В тот промозглый декабрьский вечер настроение у Виктора Ярцева было плохим. Вызрело оно не сразу. После смены, смывая особым жидким мылом въедливые следы сажи и грязи, Виктор услышал знакомую тоскливую нотку в душевном состоянии. Как будто тоненькая иголочка чуть-чуть коснулась его сердца. В кабине стоял неповторимый запах горелой резины, доносившийся снизу, сквозь щели бетонного пола, из цеха вулканизации; у ног ласково пузырилось подобие морской пены. Как-то вдруг Виктор вновь осознал, что ему скучно и с завода пора уходить.
Он уже не раз подумывал сменить работу. Намекал родителям. И каждый раз встречал жесткое сопротивление. Мысль о новой попытке нагнала на Виктора уныние. Родители, конечно, начнут морализовать. Главное, не объяснить толком. В чем причина? Причины нет. Надоело, чего-то другого хочется. Другой работы, иной жизни.
В проходной взгляд юноши задержался на зеленых петлицах вахтера со сморщенным старушечьим лицом. Петлицы были как петлицы, но Виктору они показались вызывающе уродливыми. “Зеленое на черном, просто отвратительно!” — решил он. И даже замедлил шаг, всматриваясь. Сзади немедленно подтолкнули:
— Заснул?
Выйдя, обернулся и долго смотрел на длинное здание завода. Шеренги окон светились ровным желтоватым светом. И тогда он определил про себя твердо, окончательно: уйду.
От четкости решения стало как-то зябко и неуютно. Все последующие мысли Виктора строились уже на этом болезненном фоне. Ничего вроде особенного он не думал, а мрачнел с каждой минутой.
Ссадинка на душе. Будто содрана в каком-то месте кожица и кровоточит. Кожа с души? Ерунда-то какая. Книжно думаешь, парень, литературно.
Виктор недовольно повертел перед собой крепкими пальцами с желтыми от табака ногтями. Задумался, покачал головой.
А пожалуй, иначе не скажешь. Именно саднит и даже чуть жжет душу. Глупо. Из-за чего? Казалось бы, и мыслишка невзрачная, а на тебе, какая перемена душевного климата.
На проспекте шалил порывистый западный ветер. Жалобно тенькали промороженные деревья, сгибались вопросительными знаками люди, лихо неслись узкие желтые облака и высоко стыло черное небо с дрожащими звездами.
Неуютная, неустроенная обстановка усиливала внутренний разлад Виктора. Он давно сделал для себя тонкое, как ему казалось, наблюдение: мир вокруг зависел от настроения: хорошо на душе — отличная погода, скверно — природа хмурилась и злилась.
Мчались машины, разбрасывая мокрый снег. В воздух взлетали комья, похожие на вымоченные в чае куски рафинада. Ветер упал на Виктора, рванул его, и тот, согнувшись, как и другие, — ноги и голова вперед, — торопливо заскользил к метро. Боковым зрением юноша еще раз пробежался по светящимся окнам завода.
В памяти проявилось лицо начальника цеха Бородатова Вениамина Максимовича. За долгие годы работы на шинном заводе кожа начальника впитала немалую толику сажи и загрубела.
Когда Вениамин Максимович гневался, лицо его наливалось кровью, и он выразительно багровел. В гневе Бородатое был криклив. По всему, Виктору никак не избежать неприятнейшего разговора с Вениамином Максимовичем. “Конечно, — рассуждал юноша, — можно на все его поучения махнуть рукой, но ведь Бородатое приятель отца”…
От этой мысли настроение у Виктора еще ухудшилось.
А ветер на проспекте стал злее, неистовее. За спиной Виктора выросла плотная, холодная стена, на которую можно было уверенно опереться. Расклешенные внизу брюки обвивались вокруг ног и оглушительно, стартовыми пистолетами хлопали в воздухе. Длинные мокрые волосы били по щекам, лезли в глаза.
Конечно, и отца перетерпеть можно. Родитель зазовет к себе, усадит и, постукивая черенком трубки по колену, с большим удивлением станет разглядывать сына. Молчать будет долго, укоризненно, будто с намеком каким-то. Непривычный человек от такой игры в молчанку может растеряться, раздражаться начнет. Но не таков он, Виктор. Стариковы штучки ему ведомы и досконально изучены. Сын тоже помолчит и, возможно, начнет ухмыляться, разглядывая седые прокуренные усы отца. Знает Виктор: ухмылочка сработает и старик разозлится.
Из-под знаменитых усов двинется на Виктора армия одинаковых слов. Ах, как скучно вы, папа, излагаете! И все слышанное-переслышанное, бесконечно знакомое. Будет там упоминание и о возрасте, и о чести семьи, но наибольший упор отец, ясное дело, сосредоточит на логике. “Твое поведение нелогично, — скажет он, — а потому глупо”. Самое противное, что нотация продолжится очень долго. Долго. И не нужна она ему, Виктору. Он уже с двенадцати лет совершенно точно знал, что, в каких случаях скажет отец. Но ведь к разговору с отцом подключится мать! Мать!
Мать не кричала, подобно Вениамину Максимовичу, не воспитывала, как отец. Она страдала молча. Виктор представил, как мать отойдет к кухонному окну, поджав губы, и молча застынет у чисто вымытого стекла, за которым маячит знакомый, обклеенный зеленой фанерой балкон. По опустившимся плечам сын поймет, каково у нее на душе. Он как-то заметил: “Очень у тебя выразительная спина, мама. Ты спиной действуешь на мою психику лучше любой нотации”. — “Да ну тебя!” — сказала мать и заплакала.
От таких мыслей настроение Виктора совсем ухудшилось, и ему захотелось сейчас же что-то сделать, но что? “Возле метро есть пивная”, — подумал он, но тут же помотал головой. Нет, туда он сегодня не пойдет. Это еще сильнее бы огорчило мать.
На душе стало гадко, совсем гадко.
И добро бы, за дело мучился. А то так, пустяки и одни недоразумения. Ну, меняет человек работу. Что такого? Дело житейское. Ищет себя или, может, мечту отдаленную имеет. Неважно. Законы позволяют, и вообще… Так нет — ахи, охи, укоризненные взгляды. Почему, да как же так, объясни, пожалуйста, что не нравится, чего хочешь, и пошло, и поехало!..
Тьфу! Виктор в сердцах состроил гримасу встречному гражданину. Тот никак не отозвался, похоже, совсем не заметил Виктора. По проспекту бежали озабоченные, не замечавшие друг друга люди.
Если б только он сам понимал, чего хочет. В его теле буйствовала молодая яростная кровь. Молоточки неукротимых желаний стучали в мозгу и сердце. Он мог многое, ему казалось — почти все. Работать, учиться, уйти в спорт или, может быть, научиться играть на гитаре…
Рядом что-то произошло. Неподалеку остановился мокрый, тяжелый троллейбус. Возле дверей тотчас же образовались темные вихри человеческих фигур. От одного из них отделилась высокая, ломаная тень и скользнула на мостовую. Невесть откуда взявшаяся “Волгах”-такси дико визгнула тормозами. Автоматическим, отработанным в армии броском Виктор рванулся вперед и дернул человека на себя. “Волга” прошла вправо, царапая и больно толкая. Они упали, но тут же вскочили. Машина подняла фонтан грязного снега у кромки тротуара, развернулась и торопливо уходила в неразличимую даль проспекта.
— Будь ты проклят, анафема!
Пушечный голос рядом рявкнул, перекрыв все звуки: шуршание машин, завывание моторов и вой ветра. Виктор отпрянул, разглядывая спасенного им человека. Гигантский рот с одинокими желтыми клыками. Во рту гневно шлепал шершавый язык, над низким морщинистым лбом протуберанцем вздыбился клок черных волос. Широкие черные брови срастались в багровом шраме на переносице. Маленькие красные, полные ненависти глаза посылали проклятия вслед удаляющемуся автомобилю. Бледная кисть с тонким когтистым пальцем еще несколько секунд сверлила воздух, как бы настигая машину, затем тяжело рухнула вдоль высокого узкого тела. Виктор хмыкнул и стал разыскивать упавшую при падении шапку.
— Вот ваша, — сказал он, подавая ушанку незнакомцу.
Тот взял и некоторое время молчал. С ним произошла поразительная перемена: погасли глаза-уголья, затворилась неистовая пасть, лицо пошло крупной ласковой морщиной. На Виктора смотрел симпатичный сановитый старик, лучась благожелательным теплом.
— А тебе, сынок, — сказал он, — обещаю исполнение всех желаний! Совет прими: поступай всегда по своему желанию! Как захочешь, так и делай. И все сбудется. Все сбудется, все!
Виктор хотел было ответить, но тут их затормошили люди, расспрашивая и предлагая помощь. Кто-то поинтересовался, запомнили ли они номер такси.
И тогда случилось третье удивительное преображение. Доброжелательный патриарх на глазах съежился, уменьшился, как-то обвис и сник. Невыразительным, тихим голосом старик пролепетал какие-то незначительные слова и боком-боком, быстренько выбрался из толпы любопытных. Виктор тоже не стал вдаваться в подробные объяснения, а протолкался на свободное пространство тротуара. Он сделал несколько шагов, как до него донеслось:
— Все сбудется! Все!
Юноша вздрогнул, остановился, вглядываясь в темнеющую ограду и стволы деревьев. Ему показалось, что он различил слабую колеблющуюся тень руки. Сквозь шум вновь услышал адресованные ему значительные и таинственные слова: “Все сбудется, все!”
— Как же! Обязательно сбудется, товарищ кудесник, буду ждать! — хмыкнул он насмешливо. Ан нет, не так просто оказалось избавиться от заманчивого, сказочного обещания. “Все сбудется”.
“Что — “все”?” — спросил себя и задумался.
Остаток пути к метро Виктор многократно повторял в памяти сцену на троллейбусной остановке. И так и этак получалось славно. Себя проявил — человека спас, и еще образовалось кое-что. Это кое-что было особенно значительным, заманчивым для Виктора. Не то чтобы он верил во всякие такие штуки — знамения и предсказания, угадку да провидение, — но все же не совсем и не верил. Кто-то заметил его в минуту растерянности и прислал помощь. Одобрил и натолкнул. Мол, не робей, парень, обойдется. Поступай по желанию. Здо́рово!
Взволнованный, слегка потрясенный, он шагал бодро к метро, и предстоящий разговор с родителями уже не казался ему таким мучительно неприятным.
Выходит, не сгинул беглец в таежных дебрях. Судьба и случай, воля и удача вывели человека на широкое течение жизни. А шальная пуля, поразившая его на излете, лишь отметину оставила на лбу. Звездный шрамчик. Первые недели стыдился, прятался, кепку поглубже на глаза спускал, но однажды, разглядывая себя в зеркальный осколок, перерешил отношение к собственному уродству. Обругал себя. Дурень старый! Не шрам это вовсе, а знак. Знак чистой воды. И не простой знак, а свыше. Шуточное дело: пуля — в лоб, а человек жив остался! Везение? Нет, знамение!
С той поры еще уверенней двигался по избранному пути…
Но все это было в прошлом, а сейчас он мягко, почти нежно нажимал кнопку электрического звонка в одном из многоэтажных пригородных домов. Добавил в лице лучистости, распустил злые морщины мягкими складками, подобрел глазами. Как-никак, домой вернулся. Остро, коротко вообразил: дверь распахнута и в светлом проеме — Она. Пышные светлые волосы спрятаны под черными кружевами, большие карие глаза глядят умно и спокойно. Губы не дрогнут, но улыбка вдруг полохнет и взгляд освежит.
И действительно, дверь открыла она. И все, как воображал: черное на голове, светлые завитки из-под платка на плечи легли. Но не то это было, совсем не то. Никаких кружев, простой платочек ситцевый. А глаза-то, глаза — чужие, холодные, от злобы светлые. Зыркнула, точно фотомигалка: светло, неприятно.
— Ну, наконец-то! — сказала. — А я уже заждалась.
Тут он и вещички свои приметил. Сложены и поближе к порогу составлены. Сердце екнуло: выдворяет.
— Раздевайся, на кухню проходи.
А он, снимая пальто, уже наливался мутной горечью и злобой. Не интересовали его причины и следствия. Россказни да объяснения. Что же это такое? А язык его тем временем молол, нес чепуху:
— В плохом настроении, хозяюшка? Гость провинился, сынок нашкодил, завистники на работе одолели? Так это все преходяще, минует и забудется.
— Проходи, чаю попей перед дорогой.
Он поежился, ссутулился и, потирая руки, прошел на кухню. Помещение, конечно, не сибирских масштабов, но уютное. Плита белая эмалевая чешская, кухня голубая польская, — интерьер, одним словом. И чаю перед дорогой все соответствовало: бутылка водки “экстра”, яйца с черной икрой, “закрученные”, а потому целенькие и вроде свежие помидоры, дымящаяся картошка в фарфоровой миске.
Покачал головой:
— Значительно.
И добавил:
— Видно, есть серьезные причины.
— Есть.
Села напротив и, когда выпили по стопке, твердо заявила:
— Расставаться с тобой будем.
Не глядел он на свою собеседницу, с аппетитом смаковал холодный помидорчик, но поежился, точно зябко ему стало.
— Потому как вы, дорогой мой, обманщик и вор.
Глаза его совсем провалились, ушли в себя, не стало глаз.
— Не будем, дорогая Линда Эрнестовна, — хрипло сказал, — горячиться со словом.
Она перечислила:
— Пока полгода жил без прописки, я молчала. Пока ел, пил на мой счет, я тоже молчала. Понимала: человек после срока имеет право на отдых. Ну, а что касается остального, ведь тоже шло на мой счет! Сыночка моего к себе приспособил, науку понадобилось ему объяснять; ишь ты, старый хрыч! Ладно, думаю. Пусть, Голова у моего сына светлая, на ахинею не поддастся. А сколько гостей было принято, а? Сколько полов вымыто да посуды перемыто? И люди ваши большей частью малоприятные. Один Есич чего стоит. О молодежи я уж не говорю.
Он налил себе, выпил, кивнул:
— Дальше, дальше.
— А дальше вот что. Дозналась я про главную причину вашего сидения. Святые деньги — кассу общества — присвоили да бежали. Это уже выше всего. Не в воровстве дело, а в грехе. Большой грех. Потому и желаем мы с таким грешником распроститься. Навсегда. И до конца дней своих общения не иметь. А свой личный грех я замолить сумею. Ошиблась, значит.
Наступило молчание. Она высказалась и сразу ослабела. Он молчал. Выпил еще рюмку, другую, молча налил чашку чаю, пил, отдуваясь, и все молчал.
— Оно, конечно, на правду возразить нечего, — промямлила она, — но все-таки хотелось бы услышать от вас какие-то слова. Обидно все-таки…
И замолчала. Силы оставили ее, слишком долго она держала себя в напряжении. Он глянул в упор. “Убьет”, — почему-то подумала женщина.
— А что говорить? — неожиданно спокойно, даже ласково произнес. — Все понятно: неудобен стал — и сразу же предлог появился. Насчет кассы вы все совершенно правильно разведали, Линда Эрнестовна! Только… — Он подождал, потом выдохнул: — Подробностей не знаете, а потому чушь и ложь несете. — Грозно звякнул серебряной ложечкой в чашке. — Чушь и ложь!
И, придвинувшись почти вплотную, прошептал:
— Людей за проволокой надо было спасать, понятно? Моих друзей! А ваши жадные сектантики ни копейки не хотели дать. Вот и решился своей волей поломать их упорство. Правда ваша, грех взял на душу, но вышло по-моему. Людей уберег, а сам влетел. Сектанты на меня донос сочинили, ну и… Вот так было дело!
Женщина глядела во все глаза. У нее даже чуть отвис подбородок, помеченный крупной пушистой бородавкой.
— Господи, вот оно как обернулось! Я ж не знала!
— Не знала? Не знала?! — Он вскочил, взлетел над столом — гневный, разящий, не ведающий пощады. — А что ты знаешь? Дура баба! К тебе человек прибился, человек! А ты сплетни вокруг него собирала, грязное белье ворошила!
— Прости, прости! — взмолилась она, складывая руки на груди.
Он сразу остыл, поскучнел. Сел, успокоился.
— Прости и ты, — тихо сказал. — Сорвался. Несправедливость потрясает душу. Впрочем, ты права в одном — мне нужно уходить. Бежать от тебя надо. Бежать от вашего благополучия, от сытости вашей, от довольства.
— Останься, — робко попросила женщина.
— Нет, — твердо, окончательно отрезал. — Уйду. Таким, как я, мирной жизни не видать. Вокзальная скамья, сарай, подвал — вот мой дом. Давно знаю, но все забываю. Тешу себя надеждой, а не сбываться моим надеждам. Другое у меня направление. Для иных дел судьба меня бережет. Сегодня из-под колес машины вынула спасительная рука. Тоже не просто все это, видно, есть у меня свое предназначение. Не для благополучной жизни определен я.
Помолчал внушительно и добавил:
— А за уют и кров, за ласку вашу спасибо. И сыну вашему спасибо. Много помог мне, образовал меня насчет современной жизни. Главное в науке объяснил, теперь я почти ученым стал. Вот так.
В передней прощались долго. Объятия, поясные поклоны, глубокие вздохи. Она прослезилась, он был суров и печален.
Вышел в ночь, пересчитав ступени. Оглянулся на приютивший его дом, сплюнул через плечо, зашагал к станции.