — обратился он к Семену и Зиновею.

— Так! — с твердостью ответил Семен.

— Так! — повторил Зиновей.

— Нонче мы собрали вас, чтобы потолковать, кто к нам пристанет. Мы никого не неволим, но только так, как работали мы раньше, то есть врозь, нельзя. Нельзя! — повторил он с силой и, поймав взгляд Федота Тычкова, продолжал, обращаясь к нему: — Жили мы всю жизнь невозможно как бедно. Работали врозь, кто у помещиков, кто у кулака. Не было у нас ни земли, ни лошади. Теперь мы отвоевали землю. Так неужели мы будем, Федот Лукич, глядеть, как ребятишки Егора Рощина или Клима Петрушева станут на себе соху таскать? А что Груздев, Петрушев, Рощин нам приказывали, когда бились за эту землю? Воевали, выходит, вместе, а работать всяк себе? Кто с хлебом, а кто и так.

Федот Тычков не выдержал, снял с головы треух и, приглаживая седые волосы, обиженно заявил:

— Ты-то что на меня, Устин, накинулся, ровно я недруг им, ей-право. Ну, негоже так.

— Я тебе, Федот Лукич, не в обиду. Я только спрашиваю: так, мол, или не так? Я вот и к Арине, и к Петрушевой, и к Акиму с таким вопросом, ко всем, кто здесь есть. Мы никого силком не тащим, а только спрашиваем, как вы, пристрянете к нам или нет? Весна, ведь она вот-вот, ко двору подходит.

— Это понятно. Я тоже к разговору. Ты вроде на меня накинулся. А я что ж, я согласный с вами.

— Арина, — спросил Устин, — а ты как?

— Куда вы, туда и я, — спокойно сказала она и стала оглядывать собравшихся.

— Аким Тычков?

— А ты, Спиридон?

— Твое какое слово, Петрушева?

Устин спрашивал, а Наталья записывала.

— Много там? — полюбопытствовал Федот Тычков.

— Пятнадцать дворов, — ответил Семен.

— А как с семенами?

— Маловато, — вздохнул Семен, — и то уж не знаю, как уберег. Бабы всё — раздай, да раздай. А вот, вишь, сгодилось. Но того, что есть, завзят мало. Надо приносить свое, у кого сколь найдется. В новину возвернем, за обществом не пропадет. Плужки, бороны у кого есть, телеги неисправные, тащите к кузне. Кузнеца на ремонт подрядим. Ну, а кто пожелает еще к нам войти, милости просим.

Расходились ранним вечером. На улице был легкий морозец. В воздухе гулко рассыпались слова, под ногами похрустывал молодой ледок.

Устина и Наталью почти до самого дома провожал Зиновей. Неуемный в своей фантазии, он опять мечтал о прекрасном мире, который можно построить на земле. Устин слушал и улыбался. Ему было хорошо под звездным небом, на этой мирной, пахнущей весенними запахами улице, рядом с Натальей и с другом. И потому, что на сердце было легко, перед ним и впрямь возникала картина, которую такими щедрыми красками рисовал Зиновей.


В бурном разливе талых вод сверкало ослепительное солнце, и будто кто-то незримый шествовал по огромной степи, размашисто водил черной кистью по белому фону полей и пел. И слышалась эта песня в тысячеголосом гомоне птиц, в тонком, стеклянном звоне сосулек, срывающихся с крыш, в неумолчном журчании ручьев, в восторженном крике ребятишек, в бодром говоре людей.

Дул ветер, слизывая ноздреватый, бурый снег. Над обнажившимися косогорами, завалинками, навозными кучами дымился пар.

По утрам Устин выходил на край села и долго простаивал, любуясь неустанной работой солнца и теплого ветра.

Весна! Она и радовала, вселяя надежды, и тревожила, внося сутолоку и суету. В кузнице до позднего вечера слышался веселый перестук молотков. Крестьяне ладили сохи, бороны, чинили телеги. В труде незаметно бежали дни.

Однажды утром, когда могучие потоки солнца заливали желтобурую от прошлогодней стерни степь, Устин вышел на огороды. Под ногами вминалась податливая, как дрожжи, земля. Устин вытянул перед собой руки и, словно пытаясь ощупать воздух, стал перебирать пальцами. Вдали теплый воздух был видим. Он походил на прозрачный дым, курившийся над степью.

Весна! Устина охватило неудержимое веселье, хотелось прыгать, плясать, идти по широкой степи и, размахивая руками, петь песни. Он оставил в хате шинели и, распахнув стеганку, пошел в сельсовет. Там он увидел не только тех, кто согласился на совместную обработку земли.

— Здорово, Игнат! А-а, Данилычу мое нижайшее! Как здоровье, как живете, как дела?

— Делов как дров, а печь топить нечем, — смеялся Игнат, маленький, неказистый с виду, лет пятидесяти мужичишко, с рыжей бородкой и умными, проницательными глазами.

— С чем пожаловал?

— Да вот прослышали мы тута…

— А давно прослышали? — перебил Устин.

— Еще намедни.

Он снял шапку и, теребя ее, глянул Устину в глаза.

— Вы как, примаете?

— Ну а как же! Я слыхал, лошадь у тебя есть.

Игнат кивнул головой.

— А как с семенами?

Игнат подумал.

— Есть несколько, но самая малость.

— Ну вот и прислоняйся к нам.

Игнат надел шапку и, тряхнув головой, сказал:

— Обдумать надо, Устин.

— Да ты уж дома думай, — засмеялся Устин, — а как надумаешь — приходи. Ох, министр ты, Игнат!

Игнат открыл рот и не сразу ответил.

— А как же! Такого ведь сроду не бывало.

— Бабы, мужики, ребята! — взывал Семен. — Да что вы, милые, толчетесь тут? Аль у вас делов нету? Какой раз я говорил вам, завтра чуть свет сбирайтесь в сельсовет, а зараз идите ко двору.

Но люди не уходили, а если и уходили, то потом возвращались и снова толковали о завтрашнем дне.

Вечером все трое вышли на улицу. Было свежо. Потухала вечерняя заря.

— Завтра погожий день. Ждем мы его, ровно светлого праздника, — запахивая куртку, заметил Семен.

— Праздник и есть, — ответил Зиновей.

— А я сегодня не усну всю ночь. Буду ждать утра.

Устин пожал руку Семену и вместе с Зиновеем пошел домой.

— Ну, говори, говори, Зиновей, говори о том, что будет, — попросил Устин Зиновея после минутного молчания. — Ты так хорошо умеешь думать. Я знаю, как тебе тяжко жить, но не знаю, откуда у тебя такие хорошие думки, а в словах так много радости.

— Я жизнь люблю, Устин, и как хочется жить по-настоящему, по-человечески.

…В эту ночь никто не спал. Устин несколько раз вставал, выходил на улицу и, глядя на небо, старался угадать близость рассвета. Но вот поредела темень, засинело небо, и стали меркнуть звезды.

— Наташа! — зашептал Устин.

— А я с коих пор не сплю.

Она легко вскочила на ноги и стала одеваться. Через несколько минут она услышала, как Устин провел по двору лошадь, как заскрипела телега и затиликали колеса. Наталья закрыла глаза и потянулась.

Когда Устин подъехал к сельсовету, там уже ожидали Зиновей, Настасья, Петрушева Любовь с ребятишками. Вскоре подъехали Арина, Федот Тычков, Семен, Аким.

— Ну вот, чем не ярмарка, — смеялся Федот Тычков, оглаживая бороду.

— Или табор, — ответил ему в тон Устин, подсаживая на телегу, груженную зерном, Любахиных ребятишек. — Ну-ка, садись, мужички!

— А я сам, — крикнул Аринин Мотька и, отбежав от Устина, ловко вскарабкался на телегу.

— А это еще кого бог несет?.. Никак Игнат! — встрепенулся Федот. — Он, едят тя мухи, Игнат! — не скрывая радости, крикнул Тычков.

— Министру почет! — приветствовал Устин. — Неожиданное пополнение. Долго думал…

— Да скоро сказал. Вот тебе и министр. Видел?.. Вы не трогайтесь. Зараз Данилыч приедет, просил погодить.

— Ну-у? Савелий Данилыч? Да не может быть! — удивился Семен. — А ведь как вчера уперся.

— А ты ведь знаешь, куда я, туда и Данилыч, — с чувством превосходства сказал Игнат, подъезжая к телеге Семена.

На телегу к Наталье перебралась Арина, Настя и Любовь Петрушева. Любовь словно подменили. Улыбка, так шедшая к ней и молодившая тронутое невзгодами и горем красивое лицо, не покидала ее.

— Я будто народилась, — говорила она Арине. — Да неужто и в самом деле я не одна на этом свете?

Не только Любовь Петрушева испытывала радостное чувство. Все ощущали необычайный подъем от сознания огромной силы, заключенной в совместном труде.

Гремя телегой и вздымая пыль, к сельсовету торопился Данилыч. На горизонте, над самым краем земли, появилась карминовая полоска.

— Трогай, Устин, езжай впереди. Помнишь, как тогда, в девятнадцатом, повел нас из села?.. Веди, браток, и сейчас, а мы не отстанем, — торжественно сказал Семен.

Устин вскочил на телегу и, встав на колени, стегнул лошадь вожжами.

И если бы в этот миг кто-нибудь посмотрел в лицо Устина, обращенное к заре, и озаренные внутренним светом его глаза, тот увидел бы в них выражение радости и торжества.

Сзади за ним выстраивались телеги с боронами, сохами и выезжали на шлях, ведущий в степь. И все молча, словно зачарованные, смотрели туда, где в ярком полыхании зари всходило солнце, большое, красное. Оно оторвалось от земли и поплыло по небу, разгораясь все ярче и ярче. Мощные потоки его лучей побежали по земле. И все живое, дремавшее в холодной стыни земли, потянулось к свету, теплу, солнцу, радуясь и прославляя жизнь.

Загрузка...