4

Решено было, что как только самолет тронется с места на взлет, она начнет думать о том, что она любит в жизни. То есть не просто о хорошем, но о самом дорогом и важном.

И пока самолет утробно урчал, нужно было определиться относительно иерархии дорогого и важного, в этом определении она хотела быть предельно искренней, потому что понимала зависимость всех ее последующих мыслей от степени искренности начальной установки. Место около иллюминатора обеспечивало право на необщение с соседом по креслу, достаточно отвернуться и закрыть глаза. Лишь бы сзади или спереди не попались громкоговорливые попутчики.

А направление мыслей должно быть такое: когда, с кем или с чем она бывает наиболее счастлива? Едва ли существует иной критерий определения любви. Во всяком случае, она другого не знает, коли так, то задача несложна. Ответ ясен и прост. Музыка!

Но стоп! Самолет еще трепыхается на месте, и сосед слева ерзает на месте в поисках ремней безопасности, и стюардесса воркует в микрофон, и вообще еще много посторонних шумов и движений.

Погода в Ленинграде обещана хорошая, значит, и белые ночи будут белыми, а не серыми, как в прошлом году, когда из-за дождей она толком ничего не увидела и не посмотрела, простудилась к тому же, да и прошлая поездка ее была просто прогулкой, в то время как нынче у нее дело очень важное и необходимое, так что хорошая погода – запасной вариант для радости на тот случай, если главная цель поездки принесет боль и огорчения.

Моторы взревели, и летающая металлическая коробка сорвалась с места, набираясь достаточной ярости для взлета.

Итак, о самом любимом. Безусловно музыка. Когда это началось? С самого начала. С первого звука, воспарившего к потолку из-под пальца. И потом всегда, вот уже двенадцать лет. За эти годы не было случая, чтобы она прекратила играть потому, что надоело. Только одна причина могла обязать ее встать со стула – усталость и, как следствие, плохая игра. Несколько учителей сменилось за двенадцать лет, все были ею довольны, но ни один не предсказал ей великого будущего. Когда однажды мать потребовала мнения, сконфуженный преподаватель пробормотал, извиняясь: «Знаете, игра ее очень правильна, но она не вкладывает душу… сухо…»

Боже! Какая это была обида! Подслушав ответ, она заперлась в ванной и, включив на полную все возможные краны, не менее часа ревела, стучала кулачками по кафельным плиткам и ругалась страшными словами, какие когда-либо слышала. Ей было восемнадцать лет, нужно было принимать решение. И она приняла его. Поступила в консерваторию, блестяще сдав экзамены.

Сначала думала, что все они ничего не понимают, не понимают ее, потому что ни у кого не видела равного ей отношения. Ее сокурсники могли лениться играть, учителя могли лениться учить, она же могла только уставать.

Но однажды открылось! Она поняла, что всегда – всегда! – играет только для себя. Вспомнила, что ее раздражают слушатели, что на концертах в школе и после школы она не воспринимала аплодисменты, иногда даже раздражалась, это был просто шум, сбивающий ее с тональности переживания. Припомнилось что-то похожее на ревность к слушателям, словно брали они им не принадлежащее, и оттого ей оставалось чуть менее, а обязано было доставаться все!

Затем она созрела и для самого главного признания, сокрушительного для любого профессионального честолюбия, – что по-настоящему она любит музыку только в своем собственном исполнении. Ее пальцы, то порхающие по клавиатуре, то замирающие в аккорде, то задумчиво блуждающие, то мечущиеся в отчаянии, – они, ее пальцы, казались ей иногда существующими сами по себе, но ради нее и во имя ее, и она была уверена, что у нее с ее пальцами какие-то и небывалые отношения, тайные для всех. В свободное от игры время пальцы жили неподлинной жизнью: они либо имитировали жизнь, либо вынуждены были функционировать в противных их предназначению ролях. А ее любимые позы в безделии? Руки на коленях, руки на столе, руки на страницах книги, и всегда под ее наблюдением. А ее отвращение с детства ко всякой работе, и вовсе не по лености или по каким-либо ещё худшим мотивам, ведь бывало, что завидовала чужому умению, рукоделию хотя бы.

Но только музыка! Только в ней пальцы жили подлинной, настоящей, единственной жизнью. Случись что-нибудь с ее пальцами, она не стала бы жить.

Когда свершилось главное признание, пришло спокойствие и уверенность в правоте жизни. Уже не было обид, не было досады и уязвленного самолюбия, но было особо сосредоточенное понимание необыкновенности своих отношений с музыкой…

Самолет уже вовсю пожирал пространство, словно всасывая его в свое ревущее нутро, сам оставаясь при этом на месте. Движения не было. Была работа… И думалось хорошо и спокойно. Думать о музыке можно было бесконечно, но не так уж много пространства между столицами, и нужно было переключаться на другие, более спорные объекты ее любви, а по определившейся иерархии сразу после музыки – мать. Мама! Именно так она поправилась в мыслях. Мать – это чья-то чужая мама.

Предстояло просмотреть на предмет спокойной и трезвой критики постулат, с которым она выросла и который еще ни разу, то есть никогда не побывал под сомнением, но именно в силу этого и не мог быть подлинным. Суть его была такова: ее мама – идеальная мама. Такое убеждение – уже счастье или источник счастливых чувств и редчайшая удача в жизни. Трезвость, однако же, подсказывала, что ничего идеального не бывает, и чем скорее она сама откажется от наивного мнения, унаследованного от детства, тем вернее шанс никогда не разочароваться в самом близком тебе человеке.

Первый догмат, моя мама – красавица! Боже мой! С каким восторгом наблюдала она за своей матерью в детстве и потом, когда и сама уже поглядывала в зеркало, и еще позже, когда возненавидела зеркало, и теперь, когда вполне примирилась с ним, ведь и теперь она подглядывает за умелым материнским туалетом, восхищается и завидует ее вкусу и пониманию меры. Мама безусловно красива, конечно, ее рост – изъян. Но вот она, ее дочь, разве выиграла что-нибудь от того, что пошла в отца и вытянулась качающимся колоском?

Нет! Таким ходом мысли догмат не пошатнуть. Нужно сравнить… с какой-нибудь актрисой, например…

Но не сравнивалось. Хуже того, вдруг слезы подступили, совсем как иногда в детстве, когда подсматривала за матерью и трепетала от восхищения и любви. Лет в четырнадцать она открыла в матери нечто новое для себя и поначалу была немало напугана этим открытием. Как это случилось? Отец стоял у окна гостиной, чем-то озабоченный… Мама подошла к нему, встала близко, близко… Отец был в шелковой белой рубашке, мама тоже в чем-то легком… Ее грудь как-то сама вдруг подалась вперед, и словно слепящий свет вспыхнул перед глазами дочери в момент их соприкосновения. Между ними, между этими двумя (на мгновение она забыла, кто они) произошло что-то прекрасное и стыдное, стыдное, но прекрасное, и это стыдно-прекрасное вдруг обернулось невидимой перегородкой, ажурной ширмой между ними и ею, между родителями и дочерью. Так начался новый этап подглядывания. Из-за страниц книги, в зеркальной глади рояля, в игре теней освещенного окна и, о Господи! – в замочную скважину спальни, через которую, увы! или к счастью, увидеть что-либо было невозможно, но услышать…

Любовь матери к отцу вдруг из некоего плоского понятия превратилась в нечто объемное, в объеме жила тайна чувств, не действий, разумеется, действия уже давно не были тайной, но чувства… откуда они берутся и куда прячутся в обычное время, когда в делах или на людях? Она думала, что так бывает только у молодых и скорее по вине молодости, чем по причине. Оказалось, от нее были скрыты великие тайны отношений между отцом и матерью, что, собственно, и есть любовь в самом полном понимании этого слова.

Та первая сцена у окна врезалась в память более всех прочих, и три года понадобилось, чтобы воспроизвести ее в собственном исполнении. На выпускном вечере в пустом классе, откуда только что выскочили другие двое, она подошла, как ей казалось, точной походкой мамы и прислонилась, прижалась и сначала почувствовала его, а затем и себя и зашлась от восторга, но все это длилось, может быть, несколько секунд, и вдруг больше ничего, кроме неудобства позы, и губы, когда дошла очередь до них, уже ничего ей не сказали.

«Это потому, что не люблю», – подумала она и высвободилась. Надолго. Но мать с этого дня она обожала еще больше, чем прежде, а в нестареющей страсти к мужу видела подлинный подвиг чувства, и всякий раз, когда отец оставался на ночь в своем кабинете, воспринимала это как обиду для мамы и сердилась на отца за его никому не нужную деловитость и возраст, – что еще может загонять мужчину на ночь в кабинет!

Шли годы, а мама не старилась, мама оставалась красивой.

Она была красивой для всех мужчин, знакомых или сослуживцев папы, для его начальников и подчиненных. Уже не было загадкой этакое потепление глаз очередного гостя, когда мама приближалась к нему и обращалась своим особым, одновременно низким и нежным голосом, который никогда дочери не удавалось воспроизвести. Любезности, коими мама одаривалась, не бывали банальностями, и какие бы слова ни произносились при этом, в них всегда слышалось тоскливое облизывание на прекрасную чужую собственность. И ни разу (а возможность для наблюдения не ограничивалась!), ни разу в маминых глазах не возникало ничего похожего на взаимность, то есть ни на одного мужчину она не взглянула, как смотрела на мужа, а ведь какие статные и достойные красавцы, случалось, склонялись к ее маленькой ручке с длинными пальчиками и прекрасными ноготками!

Что же видела она в отце, безусловно солидном и приятном мужчине, но способном громко сморкаться за столом и не слишком опрятно кушать, валяться на диване, не снимая туфель, и, умываясь, фыркать, как лошадь? Что же за феномен – ее мама? Выйти замуж за человека вдвое старше, двадцать лет обожать его и желать (уму непостижимо!), желать его, шагнувшего в восьмой десяток? Может быть, она извращенка? Нет! Эта мысль отвратительна и несправедлива. А может быть…

Она дернулась в кресле, ремень безопасности больно резанул по бедру. Освободилась от ремня, мельком взглянула на соседа. Слава Богу, спит или дремлет. В круге иллюминатора холодная космическая синь, и чем-то эта добротой прикинувшаяся мертвая синь сродни той мысли, что вылупилась в мозгу как бы в наказание за чрезмерную добросовестность рассуждений. Теперь не отвертеться, теперь додумывать…

А может быть, ее прекрасная, ее милая мама – глупа? Просто глупа! Может быть, она всего лишь «душечка»? Ну конечно, ей никогда не приходило в голову взглянуть на мать с этой стороны, а если теперь взглянуть, то, возможно, все встанет на свои места?

А как может провериться «душечка»? Единственно, потеряв предмет обожания. Значит, если трезво судить, в случае смерти папы (о Боже!) нужно быть готовой к метаморфозе. Надо быть готовой к измене!

Да, скорее всего, так – ее мама глупа, ведь ничем, кроме глупости, невозможно объяснить все ее добродетели, ее молодящуюся страсть к старику. Ведь всего лишь два дня назад снова был уловлен тот, теперь уже давно понятный блеск в глазах, и пальцы, скользнувшие по кисти отца, и напрягшаяся грудь, чуть приоткрывшиеся… Как всегда, страшно стыдно смотреть-подсматривать, но, как всегда (нет, как стало совсем недавно!), что-то такое же, стыдное и прекрасное, входило, овладевало и ее пальцами, и ее грудью, и ее губами. И подолгу моталась голова на подушке, и в тихих судорогах подрагивало тело, словно жаждало избавиться от недуга или проклятия.

Безусловно, ее милая мама Люба глупа. Но тогда так ли умен и значителен ее обожаемый папа? Папа был строгим богом, которому если вокруг него что-то и неподвластно, то только потому, что он еще и добр и готов милостиво позволить другим, таким же избранным, как он, бывать периодически в роли богов. На всякого, стоящего на самой высшей ступени избранности, папа смотрел без зависти и без прочих недобрых чувств, потому что лишь по собственному своему желанию не стоял сам на сверкающем острие пирамиды, поскольку видел свою миссию в том, чтобы сохранять абсолютную трезвость не только в самооценке, но и в оценке других, склонных временами захлебываться и давиться слюною власти. Папа был непостижимо мудр, справедлив и нравственен, за что и была ниспослана ему красивая, верная и любящая жена.

Но вдруг все кругом зашаталось и завибрировало, а великая пирамида, с вершин которой так благодатно смотрелось в горизонты, – закачалась, накренилась, превратилась в Пизанскую башню, и первым, кто оказался жертвой неравновесия, был ее любимый и обожаемый папа.

Мама Люба как-то странно (а теперь понятно – именно по закону характера «душечки»), мгновенно перестроилась и с еще большей нежностью смотрела на своего супруга, словно его вовсе не вышвырнули из Кремля, а вознесли над ним.

А круг пустоты, что мгновенно образовался и окольцевал их семью, а навсегда умолкший «прямой» телефон, а искроподобные взгляды из-под ресниц и из-под бровей профессоров и профессорш, а лукавое злорадство тех, кто еще вчера почитал за честь знакомство и общение, а внезапная занятость некоторых приятелей и подруг – во всем этом не просто обида сердцу и боль для души, но и несправедливость, вскрывающая ранее неведомую суть бытия, притворявшегося цельным и однозначным.

Уже не было сомнений, что во всем случившемся есть вина отца. Неясен был характер этой вины. До самого последнего дня, до того дня, когда он впервые остался дома, вместо того чтобы поехать на работу, реальных изменений в жизни семьи и в непосредственном окружении не ощущалось, хотя там, на орбитах общественного и государственного, уже погрохатывали громы ненастий, но не воспринималось, не верилось, не хотелось… Поверилось, когда коснулось. Имя отца смаковалось в прессе, и, о Боже! что они говорили о нем, эти ублюдки новоявленной демократии. Они не имели права, эти ничтожества, даже фамилии его произносить без имени и отчества, это было дико слышать – фамилию ее папы швыряли на полосы опаршивевших газет даже без инициалов!..

Но он виноват! Он сам виноват! Он не должен был уходить. Не ушел бы, и, возможно, все обошлось…

Так думала поначалу. В том видела его вину – в слабости, может быть, даже в трусости.

Но от информации не отвертишься, уши не заткнешь, глаза не закроешь… Она побывала на одном собрании и заболела. О других – Бог с ними! Но что там говорили о папе! Хотелось прорваться на сцену и хлестать по физиономиям, особенно по одной… такой красавчик, не более тридцати, стройный, холеный, с большими красивыми руками, он все время вскидывал их, то одну, то другую, говорил, как раздавал оплеухи, и она заплакала от обиды, кто-то оглянулся на нее недоуменно, а она знала, что стоило бы ей только взять за руку этого мальчишку и привести в дом, и посадить за стол напротив отца, и дать им поговорить полчаса, не больше, разве не убедился бы он, что просто глуп и горяч, разве не устыдился бы собственных слов. Она просто видела эту сцену, спокойный, доброжелательный папа и напротив него этот, с красными от стыда ушами… Он обеими своими красивыми руками жмет руку отца и лепечет что-то срывающимся от волнения голосом.

Подумать только! Папа – зажравшийся аппаратчик! Это папа-то – зажравшийся?!

Но – аппаратчик…

Тем вечером она, аккуратно щелкнув замком своей комнаты, просидела над семейными альбомами. Не плакала, но слезы нет-нет да и капали на глянцевые фотографии и оставляли следы, как поспешно ни вытирай.

Был папа, любимый и боготворимый, а был аппаратчик, которого вдруг возненавидели те, кто еще вчера развешивал его портреты… И здесь, в альбоме, он был представлен и как папа (один, с мамой или все втроем), и как «аппаратчик», уже нигде не один, а непременно с кем-то, и эти «кто-то» тоже все известны и засмотрены с портретов и репродукций, а вот этот, этот и те двое – предатели, один из них, по крайней мере, бывал в доме и даже, кажется, на даче и говорил так же, как и все, и ничем не отличался, а теперь оказалось, что он всегда, видите ли, понимал, что все неправильно, и знает, как правильно! И слушают! И верят! И никому не противно, что он потеет, когда говорит, даже по телевизору видно, как потеет, потому что тужится.

В одном из альбомов она нашла пачку фотографий в целлофановом пакете, заклеенном скотчем. Она знала, что там. Там папа со своей первой женой, отдельные ее фотографии и коллективные, где они тоже оба.

Она всматривалась в лицо женщины, когда-то бывшей на месте мамы. Совсем другой тип. Некрасивой назвать нельзя, красивой – тоже. Простое лицо, но выражение, как и прическа, – все из тридцатых-сороковых и из черно-белых фильмов.

Как они жили, почему разошлись, почему никаких контактов за столько лет? Разошлись, как чужие или как враги?

И в том и в другом случае что она думает о папе?

Неделя понадобилась на розыски. Фамилия-то у нее отцовская. Был шок, когда узнала, что папина жена уже четвертый год находится в доме для престарелых, нечистой радостью встрепенулась мысль: хорошо, что разошелся, сейчас имел бы жену-старуху и сам был бы настоящим стариком.

Так она оказалась в самолете на Ленинград, на окраине которого в тихом живописном месте расположен пансионат для пенсионеров союзного значения.

Когда уже объявили о посадке и попросили не покидать своих мест до специального приглашения к выходу, тогда только решилась честно ответить на вопрос: зачем ей все это надо? Она хочет испытать настоящую боль, она уже предчувствует мощь этой боли, это будет нечто похожее на страдания наркомана, лишенного очередной порции наркотика. Эта женщина… На одной из фотографий у нее такое выражение глаз… она не пощадит. Такие люди не знают милосердия, им можно верить, не в том смысле, конечно, что суждения их истинны, но лишь в том, а это важнее прочего, что они искренни и правдивы, своей правдой они способны убивать и не чувствовать угрызений совести, потому что совести для них тоже не существует, но всегда есть только одно – правда, как они ее понимают. Вот это! Вот такое прочиталось в глазах первой папиной жены на старой фотографии. Она не пощадит, она будет бить наотмашь, и это хорошо, нужна боль, большая боль, после которой наступит трезвость. Уже предчувствовала, какие изменения должны произойти в отношении к родителям. Обожание и преклонение должны быть разрушены в душе, на смену им придет спокойная любовь взрослого человека к своим близким, самым близким, нет, единственно близким.

Таксист долго рядился, и это было обидно. Запросил оскорбительно много, словно почувствовал, что имеет дело с пассажиром, не знающим цену деньгам. А если честно… ведь молодой же, и она не уродина, но торгуется, как с какой-нибудь бабкой на Казанском вокзале.

Ничто не поразило и не удивило ее в обстановке пансионата. Примерно так все и представлялось, если не считать контрольно-пропускного пункта, где тщательно, от первой до последней странички, был просмотрен ее паспорт весьма сердитым дядечкой, который к тому же упорно хотел усвоить, кем посетитель приходится данной гражданке и почему, если они не родственники, у них одинаковые фамилии. А может быть, он был любителем газетного чтива и по этой причине заклинился на фамилии?

И вот она состоялась, эта встреча Натальи Павловны Клементьевой с Надеждой Петровной Клементьевой.

– Так. Ты дочка Павла. Похожа. Очень похожа. Говорят, что если дочь похожа на отца, то у ней больше шансов на счастье. Должно быть, глупость. Недоказуемо. Садись. Друзья прислали бразильский кофе. Будем пить и говорить.

Кофеварку держала в руке, как пистолет – на уровне груди. Вся такая плотная, с той же самой короткой стрижкой, что на фотографии, старая, конечно, но все же не старуха, и голос четкий – в общем, угадала. А может быть, они все одинаковые, эти старые коммунистки, где-то она уже видела таких, наверное, по телевизору. Даже юбка, кофта – знакомы, видены. Само время штамповало этих деловых женщин. Мысль понравилась. Время штамповало! Маму рядом поставить – смеяться можно. Хотя смеяться нехорошо. Мама счастливая, а у этой что? Фотографии по стенкам, грамоты какие-то. Кому это сегодня нужно? Но вот есть же друзья, что прислали бразильский кофе.

– О чем же мы должны с тобой говорить? – не глядя в глаза, спросила Надежда Петровна, разливая кофе в чайные чашки без блюдец.

– Почему – должны?

Наташа немного растерялась не столько от самого вопроса, сколько от тона, каким он был задан. И не угадать, что в этом тоне – нарочитая строгость или враждебность.

– Я о папе хотела… – И поперхнулась горьким, горячим, несладким кофе. Сахар не предложен. Сама пьет без сахара. Наверняка имеется теория о вреде сахара, обязательная для всех окружающих… Сама не употребляю и вам не советую!

Нет, раздражаться нельзя, иначе беседы не получится! Наташа напряглась и изобразила улыбку. В ответ улыбки не получила.

– Конечно, о чем тебе еще со мной говорить! И что же ты хочешь услышать от меня?

– Правду, – выдохнула Наташа, но этот «выдох» ей почему-то не понравился, и потому поспешила поправиться: – Как вы ее понимаете, конечно.

Коротковолосая старушка поджала тонкие губы, прищурилась многозначительно, и, чтобы не захлебнуться неприязнью, Наташа восстановила в памяти одну семейную фотографию, где ее теперешняя собеседница молода, весела и вполне хороша собой в соответствии с нормами привлекательности своего времени. Любил же ее когда-то отец… и ласкал… и у него было с ней все… хорошо. Пусть не так хорошо, как с мамой, несравнимы же, но тогда были другие вкусы.

– Ишь ты, правду!

Уже второй раз они одновременно поднимали чашки с кофе, и Наташа удивлялась, как можно такими большими глотками пить нестерпимо горячий кофе. Что, у нее губы деревянные?

В сумке, что была повешена на спинку казенного стула, лежали конфеты, печенье и фрукты, но не решалась достать, боялась, что разрушится «деловой» характер их встречи, решила потом, уходя, оставить, сделав вид, будто забыла в волнении…

– Любишь его?

– Конечно.

И опять одновременное вздымание чашек.

– Трус он. Всегда им был. К женщинам это не относилось.

«Зря приехала! Зря! Ничего она не знает об отце!»

– …жил, как вразвалочку по лестнице подымался, ступеньки прощупывал, каждую в отдельности, надежные ли, чтоб не хрупко, не скользко… Человек он неплохой…

– Для меня он хороший человек. Не об этом я хотела спросить вас.

– Очень ты похожа на него. Да, дети – это тайна. Мне не открылась. Сама виновата. Много в чем мы виноваты сами…

«Слава Богу! – с облегчением подумала Наташа. – Она не машина. И сейчас главное – как можно меньше говорить, чтобы не спугнуть». Но не удержалась:

– Сейчас все говорят о виноватых…

– Вот теперь все ясно. Ты приехала узнать, в чем виноват твой отец? Так?

– Не совсем…

– А если я не знаю? А если я ничего не знаю? Может такое оказаться, что на старости лет я башкой своей опустела?

Она отставила чашку, через стол подтянулась к Наташе. Глаза круглые, старые, и ничего в них…

– Тебе как раз могу рассказать. Больше некому. Здесь никому не могу рассказать. Не поймут и осудят. И правильно сделают. Знаешь, что у меня в голове происходит?

Она приложила хо лбу руку тыльной стороной, а напрягшаяся ладонь выявила такое количество линий, что любой хиромант заблудился бы в их лабиринте.

– Ты представь себе, что там, в голове, тысяча мыслей, и живут они в полном беспорядке, ну, вот как если бы я однажды споткнулась и головой об косяк, дурой не стала, но все смешалось…

Замолчала, вглядываясь в Наташу, потом откинулась на спинку стула. Рука упала на стол, замерла, но пальцы слегка шевелились или подрагивали на полированной поверхности. Смотрела теперь куда-то за спину Наташи, или вообще никуда, или вовнутрь…

– И вот представь такое, что все мысли там, – она ткнула пальцем в висок, – они там нескольких цветов, «синие», положим, «красные», «зеленые», но все вперемешку. Я даю команду «синим», к примеру, и они тут же выстраиваются в ряды, а все остальные жалкими червяками стелются и извиваются меж их рядов. Но могу свистнуть «красным», и они тут же восстают победоносно и топчут прочих, и прочие сразу превращаются в червяков, – Она засмеялась почти беззвучно, только губами и бровями, и короткие, слегка взлохмаченные волосы вдоль ушей заколыхались…

«Зря приехала!»

Но старушка вдруг вся собралась, как сжалась, и в глазах въедливость и жесткость.

– Об отце спрашиваешь. Конечно, лично о нем тоже могу сказать. И хорошее и плохое. Но ведь не это главное для тебя. Не в нем дело, а в нас. Во всех нас. И во мне тоже. Мы все были заодно. Кто кого любил, кто кого ненавидел, но по главному мы были заодно. В нас дело. И ты хочешь узнать о нас от нас самих? Так ведь? Тебе хочется определиться, и ты надеешься, что я тебе помогу. Можешь мне поверить, я умела это делать – помогать определяться. И как еще умела! Без малого сорок лет при комсомоле…

И вдруг совсем другим, почти добрым, почти ласковым голосом:

– Давай-ка допьем кофе! Совсем остыл.

Наташа вскочила, схватила сумку, стала торопливо выкладывать содержимое и была обрадована, увидев в старушечьих глазах обыкновенную житейскую заинтересованность и радость.

– Конфет таких давненько не видывала! Ох, какой сладкоежкой была. В сумочке всегда конфеты таскала, в молодости леденцы, потом кое-что повкуснее, но больше всего сгущенное молоко любила, банку могла за один присест уплести. Паша эту мою слабость очень даже поощрял. В первую годовщину нашей совместной жизни преподнес чуть ли не мешок больших, поверишь, почти в ладонь шоколадных конфет. Стащил из какой-то реквизиции. Я их ела в одиночестве, а обертки сжигала в огромной пепельнице из черепахи. Мы тогда оба курили. Потом оба бросили. Сейчас не курит?

Не сразу сообразилось, что Паша – это ее отец, и даже когда сообразилось, контуры не совпали до конца, а все только что услышанное как бы закрепило раздвоение образа, нужно было сосредоточиться, чтобы отключить внутреннее сопротивление всему, что еще будет услышано. Но как это трудно! Что это значит – реквизиция? Почему неприятно?..

– Ну, так вот, милая… Наталья… А ведь получается, что у нас с тобой одинаковые инициалы – Н. П. К.! Может быть, что-то есть в этом совпадении?

Нет, Наташе ни в чем не хотелось совпадать, скорее напротив, стенку бы выстроить, иначе в какой-то момент можно почувствовать себя предательницей по отношению к своим. Чужой человек, как вот эта старушка, кем бы она когда-то ни была для отца, она не должна быть допущена ни в одну клетку души, тем более что нет свободных клеток, все занято отцом и матерью. И самой собой. И музыкой. Нет места!

Что-то, видимо, прочиталось в ее глазах, потому что Надежда Петровна не то чтобы сникла, но посуровела определенно, и даже был какой-то полужест, словно отодвинула от себя принесенные угощения.

– Ну, порассуждаем? Давай дадим команду «красным» мыслям. Не возражаешь?

Наташа вяло улыбнулась. Пожала плечами.

– В человечестве всегда существовали несчастья, а причиной этих несчастий было неравенство. Одним хорошо, другим плохо. Марксизм предложил вариант максимального счастья для максимального числа людей. Для большинства то есть. И мы начинали с нуля. До нас было вечно плохо. С нас началась новая история. Оглядываться было нельзя. Семьдесят лет для новой эры – это же мгновение! Мы ничего не успели, а уже стоим перед судом. Нас обвиняют в том, что гибли люди.

А теперь послушай! Ежегодно в автокатастрофах погибает по стране несколько десятков тысяч человек, тонут, кончают самоубийством, становятся жертвами преступлений, – тысяч пятьдесят в год получается. А за десять лет или, к примеру, за двадцать?

И вот тебе первая «красная» мысль: может быть, это нормально, что в обществе постоянно гибнет какое-то число людей! И вторая, такая же «красная»: не надо было останавливаться, надо было продолжать выбивать из общества врагов явных и потенциальных, сочувствующих врагам и не сочувствующим нам. Ведь тот же капитализм, пока он формировался, разве не прошел по трупам? Кто просчитал, сколько несчастья на душу населения и в единицу времени приходилось в каком-нибудь семнадцатом веке? Может быть, нам нельзя было уступать в жестокости, а со временем количество переросло бы в качество, и чистота социалистической идеи окупилась бы? Потому что идея была честной. Никто из основоположников не врал, когда жаждал всечеловеческого счастья, я уверена, они были честными людьми. А мы взяли и вышли из боя…

– Как вы можете так говорить!

Наташа смотрела на нее, как на привидение из фильма ужасов, а та была спокойна, и это спокойное проговаривание ужасного гипнотизировало так, что холодели пальцы.

– Я могу так говорить, потому что так думается, а если думается, то когда-нибудь и выскажется. Только имей в виду, в твоих расширенных зрачках сейчас тоже ложь. Вот, дескать, какое чудовище передо мной, а я не такая, я другая, я добрая и никому не хочу зла! Так ведь думаешь? И лжешь! И все лгут, кто так думает! Потому что хотеть зла и не препятствовать ему – одно и то же. Отчего началась революция? От сострадания к тем, кому плохо. Американцы вопят о демократии, а в это время в Эфиопии миллионы умирают с голоду. Как при этом рассуждают американцы? А примерно так: где-то есть эфиопы, которым не повезло, они родились эфиопами, чтобы умирать с голоду, и с этим ничего не поделаешь Мой кусок хлеба все равно всех не спасет. И живут, и веселятся, и наслаждаются сытостью. До той поры, пока кто-то не вырвет у них кусок изо рта.

Ты внимательно слушай, я не сегодня об этом подумала, я ведь поседела именно здесь, вся поседела, до единого волоска. Что, не догадалась, что крашеные? Стараюсь!

Ты представь, умирающему раньше срока все равно, от чего он умирает, уходит из жизни: от голода или от того, что его расстреливают как врага народа. Смерть есть смерть, и у ней только одно значение и один смысл – перестать быть навсегда!

А живущему? Если по высшей правде, то ему тоже должно быть все равно, отчего кто-то другой умирает и где это происходит, в соседнем подъезде или в Эфиопии. Но ведь не так? Значит, ложь! И вот по такому счету наша революция – самое честное действие в истории человечества, потому что не о себе только думали, а обо всех живущих на земле и о тех, кто будет жить. А сегодня американцы или кто-нибудь еще там – они самый подлый народ, потому что могут спокойно жить лучше всех, а всем остальным позволяют жить хуже. И к тебе это относится, ведь ты уверена, что тебе положено так жить, как ты живешь, а другим – им другое положено…

Она потянулась к Наташе через столик, свою холодную руку положила на ее пальцы.

– И я! И я ведь живу в этой богадельне для избранных, а ведь знаю, как живут в обыкновенных домах для престарелых. Знаю, но живу. Потому что все мы подлы и только лжем без устали о гуманизме и любви. Знаешь, что такое гуманизм? Это смерть! Да! Получается, что никто не имеет права жить, если кто-то где-то умирает. Но все живут, и, значит, гуманизм – ложь человечества. Ложь или смерть… Что выберем? Будем лгать и выживем или умрем по солидарности с другими умирающими? А?

А вот тебе и вывод из моих «красных» мыслей: революция наша, которую мы все предали, была попыткой преодолеть всеобщую ложь! И мы должны были, обязаны быть беспощадными, никого не жалеть и ни с чем не считаться, чтобы вывести идею нашей революции на весь мир. Мы устали от беспощадности к соплеменникам и предали человечество, увековечили мировую ложь… Можно, я съем конфетку?

– Что? Конечно… Пожалуйста… Это вам…

– Ты об отце услышать хотела. В чем он виноват. Он лично. В том же самом, что и все. Был момент в пятидесятых, нужно было принять решение. И мы с ним приняли. Переметнулись в сторону Хрущева. И, так сказать, в аспекте «красных» мыслей твой отец совершил предательство и на предательстве сделал себе карьеру. Он ведь хрущевский выдвиженец. Как и я. Я тоже…

– Получается, что он должен был идти против Хрущева, то есть назад к Сталину, и вы считаете…

Взметнувшаяся ладонь прервала ее. Надежда Петровна улыбалась хитро и заговорщицки.

– Это если по «красным» мыслям! А вот сейчас я съем еще одну конфетку и дам команду, ну, положим, «зеленым» мыслям, и посмотрим, что получится, а? Как здоровье отца?

– Спасибо. Серьезного пока ничего. Хотя, конечно, ему ведь сейчас уже…

– Знаю. Сколько ему, я знаю. Все о нем знаю. Ничем не удивишь. А по «зеленым» мыслям, милая, вот какая арматура складывается. Человечество – только разновидность живых существ, часть фауны, так сказать. Хотя и высшая часть, но закон один: выживают по силе и по способности. Кто-то выживает, кто-то обязательно гибнет, чтобы другой выжил, потому что всем выжить никак невозможно, но вырождение и всеобщая смрадная гибель неизбежны. Войны, голод, эпидемии – не по причине несовершенства, а по закону самой сути выживания. И если где-то временно тишь да гладь, в другом месте непременно мор и погибель. И вообще, все муки земные – благо, не будь их, всеобщих или когда у каждого свое, то разве можно примириться с неизбежностью смерти! Где-то прочитала, помню, и затрясло меня, что, мол, осуществись рай на земле, ходили бы по этому раю приговоренные к смерти и тосковали бы смертельно, потому что смерть всегда принудительна. Но получается так, что самый несчастный человек получает самую большую компенсацию, умирая, освобождаясь от несчастий. И вся жизнь, милая моя, по закону «зеленых» мыслей есть неслыханная подлость и ложь!

Но, как я уже сказала, заметь… Ну, вот опять зрачки как блюдца! А ты дыши ровнее, ты же ко мне за моей правдой пришла и сладости принесла мои любимые, так что слушай из ума выживающую вечную комсомолку! О чем я? Да! Уже говорила, что временами где-то случается тишь да благодать, и это вершины достижения человечества. А мудрость в том, чтобы понимать временную и пространственную ограниченность благодати и цепляться за нее и сохранять сколько можно. И по закону «зеленых» мыслей Америка – самая мудрая страна… Нет, я не о том…

Наташа не могла понять, слушает ли она, слышит ли, но думала о том, что неприятен ей сморщенный нос, и старческие усики под носом, и короткая, морщинистая шея, и кадык, прыгающий туда-сюда, желтый, похожий на мышь. Ее надо жалеть, решила, но вдруг забыла, как это – жалеть. Чтобы не унижать жалостью?

– …и самый нелепый и бессмысленный народ – это мы. Появились в человечестве недоумки, в разных странах они появились, и человечество должно было травить их, как бешеных собак, а их терпели, как слабоумных. И вот нашелся целый народ, несчастный народ, который взял да и разыграл карту всеобщего счастья!

Понимаешь, Наташенька, кто мы по «зеленым» мыслям моим? Трижды преступники! Потому что соблазнили равенством и тем самым ослабили борцовые качества сражающихся за выживание. Нарушили баланс природы! А папаша твой, что ж, он и тут проходит по общему обвинению. Как мыслящая особь обязан был понять. Но, чтобы понять, нужна смелость. А мужики, дорогая моя, в сущности, трусы. Оттого они иногда и подвиги совершают, чтобы от страха избавиться. Они и смерти боятся больше, чем женщины. И жизни боятся. Из кожи вон лезут, потому что она у них от рождения гусиная! Отчего, думаешь, папочка твой так внезапно в кусты драпанул? А потому, что сообразительный! Я бы не догадалась, рыла бы землю копытом до последней минуты. А он учуял, что жареным запахло, что за шиворот могут взять…

– Неправда!

Наташа хотела крикнуть громко и звонко, но голос сорвался, между слогов горло перехватило сбившееся дыхание, и вместо крика получилось злобное шипение, перепугавшее старушку так, что она отпрянула на спинку стула, и если в стул не подпирался сзади комодом, могла бы и опрокинуться. Жидкие волосенки на голове ее всколыхнулись, чуть ли не каждый в отдельности, и тут же вяло опали. Погрустнела.

– Любишь его. И хорошо. И правильно! А я, знаешь, какая дура была! Нет, уродина! Представь себе, меня оскорбляла одна только мысль, что я должна рожать! Я должна, а они – нет. Им только удовольствие похотливое без всяких последствий! Им, паразитам, лишь бы вытряхнуться! Может быть, я оттого и была такая свирепая, что главной этой несправедливости пережить не могла. Исправить! Знаешь, какое мое главное удовольствие было? Испортить мужику… под самый конец… Делала вид, будто ничего не понимаю… Сюсюкаю, дескать, что с тобой, милый! А его корежит, корежит… И как только они меня терпели? Впрочем, тут загадки нет. Умела я им карьеры устраивать. И отец твой… Ну, ну, не ершись! Он от меня как от трамплина! Раз! И сразу вверх! Это я умела…

Она занесла руку над коробкой конфет, пальцы ее чуть шевельнулись и ковырнули из гнездышка продолговатую в блестящей обертке.

– С коньяком? – спросила, сияя почти детским любопытством.

– С ликером.

– Да ну?!

Аккуратно развернула, надкусила, зачмокала.

– А есть у меня еще «белые» мысли. Хочешь?

Пожалуй, Наташа уже не хотела. «Опять какая-нибудь гадость!» – подумалось. Но нужно выслушать все, что может быть сказано. Никто никогда с ней так не говорил. Общались, это бывало…

– Только «белые» мои мысли такие грустные, что в полную силу им хода давать нельзя. Можно плохо кончить. Я ими даже намеком ни с кем не делилась. Ты первая будешь. Но для тебя они не опасны. А то и польза может быть…

У нас тут вот под окнами огородик небольшой для стариковской забавы. Я их презирала всех, кто там копошился. Первые годы здесь книгами обложилась, глотала, как сумасшедшая, всяких Вольтеров да лессингов. Наглотаюсь и еду лекции читать по теории правильного социализма, А вот в прошлом году… Есть тут у нас один старец, гэпэушник бывший, сентиментальный такой, сейчас уже лежит, не встает… Кстати, надо его сегодня навестить! Так вот, уговорил он меня посадить редиску. Грядочку мне миниатюрную соорудил, метр на два. Натыкала я пальцем семян. Он поливал. Однажды почти за руку притащил, смотри, говорит, Надежда, чего тебе земля возвращает. Смотрю – парные зеленые лепесточки из земли, как детские ладошки, выкинулись и лежат, чистые, зеленые на грязно-сером. Не верилось, что от моих пальцев, я же потом полдня ногти чистила и советчика этого проклинала. Не верилось! Казалось, что обман, что сам он навтыкал в грядку листочков и дурачит меня. Взяла один и вырвала. А там корешок, тоненький и длинненький. Просидела я Бог знает сколько над этой грядкой, и вот тут напало на меня, нашло…

Подумала я: а что, если вся моя жизнь была неправильной с самого начала? Что, если нужно было мне лет в девятнадцать – двадцать выйти замуж за хорошего, простого, доброго человека, который бы жизнью жил, а не политикой, и нарожать ему и себе детей, положим, двух сыновей и дочь или двух дочерей и сына, и кормить их грудью, обязательно грудью, потому что какой толк, и не рожала ведь и не кормила, а моешься в бане, и прикасаться к ним противно, спеклись…

Вот только в «белых» своих мыслях я хотела быть честной до конца. Ты ведь, поди, еще не знаешь, что значит быть честной в мыслях до конца? Не приходилось? Нужды не было? Да?

Наташа пожала плечами. Отвечать не хотелось.

– А честность была вот в чем: нужно было разделить мою жизнь на две очень неравных части. В первой я бы рожала, растила, снова рожала и растила… Пеленки, одежки, завтраки и обеды, и это изо дня в день, из года в год, – подумать страшно даже о такой жизни.

Но зато во второй, очень короткой, части сейчас была бы у меня большая семья, дети и внуки, кто где, но все равно свои, они любили бы меня и благодарили, а на семейных сборах восседала бы я в центре благодарного потомства этакой широкобокой курицей и кудахтала утробно и самодовольно. Вот тут-то и следовал вопрос: а стоит ли одно другого?

Она встала со стула, подошла к окну, жестом приглашая Наташу. Но Наташа не пошевелилась.

– Вот она, эта грядка. Я к ней больше не подошла. Из окна смотрю иногда. Нет интереса…

– А на вопрос как вы ответили? – тихо спросила Наташа.

– Этого я тебе не скажу. Другое скажу. По «белым» мыслям моим отец твой, милая девочка, виновен, только не перед социализмом и человечеством, а передо мной. Было такое в самом начале, приготовилась я рожать. Не решила, а скорее так, по традиции бабьей: получила семя – взращивай. Сказала о том мужу своему, вождю комсомольскому. Только-только взапрыгнул он на ступеньку в ковровой дорожке, плечи вразлет, глаза соколиные, рукой как за дверную ручку возьмется, того и гляди, дверь с петель снимет и к ногам хозяина кабинета положит…

Подошла, оперлась руками на столик, нависла над Наташей, не поднявшей глаз.

– Он мне все объяснил так обстоятельно, что даже стыдно стало. Такие дела в стране свершаются, а я с утробой своей… А ведь можно было попробовать, необязательно же троих, кто знает, а вдруг да открылось бы что-то мне или во мне, как думаешь? Открылось бы? Или уже тогда была я конченой в бабьем смысле? Теперь думай да гадай! Ну, что скисла? На что рассчитывала, когда шла ко мне?

– Ни на что…

– Не поверю, милая. Признаюсь, очень хочется подучить тебя кое-чему, у меня ведь еще есть «желтые» мысли и «коричневые», такие, что я сама их боюсь. Но есть одна мысль без всякого цвета, и я ее тебе скажу. Если ты теперь по каким-то причинам перестанешь любить отца, то, значит, ты дрянная девчонка.

Наташа вскинула глаза, но взгляды их не встретились. Разминулись.

– Я не жалею, что пришла к вам. Честное слово!

– И я не жалею. Я мечтала тебя увидеть.

Но по-прежнему стояла спиной.

– Я пойду?

– Конечно. Иди.

– Спасибо вам. Я буду думать обо всем.

– Да, конечно, думай…

– Простите, я вас ничем не обидела?

– Меня? Чем? Какие глупости…

Еще мгновение они постояли молча.

– Я знаю, твою маму зовут Люба. А как отчество?

– Петровна, как и ваше.

– Значит, от очень разных Петров мы родились.

– До свидания.

Она не ответила.

Загрузка...