Появилась почти уверенность, что с того момента, как он сошел с поезда, все идет не так, как надо, словно он не там сошел, и совпадали с намеченным только его собственные действия, и оттого с неизбежностью возникают какие-то нелепые ситуации, в которых он постоянно терпит поражение и бессилен развернуть ход событий в нужном направлении. Он потерял инициативу, казалось бы, прочно заложенную во всю программу его поездки, и если отбросить всякие фантастические предчувствования, то, несомненно, это случилось все именно тогда, когда сошел с поезда.
Его передавали из рук в руки, и он вынужден был приноравливаться к этим чужим рукам, возмущаясь собственной послушностью и в то же время не имея сил к сопротивлению.
Нарастало раздражение против жены, ибо безусловно ее непростительное вмешательство было действительной причиной всех несуразностей, возникающих одна за другой с определенного момента его путешествия. Уже не раз произносился гневный монолог, и если поначалу он бывал назидательно-укоряющего характера с быстро следующим прощением, то после разговора с Будко это уже был резкий и грубый выговор с применением крепких слов, с воображаемым хлопаньем дверью и продолжительным игнорированием покаяния и слез, хотя встреча и разговор с бывшим односельчанином предусматривались в его программе, он это понимал, но во власти негодования уже не способен был отделить одни неприятности от других, потому что гнев требовал выявления простейшей, элементарной причины, у которой должно быть конкретное лицо. И когда он представлял лицо жены в слезах, ему становилось немного легче и все происходящее не казалось более столь безнадежно дурным.
Однако душа его раздиралась столкновением самых противоречивых чувств, из которых какие-то в прошлом были ему совершенно не свойственны и чужды. Оскорбительно было сознавать, что они, эти чувства, мелки и нестоящи, что он унижен ими не только в собственных глазах, но и в чужих глазах он словно видел беспощадное отражение своего униженного достоинства.
Сложна и мудра была схема, по которой он оценивал свою жизнь. Объективность оценки обеспечивалась добросовестным и беспристрастным учетом бесконечного множества факторов внешних исторических и субъективных личностных, и положительный знак в конце громоздкой формулы был выверен тысячекратно. В формуле смысла жизни присутствовали и знаки с отрицательным значением как неизбежная составная часть любой человеческой судьбы.
Но вот сейчас случилось так, будто некий близорукий злоумышленно выковырял именно эти отрицательные знаки и потребовал объяснения, которое заведомо невозможно без учета состава всей формулы. Он, востребовавший, не по своей воле не знает о существовании высшей математики судеб и тычет тебе в нос четыре арифметических действия, чтоб ты вывернулся наизнанку, но подал доступный его пониманию смысл каждого знака.
Разве можно, к примеру, на таком уровне высказать истину о том, что крестьянство как класс в тридцатых годах было принесено в жертву идее государственного могущества? А ведь эта истина элементарна. Такая или подобная историческая жертва – это тысячи поломанных судеб. Но если, отталкиваясь от этого безусловно отрицательного знака, распространим такой подход ко всей формуле смысла государственного бытия, тогда следует признать неправомерность всякой исторической жертвы. К примеру, в сорок первом, беспокоясь о судьбах конкретных людей, следовало бы капитулировать утром же двадцать второго июня. Гитлер оккупировал бы страну, но количество конкретных жертв было бы несоизмеримо меньшим, народ остался бы, и материальная культура не пострадала. По причине расового психопатизма уничтожили бы евреев, но ведь не ради евреев были положены двадцать миллионов, а то и более. Следовательно, есть ценности, ради которых позволительно и даже должно жертвовать судьбами конкретных людей. В частности, эту вот военную жертву понимают и принимают все, в том числе и западные крикуны-гуманисты, потому что она элементарна по смыслу.
Крестьянская же политика первых десятилетий – явление более сложное, требующее для понимания его известного гражданского мужества и опыта государственного мышления. С позиции сопливого гуманизма вообще любое напряженное историческое действие есть преступление, без которого, однако же, вообще не будет истории.
Вся эта азбука политической грамотности была решительно бесполезной в ситуации, в которой оказался Павел Дмитриевич. И ведь сам усугубил ситуацию, потому что, положим, можно было не допустить панибратства с Будко. Но пошел на это. Над разумом возобладали вторичные чувства: захотелось быть понятым последним свидетелем его прошлой сумбурной жизни, когда только определялся, когда был лишь на подступах к судьбе. И еще это урок того, что даже в мыслях нельзя заигрывать с мистикой. Но проговорил же самому себе, – вот, мол, если этот поймет, то на том свете и всех остальных убедит в правильности жизни Пашки Клементьева. Воистину, образец того самого «красного словца», что сродни преступлению. Политический деятель перестает быть таковым, когда вознамеривается быть понятым всеми, и тем более теми, кому таковое понимание противопоказано.
Разумеется, разговор с Мишкой Будко не получился. Двусмысленность нарастала с каждым словом и с каждым умолчанием, но от начала разговора и до конца один из них был наступающей стороной, и когда спрашивал и когда отвечал, другой же оборонялся и ответом и вопросом. Все время казалось: вот-вот будет произнесено нечто, что сделает дальнейшее общение невозможным, а Павел Дмитриевич, пожалуй, и желал бы такого исхода, но то ли Мишка был ловок и хитер, то ли он сам притормаживал на опасных поворотах, так что по прошествии нескольких часов разговор прервался с целью продолжения его, а никак не иначе.
Для любого постороннего, к примеру, Сергея Ильича, который периодически включался в разговор, это была всего лишь трогательная встреча двух стариков-односельчан. Все было как обычно: домашняя настойка наливалась в рюмки, рюмки сдержанно позванивали, соприкасаясь, шла тихая беседа, где было много имен и местных географических названий, а чаще других звучали слова – помер, погиб, помер, погиб… Все померли и все погибли, и только эти двое по разным причинам оставшиеся в живых, воскрешали сейчас померших и погибших произнесением их имен. И потому были в этой беседе не только напряжение и двусмысленность, но и родство в тоске, в которой купалась и захлебывалась их память.
Напоследок Будко сказал:
– Хотел тебя до одного места прокатить, как, а?
– Что за место?
– Узнаешь, сам скажешь мне.
– И что там?
– Там у меня для тебя сюрприз.
Он загадочно подмигнул. И Павел Дмитриевич, уже уставший от разговора и обрадованный нормальными человеческими интонациями в голосе Будко, охотно согласился.
– А на чем поедем?
– Это пустяк, – отмахнулся Будко, – директор наш перед тобой стелется, а у него есть такая машина, «жип» называется по-американски, щас зайду к нему и договорюсь. В то место ни на какой другой машине не проберешься, только на «жипе».
Расстались они вполне сердечно, и Павел Дмитриевич поторопился облегченно вздохнуть после его ухода, потому что через какое-то время весь разговор с Будко начал по второму кругу прокручиваться в сознании, и пришло то самое состояние неудовлетворенности и раздражения, которое и породило всякие мысли о непоследовательности собственного поведения и о проступке жены…
«Жип» оказался обыкновенным «уазиком».
Помянул прошлую ошибку и дружелюбно поздоровался с водителем. Выехали к реке Рассохе и запрыгали по ухабам грунтовой дороги. Этим путем и в этом направлении уходил когда-то из деревни отставший колчаковский отряд. Хотел напомнить об этом Мишке, но передумал. Не более километра проехали и свернули влево от реки на еле видимую колею, которая просматривалась впереди не более, чем на десяток метров.
Будко слегка толкнул в бок:
– Скажешь, куда едем, нет?
Павел Дмитриевич огляделся.
– Да ведь на Змеинку? Точно?
– Помнишь, – с некоторым разочарованием ответил Будко.
Заимка с таким названием стала деревней в столыпинские времена. Чуть ли не целиком воронежское село переселилось в эти места. Еще раньше здесь был кедровник, но к тому времени то ли от пожаров, то ли от каких других напастей посохли кедры. В раскорчевке трудностей не было, корни кедра в глубину не идут, а стелются сетью вокруг ствола. Пни не нужно было выжигать селитрой, и при раскорчевке не слишком уродовалась земля.
Переселенцы долгое время жили особняком и нехотя роднились с местными, хотя особых причин для вражды не было. Земли хватало всем…
Но Павел Дмитриевич вспомнил, что на Змеинку была нормальная дорога, только шла она не от Рассохи, и теперешнее петляние по бездорожью отнес на прихоть Будко. К тому же такая красота кругом: холмы, березняки островками, заросли черемухи и диких трав, а машина плывет, как по волнам, с холма на холм… Холмов в этом месте он не помнил, красоты не помнил тоже, не до нее было, а может быть, и вообще не знал таких слов – красота земли, потому что земля была местом труда, объектом труда, а к труду этому, чего греха таить, душа не лежала сызмальства.
– Хорошо здесь.
Будко угрюмо взглянул на него:
– Чего хорошего-то?
– Ну, красиво же!
– Да ты чо! – возмутился Будко. – Память у тебя с дырами, что ли? Здесь же везде поле было. Везде! Какая гречиха росла! Нигде такой не было. А это что сейчас? Это срам людской, а не красота.
А ведь и верно, вспомнил, между деревнями никаких лесов не было, и Змеинка с их деревни просматривалась несколькими домами.
– А почему… – начал было, но Будко сердито перебил:
– Щас подъедем, увидишь.
Машина тем временем уткнулась в канаву, залитую водой, с крутым подъемом на другой стороне. Водитель вышел из машины, спустился, сапогом осторожно прощупал дно. Покачал головой. Вернулся.
– Не проедем? – усомнился Павел Дмитриевич.
– На что тогда нужна такая машина, если она тут не прорвется, – деловито ответил водитель. Подергал какие-то рычаги, крикнул: «Держись!» И с ревом мотора швырнул машину в канаву. Был момент, когда Павлу Дмитриевичу, показалось, что они опрокидываются, и он левой рукой вцепился в плечо Будко, тот тоже струхнул изрядно и машинально приткнулся к плечу своего бывшего односельчанина. Машина выскочила из канавы и покатилась в травы и кустарники. Несказанно обрадованный благополучным исходом, Павел Дмитриевич, как говорится, на радостях крепко обнял соседа и расцеловал бы, но наткнулся на его взгляд, как на штык.
– Ты чего, Михаил? – спросил озадаченный.
– Вон, смотри деревню Змеинку! – с откровенным и необъяснимым злорадством ответил Будко.
Павел Дмитриевич ухватился за спинку переднего сиденья, подтянулся к лобовому стеклу. Не было деревни. Был лес, и в этом лесу стоял один-единственный дом. Конечно, все понял. Проблема неперспективных деревень оскоминой навязла в зубах не только у специалистов по сельскому хозяйству. В каком-то смысле эта тема стала даже банальной, и Павел Дмитриевич по достоинству оценил переживания старика Будко, хотя едва ли стоило семь верст киселя хлебать, чтобы увидеть всего лишь пропавшую деревню. Взглянул на него, удивился. Все то же злорадство на лице, губы дергаются, усы шевелятся…
– Не на меня, туда смотри, – грубо, почти враждебно сказал Будко.
Дом был уже рядом. И дом этот был жилым. Машина наткнулась на пень в траве и заглохла.
– Приехали, – сказал Будко.
Павел Дмитриевич открыл дверцу и уже спустил было ногу, но вдруг распахнулись сразу две двери, одна в доме, другая в сарае, что примыкал к дому, и оттуда вылетели собаки, несметное количество собак. С лаем, от которого можно было оглохнуть, они в мгновение окружили машину. Павел Дмитриевич резво втиснулся назад и захлопнул дверцу. В общем-то это были не собаки, а собачки, самая крупная не больше пуделя. Будко молча вылез из машины и, не обращая внимания на собак, зашагал к дому. Ярость шавок была неописуема. Казалось, ступи не так, и разорвут своими клыками-шпильками на крохотные кусочки, две-три чуть ли не висели на сапогах, но не прикасались, а лишь обрызгивали слюной.
На трехступенчатом крыльце черного, скосившегося дома показалась престрашная старуха, сущая баба Яга, в цветастой юбке до щиколоток, в такой же цветастой кофте, спадавшей с усохших плеч. Седые космы ее торчали в разные стороны. Ноги были босы, искривленные большие пальцы обеих ног свисали со ступеньки крыльца желтыми крючками. Руками она стала приглаживать волосы, каким-то способом в пару движений упрятав их за затылок, а потом вдруг истошно взвизгнула, и тотчас же все собачонки взметнулись на крыльцо, уселись там чуть ли не друг на дружке и, главное, заткнулись. В наступившей тишине колокольчиком прозвенел дискантовый голосок старушки:
– Это хто это? Мишка, ты? Чего это ты приперся?
– Посмотреть приехал, – ленивым басом ответил Будко, – жива ли. Может, померла в глухомани, а никто не знает.
– Придуряесся! – обрадованно продолжала звенеть старуха. – Я вчера в деревне была, пенсию получала, тебя не видела, думала, може, помер. Беда у меня, Мишка, двоих собачек украли, рыжую такую сучку, помнишь, ну, что на задних лапках плясала, вот ее и вислоухого, что от змеи подыхал. Вот ведь хулиганье какое, а! Поспрашивай в деревне, а!
– Совсем ты ополоумела! Кому нужны твои дворняги! А вислоухий завсегда с лишаем бегал.
– Сам ты лишайный! Да хошь знать, когда лишай…
Водитель обернулся к Павлу Дмитриевичу, сказал с удивлением и даже восхищением:
– Надо же, какая упрямая старуха! Помирать здесь собралась. Четвертый год одна. Зимой шесть километров по сугробам в магазин топает. Шесть туда, шесть обратно. И всех этих паразитов кормит на свою пенсию. На две козы сена накашивает, а ведь в чем душа держится, дунь и переломится. Тронутая.
Павел Дмитриевич хотел расспросить подробнее, но Будко подал ему знак, чтоб подошел. Покосившись на собачью свору, бесшумно вылез из машины. Ноги затекли и не сразу послушались, но доковылял до крыльца. Увидев его, старуха встревожилась.
– Хто это с тобой, Мишка? Насчет дому опять? Бензин бы пожалели. Аж с району, похоже, да? Мишка, ты скажи ему..
– Да заткнись ты! – заорал Будко.
Павел Дмитриевич надумал уже было представиться, но тот опередил его и вогнал в столбняк:
– Ты заткнись на минуту, глаза свои слезливые протри подолом да посмотри зорче. Глядишь, и признаешь кого.
С осторожностью перешагивая через собак, она спустилась с крыльца и уставилась своими рыбьими глазами. Лицо ее замерло в гримасе любопытства, приоткрылся почти беззубый рот, два длинных белых волоска на бородавке у подбородка подрагивали…
«Боже мой! Кто это может быть?» – думал Павел Дмитриевич. Разве можно узнать женщину на такой стадии дряхлости!
Приглядывание затянулось, и Будко задергался:
– Ну, чо, признаешь, нет?
Старуха жалостливо застонала:
– Вот колодец у меня, нигде такой воды нету, с району пить приезжают, починить надо, а в сельсовете говорят, не ихняя, вишь, территория, а бобровские говорят, ты не у нас прописана, а сруб в прошлом годе еще подвалился. Пить все ходят, а поправить никто…
Разъяренный Будко грубо дернул ее за руку:
– Ты что мелешь, дура беззубая? Притворяесся? Говори мне громко, кто это такой перед тобой!
Добрые полтора десятка собак зарычали, оскаливаясь клыками.
– Чего растолкался тут! Кликну собачкам, враз от тебя одни сапоги останутся.
– Чихать я хотел на твоих недоделков, – огрызнулся Будко на шавок, однако же кинул опасливый взгляд. Сказал уже тоном ниже: – Так не признаешь, али притворяесся?
– Може, из собесу хто, пенсия у меня шибко маленькая…
– Смотри, старая, это Пашка Клементьев, полюбовник твой давний! Ну!
Словно белое полотно протянули перед глазами, отгородив весь мир. Тупая боль поясом охватила голову через середину лба и сошлась на затылке. Зренья не было, но слух был, словно стреляли в уши или застреливались туда.
– Ну, вспомнила? Пашка! Что братана твоего пострелял на Божеполье! По скирдам с которым греховодничала!
Медленно возвращалось зрение. Старуха, задрав голову, смотрела на него немигающим взглядом.
– Болтаешь ты, Мишка, сам не знаешь чего. Нет, чтобы колодец мне починить, и надо-то всего пару бревешек добрых.
Будко изогнулся, заглянул ей в лицо.
– Никак, тронулась умом. Ну а ты-то, – подступил он к Павлу Дмитриевичу, – узнаешь Свешникову Ульянку, подружку свою, дочку кулацкую, котору обгулял да с Богом на север справил?
Павел Дмитриевич, не оборачиваясь, медленно положил руку на плечо Будко, так же медленно пальцы, как челюсти экскаватора, сжались в мертвую хватку. Дряхл, но не слаб еще был Мишка, и весом не на много меньше земляка своего, но отлетел в сторону на куст жимолости. Шавки на крыльце забесновались…
– Ульяна… – Голос сорвался. Он дергал головой и шеей, избавляясь от судороги. – Ты… ты…
Старуха словно очнулась.
– Ты чо хулиганишь! Мишу мне не забижай! Ишь какой здоровый отыскался! Без Мишки мне никто и чекушки не поднесет. Миш, а нынче у тя ничо нету?
– Эх ты, дура старая, испортила мне весь сюрприз! Пашка, поехали назад! Не хочет она тебя признавать. А почему, думаешь, не хочет? Гордая потому что.
– Ульяна… – попытался снова что-то сказать Павел Дмитриевич, но она только рукой махнула:
– Выпить нет, так и что с вами говорить. Езжайте себе…
Она заковыляла к крыльцу, расталкивая собак, и не обернувшись вошла в дом.
Почти наощупь добрался Павел Дмитриевич до машины, долго не мог открыть дверцу, помог шофер. «Ну и дела!» – бормотал он, усаживаясь за баранку. Будко подсел с другой стороны.
– Давай, что ли! – крикнул зло.
Машина заметалась меж кустов и деревьев, выскочила на колею и понеслась прочь от бывшей деревни Змеинки. Оглянувшись, Павел Дмитриевич увидел на крыльце только собак, смотревших им вслед.
– Господи, как сон… – не сказал, а выдохнул Павел Дмитриевич, растирая рукой лоб, где сейчас сконцентрировалась острая ноющая боль.
– Ишь ты, сон! – проворчал Будко.
– Ведь помнил же, что ты гад, но думал, изменился с годами.
Будко не обиделся. Ответил спокойно:
– Это ты был гад. А каким стал, не мне судить.
Нужно было сказать что-то такое, чтобы уничтожить, чтоб мордой в пол, чтоб заткнулся наконец, но не было слов, потому что не было мыслей. Буркнул только:
– Смелый…
– Да уж, – ответил тот, – повезло хоть на хвосте жизни посмелеть. Степка Горбунов так и помер, не изведав. А тебе и еще скажу. Ты думаешь, что Ульянку Свешникову посмотрел, какая страшная стала? А вот нет, товарищ начальник, это ты в зеркало посмотрел, это ты такой, а она безвинная…
Водитель, видать, слишком прислушивался к разговору и сквозь траву вовремя не угадал канаву. Машина буквально прыгнула передними колесами в яму. Голова Павла Дмитриевича мотнулась так, будто его сзади ударили по затылку. Он вскрикнул и потерял сознание.
С отъездом отца в первые дни вроде бы ничего не изменилось. Ходила на занятия. Последние дни перед каникулами. Гуляла по Москве и играла, как всегда, много и с удовольствием. Однажды зашла в комнату и села сзади мама. Так бывало очень давно, на самых первых уроках. Учительница разминала ей пальчики и открывала тайну получения звука, а мама тихо сидела сзади, наблюдала и поощряла кивком головы, когда дочь оборачивалась к ней.
И вот сейчас вошла тихо и тихо села в кресло в углу. Наташа улыбнулась ей и продолжала играть. Как всегда, заигралась, о матери забыла, а когда не менее, чем через час, оглянулась, то даже вздрогнула от неожиданности. Мама сидела в той же позе, и если бы глаза ее не были широко открыты, то можно было бы подумать, что спит.
Была поражена выражением ее лица. Обычно очень подвижные черты его словно застыли в перехвате какой-то трудной мысли и окаменели вместе с этой мыслью, прекратив жизнь лица.
– Мама! – прошептала Наташа испуганно.
Глаза тут же ожили и расцвели в ее обычной доброй улыбке.
– Мама, ты что?
Она подошла, обняла дочь за плечи, но как-то слишком крепко, и долго держала ее в этих крепких объятиях. Наклонилась, сказала в ушко:
– Ты такая взрослая… Как-то у тебя все будет…
– Что будет?
– Все. Жизнь, судьба… Господи, это так сложно.
Наташа повернулась, взглянула в глаза матери:
– Разве ты не счастлива, мама?
– Ну вот, – рассмеялась, – только что взрослой тебя назвала. Счастье, это знаешь что? Летающая тарелка. Утверждают, что видели, а что именно видели, не знают. Между счастьем и несчастьем, дочка, лежит громадная нейтральная полоса. Носит, носит тебя по этой полосе, и никогда не знаешь, к какому берегу ближе…
– Как там папка наш… – сказала Наташа. – Тебе не тревожно?
– Раз известий нет, значит, все нормально.
Потом Наташа еще долго играла одна.
И все же с мамой что-то происходило. Наташа заставала ее то за книжкой – а застывший взгляд мимо, то перед зеркалом – ладони в подбородок и те же невидящие глаза. Или у телефона. Стоит и смотрит на него, как будто кто-то вот-вот должен позвонить. Вдруг внезапные объятия… странный взрыв нежности – обнимет и молчит, – а потом забывает о существовании и смотрит как сквозь стекло.
И раньше не раз бывали долгие отлучки отца, на месяц и более, но не помнит Наташа такого состояния матери.
Чуть позже догадалась, что и сама заразилась каким-то беспокойством. Беспокойство было беспредметным и возникало чаще всего от реакции на какой-нибудь сущий пустяк, например, треснула рамка на портрете Ахматовой. Еле заметно, но вдруг слезы подступили, и когда музыкой пыталась подавить неприятное состояние, оказалось, что играет Бог знает что. Ее послушные пальцы выходили из послушания и безобразничали, гримасничали нелепыми аккордами, корчились в судорогах пошлых ритмов и помимо ее воли фамильярно импровизировали на темы, запретные для вольного обращения с ними.
Правда, было достаточно причин и для реальных тревог. Катастрофически сужался мир, в котором пребывала Наташа. Когда-то ему не было границ, потом вдруг она обнаружила их существование, это сразу после ухода отца на пенсию. Затем границы двинулись внутрь и начали красть одно пространство за другим. Последняя потеря территории опять-таки оказалась связана с именем Ахматовой. Наташа не пропускала ни одного вечера, посвященного любимой поэтессе. И в этот раз, когда ехала чуть ли не через всю Москву в какой-то районный Дом культуры, о существовании которого ранее не подозревала, была готова к маленькому празднику души. Радостно было слышать, как совершенно разные люди произносят чаще всего известные строки, а зал при этом воспринимается как молчаливый коллектив единомышленников, и убеждаешься лишний раз, что, кто бы ни читал Ахматову вслух, плохо читать не может, таково уж свойство подлинного таланта. Всяк читает хорошо, но лишь по-разному, по-своему.
Но этот вечер начался не со стихов, а с разоблачений и обличений, это был почти митинг, как попало подпертый чтением стихов, подобранных по тематике и потому, как показалось Наташе, искажающих и обидно принижающих образ поэтессы, тонкой, умной женщины, которой, именно как женщине, было свойственно все…
Известный поэт-крикун истерично взвизгивал на сцене, грозясь поименно вспомнить всех преследователей всех поэтов. Потом еще более нервная девица ругала бюрократию, партократию, намекала на тупоумие и самодурство партийных лидеров, а Наташа сидела, вжавшись в кресло, в ожидании, что вот-вот кто-то произнесет фамилию отца, и тогда она вскочит и скажет им всем, что они ничтожества и бесы, ее освистают и вышвырнут из зала.
Она успокаивала себя тем, что знает и понимает Ахматову лучше их всех, что могла бы кое-что рассказать им, к примеру; об увязанности стихотворных ритмов Ахматовой с конкретными музыкальными темами. Она сама открыла эту тайну и наслаждалась, обнаруживая всякий раз все новые и новые нюансы музыкальности ахматовских стихов.
Еще оставались музеи и тематические выставки. Это пока еще была ее территория, хотя и туда уже проникал дух социальной истерии, охвативший столицу.
К телевизору она не подходила. Мама же, наоборот, словно помешалась. Часами слушала всякие заседания, круглые столы, интервью. Наблюдая за мамой в такие часы, замечала, что иногда у нее шевелятся губы, словно она выучивает наизусть услышанное.
Однажды не выдержала, подошла.
– Мама, зачем ты все это смотришь? Они же все против нас.
Не отрываясь от экрана, мама обняла ее за талию, притянула к себе.
– Да, они против нас. Но они еще и друг против друга.
– Они хотят нас уничтожить, да?
Наташа опустилась на колени, прильнула к матери. Та гладила ее волосы и продолжала смотреть на экран.
– Понимаешь, это только кажется, что они все одинаковые. Одни в бесовстве до конца пойдут, другие одумаются, и надо именно сейчас знать кто…
– Зачем нам это, мама? Ведь папа туда больше не вернется, ему же нельзя туда.
– Не знаю, Наташенька, не знаю… Туда ему, конечно, нельзя. Да и не нужно…
– Я все равно не понимаю, мама…
– Я тоже. Я тоже многого не понимаю…
Однажды затащила мать на выставку Васнецова. Внимательно наблюдала за ней и уже по пути домой спросила:
– Тебе понравилось?
– Конечно.
Наташе показалось, что это «конечно» прозвучало как-то слишком легко и посдешно.
– А почему тебе понравилось?
Мать пожала плечами:
– Наверное, так вопрос ставить нельзя.
– Тогда скажи, мы правы?
– В чем? – удивилась она.
– В том, что ходим и смотрим это. Именно это! И именно это нам нравится, а не то, другое – кубиками и мазками. Очень важно, мама, если мы правы, что смотрим это, а не другое, значит, мы правы вообще.
Мама рассмеялась и на ходу чмокнула дочь в щечку.
– Теперь понимаю. Ты хочешь найти простое и ясное доказательство того, что прав, положим, папа, а не тот, кто теперь на его месте? А в действительности он прав потому, что он твой отец.
– Ты мне это уже однажды говорила. И мне этого мало.
– Вот видишь, – почему-то печально вздохнула она, – а мне этого вполне достаточно. А насчет того, о чем спрашиваешь, я очень даже могу допустить, что тот прохвост, который все разрушает, он тоже любит Васнецова… Если он вообще что-либо любит. Нет, пожалуй, твое доказательство слабовато. Поищи другое.
Последние слова прозвучали почти холодно. Наташа сделала вид, что не заметила этой холодности, и продолжала:
– Я верю, что папа прав. Но… но если в оказалось, что он не прав… Я бы тогда уехала в его деревню навсегда и учила бы там детей музыке.
Потом она не хотела вспоминать, какое было лицо у матери. Но и не забыла.
Иногда у нее создавалось впечатление, что мама не просто слушает всяких болтунов по телевизору, но что она и активно участвует в чем-то, потому что порой исчезает куда-то на полдня и более, а когда однажды спросила ее, ответила неправду, врать не умела.
Примерно через неделю после отъезда отца Наташа была одна в квартире, когда зазвонил телефон. Она почти никогда не брала трубку, не взяла и сейчас. Через две-три минуты звонок повторился и звучал долго. Когда Наташа подошла, замолк. Она постояла, подождала. Пошла к себе. Когда уже закрывала дверь, звонок настиг, ее, и она кинулась в гостиную.
– Любаша? – услышала она чей-то мужской голос и онемела. Так маму называл только отец. Но это был не он. Это был чужой.
– Любаша? – уже менее уверенно повторил тот же голос.
– Кого вам нужно? – срывающимся голосом спросила Наташа.
Была пауза. Наташа почувствовала, как слабеют ноги, еще секунда, и она опустилась бы на пол.
– Мне нужно Любовь Петровну. Теперь в голосе была злость. Или досада?
– Она… она скоро будет, – уже почти шептала.
– Меня зовут Жорж. Пусть немедленно позвонит мне.
То, что человек не бросил трубку с самого начала и уж, тем более, назвал себя, если не успокоило, то, по крайней мере, привело Наташу в чувство. Но само открытие, что на свете есть какой-то Жорж (одно имя чего стоит, пошлее не придумаешь), смеющий называть маму Любашей, и это «пусть немедленно», – возможно ли?! С трубкой в руках она опустилась на пол. Сидела не шевелясь. В этой позе ее и застала мать.
– Господи! Что с тобой?! – всполошилась она, подбегая к Наташе и опускаясь рядом на колени. Взяла трубку из рук дочери, положила на аппарат, стала выщупывать пульс.
– Доченька, что с тобой? Тебе было плохо?
– Мама, кто такой Жорж?
Лишь на мгновение окаменело лицо матери, на секунду, не более. Быстрый взгляд на телефон, на дочь, снова на телефон.
– Он звонил?
– Мама, кто это?
– Я тебя спрашиваю, – голос ее зазвучал металлом, – он звонил?
Наташа кивнула.
– Что сказал? Ну!
– Чтоб ты…
Даже договорить не успела. Мать оттолкнулась от нее так резко, что Наташа чуть не опрокинулась на спину. Потом, задрав голову, сидела и смотрела на мать, на ее пальцы, промчавшиеся по цифрам телефонного диска, и тихое, теплое спокойствие входило в ее душу, окутывало ее, усыпляло. Наташа обмякла и всхлипнула.
– Жорж? Что?
Мама кусала губы и бледнела.
– Когда?
Наташа поднялась, подошла к матери, обняла ее.
– Ты можешь мне зачитать?.. Спасибо, Жорж… Конечно… Сегодня же… Спасибо… Пока…
Трубка не легла, а упала на аппарат.
– С папой плохо, – сказала она и, кажется, только сейчас почувствовала на себе руки дочери.
– Мамочка, прости меня! – прошептала Наташа.
– Ты что, не поняла? С папой плохо… Я вылетаю…
– Мы вместе…
Мать пристально посмотрела на нее.
– Два билета – не один. Но попробую. Найди голубую сумку. Должна быть на антресолях. Собирай. Я займусь билетами.
Телефонная трубка уже в руках. Она трет переносицу, она вспоминает телефоны…
Наташе было стыдно. Ей очень было стыдно. Стыд накатывал волнами, она хваталась за щеки и чувствовала, как они пламенеют под ладошками. Пока была суета сборов и всякие хлопоты, ей удавалось не думать о своем позорном поведении, но здесь, в самолете, стыд пристегнул ее к креслу прочней ремня. Что бы она отдала, лишь бы не сидеть сейчас рядом с матерью! Все ждала: вот сейчас мама обернется и скажет ей справедливые слова, и ей нечего будет ответить и останется только разреветься. Но мама, как только села и пристегнулась, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
Наташа хотела избавиться от тягостного состояния, пытаясь себе самой объяснить, как могло случиться, что она плохо подумала о маме. И как могло случиться, что после того, как убедилась в ошибке, не огорчилась болезнью отца, состояние которого и сейчас неизвестно.
Конечно, все началось с внезапной перемены в их жизни, вызванной отставкой отца. Она просто обязана честно признаться самой себе, что ей было досадно и обидно, что было уязвлено ее самолюбие, что, наконец, она упрямо не хотела понять тех серьезных мотивов, которыми руководствовался отец, принимая решение, неизбежно влекущее за собой массу самых разнообразных последствий.
И поездка в Ленинград, разве это был не вызов семье, вот, мол, я какая, хочу объективно судить об отце с матерью, а не как все прочие иные дети иных родителей. Глупая жажда объективности обернулась постыдным хамством, которое можно только искупить словом или действием. Случай представится.
Мама, оказывается, заснула, и Наташе пришлось основательно потормошить ее, когда стали раздавать завтрак.
Курица была ужасной, один ее вид способен был надолго лишить аппетита. Свежей оказалась булочка, и они ограничились чаепитием. Потом долго сидели в ожидании, когда стюардесса избавит их столики от подносов. Запах давно варенной курицы, казалось, заполнил весь самолет. Сидящие сбоку на другом ряду ожесточенно рвали зубами куриные куски и затем подолгу меланхолически ковырялись в зубах.
Очень хотелось, чтобы мама о чем-нибудь поговорила с ней. Но как только освободился столик, мама снова откинулась в кресле и закрыла глаза. В другое время обиделась бы, но сейчас не могла себе этого позволить, отвернулась к иллюминатору и стала рассматривать космы тумана, что пластались внизу и длинными рваными рукавами будто пытались дотянуться до железной птицы и затормозить ее скольжение в пустоте. Если прислониться к иллюминатору так, чтобы ничего предметного не захватывал взгляд, а щекой ощутить холод космоса… и ровный гул мотора, убивающий все прочие звуки, – то можно вообразить себя бестелесной душой, вознесшейся над миром, порвавшей всякие связи с ним, душой, ни о чем не тоскующей, но познавшей торжество великого одиночества… И гул мотора – это уже не гул, но оркестр из тысячи инструментов, в его звучании проговариваются слова:
И мнится мне, что уцелела
Под этим небом я одна,
За то, что первая хотела
Испить смертельного вина.
Когда-то Наташу весьма огорчало, что отец не воспринимает музыку и стихи, особенно стихи. К музыке в какой-то мере она его приучила, а иногда, правда, не часто, но все же он с удовольствием слушал ее игру. К стихам же был глух совершенно. Потом она нашла этому объяснение. Мужчина не может и не должен чувствовать поэзию так, как это свойственно женщине, потому что поэзия вообще есть открытие, обнаружение женского начала в природе, а то, что поэты чаще мужчины, не противоречит сказанному, просто таинственное природное начало выявляет себя в противоположном, и тогда становятся объяснимы превратности судеб великих поэтов. Как личности, они, как правило, уязвимы и беззащитны, их реакция на внешнюю среду женственна по сути, но они этого не понимают, и их конфликт со средой всегда в действительности лишь внутренний разлад, столкновение мужского и женского начала, а потому и неадекватность поведения, и как следствие – гибель. Они, поэты, любят и влюбляются и ведут себя в любви как женщины, то есть выказывают такую силу чувств, на какую способна только женщина, и что настоящему мужчине противопоказано, ведь у него другое предназначение в мире – искушать мир изменениями, в то время как женщина через любовь являет постоянство и вечность живого…
А если вспомнить мужчин, поклонников поэзии, сверстников, кого знала, – они все слегка женоподобны. И потому, когда мужчина глух к поэзии, то это признак недостатка образования, но не интеллекта.
Наташа очень гордилась этими своими соображениями. Она даже не пыталась высказывать их кому-либо, боясь оказаться неубедительной в попытке переложить мысли в слова, ведь иное слово всяк по-своему перетолковывает.
Было десять утра, когда самолет после долгих маневров вырулил к зданию аэровокзала. Вылетев вовремя, они, тем не менее, сумели каким-то образом опоздать на полчаса, и мама засуетилась, торопясь поскорее выйти. Волнение ее оказалось напрасным. Еще на верхней ступеньке трапа Наташа заметила чуть поодаль черную «Волгу» и представительного человека в сером плаще рядом с ней. Как только они отделились от общего потока пассажиров, «некто в сером» быстро двинулся к ним навстречу.
– Любовь Петровна! Ждем вас. Зампредисполкома Диких Борис Егорович. Андрей Ильич просил извинить, что сам не может вас встретить. В девять в обкоме совещание. Но все в порядке. Самолет готов. Через сорок минут мы в районе. Там машина. Еще час, и вы на месте. К сожалению, обратно, возможно, только завтра в полдень, иначе никак не состыковать самолеты. Есть, правда, один маленький шанс на сегодня, я его проработаю, но не обещаю…
Все это он проговорил почти без запятых, постоянно заглядывая маме в глаза, и улыбался, улыбался. А мама почему-то отвечала ему сухо, и Наташа, зная все выражения ее лица, видела, что она сердита. Причины же не понимала.
Машина лихо описала вираж вокруг лайнера и помчалась вдоль взлетной полосы прочь от аэровокзала.
Повернувшись к маме с переднего сиденья, «серый» сказал:
– Звонили два часа назад. Самочувствие Павла Дмитриевича хорошее, ходил гулять. Врач постоянно при нем. Вас ждут. Так что ни о чем не беспокойтесь.
Мама опять очень сухо сказала «Спасибо!». Наташе стало неловко за ее тон. А тот словно не замечал и, щедря улыбкой, уже во второй раз пересказал маршрут предстоящих передвижений.
Покрутившись по асфальтным дорожкам, машина уткнулась в маленький самолетик, похожий на стрекозку, который тут же затарахтел и затрясся мелкой дрожью. По неудобной металлической лесенке они, перегибаясь пополам, влезли в нутро урчащей стрекозы. Мама даже не обернулась и не поблагодарила сопровождающего. К ним подошел один из пилотов и, как бы извиняясь, объяснил, что самолет, конечно, без удобств, но зато надежен, не то что летающие баржи, которые, двигатель отказал, колуном на землю падают, а этот на одних крылышках на любой пятачок спланирует. После такого обнадеживающего вступления пилот пригласил Наташу посидеть за управлением. Не раздумывая, она поднялась со скамейки вдоль борта, где они уже устроились с мамой, и пошла за пилотом. Второй пилот без особой радости уступил ей место. Она села и решительно положила руки на штурвал.
Была полная иллюзия того, что именно она оторвала самолет от земли и кинула его в пространство, что по ее воле земля качнулась сначала влево, потом вправо и затем определилась там, где ей положено быть, – под ногами. Подумалось, что если бы сейчас видеть все вот это и играть, то наверняка родилось бы что-то необычное, возможно даже, великое. Недвижно лежащие на штурвале пальцы напряглись, как это бывает перед ответственным исполнением, тревожные нервные импульсы цепочкой уколов пробежали по кончикам пальцев, и желание играть стало нестерпимым.
Наташа поблагодарила пилотов за удовольствие и вернулась к матери. Как ни мал был самолетик своим нутром, двоим в нем все же было неуютно, к тому же он весь дрожал и то и дело проваливался в воздушные ямы, тогда они обе вцеплялись руками в скамейку, чтоб не потерять опору, потому что потеряй ее, казалось, и будет тебя пустой консервной банкой швырять из одного самолетного нутра в другой, и некому даже ухватить и придержать…
Первый пилот снова подошел к ним и извинился за всякие неудобства, и мама, слава Богу! хорошо улыбнулась ему. Славный ведь парень! В ответ на мамину улыбку он похвастался, что при хорошем встречном ветре может поднять машину на пятидесяти метрах разгона. Мама бровями изобразила, как она поражена таким сообщением, и польщенный пилот вернулся на свое место.
«Волга» серого цвета подкатила вплотную к самолетику. С мамой же творилось что-то непонятное. Когда водитель вышел ей навстречу и пригласил в машину, она побледнела, и ее «спасибо» скорее всего даже не было и услышано, так тихо оно было произнесено сквозь сжатые побледневшие губы.
– Мама, что с тобой? – прошептала Наташа, как только машина тронулась.
Мать обняла ее, крепко сжала:
– Это конец, доченька!
– Что ты говоришь! – вскрикнула Наташа. Водитель встревоженно оглянулся. – «Серый» сказал, что папе лучше! Что ты говоришь!
– Да, да! Папе лучше… Не обращай внимания… Я устала…
Наташа пыталась заглянуть ей в глаза, ей показалось, что мама вот-вот заплачет, но она отвернулась и мягким движением руки попросила Наташу сидеть спокойно.
Устала? А почему бы нет? Почему бы ей действительно не устать. Наташа привыкла к тому, что мама всегда в форме, всегда в действии с минимумом лишних движений и слов. В сущности, при всей своей любви к матери, она воспринимала ее как хорошо отлаженный механизм, обеспечивающий ей, уже взрослой дочери, спокойствие и комфорт. Это ужасно!
Теперь Наташа решила для себя, что, возвратившись домой, начнет новую жизнь. Раньше она словно спала, ее глаза были устремлены внутрь, она рассматривала себя, свои мысли и чувства, что-то с радостью открывала в себе, от чего-то ужасалась, но так или иначе была занята исключительно собой, всем прочим же лишь уделяя частицы внимания и интереса. Теперь будет не так, ведь она поняла, что самое главное это как раз то, что вокруг нее.
Она знала, что отныне взгляд ее будет внимателен ко всему хорошему, она чувствовала, как накапливается в ее душе нежность, предназначенная внешнему миру, прежде всего миру близких ей людей, она догадывалась, сколько добрых поступков подскажет ей ее новое открытие мира, ведь раньше у нее будто не было рук, не было слов для свершения доброго и уместного. Они все вернутся домой другими людьми. Почему это должно случиться со всеми, она еще не знала, не успела обдумать эту догадку, на обратном пути у нее будет достаточно времени, и она вычислит и сформулирует принцип счастья их семьи, счастья, которого не было в полноте, потому что она до сих пор была лишь пассивным потребителем его, она лишь брала, но ничего не возвращала… Скорей бы домой!
Въезжая в деревню, шофер притормозил, у первой же бабульки спросил, где дом директора школы, и, получив подробнейшие объяснения, уверенно покатил по деревенской улице.
Наташа увидела отца еще из окна машины. Он сидел на крыльце с каким-то мужиком. Она видела, как оживилось его лицо радостью, когда они только выбрались из машины. Совсем по-молодому он вскочил и поспешил к калитке, и Наташе достались первые объятия, а не маме, хотя, конечно, она их заслуживала больше. Увидев, как болезнь прогулялась по его лицу, Наташа чуть не заплакала, слезы выступили на глаза, и отец был тронут этим чистым проявлением любящей души. Потом был столь же трогательный дуэт мамы с папой. Вот только с маминым лицом что-то все же произошло. Ее глаза, ее прекрасные зеленые глаза, главное украшение лица, нынче словно выпадали из общего его состояния. Они не улыбались и не плакали, когда она улыбалась и плакала, они не подтверждали слов, что она произносила, они не участвовали в ее чувствах. И вообще было впечатление, что из них двоих серьезно больна именно мама.
Наташа чуть отстранилась, чтобы не смущать их и не препятствовать воркованию, ее всегда слегка бросало в краску от родительских взаимонежностей, но она всего лишь отстранилась и не могла не услышать фразу отца, поразившую ее своей интонацией.
– Увези меня отсюда, Любаша! Сегодня же! Можно?
Мама же почему-то только всхлипывала, причем глаза ее оставались сухими, и она бессмысленными движениями зачем-то поправляла то один угол воротника его рубашки, то другой и кивала, кивала… Полуобнявшись, они пошли к крыльцу, и здесь, не отрываясь от мамы, отец познакомил ее и Наташу с Сергеем Ильичом, директором местной школы и хозяином дома, где он остановился. Потом Наташа жала руку его дочке, милой простушке с ямочками на щечках, улыбчивой и доброжелательной. А затем был сюрприз, к которому Наташа никак не могла быть готовой.
– А это мой друг и подлинный ангел-хранитель, и потому прошу не просто любить и жаловать, но полюбить всей душой! Артем.
Неделю назад в вагоне на проводах отца, проходя мимо, уверенная, что видит этого парня первый и последний раз в жизни, она сказала себе без особой грусти: «Вот! Он бы мог стать моей настоящей любовью с первого взгляда. Но так не бывает.» И добросовестно забыла его навсегда.
Случилось то, что ей совершенно не нужно. Или, по крайней мере, не сейчас, не здесь… Но ведь чудо же! А случаются ли чудеса просто так? Просто так чудеса не случаются. Тогда, в вагоне, он посмотрел на нее не очень дружелюбно, но очень пристально. Может быть, и у него мелькнула та же мысль, и потому сейчас он тоже должен быть потрясенным… ну, пусть не потрясенным, пусть хотя бы только шокирован игрой случая, совпадения, как еще назвать? Ей очень хотелось убедиться в своем предположении, и она, уже отойдя, не запомнив рукопожатия, оглянулась. Нет, взгляды их не столкнулись, и, огорчившись чуть-чуть, Наташа гораздо больше обрадовалась, потому что столкновение, произойди оно, могло не только выдать ее собственное состояние, что недопустимо, но и слишком поспешно завязать некий узелок отношений, который, как известно, с такого пустяка – неосторожного взмаха ресниц – способен ускорить, а значит, опошлить узнавание человека, воистину чудом возвращенного из, казалось бы, неизбежного «здравствуй и прощай». Нужно уважать чудо, нужно дать ему возможность длиться столько, сколько хватит собственных сил чувствовать и воспринимать его. И потому она ни за что не спросит ни у кого, как и почему он здесь оказался. Ясно, что это случайность, а в чем ее суть – вторично и неинтересно.
Прежде чем сесть за стол, все еще долго слонялись по комнатам, кругами ходили вдоль допотопных сервантов и шифоньеров, о чем-то говорили вразнобой и невпопад. Наташа тоже что-то спрашивала и отвечала и передвигалась вместе со всеми от серванта к шифоньеру, все более раздражаясь какой-то демонстративной провинциальностью обстановки и еще более тем, что всякий раз, когда представлялась возможность встретиться со взглядом Артема, кто-нибудь непременно оказывался между ними, чаще розовокофточная дочка хозяина дома, демонстрирующая всем присутствующим свою рыжим вельветом обтянутую задницу.
За столом она, конечно же, оказалась рядом с Артемом. Наташе не захотелось даже пожалеть ее, так нелепо было это соседство. Она ведь еще тогда, в вагоне, все поняла про этого парня. Такие лица ей были хорошо знакомы по обложкам музыкальных альбомов. И всех, когда-либо заинтересовавших ее людей, она приговаривала к тому или иному типу… Артем был рахманиновского типа… Разумеется, не о внешних чертах речь…
Артем оказывал явные знаки внимания розовой кофточке, но Наташу это не задевало, она знала – достаточно какой-то одной ее фразы, и он откликнется, как на пароль, надо только найти эту фразу-пароль, посредством которой родственные души узнают друг друга в чужой или враждебной среде.
Они сидели напротив. Взгляды их не могли не схлестнуться. Это было. Его взгляд ей ничего не сказал. Она и не ждала. Он же не знает, не подозревает… Он так долго жил в чужом мире, что разуверился, утратил чутье, возможно, он даже решил, что вообще один, ведь ей такое казалось, а если один среди чужих, то с чужими можно жить только по их правилам, и одно из этих правил – физиологическое влечение мужчины к женщине, удовлетворение этого влечения на уровне элементарной жизненной функции и соблюдение определенных обязательств, продиктованных характером физиологического контакта. Для розовой кофточки в контакте с последствиями – и цель и смысл, начало и конец, для него – это мизер, вынесенный за скобки внутреннего духовного опыта, она даже подозревать не будет о наличии скобок и, натыкаясь на это неподозреваемое, каждый раз будет причинять ему боль, пока он к этой боли не привыкнет.
Коварство ситуации в том, что времени практически нет. Завтра они уедут. А нужно было бы дать ему возможность проверить себя с кофточкой. Сейчас он в роли мужика, реагирующего на доступность, так пусть бы утолил жажду, ведь у жаждущего притуплены все чувства, что выше пояса.
Ах, если бы иметь в резерве хотя бы два дня!
Наташа взглянула на отца и будто очнулась. За столом шел разговор о земельной реформе, об арендах и подрядах. Произносились тосты какого-то странного, двусмысленного содержания. Отец при этом лишь поднимал бокал с вином, но не пил, а мама, наоборот, пила и не морщилась от доморощенной сивухи. Наташа лишь пригубила и задохнулась от омерзения. Продолжая подглядывать за отцом, она отметила, что в его лице появилось ранее не свойственное ему выражение, какая-то странная смесь благостности и тревоги, еще суетливость, он постоянно оборачивался то к одному, то к другому, и при этом выражение лица всякий раз менялось, и почему-то неприятно было это видеть, что-то вроде обиды, а может, даже стыда испытывалось, когда он вдруг почти заглядывал в глаза сидящему слева хозяину дома, потом резко поворачивался к маме или вдруг подтягивался через стол к Артему, что-то говорил ему, выслушивал его или розовую соседку Артема, вещавшую какие-то банальности птичьим голоском. А еще папа слегка почавкивал, а мама не одергивала его, как обычно.
Только кончилось застолье, как появился врач районной больницы, присланный еще вчера распоряжением райкома. Оказывается, воспользовавшись удовлетворительным самочувствием пациента, он с утра смотался на рыбалку. Теперь он был сконфужен, и не знал, куда девать полдюжины мелких хариусов, пока кофточка, хихикая и подмигивая, не освободила его от жалкого улова. Было ему лет тридцать, он робел под суровыми взглядами мамы и суетливо поспешил за ней в другую комнату по небрежному ее мановению.
Папа с хозяином дома вышли на крыльцо для продолжения беседы о состоянии сельского хозяйства, кофточка куда-то исчезла с рыбой, и Наташа с Артемом остались вдвоем в псевдогостиной.
Некая заготовка на такой случай у Наташи была, но что-то случилось с языком, с лицом, оно словно окаменело, не было способности привести в движение губы хотя бы для улыбки. Улыбка ведь тоже слово…
– На какой почве будем общаться? – спросил Артем, глядя ей прямо в зрачки, так ей показалось, не в глаза просто, но в зрачки, словно своим взглядом цеплял, как ловушкой, ее взгляд и не позволял увернуться.
Сто вариантов реакции могло бы найтись и на его тон, и на слова, сто первый, что вывернулся из какого-то глухого закоулка мозга, оказался не лучшим:
– А без почвы… это ты можешь?
Наивно было бы ожидать, что взгляд его потеплеет.
– Ну, ты же, наверное, такая умная и образованная, как с тобой без почвы?
Он сказал… она сказала… снова он – все это было лишнее и могло продолжаться долго, а времени в обрез.
– Ты уже все тут знаешь?
– Где?
– Деревню я имею в виду. Ходил? Смотрел?
– Прогуливался. Интересуешься сельскими видами?
– Клуб какой-нибудь есть?
– Даже дом культуры.
– Сходим?
– Зачем?
– Нужно.
Нет, ее не смутило, что он откровенно не хотел никуда с ней идти. Если я делаю ошибку, подумала она, то, значит, ошибка неизбежна, потому что времени нет, и если он тот, кем она его почувствовала, каким увидела еще тогда, в поезде, то все должное произойдет. Сейчас, понятно, ему нелегко, ведь где-то по периметру суетится доступная самка с арбузной задницей. Нужно вывести его из поля действия ее кошачьей похоти, чтобы для начала он мог почувствовать себя таковым, каков есть, тогда откроется его зрение к равному себе. Сделала вид, что не замечает, как он закрутил головой, как досадой исказилось лицо, в руках суетливость, а губы все-таки произносят нужное: «Ну, пойдем».
– Папа, мы погуляем немного.
Ее несокрушимый и невозмутимый папа расцвел типично стариковской радостью, поднялся, подошел к ним, слегка споткнувшись о деревянную решетку у крыльца, обнял их обоих, – этакое откровенное благословение, – прошептал многозначительно:
– Конечно, конечно! Погуляйте. К реке сходите. Там хорошо!
Насчет реки это было ниже всякого уровня, Наташе стало стыдно за отца, она оглянулась и встретилась со взглядом хозяина дома, Сергея Ильича. Он, конечно, тоже улыбался, но зря, потому что когда рот улыбается, а глаза гневаются, то это уже не улыбка, а оскал.
Последний раз Артем крутанул головой, когда они уже шагов на сто отошли от калитки. Повезло. Кофточка не объявилась. Теперь все зависит от других обстоятельств, которые могут сложиться удачно, но могут и провалить всю затею.
– Может, скажешь, чего это тебя потянуло на сельскую культуру?
– Музыку любишь?
– Музыку? – почему-то удивленно спросил он.
– Я имею в виду настоящую музыку.
– Я люблю хорошую музыку.
В ответе прозвучал странный вызов, и сам ответ был плох, так плох, что дальше некуда. Конечно, она должна была сказать ему, что музыка не бывает хорошая или плохая, она бывает настоящая и ненастоящая, музыка и не музыка, и это элементарно для всякого образованного человека. Скажи она так, и все! И больше ничего не будет. Даже надежды. Господи! Как он плохо ответил! Словно половина образа, что воссоздала в душе, – крест-накрест… Торопливо глянула на него, пришлось остановиться и обернуться, чтобы как следует, глаза в глаза… Да нет же! Черты лица – это же не просто форма плоти, это всегда еще и шифр души, и она не могла ошибиться в расшифровке. Теперь все зависело от простой удачи, от нескольких счастливых совпадений…
Еще она чувствовала и догадывалась, что взяла с ним очень неверный тон, октавой выше и мажорней нужного. Ему бы говорить с ней таким тоном, а ей бы тогда достался неторопливый аккомпанемент левой руки, возможно, лишь с некоторой коррекцией и опережением темы, когда одним аккордом можно менять строй и тональность, а правая рука и не заметит даже своей ведомости, увлеченная умело предложенной формой общения. Нужно было найти аккорд.
Улица, которой они шли, чем-то напоминала диканьковские виды Гоголя: домики, палисадники, лавочки у калиток, тихое безлюдье. Людей можно вообразить, как хочется душе, в том же гоголевском настрое, – они добры, по-хорошему хитры и непостижимы, как миф, среди них можно жить или пребывать в роли тактичного привидения – смотри и не вмешивайся, и получишь заряд спокойствия и оптимизма…
– Хорошо здесь, – тихо сказала Наташа.
– Кому?
– Что?
– Кому хорошо?
Наташа поняла. Он несчастен. Потому один аккорд для него – пустое и даже раздражающее звучание. Нужно быть осторожной и тонкой.
Вот, пожалуйста, словно в унисон его озлобленности, «гоголевский» пейзаж развалился на глазах, преобразился в безобразие пыльной площади, окруженной отвратительными строениями, заполненной ревом моторов и криками людей. Специально он ведет ее не в обход «ада», а через него… Мог бы под руку взять, но не берет. Хорошо, что хоть идет рядом, а не впереди.
В другом конце пыльного облака Наташа увидела цель их похода и в нетерпении прибавила шагу. «Господи! Только бы все совпало!»
Все совпало, и это был добрый знак. Клуб открыт. У первого же встреченного человека (им оказался худрук, человек с худыми руками!) Наташа спросила:
– У вас здесь есть инструмент?
– Какой инструмент? У нас оркестр…
– Рояль или пианино, – возмущенно уточнила она.
– Пианино на сцене. А что?
– Как пройти?
Он показал и не пошел за ними, и это тоже была удача. Последнее – лишь бы не расстроенное… Два-три аккорда – и радость!
– Спустись в зал и сядь в третьем ряду. Подожди! Знаешь, что я буду играть? Я буду играть про тебя.
– Да ну! А не замучаешься? – спросил он с ухмылкой.
– Если можешь быть серьезным, то попытайся, ладно? Иди, пожалуйста.
Наташа была уверена, что до нее никто и никогда так не исполнял «Прелюдию» Рахманинова, потому хотя бы, что такое исполнение вообще возможно только один раз, только однажды, и она сама больше никогда не сможет повторить… Она ему рассказала все, что поняла, о чем догадалась, что увидела в его лице и что услышала в его нарочито грубых словах. Она рассказала ему о нем то, что он сам, скорее всего, не знал о себе, и ничуть не беспокоясь, что тем самым и сама раскрылась ему…
Паршивенький дом фальшивой культуры в минуты ее и рахманиновских откровений перестал быть безвкусным нагромождением бетона и кирпича, серебряные звуки великой музыки, как заклинание алхимика, преобразили его в каждой мельчайшей материальной частице и превратили на мгновение звучания в сверкающий храм, где свершаются самые заветные откровения, храм для двоих, только для двоих. Чтобы никто чужой не услышал и не подслушал, она силой своего вдохновения опустила его в самый центр земли. Став иноприродным, храм великих звуков не встретил сопротивления грубой материи и пребывал там, в бездне, в состоянии невесомости ровно столько, сколько длилось и свершалось действо.
Тихо и аккуратно она подняла храм из глубин, помогла ему утвердиться на прежнем месте, и когда, стыдясь и конфузясь, восстановилась полнота материального безобразия, она уронила руки с клавиатуры. Воздух вокруг, как самая чувствительная сфера восприятия прекрасного, еще был полон озоновым серебром, но слезы радости слишком долго высыхали в его атмосфере, и она, достав из кармана платья платочек, протерла глаза. С последним движением ее руки прекратилось чудо, рожденное музыкой. Она встала и повернулась к Артему.
Ох уж эти мужики! Ведь ошарашен и потрясен, но мышцы лица как в кулак сжаты, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не догадался о подлинном состоянии души, а то как же, мужчина – и вдруг чувства, несовместимые с мужественностью, к которой приговорен по рождению. Даже в глаза смотреть не решается!
С другого конца зала к ним спешили с нелепыми восклицаниями тот, что представился худруком, и еще какие-то две женщины, но Наташа, схватив Артема за руку, шепнула: «Бежим отсюда!» Они нырнули в боковые двери и чуть ли не бегом пересекли пустой вестибюль. Прыгая через ступеньку, вырвались на площадь и пересекли ее в минуту.
Теперь можно бы и к реке, но в какой стороне она? Спрашивать не хотелось. Нужно дать ему прийти в себя, пусть вымолчится, остынет, пусть чувства преобразуются в мысли, ведь с мужчиной можно общаться только на уровне мыслей, но не чувств… Да и самой нужно успокоиться, вон как пальцы напряжены, не разжимаются на рукаве его куртки.
Бочком протиснулась коротенькая мысль о том, что, наверное, нехорошо, если ей не хочется туда, где больной отец и где мама, но так бывает, и это в порядке вещей, в том нет предательства, но есть жизнь…
Кажется, они шли той же самой улицей. Но тогда она была пуста. Теперь же то тут, то там – люди, около домов, в палисадниках, у водоколонок, и все оглядываются на них, в том тоже какая-то хорошая справедливость. Но все же лучше бы сейчас выйти из деревни. К речке, или в поле, или в лес. Идти петляющей проселочной дорогой, нарвать цветов, настоящих, полевых… И говорить вовсе не обязательно… Вот только одно серьезное неудобство – она не видит его лица, а им сейчас уже пора хорошенько посмотреть друг другу в глаза. Он, скорее всего, не выдержит, отведет взгляд, виноват же…
– Скажи, у тебя с этой, с «розовой кофточкой», это же так, баловство, да?
Взгляд, который он кинул на нее, был слишком коротким, чтобы угадать, но желваки она заметила и пожалела о своем вопросе. Не следует мужчину тыкать носом в его собственный стыд, закомплексуется, чего доброго, потом раскачивай его! Не ответил. Она обхватила его руку, плечом прижалась к ней, он должен понять, она раскаивается, она закрывает навсегда эту тему. Тем более что никаких недобрых чувств не питает к дочке гостеприимного директора школы, она очень даже понимает ее, ведь несусветная глупость – это так называемое целомудрие, и очень даже досадно, что на нем сейчас жесткая куртка, а на ней такое же жесткое джинсовое платье, а хотелось бы полного прикосновения, она уже знает, как оно взволновало бы ее.
– Можешь сказать, о чем ты сейчас думаешь? – почти шепотом спросила она.
– Могу, – ответил он, хмыкнув.
«Не рано ли?» – забеспокоилась. Не торопит ли события, отстоялся ли настолько, чтобы произошел разговор понимающих друг друга людей, чтобы ни одной фальшивой интонации, ни одного слова двусмысленного или просто лишнего.
– Ну, скажи.
Щекой она почти прижалась к его плечу.
– Я думаю о том, сколько репетиторов померло, пока они выучили тебя барабанить всю эту ретруху.
Рука, плечо, щека – по всей плоскости соприкосновения ожог такой силы, что темнота в глазах. Она оторвалась, отклонилась, закачалась от нестерпимой боли. Он схватил ее за руки выше локтей, сжал так, что кисти онемели.
– Ну да! Ты же привыкла, что весь мир существует для тебя, ты, так сказать, в центре, а вокруг тебя одни декорации и манекены. Ты ресничками хлоп-хлоп, и все перетусовались, как тебе удобнее!
– Пусти! – простонала она.
– Тебе и в голову твою подкремлевскую прийти не может, что у этой, как ты сказала, «розовой кофточки» может быть не только имя человеческое, но и душа настоящая! Верхи все могут, низы ничего не хотят!.. Я вот, к примеру, зачем тебе?
– Пусти, пожалуйста, пусти!
Она взглянула ему в глаза и вдруг заплакала, заревела, сотрясаясь от судорог, что начинались где-то в груди и по всему телу… Смотрела на него и ревела. Громко, почти не слыша его брани.
– …от нечего делать?! Приехала – покорила? Я таких, как ты, с вашими бетховенами в гробу видал! Понятно?!
Он отпустил ее, и она чуть не упала. Пятясь от него на всю ширину улицы, сотрясалась от рыданий. Откуда-то сбоку услышала грубый женский голос: «Эй, ты, чего девку обижаешь!» Он шагнул было к ней, она вскрикнула и побежала.
Бежала, чтобы спрятаться от всего мира, от всех, кто мог бы ее видеть, понимать и сочувствовать. Или злорадствовать. Сворачивала в узкие улочки, оказалась в пролете между огородами, тропинкой выскочила к реке.
Разве можно утопиться в этой жалкой проточной луже, когда она еще в десять лет, обученная бывшим олимпийским чемпионом, плавала как рыба.
Истерика прошла. Она смотрела на воду и успокаивалась. Противоестественное, глупое и позорное чувство, овладевшее ею, словно вышло из души, и на некоторое время задержавшись поблизости напротив, чтобы она могла спокойно рассмотреть его, затем плотным туманным облачком стало отдаляться, на том берегу реки она еще видела его, но через мгновение это была всего лишь точка на горизонте. Исчезающая точка. Надо было дождаться темноты… Или вернуться в город, где не бывает горизонтов.
Было стыдно. Но это ее личное дело. Она заслужила, потому что дерзнула выйти за пределы реального мира и вступила в отношения с фантомами, с голограммами, имитирующими реальность. Он… этот объект ее ошибки, оказался прозорливее, он сразу понял, что и она для него – фантом, и высек, и отхлестал, и поставил на место. Молодец! Она всю жизнь будет благодарна ему за урок, она его никогда не забудет…
Надо было возвращаться. А для того чтобы возвратиться, нужно было снова обо всем подумать по-доброму, например, об этой речке – что она красиво изгибается ивовыми берегами, что звук движения воды ненавязчив, как и голоса невидимых птиц, что воздух вокруг хорош и в меру прохладен, что вообще все вокруг миролюбиво, спокойно и даже дружелюбно, и потому нет оснований для того, чтобы ломать пальцы и хрустеть суставами, пальцы ни в чем не виноваты перед ней, скорей, она виновата перед ними, и эту вину она искупит всей оставшейся жизнью. Еще она виновата перед реальными участниками ее жизни – перед отцом и матерью, и это тоже будет исправлено.
Некрасивая женщина с красивыми, большими синими глазами коротко и исчерпывающе точно объяснила Наташе, как выйти к дому директора школы. Еще из-за последнего поворота, увидев у калитки «Волгу», Наташа побежала. Ее, запыхавшуюся и испуганную, в дверях перехватила мама.
– Ну, где же ты гуляешь? Сейчас уезжаем!..
– Почему сейчас? Ведь завтра же…
– Я прозвонилась в район. Нам здесь делать нечего.
– А что папа?
Тут же появился и папа. Он крепко обнял Наташу, она не помнила прежде за отцом таких нежностей, встревоженно взглянула ему в глаза. Он выглядел уставшим или… старым, хотелось жалеть его очень большой жалостью.
– А где Артем? Он разве не с тобой? Я не могу уехать, не попрощавшись с ним. Знаешь, Наташенька, я обещал помочь ему кое в чем, а получается, что обманул, а он такой замечательный человек. Любаша, как же быть?
Вокруг них засуетились Сергей Ильич с его улыбающейся дочкой… Наташа не вспомнила ее имя… Они пытались отговаривать от поездки, отговоры были чистосердечны, но мама была неумолима, папа растерян, а Наташа металась взглядом от отца к матери, от матери к отцу, изъявляя абсолютную готовность к любому их решению.
– Ты не волнуйся, папа, – шепнула отцу, – этот парень без тебя не пропадет.
Мама поблагодарила ее взглядом, и все начали прощаться друг с другом, передвигаясь по комнате вокруг папиного чемодана и маминой сумки. «Розовая кофточка» чмокнула Наташу в щечку и шепнула: «Приезжайте просто так, отдохнуть!» «Спасибо!» – ответила Наташа и пожалела, что не запомнила ее имя, а при прощании никто, как назло, ее имени не произнес.
Пока шли до машины, папа искрутился:
– Ах, как нехорошо! Любаша, я чувствую себя просто…
Он был очень трогателен в этой своей тревоге. Трогателен и жалок. Мама же оставалась совершенно равнодушной к его беспокойству, делала вид, что не замечает его, и в том тоже была какая-то необычность, странность, Наташе непонятная. И расставание у машины мама сократила до минимума, буквально впихнув их с отцом в машину, а дверцей, сев с водителем, хлопнула так резко и решительно, что Наташа с отцом внезапно и с равным испугом переглянулись.
В машине папа продолжал вертеться и этим начал раздражать Наташу. Ей хотелось сказать ему открывшуюся ей правду об отцовском любимчике, но даже подумать было страшно о таком проговорении, потому что с такого момента – возьми и скажи она – навсегда исчезнет образ отца, справедливого человека и мудрого государственного мужа. А что останется? Это прикосновение к его плечу и слезы, что наворачиваются на глаза при одной только мысли о том, что жизнь – не вечное продолжение времени, но неизбежное стремление к концу всего существующего одновременно с тобой и опережающего тебя в скольжении в никуда… Впереди не радость, а утраты и затем одиночество…
На дорогу выскочил странный старикан. То ли он хотел перебежать… но подергался и отскочил назад к палисаднику. Наташа даже вскрикнула, так крепко вцепился ей в руку отец. Когда, тормознув, проехали, они одновременно с отцом оглянулись назад. Старик стоял, опустив руки, и смотрел им вслед.
– Господи, чуть не сбили, – прошептала Наташа.
Отец был бледен.
Когда отъехали достаточно далеко от деревни и деревня скрылась за холмами, отец вдруг попросил остановить машину.
– Хочу еще раз на одно место взглянуть, – сказал он, словно извиняясь перед всеми.
– Только я с тобой, – потребовала Наташа.
Он кивнул, а мама промолчала.
Они преодолели кустарниковые заросли и взобрались на пологий холм. Глазу открылась безобразная и безбрежная черная яма. Наташа удивленно посмотрела на отца. Он понял взгляд и, отдышавшись, сказал:
– Когда-то здесь был прекрасный луг. Лучшие сенокосные угодья во всем уезде. Божеполье называлось. Божье поле…
Такое, однако же, представить было невозможно, и Наташа просто поверила на слово.
– Когда-то вот там… – Он указал в середину грязно-черной ямы… И замолчал, опустив руку. Что-то происходило с его лицом, разнообразные чувства прочитались бы по движениям бровей, губ, по меняющемуся выражению глаз, по судорогам щек. Наконец это очевидное смятение чувств прекратилось, лицо застыло, и сам он весь выпрямился, собрался, – это был прежний, хорошо знакомый ей человек воли, ума и достоинства, а в сосредоточенности лица проглядывалось еще что-то похожее на злость, на большую злость…
На обратном пути он отказался от ее руки и в машину уже не влез, как в деревне, а подошел и сел. И только бледен был непривычно…
Самолет пересекал пространство. Тайна и чудо заключалось в том, чтобы сесть, пристегнуться, закрыть глаза в одном измерении, а затем через некоторое время очнуться в другом, знакомом и привычном, где все немногочисленное количество объектов восприятия реально и однозначно по смыслу, без подвохов, сюрпризов и перевоплощений. Чем уже мир, тем достовернее он.