12

Чем уже мир, тем иллюзорнее его равновесие. Так начинала понимать Любовь Петровна. Это горькое и обидное понимание пришло не сразу, то есть оно пришло очень поздно, катастрофически поздно. Лучше бы ей не понять этого никогда. Но если понято и поздно, то как жить и чем жить? К тому же такое открытие не приходит одно, оно влечет за собой еще более горькие понимания, от которых уже становится так тошно, что пропадает желание жить. Желание умереть не приходит тоже, и маета поселяется в сердце, и руки опускаются. Впрочем, насчет рук – это к слову. Глаза боятся, а руки, как известно, делают.

Отъезд мужа как раз кое в чем развязал руки. В кратчайший срок Любовь Петровна провернула дело с дачей и гаражами и теперь могла быть спокойна хотя бы в этом отношении, потому что вчерашние лакеи и лизоблюды все громче начинали вопить о «привилегиях», и мелкие, острые их зубки хронометраж но постукивали с экрана телевизора. Лакеи требовали доли. Скоро они войдут во вкус и будут требовать всего. А власть пятится и оправдывается. Как же не вцепиться ей в глотку и не отведать кровушки!

Жорж пригласил ее на вечеринку по поводу юбилея известного диссидента-разрушителя. Именно по поводу, потому что самого юбиляра не было и, как выяснилось, не могло быть именно в этой компании вчерашних подпевал, а ныне борцов за человеческие ценности. Она ожидала, что это будет богема, пестрохвостые гении слова и красок, приготовилась к выслушиванию интеллектуального бреда о страдальческой миссии творческих личностей, находящихся между молотом и наковальней, то есть между тупой властью и злобной толпой. В прошлом это была коронная тема собутыльников Жоржа. Но ошиблась. Ничего подобного! Она оказалась в компании анонимов. Знакомя ее с присутствующими, Жорж был предельно лаконичен: «Замечательный человек!», «Замечательный человек и надежда России!», «Об этом человеке ты еще услышишь!», и ни слова о социальном статусе «замечательных людей». Только исключительное умение владеть собой, своим лицом и голосом спасало в этот вечер Любовь Петровну от оплошностей. Изумлению ее не было предела.

Во-первых, все «замечательные» в один голос несли генсека за то, что он, оказывается, разрушает медленно, нерешительно и не до конца. Любовь Петровна высоко ценила свое личное отношение к Первому – она его ненавидела… А эти – презирали! И она почувствовала себя обкраденной и обманутой. Оказалось, что она принижала себя, привязав такое великое чувство, как ненависть, к человеку, того недостойному. Чтобы отстоять себя, Любовь Петровна торопливо приговорила компанию Жоржа к простейшей формуле: черти, бесы, домовые, леший и прочая мелкая нечисть взбунтовалась против своего родителя и тешится собственной смелостью и дерзостью. Но увы! Приговор был воистину тороплив. Он только помог ей войти в роль простушки, которой повезло оказаться в одном помещении с «замечательными людьми». Жорж – молодец, оценил ее игру, не раз восхищенно подмигнув ей. Все же прочие, слишком занятые собой и друг другом, поначалу еще раз-другой обращались к ней как к равной, но скоро совершенно выключили ее из своего общения, а один, который «надежда России», небрежно хлопнув ее по коленке, толком не обернувшись даже, попросил «повторить кофейку», что она и выполнила с удовольствием под многозначительное мерцание Жоржевых зрачков.

Удовлетворение собственной игрой было непродолжительным. Добросовестность требовала определиться относительно множества разноречивых эмоций и впечатлений, штурмовавших крепость поспешно сотворенной формулы мелкого бесовства компании Жоржа.

Каждый из присутствующих в отдельности внешне был вполне симпатичным человеком, за исключением, разумеется, невероятно раскрашенной дамы, тоже «замечательной», основательницы какого-то двусмысленного фонда. Убежденная в том, что женщины всегда проницательнее мужчин, Любовь Петровна именно с ее стороны ожидала опасности разоблачения. Но «замечательная» с минуты знакомства определенно решила, что имеет дело с любовницей Жоржа, и вовсе не удостаивала Любовь Петровну внимания, чем безусловно обнаружила свою глупость и самонадеянность и в течение всего вечера успешно демонстрировала эти качества то длинными монологами, то многозначительными репликами, то откровенным игнорированием мнения собеседников. Все, что она говорила, ничуть не противоречило общему говорению, каждый импровизировал на одну и ту же тему, но она постоянно настаивала на том, что в таком-то вопросе ее понимание точнее, в таком-то глубже, а все прочие не додумываются до сущностей и глубин обсуждаемых проблем.

Убедившись в том, что дама – типичная «разведенка» и «эмансипэ», Любовь Петровна исключила ее из своего контроля и стала присматриваться к остальным, не выпуская из поля зрения и Жоржа, который, к немалому удивлению, весьма умело выполнял роль своеобразного координатора общения, но, как ни напрягалась Любовь Петровна, не могла высчитать направление этой координации.

Вообще же смысл политической болтовни менее всего был предметом интереса Любови Петровны. Совсем иное интриговало и тревожило ее. Впечатление постоянно раздваивалось. То ей казалось, что всех их и каждого в отдельности она видела и слышала по телевизору, что каждый ей визуально определенно знаком, но в то же самое время она буквально холодела душой от предчувствия соприкосновения с совершенно незнакомым ей миром сознания и поведения, что она пребывает в состоянии открытия чего-то столь значительного, что станут неизбежными принципиальные переоценки самых фундаментальных представлений ее о вещах, в правильном понимании которых была уверена абсолютно.

Они говорили, говорили… Более и активнее других самоутверждался еще молодой, не старше тридцати пяти, очень интеллигентно смотрящийся мужчина с вычурно выстриженной бородкой, румяными щечками и задиристой курносостью. Во время говорения он весь сиял, откровенно наслаждался бесспорным преимуществом в грамотности речи, точностью определений, лаконизмом ответов и реплик. Любовь Петровна залюбовалась им, несущим неслыханный вздор. Степень неслыханности вздора сказочным образом превращалась в свою противоположность, – в смысл, способный зачаровать или повергнуть в уныние. Вздор обретал смысл и материализовался в бытие, которое пестрой стенкой, стеной, крепостью выстраивалось перед сознанием Любови Петровны, оттесняя ее мир и ее бытие к опасной обочине, за которой канава, обрыв, пропасть, бездна…

Она зашаталась, теряя равновесие, она оглянулась в поисках опоры и с ужасом поняла, что ее опора – старый человек, старик, так же, как она, до этого момента, до момента горького и страшного прозрения, не подозревающий о существовании иного, нового мира, обладающего всеми качествами реальности и преимуществами молодости. Он возник, он есть, и он ни за что не захочет отказаться от существования. Он, как всякое бытие, подвержен, доступен уничтожению или изничтожению, но разве это под силу старику, сколь мудр он ни будь! Да и мудрость! Совместима ли она с дряхлостью? Сама по себе мудрость – только половина факта. Другая же ее половина – действенность. Бессильная, бесполезная, холостая мудрость – это что? Разновидность социального онанизма? О, Боже! Какая пошлость ввинчивается в мозги!

Шел уже третий час общения. Уже второй раз она готовила кофе на донельзя загаженной плите. Разносила, получала машинальные «спасибо» и «благодарствую» или кивок небрежный. Спиртное поглощалось тоже весьма энергично, компания теплела, темы общения калейдоскопировались и мельчали, мужчины превращались в мужиков и все чаще поблескивали хмельными глазенками в сторону Любови Петровны.

Жорж сиял. Он, видимо, догадался, что наконец-то «достал» свою давнюю подругу жизни, пробил незалечимую брешь в ее самоуверенности, отмстил ей, гордячке, за небрежность и высокомерие. Нечто подобное Любовь Петровна пыталась уловить в пьяном блеске его зрачков. Все это, кажется, было там, присутствовало, но и другое было тоже – радость, ей-Богу, чистая радость от того, что теперь уж ей никуда не деться от признания за ним права на жизнь, как он ее понимает…

Два-три лишь чуть затянувшихся перегляда, и Любовь Петровна не без растерянности сказала себе: «Он меня любит! Во всяком случае, сейчас он меня любит и желает, как раньше. Как в самом начале. Приятно?»

Крашеная дура, что сидела напротив Жоржа, теребила его за расстегнутый рукав рубашки и требовала немедленного ответа по поводу не то крымских татар, не то чеченцев, он перед этим несколько небрежно обошелся с темой. Как раз был очередной их многозначительный перегляд… Жорж не без досады повернулся к рыжей и заверил ее, что вся российская демократия должна лечь костьми, но обеспечить торжество исторической справедливости…

Много подлежащих реализации справедливостей было провозглашено за этот вечер, и с каждым таким провозглашением вырастала в объеме несправедливость, готовящаяся для нее, Любови Петровны, для нее, за всю жизнь не совершившей ни одного проступка, достойного возмездия…

У каких-то древних племен, что были, кажется, еще до славян, существовал обычай с умершим мужем хоронить живую жену. Нечто подобное судьба готовила ей. Так поняла она, так ей возомнилось и вообразилось.

Рыжая дура, что напротив Жоржа, намного ли она моложе, но вон как нацелилась криво поставленными зубами на жизнь! Пасть у нее еще та! Куски будет отхватывать что надо и не подавится.

Любовь Петровна чувствовала себя молодой и обреченной. Муж не вспоминался, он присутствовал где-то за спиной, как смерть, как ее смерть, несправедливая и преждевременная. Вот и пришла расплата за риск двадцатилетней давности. Привычка по настроению мыслить образами подсказывала: вот она, изящная перламутровая раковинка, уставшая от прихотей морских течений, возжелавшая надежности и покоя, пристроилась, прилепилась к могучему океанскому лайнеру, и стала забавой шторма и пространства, только вот по прошествии лет, прохудившись, затонул на рейде ее вчерашний всесильный покровитель, затонул на мели и придавил ее ко дну морскому всей своей непомерной тяжестью. Теперь ей задыхаться и тихо умирать, никому не нужной и неинтересной. Если бы он получил брешь в бою, она закрыла бы ее собой, но он просто прохудился и затонул и остался торчать над водой бесполезными мачтами. А кругом зашустрили быстроходные и наглые, и вся жизнь вокруг обрела новый увлекательный ритм, в котором можно бы закрутиться, увлечься… Но придавлена, похоронена, обречена…

Еще может статься, что вообще не существуют абсолютные ценности и значения, что истинна только жизнь реальная, как она есть, что все зависит лишь от угла зрения, и тогда все присутствующие в этой квартире правы, что вообще всякий человек имеет право быть кем есть и кем хочет, имеет право уничтожать себе противное и добиваться себе приятного, потому что он сам есть единственная подлинная реальность. Человеки могут действовать друг против друга, и каждый из них прав во вражде и победе. По этой же простой логике молодой всегда более прав, чем старый, потому что за молодым жизнь, а за старым смерть, где исчезают вообще все смыслы.

Но что же тогда происходит с ней? Она, способная вот таким образом все понимать, не может тем не менее преодолеть неприязни ко всему, что произносится здесь, в этих стенах, и там, за стенами, на улице. Она не может подавить в себе протеста против каждого произнесенного слова, словно произносятся слова неправильно, с неправильным, противным ударением… Может быть, потому, что они говорят о жизни, а она заражена смертью, она, связавшая свою судьбу с человеком, чья правда и подлинность кончились вместе со сроком жизни, ему отпущенной?

Куда ни отвернись, везде достает ее торжествующая физиономия Жоржа Сидорова. Хочется свершить что-то неслыханное, никем не предугаданное, что-то вроде детской игры в «замри!» когда бы Жорж и все собеседники его застыли, кто как, а она подошла бы, рассмотрела позу каждого со всех сторон, Жоржа в особенности, тогда выявилось бы, что все они в случайно схваченном мгновении выглядят форменными идиотами, что лишь движением, сменой кадров маскируется этот явный идиотизм всего их бытия, их активности… Можно плюнуть в каждую из этих застывших физиономий, а потом заботливо протереть платочком, сказать «отомри!», и пусть себе продолжают общаться и самоутверждаться, отмеченные знаком ее отношения к ним… Но жить-то хочется!

– Что? – спросил Жорж во внезапно наступившей тишине.

Боже! Она произнесла это вслух! Почему именно это? Ведь думала совсем о другом. Но зато вот тебе и чудо! Все присутствующие замерли, застыли, как она того хотела минуту назад. И выражения лиц воистину идиотские, в особенности у Жоржа. Жаль, что это только секунды, но это было, она видела всех и всех запомнила, подловила и теперь спокойно может вычеркнуть…

* * *

Не вычеркнулось! Наоборот, как только покинула квартиру Жоржа, смятение более прежнего овладело душой, потому что, пока была там, пока присутствовала, воображением словно управляла ими, представителями нового мира, контролировала их, а сейчас, предоставив их самим себе, превратилась в Дюймовочку. Беспомощную, ее грозил затоптать как на дрожжах выросший мир социальных питекантропов, социальных приматов, они уже и так заслонили ей солнце, и небо, и горизонт, и она вынуждена ощупью передвигаться по своему маленькому мирку, доступному любой хамской подошве.

Впервые в жизни с ней произошла истерика. К счастью, дочери дома не было. Она что-то разбила, порвала, опрокинула, она изревелась до боли в груди, накричалась до хрипоты, устала, упала на ковер и лежала без движения не менее часа, потом заснула, впала в небытие, и оттуда, из небытия, была возвращена голосом разума, сказавшего ей, несчастной и обессиленной, что истерика – истерикой, но квартиру нужно прибрать до возвращения дочери.

* * *

Звонок Жоржа, известивший ее о болезни мужа, не был неожиданностью. Кажется, она даже ждала этого. Толстой тоже ведь заболел, когда убежал, и вроде бы даже помер… Недолгие сборы проходили под рефрен: «Что жизнь!» Помнилось, что дальше идет какое-то умное и уместное рассуждение о смысле жизни. Не вытерпела. Перешерстила полки. Нашла Шекспира. Уже за полночь наткнулась на нужные слова. Вот: «Что жизнь! Тень мимолетная, фигляр, неистово шумящий на подмостках и через час забытый всеми! Сказка в устах глупца, богатая звоном пышных фраз, но нищая значением!»

Было обидно и оскорбительно, что в каком-то …надцатом веке какой-то мужик мог высказаться подобным образом, а она на грани двадцать первого века колотится головой об ту же самую истину… А в чем же тогда смысл человеческой истории и в чем ее цена? Жизнь – это тень и сказка! Так бы к ней и нужно подходить, и тогда все будет проще и легче. Ей, в частности, было бы проще и легче, усвой она вовремя эту истину о смысле жизни. Теперь уже поздно. Она приросла нервами к сомнительным ценностям и воспитала в себе ненужные качества души, которые разрывают нынче ее душу на части, превращая жизнь в пытку.

Ясно, почему никто из «первых» не встречал ее в аэропорту, не проводил, не позвонил даже. Поняли, что ее муж уже не «игрок», что ставить на него не имеет смысла. Понятно. Но больно-то как! А когда сама увидела его, за неделю спрыгнувшего в старость, обросшего всеми атрибутами старости всего лишь за неделю, каково это было видеть и чувствовать! Стыдно вспоминать, что совсем недавно еще воспринимала его как мужчину. Возможно, что сама искусственно, то есть искусством своего поведения, придерживала его в противном возрасту состоянии. А теперь уже все! Теперь на одних метрах площади она и старик. И еще дочь, которая не может ничего этого понимать и до конца дней старика будет преданной сторожевой собакой охранять бессмысленное постоянство их сожительства, и ей в голову не придет, что мать ее еще молода и полна сил, что может хотеть и жаждать чего-то иного, соответствующего ее возрасту и состоянию. Вон ведь как реагировала на звонок Жоржа! Какие глазищи были, не забудешь! Такие глазастые дочки в древности и укладывали живых матерей в могилы умерших отцов-стариков.

Но самым невыносимым было видеть, что муж ее совершенно не понимал того, что с ним произошло. Прежняя серьезность и деловитость его смотрелись теперь неуместным стариковским важничаньем, дряхлость, внезапно упавшая ему на плечи, окарикатурила все его еще недавно солидные манеры, жесты, мимику и даже голос. Лишь инстинктом догадываясь о физических переменах в своем теле, он, очевидно, сопротивляясь инстинкту, постоянно демонстрировал, как он бодр и трезв мыслью, и был жалок при этом так, что уже не раз Любовь Петровна в такие минуты подмечала слезы на глазах дочери.

В первые дни по возвращении он несколько раз пересказал жене о своих встречах и контактах в Зауралье. По его словам выходило, что за ним теперь чуть ли не вся Россия, что стоит ему определенным образом объявиться, как тут же появятся кадры, им лично проверенные, что провинция вообще только и ждет, чтобы кто-то кинул клич о спасении государства, и оно будет немедленно спасено, потому что происходящее в Москве – всего лишь пена, на которую нужно только хорошенько и сердито дунуть, и он чувствует в себе силы для такого действия. В его рассказах мелькало четыре-пять имен, как поняла Любовь Петровна, сущие мелкие сошки, за исключением разве некоего генерала, наверняка такого же маразматика…

Вот она и договорилась! Чего уж там, безусловно, старческий маразм поразил мозг ее мужа, еще недавно трезвого политика и добросовестного работника. Хуже того, он начал проявлять действительную активность, первые дни только телефонную. Подслушивая его многозначительные переговоры чаще всего со второстепенными участниками кремлевской игры, она сжималась в комочек, представляя действительную реакцию его абонентов, очевидных прохвостов, которым и в голову не придет делать ставку на отставного старикашку.

В условия высокопоставленной отставки Павла Дмитриевича входило право пользования правительственной машиной определенное количество часов в сутки. Оскорбленный «определенным количеством», он отказался от этой льготы. Любовь Петровна подобным предрассудком не страдала и перевела льготы на себя. Теперь же и он вспомнил о своих правах. Исчезал на несколько часов без каких-либо объяснений, а возвратившись, запирался в кабинете и что-то писал, писал… Шаркал по кабинету туда-сюда, чего-то бурчал, бубнил, иногда восклицал громко, Любовь Петровна не успевала расслышать, что именно, потом появлялся в гостиной, самодовольный и важный, таинственно поглядывал на жену, надеясь, что она поинтересуется его делами, и, не дождавшись, уходил к дочери, если она бывала дома, усаживал ее за инструмент, просил играть Бетховена, и не меньше того.

Было бы полбеды, если бы все ее новые чувства к мужу никак не соотносились с ней самой, если бы они просто изменились. Набором чувств с одним знаком вполне можно жить, но разве могли быть однозначными чувства Любови Петровны? Срослась же, сроднилась, а значит, любовь, жалость, сочувствие – все это присутствовало в душе, все так или иначе подуманное о муже относилось в равной мере и к ней самой, она же только раковина, пусть знающая себе цену, но все же – раковина, прилипшая к борту когда-то могучего лайнера. Даже очевидное неочевидно, если неизбежное и роковое накатывается на судьбу, готовое искромсать, растоптать, уничтожить. Потребность сопротивляться, не поддаваться очевидному, выстоять вопреки логике конца – разве это не присуще человеческой душе?

Может, ошибка? А вдруг реально все, что происходит с мужем? Вдруг она поторопилась списать его, вдруг совершила то, чего страшилась сама: похоронила живого! Нет, с такой двойственностью чувств жить невозможно! Ей нельзя совершить ошибку, любую из двух возможных: она приговорила его и обманулась, – это было бы неискупимым преступлением против мужа; но если она, не желая мириться с очевидным, поверит его мнимому возрождению, – она прикончит себя. Посоветоваться не с кем. Она одинока и беспомощна. Разве все тот же Жорж Сидоров? У него чутье и он болтлив. Хоть какую-то корректировку она получить сможет…

Жорж откликнулся как всегда охотно, хотя и помялся немного, когда поставила условие, чтобы был один, что никого не хочет видеть. Видимо, у него были другие планы на назначенное ею время. На другое время не согласилась она, и Жорж уступил.

По дороге в такси Любовь Петровна пыталась честно ответить на вопрос, почему она так упорно держится за Жоржа, что он в ее жизни и что она ему, он-то отчего столько лет постоянен в отношениях с ней. Ведь после того единственного, много лет назад признания и предложение ни разу более не высказывал своих чувств, но лишь откликался на ее зов, принимая все ее условия, подчас вздорные, по его пониманию. Она готова была признать, что нечто стержневое объединяет их судьбы, вычислить же это стержневое ей, похоже, не хватает отваги, потому что, скорее всего, последовало бы еще одно печальное открытие, печальным же она и без того сыта по горло в последние дни. Вертелась на языке обидная пословица: «два сапога…» Вертелась, и все тут! Сколь ни доказывай, что вовсе не пара, что в душе всегда сохранялись дистанция и всяческие перегородки, способствующие трезвой оценке, а в последнее время эта оценка была откровенно критической, граничащей с неприязнью, но вот едет же к нему…

Жорж, конечно же, неправильно понял ее зов. Встретил, настроенный на лирическую волну, то есть просто пропитанный пошлостью, затошнило от его медового, воркующего голоска, от рук-щупалец… Глаза старого развратника истекали похотью, хотелось набрать воды в рот и прыснуть в рожу, ополоснуть ее… Но понимала, нельзя ничего такого, обидится, замкнется, а нужен был очень откровенный разговор, какого давно не было, нужна особая степень откровенности, когда не нужно напрягаться, разгадывая недомолвки, намеки или двусмысленности. Потому не только позволила ему ласки, но и подыграла с должным искусством, придержав его тем не менее на критическом рубеже под видом усталости, и они, как в давние времена нищеты и равенства, развалились на тахте, лишь сбросив обувь, бок о бок, ладонь в ладонь. Заранее продуманные вопросы ее прозвучали как обычное любопытство, что проявляется по любезности. Он отвечал так же, с ленцой. Но еще вопрос и еще, и Жорж заглотнул и через несколько минут уже вещал, вещать лежа было неудобно, он встал и начал выхаживать перед ней, все так же лежащей на тахте в позе необнаженной Венеры Веласкеса.

Он говорил о неизбежности его полной победы, его личной победы, поскольку состояние его личности олицетворяло, по его утверждению, состояние всего общества, загнанного в многодесятилетнее подполье. Он говорил о том, что все, сопротивляющееся ему лично, обречено на суровое и справедливое возмездие, что неизбежный личный его реванш морален и потому предопределен, а предопределен, потому что морален, что впервые в истории России в жертву будут принесены заслужившие быть принесенными в жертву, упорствующие в злобе и тупости, поскольку каждому дается свободный шанс перейти в другое качество по доброй воле без упрека со стороны впередишагающих, то есть с его стороны.

Это была именно та степень откровенности, на которую рассчитывала Любовь Петровна. Еще несколько полувопросов, полуреплик, и он заговорил о стратегии и тактике идущих к победе, а перед мысленным взором Любови Петровны постепенно начало воссоздаваться некое красочное полотно, сюжет которого выстраивался как бы от периферии к центру: сначала по периметру – лица и фигуры победителей, фанатичные, радостные, красивые и омерзительные, но единые по настроению упоенности победой. От периметра к центру все те же лица, лица и замершие на лицах возгласы, крики, вопли. А вот и центр. В центре сани, на санях она, лицо ее торжественно и прекрасно. Рука ее вздернута над толпой, нет, направлена на толпу, вот рука крупным планом, и никаких двуперстий, много чести! Фига, обыкновенная фига им всем, оседланным бесами! Единственное, что они могут сделать, – это стегануть коней, но она готова к тому, она не опрокинется на спину под хохот подонков, другой рукой она оперлась обо что-то твердое и готова… Кони будут уносить ее в белое марево заснеженной России, но фига все равно останется крупным планом перед их полоумными зрачками!

Жорж хватал со стола газеты, стучал пятерней по листам, вычитывал громко чьи-то высказывания и мнения, швырял газеты на стол, они, шурша, падали на пол, он ходил по ним или отшвыривал ногой.

Он был реален. Все, о чем он говорил, действительно стояло за ним, в том уже не могло быть сомнения. Он не переоценивал себя. Он недооценивал ее и того, что могло стоять за ее спиной. Любовь Петровна уже не могла удержаться, чтобы слегка не остудить пыл обреченного на победу Жоржа Сидорова. Увы, в этой части поединка она не сумела в достаточной степени сохранить самообладание и желаемые интонации, увлеклась, очень уж хотелось сбить его с мажорного настроения, и это удалось, но удовлетворения не наступило, потому что художник, изобразивший боярыню Морозову, лгал в самом главном. Он на все века запечатлел ее всего лишь минутное торжество над толпой, скрыв главное, а главное как раз было потом, когда сани затерялись в снежной пыли, когда она осталась одна, когда наступило одиночество и пришло забвение, и правда именно в этом, в вечном одиночестве, а не в мгновении жеста. Художник лгал умышленно, соблазняя на жест и умалчивая о последствиях. Очарованный изображенным, разве захочешь думать о том, что будет после, а если и захочешь, не сможешь, потому что ты не художник, у тебя нет такой силы воображения, как у него, картина последствий всегда будет хилой, бледной, с размазанными контурами, – махнешь рукой и снова повернешься к яркому полотну художника-провокатора, подталкивающего тебя к жесту и пустоте, что за ним. Романтизм – вообще есть провокация, что в искусстве, что в жизни…

Любопытное это состояние – говорить одно, а думать совсем о другом, о прямо противоположном. Потому, наверное, и не произвела желаемого впечатления на Жоржа. Слушая ее, он ухмылялся и лишь однажды сверкнул зрачками, когда намекнула, что у ее мужа помимо всего прочего имеются в резерве многообещающие контакты с военными в провинции.

А затем Жорж вообще повел себя нестандартно. Вдруг расхохотался, громко, трескуче хлопнул в ладони и заорал, наклонившись над ней, все также лежащей на тахте:

– Мы что с тобой, ненормальные? Мы на что время тратим?!

Со свирепым лицом набросился на нее и начал раздевать. Ничего подобного раньше не бывало, это вообще был не его стиль, и Любовь Петровна, потеряв инициативу, так же торопливо помогала ему, потому что боялась, что он может что-нибудь порвать на ней, только этого ей не хватало, к тому же его действия были быстрей ее мыслей. Все за тем случившееся скотство даже почти не возмутило Любовь Петровну, но скорее напугало, потому что была уверена, что Жорж ей известен весь, а он возьми и обернись чем-то иным, и нужно было время, чтобы понять это иное и вместить его в давно выверенную схему.

С какой-то исступленной нежностью он потом одевал ее. И она опять помогала ему и не сопротивлялась, когда уже в дверях он еще долго мял и тискал ее.

Не меньше получаса ловила такси, а то, которое остановилось, было настолько замызгано грязью, что лишь совершенная необходимость как можно скорее покинуть район проживания Жоржа заставила ее прикоснуться к замызганной дверной ручке, – таксистскому хамью ведь и в голову не придет оторвать задницу…

Чувствовала себя неготовой появиться дома, придумала; длинный маршрут по Москве мимо главных театров, – Тверской бульвар, Бронные улицы, Малый. Хотелось успокоиться, прийти в себя, окунувшись в прошлое, но не получалось, хищно-похотливое лицо Жоржа торчало перед глазами, – не увернуться.

Воистину, в мужской природе заложено нечто настолько животное, скотское, как еще сказать, – с чем женщина никогда не сможет смириться до конца, если, конечно, она женщина, а не самка. Ну, как же это можно – говорить о достоинствах демократии и гласности, говорить тридцать минут, а на тридцать первой кобелем прыгать в постель и рвать колготки! И эти политизированные самцы сотворяют историю человечества! Может, вообще никакой истории не существует, просто через раз одни мужчины берут реванш над другими, развязывают скандалы и войны, и всякий раз одно поколение зачеркивает другое, перекрывает ему воздух и наслаждается агонией поверженного противника.

Однажды сделав, казалось бы, разумный выбор, она теперь оказалась в стане поверженных и обреченных, но разве это ее ошибка? Как это можно, – перечеркивать судьбу нескольких поколений и при этом считать себя олицетворением прогресса! И если это – история, то она – ложь и подлость, а жизнь – ловушка, и Жорж, к примеру, тоже со временем попадет в нее, и все победители, – они кандидаты туда же, в ловушку, потому что рано или поздно каждый оступается…

Так уж хотелось сочинить универсальную формулу бессмысленности истории, сочинить и провозгласить, чтобы опешили идущие к торжеству, остановились, стыдясь и конфузясь, убрали бы руки с глоток противников, разглядели друг друга и изгнали бы из своих рядов прохвостов-смутьянов, – ну, хоть один бы раз остановились, и, может быть, тогда действительно наступил бы прогресс или как там это называется. Но вот разве Жорж остановится? Если нет общей правды, то у каждого своя. И у Жоржа она есть… А еще у него есть силы. Ее же муж и властелин, Павел Дмитриевич Клементьев, стар и беспомощен, он обречен, и спасительной формулы не сочинить из слов, что известны всем. А новых слов ей не придумать. Не по силам…

Успокоилась она, как ни странно, именно дома, где все предметы по-прежнему были на своих местах, а лица близких людей, мужа и дочери, все так же источали любовь друг к другу и к ней, она радостно включилась в этот проверенный треугольник любви, нежности и доверия и… решила больше не смотреть телевизор.

* * *

Это случилось через пять дней после посещения Жоржа. Она сидела в своей комнате. Зазвонил телефон. С возвращением мужа из деревни он ожил… Она машинально взяла трубку, тут же поняла, что трубку снял и Павел, и уже хотела положить, но что-то остановило ее. Возможно, предчувствие.

– Павел Дмитриевич, Смирновский беспокоит. Помните еще такого?

– Помню. Слушаю вас.

Голос мужа был строг. Звонил враг.

– Вот по какому поводу решил побеспокоить вас. Случается ли вам читать «Новую газету»?

– Какую новую?

Смирновский хихикнул в трубку.

– Значит, не случается. Это такое название: «Новая газета». Так вот, во вчерашнем номере есть любопытная заметка, если позволите, я ее зачитаю, она короткая.

– Вы уверены, что это мне нужно знать?

– Есть такое предположение.

– Хорошо. Читайте.

– Заметка с таким вот заголовком: «Они не сдадутся! Будем бдительны!» Ну и соответственно: «Как стало известно из достоверных источников, некий партийный функционер весьма высокого ранга, недавно добровольно вышедший на пенсию, только что завершил подозрительный вояж по глубокой провинции, где имел секретные контакты с местными партийными бонзами. Особенно настораживает, что в этих контактах принимали участие командующие отдаленными военными округами. Теряющая почву под ногами партийная реакция, видимо, грезит созданием российской Вандеи. Будем же бдительны!»

– Вот такой текст, Павел Дмитриевич.

Любовь Петровна слышала в трубке участившееся дыхание мужа, и голос его явно срывался, когда спросил:

– Подпись есть?

– Подписи нет, Павел Дмитриевич. Это как бы от редакции.

– И нельзя установить?

– Установлен источник информации. Это некто Георгий Сидоров, театральный режиссер, а ныне активный участник…

– Бред! Впервые слышу…

– Охотно верю. Но установлено еще кое-что.

– ?..

– Георгий Сидоров – давний друг вашей супруги.

– Послушайте, черт возьми…

Голос мужа был похож на медвежий рык. Она даже не подозревала, что он так может…

– Уважаемый Павел Дмитриевич…

– Я вам не позволю…

– …вы уж, пожалуйста, сами разберитесь в ваших семейных проблемах, а у нас и без того хлопот полон рот. Желаю здравствовать! .

Любовь Петровна опустила трубку на колени и повернулась к двери. Дверь могла бы и сорваться с петель, не будь они когда-то кем-то так и задуманы, чтоб дверь не срывалась.

– Люба! – крикнул он от порога и замер, пораженный видом ее лица, и позой, и трубкой на коленях. Это восклицание было ярчайшим свидетельством его наивности, потому что согласно интонации дальше следовало бы: «Послушай, какой вздор мне только что преподнесли!»

Но продолжения не было. Был хрип смертельно раненного:

– Люба?!

Что означало: «Неужели! Как ты могла?!»

Любовь Петровна смотрела прямо ему в глаза. Она знала, что сейчас может произойти. Она почти ждала…

Вот он закрыл глаза, попытался сделать шаг вперед, закачался, обхватил руками голову, застонал, отшатнулся, привалился к дверному косяку, застонал еще громче, перегнулся и, как положено смертельно раненному, пытающемуся уйти от смерти, пригибаясь в коленях, вышел, как вывалился, еще несколько шаркающих шагов со стоном, потом с криком, – пересек гостиную и пропал из поля зрения Любови Петровны. Через минуту она услышала грохот падающего тела. Она встала, бросила на пол телефонную трубку, пошла в кабинет мужа. Он лежал на полу, театрально раскинув руки. «Господи, какой он большой! Он был настоящим мужчиной!» Присела, положила руку ему на грудь. Он дышал. Судорожно, неровно. Нужно было затащить его на тахту. Раньше не поверила бы, что справится с такой задачей. В несколько приемов ей все же удалось закатить его. Потом еще переворачивала на спину. «Как я выдерживала такую тяжесть! – подумала, справляясь с одышкой, – Кажется, мог бы расплющить. Вот уж воистину тайна женского тела!»

Потом сидела рядом и смотрела на него. Для него было лучше – больше не приходить в сознание, а вот так тихо исчезнуть из мира без лишних мук и страданий. Это лучший вариант. Что хорошего в долгом умирании, когда сначала полная старческая дряхлость, потом слабоумие, потом паралич и пролежни. Для настоящего мужчины это пошло и оскорбительно. «Скоропостижно скончался…» В таком сообщении всегда есть что-то загадочное, это не то, что «…от долгой и продолжительной…». Скоропостижно – это почти по-английски, ушел, не простившись. Вот так – нет худа без добра. Одно только омрачающее обстоятельство: убит он, ее муж, сражен противником явно неравным, недостойным, который даже смысла своей победы понять не сможет. И вот это, последнее, – задача верной жены, ее задача, и она выполнит, она сделает то, что необходимо, чтобы восторжествовала справедливость, чтобы никто не остался безнаказанным, чтобы финал был по-настоящему драматичен и ни у кого не вызвал пошлой или снисходительной ухмылки.

– Клянусь тебе, Павлуша, я сделаю это! – сказала она вслух и пошла в свою комнату. Через час придет с занятий дочь, обнаружит отца и вызовет «скорую», хотя ему сейчас что «скорая», что «медленная» – все едино.

Из нижнего ящичка туалетного стола Любовь Петровна извлекла изящную деревянную шкатулку. В ней хранился подарок того, могущественного и влюбленного в нее человека, который пал первой жертвой подступающего хаоса, он не удостоил своих противников вниманием и прострелил себе сердце. Но задолго до того к одному из ее именин преподнес эту замечательную, инкрустированную игрушку – дамский браунинг, посвятил в секреты пользования им и посоветовал не попадать в ситуации, когда бы могли пригодиться его уроки. Теперь пригодятся.

Любовь Петровна набрала номер. Жорж, очевидно, был не один, ответил торопливо и нервно. Она положила трубку и стала одеваться.

«Жорж должен знать – с нами нельзя так. С нами так нельзя! Мы не позволим и не спустим!»

Эта единственная мысль в разных вариантах сопровождала Любовь Петровну в пути к месту проживания Жоржа. Других мыслей не было и не должно быть, если смысл предстоящего поступка определен минимальным количеством слов.

Вечен, велик и громаден город, который она пересекает сейчас, даже не вглядываясь в него. Еще более велика и необъятна страна, центром которой является этот город, но она, хрупкая, слабая женщина, она в эти часы – главный нерв огромного мира, потому что вершит справедливость, без которой этому миру не жить и не выжить, но медленно погружаться в пучину подлости и злобы.

«Они должны понять, что так нельзя! А если не смогут понять, то должны бояться возмездия. Страх – это разум трусливых».

Когда Жорж открыл ей, его хватил столбняк. Любовь Петровна добрые полминуты наслаждалась его состоянием.

– Ты не звонила, – пролепетал он, оглядываясь, – у меня люди…

– Через десять минут будь, пожалуйста, один, я подожду в подъезде, – ответила она, улыбаясь приветливо и просто.

– Но я не могу, у меня…

– Десять минут. Ты понял? Я жду ровно десять минут и ни секундой больше. Будь умницей!

Повернулась и пошла к лифту. Вышла на втором этаже. Через четыре минуты лифт дернулся и поплыл вверх. Не менее двух минут люди топтались в лифте и у лифта, затем он пополз вниз, по гулу голосов не менее трех человек, женщин среди них не было. На десятой минуте Жорж снова открыл ей дверь. Был зол и не скрывал этого. Не предложил сесть, сел сам, нагло уставясь на нее дергающимися зрачками.

– Ну, давай, давай, начинай!

– Зачем ты сделал это, Жорж?

Произнесла просто, не вкладывая никаких побочных интонаций, и Жорж клюнул на простодушие ее голоса, обмяк лицом, расслабился:

– Понимаешь, ты, я – это все сейчас вторично. Речь идет о судьбе миллионов. Люди больше не хотят того, что с ними было. Твой муж и другие такие же, они по-своему правы, что сопротивляются, но мы еще более правы, пресекая их сопротивление. Я обязан был так поступить, иначе оказался бы соучастником тех, кто и мне жить не давал. По крупному счету идет игра, понимаешь это?

– Но ты предал меня, разве нет?

– А если бы тебе пришлось выбирать между мной и мужем, ты меня не зачеркнула бы?

– Ты подлец, Жорж.

– Может быть. Слегка. Твои отношения со мной тоже не образец добродетели, согласись!

Жорж наглел.

– Ты убил моего мужа. И меня.

– Пожалуйста, не драматизируй. Заметка без подписи. Имена не указаны…

– Твое авторство установлено.

– Даже так! Но ведь вот в чем дело, доказательства нужны. А их не будет. Слава Богу, не те времена! Одного «установления» мало. Твой аппаратчик может подать в суд на газету…

– Он умирает.

– Сочувствую.

– Значит, ты уверен, что неуязвим?

Жорж торжествующе развел руками.

– А вот у меня есть против Тебя аргумент. Он в этой сумочке.

– Очень интересно! Позволь взглянуть?

– Конечно.

От изумления лицо Жоржа перекосилось до неузнаваемости. Брови подтянулись к самой лысине, челюсть, наоборот, упала на кадык.

– Ты что, рехнулась!

Попытался встать, но она вскинула руку, и он снова плюхнулся на стул, беззвучно шевеля губами.

– Так будет справедливо, Жорж, – сказала она тихо и увидела, что он наконец-то бледнеет. Еще на лысине появились две крупные капельки пота.

– Психопатка… – прошептал Жорж, словно только что сделал ужасное открытие.

– Ты же видишь, я спокойна, – возразила Любовь Петровна.

Он кинулся к ней, она отшатнулась и машинально нажала на спуск. Жорж взвыл собакой, скособенился, зажимая рукой бедро. Сквозь пальцы проступило красное… оно сочилось…

– Я не хотела так! – крикнула Любовь Петровна. – Ты сам виноват! Я сейчас…

Она наставила на него браунинг, изо всех сил давя на спуск. Жорж с воем шарахнулся от нее. Она наконец вспомнила, что нужно отпустить курок, а потом снова нажать на него. Около рабочего стола Жорж споткнулся, упал, не переставая кричать теперь уже совсем неприличные слова, сорвался на визг, когда она подошла.

– Уйди, дура! Уйди!

Елозя по полу, он заполз под стол. Любовь Петровна рассердилась всерьез.

– Да будь же ты мужчиной, Жорж! Как тебе не стыдно!

– Дура! Психопатка! – орал Жорж из-под стола, выставляя вперед ногу в дурно пахнущем носке. Под столом было темно, как в шалаше. Любовь Петровна видела перед собой только дергающуюся ногу Жоржа и все больше раздражалась. Левой рукой откинула ногу и выстрелила наугад. Наступила абсолютная тишина. Попала она или Жорж хитрит, затаился? Она обошла стол, встала со стороны тумбы, чтоб он не смог схватись ее, положила браунинг на стол и стала осторожно оттаскивать стол в сторону. Он был тяжел, но не так, как муж, которого она час назад затаскивала на тахту.

Жорж сидел, прислонясь головой к радиатору отопления. Над левой бровью краснело пятнышко с подтеком. Глаза открыты. В глазах ужас.

«Это хорошо, – подумала Любовь Петровна, – это то, что надо. Пусть увидят и поймут, что с нами так нельзя».

Хотела бросить к ногам Жоржа браунинг, но стало жалко, подарок все же, положила в сумочку и пошла к двери.

У подъезда их дома стояли две машины «скорой». Вахтер у лифта засуетился перед ней, собираясь что-то сказать, она жестом остановила его.

– Мама! – закричала дочь, кидаясь ей на шею. Гостиная была полна людей в белых халатах. Любовь Петровна, ни на кого не глядя, прошла в кабинет мужа. Он лежал, кажется, в той же позе, в какой она его оставила. Грудь его тяжело вздымалась, жутковатый хрип шел из приоткрытого рта. Лицо покрылось бледной зеленью, губы посинели. Она присела на край.

– Я все сделала, Павлуша, – сказала она тихим, но твердым голосом.

– Мама, о чем ты говоришь! – простонала дочь. – Он же умирает!

– Да, – спокойно ответила Любовь Петровна. – Он умирает как мужчина. И ты это запомни, пожалуйста, если кто-нибудь спросит.

– Мама, мамочка, что ты, что с тобой?!

Любовь Петровна прижала пальцы к ее губам, обняла крепко и не отпускала…

Загрузка...