Вера Чайковская БОЖЕСТВЕННЫЕ ЗЛОКОЗНЕННОСТИ Повести и рассказы

ЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ

УЧЕНИК, ИЛИ В ОКРЕСТНОСТЯХ РАЯ

Детство и отрочество стоят перед моими глазами…

Франческо Петрарка

Глава I Неожиданная встреча

Поездка была служебной. Максим рассчитывал уложиться за один день — утром туда и вечером или в крайнем случае утром следующего дня — назад. В Москве его ждали дела более увлекательные, связанные не с профессией, а с манией, как он полушутя называл свои занятия переводами со староатлантического. Это был реконструированный итальянскими учеными древнегреческий диалект с большим количеством «итальянизмов». На нем-то и был написан новонайденный (что стало общеевропейской сенсацией) поэтический текст. Довольно хорошо сохранившиеся фрагменты, а порой и целые стихи некой поэтессы, которой посчастливилось заблаговременно покинуть Атлантиду и поселиться на одном из греческих островов вблизи Лесбоса. Предшественница Сапфо поражала сильным лирическим даром. И Максим, которому удалось заполучить сборник с текстами на староатлантическом, итальянском и английском, уже несколько лет бился над переводом стихов на русский. Мания, как ей и полагается, была совершенно бескорыстной. Однако посланные на конкурс в итальянскую Сенигаллию переводы получили высокую оценку горстки специалистов. В конце лета Максим готовился к поездке в Италию на конференцию, посвященную творчеству Прасапфо — так он называл свою поэтессу. Нужно было успеть подготовить доклад и кое-что уточнить в переводах.

Пока же предстояла поездка в российскую глубинку, в городок Новопогорелов. В единственном городском музее, совмещавшем в себе функции историко-этнографического, естественно-научного и художественного учреждения, возможно, находилась какая-то ранняя работа Валентина Серова, которую Максим Ливнев как специалист по Серову должен был атрибутировать. Ежели это был действительно Серов, работу надлежало привезти в Москву. Музей в Новопогорелове спешно закрывался за отсутствием финансов. С финансами было туго и в столице. Деньги на эту поездку (всего-то на один денек!) были получены от солидного европейского фонда, иначе пропадать бы Серову (если это был действительно он) на каком-нибудь сыром складе, не приспособленном даже для хранения обоев, не то что картин. О возможном Серове сообщила в московское управление культуры сотрудница отдела культуры Новопогореловского района. А тут, как специально, подоспели свеженькие фондовские денежки, направленные на «музейные дела», что, кстати, тщательно проверялось. Вот Максима Ливнева и отрядили в Новопогореловский горе-музей.

Ехал он неохотно. Он был из «сидячих», любил тишину своего кабинета в музее и своей комнаты в квартире, конторку, за которой работал стоя, как Пушкин (он все еще не перешел на компьютер, хотя его подчиненные давно сидели, уставившись на экран), любил в разгар работы подойти к окну и выглянуть на московскую улицу, сплошь из темно-красных крыш и зелени, со стремительно проносящимися внизу собаками. Их спускали с поводков, и они наслаждались свободой. Любил, что жена и дети в часы его работы стараются не шуметь, что в семействе уважают его «ученые занятия». А вот прежняя жена ни в грош их не ставила. Его жизнь, возможно, благодаря довольно аскетическому, направленному на внутреннюю реализацию укладу даже в новые времена не слишком изменилась. Нехватка денег была неприятной, но внешней помехой. Его же по-настоящему задевали лишь помехи внутреннего свойства.

Он ехал в поезде и мысленно переводил строчки Прасапфо. Подлинное имя поэтессы в тексте отсутствовало, однако было ясно, что автор женщина. Множество отрывков, посвященных внезапному. Внезапному спасению. Внезапной любви или болезни (любовь тут трактовалась как род болезни). Внезапной встрече. Поэтесса, уязвленная «внезапным», раскрывающим странные гримасы богов на Олимпе. Вот заиграл на своей кифаре Аполлон, заплясали нимфы, и на греческом острове расцвели любовь и искусство, цветы и оливы. Но тут же невесть чем разъяренный Посейдон ударил своим трезубцем, и половину острова смыло громадной волной…

Однако нрав у поэтессы был радостный, светлый, ребячливый. Ей хотелось писать об Аполлоне, а не о Посейдоне. И она писала. Современный фрейдист сказал бы, что она предпочла Эрос Танатосу. Максим был человеком скорее сумрачного, сурового склада. Он хотел и умел быть взрослым и мужественным, ожидающим от жизни худшего, но не теряющим присутствия духа, чему способствовала поглощенность своим внутренним делом. Но лучезарная детскость Прасапфо, возможно, в силу самой этой их человеческой несхожести, его притягивала. Та внезапным счастливым наитием сумела избежать гибели на своем острове.

Это была какая-то пятая или шестая Атлантида, как существует несколько Трой, одна под другой, и каждая в свое время была кем-то разрушена. Так и эта Атлантида в один день и бедственную ночь была затоплена океаном, впоследствии отступившим. Но фиалкокудрая поэтесса незадолго до ужасных событий уплыла на галере к «милым подругам». Можно понять ее зацикленность на «внезапном».

Максим не подозревал, что в этот же день сам будет глубоко потрясен — в незнакомом, пыльном и неинтересном для него городке — свалившимся невесть как «внезапным»…

В грязновато-белом, с бутафорски надутыми колоннами здании — местном отделе культуры — все говорило о последней гибели и запустении, вплоть до неисправных бачков и протекающих в туалете кранов. Максим отметил командировку и рассеянно слушал, как унылого вида и квадратной комплекции чиновница — Оксана Пафнутьевна (почему-то у таких дам всегда замысловатые и плохо сочетающиеся имена и отчества) — с преувеличенным оживлением повторяет, как случайно зашла в местный музей. Перед закрытием, так сказать, взглянуть. Там уже мало что осталось. Его сейчас переводят, переводят его в другое место… Она ведь в Третьяковку прежде захаживала, помнит эту девочку, ну, которая с фруктами. А между прочим, лет десять назад один рязанский специалист опознал в их музее кость мамонта и увез в Рязань. А прежде эта кость входила в естественно-научный раздел «Охота и рыболовство нашего края». А еще до того…

— Сотрудники что говорят? Откуда работа?

Максиму надоело выслушивать этот бред. Он молодо выглядел. Одет был в светлые брюки и кремовую легкую куртку — молодой путешествующий европеец. Поэтому в разговоре с чиновницей он прибавлял себе солидности с помощью суховатой, холодной и несколько даже издевательской манеры держаться.

— Сотрудники?

Оксана Пафнутьевна вдруг расчихалась, вынула из сумки платок, разложила его на коленях и, скомкав, засунула назад в сумку.

— Понимаете, там все давно разбежались. Денег-то не платим. Документация в беспорядке — один из сотрудников со зла все перепутал. Фонды… Да фондов и не было особенно. Музей молодой. Возник на энтузиазме, в оттепель эту самую. Но иногда вдруг такое дарили! Я же вам рассказала про кость мамонта!

Максим нервно затеребил пальцами по зеленому сукну стола, сохранившемуся, вероятно, еще с дооттепельных времен.

— Кто покажет работу? Там есть кто-нибудь?

— Сторожиха. Сторожиха там. На общественных началах. Уже полгода не платим.

Чиновница смотрела на него с испугом и восхищением. Ей, видимо, очень нравилось, что по ее запросу из Москвы прислали настоящего искусствоведа. А что он «настоящий искусствовед», причем старой закалки (несмотря даже на молодежную форму одежды), никто, глядя на его породистое, округлое, чуть «скальдического» типа лицо с бледной кожей, пухлым небольшим упрямым ртом, густыми светлыми, длиннее обычного, волосами, отрешенным взглядом голубых глаз за стеклами очков, пожалуй, не усомнился бы.

— Адрес!

— Какой?

Что за бестолковая баба!

— Вы мне адрес скажите. Где искать ваш несуществующий музей?

Чиновница нервически хихикнула и что-то быстро записала на листочке блокнота. Он взял листок и, едва кивнув, выскочил из отвратительного, фальшивого снаружи и изнутри здания. Хороша культура! Сотрудники разбежались! Ну, конечно, — на улице Ленина! Где же и быть музею без сотрудников и фондов, переезжающему в «другое место» — эвфемизм свалки?! Ржавый звонок не работал. Он постучал. Худшие опасения, однако, не подтвердились. Дверь, над которой еще значилась блеклая, точно самой себя стыдящаяся надпись «Музей города Новопогорелова», открылась, и его впустили внутрь. Кто впустил, он не заметил. Был поглощен своими мыслями. Опомнился, только увидев издалека, на стене смежной комнаты, в столбике золотой пыльцы (занавеска на окне была откинута) сияющий лист акварели.

Беглый, яркий, ослепительный эскиз «Девочки с персиками». Подбежал, глазам не веря. Не было у Серова такого эскиза! Откуда? Как? И тут же понял — не Серов. Да автор и не старался никого обмануть. Эскиз достаточно вольный. В руках у девочки не персик, а зеленое яблоко. На кофточке нет банта, она широко распахнута на груди и более глубокого розового цвета. И само лицо — подвижное, живое, нежное, несколько иное по типу и кого-то ужасно, мучительно напоминает.

Прекрасная акварель! Лукаво упрощающая замысел, более легкая и детская по манере и колориту. Но схвачена была самая суть: бесконечная свобода, раскрепощенность, счастье бытия и творчества, — состояние, которое владело молодым Серовым и которое он запечатлел на холсте. Увы, в дальнейшем, кажется, не повторившееся.

— Не Серов, — пробормотал удивленно. Удивление касалось качества акварели, ее летучей веселой прелести. Неужели и ее вместе с этими скособоченными лаптями (он рассеянно оглядел плачевные «окрестности») унесут на свалку?

— Вы что-то сказали?

Свежий женский голос. Музейное эхо наябедничало: «Сказал! Сказал!»

Он обернулся. Рядом, у окна, распахнутого на солнечную сторону, стояла именно та, лицо которой ему внезапно припомнилось, когда он смотрел на акварель. Хотя, в сущности, что общего? Даже если бы она была прежней — ничего! А она безумно, безумно изменилась! Не девочка (как на акварели), но и не та строгая, сосредоточенно-сияющая, с гладкими черными волосами на прямой пробор, какой он ее запомнил в годы своего ученичества (а было это лет пятнадцать тому…). Сейчас полновато-стройная, цветущая, в розовой, низко распахнутой на груди кофточке и с тучей мелких, сверкающих на солнце рыжих кудряшек… Что же общего с Серовым? С этой акварелью? Что общего с его бывшей учительницей?

— Простите, вы не…

— Сторожу вот богатства.

Рассмеялась звонким незнакомым смехом. Та вообще редко смеялась, а уж так — никогда!

— Простите, вы не… — Почему-то ему трудно было выговорить свой вопрос. — Вы не Валентина Михайловна Майская?

Она тряхнула кудряшками, и Максиму показалось, что они зазвенели — так их было много и такие рыжие.

— Я Валя, просто Валя. Без Михайловны.

Он сделал шаг к ней.

— Мы знакомы. Я ваш бывший ученик. Помните Максима Ливнева? Вы преподавали в кружке историю искусства. И я ходил… в десятом? Да, в десятом…

— Нет!

Она удивилась, как удивляются в фильмах, — сделала «большие глаза».

— Вы что-то путаете. Я историю искусства не преподаю. Это такое занудство! Я преподаю танцы и детские игры. Только это! Все эти мудреные книги — такая скука!

Тут она задорно перекрутилась на высоких каблуках, чуть не сбив длинной «цыганской» юбкой лапти на постаменте.

— Валентина Михайловна!

Максим встал ближе к окну, чтобы свет падал на его лицо.

— Вам, наверное, плохо меня видно. Вглядитесь! Я Максим. Максим Ливнев!

Он словно духов заклинал своим именем, но она молчала.

— Я вас не помню, — сказала наконец без улыбки. — И я никогда не преподавала таких скучных предметов!

— А откуда эта акварель? Вы не знаете, кто ее автор? Я специально приехал из Москвы…

Максима вдруг осенила догадка.

— Это… не вы? (Он имел в виду авторство.)

— А что, похожа? Мне и самой иногда кажется.

И снова покрутилась, затанцевала перед ним в своей розовой, свободной кофточке — кокетливо-невинно, как самоуверенная девчонка-подросток. Лапти не выдержали и свалились с постамента. Они вдвоем кинулись их поднимать — Максим — один, она — другой.

Сидя на корточках с лаптем в руке, она шепнула заговорщически:

— В семь часов у меня занятия студии. Приходите. А тут мое ателье и жилая комнатка. А вы думали, я бесплатно сторожу?

«Рожу, рожу!» — заполошно выкрикнуло эхо.

Нет, это невозможно! Это не его учительница! Может быть, у той была младшая сестра, тоже Валя?! Еще невероятнее! Чувствовал же, что это она, она! Но почему не узнает? И почему совсем другая?

Куда приходить? Я тут случайно и ничего не знаю. Тамань — скверный городишко. Вы что, здесь теперь живете? Как же здесь жить? Я Максим! Максим Ливнев!

В гостиничном номере его подбрасывало на кровати. Он вернулся из музея в середине дня и прилег. Нужно было не то выспаться, не то отдохнуть, не то подумать. Но сны были бредовые, а мысли путаные.

…Много лет тот же сон, тот же сон, который то забывался, то вспоминался. Он взрослый, а она маленькая. Она маленькая, а не он. Он учитель, а она ученица. Она, а не он. И в этом превращении какое-то неизъяснимое счастье. Словно она сбросила свою ношу, сразу став легкой, маленькой, веселой, а он подобрал и радуется, потому что всегда немножко завидовал своей строгой наставнице. И ему теперь очень нравится, что она так внимательно прислушивается к его словам и немножко его боится. Но нравится и то, что она капризничает и что такая дурашливая. И «науку счастья», которую они с ней изучают, можно не записывать в толстые тетради, а просто дурачиться, веселиться, петь, срывать колокольчики и кашку, есть хлеб с клубничным вареньем или сидеть на пеньке возле грязного прудика, где плавают утки. Возле этого прудика он когда-то часами сиживал в одиночестве, подростком, обдумывая безумнейшие планы бегства — он конфликтовал с родителями. А в лагере он в тоскливом одиночестве бродил по лугам…

Он весь в светлом, высокий и элегантный, похожий на себя теперешнего, строгий, суровый, сосредоточенно-рассеянный. Она в смешном коротком розовом платьице, сливающемся по цвету с клевером — детской кашкой, которую непрерывно обрывает и сосет, радуясь сладковатому вкусу невзрачного растеньица, маленькая, с темной челочкой, чуть-чуть полноватая, смешно переваливается на толстых ножках. Иногда она начинает ныть, что устала, что ей хочется конфетку, бублик, пить. И он обещал ее покачать, она так любит, так любит на качелях! Он подхватывает ее и несет, подхватывает и несет — свою ученицу, дочку, маленькую Валечку…

Когда-то она показала ему свою детскую фотографию, и он удивился, какая она на ней веселая и кругленькая.

— Раскормленная.

Она тогда с неудовольствием почти тотчас захлопнула альбом. Но он эту фотографию запомнил…

Есть люди, которым повезло — у них было в жизни много учителей. Один учил их тонкостям их будущей профессии, другой восхищал человеческими качествами, третьему учителю хотелось во всем подражать. Максим учился в смутные годы, всех лучших выгоняли, они сидели тихо. В университете — пусто и глухо.

Получилось так, что у Максима (как спустя годы он понял) была только одна учительница, совместившая в себе все эти качества, да еще к тому же женщина, что оказалось необычайно важно. В их отношениях не было ничего пошлого, ничего обыденного, хотя таинственный Эрос разжигал, кажется, и тут свое пламя. Но не банальная земная любовь, а, как Максиму казалось, нечто никому доселе не известное, не имеющее названия, неопределимое и захватывающее, дающее образец всем последующим полетам и желаниям.

Именно такую женщину, но сообразуясь с земными бытовыми мерками, помоложе или хотя бы свою ровесницу, он потом искал. Сравнивал. Отбрасывал. Разводился. Сходился. Отчаивался. Короче — не нашел. Ему страшно повезло и одновременно не повезло. Его максимализм не притушили в юности раз и навсегда, а, напротив, поддержали, дали надежду.

В начале жизни он получил урок такой полноты взаимного доверия, откровенности, душевной тонкости, сочувствия и бесконечной нежности, что впоследствии, сопоставляя градус своих отношений с женщинами и мужчинами, коллегами, сослуживцами, друзьями, возлюбленными, женами, — он всегда удивлялся, как им вдвоем (остальные кружковцы были не в счет!) удавалось на занятиях школьного кружка достичь такого накала?! Ни одной пустой встречи, ни одного бестрепетного занятия! Все было необходимо как воздух, давало силы для жизни, окрыляло и обнадеживало. Они подходили друг другу, словно рука к перчатке. Он стал таким, как она: сосредоточенным, сдержанным, замкнутым, безмерно чувствительным, он усвоил ее интерес к форме, к внешней выраженности, так что даже впоследствии стал искусствоведом. А она — он видел — переняла его застенчивость, его болезненную боязнь пошлости, его пристрастие к ритму, к музыкальным началам бытия. Переняла его неистовство или просто ощутила и осознала это неистовство в себе, глядя на своего до предела во всем доходящего ученика. И при этом она оставалась хрупкой и слабой, притягательной и недоступной. Она была старше, она была как мать, как божество. И только в смутных снах, которые почти всегда забывались, он видел ее смешной толстенькой девочкой, а себя взрослым, каким со временем стал. Они гуляли по бесконечным лугам его пионерского лагерного детства, сворачивая на дачные дорожки его отрочества. Я Максим! Максим Ливнев! Вглядитесь, пожалуйста! Я Максим!

И вот при встрече она его не узнала.

Глава II Борьба за лже-Серова

Он вышел из номера. Подставил голову под прохладную струю. (По счастью, тут ванная и туалет еще работали, хотя до них нужно было долго идти по сумрачному коридору.) Он шел туда, шел назад и думал, — что за ерунда! Не видел ее почти двадцать лет, и ничего ведь с ним не случилось! Зачем теперь такие эмоции?! Не узнаёт, и не надо. Обидно, конечно, — все же был из любимых. Но всех любимых учеников за двадцать лет не упомнишь! Да ведь и с ней что-то произошло. Он не мог не почувствовать, что она какая-то другая. Совершенно другая. Когда он думал иногда, мол, хорошо бы ее встретить, то внутренне отчаянно пугался примет ее старости, угасания не духовного даже, а физического. А эта каким-то образом моложе, чем осталась в его воображении. И словно в другом эмоциональном тонусе. Та была сдержанна, строга, бескомпромиссна. Еще до всяких социальных ломок она старалась внушить ему презрительную невосприимчивость к любой конъюнктуре, к фальшивым ценностям, дутым именам. Она признавала только подлинное, то, что на глубине. (Два ее любимых слова!) И он, ее ученик, получил, кажется, закалку на всю жизнь. Впоследствии через много лет его переманивали экспертом на процветающую фирму по продаже антиквариата. Но это было дешевкой (хотя и престижной и высокооплачиваемой), и он остался работать в музее за смешные, как кругом говорили, да он и сам прекрасно понимал, деньги.

Это с ней он вел нескончаемый внутренний разговор, когда писал свои книги, читал что-то, заставляющее размышлять, переводил свою Прасапфо. Он выше всего ценил глубокое и подлинное. И вот оказалось, что изменила, изменилась его учительница.

В ее новом облике, манерах, одежде он вдруг брезгливо ощутил налет чего-то вульгарного, отпечаток пошлого времени, в котором приходилось жить. Наряжена в какую-то легкомысленную кофтенку, вся в мелких завитушках, как кукла или болонка, хохочет и пританцовывает не переставая и история искусства кажется ей слишком скучной для изучения!

Но одновременно его одолевало и бесконечное, полубредовое какое-то любопытство. Ему даже казалось, что что-то необычайно важное, необходимое для него он мог бы и теперь от нее узнать. Получить какой-то потерянный, иссыхающий, забытый жизненный импульс. Но тут же он начинал себя ругать за неистребимое мальчишество. Нужно было быть трезвее, резче, скептичнее. Строфа Прасапфо, над которой он бился, как раз и касалась меры, которую поэтесса вымаливала у Аполлона. Почему ее все время трясет как в ознобе? Почему душа ее подобна паруснику, надуваемому ветром? О Аполлон, дай стройность и меру моим чувствам! Нужно было отыскать самые те, жгучие, жалящие слова…

Максим вынул из сумки бутерброд с сыром, еще московский, надкусил, задумался, оставил бутерброд на столе и выскочил из прохладного сумрачного здания гостиницы прямо на раскаленную улицу Новопогорелова. Вот уж действительно, самый скверный…

Побрел к претенциозно-надутому обиталищу местной культуры. Оксана Пафнутьевна, видно, только что пообедала, — ее губы лоснились от жира. Уловив его взгляд, она достала массивную пудреницу и подкрасила губы ярко-бордовой помадой. Максим отвернулся к окну, рассеянно выглянул на улицу.

— Это не Серов.

— Вот как? А кто же это?

— Я бы у вас хотел узнать. Впрочем, сам разберусь. Эту акварель я забираю в Москву.

— Вот как?

Оксана Пафнутьевна, судя по всему, была несколько обескуражена его напором и одновременно восхищена. Как ловко у него получилось — пришел, увидел, увез! Но не дадим, даже подделку под Серова не дадим увезти так запросто! Хотя ей ужасно льстило, что он захотел забрать работу в Москву. Значит, она не зря сигнализировала в «центр»!

— Документы нужны.

Она сделала лицо еще скучнее, чем было у нее прежде.

— Какие именно?

— Как на таможне при вывозе картин. Работа, мол, не представляет художественной ценности, и потому увозим в московский музей. А если бы представляла, тут горы, горы бумаг…

Он перебил:

— Давайте бланк. Оформим, и вы поставите печать.

(Эту печать он углядел на столе среди бумажного хлама.)

Чиновница вздрогнула, взглянула на печать, на молодого, решительно и зло настроенного искусствоведа, из каких-то завалов извлекла бланк и уже хотела что-то на нем нацарапать.

— Машинка есть? Я ведь не компьютер прошу.

Она снова вздрогнула и застыла с ручкой в руке.

— Секретарь в отпуске. Бессрочном.

Голос Оксаны Пафнутьевны был испуганным, почти жалобным.

— Я сам.

Максим отстукал на проржавевшей машинке, что вольная копия акварелью картины Серова «Девочка с персиками» (автор неизвестен) никакой художественной ценности не представляет и забирается из расформированного музея города Новопогорелова на хранение в московский музейный комплекс. Обозначил свою должность и ученое звание, проставил дату и внизу косыми «дождевыми» линиями расписался.

Оксана Пафнутьевна надела очки, несколько раз прочла машинописный текст и шмякнула в углу печать.

— Скажите…

Голос Оксаны Пафнутьевны звучал сладко-сладко.

— Зачем вам эта картинка? Если это не Серов? Я-то, когда зашла в музей, вижу — что-то ужасно, ужасно знакомое! Просто как «Три медведя»!

— Ну да! (Максим открыто издевался.) Как грильяж в шоколаде! Это точно. Между прочим, акварелька презабавная. Заметили, у девочки в руках не персик, а яблоко? И на столе яблоки? Это в постмодернизме особенно ценится. (Если бы он знал, как ему аукнется этот издевательский «постмодернизм»!) Повешу у себя в кабинете. Кстати, кто там сторожит? Что за женщина?

— Постмодернизм? Сторожит?

Оксана Пафнутьевна нахмурилась, как бы глыбы ворочая в собственном непривычном к работе мозгу. Внезапно она выпрямилась на стуле и вскинула голову, и только теперь Максим заметил на ней розовую блузку примерно такого же свободного покроя, как на его бывшей учительнице. А на голове — тучу мелких завитушек. Но все такое скучное, безрадостное, утратившее задор и прелесть (правда, с налетом странной вульгарности), которые Максим отметил в новом облике Валентины Михайловны.

— Ах, так вы про Валентину Майскую? Постойте, может, это она и подделала Серова? А мне говорит — классику не узнаете? Как же я не подумала! Точно она! У нее, говорят, много понарисовано. Да только она не пускает. Не всех пускает.

Оксана Пафнутьевна резво подошла к Максиму, вынула у него из рук бланк и старательно разорвала, выбросив клочки в синее пластмассовое ведерко.

— Ценность представляет! Я эту постмодернистскую картинку у себя в кабинете повешу. Дорогим гостям показывать.

— А вас еще не выселяют? (Максима трясло.) Давно бы пора!

— Не хамите, молодой человек. Вы в отделе культуры, а не… не…

Максим громко расхохотался, перепрыгнул через небольшой столик, заваленный той самой горой бумаг, которая ему угрожала в случае подлинности Серова, и вторично выскочил из этого мертвого дома. Пулей добежал до улицы Ленина, постучался в знакомую дверь над музейной вывеской, надеясь снова увидеть Валентину Михайловну и с ней договориться. Но открыл вихрастый тихий подросток. Тем лучше, тем лучше. Совершим ограбление музея. Налет.

Коршуном кинулся к сияющей на солнце акварели. Едва взглянув (приберегал детальный осмотр до дома), осторожно снял со стены. Крикнул подростка — того звали Ваней — и они вдвоем аккуратно упаковали акварель и перевязали веревочкой.

— Вы кто, дядя?

Ага, все-таки поинтересовался.

— Я научный сотрудник из Москвы. Хочу сохранить эту вещицу. У вас ведь пропадет?

— Пропадет, — грустно подтвердил подросток. — У нас недавно большой подсвечник украли… Купцов Перегудовых, чаеторговцев. И две табуретки, не экспонаты, а просто. У нас окно знаете какое? Кто хочет, тот и влазит. Особенно если пацан. Можно дверь совсем не закрывать!

— А мастерская Валентины Михайловны? — У Максима почему-то сильно забилось сердце. Ну, вот, совершал уголовно наказуемые деяния, и ничего! А тут!

— Вали?

Непостижимо! Даже для подростка она Валя!

— Переезжает она. Вещи уже перевезла. А на стенках все висит. Хотите посмотреть? Я иногда срисовываю.

— Потом посмотрю.

Максим не хотел входить в мастерскую без хозяйки. Погладил тихого Ваню по вихрастой голове. У самого дома два подростка-близнеца, но только длинные, тощие, в очках, безумно на Максима похожие. Уже выходя, вспомнив, спросил у Вани, где занимается студия Валентины, Вали, Михайловны, словом, Майской.

— Так в городском же парке!

Казалось, подросток искренне удивился, что «научный сотрудник из Москвы» не знает такой простой вещи.

Когда нес акварель в гостиницу, старался идти проулками, «заметая следы», и сам над собой посмеивался.

Глава III Детские игры

До похода в студию Максим успел забежать на местную почту — несуразное серое каменное здание невнятной архитектуры — и позвонить из автомата на службу и домой.

Разговор с начальницей был забавным.

— Вы, Максим?

— Я, Лия Самуиловна.

— Серов?

— Увы.

— Жаль. Когда ждать?

— Решил чуть задержаться. На денек. (Хотя делать ему тут было совершенно нечего!) Возможно, привезу кое-что для отдела современного искусства.

— Максим?

— Да?

— Вы там часом не влюбились? Голос какой-то азартный.

Он повертел трубку в руке.

— Я, Лия Самуиловна, встретил свою старую школьную учительницу. Лет пятнадцать не виделись.

— Ах, старую… Ну, ну. Так ждем вас с приобретениями. Маше позвонить?

— Спасибо. Я сам.

Повесил трубку, раздосадованный. Ведь ничего же не случилось! Ничего! А проницательные люди что-то угадывают по голосу, ему самому неведомое. С Машей разговаривал сухим, сдержанным тоном.

— Привет.

— Ой, Максим! Завтра вернешься?

— Задержусь. На день. Нужно разобраться с Серовым. С Серовыми.

— Нашел несколько новых работ, да?

— Это копия. Вернее, даже не копия, а… Потом расскажу. Я из автомата, тут очередь. Торопят…

Глупо — даже о детях не спросил! Но все же был рад, что выцарапал (у себя самого? у судьбы?) этот лишний денек, как выцыганивают лишний билетик в театр. Уедет не завтра утром, как предполагал, а послезавтра. Словно бы этот несчастный денек в захудалом сквернейшем Новопогорелове сулил нечто небывалое, чего давно не сулили дни и годы. Впрочем — и это тоже было одним из прежних и хорошо усвоенных ее уроков строгой сдержанности и аскетизма — он почти ничего не ждал от мира, от людей, от общения. Ждал только от себя, от книг, от редких творческих мгновений. Но подобная бессобытийность все же удручала, засушивала. Что-то важное, возможно, даже самое важное оставалось скрытым, нереализованным из-за отсутствия внешнего толчка, искры, поощрения. В сущности, как это ни смешно, ему всю жизнь словно бы не хватало того детского кружка и того головокружительного состояния взаимного удивления и взаимной радости, которое он некогда испытал, а потом тщетно искал на конференциях, в дружеских беседах, в легком флирте с женщинами (который никогда, кстати, ему не удавался, так как ему хотелось и тут чего-то более глубокого и подлинного)…

В белом летнем костюме, высокий, незагоревший, светловолосый, напоминающий заезжего скандинава и разительно отличающийся от местного мужского населения — коренастого, загорелого, коротко остриженного, в затрапезных, плохо заправленных клетчатых рубашках, — он отправился в парк. Туда уже стекался народ: множество разновозрастных женщин, стариков и слегка подвыпивших мужчин (возможно, им, горемычным, приходилось без конца себя удерживать, чтобы «слегка» не перешло в «сильно»). И не туда ли радостно трусили собаки и кошки? Стаями летели птицы?

(Потом всему этому нашлось вполне прозаическое объяснение: оказалось, что в парке к вечеру ставились кормушки для животных, и свирепого вида мужички, подкладывая в кормушки нехитрую еду, которая осталась у них от обеда, — хлеб, кости, завернутую в пакетики слипшуюся кашу, — сочувственно наблюдали, как бездомные дворняги, урча от удовольствия и по привычке огрызаясь, поедают скромный гостинец.)

Почти на всех спешащих в парк женщинах Максим отметил легкие кофточки такого же развевающегося, свободного покроя, что и на Валентине Михайловне. (Даже про себя он называл ее по имени и отчеству.) Менялся только цвет, как правило, более густой и ядовитый, и появлялись всякого рода детали. У кого-то большая матерчатая роза на вырезе, у кого-то громадный кружевной воротник или непомерный бант. Объяснений у Максима было два. Или в местный универмаг завезли большую партию летних кофточек, и все дамы города их немедленно раскупили и надели. Или… Или они непроизвольно подражали своей рыжеволосой руководительнице, напяливая на мощные телеса ее легкие одежды. Да, и прически, прически! У всех какие-то змеящиеся, лохматистые, в крупных или мелких завитках…

Когда-то все девчонки в их кружке вырядились в такие же длинные, строгие юбки с разрезом, как носила их учительница, и пригладили свои растрепанные волосы на манер ее головки с аккуратным прямым пробором. Что-то все же было в ней гипнотическое, завораживающее, заставляющее восхищаться, подражать или тихо злобствовать, как наверняка злобствовала местная «начальница культуры», но и, злобствуя, напяливала легкую розовую блузку…

У входа в парк стоял добродушный, веснушчатый милиционер и пропускал всех, включая животных, но вот детей не пропускал.

— Дети не допускаются!

Время от времени он радостно повторял эту фразу, которая, очевидно, внушала ему уважение к себе. Он сам был очень юн — мальчишка, в сущности, — но уже не допускал куда-то детей.

Дети, как птицы, сидели на ветвях деревьев, окружающих парк. И их было, пожалуй, не меньше, чем взрослых. В центре парка возвышалась освещенная прожекторами эстрада. Максим прислонился спиной к дереву неподалеку от эстрады. И в позе Чаадаева у бальной колонны, скрестив на груди руки и скептически усмехаясь, простоял около часу, почти не пытаясь вникнуть в ту ахинею, которую несли с эстрады выступавшие. Он попал на занятие студии не совсем обычное. Откуда-то из «центра» — не то научного, не то столичного — прибыла группа врачей-психотерапевтов, решивших осчастливить жителей Новопогорелова своими сверхсовременными мыслями по проблемам наркомании. Но Максиму не удалось обнаружить даже проблеска мысли.

Между тем, Максим заприметил одного из психотерапевтов — невысокого, с острой бородкой и ехидной узкой физиономией, чья не совсем обычная внешность резко контрастировала с банальностью (едва ли не нарочитой) им произносимого. В шипящий и хрипящий микрофон он выбрасывал дежурные фразы о росте преступности, об отсутствии у государства средств на борьбу с наркоманией и табакокурением (словесный монстр — «табакокурение» — гвоздем впился в чуткое Максимово ухо), о повсеместном закрытии наркологических лечебниц… Потому-то в масштабах всего Новопогореловского района так важно то, что происходит в студии Валентины Майской… (Максим насторожился.) Детские игры… Эйфория… Синдром резкого поглупения… Выход из подавленности… Наивная радость… Впадение в детство…

Куда, куда впадение? Что за чушь?

Тут на эстраду выскочила сама руководительница — как клоунесса, в развевающейся розовой кофточке, короткой юбчонке, в туфлях на высоченных каблуках и почему-то в больших черных очках, спадающих на нос. Каблуки явно ей мешали, она несколько раз споткнулась, подходя к микрофону. Микрофон по-прежнему шипел и хрипел. Она что-то произнесла — получилось «чаем греться». Возможно, что это был привычный для студийцев призыв «разогреться» (кто-то рядом с Максимом произнес это словечко), но Максим просто отвернулся, чтобы не видеть этого позора и ужаса. Словно вместо милой и строгой своей учительницы он узрел крокодила или непробиваемую и беззастенчивую, как медный таз, современную популярную певичку. И радующуюся ей, орущую, ошалевшую толпу…

Он включился в происходящее только тогда, когда со всех сторон загрохотала неистовая по напору музыка и дети на ветвях, усиливая чувство апокалиптичности происходящего, захлопали, заревели и закричали. Птицы в испуге поднялись в темневшее небо, собаки и кошки забились по углам, не желая расставаться с человеческим обществом. А взрослые? Взрослые принялись производить какие-то уморительные движения. Кто-то без конца разводил руками, кто-то прыгал на одной ножке. Сосед Максима пошел вприсядку, не обращая внимания на музыку, явно не предназначенную для русских народных танцев, а дородная женщина, тоже стоявшая поблизости от Максима, вынула цветной платочек и пристукивала о землю ногами в матерчатых тапочках, так и не сдвинувшись с места. Все словно погрузились в состояние коллективного безумия, чему способствовала невыносимая громкость музыки. Сама руководительница, освещенная прожекторами, летала по сцене, нелепо взмахивая розовыми рукавами, — какой-то большой, неуклюжей, фантастической птицей.

Максим окаменел. Мышцы лица и тела напряглись и застыли. За все это время он не сделал ни одного движения, не почесался, не отогнал комара, не размял затекших ног, словно таким образом пытаясь выразить свой протест, свой ужас, свою гадливость.

Что за цирк? Что за безумие? И зачем ей это? Ей!!!

«Танцы» стихийно перелились в «игры». Единственный допущенный в парк подросток, уже знакомый Максиму тихий Ваня, разносил какие-то свернутые в трубочку бумажки, помещенные в клоунский колпак; вынувшие расходились по разным углам парка. Максиму весело разъяснили, что есть игры общие, парные и индивидуальные. Валентина Михайловна спрыгнула с эстрады, подхваченная студийцами (иначе бы упала!), и, вынув бумажку из колпака, куда-то понеслась, спотыкаясь на своих неуместных каблуках и размахивая розовыми рукавами. Максим бессознательно пошел за ней. Он проходил мимо двух старичков на скамеечке, азартно произносящих названия никогда не виденных (и уже без надежды когда-либо увидеть!) городов.

— Рио-де-Жанейро!

— Осака!

— Алеппо!

— Оригон!

— Нет такого города!

— Есть!

— А я говорю — нет!

Мимо старушек, сомнамбулически передающих друг другу из рук в руки красно-синий резиновый мячик, мимо взрослых «дяденек» и «тетенек», самозабвенно «разрывающих цепи» или же с диким визгом носящихся друг за другом в неистовом желании «осалить».

Словно картины брейгелевских «детских игр» проносились перед глазами Максима. Постылая, гротескная, перевернутая наизнанку чудовищность бытия, выплеснувшаяся на поверхность, ставшая явью…

Та часть парка, где оказались Валентина Михайловна и бредущий за ней Максим, была почта не освещена, и детей на деревьях вокруг изгороди не было. Внизу, как Максим догадался, протекал ручей, а среди деревьев на полянке висели качели. Валентина Михайловна схватилась за одну из веревок. Максим тут же за другую.

— Кто здесь?

— Это я, Валентина Михайловна.

Она повернулась, сдернула дурацкие черные очки и улыбнулась.

— Я Валя. Забудьте о моем отчестве.

— Как вы забыли мое имя?

— Вы его столько раз сегодня повторяли, что я запомнила. Вы ведь Максим?

И снова чуть растерянно улыбнулась, глядя на него с сомнением. Правильно сомневалась — ее наука была ему не впрок.

— Давайте раскачаю.

— Не надо. С детства боюсь качелей. Что-то, наверное, с вестибулярным… И начинаю смеяться…

Максим, не слушая, принялся раскачивать.

Она захохотала, взвизгнула, потом закричала, умоляя остановить, потом вдруг затихла.

Когда он остановил качели, она была без сознания. Он подобрал валяющуюся на траве пустую бутылку из-под пепси, бегом спустился к ручью, набрал воды и, стоя на коленях в траве (безнадежно испортил белые брюки!), вылил всю бутылку на клоунские завитки и розовую кофту. Открыла глаза — удивленное, мокрое, кукольное, совсем незнакомое лицо в полутьме парка.

— Простите. Я не хотел.

Поза была подходящей для просящего прощения.

— Я же вам сказала, что боюсь… Это уже не детские… Не те детские, которые я… которым я учу…

Он оглянулся. К ним бежали люди. Впереди всех мальчишка-милиционер. Ну уж нет! Не хватало только публичных объяснений! Максим рывком поднялся с травы (брюки на коленях в грязно-зеленых разводах) и припустил к гостинице. И всю ночь при свете карманного фонарика писал, перечеркивал, вновь записывал (или это ему только мерещилось?) рвущуюся из сердца молитву к Аполлону.

Дай меру, о Аполлон!

Дай меру душе моей!..

Глава IV Летний день в провинциальном городе

Впоследствии Максим любил вспоминать этот бессобытийный день, то забегая вперед, то возвращаясь к его началу. День этот противоречил обычному представлению о линейности времени, он был вокруг, обступал, как обступает некоторых людей детство. Его можно было вспоминать с любого момента, с утра или с вечера, подолгу задерживаться на ничего не значащих деталях, на подробностях — голуби возле гостиницы клевали разбросанные пенсионеркой крошки, куда-то очень деловито трусила рыжая собака, женщина открыла окно и уставилась на Максима, выплевывая на улицу лузгу от семечек… И все эти припоминания не были скучным занятием, а, напротив, взбадривали и словно что-то предвещали в будущем — как неожиданный, мгновенный, умопомрачительный летний ливень. Был он или померещился? Но почему тогда вся одежда мокрая?

В этом дне, в его внутренней напряженности, при кажущейся бессобытийности, был свой стержень, свой эмоциональный накал. Но понять это можно было, лишь его пережив, и затем, пытаясь растянуть это переживание, окружить им все последующие дни, может быть, более продуктивные, но, увы, менее счастливые и свободные…

Утром Максим проснулся с паническим чувством. Что-то совершил ужасное. Украл акварель из музея? Да нет, это было, пожалуй, даже здорово. И тут он вспомнил. Как же его угораздило простую детскую игру превратить в нечто, угрожающее жизни. Да не его! Если бы его! Бегом спустился вниз к телефону, на ходу натягивая футболку, и позвонил в музей.

Ее голос — жива!

— Да? (да! да! — повторило музейное эхо).

— Это Максим Ливнев. Вы здоровы? Какая-то роковая, прямо по Фету, получилась игра. Я так рад…

— Чему это вы рады? Вы забыли, как нужно играть. Совершенно не умеете! Сегодня снова занятие. Приходите. Может, я все-таки….все-таки… (Музейное эхо некстати затикало — тик-так, тик-так!)

— Я приду.

Научит играть в детские игры! Что за бред! Но нужно увидеться, чтобы извиниться и расспросить про акварель. Да и надежда теплилась, что вспомнит.

— Куда направляетесь?

У выхода из гостиницы с Максимом столкнулся маленький бородатый психотерапевт с нагловато-проницательной физиономией.

— Я вас видел вчера в парке возле эстрады. Сразу понял, — не местный кадр. Москвич?

Максим сдержанно кивнул.

— Стало быть, земляки. Давайте-ка позавтракаем вместе. Ненавижу есть в одиночестве, да еще в такой дыре!

Психотерапевта звали Николаем Мацуковым. И прибыл он в Новопогорелов на средства все того же иностранного фонда, что и Максим. Только программа была иная — борьба с наркоманией и ее последствиями.

О, последствия дурные, очень дурные!

Они ели в местной «стекляшке» яичницу, и Николай Мацуков, радуясь слушателю, разглагольствовал. Банальности он оставил для эстрады, в приватной же беседе был зол, насмешлив, циничен.

— Лечу вот наркоманов, а сам безнадежный наркоман. Не удивляйтесь. Вы — тоже. Все современное общество наркотично в основе. В некоторых странах это поняли и наркотики официально разрешили. Да и современная индустрия игры, все эти «угадайки-разгадайки» — той же природы. Вот вы (психотерапевт вперил в Максима светлый проницательный взгляд с оттенком безумия). Вы не поэт, но где-то возле искусства, ведь так?

— Где-то возле.

Максим нахмурился.

— Тоже наркотик. И из сильных. Только прежде, скажем в девятнадцатом веке, все это были наркотики долгого действия. Вы только представьте — революционная деятельность. Полжизни борешься, полжизни сидишь. И все на этом заводе! Или, скажем, какая-нибудь… безнадежная любовь. Милая дама в другой стране, или ее уже в живых нет, а он все любит и любит. Потрясающий наркотический эффект! Или какое-нибудь «служение науке». Все это смешные теперь слова и еще более смешные понятия. Но тогда жевали эту жвачку долгие годы! А сейчас — наркотики короткого действия. Нужно каждый день принимать, вспрыскивать, нюхать — иначе ломка и смерть! Каждый день новую девочку, каждый день танцы до одурения, а в искусстве что-нибудь такое новенькое, остренькое…

— А мне все больше старенькое нравится.

Максима разговор ужасно злил, но что-то было в нем тайно затрагивающее.

— Ну и напрасно. Отстаете от поезда. У меня вот надежда только на новые технологии. Компьютер, видеоэкран. Это даст искусство для масс, без всяких затей. Нажал кнопку видеоэкрана, а там этакая аппетитная девочка. А дальше — дело твоего воображения. Без посредства этих ваших великих художников. Без околичностей. Только так и можно будет выжить!

— Вы заметили, что употребляете гастрономическую терминологию? Возврат к каннибализму, да?

Максим хотел встать, но нарколог его удержал:

— Нет, погодите. Не возбуждает?

— Представьте, нет.

— А что, если мы сейчас с вами закатимся к местной русалке? Какая-то у нее весенне-летняя фамилия.

Максим быстро взглянул на Николая Мацукова. Случайность? Или тот что-то улавливает?

— Валентина Михайловна Майская, если вы о ней, моя бывшая учительница.

Глупо, что сказал. Но сказать опять-таки в силу каких-то неопределенных душевных неясностей очень хотелось.

Психотерапевт даже на стуле подскочил.

— Что вы говорите! Вам же страшно повезло. Это почище, чем фрейдовские мать и сестра. Это же…

— Это мерзко.

Максим отложил вилку и хотел уйти.

Николай Мацуков схватил его за плечо и почти прошипел:

— Не стройте из себя такого чистюлю, такого… Вот если честно, если честно вглядеться в себя. Не возбуждает?

Максим секунду молчал.

— Не знаю. Не совсем то слово.

— Хоть честно признались.

Психотерапевт очень оживился.

— А теперь так же честно. В глаза мне глядите. Если нас будет двое. Слышите, двое. Не возбуждает?

И снова возникло молчание, точно Максим не сразу понял собеседника.

— Мне хочется вас ударить.

В тоне звучала не столько злость, сколько брезгливость. Психотерапевт посмотрел куда-то сквозь Максима светлым безумным взглядом.

— Я вам завидую. У вас что-то еще осталось от этого… Ну, как там раньше называлось? Смешные слова. А мне уже совершенно все равно. Мне бы теперь только экран…

Максим порывисто встал и очень невежливо покинул своего собеседника.

Ноги сами понесли его на улицу Ленина. Но встреча была назначена на вечер, и он не хотел торопить события. Разговор с Мацуковым его взбаламутил, растормошил. Он хотел прийти в себя, подумать, разобраться в том, чего сам не понимал. Неподалеку от музея он увидел старинный особнячок с такой же стыдливой, почти стершейся надписью у входа, как в музее. Это была местная библиотека.

Он толкнул дверь. Странно, было открыто.

— Вас еще не выселяют?

Первый его вопрос, обращенный в темноту. Из темноты постепенно возникли молоденькая, хлипкая девчушка и стеллажи по стенам.

— Грозятся! Тут один новый русский все собирается скупить. А вы не москвич?

— Москвич.

— Я москвичей сразу определяю — по виду и по разговору. Вот газеты, если хотите. Только местные. Центральные мы не получаем.

Максим приблизил к девушке бледное, выразительное лицо.

— У меня к вам немного неожиданная просьба. Я занимаюсь статистикой. Статистической обработкой… Нельзя ли посмотреть… некоторые формуляры? Выборочно.

Девушка облегченно перевела дух. Судя по всему, эта просьба была самой пустячной из того, что она ожидала услышать.

— Кого?

Только и спросила.

— Если не трудно, Майской.

— Ах, нашей Валечки!

Лицо девушки просияло.

— Она у нас прямо звездочка настоящая. И «Сегоднячко», и «Времечко», Филипп Киркоров и Алла Пугачева. Все вместе. Всех заменяет! Без нее тут было бы так скучно!

Максим незаметно скользнул глазами по одежде юной библиотекарши. Так и есть, но только кофточка в совсем бледном, бесцветном варианте. И тучи кудрей не получилось — небольшой светлый хвостик сзади.

— Дадите формуляр?

— Вот, смотрите. За этот год. Да там и нет ничего.

Максим впился в формуляр глазами.

«Справочник по цветоводству»… «Цветы и домашние растения»… «Сорта георгин»… (Он сам себе напоминал Татьяну в деревенском кабинете Онегина, которая пытается по «отметке острых ногтей» в книге понять характер своего божества, — сцена, которую они когда-то с Валентиной Михайловной тщательно изучали.)

— А что, Шекспир, Пушкин?

— Пушкин у нас есть, — откликнулась девчушка. — Вон на полке однотомник. А Шекспира недавно списали. Очень ветхое издание. Пушкина вам дать?

— Нет, спасибо. Я, может быть, еще зайду.

И выскочил на залитую солнцем улицу, недоумевая, ужасаясь, примериваясь. Как же так? Как это возможно? Хотя бы какие-нибудь журналы или вот Пушкин, с которым прежде не расставалась. Ничего! Совсем ничего!

Он кружил по почти пустому в это время парку, то и дело натыкаясь на заросли георгин. Очевидно, это были любимые цветы местного садовника, который на пару с Валентиной Михайловной тщательно изучил их разнообразнейшие сорта, да не в теории, а на практике. И не с садовником ли он столкнулся в одном из уголков — маленьким, круглоголовым, наголо обритым? Тот вынырнул из зарослей с лейкой в руке и поглядел на Максима острым, грустным, пронзительным взглядом лешего. И скрылся в своем экзотическом царстве — громадных, разноцветных, ярких цветов на высоких толстых стеблях. Без запаха. В сущности, совершенно фантастических! Можно было всю жизнь потратить на то, чтобы их разводить и рассматривать — как рассматривал он цветы в детстве — болотные голубенькие крохотные незабудки в лагере — остолбенело, завороженно, с бесконечным упоением, проваливаясь в океан времени… Он летал на качелях, бродил вдоль ручья, снова и снова рассматривал георгины… Припоминая этот день впоследствии, он мог совершенно отчетливо увидеть прожилки на некрашеных деревянных качелях, рассмотреть божью коровку, совершающую свой медленный и непонятный путь по одной из веревок, или, положим, уйти с головой в царство георгин и в малейших деталях обозреть особенно его поразивший крупный фиолетовый цветок необычайно насыщенной окраски. Все это он потом, много лет спустя, припоминал с наслаждением, граничащим с болью. Но, как ни странно, боль усиливала чувство счастья…

Но когда к семи часам народ стал стекаться на занятия студии, Максим вновь обрел свой взрослый скепсис, увидел всю фальшивость, театральность, чудовищную искусственность того, что тут происходило.

Опять ребятня облепила деревья, а собаки и кошки ринулись к кормушкам. Опять «чаем грелись» — разогревались танцами, — если можно было так назвать те однообразные, смешные, простецкие движения, которые производились взрослыми идиотиками под оглушающую современную музыку и мигание фонариков. А уж на «полеты» Валентины Михайловны Максим старался совсем не смотреть, — так это было ужасно. Вместе с ней на этот раз «летали» по сцене еще какие-то девчушки, в одной из которых Максим узнал библиотекаршу. Вынести это можно было, лишь включившись в общее безумие, но Максим был тут посторонним наблюдателем.

— И вы здесь?

К Максиму неслышно приблизился психотерапевт.

— Хоть один взрослый человек! Пойдемте поиграем в серьезную игру для умных людей. В шахматы.

Максим согласился с облегчением. Даже Николай Мацуков сейчас казался почти своим. Он купил в киоске булку с маком, ел эту булку и обдумывал ходы. Уровень был примерно одинаковый, и это расхолаживало. Когда «детские игры» стихли и огни возле эстрады погасли, Максим извинился перед Николаем Мацуковым, встал и отправился на поиски бывшей своей учительницы. Оказывается, ожидание встречи и было незримым стержнем этого бесконечного дня…

Глава V В мастерской

Максим без труда нашел Валентину Михайловну среди буйных зарослей георгин в обществе хохочущих девчушек. Девчушки почти сливались в его глазах, как китайцы, да и сама руководительница была подозрительно на них похожа и тоже смеялась. Юная библиотекарша хохотала громче всех и явно старалась обратить на себя его внимание, но он решительно и почти грозно, словно командор, подошел к Валентине Михайловне. Девчушки рассеялись в темнеющем парке.

— Сожалею, Валентина Михайловна. Но ваша новая наука не для меня!

— Валя, — рассеянно поправила она. — Я Валя.

Она сорвала огромный фиолетовый цветок, прежде привлекший его внимание, и вертела его в руке, как веер.

— Пожалуй, я свожу вас в мастерскую. — И забормотала не то Максиму, не то себе: — Конечно, это не все. И не совсем то, что я хотела. Это верхи! Но мне нужно на что-то жить! Другого бы не поняли. И я им помогаю. Многие давно бы умерли. Бездомные собаки, старики, одинокие женщины, спившиеся бедолаги. Они уже не могут сюда не приходить!

Ага, наркотик короткого действия! (Максим вспомнил неприятного Николая Мацукова.) Так и есть! Его сдержанная, стыдливая учительница пошла на поводу у бездарного времени. Включилась в вульгарную «индустрию игры»…

По пустынным, полутемным, в колдобинах улицам они молча пошли в мастерскую на улице Ленина. Она рассеянно вертела в руках цветок. Потом где-то его выронила…

Он шел с тяжелым и смутным чувством. Что, собственно говоря, могло изменить посещение ее мастерской? Пусть даже она окажется замечательной акварелисткой (а у него были такие подозрения!).

Или пусть даже начнет его припоминать — а не в вашем ли классе училась Аня Крылова? Да? Так вы не тот ли Максим?.. (Еще неизвестно, того ли Максима припомнит!)

Но трепет ученического восхищения, кажется, потерян безвозвратно. Из памяти не убрать этих дурацких игр, скопления народа в парке, освещенную эстраду, на которой его бывшая учительница под чудовищную музыку совершала свои дикие «полеты»…

В музее было совершенно темно, но Валентина Михайловна даже попытки не сделала включить свет. Максим подумал, что, скорее всего, электричество просто отключили за неуплату. Она выхватила из темноты небольшой старинный подсвечник и зажгла две его свечи, в мерцании которых разоренный музей с пустующими витринами выглядел почти романтично. Максим подумал, что, будь все экспонаты на месте, ему при дневном свете едва ли тут что-либо понравилось бы. Разве что кость мамонта, давно увезенная в Рязань…

— Вот все, что осталось от музея.

Валентина Михайловна шутливо взмахнула подсвечником, осветившим ее лицо, странно утончившееся.

— Вчера вечером кто-то лапти унес. Я тут теперь не живу. Жутковато. А прежде жила через стенку. Там и мастерская. Пойдемте?

Она прошла вперед с подсвечником, протягивая Максиму свободную руку, как маленькому. Но он руки не взял и пошел сам. Он теперь себя чувствовал гораздо взрослее, чем она. Ткнулись в незапертую скрипучую дверь и оказались в небольшой комнате без мебели. Стены сплошь увешаны акварелями.

— Не смотрите пока!

Она поставила подсвечник ближе к двери, так что акварели оказались в темноте.

— Буду теперь жить у Вики. Вы ее, кажется, видели? Там есть комнатка с видом на парк. А акварели завтра перенесу. Ваня поможет. Перенесла бы и подсвечник, да он музейный. Пропадет, конечно…

Слова она произносила быстро и рассеянно, словно думала о другом.

— Кто вам Ваня?

Максиму хотелось нащупать хоть какие-то ее человеческие родственные связи. Не одна же она в этом городишке? На сына не похож, но, может быть, племянник?

— Ваня? Ах, Ваня… (Она была сейчас просто ужасно рассеянной.) Ваня соседский мальчик. Ученик.

Максима кольнуло словечко «ученик», отнесенное к тихому подростку. Точно он ревновал Ваню к этому состоянию, да и к учительнице, которая самого Максима уже ничему не могла научить. Жаль, однако, что не племянник. Максим внезапно ощутил нечто похожее на чувство смутной вины, словно из-за него она оказалась в этом городишке. Да еще, кажется, совершенно одна. Но тут же попытался отогнать от себя это чувство как явно бредовое. Между тем, он продолжал наблюдать за странными преображениями ее облика. Вульгарные рыжеватые завитки в мерцающем неверном свете стали казаться прелестными волнистыми волосами леонардовских женщин, а свободно спадающая блузка вдруг увиделась божественной античной туникой. Лицо приняло какое-то рассеянно-оживленное, детски неопределенное и неопределимое выражение, когда можно ждать и смеха, и плача, и любой другой шальной и неожиданной выходки.

— Вас не смущает отсутствие стульев?

— Меня?

Он тут же присел на корточки, обняв колени руками. Пальцы сцепил с ненужной силой, что выдавало волнение. Она осталась стоять у стены в мерцающем свете свечей.

— Начнем наш урок. Я не скажу — забудьте все, чему вас учили прежде. Я скажу — забудьте все. Все вообще! И постарайтесь вслушаться в себя. Нужно сначала припомнить то физическое движение, которое было для вас наиболее естественным в детстве. Пусть вспомнит ваше тело, ваши мускулы — какое.

Максим хотел держаться как можно суше и скептичнее. Но на ее вопрос неожиданно для себя ответил очень непосредственно, с живым чувством:

— Я прыгал через столы. Все время через что-то перепрыгивал. Пока маму не вызвали к директору школы.

Он рассмеялся и подумал, что его искренность вызвана какой-то совершенно детской естественностью, с которой она сейчас себя вела. Все, что ему прежде казалось наносным, кукольным, вульгарно-театральным (хотя, как это ни странно, но и в этом она была по-своему естественна), сейчас исчезло. Звонкий, доходящий до сердца голос, молодой, звенящий.

— А я почему-то все время летала. Надевала мамины туфли на высоких каблуках. Я в них стоять-то могла с трудом. А летала. Воображала себя бабочкой, стрекозой. Постойте, я музыку включу.

Он, вероятно, сделал какое-то резкое «защитительное» движение.

Она и в полутьме уловила его жест:

— Не волнуйтесь. Не ту, что в парке. Но и не классику. Только ритм. А вы вспоминайте и скачите, скачите!

Ломаный, напряженный, пульсирующий ритм словно повторял пульсацию его сердца, всегда очень неустойчивую, неровную, с внезапными провалами и учащениями. А вот скакать он не станет! Неужели она всерьез думает, что он, взрослый мужик, отец двоих детей, пишущий серьезные книги о глубоком и подлинном (когда-то она тоже понимала в этом толк!), вдруг заскачет козлом?!

Ритм набирал силу, ветвился, взбрыкивал…

А совсем маленьким он любил кувыркаться. Ляжет на коврик в столовой и перекувырнется. И весь мир вдруг заходит ходуном — стол с бахромистой, просвечивающей от ветхости шелковой скатертью, синий стеклянный кувшин с одиноким золотым шаром, кислющее зеленое яблоко на плохо вымытом подоконнике… Все заскачет, затрепещет, захохочет. Все преобразится, презирая свое прежнее спокойствие. Ах, как ему впоследствии будет хотеться посреди серьезнейшего Ученого совета вдруг лечь на ковровую дорожку и перекувырнуться!

Или сказать что-нибудь совершенно немыслимое в этих стенах. Как ему всегда придется сдерживать себя, — свое лицо, свои мускулы, свои движения…

В полутьме он неслышно пробрался к подстилке у дверей, лег на нее и попытался перекувырнуться. Не выходило.

— Расслабьтесь, — шепнул кто-то над самым ухом.

— Слабо дураку, — принялось за свое эхо, перебравшееся сюда из музея.

— Ешьте!

Валентина Михайловна кинула ему прямо в руки маленькое зеленое яблоко. Дичок, что ли?

И вот странность! Этот дичок, который, казалось, должен был затруднить кувырканье, очень Максиму помог, отвлек его мысли. Он погрузился ртом, языком, зубами в кислую вяжущую мякоть, стал что-то напевать, что-то забытое припоминать и легко и свободно перекувырнулся несколько раз. Только было тесновато и пыли наглотался.

— А теперь смотрите акварели.

Она передвинула подсвечник ближе к стене.

— Темновато, но ничего. При электрическом свете хуже.

Он хотел спросить: а при дневном? Но не успел.

Шагнул прямехонько в этот солнечный, лучистый, ликующий мир, где и без того часами гулял, но, пробудившись, почти сразу забывал об этих снах…

Он был учителем, она ученицей. Она, а не он. Он был взрослый и сильный (вполне возможно, что ему было лет пятнадцать), а она еще маленькая, пухленькая и кругленькая, как на когда-то увиденной фотографии. Они гуляли по бесконечным лугам не то его пионерского детства, не то подмосковной дачи, которую родители снимали в его отрочестве. Луга заросли ромашками и колокольчиками. А она срывала клевер — детскую «кашку», которую все время жевала. Еще они гонялись за бабочками, разглядывали облака, что-то смешное выдумывали, пели. Он преподавал ей самую важную на свете науку — науку счастья, науку вечного детства. Это был странный бессловесный урок, урок «погружения», как погружаются в стихию языка. Так и они с ней просто вошли в счастье, как входят в речную воду. И выходить не собирались! Он вел ее к качелям возле ельника. Ты ведь любишь качели? Садись, не бойся. Это же игра. Давай раскачаю. Глупая, да не бойся ты! Ага, засмеялась! А так? А если так? Что ты кричишь, как безумная? Что с тобой?..

…Она плакала, сидя в уголке своей комнаты прямо на дощатом полу. Стульев тут не было, да это и не имело значения. Он опустился рядом с ней, — сначала присел, потом встал на колени, как в парке, — так ему было удобнее. Он не знал, что сказать и как успокоить. Только волна бесконечной, бесконечной… жалости? Нежности? Чувство не поддавалось определению. Как к своим близнецам, когда они, встрепанные и усталые от игр, спали на кроватках, или запальчиво, с отчаяньем на лицах жаловались ему друг на друга, или бесились втроем со щенком.

Словно что-то вспыхнуло в темноте, или какая-то птица взмахнула ярким крылом.

— Максим? — Она повернула к нему залитое слезами лицо, на миг словно просиявшее. — Неужели ты? Если бы ты знал, из каких ты далей… Знаешь, Максим, — я тебя называла Максом, помнишь? А ты сердился… — мне все взрослое — не далось. Эти браки, разводы, размены… Мелкие дрязги, мелкие мысли… Все эти заработки, подработки, борьба за место, деньги, престиж. Разговоры о пустяках. Странные болезни, жестокие врачи. Это отсутствие любви, Максим, любви! Отсутствие во всем! Ты когда-то очень меня испортил. Я и от других ждала такой же радости при встрече, такой же искренности, такой же самозабвенности…

— Да, да, — подхватил он с живостью, — я тоже больше никогда, никогда…

— И книги, Максим, книги оказались совершенно ненужными. Только на растопку!

Он хотел возразить, но она встряхнула пышными волнистыми волосами и прошептала гипнотически:

— И не спорь! Ты на таком краю не был. Там не нужны! Там я вспоминала, какой ты красивый. Эти родинки на лице. Светлые легкие волосы. Пружинистость движений, резкость и одновременно юношеская мягкость очертаний в фигуре, в лице… Ты и сейчас красивый. Лицо немножко похудело и глаза сумрачнее. А вообще такой же.

— А вы совсем другая! Не постарели, нет. Но не понимаю, как я вас узнал!

— Ну, ну?

Она, вероятно, как все женщины, хотела услышать о себе, о том, какое впечатление производит. И боялась это услышать, тоже как все обычные женщины. Но она-то для него была не обычной. Он вновь поймал себя на том, что впечатление его двоится. Что теперешний ее облик его одновременно и притягивает и отталкивает. В особенности ему чужд был ее «эстрадный» вид, но даже он таил какую-то пряность, загадку. Он вспомнил их первую встречу в музее, днем, когда она смеялась и пританцовывала. И потом вечером на качелях, когда она потеряла сознание и он вглядывался с тревогой в ее мокрое кукольное лицо. А ее теперешний вид был ужасно родным, словно она вернулась в прошлое. Но над всем, над всем вставало что-то детское, обиженное, почти несчастное и бесконечно радостное. Словно бы серовская девочка объединяла все эти ее живые и ускользающие лики. Словно эта девочка была тайной основой всех ее преображений.

Его смутило и тронуло то, что она сказала о его внешности. Дело было не в красоте, которую сам он за собой не признавал, а в том, что в ее памяти о нем оказалось столько любви и любования. Он захотел ей ответить тем же, тем более что это соответствовало его ощущениям, а о некоторых нюансах ей не обязательно было знать.

— Вы стали словно моложе, ярче, раскованнее…

Он не ожидал, что после этих слов она от него отпрянет, сожмется, вновь неудержимо разрыдается.

— Где ты был, когда я умерла? Когда свет померк? Когда хотелось стать камнем?

— Я вас не забывал, Валентина Михайловна!

Это было, пусть слабым, но утешением для нее и оправданием для него.

— И потом, если хотите знать, мне тоже не очень-то… Я уж о здоровье, деньгах, квартирных проблемах не буду… И о любви не будем, ладно? Есть близнецы — Юрка и Валька. Пожалуй, одна неплохая книжка по истории искусства. Перевожу вот древнегреческую даму. И все, Валентина Михайловна, почти все… Но вы ведь сами говорили об аскетизме, о терпении, о сосредоточенном труде, о глубине, которая, которой…

— Да, да, да.

В ее голосе слышалась глухая отчаянная безнадежность. Да и самому вдруг все это показалось страшно скучным, пресным, лишенным того электричества, которое и делает живое живым. Но ведь был же, был у них выход! Ведь она сама преподавала теперь эту веселую науку, огрубляя и упрощая ее для толпы, делая ее общедоступным наркотиком, наркотиком короткого действия, как сказал бы Мацуков. Науку детских снов, без которых им — тонким, вибрирующим, нервным, — не прожить и дня. Им было, было куда бежать. В огромный мир, отсутствующий на глобусе. Ее акварели, как губка, впитали их общие сны, безнадежно обманувшие в жизни. Он нетерпеливо, нервно сжал ее мокрые от слез пальцы. Что за детская манера вытирать слезы пальцами! Вынул платок и, наклонившись, неудержимо, ненасытно вглядываясь в это ускользающее, изменчивое лицо — и совсем детское, сияющее, несмотря на рыдания, и грустно-умудренное, — вытер ей щеки, как вытирал своим близняшкам. Что за реки слез! Бежим. Я догоняю.

…Быстрее, ведь он сейчас осалит, осалит! Если догонит, то обязательно поцелует. Ого, как помчалась! Обязательно! В щеку или в нос. У тебя, между прочим, сегодня с утра все губы были в малине. И в яичнице. Не умываешься, да? Он поцелует в губы, берегись!

Кто-то громко постучал в дверь. Ах, это, наверное, мама после работы решила поехать не домой, а на дачу. А у тебя на щеке красное пятнышко. Это от моего укуса. Я ядовитый. Я тебя укусил в щеку, и теперь щеку раздует. Вот дурочка, да не плачь! Я ведь все придумываю. Держи яблоко. Дичок. Специально срывал для тебя, у пруда. Кислое, да? Я люблю маму, тебя и Тузика. Тузика больше всех. Нет, маму. Маму и тебя. И Тузика. Я вас всегда, всегда… Где болит? Давай подую, — и пройдет. Здесь?

Внезапно вспыхнул свет (или Максиму только показалось?), словно озаривший все уголки уже пройденного и еще предстоящего пути. О, это странное, точно предсмертное состояние, когда все времена сошлись. Ты и в детстве, и совсем взрослый, и зрелый, как теперь, и словно бы достигший последнего залетейского рубежа, когда уже ничего не страшно и ничего не нужно…

И в тот самый миг, когда он гнался по солнечному лугу за маленькой полненькой Валечкой, ободравшей во время погони коленку, и утешая ее, плачущую, в дачном доме на веранде, одной рукой гладил ее по черненькой головке, а другой ласково трепал прибежавшего со двора и ревниво повизгивающего Тузика, — в тот миг взрослый Максим представил себе почти невероятное по сладости и отчаянию объятие его, юного и сурового, с той прежней строгой и неприступной Валентиной Михайловной, вызвавшее мгновенные слезы у обоих — так это было внезапно, ненужно, желанно… И еще объятие, тоже запредельное, — его теперешнего, взрослого, пожившего, скептичного и бесконечно неутоленного и ее, рыжеволосой и словно бы сбросившей груз лет, легкой, повеселевшей и излучающей любовь…

И где-то на задворках сознания мелькнули сцены, навеянные его воображению циничным Николаем Мацуковым, и тоже что-то добавляли в жаркий, безумный и не для жизни предназначенный костер его любви.

Вот вам и чистюля, пай-мальчик… И когда он, наконец, понял, что свет действительно вспыхнул: в комнату с комической важностью ворвались Оксана Пафнутьевна и юный милиционер, — он уже ничего не хотел ни слышать, ни воспринимать из этого убогого пошлого мира. И горделиво молчал в ответ на их расспросы о музейной краже.

Но каким-то образом все утряслось…

Поздним вечером Максим провожал свою учительницу в ее новое пристанище. Она ужасно волновалась, что поздно и она разбудит Викиных родителей, и все норовила выскочить вперед, хотя он и так шел быстро. Они не разговаривали по дороге, и Максим был этому рад. Он боялся, безумно боялся, что втянется в эту игру, она его захватит и он не сможет жить без этого «наркотика», уж неизвестно, короткого или долгого действия. Скорее долгого, если учесть давность отношений, мыслей, воспоминаний… Но тогда он погиб. Нужно умереть, как умерла она, и родиться вновь для совершенно новой жизни, а он к этому не готов, не готов! Ему жаль московского вида из окна, жаль книжек, конференций. Жаль близняшек. Нет, он не заговорит с этой бегущей впереди женщиной, рыжеволосой колдуньей, таинственной и смешной, жалкой и притягательной, единственной, к урокам которой он относился как к нахлынувшей стихии — с полной безудержной отдачей.

И точно опасаясь, что она сумеет что-то с ним сделать за несколько минут прощанья, он не взглянул на нее, не пожал руки, ничего не сказал, а стремглав сбежал с лестницы, слыша за собой тоненький писклявый голосок:

— Приходите завтра формуляры смотреть!

Глава VI Назад

Максим ехал в купе, наслаждаясь одиночеством. Радовался, что никто к нему не подсел. Раскрыл книжку — новое исследование по античной поэтике, брал книжку с собой, да так и не вытащил из сумки. Жадничая, купил у проводника несколько иллюстрированных журналов (которые обычно не читал) и вдобавок кучу московских газет (к которым тоже обычно относился с пренебрежением). Культура! Печатное слово! Мужской, взрослый, осмысленный мир!

В приоткрытую дверь купе он заметил остренькую бородку и живое нахальное лицо Николая Мацукова — наркомана и нарколога. Тот его тоже увидел и возбужденно вскочил в купе, застряв сумкой в дверной щели.

— Какая встреча! Не выношу одиночества в поезде. Можно присоединиться? Вижу, вижу, что надоел. Но хоть немножко-то можно посидеть?

Не дожидаясь ответа (или предполагая благоприятный), он втянул за собой увесистую сумку.

— Да, могу вас удивить. Вы-то, наверное, крепко спите. А у меня бессонница. Часу в пятом подошел к музею — знаете, что на улице Ленина? А он благополучно дотлевает. Сгорел. Полностью. Спрашиваю у милиционера, — там такой придурковатый, — что произошло. Оказывается, кто-то ночью залез в окно, зажег свечи в подсвечнике, а больше там ничего не оказалось. С досады, наверное, и кинул подсвечник на пол. Вот так. Дотла!

У Максима в глазах потемнело.

Психотерапевт наслаждался произведенным эффектом.

— Между прочим, я успел до этого прискорбного события зайти к мадам Майской… Или она девица? Словом, купил за гроши одну акварельку. Хочу по этой тематике докторскую защищать. Она-то все равно не напишет! А я напишу. Что-нибудь вроде «Детские игры как средство против наркотизации общества», а? Или «Детские игры как спасение современной цивилизации». Хотя, между нами, зачем ее спасать?

Николай Мацуков рассмеялся, но глаза были невеселые, безумные.

— Дайте взглянуть.

— Что?

— Акварель покажите.

Психотерапевт неохотно потянулся к сумке, долго в ней рылся и наконец извлек завернутый в плотную бумагу перевязанный сверток.

— Я запакую потом. Не волнуйтесь.

Максим разворачивал акварель, как распеленывают младенца — с умиленным ожиданием чего-то чудесного. И не ошибся.

— Эту вещицу я назвал «Детский рай».

Николай Мацуков хохотнул и попытался просунуть голову между Максимом и акварелью. Максим резким невежливым движением подвинул работу к себе.

Желто-красно-зеленое расползающееся марево летнего луга. И две более плотно, вероятно, гуашью нарисованные фигурки. Юноша лежит на траве (вот-вот перекувырнется), а маленькая, черноволосая и полненькая, как бочонок, нелепо раскинула руки. Этой дурочке кажется, что она бабочка, — подумал Максим, узнавая и луг, и громадную фиолетовую георгину на толстом стебле, и зеленое яблоко в руке у юноши…

— Детский рай…

Николай Мацуков сделал ударение на первом слове.

— Там и яблоки можно есть. Ничего не сделается. Это тебе не взрослый — вмиг тебя из рая палками, палками! — И без перехода Максиму: — Я вам эту акварельку не продам. И не просите. Единственная осталась от художницы Майской. Если, конечно, еще не нарисует. Но это у вас, кажется, называется другим периодом? А у меня тот самый — исчезнувший.

Максим прикрыл глаза, прислушиваясь к ритму поезда, сбивчивому ритму собственного сердца, жаркой пульсации акварели…

— Не единственная. Я тоже везу с собой одну работу… Мы с вами два хранителя. Не потеряйте только.

— Да что вы! Она мне самому понравилась. Я не о Майской, хотя и Майская как женщина… Ах да, я святого коснулся. Не буду. А акварелька — это как напоминание, что было когда-то детство. В смысле личное детство. Оно ведь было?

В интонации психотерапевта прозвучало явственное сомнение. Максим безмолвно запаковал акварель и передал сверток владельцу. Потом оба сидели в своих углах и читали (или вид делали, что читают).

Эпилог в Италии

В начале доклада о реконструированной и переведенной на русский язык лирике Прасапфо Максим Ливнев спроецировал на экран женский портрет. Публика загалдела, оживившись. На безукоризненном английском Максим объяснил, что показывает слайд с акварели современной художницы Валентины Майской. (Подумал, что впервые называет ее без отчества.) Это вольная копия картины известного русского художника Валентина Серова. Впрочем, вам он все равно неизвестен. Словом, копия его знаменитой юношеской картины «Девочка с персиками». Мы не знаем, как выглядела Прасапфо. И точно так же мы не знаем, как выглядела знаменитая Сапфо. Поверьте моей интуиции — эти женщины выглядели примерно так!

Слушатели засмеялись, захлопали, загудели на разных языках. Максим продолжил на итальянском, требовавшем более энергичных жестов и округлых, плавных конструкций.

— У всех этих юных женщин, — а они в любом возрасте остаются юными, — было светлое, сияющее, изменчивое лицо. Лицо самой жизни. И если они чего и молили у богов, то только меры, в противовес своей безмерности.

Дай меру, о Аполлон!

Дай меру душе моей!..

После выступления к Максиму подошел немолодой, но живой и веселый профессор одного из итальянских университетов и предложил ему прочесть курс о лирике Прасапфо в их университете. Он попытается устроить годовой грант и почти уверен в своем успехе, а в успехе Максима уверен без всякого «почти».

Оба рассмеялись шутке. К ним присоединились еще несколько ученых, которым понравилось выступление Максима. Тот предпочел сдержанно поблагодарить и, пообещав завтра ответить, исчез в своем номере. Между тем, его звали на какую-то увеселительную морскую прогулку.

А ночью в душном отеле его сердце, сердце вечного ученика, падало и замирало, разрываясь от разнородных желаний. Словно в дремучей русской сказке, расстилались перед ним три дороги. И глупое безумное сердце толкало его именно к той, где «убиту быть». Проснувшись, он с облегчением подумал, что сама же русская сказка предпочитает утреннее решение вечернему, и спустился вниз к завтраку, европейски ухоженный, в светлом костюме, напоминающий долговязого сдержанного англичанина или мужественного скандинава. За англичанина его и принимала ресторанная обслуга, так как он заказывал блюда на английском и предпочитал на завтрак овсянку.

СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКУМА

Читателя! Советчика! Врача!

О. Мандельштам

Глава I Дорик о киллерах и Келлерах

Читая эту дрянь, Дорик сначала кривил, потом оттопыривал нижнюю губу и наконец отбросил брошюру с отвращением. Друг не друг, но приятель, который на протяжении долгих лет их фальшивого полуприятельства по каким-то скрытым намекам, взглядам, репликам, а может, просто чутьем (Дорик, как вежливый человек, предпочитал отмалчиваться или отшучиваться), даря ему очередной свой психологический опус и понимая, что Дорик к сим трудам относится скептически, словно целью себе поставил убедить Дорика в своей незаурядности. Точно женщина, которая особенно рьяно приманивает того, кому совсем не нравится.

А Дорику эта мелкая возня вокруг психиатра действительно гениального, какие-то жалкие муравьиные укусы, мелкие поправки, которые, будь тот жив, — отмел бы со смехом, — казались признаком особой злокозненной бездарности. Бездарности, которая рядится в павлиньи перья, — явление достаточно распространенное как прежде, так и теперь. У Дорика даже возник целый графический цикл подобных «ворон», в результате чего его стали сопоставлять с Босхом и Брейгелем (разумеется, в пользу последних), говорить о запоздалых всплесках постмодернизма, а Дорик просто «следовал натуре» — как это прежде называлось.

Но эта брошюрка (изданная на средства Фонда поддержки российских талантов) и среди прочих была перлом. Психологический практикум.

Дорик сначала прочел «паноптикум». И эта очитка-оговорка (прямо по гениальному психиатру, которого пытались в ней ужалить) оказалась гораздо точнее верно прочитанного слова.

Таких кретинов-психиатров и психологов нужно было уже помещать в паноптикум. К примеру, в брошюрке воспроизводился психиатрический анализ врача, практиковавшего, судя по всему, в конце пятидесятых, когда малютка Дорик еще отсиживался под столом в крошечной комнатушке в местечке Чухлинка на окраине Москвы и подсчитывал ноги сидящих за этим столом (почему-то нередко оказывалось нечетное число, но тени, как интересно ложились тени!). Этот врачишка — Келлер (так и хотелось назвать его «киллер», но в пятидесятые годы такого понятия еще не было, хотя зловещее сочетание «врач-убийца» надолго врезалось в сознание простого и непростого народа) описывал случай «повторяющихся шизофренических состояний». По-видимому, это и был его основной вклад в науку — плод его докторской диссертации. И вот он-то внушил Дорику такой ужас и отвращение, что это уже граничило с клиникой (и Келлер, вероятно, взял бы его на учет и приобщил к делу).

«Бедная Ниночка!» — только и подумал Дорик, человек отнюдь не сентиментальный, скорее ироничный, — но уж очень велико было его негодование по отношению к Киллеру (ах, нет же, Келлеру!), коему Дорик припомнил все несусветности, нравственную тупость, черствость, жестокость, с которыми ему самолично приходилось сталкиваться и у других представителей этой древнейшей профессии. В свое время Дорик даже перефразировал старинное изречение, врач говорит больному: «Излечися сам!» И это еще самый хороший и честный врач.

В коммуналке, где Дорик провел с родителями первые семь лет своей жизни, тоже был врач — психотерапевт, что для младенческого слуха звучало непонятно и торжественно, — и едва ли не Келлер по фамилии. А потом, к концу их совместного пребывания в коммуналке с тем Келлером (впрочем, фамилия, скорее всего, была только созвучной) что-то у него произошло. Что именно — тщательно скрывалось от детских ушей, но тем внимательнее эти уши прислушивались к непонятным фразам, толкам, обрывкам разговоров и намекам родителей и соседей.

Получалось, что не то он сам «сбрендил» — сейчас бы сказали «крыша поехала», — не то отчего-то ушел из дому. А у него была «роскошная», как считал Дориков папа, жена, блондинка-венеролог, сын — студент, не замечающий юного, ползающего по пыльным лестницам Дорика, и собака пудель, которую все в доме любили и все хором постоянно попрекали соседа в том, что держит псину в коммуналке. Интеллигентный же человек. Слово «интеллигентный» Дорик впервые услышал именно в таком контексте — злорадно-мстительного неодобрения в голосе и в хищных зеленых глазах одинокой буфетчицы с завода ДДТ, что на Овощанке (что это значит, Дорик так и не доискался и не особенно доискивался). Магия детских мифических представлений в завалах его памяти так и осталась нерасшифрованной и непросвеченной четкой декартовской мыслью.

Гениальный психиатр совершенно правильно, на взгляд Дорика, который специалистом в этой области не был, отмел какой бы то ни было барьер между болезнью и здоровьем, показал, сколь узка и условна эта грань. А наши милые эскулапы знай загоняли в рамки болезни все сильные человеческие страсти, потрясения и переживания. В сущности, любая тонкая чувствительная натура (а Дорик был натурой именно такой) попадала у них в разряд патологии. Отсюда и взгляды на людей искусства, как поголовно шизофреников и безумцев; может быть, так оно и было, но тогда в разряд «нормальных» попадали патологически жесткие и черствые люди, не способные ни к любви, ни к страданию, ни к сопереживанию. Вот и «Ниночка» (это же надо набраться такого нахальства, чтобы называть ее везде только уменьшительно-ласкательным именем и при этом защитить на ее «случае» — докторскую!). Да у нее была совершенно нормальная реакция на смерть матери — она «временно помешалась»; Дорик не хотел пользоваться медицинскими терминами, которые это понятное «помешательство» возводили в ранг клинического случая, требующего вызова «скорой», бегущих санитаров и палаты на десятерых в одной из «психушек». В состоянии этого вполне понятного по-человечески «помешательства» (а иначе — глубочайшего отчаяния) она ушла из дома и где-то бродила несколько дней. За это время мать похоронили соседи, живущие в той же коммуналке. (Дорик подумал, что если бы умница его вторая жена не настояла на том, чтобы не пускать его на похороны собственной матери, — неизвестно, чем бы это для него кончилось.) Так виновата ли «Ниночка», что не было рядом с ней такого любящего человека, а был только врач-наблюдатель, отмечающий «симптомы» бесконечного горя и затем анализирующий их на страницах психологического практикума? «Регрессия шизофренического состояния…» «Бред о загробном общении с умершей матерью»… И это ему, Келлеру (Киллеру!), она говорила, что он, после мамы, самый близкий ей человек?

Вошла в кабинет себя не помнящая, грязная, голодная, а этот «дяденька Келлер», пряча глаза в медицинскую карту, стал бормотать что-то о таблетках, санатории. И не он ли вызвал санитаров? Короче, в психушке последовало самоубийство — наглоталась таблеток, которые, вероятно, он же ей и прописал. Забыться, забыть, уснуть…

А Келлер сел за письменный стол и завершил последнюю главу своей диссертации, посвященную анализу «случая Ниночки». За время наблюдений над пациенткой Ниной Нагель взрывы «шизофренических состояний» наблюдались у больной лишь дважды: когда она пришла впервые после бегства от мужа и умоляла ее загипнотизировать…

— Забыть, забыться, уснуть…

…И незадолго перед самоубийством, после смерти матери, когда она уже ни о чем не просила, а только спрашивала, права ли она, думая, что можно общаться с той реальностью…

Сумасшедшие врачи! Бездарное время! Жестокие нравы!

О, даже еще совсем недавно, даже еще сто лет назад эту хрупкую чудачку «Ниночку» можно было спасти, и она бы увидела — кто знает? — небо в алмазах! Да, да! У трагического Тургенева, у жесткого Чехова — суровее, трезвее, холоднее! — ее «шизофреническое состояние» могло бы быть оценено как особое, нежное цветение женской души, как то, что нужно любить и выхаживать… Эта «Ниночка» стала бы не бедной, убогой «психопаткой», она бы, она…

Глава II Разбитая жизнь, или Небо в алмазах

Доктор Петр Андреевич Чечевицын трясся на колымаге и недоумевал, почему богатый заводчик Нагель послал за ним такой потрепанный экипаж. (Не слишком ли трафаретное начало? — поморщился Дорик.) Скряга, наверное. И ехать было ни к чему. Какой-нибудь истерический припадок у взбалмошной, капризной, привыкшей к угождению дочки. Он знал, что от этой дочки отказались все местные рязанские врачи (а может, это им было отказано?). И вот выписали его из Москвы, пообещав большие деньги и удобства размещения «на свежем воздухе». «Свежий воздух», конечно, манил, но дело не в нем. Просто совестно было не ехать, когда так звали, так упрашивали. А колымагу на станцию прислали препакостную, лошадей старых, кучера хамоватого. Впрочем, Петр Андреевич удобств стыдился и не очень-то пока в них нуждался (был не стар), а все эти мысли приходили в голову по контрасту с известным ему богатством заводчика Нагеля — владельца нескольких кирпичных заводов и его «безумной», как он сам выражался в письмах и телеграммах, любовью к дочери. Эти-то бесконечные письма и телеграммы доконали доктора, который решился съездить и посмотреть, отчего «умирает» единственное чадо российского миллионщика.

Заводской двор, где невдалеке расположился нагелевский дом, мрачный и напоминающий средневековую крепость, — был скучен и непригляден. Какие-то ржавые трубы, горой сваленный битый кирпич, почва вся в рытвинах и колдобинах и это постоянное, унылое гуденье. (Дорик вспомнил монотонное гуденье кирпичного завода вблизи дачи, которую родители снимали в его детстве, и как из-за этого гуденья нервный Дориков отец не мог днем спать.) И лишь вдалеке за чугунными воротами что-то зеленело — не то роща, не то парк. В доме полно прислуги, горничных, каких-то старух, все куда-то несутся, суетятся, кричат во весь голос. Мать, простая женщина, в цветной шали на плечах, охает и плачет, отец, еще не старый, благообразный господин, из шведов или норвежцев, пребывает в полном отчаянье. А дочка безучастно лежит в своей комнате на узенькой кроватке, вся в кружевах, с бескровным лицом, в зашторенной сумрачной комнате, и бессмысленно смотрит в потолок…

(«Знаем, проходили», — заметил Дорик.)

— Вас Ниной зовут?

— Ниной.

Не повернула головы, не приподнялась с постели, как тяжелобольная.

— Будете пульс щупать? Но я не хочу.

— Кто вам сказал? Не буду! И даже язык не посмотрю. Мне кажется, здесь мало воздуха.

— Для чего?

— Для жизни.

— А если я не хочу жить?

— Видите, вы уже дважды успели сказать, чего вы не хотите. А я не успел высказать ни одного своего желания. Встать сможете?

— Зачем?

— Мне очень не понравилось местечко, куда меня завезли по вашей милости. И народу тут много, и местность противноватая. Гудит что-то. Мне сказали, что поселят в саду, во флигеле. Я хочу… видите, это первое мое желание, чтобы вы меня туда проводили.

— А, поняла. Это вы меня так лечите.

— Послушайте, Нина. Я ведь и сам тут могу спятить. У меня здесь ни знакомых, ни друзей. А просят пробыть несколько дней. Или вы мне будете помогать, или я сразу уезжаю. У меня нервы, знаете, не железные!

— Нет, не уезжайте! Мне так тоскливо! У меня тут тоже ни знакомых, ни друзей. Одна тоска. Я… я попробую встать.

Встает. Худая, тоненькая, в чем-то кружевном, полупрозрачном. (Дорик отмечает пробившийся в щель между шторами лучик света, скользящий по бледной щеке, по кружеву пеньюара.)

— Простите, — доктор откашливается. — Так вы не можете меня сопровождать.

— Почему? Простужусь и умру, да?

— Нет, это какая-то одежда, пусть и восхитительная, но не для прогулок. Для ночи любви, — да.

— Как вы сказали? Для ночи любви? А вы знаете, что это такое?

Доктор опять откашливается и говорит с улыбкой:

— Пока отложим этот разговор. Я выйду. Да, к сведению, ждать я не люблю — даю вам десять минут…

— Но как же я, как же… без горничной?

— Уж как-нибудь.

Он вышел за дверь и постоял минут семь, не больше, в узком коридорчике, рассеянно прислушиваясь к тому, что за дверью. В узкое, пропыленное окошко коридорчика был виден загроможденный рухлядью заводской двор. Белобрысая девчонка гонялась за петухом. И откуда здесь петух? (Действительно, откуда? В голову Дорику все лезли какие-то дачные детские воспоминания.) Нетерпеливо толкнулся в дверь, даже забыв постучаться. Она чуть вскрикнула и залилась краской, что было видно даже в сумраке зашторенной спальни. Он подумал, что действует правильно, — нужно пробудить в ней забытые уже чувства: стыд, любопытство, интерес к мужчине.

— Вы рано… тут пуговицы сзади. Без горничной не могу.

— Давайте. Я же доктор.

Но, помогая застегнуть пуговицы, все же отметил светлый пушок вдоль спины, низко спускающуюся по шее косицу волос под мальчишеской стрижкой, сладко-пряный запах духов, не совсем даже девический, скорее женский. Кофточка была светлых тонов, а юбка длинной, темной и узкой. Похожа на гимназистку, но какую-то «слинявшую», словно на слабо проявленной фотографии.

— Не нравлюсь, да?

— Да я вас и не рассмотрел еще. Тут так темно. А почему нет зеркала?

— Зеркала?

С таким удивлением, будто и не женщина вовсе, не молодая девушка.

— Идти сможете? Или вас в каталке возят?

Секунду ему казалось, что она хлопнет его по физиономии, но она коротко, со всхлипом, рассмеялась.

— Пока, кажется, хожу. Но давно не прогуливалась.

Он крепко ухватил ее под локоть, и они спустились по узкой каменной лестнице со второго этажа в громадную залу с уродливыми колоннами, невпопад заставленную дорогой мебелью из карельской березы, пересекли ее и снова спустились по каменной лестнице, — но теперь уже широкой и пологой, во двор.

Во всем этом для Петра Андреевича была своя новизна и даже некоторая прелесть. Так сложилось, что женщин из «порядочных семейств» в общении он избегал, а довольствовался теми — как «материалист» и «реалист», — кому можно было заплатить, а уж спасать их или не спасать, — это как придется. (Дорик опять вспомнил своего любимца — гения, который предрекал счастье лишь такому мужчине, который готов был вступать в сношения с матерью и сестрой, то есть женщинами не только кровно, но и духовно близкими.) Наш доктор до этой стадии еще не дошел — роман «Ада, или Страсть» будет написан в другое время и другим писателем, — ему казалось, что его страстность, его физическое естество испугают любую порядочную женщину, к тому же эти «порядочные» были такими актерками, так хитро себя подавали, так пошло кокетничали, что проще было обходить их стороной. Он их лечил, прописывал лекарства, ставил диагнозы, со стороны наблюдая, — но именно со стороны, почти никогда не стараясь приблизиться, да и дамы своей неестественностью отнюдь не способствовали проявлению его интереса…

Его подопечная была так слаба и легка, что на продуваемом ветром дворе ее шатало. При дневном свете ее бледность, бескровные щеки и губы, остренькое худое лицо стали заметнее, и она ему действительно мало понравилась. Но что-то такое было в сухой, ломкой полетности ее фигуры, во взмахе рук, небрежно поправляющих густые темные пряди надо лбом, в удивленно-наивном — почему-то всегда удивленном и наивном, обращенном на него взгляде…

Дошли до флигеля.

— Боже, как здесь хорошо!

Смешно было слышать этот возглас из уст хозяйской дочери, наследницы, которая точно впервые видела то, что ей принадлежало.

— Тут и цветы есть — смотрите: ромашки! Колокольчики! Васильки!

Вокруг флигеля в самом деле был островок зелени с несколькими липами, лужайкой, заросшей нескошенной травой, скамейкой под деревом.

— Здесь раньше жили гости. Но когда я заболела…

Она не закончила фразы, но было понятно, что со времени ее болезни никаких гостей у Нагелей уже не было.

Вошли во флигель. Ее пошатывало, и Петр Андреевич крепко сжимал ей локоть, возможно, даже чересчур крепко, но она не жаловалась.

— И здесь как хорошо!

Опять с такой интонацией, будто видит впервые. Доктор помалкивал, но и ему, в особенности в сравнении с большим каменным домом, понравились уютная простота нескольких небольших комнат внизу и наверху, светлая застекленная веранда на первом этаже, заменяющая столовую, бревенчатые, выкрашенные «под дерево» полы, слабо поскрипывающие под ногами.

— Я тоже хочу!

— Это уже третье или четвертое ваше желание? Впрочем, раньше были «нежелания». Так чего же вы наконец захотели?

— Хочу здесь поселиться. Только без всяких горничных! Без никого! Я буду жить внизу, а вы наверху. И если мне будет плохо, ну, как-нибудь не так, — я буду вас звать.

— Неудобно.

— А умереть в двадцать семь удобно?

— Нужно бы какую-нибудь горничную подселить. Вы вон сами и кофточку застегнуть не можете.

— Не нужно. Эти Дуняши и Глаши мне осточертели. Вы доктор, а не мужчина.

Вгляделась в него внимательно и с жалкой улыбкой коснулась ладонью его руки.

— Простите, я не так выразилась, но… Мне сегодня впервые за несколько лет чего-то очень захотелось.

— Пожить без горничной, — скажите, какая мечта!

Но ее детский жест и детское желание оказаться во флигеле под его защитой тронули Петра Андреевича. Он «порядочных» женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, «сексуально» (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна.

— Мне нужно посоветоваться с вашими родителями.

— Я их уговорю, вот увидите!

И, вырвавшись, — а он все еще сжимал ее локоть, — побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души.

— Взяла, наша взяла!

Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца.

— Какой вы ребенок!

— Да? А мне казалось, я давным-давно старушка!

Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая!

Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу.

— Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого — вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти… Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась — я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление…

Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно.

— Ах, пусть делает как хочет.

Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла.

Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих — школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней.

— Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только «первоначальный» капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.)

Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля — кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать — Мамай прошел или собирался пройти. Петух… (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему…) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз…

Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед — это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык — вернее, уже отвык — пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике — краски. На голове — светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была «богема», которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании «поинтересничать», поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру.

Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками.

— Не смотрите. Я только начала.

— Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали.

— Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его «девушек» — увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московской училище живописи без всяких горничных, заметьте! — а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет — Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу — прежде не замечала, — какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди — в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец.

— Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин — Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен… Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью — кто поедет, и — в Венецию. Там я когда-то… В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, — если время остановится… — И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное…

— Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный!

— Валентин Александрович?

— Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, — царских особ пишет… Это что же, ждать конца света, когда «времени больше не будет»? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам — а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром…

— Оказывается, вы в живописи понимаете!

— Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать!

Он оставил Нину, а сам обошел «вторую» территорию, которую обитатели «первой» по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по-дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником… Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, — сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних.

Писать — и именно самые озорные свои вещи — стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски — от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет!

Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин «Аполлон»? Ну, бог с ним, пусть хоть «Аполлон». Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило.

— Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы…

— А рецепт? Вы заказали капли? — Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. — Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует.

Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока «бабских» слез и благодарностей.

«Аполлон» и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы «Аполлона» были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить.

…Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице — в одной руке пилюля, в другой — стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в «историю».

— Доктор, вы?

— Я. Мне показалось — колокольчик, или это кузнечики так стрекочут?

Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же…

Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, — но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка.

— Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать… Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я — художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете?

— Хотите таблетку?

— Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно…

Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе.

— А поцелуй?

— Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар!

— Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую!

— Ни за что!

Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные.

В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой («я бы давно ее выбросила, но теперь она — память»), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же — детский, персиковый.

И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания.

Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах — а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото.

Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой — в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью — или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наивную «сборочку» (фабричный набивной ситчик), под «пейзанку», было, пожалуй, самым приятным для его глаза, да еще он любил ту кофточку с пуговицами на спине, может быть, тоже в силу воспоминаний. Ночами колокольчик снизу его больше не будил. Барышня, по-видимому, вполне уверилась в его надежности и профессиональной пригодности. Да и в самом деле, его пребывание тут диктовалось не только соображениями личного удобства и отдыха (ожидался еще и гонорар), но и профессионально-медицинскими резонами. Кто знает, как повела бы себя его подопечная, если бы он внезапно уехал. Но ведь в конце концов это должно же было случиться!

Однажды Нина застала его на озере.

Она шла в своем желтеньком «в сборочку» платьице, в белой круглой шапочке, закрывающей тоже круглые наивные брови, волоча за собой какую-то цветную подстилку, а он, только что переплывший с одного берега озера на другой и обратно, с мокрыми светло-русыми волосами, в брызгах воды на загоревшем поджаром теле, в полосатых длинных купальных трусах выходил из воды. «Явление Афродиты», — как он с беззлобным юмором о себе подумал.

— Какой вы красивый, Петр Андреевич! — звонко крикнула Нина, приостановившись с зажатой в руке подстилкой, и он, не то удивленный, не то смущенный, а скорее всего раздосадованный ее наивной репликой, ринулся к ней на заросший травой берег и несколько раз мокрыми скользкими руками подбросил к небу, как мячик. Она визжала, вырываясь и хохоча.

— Холодный, мокрый! Пустите, да пустите же! Смотрите, шляпка из-за вас упала!

— Будете впредь надо мной издеваться! Красивый!!!

— А если красивый?

Она уже сидела под деревом на своей радужной подстилке, отбросив в траву запачканную шляпку, стриженые темные волосы от ветра взлохмачены, а он, пытаясь усмирить дыхание, оказался возле. Ее тонкий пальчик сметал брызги с его начинающей облезать спины.

— Красивый, красивый, красивый.

— Доиграетесь, — рычал он и, вдруг сорвавшись с места, побежал в заросли ив, где оставил одежду. Слава богу, хоть не нагишом застала, — впрочем, нагишом он, помня о хозяевах, не купался. Какие-то детские сцены, которые вот уже лет тридцать как с ним не случались. Уж не время ли остановилось?

В этот же день, вечером, она приплелась к нему наверх, где, по обыкновению, было полутемно — горела только лампа на столике, охая, жалуясь на головокружение, ломоту во всем теле, резь в глазах и невыносимую головную боль. И еще, доктор, болят все зубы сразу.

— Ага, есть все, кроме воды в колене, как у нашего друга Джерома.

Сверх обыкновения, она не рассмеялась его шутке, сидела на стуле подавленная и ждала его «последнего слова». Выживет ли?

Может, просто перегрелась на солнце? Да нет, сидела в тени, под деревьями, — сам же видел. Его так и подмывало устроить настоящий врачебный осмотр. Положить на диванчик, пощупать живот и печень, нет ли каких затвердений в груди, и как ведет себя селезенка? И что там, собственно, с позвонками? А как обстоят дела по женской части? Это было бы нормально. Это было бы правильно. Но он не мог. Что-то такое примешивалось в его отношение к этой барышне, что он просто приложил к ее жилке на запястье пальцы, чтобы измерить пульс. Ого, как частит! Тут же незаметно нащупал свой — еще чаще.

Накапал в стаканчик успокаивающих капель, налил кипяченой воды, которая у него стояла в специальном кувшинчике, накрытом салфеткой.

Дал выпить ей и, увидев, что она, сморщившись от горечи, не допила своей порции, допил за ней сам.

— Видите, вы меня заразили!

Но она не рассмеялась, напротив, расплакалась.

— Не уезжайте, не уезжайте, не уезжайте.

У него у самого задрожали губы, глупая какая барышня. Может, влюбилась? Или он у нее вроде талисмана, доброго домового?

— Пока у вас (точнее было бы сказать «у нас») такой пульс, нельзя мне уезжать. Я же доктор.

— Миленький, красивый, добрый!

Все-таки исхитрилась и чмокнула его влажным горячим ртом куда-то в нос, а он, разозлившись, шлепнул ее по плоскому заду, как никогда бы не осмелился шлепнуть «даму».

— Чтобы знали, какой я добрый!

Хотелось догнать и еще, еще ее отшлепать.

Какая-то уж слишком инфантильная для своих лет. И неужели не понимает, что не сможет он здесь надолго остаться, не сможет, даже если бы и хотел…

«Вот тут и нужен художник!» — плотоядно подумал Дорик и бестрепетной рукой послал телеграмму в контору господина Нагеля, в которой значилось, что из Италии проездом на несколько дней приезжает племянник — скульптор и архитектор Дориан Нагель (пусть он будет Дориков отдаленный предок и тезка — зачинатель имени). Встречайте, мол, заморского гостя, царевича Гвидона-Дориана.

И завертелось, закрутилось. Мамаша квохчет — ах, Доринька, ах, наш ангельчик! Папаша Нагель утирает горделивые слезы — какой талант, нет, вы подумайте, какой талант! Первая премия на всеевропейском конкурсе проектов памятника Наполеону! Это вам не капусту квасить!

А барышня присматривается, молчит, дичится, потом робко показывает ему свои этюды (небрежная похвала), потом приходит к доктору наверх делиться своими впечатлениями. Он непонятный, Петр Андреевич, он совсем непонятный!

В конце концов этот чернокудрявый Дориан — тридцати-тридцатипятилетний жгучий красавец, лет этак на семь младше доктора и во всем внешне противоположный его загорелой поджарости, светлоглазости, русым волосам, — решает, как подлинно артистическая натура, поселиться во флигеле. В большом доме ему не нравится — мрачно, шумно, не хватает воздуха и «природы».

«Мог бы уж дотерпеть до своей Италии, там „природы“ — кушай — не хочу!» — желчно думает доктор, собирая пожитки. Жить втроем во флигеле он не желает. Но опять врывается барышня, плачет, умоляет, смотрит наивными глазами, говорит, что снова заболеет, что умрет без него, без Петечки Андреевича, и этот Дориан ее чем-то пугает, он такой непонятный (вот приискала словечко!), и она не сможет без него, без Петра, без Петра Андреевича выдержать присутствие этого странно-страшного непонятного кузена. И пусть кузен поселится наверху, рядом с доктором, тогда ей не будет так страшно, а она попросит Дуняшу занять комнату рядом с ней, знаете, где пристроечка?

— Еще хотя бы недельку, — просит она наконец тихим, безнадежно-упавшим голосом.

Он дотрагивается рукой до ее запястья, до пульсирующей жилки — боже, будто только после марафонского забега; до лба — пылает, а щеки, ее недавно еще бескровные щеки алеют, как пионы. (Дорик совместно с доктором отыскивает сравнение, не слишком заезженное, но ничего вернее, чем «как пионы», не находит, а ранние пионы только что распустились вокруг дорожки к озеру, одуряя призывным чувственным запахом, и сам Дорик время от времени покупает у вокзалов букет пионов и пишет какие-то безумные, нежно-пылающие, влажные, очень чувственные натюрморты.)

— Да у вас температура. Сядьте.

Он дает ей градусник, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, ждет семь-восемь минут и видит, что действительно температура, что, вероятно, подхватила инфлюэнцу. Тут уже начинают суетиться Дуняша, Глаша и мамаша. Они опять что-то переносят из большого дома во флигель, покрикивают, топочут, суетятся, судачат, доктор же отдает четкие сухие распоряжения.

В большом доме отменяется ежевечернее лото, папаша Нагель в волнении, мамаша — в полуобмороке.

Однако Дориана Нагеля поднявшаяся суматоха вокруг инфлюэнцы кузины не останавливает. Он преспокойно въезжает на верхний этаж флигеля, поселяясь через комнату от доктора. И тот бесконечно благодарен, что не стена к стене. Он Нагеля не выносит, и это, кажется, единственное совпадающее у них чувство. (Странно, но сам Дорик, вглядываясь в прошлое, испытывает к доктору симпатию.)

Несколько ночей у ее постели. Жар, бред сливаются с его собственным бредом, когда кажется, что это его дочь, сестра, нет, скорее жена болеет и жалуется. И он подносит к ее рту, стараясь не пролить, чай с лимоном, осторожно сажает на кровати — на барышне опять что-то кружевное, — измеряет то пульс, то температуру и проявляет во всем этом такую чрезмерность, что, как записывает он у себя в тетрадке позднее, только уже несколько окрепший за последнее время организм пациентки помогает ей выдержать этот штурм и натиск врачебного безумия.

Он сам так ослаб после ее выздоровления, что пролежал у себя наверху дня два с сильнейшей головной болью, и этими ночами не то в бреду, не то наяву ему мерещилось, что Дориан Нагель, крадучись, спускается по скрипучей лестнице, осторожно открывает дверь к кузине, опасаясь не только доктора, но и горничной Дуняши, поселенной в пристроечке возле барышни, и потом из комнаты кузины слышатся шепот, звон бокалов, ее приглушенный безудержный смех…

Вынести этот бред — а тем более явь — уже совершенно невозможно, и доктор, чуть оправившись, окончательно собрался уезжать. Барышня поняла это без его слов. Просто взглянула на него, когда он, скучно-сумрачный, спускался вниз по лестнице, и поняла.

— Уезжаете, Петр Андреевич?

Он кивнул.

— Когда?

— Скорый до Москвы сегодня ночью. В четыре часа. Пойду попрошу лошадей.

Он помолчал, и она помолчала. Дориан спустился вниз и прошел между ними, молчащими, весело здороваясь и напевая какую-то сицилианскую песенку, где в каждой ноте звучало ликующее необузданное признание. После обеда Дориан с Ниной, как теперь повелось, играли в крокет на лужайке. А доктор пошел в последний раз окунуться к озеру.

Выходил из воды и вспомнил, как Нина крикнула ему — какой красивый! Теперь-то, небось, красивый этот чернокудрявый, пышущий здоровьем и самодовольством. И зачем было приезжать? Неужели в Москве не хватало практики? Истеричных девиц всюду навалом! Господин Нагель лошадей обещал и, расчувствовавшись, добавил доктору, сверх уговоренных, еще сотню рублей, но Петр Андреевич с раздражением вернул ему лишнее.

— Чаевых не берем.

— Превосходнейший, милейший вы человек, — бормотал папаша с озабоченным лицом, видно, совсем не понимая, к чему все клонится в его семействе. — А мы, дружочек, кажется, в Италию двинем, — шепнул он доктору как великую тайну. — Тоже здесь не особенно рассидимся после вас. Дориан зовет посмотреть Венецию. Он там снимает нечто вроде виллы-палаццо, — как он говорит, — всем места хватит, раз дворец, даже нашей Марфе Ионовне. Так, матушка?

Жена Нагеля, в присутствии гостей обычно молчавшая, вдруг произнесла нараспев, добродушно улыбаясь:

— А и мне, Павлуша, захотелось посмотреть, что за страна такая — Италия. Говорят, там красиво, как в райских кущах. Вот и наш Дорюшка как херувим ангельского воинства на иконах Богородицы — волосы смоляные, брови полукружьями. И откуда он, Павлуша, такой раскрасавец? Видно, мать итальянских кровей? (Дорик поморщился. Взглянул в зеркало на свою «артистичную» физиономию и не стал ничего вычеркивать.)

— Мать у него, — Нагель подмигнул доктору, — венгерская еврейка. А что раскрасавица — это точно. И отец капитальчик оставил.

— Вот бы нашей Ниночке…

Доктору стало скучно дослушивать этот разговор, и он, сухо поклонившись чете Нагелей, вышел из их большого неуютного дома, построенного из кирпичей, который тут же производился монотонно гудящим заводом, миновал высокую ограду с воротами — надо бы еще повыше, чтобы воздух не загрязнялся пылью (первые ростки экологического сознания), — и вступил на «вторую» территорию, где все было иным, светло-праздничным, — но, увы, уже не для него, хотя и колокольчики еще синели в траве, и пионы вдоль дорожки к озеру распушили лохматые свои прически, и с озера слышался заразительный смех барышни, и скамейка под липами поджидала задумчивого читателя…

Днем доктор еще раз столкнулся с Ниной. Она, в спортивной короткой юбке, с ракеткой в руке и свежей царапиной на коленке, бежала к флигелю, а он сидел на скамейке, перелистывая «Аполлон», — на лице брезгливая мина.

— А мы в Ита…

— Знаю.

— Папа сказал?

— Угу.

— Доктор, милый, едемте с нами!

— Знаете, Нина, у меня дела. Больные заждались. Да и в редакциях надо показаться. Не в «Аполлоне», конечно, но и не в «Митрофане».

— Что за «Митрофан»?

Или не поняла, или не пожелала понять его шутки.

— Петр Андреевич!

— А… Что такое?

Она присела на корточки возле скамейки и так, снизу, заглядывая ему в лицо, склоненное над бездарными страницами жеманного журнала, шепнула беззвучно, округляя красные воспаленные губы:

— Умоляю вас!

— Что-то мне этой ночью послышался шум в вашей комнате, смех… может быть, от дневной жары…

— Он же кузен, Петр Андреевич. И он привык в Италии пить вино и петь серенады. Это мы с вами бирюки. А там, он говорит, вечный карнавал.

— Так я не ослышался.

Дурацкий журнал перелистнулся и захлопнулся на дрогнувшей коленке.

— Знаете, чего бы мне хотелось? — все так же снизу вверх глядя на него серыми блестящими глазами.

— Луну с неба. После Италии останется желать только луну.

— Мне бы хотелось все время так жить… с вами в этом флигеле. И чтобы вы ходили удить рыбу, и вечером играли с родителями в лото. И листали мой журнальчик. И что-то быстро записывали в свой блокнот, а по вечерам работали у себя при свете лампы…

— А ночью чтобы к вам приходил кузен.

Она резко поднялась, взмахнув короткими волосами и короткой юбкой, досадливо почесала ссадину на коленке, выпятив худые лопатки («надо бы йодом помазать», — педантично подумал он), и скрылась на дорожке к озеру.

…Он решил не ложиться. Кучер обещал пригнать коляску к трем часам ночи. За полчаса должны были доехать до станции, а там — минутная остановка скорого до Москвы, и начнется что-то новое, другое. А это уйдет навсегда в прошлое. В сущности, все это безумно странно, непостижимо, но что делать, время не остановить. Петру Андреевичу вспомнилась дурацкая фраза художника Серова, переданная Ниной. Репродукции его картин, увиденные в журнале, поначалу вызвали только глухое раздражение — слишком красиво, но потом он выделил для себя детские портреты, с недоверчивым удивлением подмечая в них то, чего сам везде искал, — простоту и искренность сути и ее выражения. Злясь на себя, он ждал прихода Нины, ведь они не только не попрощались, но почти поссорились. Хотя какое это теперь имеет значение? Случай из врачебной практики. Таким и останется в его записях. После двенадцати он ждать перестал, а поднялась она к нему совсем поздно, около двух, испуганная, бледная, в легком халатике, наброшенном опять на что-то кружевное и воздушное, напомнившее ему их первую встречу и его спонтанную фразу о «ночи любви». Вот тебе и ночь любви! Доктор нахмурился.

— Идите лучше спать. Мы, в сущности, простились.

— Разве простились? Я хочу, хочу…

— Баста, как говорят ваши любимые итальянцы. Больше никаких хотений — при мне.

— Доктор, Петр Андреевич, миленький! Неужели не поцелуете на прощанье?

— Почему же? (Голос чуть дрогнул.) На прощание полагается — даже, кажется, трижды. — Он с шутовским лицом шагнул к ней, осторожно обхватил худые лопатки и внезапно для себя задохнулся в томительном, тягучем, бесконечном поцелуе. Она собой не владела — он это видел, — но не пользоваться же припадком экзальтации нервной девицы, которая испытывает преувеличенное чувство благодарности и хочет загладить несуществующую вину? Он с усилием от нее оторвался и сделал вид, что что-то ищет в кармане тужурки. Такие сцены были не в его вкусе — ни в жизни, ни в писаниях. Пусть эти «ночи безумные» пишет младшенький — милый, талантливый и очень зоркоглазый Сереженька Туровский или еще этот, бравый и не бездарный Саша Хасанов, напирая на бурные страсти и выжимая дамскую слезу. У него такого не будет. Суше, строже, холоднее.

— Уходи, Нина! Прощай и уходи.

— Я… я хотела…

— Все, все, успокойся.

— Я буду, буду вспоминать, я…

— Да, да. Иди к себе. Марш!

Сомнамбулически скрылась, а он до самого приезда кучера нервно ходил из угла в угол своей комнаты, что-то бессмысленно перекладывал в саквояже, снимал и надевал тужурку. Садясь в коляску, он видел, как из окна внизу высунулась белая фигура со свечой — белая дама средневековых замков.

— Простудитесь! — успел он выкрикнуть последнее врачебное наставление, и кучер рванул. Хотя «рванул» — сильно сказано.

— Эх, пожалел Пал Егорыч хороших-то лошадей, — бормотал кучер. — Говорит, скоро самим понадобятся!

И коляска опять была дрянная, скрипящая и охающая каждой своей частью. Петру Андреевичу это было уже почти безразлично, только усталый мозг отметил странное повторение, похожее уже на закономерность. Простая, в сущности, истина — знай свое место, дружок. С медицинской холодностью анализируя нынешнее душевное состояние, он пришел к выводу, что в Москве ему сейчас жить нельзя. Надо подаваться на юг, на Украину — к сестре и матери. К теплу и заботе нерассуждающей, животной, преданной любви. А в Москве, так и быть, выпьет на ночь бутылку красненького. Ух, и напьется же он в Москве! Бедная, бедная печень.

Глава III Первое лирическое отступление. Дорик о своей печени и о враче-соседе

«Что-то с правой стороны, доктор. Ах, там печень? Так, может, это она, злодейка?» Что-то с правой стороны — Дорик подозревал, что печень, хотя и не был до конца уверен, — его давно донимало. Врачей он боялся, да и каждый врач находил какую-то свою причину этой странной ноющей боли, время от времени настигающей Дорика, при том, что вину он предпочитал нарзан, а жирного не ел вовсе. «Может быть, это наследственное?» — доискивался Дорик, махнув рукой на врачей, не слушающих его эмоциональных жалоб, а посылающих то на рентген легких, то к ларингологу, то к дерматологу. А потом еще проверитесь на СПИД и сделаете прививку против дифтерита. Мы вас, уважаемый, пропустим через мясорубку, а найдем… Или хоть поищем. Прививку — обязательно, иначе не примет дерматолог. Дорик показывал всем этим эскулапам кукиш (в кармане) и вспоминал свою бабушку — мамину маму. Он помнил, как она, очень грузная, с мокрым полотенцем на лбу и холодной грелкой на животе (его удивляло, что с холодной, но с тех пор холодная грелка стала Дориковым универсальным и, главное, помогающим лечебным средством), лежала в маленькой комнате со спущенными шторами, а они с мамой вваливались с вокзала — приезжали к ней на лето в Клин. Вот уж, наверное, некстати были гости. Хотя обычно бабушка после их приезда ободрялась, переставала охать и часто даже снимала со лба полотенце, словно их приезд вливал в нее энергию. И, действительно, следующим отрывочным воспоминанием Дорика было их совместное путешествие с бабушкой вначале в клинский книжный, где Дорик выбирал себе что-нибудь романтическое, например Саббатини (о, эти итальянские пристрастия!), а потом на рынок, где уже бабушка дотошно и азартно выбирала «курочку пожирнее» — на жаркое. Дело обходилось без врачей. По возникшей двойной ассоциации — детство, врачи — Дорик вновь вспомнил деревянный двухэтажный дом своего детства, вплотную подступающий к шумному Рязанскому шоссе. Гораздо позднее у Дорика дача почему-то оказалась тоже под Рязанью.

И вот две небольшие комнатки, да еще чуланчик в этом доме занимало семейство психотерапевта Келлера. Как же его звали? Рудольф или Генрих? После войны с Германией, а именно тогда застало Келлера младенческое сознание Дорика, и такое имя, и такая фамилия настораживали. Неужели так могут звать русского? Или он тоже не русский? Немец? Но немцы сидят в плену, строят аккуратные скучные каменные дома неподалеку от их деревянного или живут в своей опозоренной Германии. Может, он тоже еврей, что еще хуже и подозрительнее, чем быть немцем. Недаром дворовые мальчишки, походя равнодушно обзывая Дорика «фрицем», дразнят его «евреем» только в самые пиковые моменты, когда, например, он побеждает в «лапту» или когда приходит во двор в новеньких, не заляпанных и не рваных брючках.

Скорее всего, Келлер (Рудольф или Генрих) действительно был евреем, причем евреем-врачом, пережившим послевоенное дело врачей-убийц. Впрочем, в конце пятидесятых Келлер работал в какой-то престижной клинике (Дорик помнит, что родители отзывались об этой клинике уважительно, и вообще имя врача Келлера было окружено каким-то особым пиететом). Иногда за ним прямо к дому приезжала машина ЗИС с шофером и его везли на «высокопоставленную» консультацию. У него была небольшая, но постоянная частная практика.

Ему — единственному в их доме — поставили телефон, и он со своим немногочисленным семейством занимал не одну, как Дорик с родителями, а целых две комнаты, притом еще и чуланчик без окна, где Келлер оборудовал себе нечто вроде кабинета и где под диваном на подстилке спала его собака. Да, была еще и собака — белый пудель, воспетый русской литературой, где им владели дети и старики. Этот же пуделек-«девочка» оказался во владении седоватого, высокого, сухощавого, непроницаемого доктора, который по утрам и вечерам свою собаку выгуливал — это и были его единственные прогулки по двору.

За продуктами в местные «продмаги» ходила пышная блондинка, Келлерова жена, которой Дорик почему-то жутко боялся. Даже однажды расплакался, когда она ему, ползающему по крутой деревянной лестнице, попыталась подарить конфетку в нарядном фантике. Его пугала и ее внешность, какая-то, на его детский вкус, излишне пышная и выделяющаяся неестественной желтизной взбитых волос, и ее профессия — венеролог, о которой он смутно догадывался, что это что-то не очень хорошее, но чем-то завлекающее. А Келлеров сын — студент — вообще редко ночевал дома, говорили (это уже не родители, а буфетчица Зинка), что его заполучила к себе генеральская вдова, вдвое, а то и втрое его старше. Дорик представлял в образе «вдовы» пышную Келлерову жену и удивлялся, как белоликому и надменному Келлерову сынку не страшно жить с такой «тетей» (потом оказалось, что они действительно очень похожи). Буфетчица Зинка с завода ДДТ, что на Овощанке (бессмысленный, но завораживающий набор звуков), закатывала жуткие скандалы из-за «суки поганой», как она называла изящного белого пуделька-«девочку», который почти всегда отсиживался в чуланчике и лишь хозяина встречал тонким, неописуемо радостным лаем, подбегая к самой двери и быстро-быстро вихляя беленьким задом: маленький Дорик стремился не пропустить эти встречи и всегда ими наслаждался. Впрочем, Зинка иногда, в горестную минуту, специально высвистывала «сучку» из чуланчика и угощала то кусочком кекса, то колбаской или еще чем вкусненьким, перепавшим ей в буфете. А орала и скандалила она в отсутствие Келлера, которого, видимо, побаивалась — еще упечет в психушку.

И вот взрослому Дорику стало казаться, что тот ужасный Келлер, который защитил диссертацию на «случае Ниночки» и оставил свой холодный жесткий отчет о «повторяющихся шизофренических состояниях», достойно увенчавший психологический практикум Дорикова псевдоприятеля, и есть тот самый его знакомый доктор Келлер. Но только «сдвоенный» доктор, как это нередко бывает с людьми науки (и не только науки), писал далеко не все, что думал и знал, и совсем не так, как это было в жизни. При этом Дорик не считал, что ту, прошедшую, называемую «послесталинской» эпоху отличало какое-то исключительное двоемыслие. Человеку всегда трудно разобраться в себе самом, даже если это профессиональный психолог. (Дорик склонен был считать, что профессиональному психологу с его накатанными психологическими штампами сделать это даже труднее, чем обыкновенному смертному.) И уж человеку, занимающему какое-то место в социальной иерархии, — чиновнику, врачу, учителю, — приходится о многом молчать или, лучше сказать, умалчивать…

Глава IV «Сдвоенный» Келлер в Дориковых мыслях

Тот ужасный Келлер из практикума писал, что на прием к нему пришла — Дорик с отвращением перелистнул брошюрку — …ага, вот это место: «молодая женщина с навязчивым бредом». Каким бредом? Оказывается, она недавно ушла от мужа и просила врача ее «загипнотизировать».

— Зачем?

— Чтобы все забыть.

На вопрос, что — «все», больная отвечала, что она для того и пришла, чтобы «не вспоминать».

Логично. И это «больная», и это «навязчивый бред»? Да неизвестно, где был бы сам Генрих (или Рудольф) Келлер, если бы чудом не отвоевал себе клочок пятиметрового домашнего пространства в виде затхлого чуланчика! Дорик был твердо уверен, что Келлерова жена была если не явная, то тайная ведьма, иначе почему бы мальчик с такой безошибочной интуицией, как у него, так сильно ее боялся? И даже красивая, на взгляд отца, ее внешность мальчику казалась зловещей, а ведь все красивое он бесконечно любил!

А о чем умалчивает милейший доктор? Умалчивает о своем первом, по всей видимости неизгладимом, впечатлении от «Ниночки» — эфемерно-тонкой, нежной, испуганной женщины с большими глазами, такими же черными, как ее узкое черное шелковое платье, поверх которого был наброшен черный жакет с модными тогда накладными плечами, — мода, которая через много лет опять вернется и сделает эмансипированных европеянок в этих их расширенных в плечах пиджаках такими пленительно хрупкими. Пришло живое, глазастое, утонченное, часто дышащее измученное существо и взмолилось: «Спасите!»

Загипнотизировать не удалось — слишком оба волновались, причем сам доктор волновался неизвестно из-за чего. Она про свою прошлую жизнь рассказывать отказалась.

— Сейчас где живете?

— Вернулась к маме. Она педагог-словесник.

— А вы сами, простите, чем занимаетесь?

— Я закончила художественное училище. Уже после войны. Преподаю рисование в школе. И немного рисую для себя.

— К сожалению, в живописи я ничего не понимаю. Да, кстати, разве еще существует какая-нибудь живопись?

В подтексте, который она, конечно, уловила, было сомнение, что после бесконечных общественных нападок на «формализм», «кубизм», «импрессионизм» да еще и «абстракционизм» — самый зловещий из всех «измов» — от живописи что-либо вообще осталось. Ведь и генетика, и кибернетика, и педология были разгромлены. Самого доктора особенно коснулось гонение на педологию. Его университетский учитель был ведущим в стране педологом, считал себя учеником Фрейда. После ареста учителя и разгона всей кафедры Генриху Келлеру, тогда молодому аспиранту, подающему большие надежды, пришлось некоторое время поработать санитарным врачом в одном из подмосковных домов отдыха. Он считал, что ему сильно повезло.

— Ну, Рембрандт, положим, никуда не делся. — Ответ последовал не сразу, с запинкой. Видимо, и ее как-то задело гонение на современную живопись. — И Серов Валентин Александрович был и будет.

— К своему стыду, обоих почти не помню. Профессиональный кретинизм, знаете ли — зарылся в своих книгах и журналах.

На ее лице проступило выражение искреннего изумления: как можно не помнить Рембрандта?

Ему захотелось сгладить впечатление той научной сухости и педантизма, которое у нее, вероятно, сложилось.

— Да, до живописи руки не доходят. Но есть собака. Пуделек. Девочка. Зовут как? Диной. В честь одной моей умершей родственницы. Не смейтесь. Это существо исключительно преданное, исключительно любящее. Человеку всегда что-то мешает любить, всевозможные комплексы. Собака — сама любовь и не стыдится эту любовь проявлять.

Слово за слово — она о живописи, он о пудельке — разговорились, как давние близкие знакомые.

— Как с вами легко! — восхитилась «Ниночка».

Он был удивлен, потому что «легким» человеком не был, и тут же взглянул на часы — ого, около часу проговорили, а очередь ждет. Приходите еще, Нина… как по отчеству?

— Не надо отчества, Генрих Львович. Приду.

Редкий случай, когда больная подняла настроение врачу, но в карту записал то, что «полагалось» и нужно было для «проверок», — шизофренический синдром и навязчивый бред, который не удалось снять с помощью гипноза.

И еще… Впоследствии он многократно прокручивал именно этот момент их разговора, получая какое-то странное, мучительное удовольствие.

Когда он спросил ее отчество, а она отказалась его называть, самого же доктора сразу стала звать по имени-отчеству (сказывалась почти двадцатилетняя разница в возрасте), он спросил как бы между прочим, глядя на ее фамилию в карте:

— Нагель, Нагель… Что-то норвежское?

— Нет, это у вас литературные ассоциации. Гамсуновские. А я еврейка. Мама говорила о каких-то венгерских и итальянских корнях. Но все связи давно заглохли.

— Надеюсь, вы поняли, что и я…

— Поняла.

Это было как совпавшие половинки разрезанного талисмана, как масонский клич — ко мне, дети вдовы! — потому что только российские евреи знали, что такое «окончательное решение еврейского вопроса в Европе», борьба с космополитизмом, международный сионизм, агенты Моссада, родственники за границей, низкопоклонство перед Западом и так далее и тому подобное, о чем молодые ушки пациентки, может быть, еще только слышали, а ему пришлось испытать на своей шкуре — в последний раз во время процесса над врачами-убийцами, когда он был уволен из клиники по «несоответствию занимаемой должности» и вынужден был проработать около года — до неожиданного благополучного исхода дела — внештатным врачом в медпункте на заводе ДДТ, куда его устроили благодаря связям жены.

«Какое счастье», — сказала она и могла ничего не добавлять, потому что он сразу понял, что речь идет о смерти тирана, и не будь этой смерти, возможно, им довелось бы встретиться на неосвоенных окраинах России в лагерях, куда их всех бы заслали, дабы оградить от «заслуженного гнева народа».

Словом, завязался тоненький узелок приязни, тайного любопытства и сочувствия, что, однако, у многажды битого доктора почти никак не отражалось в формальных записях медицинской карты, а впоследствии — в пухлой, суконным языком (для дураков) написанной докторской.

Она стала приходить. Нет, не как пациентка. Собственно, ничего явно болезненного он в ней уже не замечал. Ранимость? Но это было врожденным и неискоренимым свойством ее натуры. Она, однако, ждала своей очереди, если к нему сидели пациенты, и он, зная, что «Ниночка» его дожидается, не вызывал ее раньше других, а старался поскорее пропустить остальных, чтобы вознаградить себя беседой с ней. Для обоих (для обоих — подчеркнул Дорик) беседа имела огромное психотерапевтическое значение, потому что Генрих Львович, такой внешне спокойный и сдержанный, не меньше «Ниночки» нуждался в поддержке и успокоении. Но у той была ее «мамочка», а кто у Келлера? Собака? Разве что он был мужчиной, покрепче, поустойчивей и уже привык надеяться только на себя, потому что в трудную минуту и друзья предавали, да и сам он старался не ввязывать их в свои неприятности. Сын был совсем чужой, из тех «маменькиных сынков», которые отца воспринимают как докучную ненужность. Да и он сам порой с удивлением глядел на красивое, белое, надменно-бессмысленное лицо сына — неужели его кровь? Келлер был человеком страстным, но все свои порывы вынужден был в себе подавлять. Разрядка энергии происходила только во время кратких бурных и по необходимости негромких — из-за любопытствующих ушей соседей — ссор с женой по каким-нибудь пустяковым поводам, потому что важного для себя он с ней никогда не обсуждал. И только после этих ссор его, еще всего дрожащего, потерявшего равновесие, удавалось заманить в ее комнату, где пахло парфюмерным магазином, но все его последующие действия были автоматизированы, как у человека под гипнозом. Он и в самом деле со времени ареста и гибели учителя словно не жил, а продремывал свою жизнь, занимаясь сухим и дотошным анализом чужих «шизофренических состояний». Иногда просыпался и с ужасом вглядывался в окошко скорого — еще не проехали? Разбудить, эмоционально растормозить, пожалуй, могла бы музыка. Но музыку негде было услышать, жили на окраине, до консерватории как до Луны. По утрам во дворе на всю мощь заводили какие-то навязчивые, глупые мотивчики типа «Мишки» или «Домино», и лишь однажды — кажется, это было как раз после первого прихода «Ниночки» — он, возвратившись домой со двора, где прогуливал собаку, забылся с белой пушистой сучкой на коленях, слушая радио на кухне.

Низкий женский голос, контральто, выводил что-то необходимое, как кислород: «И нет обид судьбы и сердца жгучей муки… Тебя любить, обнять и плакать над тобой…» С каждым звуком этого голоса хотелось слиться, чтобы уже и не выходить на поверхность, остаться в этой влажной лунной ночи, где рыдала и томилась несбыточная вечная любовь…

Однажды «Ниночка» принесла и положила на его стол в кабинете альбом Валентина Серова, которого он, вкупе с Рембрандтом, «не помнил». Серовские дамы были отменно хороши собой, и все почему-то еврейского типа, и одна — так уж точно «Ниночка», о чем он ей и сообщил не без ехидства.

Она смутилась.

— Как странно. Вы выбрали именно тот портрет… О нем известный тогдашний психиатр сказал, что модель изображена в тяжелом душевном состоянии, на грани срыва.

— Ну да, — подтвердил он.

— Я думаю, — «Ниночка» ужасно разволновалась, покраснела, — я думаю, что и Серов, когда ее писал, был в состоянии не лучшем.

Генрих Львович поднял глаза от альбома на сидящую перед ним молодую особу. Что понимает это дитя? Пожалуй, впервые он так остро, болезненно и неприязненно ощутил, что наблюдает не только он, но и за ним наблюдают, тихонечко, сквозь густые ресницы, расширенным черным зрачком…

Как, однако, красива, утонченно-красива эта серовская дама — да и сама его пациентка в этом черном в крупный белый горох крепдешиновом платье и белых босоножках. Все такое простое, дешевое, вероятно, а как нарядно. Но одновременно с мыслями о женской притягательности серовской модели и «Ниночки» в нем поднималось что-то тяжелое, злое, мучительное. Хотелось поставить ее на место, словно она приоткрыла в нем нечто постыдное.

— Почему бы вам не выйти замуж?

Он спросил без всякого перехода, как бы продолжая разговор о Серове и даже глядя не на «Ниночку», а на ее «двойник» — трагически прекрасное лицо серовской женщины.

— Портрет написан после замужества, — прошептала «Ниночка».

— Не у всех же такой неудачный опыт, как у этой дамы. Можно было добавить: «Как у вас» или «как у меня».

— У меня мама, — поеживаясь, словно от сквозняка, увернулась «Ниночка». — Мы с ней как сестры, читаем мысли друг друга…

— Этого мало.

Что-то ему самому очень не нравилось в их разговоре.

— Вы молодая женщина. Кстати, а гинекологу вы показывались? У нас тут, между прочим, опытный врач. (Отвратительный, мерзкий тип. В его кабинет входит кто угодно и когда угодно. Проходной двор какой-то. И даже ширмы порядочной нет. Келлеру дурно становилось от одной мысли, что его робкая изящная пациентка пойдет на прием к этому типу, но он уже не мог остановиться. Уж не у него ли был нервный припадок?) Да, да. Обязательно идите к нему. Хотите, я прямо сейчас вас поведу? По блату, так сказать. У него гигантские очереди. Может быть, у вас в физическом плане какое-нибудь неблагополучие. Так бояться брака!

«Ниночка» дрожала, и это было заметно.

— Ни за что! Ни за что не пойду! Зачем вы со мной так разговариваете?

Она схватила альбом и, торопясь, запихнула его в матерчатую белую сумку. И пальцы дрожали. Истеричка!

— Мамы мало! Понимаете, мало! И Серова вашего мало!

— Хорошо, попробую себе кого-нибудь подыскать. Для здоровья… Раз вы советуете…

— Не притворяйтесь дурочкой! Нельзя так бояться врачей. Нужно пойти к хорошему, к хорошему…

Он схватил ее за тонкое запястье, левой рукой рывком распахнул дверь своего кабинета и потащил ее, упирающуюся, по коридору в кабинет к врачу, которого считал плохим специалистом и мерзавцем, потому что тот (кстати, тоже еврей) ему при случае старался что-нибудь пакостное нашептать о приходящих на прием элегантных женщинах и несколько раз как бы нечаянно заводил Генриха Львовича в свой кабинет, когда его жертвы находились в самой неправдоподобной (при дневном свете), самой ужасающей… К чести Генриха Львовича, он глаза отводил и, пожав плечами, покидал кабинет «коллеги», но не все были столь скромны и щепетильны.

Ожидающие приема пациенты с недоумением смотрели, как Келлер за руку выволакивает из кабинета молодую худенькую пациентку. У обоих на скулах красные пятна, оба предельно возбуждены, он жестикулирует, она застыла в горделиво-независимой позе у подоконника, к которому он ее прислонил.

— Не пойдете? Если нет, то и ко мне больше не являйтесь! — Это все страшным шепотом. У него точно был припадок!

— Ни за что! Ни за что, слышите!

Он так сжал ей руку, что самому стало больно. На память, так сказать, о минуте расставанья.

— Тогда прощайте. Ничем не могу вам помочь! — И, войдя в кабинет, дрожащим, срывающимся басом: — Следующий!

Сие произошло года через два-три после первого визита к нему этой неуступчивой особы, впрочем, у него всегда были нелады с ощущением времени. Оно утекало незаметно и неизвестно куда, а поезд шел и шел под храп уснувших, засыпающих и случайно ошарашенно проснувшихся…

Свидания прервались.

Глава V Второе лирическое отступление. Любовный бред

Нет, действительно! Дорик помнил эти предвечерние часы возле их деревянного, окрашенного коричневой пожухшей краской дома, огороженного — ну, да! — зеленым мелким заборчиком. Зеленая, поваленная, из березовых бревен изгородь-тын то и дело появлялась на его работах обобщенно-лирического характера, и кое-кто думал, что это отголоски дачной жизни в деревне. А это были отголоски детства — чахленького заборчика, ограждающего юного Дорика от вплотную подступающего, страшного, изрыгающего дымы и копоть Рязанского шоссе. К зеленой изгороди изнутри жались громадные золотые шары, посаженные не то буфетчицей Зинкой, не то Дориковой мамой, — такие волшебно-ослепительные в закатных лучах!

Лучи закатного солнца, а может быть, золотящихся на солнце шаров били ему в лицо — лицо мальчика неопределенных лет; он уже не прятался под столом и не ползал по крутым пыльным лестницам. Это было время, безмерная бесконечная протяженность, когда он стоял у сарая рядом с домом и ждал возвращения с работы какой-то женщины, чье имя так и осталось неизвестным, а возраст блаженно неопределимым.

Кто сказал ему, что можно пылать, как пылают на солнце головки золотых шаров? Кто подсказал, что можно выбегать для встречи неизвестной женщины к их бревенчатой сараюхе и именно в этот предвечерний час? Несказанно прекрасное (хотя, наверное, грубоватое и простенькое на его теперешний вкус) лицо женщины в желтых завитках на лбу, ее крепкий, красноватый в отблесках солнца загар, ее светлое платье, желтое, как золотые шары в их крошечном саду, и то, что Дорика она никогда не замечала, не давала «конфетку», а просто шла своей дорогой в какой-то соседний дом, наверное, очень близко, — все это сложилось в первое Дориково переживание бесконечной любви.

Заходящее солнце, «тын», серый бок пропыленного сарая с гвоздями, о которые запросто можно было зацепиться новенькими зелеными брючками. Клонящиеся от слабого теплого ветра головки золотых шаров и невозмутимое, в прелестных кудряшках, розово-медное безвозрастное лицо проходящей мимо замершего мальчика женщины. Однажды в ее руке он заметил настурцию — такую же медноликую и яркую, как она сама. Примерно в это же время возвращался с работы доктор Келлер. И его прямая спина, благородных очертаний голова, строгий, но в общем-то доброжелательный взгляд каким-то образом связались в Дорике с образом его любви — невесть как и почему возникшего пылания. Взрослому Дорику даже чудилось, что строгий суровый доктор продемонстрировал ему обжигающую красоту подобного пылания, когда возле их деревянного дома остановилась легковая машина, что было уже из ряда вон выходящим событием, и доктор Келлер по-юношески легко, чуть изогнувшись, внес на руках в их дом какую-то девочку в светлом и мохнатом. Или это была «тетя»? Но такая невесомая, такая хрупкая, что поднять ее мог, кажется, даже Дорик. Но, может быть, взрослому Дорику все это просто пригрезилось, приснилось?

Глава VI «Шизофренические состояния» в действии

Дорик полистал практикум. Ах да, пришла к нему вся грязная, измученная, невесть где проблуждавшая после смерти матери несколько дней, и милый доктор прописал ей какие-то успокоительные пилюли. А впоследствии после ее самоубийства в психиатрической клинике (кстати, кто отправил в клинику? Уж не он ли сам?) написал обширный научный труд, из которого в «Практикуме» даются тоже весьма обширные выдержки. Основной разработчик теории «возвратных шизофренических состояний». А «случай Ниночки» — главный пример, на котором все строится.

Нет, тот Келлер, лицо которого просияло в закатных лучах, Келлер с легкой ношей на руках, образ которого всплывал перед Дориковым мысленным взором, не мог так поступить.

А что же было?

После их нелепой ссоры он дважды пытался ей позвонить, но ни ее, ни мать не заставал дома. Отвечал ворчливый старческий голос соседки. А в последний раз, когда он позвонил (сколько же времени прошло после ссоры?), тот же старческий голос не хотел его отпускать, все интересовался, не родственничек ли звонивший Нагелям и если родственничек, то не поможет ли разобраться в возникших сложностях и ужасах. Из-за этих Нагелей весь домком всполошился, последнюю копейку с жильцов собирают на похороны мамаши, а дочка ходит неведомо где — как ушла в ту ночь, так и пропадает третий день. Он положил трубку и принял сердечное. Выглянул в коридор — сидели два человека. Очень вежливо попросил прийти в следующий раз, примет их без очереди. И тут, словно он специально приготовился к ее визиту и, зная о нем, отпустил больных, пришла она.

Как дошла? Вздрагивающее, несчастное, безумное существо с черными растрепанными волосами, закрывающими лицо, с слабо мерцающими, окруженными синевой полузакрытыми глазами.

— Мне не к кому… Только спросить… Душа ведь бессмертна, правда? Я могу с мамой общаться, правда?

— Нина!

Он впервые назвал ее не ласкательно-снисходительным, а полным именем, что выражало степень его ужаса и меру растерянности. От нее несло гнусным табачищем, винным перегаром, смрадом подвалов и вокзалов, вонью общественных туалетов, безумием последних нищенских приютов. И это его милая, чистенькая, изящная девочка?

— Минуту. Подожди меня здесь. Не уходи. Минуту. Я сейчас.

Он нашел на этаже уборщицу Розу, веселую многодетную татарку. И попросил ее (за деньги, конечно) вымыть в ванной — знаете, что на пятом этаже? только как следует воду нагрейте — одну его пациентку. У нее стрессовое состояние. Что? Мама у нее умерла…

Опасаясь, что Роза откажется, он тут же дал ей крупную купюру, и Роза, проникшись важностью задания, спустилась с ним в его кабинет, откуда они вдвоем «под конвоем» повели безвольную, как куклу, Нину наверх в ванную.

Он как будто знал, что нельзя уходить, — сидел рядом за дверью, когда выкатившаяся из ванной разгоряченная красная Роза стала что-то быстро лопотать на своем своеобразном русском.

— Сама зайди — смотри! (Это она ему.)

Он уже до этого слышал, вздрагивая, безумные крики Нины, словно ее там убивают, насилуют.

Она сидела на корточках в огромной, окутанной паром ванной. Из-за этого пара и волнения он видел все неотчетливо, как во сне. Завидев Розу, она закричала и, привстав, кинула в нее обмылком.

— Это что?

Он брезгливо поднял и повертел в руках огрызок простого, дурно пахнущего мыла. Подошел к Нине и провел рукой по ее влажным спутанным волосам.

— Тише, девочка. Я сейчас принесу туалетное мыло и полотенце. Подождешь? Только не кричи!

Вбежал, задыхаясь, в свой кабинет, где в тумбочке с давних пор лежало кем-то подаренное душистое импортное мыло, а также мужской махровый купальный халат светлых тонов, тоже кем-то из пациентов подаренный и залежавшийся. Огромного размера, может, потому и не уносил домой. Сгодится. Он взял также чистое полотенце и вбежал на пятый, как давно уже не бегал. Лифта в клинике не было, и обычно он поднимался спокойно, неторопливо — берег сердце.

За дверью слышались Нинины крики, но когда он к ней приблизился, она опять успокоилась. Странно, но она его не стыдилась, хотя была — он это знал — ужасно стеснительной. Впрочем, за паром он почти ничего не видел и не вглядывался. Мыла ее Роза, а он лишь иногда успокаивал, — стоило ему положить руку на ее мокрое узкое плечико или погладить волосы, и она затихала, не делала больше попыток вырваться из цепких и бесцеремонных Розиных рук.

— Вытирайте ее, Роза.

— Царапается, смотри, идиётка!

— А вы поаккуратнее.

Он сам завернул ее в огромный махровый халат и застыл в какой-то тревожно-радостной задумчивости. Что теперь?

— Только не домой! — поскуливала она.

Он понимал, что домой нельзя.

— В психушку вези, — советовала оцарапанная Роза.

— Ждите здесь.

Он снова по-юношески легко спустился по двум лестничным маршам в кабинет и позвонил к себе домой. Никто к телефону не подошел — ни жена, ни соседи. Помедлив, он вызвал по телефону такси. На «скорой» везти ее не хотелось. Тогда он привез бы больную и везти ее нужно было бы действительно в психушку. А это была смертельно раненная горем девочка, и ее нельзя было оставлять с чужими людьми. Даже с такими, как Роза. Опытными, по-своему сердобольными, но ничего в чужой душе не понимающими.

— Удрать хотел!

Роза продемонстрировала свежеоцарапанный кулак.

— Да, да…

Он снова совал Розе деньги — за непредвиденные трудности, но честная Роза не брала, он же ей уже заплатил. Хватит, совесть есть.

— Кто он тебе, Львович? (Присущее татарам неразличение женского и мужского рода.)

— Знакомая, Роза. Любимая знакомая. Знакомая любимая.

Машина останавливается возле деревянного дома с палисадником — на окраине Москвы. Вечернее солнце освещает лицо сухощавого высокого мужчины, который на руках выносит девушку в чем-то пушистом и светлом. Лицо мужчины так сосредоточенно и так блаженно, что мальчик, стоящий у сарая рядом с домом, навсегда связывает это выражение со жгучим словом, которое он стыдится произнести вслух…

Генрих Львович решил поместить свою «любимую знакомую» в комнату к сыну, который уже давно не баловал их с женой своим появлением. Посадил ее, безжизненно притихшую, в кресло, а сам, порывшись в гардеробе, нашел свежее белье и, неумело застелив им диван сына, положил на него запахнутую в халат Нину, как куколку бабочки или спеленатую душу, изображаемую на древних иконах.

— Не уходите, не уходите.

Призрачный воспаленный шепот. Рука ищет его руку, полузакрытые глаза ловят его взгляд. Звонок на работу — главврачу, который в свое время извлек его из медпункта завода ДДТ, проявив если не мужество, то доброжелательность. Когда-то вместе учились.

«Слушай, Фаддей, мне нужно недельку побыть дома. Нет, тут всякие обстоятельства домашнего характера. Ничего страшного, но нужно. Напишу. А если после возвращения? Ну, спасибо. Хорошо. И твоей Тамаре поклон».

И тут явилась Марина.

Соседка Зинка в своей восьмиметровой крохотной комнатенке уже давно, затаившись, ждала ее появления и того, что за ним последует.

Был большой, но, как обычно, тихий скандальчик. Марина, которой наверняка уже что-то успели шепнуть, распахнула комнату Лени и, увидев незнакомую даму в неглиже, разразилась слезами (очень театральными) и руганью (гораздо более натуральной). Генрих Львович сразу понял, что ничего объяснить не удастся. Она не поймет. Пациентка? Ха-ха. Помочь? Да ты рехнулся! До криков «я или она», однако, дело не дошло. Марина, в озлобленном ожесточении собрав чемодан, исчезла, предупредив, что явится с милицией и врачами. Лечить, между прочим, нужно его. С тем и ушла. Ей-то было куда идти — и к родителям, и к многочисленным приятельницам, и к некоему Павлу Юльевичу или Юлию Павловичу, о появлении которого в своей жизни она давно намекала, подстегивая угасающее рвение супруга. А вот его «любимой знакомой» идти действительно было некуда.

Квартира притихла. Пуделек забился в чуланчике на свою подстилку и изредка повизгивал, догадываясь о каком-то неблагополучии. Дориковы родители сидели у допотопного своего «кавээнчика» с линзой на мутном экране, и нервный Дориков отец время от времени выбегал в коридор и прислушивался. Уши при этом у него поднимались торчком, что Дорика приводило в восхищение. Но у соседей все было тихо. Свет горел только в чуланчике, где Генрих Львович или писал, или читал. А пациентка, скорее всего, спала. Пуделька он в этот вечер вывел минут на пять только по необходимости, а не из удовольствия совместной прогулки, как это бывало обыкновенно. Соседка Зинка слышала, как около одиннадцати Генрих Львович заходил в комнату к Леониду Генриховичу (отсутствующему) со своей Диной, которая так громко сучила лапами, хвостом и задом по коврику возле дивана, что это даже через стенку было слышно. Минут через десять он вышел, за ним его сучка, а Зинке утречком надо было в свое ДДТ, что на Овощанке… Дориков отец отметил про себя, что Генрих Львович не пошел ночевать в их общую с женой спальню, а остался, как часто делал, в своем чуланчике, где на подстилке под диваном располагался еще и пуделек…

А Дорик заснул раньше всех, ничего не понимающий, притихший и чем-то несказанно обрадованный. Ему снилась настурция — огнеликий горделивый цветок, который вместо конфетки (а леденцовые петушки на палочке и даже шоколадные конфеты ему постоянно протягивали знакомые и незнакомые взрослые — какой хорошенький мальчик!) дает ему неизвестная и тоже огнеликая женщина.

«Боже мой, — Дорик даже застонал. — А не впадаешь ли ты, Дориан, в эту, как ее, идеализацию?»

Ведь, оглядываясь вокруг, гораздо легче поверить в перетрусившего Келлера, которому не хватило ни душевных, ни физических сил, чтобы спасти свою пациентку. Но почему-то в воображении всплывал не тот перетрусивший, а этот «шизофренический» Келлер, однажды ночью работавший над докторской (тьфу ты, опять выскакивает эта диссертация!) в тишине уснувшей коммунальной квартиры, в чуланчике с настольной лампой на столике. И вдруг — в час или два ночи? — он уже погасил лампу и прикорнул на диване, не раздеваясь, — перед ним, как видение, появилась закутанная в халат, босая, с распущенными темными волосами Нина.

— Вы здесь? Слава богу, нашла! Зачем вы меня оставили? Не оставляйте меня!

— Нина, тише. Здесь соседи. Это коммунальная квартира.

— И у меня коммуналка. Вся жизнь в коммуналках.

Резкий болезненный смешок.

— Может, вы есть хотите? Нет? Тогда давайте я вас отведу в постель или в ванную.

— Нет, нет, я буду здесь. С вами. Видите, как дрожу. Согрейте, согрейте.

Спящая Дина во сне слабо взвизгнула. Его диванчик был узкий, но они как-то ухитрились на нем уместиться. Он в старой домашней куртке и домашних брюках (одежду он так и не снял), и она в громадном махровом халате.

В полной темноте он несмело прикасался губами к ее ключице, щеке, волосам.

— Уйти, уйти, — шептала она, раскрываясь ему навстречу, разматывая халат, как бинт, выпрыгивая из него. — Вместе, туда!

Он сгреб ее в охапку, постарался без шума открыть дверь в комнату сына, и там, в несколько большем пространстве (в чуланчике он уже стал задыхаться, ловить ртом воздух) они вдруг совершили в совместном головокружительном порыве то, что прежде вызывало у нее лишь отвращение и слезы, а у него — скудное чувство благополучно выполненной манипуляции.

— Не будем возвращаться, ладно? — Горячий безумный шепот. Ей, видимо, хотелось до бесконечности длить это состояние наркотического блаженства, когда все земные дела и горести уходят в небытие.

Он улавливал эту «наркотическую» природу ее внезапного порыва и боялся, что все пройдет, как только она немного опомнится. У нее пройдет. Обнять и плакать… И сердца жгучей муки… Ритм, тембр, слова, умолчания, биение сердца, учащенность дыхания и бесконечная непостижимая красота — все, что составляло живую природу того старинного романса, который Генрих Келлер однажды услышал по радио, словно осеняло всю эту бредовую ночь.

А утром (он едва успел облачиться в домашнюю куртку и азартно готовил на кухне яичницу из четырех яиц) явились жена с сыном. Леня, кривя красные губы, первым делом заглянул в свою комнату, увидел на своем диване чужую женщину, гордо откинул голову и сказал, что намерен вернуться. Сегодня же. Там у него не складывается. Впрочем, возможно, он придет с Катериной Ивановной.

— Хорошо.

Генрих Львович говорил очень ровным голосом.

— Но это значит, что уеду я.

Марина, грузно прислонившаяся к спинке широкой кровати в их спальне, покрутила пальцем у виска и выразительно посмотрела на сына, мол, а ты еще не верил, что твой отец спятил. Все трое застыли, обдумывая возникающие жизненные возможности. Генриху Львовичу опять пришлось испытать особый род задумчивости — сродни детской, когда ты думаешь и не думаешь одновременно, а скорее просто полагаешься на то, что ветер, который тебя подхватил, понесет тебя и дальше. Ситуация была тяжелой, а его переполняло счастье.

Соседка Зинка потом признавалась юному Дорику, что больше всего жалеет о «сучке», которую захватил с собой Келлер, уезжая на новое место жительства.

До Дориковых чутких ушей донеслось также, что квартиру «тети-девочки», как он ее называл, за то время, что она отсутствовала, здорово обчистили — вынесли кое-какое барахлишко: телевизор, патефон, шубу, платье… Но Зинка, рассказывая об этом, сама же себя и успокаивала: мол, ничего, дело наживное, лишь бы была промеж них — и тут она произносила запретное слово, которое Дорик старался не слышать, а выражение «промеж них», как грамотный мальчик, поправлял, хотя и не вслух, на «между ними». У Марины вскоре поселился скромненький лысоватый мужичок с гордым именем Юлий («Бухгалтер с нашего завода», — радостно признала Зинка), а чуланчик постепенно завалили всякими ненужными вещами — сломанными лыжами, рваными куртками, прохудившимися велосипедными колесами, и лишь Дорик, изредка совершая путешествие в чулан, выуживал под завалами рухляди какие-то совершенно потрясающие вещи, в основном забытые Келлером книги, но и лупу, а также театральный бинокль. Однажды он обнаружил большой фолиант с «запретным» названием «Мужчина и женщина», который он никому не показывал и нарочито неаккуратно набрасывал поверх него разный хлам. В этой книге он почти ничего не понимал, но тем более захватывающим был процесс ее изучения, сопровождавшийся неистовым желанием рассмеяться. Правда, потом вечерами он нередко плакал, и мама все недоумевала, откуда у мальчика эти внезапные, бурные, злые слезы. Поговаривали, что Келлера после заявления «Келлерши» в местком прорабатывали на профсоюзном собрании клиники, на которое сам виновник гордо не пришел, заявив, что готов оставить клинику и зарабатывать частной практикой. А пенсионный стаж? — ставили его на место. Келлер, к счастью, не был членом партии, из которой его можно было бы исключить. А с работы его не уволили — лишь вынесли «строгача» за моральное разложение и подрыв устоев советской семьи.

Но эта напасть после того, что он пережил прежде, казалась и не напастью вовсе, и, в сущности, ему даже хотелось «заплатить» за свое безнаказанное освобождение. Мало что знающие в деталях об этой истории сослуживцы Генриха Львовича видели, как главврач Фаддей Всеволодович тайком зазывает гордого Келлера к себе в кабинет, где на столике, накрытом белой салфеткой, чернела икорка и поблескивали рюмашки. Главврач ценил Келлера как хорошего специалиста и проявлял сочувствие как «мужчина мужчине».

Уборщица Роза рассказывала всем желающим — а таких в клинике набралось немало, — как Келлер мыл свою будущую жену в ванной, что на пятом этаже, а мыло принес какое-то заморское, духовитое до невозможности. Роза как начала чихать, чихать, чихать… Но тут ее прерывали и просили что-нибудь о жене, что это за царица такая шемаханская. Роза скалила крепкие зубы и показывала свой грязноватый мизинчик — худая, мол, да маленькая. Рассказы Розы пользовались большим успехом, и ее нередко просили повторить «на бис».

Была одна странность в поведении Келлера. Первые месяцы он зачем-то возил жену к себе на работу. Прежде он обходился без медицинской сестры. Теперь в этой роли с горем пополам выступала Нина, которая при появлении настоящих больных (в особенности мужчин) из кабинета выскакивала и болтала о каких-нибудь пустяках с уборщицей Розой. Иногда они привозили с собой пуделька — он помещался в плетеной корзинке, — и тогда Нина выбегала из кабинета еще чаще, навещая заждавшуюся в подвале собачонку, совала ей что-нибудь вкусненькое и здесь же в подвале на шатком столике рисовала акварелью и карандашом в своем альбомчике странные свои натюрморты — окно с резко взметнувшейся светлой занавеской, полураскрытую дверь, ведущую в извилистую, тускло освещенную глубь коридора… Иногда в подвальчик прибегал и Келлер, получал свою долю лакомств, а Роза даже видела (случайно, конечно), как они там в подвальчике целуются, а собачонка внимательно смотрит, привстав на задние лапки.

Вероятно, «задние лапки» все же были Розиной выдумкой. И еще все заметили, что доктор помолодел и лицо его приобрело какое-то особое сияющее выражение, так что беседующие с ним люди часто не могли выдержать его взгляда и опускали глаза. Однако вскоре самые проницательные стали догадываться, что это сияние с ними вовсе не связано и идет из каких-то тайных глубин существа доктора, который, между прочим, утратил свое былое спокойное равновесие и был теперь порою очень неуступчив и даже заносчив. В нем словно проступили черты его горделивого сына. Приходили и уходили доктор и Нина, держась за руки, что сначала всех безумно смешило, но потом сошло как еще одна «странность». Вероятно, бывшая пациентка доктора слегка заразила.

Через несколько месяцев Келлер стал ездить на работу один. Правда, теперь он всегда торопился домой, без конца звонил своей «Ниночке», нервно поглядывал на часы, что не могло не сказаться на его работе. Постоянные его пациенты передавали друг другу, что к Келлеру нужно приходить с утра, когда он еще не так рвется домой. А он действительно рвался. Он словно проснулся — обалдел, обезумел, опечалился.

Принимался каяться — ну, помнишь, когда я гнал тебя к этому мерзавцу, подлецу, гадине. Тебя — к этой гадине! Нина с трудом догадалась, о ком он все время говорит. Вредная старушенция — соседка, которая была неблагосклонной свидетельницей мирной жизни мамы и дочки Нагель, теперь имела неудовольствие наблюдать за жизнью четы Нагель-Келлер. Старушка была подслеповата, но не была глухой, однако, к сожалению, ее соседи оказались чуть ли не немыми. Разговаривали друг с другом отдельными звуками, полуулыбками, касанием рук. Вздорная девица Нагель что-то рисовала на листочке, а он смеялся и кивал головой, а потом у себя в комнате заводил все одну и ту же пластинку — и плакать, и плакать, и плакать — лучше бы что-нибудь веселенькое, бодрое. И они вдвоем (вдвоем! — ужасалась старушка, делясь на скамейке возле дома с соседкой, — а ведь не вертихвост какой, говорят, профессор по сопромату, сын взрослый, женатый, внуку пять лет — недостающую информацию она восполняла с помощью воображения) запирались в ванной, откуда сквозь шум льющейся воды доносились (для натренированного слуха) смех, возгласы — басовитые и высокие, и потом доктор в распахнутой на груди пижаме выносил из ванной какой-то светлый махровый сверток (девица Нагель! — догадывалась старушка), и соседи надолго затихали в своей комнате. И всегда запирались, будто боялись, что соседка к ним вломится, а это ее очень задевало. И даже собачка ихняя затихала, не лаяла.

В записях доктора Келлера уже после его смерти от инфаркта (смерти от инфаркта? — ужаснулся Дорик) была найдена одна отрывочная фраза, что-то, вероятно, библейское: «В конце жизни удостоился Рахили».

Но что же, что же произошло после его смерти с Ниночкой? Затуманившийся Дориков взор различил Нину, опять взлохмаченную, седеющую, безумную, в общей палате, где рядом слюнявые нечеловеческие лица, выпученные глаза, отчаяние и ужас, безысходность и мрак.

Нет, нет, Генрих Келлер оставил ей сильный яд. Он снова ее спас. Неужели самоубийство неизбежно? И разве не эту прелестную женщину, поздно признанную художницу, Дорик видел недавно на вернисаже в Манеже — странные, нарисованные акварелью и карандашом натюрморты с причудливыми переходами, арками, проемами, сквозь которые всегда что-то мерцает? Безумные, живые, сияющие миры.

Выставка делалась на средства какого-то израильского культурного фонда совместно с «Джойнтом» — организацией, некогда фигурировавшей в зловещей связке с «врачами-вредителями». И не с художницей ли рядом, легкой и хрупкой, утратившей ощущение времени и возраста, — так затянулось признание, — стоял сухощавый изящный пожилой господин и смотрел на нее с обожанием? Или это опять из области снов, неосуществленных замыслов? Может быть, на похороны Келлера приехала из Харькова его сестра, старая дева, и в сухих старческих любовных руках сумела удержать эту «райскую птичку» на земле? А что если к Нине повадился Леонид Генрихович, совсем повесивший было нос, — и мать, и Катерина Ивановна оказались сущими ведьмами, как он прежде не замечал?

Ходил за Ниной по пятам, снял комнату в соседнем подъезде, забегал то пообедать, то выпить вечернего чаю, звонил перед сном, словно заботливый дух Келлера-старшего отчасти переселился в его сына. Стал, между прочим, художником, — из немногих, кто и сейчас не занимается халтурой, а деньги на жизнь зарабатывает, сдавая квартиру иностранцам. Сам же по-прежнему живет в коммуналке, рядом с Нининой однокомнатной. Чуть заторможен, словно до конца так и не проснулся. В учителях числит Валентина Серова и Нину Нагель, мало кому известную, но потрясающую художницу — как он говорит знакомым с необычным для него жаром.

Эти же имена — учителей — значатся в каталоге его работ, отпечатанном на средства фонда Сороса.

И все же — Дорик с холодным ужасом это ощущал — все же там, где спасительное присутствие Генриха Львовича Келлера не осеняло больше черную растрепанную головку художницы Нины Нагель, — там маячили безысходность, отчаяние, черный извилистый коридор без просветов и мерцаний.

— Искусство спасает?

Припомнился Дорику уж не им ли сочиненный диалог.

— Талант спасает… Да и то…

Тоскливо-безнадежный взмах артистически изящной бледной руки. — Нужно, чтобы время остановилось…

И вдруг, как просвет сквозь непроглядные тучи, как яркий луч, пронизывающий радостью слабые и изверившиеся людские сердца, мелькнула перед глазами Дорика картина.

Глава VII «Возвратный» синдром

Его старый знакомый доктор — нет, не Генрих Львович, а тот, первый (хотя и он, наверное, был вовсе не первым в этой истории) — Петр Андреевич Чечевицын едет куда-то на поезде. И вид у него озабоченный, нервный и какой-то ошарашенный, если не сказать счастливый. Счастливый у него вид и даже светлый (чуть седеющий) вихор на макушке торчит совсем по-мальчишески, хотя уже года три (а может быть, четыре или даже лет десять) прошло с тех пор, как приключился с нашим доктором некий «случай из практики» с дочерью фабриканта Нагеля, когда, вылечив свою пациентку от болезненных припадков, сам едва живой, он отъезжал на допотопной колымаге от их дома, а из окна флигеля во двор со свечой в руке высунулась белая женская фигура… И доктор, и Дорик, и тот, кто стоит за Дориком, совсем запутались во времени.

Сначала были бессвязные телеграммы типа: «Очень плохо. Скорее в Фальконару. Гранд-отель. Телеграфируйте приезд. Павел Нагель».

Встревоженный Петр Андреевич предпочел на них не отвечать. Он не понимал ситуации и ждал. Наконец пришло письмо в тонком конверте с итальянской маркой. Надушенный белый листок.

«Простите, простите, простите. Терпела, сколько могла, но душа оказалась терпеливее тела. Со мной действительно „очень плохо“, как выражается мой отец. Спасти может только чудо, то есть вы, незабываемый Петр Андреевич. Все ваши книги я читала и над каждой почему-то плакала, хотя там уйма смешного. Дориан сейчас в Неаполе. Может быть, он и гениальный архитектор, не берусь судить, но… Позвольте мне не продолжать. Из меня художницы не получилось. Из меня вообще ничего не получилось — ни житейски, ни творчески. Но как ни странно, как ни самонадеянно так думать, мне все эти годы казалось, что вы меня помните, не забыли, как помню вас я…»

Дориан приостановился. Что-то такое было? Где-то читал? Впрочем, все женские письма в русской литературе восходят к письму Татьяны.

«Умоляю. (Помните, я вас однажды уже умоляла.) Тогда что-то можно было изменить в жизни, теперь — только спасти от смерти.

Петя, приезжай! Нина Нагель. Фальконара. Италия».

Если бы в конце не было этого простого детского вскрика «Петя, приезжай!» — солидный врач и известный литератор Петр Андреевич Чечевицын не тронулся бы с места. Его погнал в Италию именно этот призыв отброшенного кокетства, безоглядного доверия, истинного отчаяния. От станции до Фальконары пришлось добираться на лошадях, но нанятая им коляска была щегольской, а кони — красавцы. Он не давал телеграммы о своем приезде. Решил приехать внезапно, чтобы увидеть все как есть, а не как спланировали хитренькие родители. Может быть, и наглец Дориан вовсе не в Неаполе, а где-нибудь поблизости от Гранд-отеля? Как странно, что столько женщин чередой прошло через его врачебную практику и человеческую судьбу, и ничего подобного, ничего даже отдаленно похожего. Как, однако, он наклюкался в ту ночь в вагоне, а потом в Москве! В каком жалком, невменяемом состоянии оказался на Украине у матери и сестры, которые его отпаивали, выхаживали, заласкивали. В какой дикий разгул он ударился, вернувшись в Москву, а сердце все ныло, ныло, и хотелось его вырвать как ненужный сорняк на грядке. Практиковать, как врач, он перестал — сам себя не мог исцелить! Но вдруг пошли романы — один за другим, да не те, что в жизни, а напечатанные в толстых журналах, за которые деньги платят, и немалые…

(Дорик подумал о неискоренимости писательского племени, наделенного «возвратным» синдромом: вот уже и денег почти не платят, а все пишут, пишут.)

Сереженька Туровский, обаятельный и милый, десятью годами его младше, пришел как-то к нему в номер — он жил в московской гостинице — и сказал, глядя выразительными, черными и влажными «итальянскими» глазами, что Петр Андреевич — первый писатель современности. «Да что вы, дорогой, — отшучивался Петр Андреевич, — не первый, а двадцать первый. Но не волнуйтесь, вы-то, безусловно, второй». У Сереженьки хватило ума не допытываться, кто же тогда первый.

А ведь, возможно, искренне пришел, и когда-нибудь потом, если доживет лет этак до девяноста, напишет сочувственные мемуары и вспомнит какую-нибудь дамочку, которую заставал у Петра Андреевича в номере. Про Нину Нагель не знал никто. Ее письмо он уничтожил…

Предвоенная Европа радовалась жизни, как бы предчувствуя надвигающуюся катастрофу. То там, то здесь по дороге мелькали нарядные дамы с детьми и боннами. Дети вели себя чинно, и даже собачки на поводках не лаяли, — все вокруг излучало атмосферу благословенного покоя и довольства.

Он отпустил коляску, не доезжая до отеля. Захотелось пройтись пешком. Вечерело, но это был яркий летний итальянский вечер, совершенно не похожий на те смутные белесые июньские вечера под Рязанью, которые Петр Андреевич так часто вспоминал. В светлой дымке крики купальщиков с озера, сквозь зелень ив смутно желтеющее женское платье, ракетка в незагоревшей руке. Все расплывается, блекнет, истончается…

Он был близорук и с некоторых пор стал носить пенсне, но видел не все и не очень отчетливо, — и тут сквозь глянцевитую, пахучую, с какими-то розовыми цветами листву он едва различил молоденькую горничную, везущую в каталке даму и остановившуюся возле фонтана: нагой юноша в венке облокотился на обломок дорической колонны, из которой бьет струей вода. Сначала доктор взглянул внимательнее на улыбчиво-женственного мраморного юношу, потом на хорошенькую горничную и, уже узнавая, вернее, предчувствуя узнавание и страшась его, на ту, что сидела в каталке, — бледное лицо, затененное большой светлой шляпой, траурно опущенные глаза.

— Нина!

Он бросился к ней, узнавая круглые брови и удивленно-восхищенное выражение глаз, которые она наконец подняла.

— Петя!

Он подхватил ее, падающую, у самого кресла и легонько, как когда-то, подбросил в воздухе. Она была такая же легкая и словно пропитанная морским ветром. Итальянка горничная опасливо смотрела, как «неходячая» русская дама, пошатываясь, неуверенно, но идет, опираясь на плечо высокого и очень возбужденного господина в белом дорожном костюме, который что-то безостановочно говорит на своем шелестящем и жужжащем языке.

— Петя, а ведь время…

— Тише. Молчи.

Он приложил палец к губам.

— Жить бы хорошо не в отеле, а во флигеле. Есть тут где-нибудь флигель? Нет? Нужно подыскать. И чтобы я не слышал про разных наглых… Боже, как ты похудела! Лечить тебя буду не лекарствами, а отварами трав, как мама меня лечила на Украине. А сейчас будем пить чай. Сестра мне передала крыжовенное варенье — твое любимое, да? А что твои? Не ждали меня? Однако как медленно, как медленно ты идешь!

— Петя! Я утром еще не могла сделать и шагу!

— А я еще несколько дней назад не думал, что сюда приеду! Понимаешь, теперь все другое — и у тебя, и у меня. Только не знаю, как мы обойдемся без флигеля. Я так часто представлял себе этот флигель, словно только там возможно что-то, что-то настоящее… В сущности, идиотизм.

В холле небольшого отеля к ним выбежал лоснящийся, круглый черноволосый хозяин, без конца повторяющий слова, похожие на русские «грациозно» и «симпатично». Прибежали и охающие родители, не знающие, чему больше радоваться — приезду ли долгожданного гостя, внезапному ли выздоровлению дочери…

Видимо, в честь русских в холле завели граммофон, и глуховатый бас, подвывая, с напряженным и чуть смешным чувством вывел: «Тебя любить, обнять и плакать… и плакать… и плакать…» (валик заело).

— Послушай, да где же я, наконец, смогу тебя обнять? — с улыбкой шепнул Петр Андреевич. Неразберихи, шуму, людей тут было еще больше, чем в большом доме под Рязанью.

— Я тоже все время вспоминала наш флигель, — откликнулась она с растерянной улыбкой. — И тоже не представляю, как без него… А знаешь, тут недавно был Валентин Серов. Разыскивал графиню Орлову, а она уже упорхнула в Париж. Никак не может закончить ее портрет.

— Молодец, что приехал. Чуть зазеваешься — перехватят.

Доктор и Нина рассмеялись, и она, как бывало прежде, с наивным восхищением переспросила:

— Перехватят, да?

И оба стали смеяться уже беспричинно, снимая напряжение и волнение встречи.

Здесь, в Фальконаре, были другие сумерки, другой воздух, другие приборы на безукоризненно сервированном столе, и чай пили не из самовара, а подавал его в чашках хлопотливый кругленький хозяин. Но боль, любовь, досада, ревность, жалость, прощение — они были прежними, российскими, безудержными и жгучими.

Словом, самый обычный случай из российской практики, столь банальный, что вошел даже в психологический практикум новейшего издания, и рассеянный по романам и повестям, написанным в разное время разными людьми.

НОВОЕ ПОД СОЛНЦЕМ

Не могу себе отказать в удовольствии…

Из бесед последователей Эпикура

Глава I Приезд

На станцию прибыли электричкой, а затем, уже от станции с синей краской намалеванным названием «Косцы», добирались пешком через лесок. Шли и молчали: тучного Андрея донимали жара и комары, а Максимилиан был, по обыкновению, погружен в свои мысли. Изредка Андрей поглядывал на спутника, словно прикидывая на глазок, какое впечатление тот произведет на отца, которому (вот чудак!) был важен фасад, или, как он выражался, эстетика облика. Сам Андрей в смысле этой самой эстетики не слишком ему импонировал: чрезмерно жирный, обросший густым курчавым волосом, свисающим с подбородка какими-то малоопрятными лохмами. К тому же он постоянно курил и кашлял, сплевывая прямо себе под ноги, случалось, что и на паркет. В горле при этом что-то клокотало. Отец устал делать ему замечания и высокомерно отворачивался, когда Андрей сплевывал и выделывал горлом клокочущие фиоритуры. Даже свое «тебе бы обратиться к ларингологу!» отец уже не говорил — может быть, окончательно уяснил, что подходящего для сына специалиста в Союзе, так сказать, не имеется в наличии. Впрочем, Андрею этой зимой улыбалась стажировка в Штатах (выхлопотанная не без помощи отца), да и Максимилиан Кунцевич обещал прихватить его в Лондон на конференцию молодых ученых-искусствоведов. Кунцевич был одним из ее организаторов. Пока же Андрей прихватил приятеля к себе «в усадьбу», как он говаривал, несколько кичась аристократическими замашками Косицкого-старшего. Кстати сказать, фонетическое созвучие названия сельца Косцы и фамилии хозяев, скорее всего, и было наиболее убедительным доводом в пользу покупки этой «усадьбы». Между тем, хибарка была не из завидных, состояла всего из трех комнат и недостроенного чердачного этажа, горячая вода отсутствовала, и «удобства», как деликатно выражался Арсений Арсеньевич Косицкий, находились на дворе.

Обычно отец морщился, когда узнавал, что на даче ожидается какой-то очередной лохматый Андреев приятель, но, услыхав имя Максимилиана Кунцевича, сделал большие глаза и кивнул благосклонно. Очевидно, слухи о Кунцевиче достигли и его академических вершин. И вот теперь Андрей пристрастно и любовно, как женщина жениха, охаживал взглядом несколько долговязую, но не худую, а мускулисто-спортивную фигуру приятеля, его сухощавое породистое лицо со светлыми и короткими бровями, его большие руки с грубоватыми запястьями (почему руки такие большие? — фиксировал Андрей отцовское недоумение) и рыжеватые волоски, выглядывающие из распахнутой на груди ярко-розовой рубашки с широким белым кушаком на поясе. Кунцевич одевался весьма изобретательно, причем моду для себя определял сам, не сверяясь с тем, что сейчас носят в Париже или Лондоне. Он легко нес небольшой саквояж, вероятно, набитый рукописями и выписками, — он собирался в дачной тиши готовиться к пленарному докладу на лондонской конференции. Андрей же с трудом, пыхтя, волочил большую сумку с продуктами. Обычно он старался всячески избегать «продуктовых» поручений, но приезд Кунцевича подстегнул его рвение. Ему хотелось задобрить мать. Продукты были скудноватые, то, что удалось получить в заказе от Союза художников, — рис, печенье, вареная колбаса, банка растворимого кофе — и несколько буханок хлеба, купленного в пристанционном магазинчике. Хлеб так аппетитно пах, что Андрей, несмотря на свою нагруженность, ухитрялся время от времени отщипывать кусочек ржаного и всю дорогу жевал, чем, вероятно, несколько раздражал Кунцевича. Тот на него порой оглядывался, но ничего не говорил.

Наконец показалось село, окруженное голубовато-сизым облаком, которое можно было принять за летнее жаркое марево. Кунцевич потянул носом и чихнул.

— И тут дымы.

Нагнавший его на тропинке Андрей впервые, хотя наездами отдыхал здесь уже два года, заметил столбики дыма, со всех сторон окружавшие котловину села. Он тоже чихнул и смачно плюнул. Пейзаж был довольно зловещим.

— Вообще-то воздух тут ничего, мать хвалит.

Андрей сослался на мать, так как его собственный нюх был притуплен курением и постоянным, скорее всего, аллергическим насморком.

— Бывает и хуже, — рассмеялся Кунцевич. — Приехали?

Они действительно почти уже добрались, невдалеке виднелась недостроенная башенка с озорным желто-фиолетовым флажком на крыше, и рыжая породистая собака, стремительно оторвавшись от крыльца, кинулась к ним навстречу и уткнулась мордой в колени незнакомого ей Кунцевича. Тот бросил саквояж в траву, присел на корточки и ласково потрепал собаку между ушами.

— Признал, смотри-ка!

Андрей хозяйски посвистал собаке, но та, не задерживаясь, потрусила к дому.

— Вот пес хороший, — заключил Кунцевич, и Андрей всю оставшуюся дорогу думал, что бы это значило — село плохое, что ли?

На крыльце столпились все обитатели «усадьбы». Арсений Арсеньевич Косицкий, стройно-легкий, в изящной белой, свободно спадающей полотняной куртке и белых брюках, по обыкновению, нервно прохаживался от веранды к крыльцу, а приблизившись к сыну и Кунцевичу и пробормотав что-то неотчетливое, тут же от них отбежал и затаился в тени цветных верандных стекол. Тогда к ним, переваливаясь, подошел небольшой горбатый человек неопределенного возраста, но скорее пожилой, и чопорно протянул руку сначала гостю, потом Андрею.

— Пьеро́в, живописец, — представился он Кунцевичу.

— Перов? — переспросил тот с какой-то задорной интонацией, которая, очевидно, задела горбуна. Громким каркающим голосом он пояснил, что он не Перов, а Пьеров. — Россия, понимаете ли вы, богата на самые расчудесные фамилии. Есть, между прочим, и Вампировы, и Ведьмовы, и…

— Кащеевы, — продолжил Кунцевич.

— Лягушаткины, — подхватил Андрей и так выразительно квакнул, что разрядил обстановку, почему-то сразу накалившуюся.

Наконец явилась хозяйка, Лидия Александровна, в черном, потерявшем вид и форму тренировочном костюме, худая и чем-то раздраженная. Она проворно схватила саквояж Кунцевича и куда-то припустила. Тот — за ней, стараясь выхватить саквояж, а за ним рыжий Маркиз, а уж потом, приотстав, ухмыляющийся Андрей. Мать была в своем репертуаре. Сразу брала быка за рога, дабы гость не подумал, что поселится в гостиной или столовой. Лидия Александровна определила его в небольшом флигельке — недостроенной баньке, которая в этом своем недостроенном состоянии находилась третий год. Косицкий-старший там иногда работал — стол, стул и продавленный диван там имелись, имелись и веселенькие занавесочки на окошке. Но в баньке, по мнению Лидии Александровны, было для Арсения Арсеньевича несколько сыровато, и он перебрался в дом.

— Здо́рово!

Кунцевич бегло оглядел помещение, в этот миг залитое солнцем, сумрачно-веселое. Саквояж, который ему так и не удалось выхватить из рук хозяйки, стоял теперь на дощатом полу.

— Нравится?

Лидия Александровна улыбнулась несколько разочарованно и тут же удалилась, мимикой, руками, всей фигурой в затрапезном тренировочном показывая, что дел у нее невпроворот. А Кунцевич с Андреем разместились на подоконнике, раздвинули занавески, окно распахнули настежь и закурили.

Глава II Споры

Старинный автор стал бы, очевидно, подробно описывать знакомство Максимилиана Кунцевича с семейством Косицких, описал бы обед, обеденные привычки каждого из сидящих за столом, его манеру держаться и говорить, прошлое и настоящее. Но нам, признаться, недосуг, да и скучновато все это описывать. Да и нынешний читатель длиннот абсолютно не выдерживает — ему бы поскорее к «горячему». К тому же теперешняя подмосковная трапеза столь скудна и далека от истинных вкусовых пристрастий едоков, на этот раз вынужденных довольствоваться молочной лапшой и тепловатым лимонадом, закупленным Арсением Арсеньевичем в местном магазинчике, что описывать ее — дело неблагодарное.

Есть, однако, некоторые неистребимые привычки, которые возобновляются с каждым новым поколением, какой бы скудной и неподходящей ни была внешняя обстановка: это российская привычка к спорам. Впрочем, Кунцевич в данный момент не имел к ним ни малейшей расположенности. Единственное, чего он, отдохнув с дороги, хотел, — это быстренько проглотить стакан крепкого чаю (от лимонада он отказался), съесть несколько кусков белого хлеба с джемом (от молочной лапши он тоже отказался) и нырнуть в свою баньку, дабы погрузиться в книги и выписки. Но так просто дело не обошлось. Лидия Александровна, задетая пренебрежением к ее молочной лапше, поинтересовалась, что это за поясок такой у гостя на талии. Тот, усмехнувшись, ответил, что смастерил его из старой сумочки жены и ленты дочери.

— Так вы… — подхватила было Лидия Александровна, но осеклась, напоровшись на хмурую гримасу Кунцевича.

— В разводе, — ухмыльнулся Андрей.

Последовала пауза. Не то чтобы все сидящие за столом так уж не одобряли институт развода — но просто неизвестно было, стоит ли дальше затрагивать тему, а другой не находилось. Лишь Арсений Арсеньевич пробормотал:

— Ибо враги человеку домашние его, — чем вызвал гримасу уже у Лидии Александровны.

Тут опять вмешался Андрей, успевший съесть громадную миску лапши и нахально допивавший молоко прямо из тарелки.

— Макс потому и приехал, что ему работать негде. Ему должны что-нибудь дать от Союза художников — квартиру или хотя бы комнату.

На это Арсений Арсеньевич, занимавший в сем учреждении ответственный пост, кратко заметил:

— Безнадежно.

— Я и не особенно в этом нуждаюсь. — Кунцевич отсел от стола и развалился в кресле. — Меня зовут на два года в Гарвард, есть предложения из Испании, Англии.

— Уедете из России? — Горбун, выпучив огромные глаза, подскочил к нему и встал чуть поодаль, словно готовый наброситься.

— А почему бы из нее не уехать? — медленно и раздельно произнес Кунцевич.

Арсений Арсеньевич опередил рвущегося что-то выкрикнуть Пьерова. Занавеска в столовой слегка колыхалась, и он вперился в нее близоруким взором.

— Вы же, кажется, Максимилиан Геннадиевич, русским искусством занимаетесь, не так ли? Будь вы физик или химик, и разговору бы не было. Бегут. Я ведь не говорю — родина, нельзя покидать родину. Я уже давно остерегаюсь произносить такие слова. Но кому там, на Западе, черт побери, нужно русское искусство? — вот для меня загадка сфинкса. Кто там его понимает? Да и как заниматься современностью в отрыве от корневой системы, простите за банальность?

Андрей выпрямился и хрипло захохотал, несколько даже испугав отца.

— Да нет у нас никакого искусства, пойми, не было и нет. Пойми, и не было. Когда Левитан с Серовым писали свои картинки, в Европе уже возник совершенно другой язык. Они сразу были архаичны. И то же самое у современных мазил. Задворки мира. Здесь вообще ничего нет. Остров погибших кораблей.

— Вы, вы — нигилисты! — все-таки выкрикнул свое Пьеров, сжав длинные пальцы в кулаки.

Арсений Арсеньевич оглядел находящихся в комнате невидящим рассеянным взглядом и пробормотал:

— Что-то, друзья, на старый роман смахивает.

— Да, нигилисты! — внезапно подхватил Кунцевич. — Я рад, что это слово произнесено. Оно вернее, чем русофобы. В России действительно все повторяется. Тысячу раз одно и то же. И отрицание уже было. Но наши предшественники никогда не доходили в своем отрицании до конца — даже Чаадаев. А мы — дошли. Мы отрицаем самих себя. Нужно вырваться из этого порочного круга.

— Почему же порочного?! — вскричал Пьеров. — Где, в какой стране вы найдете, понимаете ли, такие бездны и такие взлеты, такую духовную напряженность и любовь к человеку, как у нас?

Кунцевич улыбнулся язвительно:

— От слова «духовность» меня физически тошнит, и я вас очень прошу не употреблять его в моем присутствии. В особенности за обедом. Вот вы, Арсений Арсеньевич, говорите, что никому на Западе не нужно русское искусство. Совершенно согласен. Не нужно. Так только — для экзотики. Но еще более не нужно — наше искусствознание. Это же непрофессионально. Ни терминологии, ни аппарата, ни философских знаний. Откроешь статью — сплошная духовность, душа, человек. Но мало того, что это профессионально негодно, это еще и наглая ложь. Где в нашей жизни вы видели духовность и уважение к человеку? Мы вот на станции зашли в магазин, а там продавщица лапшу насыпает руками и этими же руками деньги считает. И ничего. Все терпят. Где же тут — не говорю уж об уважении к человеку — простая гигиена? В русской деревне до сих пор уборная во дворе, а порой и вообще нет никакой будки. А мужички-то рукастые. Блоху могут подковать. Что же из этого следует? А то, что и не нужно никаких удобств, никакой гигиены, никакого уважения. Заметьте, я не о революции говорю — она только продолжила давнее. Это в генах сидит, в подкорке. Тупиковая ветвь, дает эффект саморазрушения. Человечество идет к разуму, свету, творчеству, жизни и радости, а мы ко всяким там «безднам», к иррациональности и хаосу, а точнее — к смерти. Недаром у нас авторы обычно кончают сожжением своих творений. Кому нужно такое искусство?

— Так чего же вы хотите?! — вскричал Пьеров. — Уехать на Запад и запеть с их голоса?

— Вот именно. Запеть с их голоса, — отозвался Кунцевич, потухая.

— И в этом весь ваш нигилизм?

— Именно в этом!

Кунцевич вскочил с кресла, дернул головой, как бы пародируя старинный поклон, и исчез в дверях. Андрей выкатился за ним, не удостоив оставшихся и этого полупародийного жеста. Он нагнал Кунцевича на тропинке, ведущей к станции.

— Ты куда? Уезжаешь?

— С чего бы это? Уже надоел? Или родителям твоим не пришелся?

Андрей только захохотал, выпятив живот.

— А кто этот? — спросил Кунцевич и рукой очертил дугу.

Тут Андрей и рассказал ему про дальнего родственника (а может быть, просто знакомого) отца, Льва Моисеевича Пьерова. Арсений Арсеньевич — просвещенный либеральный критик — никогда не был с ним особенно близок и довольно холодно отзывался всегда о его живописи. Пьеров был так задавлен обстоятельствами, что малевал всю жизнь какую-то дрянь для Комбината, и платили ему за нее гроши — но платили.

— Представляешь, малевал то Брежнева, то Хрущева и вдруг несколько лет назад стал писать, по словам отца — я не видал, — какие-то сногсшибательные полотна. А ему сейчас сильно к шестидесяти. Он успел даже в сталинской тюрьме побывать.

— Да ты что, горбун?

— Ничего не значит. Посадили за милую душу. Ему было лет шестнадцать. Еле выкарабкался. Говорит, какая-то женщина спасла, врач. И тут, заметь, мать намекает на какую-то женщину. Мол, все из-за нее. Отец это называет духовным распрямлением. Хотя Лева, наверное, предпочел бы физическое. Папаша в нем принимает большое участие, отдал ему наш чердак под мастерскую — Лева живет в коммуналке, там и работает. Пишет свои шедевры. Хотя, думаю, такое же дерьмо. И так всю жизнь.

— Вот они — бездны, — пробормотал Кунцевич. — В коммуналке ни одна здравая мысль в голову не придет. Истерика в воздухе.

— Да, характерец у Левы еще тот, — согласился Андрей и по неисповедимому ходу мысли добавил: — А ты чего развелся?

Кунцевич вздернул светлые брови, словно размышляя — удостаивать ли ответом, и повторил фразу, уже сказанную сегодня Арсением Арсеньевичем:

— Ибо враги человеку домашние его. А, каково сказано? Семья — спрут, он опутывает, связывает, делает мелким, завистливым, зависимым, пошлым. Уже нет ни свежих идей, ни желания творчества, хочешь только покоя. Не женись, Андрей!

— Никогда! — Андрей поднял руки кверху и поклонился какому-то лесному божеству. Кунцевич толкнул его локтем в выпяченный живот, тот ответил, и оба, свалившись в траву, завозились, как дети.

Глава III Занятия

Если они не спорили с «отцами» — извечный российский спор, то ходили на речку — купаться. Впрочем, Андрей предпочитал дрыхнуть в шезлонге, с учебником английского на коленях, а высокого и сразу загоревшего Кунцевича в желтых шортах и белой футболке можно было встретить часов в семь утра на тропинке к реке. Впереди бежал рыжий Маркиз, который обычно тоже купался. Потом Кунцевич сам наливал себе чай (от услуг Лидии Александровны, к крайнему ее неудовольствию, он отказался), после завтрака играл с Андреем в теннис или катил по проселочной дороге на старом велосипеде, прежде валявшемся без надобности в углу баньки. Маркиз и тут старался не отставать, а временами даже вырывался вперед и громко радостно лаял, поджидая Кунцевича. И только часов в одиннадцать утра, энергичный, бодрый, обтершийся холодной водой или даже успевший вторично искупаться в реке (правда, речная вода его не удовлетворяла, он подозревал, что в нее что-то сбрасывают), Кунцевич садился за работу и работал не прерываясь часа три. Тут даже Андрей к нему старался не заходить: не то чтобы Максимилиан сердился — просто не замечал. В эти часы Андрей с удовольствием предавался летнему безделью и лениво перебранивался с матерью, которая заставляла его то принести воды, то вынести ведро. Вообще-то Андрею тоже нужно было заниматься — учить язык, например, но он ленился, все откладывал, дремал на веранде или пасся на грядках клубники, выбирал созревшую, измазанную снизу землей сочную ягоду. Захаживал он и к Леве «на чердак», но к живописи Льва Моисеевича интереса не проявлял, а тот зорко следил, чтобы все было укрыто от взоров «нигилистов», как он окрестил Андрея и Максимилиана. Болтали о том о сем, но, боже упаси, не о политике — Пьеров начинал горячиться, и Андрей предпочитал уклоняться от политических тем. Тем более что все, что происходило здесь, его уже абсолютно не интересовало. Пьеров не работал, а словно чего-то ждал — не вдохновения ли? — ухмылялся про себя Андрей, — пока что грунтовал холсты и временами впадал в задумчивое оцепенение. Андрей курил в форточку и томился. Однажды Кунцевич выразил желание побывать «на чердаке». Андрею пришлось довольно долго упрашивать Пьерова, втайне польщенного. Договорились, что Кунцевич поднимется наверх один, без Андрея. А уж тот посмотрит картины как-нибудь потом. Оба понимали, что это «потом» может вообще не наступить, но не особенно огорчались.

Кунцевич явился «на чердак» с утра, смотрел картины очень быстро, изредка задавая короткие простые вопросы типа: «Масло?», «Когда написана?», «Название есть?». Пьеров отвечал, тоже односложно, ничего не объясняя. Он был мрачен и сосредоточен. Непонятно было, откуда в этом хилом теле брались силы ворочать большие холсты. Причем делал он это ловко и бесшумно. Сосредоточен, даже нахмурен был и Кунцевич. И деловит — словно собирался устраивать международный аукцион и отбирал нужные экспонаты. Весь осмотр занял не более сорока минут. (Лев Моисеевич показал только свою «классику» — картины за два последних года.)

К завтраку Кунцевич стремительными шагами спустился с чердачной лестницы, за ним тяжело топал горбун. Арсений Арсеньевич, Андрей и Лидия Александровна уже сидели за столом и ели молочную лапшу — любимое блюдо Лидии Александровны, которое она особо выделяла за простоту приготовления и сытность. Ждали оценки Кунцевича. Арсений Арсеньевич посматривал на своего молодого коллегу с взволнованным любопытством. Андрей предвидел забавную сценку и наблюдал за надувшимся, побагровевшим Пьеровым, который привалился к стене возле лестницы.

— Профессионально, — быстро сказал Кунцевич, присаживаясь к столу. — Но об этом даже говорить неприлично, и я о другом.

Он схватил со стола кусок черствого черного хлеба и стал жевать, отламывая небольшие куски.

— Вы заметили, Арсений Арсеньевич, одну особенность современных западных вернисажей? Ими так нас сейчас угощают, что можно никуда не выезжать.

— Лучше все же уехать, — вставил Андрей.

— Конечно, заметил, — оживился Косицкий-старший. — Гигантомания.

Кунцевич кивнул, но ждал, видимо, другого ответа.

— Гигантомании и у нас хватает. Я о другом. Исчезло человеческое лицо. Вообще человеческая телесность. В веке эдак восемнадцатом лицо было вообще всеобщим изобразительным модулем, даже пейзаж писался с позиций лица — осмысленным, живым, меланхолическим. А теперь…

— Душу утратили, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Опять эта ваша душа! Да души осталось сколько угодно, только она, простите за каламбур, ушла не в пятки, а в ум. Художники нашего столетия изображают не телесное пространство человека, а интеллектуальное пространство мира — комбинации самых разнообразных его элементов. В ход пошла интеллектуальная комбинаторика.

— К чему вы это, Макс? — не выдержала Лидия Александровна. — Вам Левина живопись понравилась или нет?

— Я о ней и говорю. Она архаична по менталитету. Это все еще телесное пространство. Мир измеряется преимущественно человеческим лицом. Причем лицом женским. Вся чувственность сосредоточена в лице. Нет тела, нет наготы, как у венецианцев или Рембрандта. Одно лицо.

— Ну, женское лицо — это и сейчас самое прекрасное, что есть… что может быть, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

Лидия Александровна подавилась лапшой и долго откашливалась.

— Мне неприятен этот разговор! — Голос Пьерова прозвучал глухо, как карканье. — Что бы вы ни сказали о моем искусстве, я буду делать свое дело.

Кунцевич с живостью к нему повернулся:

— Разумеется. Искусствоведы вообще существуют не для художников. Это, знаете ли, самостоятельная профессия. Я строю свой мир, отталкиваясь от вашего, — только и всего.

Арсений Арсеньевич выскочил из-за стола и пробежался по столовой легкой пробежкой.

— Разве вы не ощутили великой любви, о которой все в этой живописи вопиет? Эти мощные удары кисти, кипение красных и черных тонов, тончайшие градации эфирно-голубого?

— Любви тут сколько угодно, — прервал его Кунцевич. — Но какой? Опять этой нашей душной, страшной, иссушающей. Любить у нас — значит мучить и мучиться. Какое-то бесконечное обсасывание муки и греха. Ничего светлого, творчески озаренного. Подумайте: на Западе Лаура и Беатриче способствуют пробуждению лучших творческих озарений! А у нас — какая-нибудь Грушенька-паучиха, греховное, пагубное начало. Да даже Татьяна довела Онегина до умоисступления! А ведь Пушкин — самый европейский из наших писателей. Вот вам наша любовь и наши женщины. Только грех, смерть и катастрофа!

— Вы ничего… вы ничего не понимаете в любви! — выкрикнул Пьеров и с обезьяньей проворностью стал вскарабкиваться на свой чердак.

— Лева, погодите, поешьте же лапшу! — закричала вдогонку Лидия Александровна.

— Я и не хочу понимать в такой любви!

Кунцевич искрошил весь хлеб и разбросал его по столу, не замечая сердитых взглядов хозяйки.

— От такой любви и дети не родятся, — захохотал Андрей.

— Ну, положим, Лаура и Беатриче — тоже не для продолжения рода, — заметил Арсений Арсеньевич.

— Там возникает творческий плод, а здесь одна пустота, — запальчиво отозвался Кунцевич.

Сверху полетела банка с сухой краской, по счастью никого не задевшая. Это Лев Моисеевич разрядил свой гнев. Кунцевич выскочил из комнаты, сел на велосипед и укатил, профилонив все три своих рабочих часа.

Глава IV Новые встречи

Недели через две Кунцевич уехал на какой-то семинар в город, обещав к вечеру возвратиться. Все, не исключая и Андрея, который в присутствии приятеля постоянно ощущал свою бездеятельность, вздохнули с некоторым облегчением, но странное дело — Кунцевича одновременно и не хватало, словно его присутствие придавало этому лету, этим разговорам и настроениям, хозяйственным заботам Лидии Александровны, живописи Пьерова, не вылившимся пока что на бумагу размышлениям Арсения Арсеньевича (уже довольно давно он ничего не писал) какой-то более важный и глубокий смысл.

Андрей слонялся по «усадьбе» с еще более неприкаянным видом и чаще сплевывал, Лидия Александровна окучивала картошку и полола морковь с еще более ожесточенно-смиренным выражением, Арсений Арсеньевич забился в свой темноватый, заваленный книгами кабинетик, вытащил из-под кучи книг новенький коричневый томик Бердяева из приложения к «Вопросам философии» и углубился в чтение, особенно подстегнутый тем, что Андреев приятель сего автора, по словам Андрея, терпеть не мог.

Пьеров «на чердаке» принимал гостей — толстого рыжего американца, одетого почти с такой же непрезентабельностью, что и Лидия Александровна, только его костюмчик был более яркой расцветки; сопровождал толстяка восторженный очкастый юнец, не то переводчик, не то что-то вроде новейшего артдилера. Гость прошелся от картины к картине — их выстроили вдоль стен, как невест перед царем, — подымил трубкой и что-то негромко проговорил юнцу.

— Все покупает. До единой, — объявил Пьерову юнец и икнул от восторга. — Дает сто тысяч долларов и предлагает поездку в Америку для работы. Соглашайтесь! Это сенсация. Он крупный коллекционер и делает на вас ставку. Вы будете известнее Брускина, вот увидите. — Упоминание Брускина, видимо, сильно не понравилось Льву Моисеевичу, он пальнул в юнца огромными глазами, но ответа не дал. Вообще его словно пришибли. Безмолвно он взял визитную карточку американца и телефон его секретаря в Москве, безмолвно выслушал переведенные юнцом похвалы коллекционера и сидел за обедом с каким-то совершенно убитым видом, глаза-молнии, которые так его всегда молодили, прикрыл рукой… В общем-то, его состояние понять было можно. Всю жизнь бедствовал, не продал на родине ни одной настоящей своей картины, пробавлялся халтурой на Комбинате — и вдруг такая «перемена участи».

Все прочие за обедом были очень оживлены. Лидия Александровна строила планы совместной поездки Пьерова и Андрея в Штаты, где Андрей будет Пьерова опекать. В глубине души она, напротив, надеялась, что Пьеров последит за Андреем и будет поддерживать его материально. Как она узнала, деньги Андрею во время стажировки полагались минимальные. Арсений Арсеньевич вспоминал прошлогодний вояж в Италию, он долгие годы был в опале, за границу его стали выпускать лишь недавно, и путешествие в Италию было для него подлинным потрясением. Он советовал Леве съездить в Италию.

— Всю жизнь я упоминал в статьях о старых итальянцах, но даже не подозревал, какие они на самом деле, — повторял он, по обыкновению ни к кому не обращаясь.

Андрей советовал Пьерову хранить деньги в иностранном банке, чтобы наше милое государство не смогло при каком-нибудь новом повороте «борьбы с собственностью» или с чем-нибудь еще их оттяпать. Лучше всего снять квартирку в Нью-Йорке, там можно хорошо заработать на живописи, при соответствующей рекламе, разумеется. Лев Моисеевич молчал.

На обед ели куриные котлеты с лапшой. Лидия Александровна в честь такого случая расщедрилась и разделала уже давно припасенную курочку. Арсений Арсеньевич заварил какой-то особый чай, настоянный на смородиновом листе.

Всем нестерпимо хотелось, чтобы поскорее вернулся Кунцевич и услыхал об обруганном им художнике такую потрясающую новость. Даже Андрей испытывал нечто вроде злорадного чувства, хотя живопись Пьерова ему самому едва ли бы понравилась. Однако проверить свои догадки по этому поводу он не торопился.

И вот что интересно: Кунцевич в это же самое или почти в это самое время вел беседу о Пьерове.

После бестолкового семинара, где его выступление о радикальном нигилизме (термин был им введен не без подсказки Пьерова) было встречено бурным негодованием как правых, так и левых («Что же теперь, вся страна должна эмигрировать?» — вслух возмущался один из участников), Кунцевич в превосходном настроении отправился на вокзал. Отсюда он позвонил матери и, узнав, что у нее все хорошо и Павел Анисимович уже ходил сегодня за продуктами со своей ветеранской книжкой и кое-что достал, громко сказал в трубку (мать плохо слышала), что и у него все нормально. Потом они немного помолчали, мать, видимо, что-то хотела спросить или ждала, что он спросит, но он не спросил, передал привет Павлу Анисимовичу и повесил трубку. Рука сама стала набирать телефон его все еще не разменянной квартиры, но, не набрав номера, он дал отбой, повесил трубку и угнездился в полупустой электричке, останавливающейся в Косцах. Впереди через два ряда сидела женщина. Что-то в ее лице задержало внимание Максимилиана Геннадиевича. Электричка тронулась. Кунцевич поднялся и пересел на скамью рядом с женщиной. Было заметно, как она испугалась этой выходки, судорожно схватила сумочку и, видимо, собралась бежать из этого вагона, спрыгнуть на любой станции, — но электричка проносилась мимо подмосковных платформ без остановок.

Он мысленно поиграл в эту игру: он — злостный хулиган, и эта бабенка в пустом вагоне ему приглянулась.

— Я вас знаю. — Кунцевич чуть улыбнулся, светлые короткие брови дрогнули. Женщина резко повернула в его сторону голову и вроде бы немного успокоилась.

— Странно, но я вас тоже знаю.

— Э нет, не пойдет. Меня вы не знаете. А вот я видел ваше лицо на картинах одного художника.

— Разве можно узнать? — удивилась женщина. — Он все придумывает, фантазирует. Я сама себя не узнаю.

— Можно, — отрезал Кунцевич. Между тем, он про себя отмечал различия. Она была далеко не так юна, как у Пьерова, на лице видны тени, впадины, морщинки, две-три веснушки, пушок — все не так, как там, и все несравненно лучше, живее. Но какой тихий, ломкий голос, замедленные интонации, вздрагивает при малейшем постороннем звуке. А его-то как испугалась!

— Пьеров придумывать как раз не умеет, — продолжал Кунцевич, все еще разглядывая сидящую напротив женщину. — Это очень точная фиксация того, что он думает и чувствует. У меня даже есть ощущение, что я могу расшифровать его картины, как врач-рентгенолог читает рентгеновский снимок.

— Вам эта живопись нравится?

— Она мне совершенно не нравится. Вернее, «не нравится» — не то слово. Она мне внутренне враждебна. В ней слишком много «души», как сказал бы Арсений Арсеньевич. Вы его, наверное, тоже знаете?

— Знаю. — Она усмехнулась каким-то своим мыслям. — Но разве может быть души слишком много? Разве не в душе суть искусства?

— Они вас уже обработали?

Женщина не поняла:

— Кто они? Мне припомнилось… — и запнулась, точно сомневаясь, продолжать ли.

— Ну же, смелее, — подхватил Кунцевич.

— Лет десять назад… Какая я уже старая, боже мой! Один молодой лектор читал лекции у нас на курсе… Постойте, как она называлась? Об иррационализме русского искусства или что-то в этом роде. Как же он меня поразил тогда своей лекцией! Буквально душу перевернул.

Обычно малоподвижное загорелое лицо Кунцевича странно просияло, но тут же снова закрылось облачком.

— С тех пор много воды утекло.

— И из Савла получился Павел, да?

— Вы очень точно формулируете.

— Я — филолог. Преподаю в школе, к несчастью. Наверное, потому и формулирую.

Так состоялось это знакомство. Скажем несколько слов о случайной попутчице Кунцевича. Он правильно заметил некоторую усталую заторможенность ее движений при крайней нервной возбудимости. Людмиле Гехман вообще казалось, что следующую зиму (голодную и холодную, как пугали в печати) она не переживет, а работать в школе вообще не сможет. Что-то с ней творилось уже несколько лет — худела, бледнела, теряла интерес к жизни. Может, это было следствием плохой московской воды, пищи, отравленной химикатами, отсутствия нормального воздуха, изматывающей работы в школе? Или это было результатом каких-то личных неудач и разочарований? Врачи ничего серьезного у нее не находили, советовали побольше бывать на свежем воздухе. Она скользила по их непроницаемым лицам удивленным взглядом — где они видели «свежий»? Она не была замужем и жила с матерью, и врач-ларинголог предположил, что жалобы на горло вызваны у Людмилы неустроенной личной жизнью. Эта пышная крашеная блондинка посоветовала Людмиле родить ребеночка и выписала какое-то тривиальное полоскание, которого, однако, не было ни в одной аптеке. Уже несколько лет ей казалось, что с ней все кончено. Но, изредка попадая в компании, где были мужчины, она с удивлением обнаруживала, что не кончено, почему-то она еще нравилась, возбуждала интерес. На людях у нее и сил становилось побольше, и порой она впадала в ту нервную веселость, которая так не нравилась всем остальным дамам и создала ей репутацию едва ли не соблазнительницы. Впрочем, она старалась не вылезать из своей норы, ей казалось, что она мешает, надоела, назойлива, и даже у Косицких предпочитала появляться внезапно и затем надолго исчезать.

Непонятно было только, что делать с матерью и где взять денег на жизнь, если силы окончательно оставят. А они таяли, растворялись в гнилом осеннем тумане, в одиноких зимних вечерах у старого телевизора. Вдобавок у матери только-только нашли лейкоз. Случай считался запущенным, и врачи (в неофициальных беседах) советовали везти мать в Германию. У нас даже, мол, обезболивающих и то на всех не хватает. Было ясно, что мать Людмилы, скромная пенсионерка, едва ли попадет в число тех, кому достанутся обезболивающие. Летом Люда с матерью, как и в прошлом году, сняли дачу в Косцах. Это место им рекомендовал Пьеров — старинный знакомый матери. На даче было скучно, уныло, неблагоустроенно, но плохо было и в Москве, куда Люда временами наезжала за почтой и продуктами. Ни здесь, ни там. В сущности, это было извечным Людиным состоянием — невозможность примириться с любой данностью.

— Подъезжаем, — сказал Кунцевич, выгладывая в окошко. — Уже и родные дымы видны. Вы ведь в Косцах на даче, я угадал?

Люда кивнула.

Глава V В «усадьбе»

Договорились, что Кунцевич проводит Людмилу до ее дачи — в другом конце сельца, а затем подождет, пока она приведет себя в порядок (о, недолго! — смеялась Люда), и они вместе отправятся к Косицким. Идея была Людина. Она всегда с большим внутренним усилием оставляла дом и мать, но в сопровождении Кунцевича это сделать было легче. К тому же она давно не была у Косицких, и Лев Моисеевич, вероятно, ждет ее не дождется. До ее дачи было около получаса ходьбы — ему не всегда под силу, но иногда он все-таки прибредал, вынимал небольшой альбомчик, карандаш и тут же начинал ее рисовать. Люда не хотела надоедать Косицким своими визитами, что-то ее там смущало, но сегодня она решила пойти из-за Кунцевича — он ее очень заинтересовал, тем более что она о нем не забывала все эти годы, но помнила она совсем другого Кунцевича — гораздо более открытого и горячего. Во всяком случае, он тогда производил такое впечатление. А каков же этот? К чему пришел? Чего хочет? Нет, ей определенно нужно было идти к Косицким.

Кунцевич перебрасывался словами с Людиной матерью, спокойной, неторопливой женщиной, еще не старой на вид и какой-то очень «уютной», пока Люда переодевалась в темном закутке, откуда доносилось шебуршение.

Ида Марковна все пыталась понять, кто он Косицким. В сущности, понять она хотела нечто другое, связанное, видимо, с дочерью, но Кунцевич терпеливо отвечал на все вопросы, прислушиваясь к шебуршению. Люда вышла в белом легком платье с голубой полоской у ворота, как школьница.

— Кофточку накинь, прохладно! — кричала вдогонку Ида Марковна.

Кунцевич вернулся и взял тонкую шерстяную кофтенку из рук Иды Марковны — пригодится, когда будут возвращаться вечером. Он ведь ее, очевидно, и назад проводит. Перспектива этой вечерней прогулки радовала. Вообще, какое легкое, милое, замечательное знакомство.

Шли очень быстро, как Кунцевич привык. Внезапно Люда остановилась.

— Постоим, а? Сердце сильно колотится.

Постояли, прислонившись к какому-то некрашеному забору. Вниз свешивались розовеющие вишни. Пахло крапивой и коровьими лепешками. Кунцевич с непонятной тоской подумал, что будет вспоминать что-нибудь вроде этого дурацкого забора, глупое и ненужное. Люда отдышалась, и они почти побежали к даче Косицких. Шерстяная кофточка болталась в руке Кунцевича.

Он не ожидал, что Люда у Косицких так популярна. Ее тянули в разные стороны — Лидия Александровна, Арсений Арсеньевич, Лев Моисеевич, который оскорбленно сверкал в сторону Кунцевича глазами и пытался забрать у него Людину кофточку. Но Кунцевич, разозлившись, не отдал. Вообще этот общий ажиотаж вокруг Люды ему сильно не нравился, и он решил устраниться, тем более что и Люда словно забыла о его существовании и тихо смеялась, о чем-то беседуя с Арсением Арсеньевичем. Пьеров, мрачный, стоял рядом, прислонясь к стене.

— Что здесь так сегодня торжественно? — вполголоса спросил Кунцевич Андрея.

В самом деле, даже Лидия Александровна принарядилась, нацепив какой-то куцый серенький костюмчик с крупными бусами вместо неизменного тренировочного. На столе стоял кекс — вероятно, плод ее трудов. Арсений Арсеньевич сиял светлым костюмом и оживленным лицом.

— У нас хорошие новости, — встряла в разговор Лидия Александровна, не дав медлительному Андрею что-либо произнести. — Все — вы поняли? — все картины Льва Моисеевича покупает один американский миллионер. Нет, кажется, он коллекционер. Но наверняка и миллионер. Он за них выкладывает… сколько бы вы думали? Сто тысяч долларов!

Пьерова словно в воздух подбросило от слов Лидии Александровны.

— Я отказываюсь! Отказываюсь продавать свое искусство! — Он почти визжал, брызгая слюной. — Я не продаюсь. Пусть это останется у нас, в России. Филонов, Филонов, он же умер с голоду, но не продал, не продал, понимаете ли. И в какие года!

Он ковыляя подбежал к телефону, дрожащими длинными пальцами набрал номер и, едва в трубке откликнулся голос секретаря, почти крикнул, задыхаясь:

— Я отказываюсь от предложения вашего шефа! Не передумаю, понимаете ли. Никогда на свете. — (Лев Моисеевич, когда волновался, начинал путаться в словах.) И повесил трубку.

Воцарилась тишина, только где-то тихо выла собака. Но оказалось, что это плачет Люда. Кунцевич хотел подойти, но утешителей хватало.

— Что вы, Людочка, что случилось? — Арсений Арсеньевич сунулся к ней с блюдцем черносмородинового варенья.

— Мама, мамочка моя, — повторяла Люда, рыдая все безутешнее. Лидия Александровна решительно протиснулась между Арсением Арсеньевичем и Львом Моисеевичем и увела Люду в свою комнату.

Через какое-то время Люда вышла к гостям с лицом умытой послушной девочки и скромно присела к столу, где стояли ее чашка с остывшим чаем и блюдце с вареньем. Кунцевич сидел с другого края. Друг на друга они не глядели. Хозяйка все с тем же торжественным видом что-то прошептала сначала Арсению Арсеньевичу, потом Льву Моисеевичу. Один явно огорчился, зато второй словно воспрял духом, оглядел Люду каким-то сверкающим взглядом, покосился на Кунцевича, невозмутимо пившего чай с вареньем, и громко сказал, что у него есть новый замысел, гораздо более глубокий, понимаете ли, чем все прежние. Нужно одно: чтобы Люда ему помогла.

— Я всегда готова, как пионерка, — рассмеялась Люда.

— Да-да, Люда, да, — повторял Пьеров. — Вы должны мне помочь. Я вас очень прошу взять. Вы должны это сделать, Люда, для меня.

Тут он с неожиданным проворством вновь достиг телефона, быстро набрал какой-то номер и произнес, громко глотая слюну:

— Скажите своему шефу… Да-да, это я. Скажите, что я согласен на все сто. Не долларов, понимаете ли, а процентов. Сто процентов. Чего вы не понимаете, понимаете ль? Я согласен продать свое искусство. — И громко, ликующе ударил трубкой о рычаг.

— Продались? — спокойно спросил Кунцевич.

— Макс, зачем? — Арсений Арсеньевич сморщился, как от кислого.

— Я просто употребляю терминологию Льва Моисеевича, — заметил Кунцевич. — По мне, это обычная сделка. Правда, несколько странная. Скопом картины не покупают. Это случайно был не Кеслер? Я про него слыхал, когда был в последний раз в Нью-Йорке. Одержим фрейдистскими идеями и покупает любую работу, где, как ему кажется, чаще всего только кажется, женщины похожи на его мать. Видимо, Лев Моисеевич угодил в самую точку. Тем более что портретных изображений на Западе сейчас почти нет.

— Пойдемте, Людочка. Я вас посвящу в свой новый замысел.

Лев Моисеевич проковылял мимо Кунцевича, гордо оттопырив верхнюю губу, словно ни словечка не слыхал. Люда сорвалась со стула и, бросив робкий взгляд на оставшихся, поднялась за ним наверх. Белое платье с голубой каймой у горла исчезло за чердачной дверью.

— Вот кто продался, — ловко сплюнув в форточку, шепнул Кунцевичу Андрей. Тот только вздернул короткие выгоревшие на солнце брови.

Поздно вечером Андрей, проводив Людмилу Гехман до ее дачи, забежал к Кунцевичу в баньку. Там было темно, Кунцевич лежал на диване, отвернувшись к стене.

— Проводил? — спросил он из темноты.

— Угу. — Андрей рассмеялся своим жирным благодушным смехом и присел на подоконник. — Жаль, что ты не досмотрел это кино.

— Интересно?

— А то как же! Мой милый дядюшка и эта Гехман спустились со своих чердачных высот, и дядюшка стал просить мама́ и папа́, чтобы они уговорили названную Гехман взять его конвертируемую валюту. Учти, он ее еще не имеет, да и будет ли иметь, под большим вопросом. Мама́ в основном напирала, что у «тех» клиники хорошие. У Гехман мать больна чем-то малоизлечимым в условиях загнивающего социализма. Папа́ напирал, что ей, мол, самой нужны впечатления, и строил какой-то идеальный проект совместного путешествия в Италию. В прошлом году он, между прочим, тоже ей предлагал ехать, специально выбил место.

— И?

— Отказалась в последний момент.

Кунцевич присвистнул.

— От Италии отказалась? Что же мы здесь имеем? Муж, дети?

— Холостячка, — рассмеялся Андрей. — Мне про нее родители все уши прожужжали. А по мне, ужасная дура.

Насмешливый голос Кунцевича продолжил характеристику:

— И психопатка, наверное, не хуже…

— Что?

— Да так, вспомнилась еще одна психопатка.

Он не был вполне искренен. Возможно, впервые он увидел женщину, которую воспринимал как равную себе. Но одновременно он ощущал исходящую от нее опасность тех самых «бездн», которые так привлекали Пьерова и которые самому Кунцевичу были глубоко противны. Нужно было не поддаваться голосам сирен с их вкрадчивым, затягивающим пением, сохранить трезвую голову и ясный ум. В эту ночь Кунцевичу приснился сон, который он запомнил.

Ему снился нескошенный деревенский луг, заросший ромашками и васильками. Это был свой, российский луг, за которым он наблюдал откуда-то из Гарварда или из инобытия. Кроме ромашек и васильков тут оказался еще один цветок. Это был не цветок, а настоящее фиолетовое пламя на длинном стебле. Когда-то давно, в детстве, он уже видел этот цветок, и сейчас ему хотелось разглядеть его поближе. Но тут появилась какая-то женщина, ее лица он не мог рассмотреть, так как оно было наполовину закрыто соломенной шляпкой — как на маминой довоенной фотографии. Сейчас будет вкушать от моего сердца, подумал он с ужасом и радостью. Но нет, это не была Беатриче. Женщина прошлась по лугу, остановилась возле фиолетового цветка и рассмеялась:

— Какая у вас забавная душа!

И вот уже цветок приколот к ее платью, а она легко и беззаботно идет по проходу мимо пустых скамеек, вполуха прислушиваясь к глухим голосам из тамбура…

Он стонет, плачет, скрежещет зубами, сучит ножками, вопит что есть мочи. Прибегают няньки, суют ему соску, а он все надрывается…

Утром в дверях «усадьбы» он столкнулся с Людой. Этого он совсем не ожидал и взглянул оторопело.

— Здрасьте! — опередила она его с приветствием.

— Постойте, я вам кофту вынесу. Вчера забыл отдать.

— А я-то мерзла всю дорогу.

В ее тоне чувствовались досада и принужденность, от милой приветливости — ни следа. Он сбегал во флигель и принес кофту, которая всю ночь висела на спинке дивана. С некоторым сожалением он отдал ей кофту.

— Вы случайно не к Пьерову?

— К нему. А что?

— Да нет, идите. Эти картины Лев Моисеевич продаст уже вдвое дороже.

— Они бесценны!

Это Люда выкрикнула стоя на чердачной лестнице и рукой опираясь о перила.

— Людочка, браво! — Арсений Арсеньевич неслышно в мягких шлепанцах подскочил, изящно отцепил Людину руку от перил и поднес к губам. — Утро доброе. А чай пить?

— Потом, потом. Мы договорились со Львом Моисеевичем с утра поработать. У него прямо лихорадка.

И исчезла за чердачной дверью.

За утренним чаем все сидели молча, словно все еще переживая вчерашние бурные события. Внезапно послышался тонкий женский вскрик. Кунцевич барсом бросился к лестнице. Лидия Александровна преградила ему путь.

— Только не вы. Поднимусь я и… — Арсений Арсеньевич поднял голову и, что с ним бывало очень редко, взглянул прямо на жену. — Идем, Андрей.

Они поднялись наверх, дверь в мастерскую была заперта, но кто-то открыл — либо Люда, либо Пьеров. Кунцевич места не находил от злости и негодования и сам удивлялся себе: что это с ним?!

Через несколько минут Андрей спустился за стаканом холодной воды и со смехом сообщил, что ничего страшного — просто у Льва Моисеевича закружилась голова от духоты. Легкий обморок, но сейчас уже оклемался и решил героически продолжать работу.

С решительным лицом спустилась Лидия Александровна и со вздохом принялась отхлебывать чай.

— Лева так выкладывается, — сокрушалась она. — Столько сил отдает работе.

— Гехман как? — вполголоса спросил Андрея Кунцевич.

— Лучше всех.

Андрей откашлялся с хрипом и клокотаньем и громко продекламировал:

— «Какие плечи, что за грудь», как писал в прошлом веке некто Пашкин. Именно так называет сего автора мой английский фрэнд Джэф.

Арсений Арсеньевич поморщился:

— Что за язык! — И встретился глазами с Кунцевичем.

Чашка в руке Арсения Арсеньевича дрожала.

Наконец вниз спустились художник и его модель, оба возбужденные. Людины щеки, обычно бледные, пылали.

— Пошло́? — с запинкой спросил Арсений Арсеньевич.

— Не знаю, не знаю. Посмотрим, понимаете ли…

— Как здоровье? — поинтересовался Андрей. Но было ясно, что он издевается. Пьеров и не ответил.

— Можно взглянуть? — спросил внезапно Кунцевич.

— Э нет, сейчас нельзя. Дайте мне закончить.

— Когда? — спросил Кунцевич.

— Что «когда», молодой человек?

— Когда закончите?

— По-разному бывает, понимаете ли. Да я вам-то, может быть, и вообще не покажу.

Пьеров задергал головой, словно хотел боднуть Кунцевича.

— Ну так я увижу в Нью-Йорке, — рассмеялся тот.

— Распылилась, распалась Россия, — не очень впопад пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Нужно умереть, чтобы родиться, — помните, где сказано? — откликнулся Кунцевич. — Нужно все старое отбросить, вырвать с корнем привычки и привязанности. Отказаться от вялости, бездеятельности, максимализма, иррационализма… в первую очередь иррационализма… — Он взглянул на Люду, как бы напоминая ей о той давней лекции, пафос которой был совершенно иным. — Нужно стать другой страной, другим народом.

— Невозможно, — произнес Арсений Арсеньевич убежденно.

— Невозможно, — эхом отозвалась Люда.

— Тогда смерть без возрождения. Просто смерть и распад.

Кунцевич говорил с раздражением, его задевало, что Люда так явно на их стороне.

— Гоголь это назвал «заколдованное место», — пророкотал, захлебываясь кашлем, Андрей. — Во всем мире прогресс и цивилизация, и только у нас все останавливается. Никакой вестернизации.

— Мне кажется, они еще к нам вернутся, — тихо проговорила Люда и запылала сильнее, даже уши покраснели.

Кунцевич вскипел:

— А вы, простите, где за границей были и когда? Это же чушь, ей-богу! Это бред сумасшедшего, которому кажется, что его сумасшедший дом лучше всех.

— Нигде я за границей не была. — Люда отставила чашку, встала и быстро ушла. Пьеров проковылял проводить ее до ворот.

— Зато скоро будет, — произнесла со значительностью в голосе Лидия Александровна, провожая их взглядом.

Глава VI Взаимные услуги

— У меня к вам просьба. — Лидия Александровна схватила Кунцевича за руку и втолкнула в кресло. Сама встала рядом, маленькая и деловитая.

— Тогда и у меня к вам небольшая просьбишка, хорошо? — Кунцевич придвинул стул, пересел на него, а Лидию Александровну вежливо усадил в кресло.

— Валяйте!

Лидия Александровна подперла подбородок кулаком, давая понять, что вся — внимание.

— Чур, вы первая, — рассмеялся Кунцевич, — да у меня, собственно говоря, пустяк.

— Скажите, Максимилиан, фрейдизм — это когда сыновья влюблены в мать, я не путаю?

— Вы сильно упрощаете, но положим, что так.

— В прошлый раз вы говорили про Кеслера. Вы уверены, что к нам приходил тот самый Кеслер?

— Приходил все-таки Кеслер?

Лидия Александровна неопределенно покачала головой, что можно было истолковать по-разному. Кунцевич истолковал как жест утвердительный.

— Тогда это именно нью-йоркский галерейщик. Он действительно миллионер и, по рассказам, человек довольно экстравагантный. А вам на что, как говорится?

Лидия Александровна принялась рассматривать ногти и между делом цедила:

— Дня через два он снова припожалует. Хочу показать ему нашу Людмилу.

— Что??

— Да ведь вы сами говорили, что он ищет похожих на мать.

— В живописи ищет, Лидия Александровна, в живописи.

— Ну, это мы посмотрим, где он ищет.

Кунцевич не усидел на стуле:

— Лидия Александровна, вам-то зачем так затрудняться?

Она рассмеялась и погрозила острым пальцем:

— Это вы, мужчины, все только для себя, большие эгоисты. А я хочу ее устроить. Еще неизвестно, выгорит ли со Львом. Он такой непрактичный. Может упустить этот шанс.

— Да, кстати, вот и моя просьба, — быстро сказал Кунцевич. — Я в своей статье собираюсь упомянуть… Словом, я хотел бы на минутку попасть в мастерскую Пьерова. Он, вы знаете, ревниво относится к посещениям… моим.

Лидия Александровна поманила его пальцем:

— Идемте, пока его нет. Он отправился за Людмилой, хотя еле-еле ковыляет. Хочет, чтобы она и вечером ему позировала. Просто зуд какой-то напал. Хотя, если это так ценится, отчего бы не потрудиться, верно? Да и Людмиле нет резона отказываться, все равно дома бездельничает, а тут — такие перспективы. Я узнавала: громадные деньги.

Кунцевич стрелой взлетел наверх, захлопнул дверь мастерской перед носом (весьма длинным) Лидии Александровны, словно не заметив ее стремления совместно с ним проникнуть в мастерскую, и минут через пять был уже внизу, невозмутимо переговаривался о чем-то с Андреем.

Казалось, что он кого-то ждет. Но не Люду. Когда она прошла наверх за совершенно измотанным, задыхающимся Пьеровым, он продолжал беседовать с Андреем и даже головы не повернул. Потом пошел поработать в баньку — но не работалось. Пошел на местный пруд, «лягушатник», где купались деревенские ребятишки вместе с утками и гусями. Ребятишки выныривали из воды и показывали на него друг другу — его шорты и яркая футболка их поражали, а он бросал камешки в воду, вдыхал болотный запах, памятный с детства, и все к чему-то прислушивался, словно отсюда можно было услышать голоса в доме Косицких. В «усадьбе» в это время было тихо. Арсений Арсеньевич читал и изредка поднимал голову и тоже прислушивался. Андрей дремал в кресле, открыв вверх ногами учебник английского. Лидия Александровна сушила половики во дворе. И наверху было тихо — ни крика, ни вздоха, ни шороха. Кунцевич подоспел с «лягушатника» как раз, когда Люда прощалась. Он вызвался ее проводить. Лев Моисеевич с недовольной миной поплелся к себе наверх.

— У меня сегодня кто-то был, — разнесся оттуда его громкий ворчливый голос. — Волосок на столе сдвинут. Я сразу заметил, как пришел.

— Ах, это я была, — отозвалась со двора Лидия Александровна, размахивая веником.

— И я заходил, Лева. — Арсений Арсеньевич выглядывал из дверей своего кабинетика и, задрав голову, кричал наверх:

— Чисто профессионально хотелось взглянуть, ты уж извини, пожалуйста!

Кунцевич остановился у калитки, сложил руки рупором и закричал в сторону чердачного окна:

— И я был! Вот вернусь — и сговоримся насчет дуэли! — И сразу же поспешил знакомой дорогой к Людмилиной даче, не оглядываясь на спутницу, которая за ним не поспевала. В нем клокотала ярость. Маркиз радостно кинулся следом, но он криком отогнал собаку, и та, обиженная, затрусила к дому.

— Зачем вы смотрели незаконченное? — догнал его Людин голос. — Лев Моисеевич этого не любит.

— А мне наплевать, любит он или нет, — выпалил Кунцевич. — Давайте-ка присядем на минутку.

Они шли по тропинке, сокращающей путь. Тропинка вилась по лугу, тут можно было присесть на старом бревне. Кунцевич подстелил для Люды свою куртку, а сам сел на траву рядом. Люда оказалась на возвышении и растерянно вертела головой, заранее испуганная.

— Почему вы так странно живете? — с налету начал Кунцевич. — Вы — красивая, молодая…

— Как вы сказали? Я? Вы… действительно так думаете?

Он запнулся.

— Не важно. Что вы к словам цепляетесь. Ну зачем вам этот Пьеров?

— Но он же замечательный художник!

— Скажите, вообразил себя Тицианом. Я уже говорил, что читаю его картины, как рентгеновский снимок. Каждое его тайное движение… и ваше, между прочим, тоже. Вы же не профессиональная натурщица, чтобы соглашаться ему позировать в его… для его гениальных замыслов. Он и натурщиц-то, скорее всего, не писал, ощущается это непреодоленное тягостное чувство, как у школьника, подглядывающего в замочную скважину. Неужели все из-за его мифического гонорара?

— Что вы? — с тихим недоумением вскрикнула Люда. — Не хочу я брать его денег. Это он меня умоляет взять для мамы, но я не хочу. И мама говорит — это чужие деньги. А я ему нужна, понимаете? Без меня у него ничего не получится. У него ничего больше нет и никогда не было. И мне хочется дать ему хоть что-то.

Кунцевич прервал, задыхаясь:

— Вам ему? Не смейте, слышите. Это опять наш общий морок, наш бред, наше неумение нормально… Я уж не говорю счастливо — просто нормально жить. Неужели вокруг вас нет ни одного нормального человека?

— Нормального? — Она задумалась. — Нет.

— Господи боже, да ведь даже Андрей лучше.

— Андрей?. Вы так считаете?

Кунцевич опомнился:

— Да нет, я, собственно, так не считаю.

— Да-да, Андрей Косицкий. Как же я забыла? — говорила Люда с каким-то странным оживлением. — Он — нормальный и уже подкатывался, между прочим.

— Люда!

— Что, дорогой лектор? Да, дайте-ка я вам все-таки скажу, чего вы не увидели на этом вашем рентгеновском снимке. Я как бы проваливаюсь куда-то. Меня нет. Только раскрепощенность, блаженство, пылание, только радость бесконечного существования и вечной любви. Понятно вам?

Кунцевич хотел что-то возразить, но Люда вскочила с бревна и побежала по тропинке.

— Не провожайте дальше, я дойду.

Кунцевич все-таки ее догнал — бегала она неважно. На языке вертелись какие-то дурацкие слова о глупой и безумной любви. Но произнести их было совершенно невозможно, так же невозможно, как перенестись в прошлый век.

— Я уеду скоро, — сказал он возле ее дома. Люда не откликнулась и быстро исчезла в глубине.

Преждевременный эпилог

Эпилог получается преждевременный. Но что делать? Автору наскучило последовательно и дотошно описывать мелкие события, потрясшие в то лето «усадьбу» Косицких. А автор намекнул, что пишет только из удовольствия. Итак, завершим повествование несколькими штрихами из вскоре последовавшего. Самым удивительным для всех, включая и самого виновника, было приключившееся с Косицким-старшим. Он разъехался с женой. В искусствоведческих кулуарах поговаривали, что был какой-то дачный роман, но не совсем удачный для Арсения Арсеньевича. Все были уверены, что Арсений Арсеньевич вскоре вернется в семью, тем более что, по словам Лидии Александровны, он был совершенно не приспособлен к обыденной жизни, не знал, что надеть, что поесть. Лидия Александровна ходила по общим знакомым и сразу так и выпаливала: «совершенно не приспособлен», «как малое дитя».

Косицкий-старший сидел на даче у знакомых (знакомые уже переехали в город) и писал книгу о позднем Пьерове, которую называл своей лебединой песней.

Лев Моисеевич продал все свои поздние картины, включая и последний, «итальянский», цикл, миллионеру Кеслеру. Получил уйму денег в твердой валюте. Хотел было укатить в Америку, да так и застрял по неизвестной причине в Москве. Картин не пишет и, по слухам, пребывает в черной меланхолии. Доллары его лежат в отечественном банке, что заставляет сильно сомневаться в их сохранности.

Людмила Гехман, по слухам, серьезно хворает, и мать за ней ухаживает. Необходимость выхаживать дочь ее, как это ни странно, вылечила, впрочем, возможно, что страшный диагноз был ошибочным.

Андрей как-то встретил в Гарвардском университете Кунцевича и едва его узнал: вялые движения, отсутствующий взгляд. Кунцевич ему не обрадовался и ни о ком не спросил. Тогда Андрей сам сообщил кое-что из новостей, например, о папа́, который чуть было не ушел из семьи. Но, кажется, все налаживается, и в ближайшее время Андрей ждет родителей у себя в Нью-Йорке. Дело в том, что он собирается жениться на племяннице Кеслера. Кунцевич (одет он был крайне неряшливо и выглядел старше своих лет) не выразил ни малейшего любопытства по поводу свадьбы приятеля или сочувствия Лидии Александровне, с которой Арсений Арсеньевич столь невежливо обошелся.

Потом, в кафе, он немного встряхнулся и спросил об «итальянском» цикле Пьерова, где, мол, он хранится. Оказывается, законченного цикла он не видел, но само название «итальянский» принадлежало ему и каким-то образом закрепилось за циклом. Андрей был рад, что цикл в целом Кунцевичу не знаком. Он хотел первым опубликовать о нем ряд заметок в нескольких нью-йоркских газетах. Из расспросов Андрея выяснилось, что Кунцевич ведет кочевой образ жизни, переезжая из одной европейской столицы в другую и читая в университетах лекции о русском апокалипсисе.

— Ищу, — буркнул Кунцевич с улыбкой. И улыбка была другая, мрачно-усталая.

— Чего ищешь, Макс?

— Душу, чего же еще.

Андрей рассмеялся, помня, как его друг относился ко всем словам с этим корнем, и подозревая в ответе подвох. Кстати, смеялся он уже без клокотания и хрипов. Американский специалист вылечил ему гортань и носоглотку, отчего Андрей лишился части своего фальстафовского обаяния.

— Послушай, а дача ваша еще существует? — спросил Кунцевич, проявляя странный интерес не к людям, а к месту.

— Что ты, продали! Экологически грязный район. Радиация намного выше нормы. А помнишь Гехман? Кеслер забросал ее приглашениями, а она не едет, вот дура!

Но Кунцевич не поддержал разговора о Гехман, а Андрей не настаивал.

ТАЙНЫЙ ЖАР

Он слаще всех Жар сердца утолит…

А. Пушкин

Глава I Устаревший роман

Генрих перечитал этот роман уже в зрелом возрасте, лет сорока. Роман не пользовался успехом у современников, да и потомки не слишком жаловали сие творение.

Роман противостоял всем нормам и правилам тогдашней (да, в сущности, всегдашней!) человеческой жизни и оставлял одну заповедь, причем явно не в христианском ее понимании. Заповедь любви. Любви мужчины, отрока, юноши к женщине. Тонкость состояла в том, что автор проводил по лестнице возрастов только юнца. Женщина же, с самого начала повествования более зрелая, словно бы вообще не принадлежала к биологическому виду. Даже не совсем так. Она старилась, но это не мешало герою ее любить, словно ключ его любви открывал какие-то иные возможности земного существования. Во всяком случае, когда через много лет она пришла к герою уже совсем старушкой, он также ее жаждал. И ножка ее казалась ему столь же пленительной, хотя волосы, выбившиеся из-под чепца, поседели.

Но если бы не ее отрешенность, он, возможно, кинулся бы к ней с былой горячностью, смешанной с чувством тайного сожаления и легкой брезгливости. Все же дама несколько запоздала.

При всем том Генрих ощутил в этом романе неистовое жжение любви, которая оказывалась сильнее карьеры, семьи, жизненных удовольствий и условностей, сильнее времени с его неумолимым бегом.

И он, приунывший было в своем одиноком странствовании, словно бы встретил товарища, ласково сказавшего, — ничего! Они все идут не туда. А мы с тобой — к вершинам блаженства, к подлинной радости.

Ха, ха, блаженства и радости!

Несчастлив, опустошен, разочарован в жизни был уже герой этого давнего романа, которому даже желанная старушка не досталась. Одни химеры и мечты. Но ничего отраднее этих химер внешний мир ему предложить не мог — герой был в этом убежден.

У Генриха не оставалось даже этой уверенности. Он вовсе не жаждал быть «побежденным» в поединке с судьбой. Он хотел быть героем своего времени, а не человеком из «ниоткуда». Но его химеры были чудовищно не современны. Нет, сама по себе чудовищность никому в его век не мешала. Ее любили. Чудовищный переизбыток информации, чудовищные подробности катастроф, войн, насилий. Чудовищность политической лжи и наглости. Его же «чудовищность» заключалась просто в некоторой личной странности, в крайне архаическом составе всего его существа. И он постоянно колебался, что с этим делать. Вырвать с корнем (хотя бы попытаться) или поддаться этому жару, тайным бессознательным силам, которые несли его против течения. Может, звезды так расположились при его рождении, что он не мог не ощутить этот тайный жар?!

…Лет пять назад он пришел к выводу, что больше никогда ее не увидит. Просто негде. Судьба развела по разным точкам пространства. Она уехала с мужем в Америку, а он твердо решил оставаться здесь, в России. Еще он решил по возможности не менять профессии, хотя это сулило почти нищету, а у него были богемные привычки: ездить на такси, пить хорошее вино. Чтобы как-то зарабатывать на жизнь, он занялся реставрацией. Ему повезло. Оказалось, что давний приятель, с которым вместе учился в Архитектурном, ведает в Министерстве заказами на реставрацию. Генрих отхватил лакомый для многих кусок — реставрацию портретов XVIII века, хранящихся в запаснике одного из московских музеев.

Парадокс заключался в том, что Генрих не любил этих портретов, хотя не мог не поддаться их наивному очарованию. Они ему казались компромиссными, как и вся русская культура, созданная Петром и его соратниками. Нужно было не европейцам подражать, а искать какие-то новые возможности в традиционной иконописи. Нужен был великий отказ, всегда приводящий к более высоким результатам и в искусстве, и в жизни. Россия же пошла путем уступок и сделок, подражания и ребяческого копирования. Вот и получился странный монстр, один глаз которого был направлен на византийские таинства и славянские мистерии, а другой подобострастно любовался всем западным, рабски расхваливая технологические плоды европейского просвещения…

В сущности, в его жизни и возник этот тяжелый, но необходимый отказ. О, Генрих давно свыкся с мыслью, что никогда ее больше не увидит, и даже почти возненавидел ее, как ненавидел практически всех, кто уезжал, бежал, трусливо оставляя остальных поправлять поправимое только вмешательством чуда. А тут и эпидемии, и страшный град, и наводнения, и неслыханная летняя засуха, никогда не виданная в этих широтах — словно сама природа содрогнулась, отвернувшись от этой части суши. И побежали, побежали отсюда не только самые слабые, но и самые сильные, себе на уме, явно завышающие собственную цену на европейских и американских рынках труда («невольничьих рынках» — как не без злорадства думал Генрих, поновляя старинный портрет пожилой усатой фрейлины с лоснящимся горделивым лицом, чуть прищуренными умными глазами и бриллиантовым орденом на оголенной груди). Голубоватая паутина парика ему не давалась…

Он встретил ее совершенно случайно, забежав в Союз на Старосадском заплатить взносы. Оказалось, что и она пришла заплатить взносы (сразу за несколько прошедших лет).

Они состояли в разных секциях, он — живописец, она — график. Но взносы должны были платить одной, чрезвычайно медлительной, кокетливой блондинке.

Выяснилось, что она уже давно не в Америке. Генрих не стал спрашивать, вернулся ли муж. Может быть, она развелась? Какое это имело значение? Для его тайного жара, любви, странно похожей на ненависть, — никакого. Он ведь не строил никаких житейских планов, связанных с ней. Если бы он знал, что встретит ее, — не пошел бы платить взносы. (Что-то в нем сидело от подростка, действующего наоборот и нередко вопреки собственным жгучим желаниям.)

Они поговорили минуты две, потом он взглянул на часы, сослался на важную деловую встречу (все, как в Америке!) и исчез.

Он, конечно, видел, что ей хотелось его удержать. Она скороговоркой, захлебываясь словами, проговорила, что вспоминала его «там» (это «там» прозвучало, как «преисподняя»), что у нее есть к нему какая-то просьба. Но он так спешил (куда? зачем?) и так был взволнован этой встречей, что все пропустил мимо ушей. И только по дороге домой в душном метро (такой страшной жары в Москве не было лет двести, а может, и вообще никогда) он стал припоминать встречу и разговор. Он ехал, усыпляемый духотой и одновременно взвинченный бессмысленным скоплением людей, сумрачно-резким освещением, слухами о предстоящих днях жары (официальные прогнозы становились все более лаконичными и отрывочными — на один день и не больше). Он вспоминал, то засыпая, то в испуге открывая глаза и не узнавая, где находится, — какой у нее на этот раз был растерянный вид, припухшие губы, и вся она была какая-то притихшая, сжавшаяся. Он вспомнил маленькую ладошку, в которой она зажала билет Союза художников, как будто он, этот дурацкий билет, от чего-нибудь мог спасти! А Союз все мелел и разваливался. И только пышные медлительные блондинки-чиновницы, расхаживающие из кабинета в кабинет и существующие на взносы людей исчезающей профессии, были, казалось, довольны… Он мучительно припоминал, что речь шла о какой-то просьбе, она просила, чтобы он ей помог. А он в тот момент куда-то провалился (глубже подземного ада метро) и ничего почти не слышал. Кроме легкой, нажитой, вероятно, в американских скитаниях, хрипотцы в голосе. Бронхит? Раньше голос был свежее и звонче.

Дома он полистал телефонную книжку. Был почему-то только адрес мастерской, а телефона не оказалось. Возможно, она не успела завести телефон в мастерской до своего отъезда. Кто-то из приятелей говорил, что мастерскую она оставила за собой. А вот квартиру, принадлежавшую мужу (вот туда он несколько раз звонил), они, наверняка, уехав, продали. Мужа он не знал. Никогда не видел и не стремился. Слышал, что по компьютерной части. Да и ее-то за долгие годы поверхностного знакомства видел считаные разы.

Петрарка, что ли, высчитывал, сколько дней за всю жизнь Лауры видел ее на Земле? Но там были сплошные символы и знаки, делающие весомой каждую встречу. Встреча Генриха не была ознаменована никаким памятным общечеловеческим событием. Он увидел ее на выставке графики, куда попал случайно, и сначала не понял, что демонстрируются графические листы этой круглолицей, на подростка похожей художницы. Подростковыми были резкие жесты, постоянное удивление на лице, манера говорить, быстрая и захлебывающаяся, не поспевающая за мыслью. А голос у нее тогда был звонкий, на его вкус даже чересчур.

Ее работы ему не понравились: слишком литературные. Но сама она понравилась настолько, что он бессознательно ходил за ней из одного зала в другой (их было три), пытался уловить цвет и выражение убегающих от его пристального внимания глаз. Спросил имя, понимая, что ведет себя глупо. Имя значилось на пригласительном билете и красовалось при входе на выставку. Но он хотел, чтобы сказала именно ему и имя, а не фамилию, которая могла бы принадлежать мужу (и действительно, принадлежала).

Имя было простым, как дыхание. Ах, Юлия? Собственное свое имя ему пришлось повторять дважды. Генрих, да, Генрих. Вот так, не по-русски назвали. Да он и не русский. Нет, не немец. Да вы не стесняйтесь, спрашивайте. Я отвечу. Я еврей. И вы еврейка? Решили пострадать за компанию, или действительно? А если действительно, то, наверняка, из Испании. Ему иногда снятся сны — как их лучше назвать? Протосны? Об испанском прошлом. Таких, как она, он видел в снах об Испании. (Это было почти как признание.) Он считает себя сефардом, евреем, изгнанным из Испании, хотя никаких свидетельств у него нет. Только сны. Близких родственников у него давно не имеется. Да они ничего не знали, не рассказывали.

…Потом он время от времени встречал ее на каких-то вернисажах общих знакомых. И обязательно подходил, видя, что и она делает едва уловимое радостное движение в его сторону. Завязывался увлекательнейший разговор о самых пустячных вещах. Сначала ему казалось, что разгадка в ее уме, который делает беседу с ней столь увлекательной. Но потом понял, что его просто тянет. Неудержимо тянет. Как бабочку на огонь.

Привязанностей он боялся. Он был привязан к матери, к отцу, но они так внезапно, так дружно ушли от него, что лучше бы он меньше их любил. Он понял, что пережить потерю или измену близкого человека с такой душой, как у него, — почти невозможно.

Он боялся женщин, к которым тянуло. Они таили опасность. Ведь они-то ничего не знали об этом свойстве его души и жили по своим законам…

…Он мог с ней говорить на любую тему — от самой пустячной до интеллектуально-утонченной. Все захватывало. Но он больше вслушивался в интонации, в звуки голоса, тогда звонкого и звенящего, вглядывался в растерянные убегающие от его внимательного взгляда светлые глаза… И все это под маской легкого знакомства и случайных отношений.

Он словно искал, без конца искал в ее облике подтверждение своих снов…

Глава II Сны о потерянной сестре

Почему ему так не нравилась ее графика? Это же было ее воплощением, ее сутью! Или он боялся по-настоящему вглядеться? Боялся наваждения, которое уже не оставит?

Была одна серия черной тушью на белых листах, которую он про себя окрестил «испанской». У художницы она шла без названия, точно она увидела сон где-то с середины, не зная ни начала, ни конца!

…Всадник с курчавой шевелюрой, напоминающей куст. Изящная головка змеи, высовывающаяся из травы. Черная вьющаяся лента какой-то речушки в горах. Сочетание восточного ориентализма и простых, наивно-детских линий…

Почему он считал эту графику литературной? Не потому ли, что у него был ключ, были сны, которые открывали смысл, возможно, не внятных даже для самой художницы сюжетов и мотивов?

В своих испанских снах он подъезжал на коне к реке, где стирала мавританка-прислужница. Он был в нарядном камзоле, опоясанный мечом, и вошел в роль знатного странствующего рыцаря. Наглым тоном по-испански он просил убраться прочь мавританку, потому что его конь жаждет напиться чистой воды.

Мавританка, одетая в темную хламиду, с грубыми от стирки руками, удивила его яростным взглядом светлых глаз. Он искал сестру, много лет назад похищенную маврами. Найти было почти невозможно, да и страшновато. Что с ней сталось? В лучшем случае, пребывает наложницей в каком-нибудь гареме, в худшем — юродивая, тронувшаяся умом и все забывшая. (Тут, впрочем, «лучшее» и «худшее» было весьма условным.)

На самом деле он искал невесту, а не сестру. Куда везти невесту, он знал. А вот куда везти нищую, уродливую, безумную сестру, которую он помнил нежной и гибкой, играющей с ним в доме отца?

Родители его умерли с горя, после того, как сестру похитили мавры, напавшие на Севилью. О, если бы ей было не семнадцать и она не была бы так нежна, так ласкова, так грациозна! Возможно, тогда его разумный отец, торговец старинными вещами, сумел бы пережить это горе? И мать, которая умерла даже не из-за потери дочери (сына она любила безумнее), но оказалось, что без мужа она не может жить вообще. Их страстная привязанность друг к другу (дар, через множество поколений унаследованный Генрихом) сыграла с ними злую шутку. Как выжил он, старший брат, дело темное. И сам он об этом времени старался не вспоминать.

Очнувшись, он стал распродавать имущество отца, наполнил старый дом новыми картинами, утварью, коврами, сам что-то малевал на холстах, и кое-кому его портреты и пейзажи нравились. А он жил какой-то призрачной жизнью и думал, думал, почему его собственное существование совершенно бессмысленно для него вне того круга любви, которое излучало его семейство? Почему все ласки мира не заменят ему ласку сестры, любившей нежной ручкой проводить по его мощной шее и курчавой голове?

Он искал не сестру. Искать сестру было все равно, что искать потерянное прошлое, невозвратное блаженство. Он искал невесту, жену, возлюбленную, с которой возможна была какая-то неведомая пока жизнь — новый дом, не похожий на дом отца, ласки, не похожие на ласки сестры…

Женщина в темной мавританской хламиде бросила на камни ручья недостиранную чужую одежду, сердито обернулась, полыхнув голубыми светлыми глазами. И резким гортанным голосом мавританской прислужницы крикнула на чудовищной смеси испанского и еврейского, что она вовсе не мавританка, не мавританка, не мавританка!!! (В этом месте сон обычно обрывался, и потом если продолжался, то словно бы в другой тональности — уже не в серовато-серебристой дымчатой гамме, а в мерцании черного и красного — черные ущелья гор и красный диск заходящего солнца.)

Когда вез ее на коне в Севилью, и они остановились на ночлег в безлюдных горах (а он перед тем на мече поклялся, что будет ей только братом), он не выдержал и прижал ее к себе, дрожащую от ночного холода, со всей неперебродившей силой, а она легким узнаваемым движением коснулась огрубевшими пальцами его шеи и курчавой головы.

Библейский юноша овладел сестрой, но потом почувствовал к ней отвращение. Странно, разве страсть к сестре не разгорается все сильнее, все неутолимее, натыкаясь на то, чем нельзя овладеть?

Боль, нежность, сострадание, бесконечная близость, желание все о ней знать и одновременное желание не знать ничего, все забыть, провалиться в блаженный общий сон. Словно вернуться вместе в материнское лоно…

— Фамарь.

Он назвал ее этим библейским именем, чтобы не вспугнуть того, настоящего.

— Как тебе удалось, моя голубка? Как тебе это удалось?

— Я убегала от людей. Я жила у ручья среди змей, которые меня почему-то не жалили. Здесь паслись кони, а от пастухов я убегала. Я много лет не ела хлеба, а ела только горькие травы на лугу у ручья. Я очень грубая, да? И такая худая — посмотри! Будь мне братом, ведь, кроме брата, я никому не нужна!

— Я буду тебе и братом, и возлюбленным. Хорошо? Тебе все еще холодно?

— Я пылаю.

— Тебе больно?

— Я готова терпеть.

— Ты поняла, кто я?

— Ты ангел, о котором я так долго молила Бога.

— Ты ведь хочешь со мной в Севилью?

— Я бы оставалась с тобой в горах. Я боюсь, что в Севилье ты найдешь другую женщину. Ты забудешь обо мне!

Нельзя забыть о сестре-возлюбленной, о возлюбленной сестре, которая много лет томилась в плену, питалась горькими травами лугов, а оказалась слаще персика и непорочнее голубицы…

Глава III Обескураживающая реальность

Ах, эти дурацкие, дурацкие сны… Он проснулся часов в одиннадцать вечера, весь в испарине. Заснул в одежде — от изнеможения. С распахнутого балкона — ни дуновения. Он вспомнил название какого-то американского телесериала: «Ночная жара». И эта чудовищность — воплотилась в жизнь, и даже, кажется, никого не удивляла. Но ведь и динозавры не удивлялись, что становится все холоднее и холоднее. Просто вымерли — и все дела. Может быть, и человечеству пришла пора?! Куда-то нужно было срочно ехать. Он забыл, куда. Выпил на кухне холодного чая — в состоянии легкого безумия. Ехать нужно, ехать. Одна в Москве. Одна в целом мире. Сестра. Возлюбленная. Или у него жар?

На улице в темноте поймал легковушку. Не такси, но водитель сразу согласился его везти и оказался подрабатывающим извозом аспирантом-филологом. Больше этот «любитель слов» не проронил ни слова, словно это был Харон, перевозящий за пределы реальности.

Генрих и сам понимал, что его поступки безумны. И мысли. Только в душевном жару и в ночную жару, раскалявшую Москву в то безумное лето, можно было решиться на такое. В совершенно темном подъезде он позвонил у двери ее мастерской, найденной с помощью зажженной спички. Она открыла тотчас, словно дежурила у дверей. Даже ничего не спросила, а ведь мог позвонить кто угодно. В полумгле небольшого коридорчика они быстро (или медленно? Время для него остановилось) взглянули друг на друга, и сквозь пелену своего безумия, отчаяния, радости он заметил, что она падает, валится прямо на пол. Он едва успел ее подхватить. Какая легкая, почти невесомая плоть!

В полутьме мастерской с запахом красок и тонких восточных духов — из распахнутых окон и тут ни дуновения — он отыскал диван, заваленный книгами и журналами по искусству. Резким движением, все еще не выпуская ее из рук, свалил всю кучу книг и журналов на ковер, отбросил душное красное покрывало и положил ее на диван, на чистейшую белую простыню, тихо и бережно, как положил бы маленькую дочь. Ничего удивительного. Такие женщины, нежные и легкие, как цветы, и должны падать в обморок в дни космических катастроф. Ночной жары. Нужно принести воды. Воды. А что, если он сам грохнется в обморок? У него жар. Нечем дышать.

Она приоткрыла светлые глаза и судорожно, как ребенок, обхватила его обеими горячими руками за шею.

— Вы ведь не уйдете? Я ждала хоть кого-нибудь! А мне такой подарок!

Но ведь это невозможно. Так не бывает! Ни малейшего сопротивления! А ведь они, в сущности, едва знакомы. Встречались только на людях. И она, такая гордячка, поговорит и убежит. И издалека изредка бросит светлый взгляд. А он отворачивается, словно ему не хочется на нее смотреть. И она замужем. И всегда казалась ужасной недотрогой. А тут так в него вцепилась, что он с трудом освободил от ее рук шею. И прижимаясь к ней, к ее шелковистому халату, который он потом с непонятной злобой расстегивал, жары уже не ощущал. Только прохладу. И как будто это было всегда, с незапамятных времен…

— Не меня, значит, ждали?

Спрашивая, он закрыл ей рот поцелуем, словно боялся любого ответа…

Когда рассвело и в окна чуть-чуть повеяло прохладой, он собрался уходить (словно где-то ему было лучше). Она удерживала, просила остаться еще хоть на немножко.

— Вы ведь мне теперь как брат.

Как брат? Генриха поразило, что она снова, как и в своей графике, интуитивно подхватывает мотивы его испанских снов. На самом деле сестры у него никогда не было, а родители умерли давно. Но взрослому мужчине не годится себя жалеть.

— Кого же вы ждали?

(На «ты» он просто не успел с ней перейти.)

— Не знаю. Обещала прийти подруга. Или кто-нибудь. Я ждала ангела с неба.

— Но я совсем не ангел. И почему вы так во мне уверены? А если я завтра не приду? Не захочу жениться? А что, если я вас вовсе не люблю?

(Самую желанную, неприступную, гордую — и так легко заполучил! Вломился и заполучил.)

Она молчала. Потом села на диван, поправила волосы, запахнулась в красивый легкий халат и стала медленно рассматривать альбом с живописью Гойи.

— Я замужем. Женитьбы можете не бояться. И если вы не придете, придет кто-нибудь другой.

— Подружка?

(Он едва сдерживал злость.)

— Придет друг. У него вчера были срочные дела.

— И вы всех мужчин так горячо встречаете?

— Всех!

— Послушайте, а почему кровь на простыне?

— Ах, это… Не смотрите. Это я палец… Порезала случайно палец и не нашла бинта… А вы уходите. Завтра из Англии приезжает мой муж и увезет меня куда-нибудь. В Австралию. На Таиланд. В Исландию. Ах, как хочется в Исландию. Говорят, там хорошо спится!

А в Севилью? Ты не хотела бы, чтобы я увез тебя в Севилью?

Но этого он не спросил. Был слишком раздражен, уязвлен, раздосадован и одновременно восхищен, разнежен, умилен. И его бил такой озноб и продирал такой жар, что он, не взглянув на нее и не договариваясь о встрече (точно все случившееся было для него мелкой случайностью), помчался вон из ее мастерской.

Никогда он сюда больше не придет!

…Увезет в Севилью, оставит в монастыре, изредка, раз в несколько лет станет навещать, как брат, как опекун, как тайный возлюбленный…

Глава IV Таблетки для забывания

Через несколько дней Генрих, переставший совершенно спать по ночам, не то от жары, не то от внутреннего жара, сходного с лихорадкой или тяжелым вирусным гриппом, решил обратиться к врачу. Поликлиника от худфонда приказала долго жить, и он пошел в районную. Ждать приема терапевта пришлось около двух часов в темном, забитом страждущими, чрезвычайно душном коридоре. Генрих выскочил на улицу и почти все время ожидания простоял на самом жгучем солнце, надеясь на древний принцип «подобное — подобным». Но и солнце не смогло усмирить этого внутреннего жара, от которого содрогалось все существо, желудок схватывали спазмы, ныло сердце, ломило суставы и мозг отказывался служить. Может быть, аллергия на жару? На жизнь? На эту женщину? Врач, очень старый, но с живым веселым взглядом еврей, да в придачу с холеной, красиво подстриженной седой бородкой-эспаньолкой, посмотрел на Генриха и с комическим ужасом развел руками.

— Вам помочь не могу. Лекарства вас не спасут. Да и бесплатные рецепты я даю только пенсионерам. Зачем вы пришли? Вы поэт, что ли?

— Оформитель (Генрих стыдился своей профессии и никогда не говорил, что он «художник»). Но какое это имеет значение? У меня все внутри горит.

— От этой жары нет спасения. Обливайтесь холодной водой! Уезжайте на дачу!

— Я не про жару.

— И я не про жару. Вам со мной крупно повезло. Я тут случайно. А местный эскулап — между прочим, мой зять, вас бы до смерти залечил. Антибиотиками. А я по другому ведомству. Психиатрия. Душа. Выручаю зятя. У него — солнечный удар.

— Солнечный?

Генрих с надеждой и одновременно с вымученной иронической улыбкой посмотрел на доктора.

— А у меня, случайно, не солнечный удар?

— Да, да, понимаю. Что-то такое у Чехова или Куприна. Подзабыл немножко. От этого спасения нет. Ну, разве что… Ищите подружку. Помоложе. Лучше двух. Еще лучше в возрастающей прогрессии. Только передыхайте. И, возможно, полегчает. Если не слишком запущено. И каждые два часа холодные обтирания. Да, чуть не забыл главное. Поменьше вспоминайте. Я жизнь посвятил таблеткам, которые отшибают память. Но никак не пройдут фармакологический контроль. Мне-то что? Я и так все забыл. Склеротические явления… Головные боли… Мигрень… Какая она была, когда?.. Я лежал на раскладушке среди сосен на даче в такую же жару. Сколько же лет назад? Совсем голый. А она подошла близко-близко и смотрит. Вероятно, пролезла через дыру забора. Соседка? Или цыганка? Дача огромная, сосны, а запах… Я таких глаз никогда не видел. Совершенно лежал голый… Три ложки в день после обеда. Чайную или столовую — не важно. Лучше всего серебряную…

Генрих тихонько прикрыл за собой дверь. Больные, жаждущие терапевтического лечения, глухо зароптали. Генрих занял слишком много времени.

Глава V Больной принимается за лечение

Галя, Маша, Нина… По алфавитной книжке — подряд. У Генриха, как почти у любого холостого мужчины в расцвете лет (расцвет этот дотягивал до семидесяти, а порой и восьмидесяти), была масса знакомых женщин. Разведенных, ждущих не слишком торопящихся женихов. Легкомысленных подружек, только-только закончивших элитные школы. Кокетливо-лживых чужих жен и невест. Получив столь исчерпывающую консультацию старого почтенного доктора, Генрих позвонил одной из подружек — не то Гале, не то Нине. Наговорил по телефону кучу пошлостей, чего-то заведомо невыполнимого наобещал. Потом приехал душным вечером, захватив легкого вина, хотя от духоты и без вина голова кружилась. И целуя ее в смеющиеся, пахнущие вином губы, со злобным удивлением думал — «не та». И Надя была «не та», и Маша. Откуда в такую жару у него нашлись на них силы? Вероятно, помогали холодные обтирания.

В это время ему в руки попался затрепанный, едва ли не дореволюционного издания, экземпляр «Севильского озорника» Тирсо де Молины. Генриха посетила идея нарисовать иллюстрации к этой потрясающе современной вещице. Ему захотелось освоить технику рисунков тушью на белых листах. Это могло быть тайным соперничеством с той, которую он хотел забыть. Привлекал и сам Озорник, когда-то, может быть, несколько диковатое порождение фантазии драматурга на фоне чопорного придворного испанского этикета. Теперь же Озорник стал фигурой-расхожей, повсеместной, узнаваемой и совсем родной. Он никого не удивлял. Озорниками были политики, люди искусства, солидные главы государств. И чем больше они озорничали, тем дольше им аплодировали. Генрих узнавал в Озорнике собственные черты, но благодаря этому страстнее, парадоксальнее, напряженнее и смешнее могли бы получиться картинки.

Игра, ставшая смыслом и сутью жизни. Безудержное озорство, перекинувшееся на отношение к женщине. Ничего трагического, сложного, а тем более таинственного. Безумная, животная, упоительная радость сексуального озорства.

Он работал с наслаждением, по ночам, когда не спалось. Рисунки тушью получались живыми, смешными и жгучими. Этой жгучести способствовало то обстоятельство, что в Озорнике узнавался сам Генрих, его характерные жесты, выражение лица, абрис фигуры. И стиль поведения, который рисунки демонстрировали с затейливой изобретательностью. Причем Генрих ничуть не стыдился сходства с персонажем, а как бы радовался освобождению от чего-то, что тяжелее, мучительнее и, возможно, прекраснее озорства. Но куда уж нам…

Несколько рисунков он отнес в одно из частных издательств, где к замыслу отнеслись с большой заинтересованностью. Такого рода издание сулило коммерческий успех.

Генриху стало казаться, что он на пути к излечению. Еще немного — и похолодает не только в природе, но и в его душе, освеженной озорством. Самое же забавное, что с ним и в жизни стали происходить истории, напоминавшие те, которые случались с бесчувственным и утонченным испанским вертопрахом.

Глава VI Чужая жена

В одну из душных ночей за Генрихом зашел его приятель — художник, на летние месяцы приехавший из Израиля («из одного ада в другой», как он шутил). И они зачем-то направились к бывшей жене этого художника, в Израиле переучившегося на зубного техника. Бывшая жена, которая прежде тоже была художницей, теперь подрабатывала продажей польской косметики.

По дороге приятеля истерзали сомнения. Зачем они идут? Он ее не предупредил. Возможно, она уже спит, хотя всегда страдала бессонницей. Да еще истеричка, каких мало. Будет скандал. Он ей полгода не звонил и не писал.

Но Генрих, охваченный лихорадкой работы над своим Озорником, приятеля всячески подначивал. Пусть тот хотя бы окликнет свою бывшую супругу, а остальное Генрих берет на себя.

Приятель был слабак, изнуренный жарой и малоприятными воспоминаниями (вот кому бы не помешали таблетки мудрого доктора, на пути которых стояла отечественная бюрократия). По дороге он не переставая ругал Израиль, Россию, климат в обеих странах, свою профессию (бывшую и теперешнюю), свою бывшую жену. Ругал бы и нынешнюю, если бы успел ею обзавестись.

Генрих нервно вздрагивал от его голоса, чересчур громкого, с приметным чужеродным акцентом и гневно-обличительными интонациями библейского пророка, с той разницей, что обличения касались исключительно ерунды.

У дверей некогда своей квартиры приятель совсем скис, струсил и, позвонив, окликнул свою бывшую жену таким тонким испуганным голосом, что сам Генрих этого голоса не узнал. Но жена узнала и загремела засовами и цепочками.

— Ты, Лев? (Вот уж кому не подходило имя.)

— Угу, Рита.

— Почему же без звонка?

Не отвечая, приятель на цыпочках попятился от дверей и исчез в темноте подъезда.

Генрих остался. Маски и плаща у него не было, зато была темнота, ночная жара, всеобщее помутнение мозгов, на что он и рассчитывал. Чужая бывшая жена наконец справилась с замком и встала на пороге темным крупным силуэтом в чем-то белом. (Вероятно, в ночной рубашке.)

Хотела зажечь свет в прихожей, но Генрих положил руку поверх ее протянутой вверх руки. По-видимому, что-то в его жесте ее смутило. Она взглянула на свою и его руку, на темнеющую, в рефлексах ночной рекламы из дальнего распахнутого окна, фигуру Генриха и прижалась прямо к его пропыленным брюкам и мокрой от пота рубашке. Он так и не понял, сразу ли выяснился его обман, или все же вначале он выступал в роли другого обманщика — бывшего мужа. Во всяком случае, до кровати они не дошли. Упали прямо на пыльный коврик в прихожей. Обоими овладело что-то нечеловеческое, безудержное. Такой свободы и безнаказанности Генрих еще никогда не испытывал. А чужая жена, видимо, испытывала мазохистскую радость от того, что бывший муж оказался еще большим подонком, чем она предполагала.

Или это все-таки он, до неузнаваемости измененный чужой страной и годами разлуки? Они не смотрели друг на друга и не проронили ни слова.

Обманывал он, обманывала она. И общий обман давал радость безнаказанности и подросткового жгучего озорства.

Он чувствовал, что ей не хотелось его разоблачать. Так было легче, спокойней, и время утекало не в бессонной одинокой тревоге, а в озорной приятности, в глубине которой сладко копошились безмерная обида и непереносимое унижение…

Когда он уходил (убегал, ускользал, надвинув карнавальную маску на лицо и запахнув плащ, снятый с плеча бывшего мужа), женщина, смеясь, спросила, нет ли у ее бывшего супруга в Израиле еще какого-нибудь дружка, такого же бойкого и озорного. И потом, сквозь тонкую деревянную дверь (на железную, вероятно, не хватало денег, заработанных продажей косметики), он слышал ее тонкий отчаянно-радостный (отчаянный или радостный?) смех.

Глава VII Заманчивое предложение

Обуреваемый внутренним жаром, Генрих пытался победить его работой. Но на настоящую творческую работу, которой требовал Озорник, не всегда хватало сил — жара и женщины изнурили. И он стал искать халтуру. В какой-то газетке прочитал частное объявление с предложением отреставрировать небольшой холст начала XIX века.

На телефонный звонок откликнулся чуть дребезжащий женский старческий голос, явно обрадованный появлению претендента на реставрацию.

— А как я узнаю, что вы не вор и не мафиози?

— У вас цепочка есть?

— Кто же сейчас без?

— Ну, так я просуну через цепочку билет Союза художников. Он с фотографией.

— А разве его нельзя подделать или купить на рынке?

— Можно. Как любой документ. (А на кой черт ему эта слабенькая халтура?) Видимо, я вам не подойду. Вам нужен человек с рекомендацией.

— Нет, нет. Вы как раз подходите. (Дребезжание в голосе усилилось.) У вас очень интеллигентное произношение. (Резкий квохчущий смех.)

Неужели все в этом городе обезумели? Какая связь между его произношением и работой реставратора? Он все же поехал, хотя это был другой конец города — Теплый Стан. Что-то не давало ему сидеть на месте. Поздним вечером он был у заказчицы. Открыл лысый старикан в белой футболке с надписью на каком-то неизвестном Генриху языке. Может, из Таиланда? Через минуту дверь хлопнула — старикан ушел.

— Пошел прогуляться до метро.

Генрих сразу узнал дребезжащий голос хозяйки. Она въехала в комнату на каталке.

Седые, красиво завитые, синеватые волосы, напоминающие парики на картинах XVIII века. Розовое, лоснящееся, спокойно-горделивое лицо. По виду, лет за шестьдесят. И словно не на каталке, а на троне.

— Сколько вам лет?

Хозяйка попыталась придать своему голосу оттенок светской любезности. Генрих задумался. Этот вопрос всегда заставал его врасплох. Его реальный возраст совершенно не соответствовал его мироощущению. Приходилось все время припоминать год рождения и заново удивляться — неужели?

— Мне за сорок.

— Я бы вам дала гораздо больше. Но все равно я вас старше. (Генрих не стал оспаривать этой очевидности.)

— Вы мне картину покажете?

— Какой нетерпеливый. Покажу. Муж будет гулять еще около часу. У нас тут гулять, собственно, совершенно негде…

Генрих в упор, чуть иронически по обыкновению, взглянул на лоснящееся, старчески-нежное, горделивое лицо хозяйки.

Она резво подъехала к нему ближе.

— Хотите пошепчемся? На ушко.

— Что у вас с ногами?

В голосе Генриха не было ни сочувствия, ни интереса.

— Ах, это… Это уже лет десять-двадцать. Непонятное заболевание. Диагностике не поддается. Но я не могу только ходить, а все остальное у меня в порядке. То есть, как полагается. Полагается у женщины. Подойдите поближе, не бойтесь. Мы ведь с вами почти ровесники. Как вас зовут?

Генрих не стал отвечать на этот вопрос. Не хотел оставлять в чужом доме звуков своего имени. Из странного, откуда-то из древности идущего суеверия. К тому же у дамы мозги явно набекрень.

— Наклонитесь, капитан Немо, я что-то скажу.

Генрих чуть наклонил курчавую темную голову, и она, обхватив его легкими, совершенно бескостными руками за шею, зашептала, что могла бы его любить, пока муж гуляет. А он бы делал вид, что реставрирует картину, или действительно бы реставрировал…

Его бросило в жар. Вспомнились собственные бредовые сны, старая фрейлина с оголенными плечами и грудью, портрет которой он реставрировал (кстати, очень похожий типаж), и старинный роман, который при перечитывании так его захватил.

О, если бы это была та самая женщина, которую герой романа тщетно желал всю жизнь. Он, наверное, и не заметил бы, что она уже старушка. Или, приметив седые пышные локоны и каталку, испытал легкое мужское отвращение, перемешанное с таким острым, безнадежным, нетерпеливым желанием…

Или если это была бы сестра-возлюбленная его испанских снов, странно слившаяся с одной мало знакомой художницей, к которой его так неудержимо тянуло и с которой однажды, однажды…

Зачем она все испортила?! И через много лет он видел бы только ее сияющие светлые глаза и чувствовал легкое прикосновение рук к шее и голове…

Генрих позорно бежал, даже не взглянув на картину родом из XIX века (если она существовала в действительности, а не в воображении старой дамы).

По дороге к метро он встретил по-военному четко вышагивающего мужа хозяйки. Его белая футболка с непонятной надписью выделялась на фоне пивных ларьков и понурых редких деревьев.

Глава VIII Душный мир

Он перестал слышать птиц, а ведь еще недавно они пели под его окнами. И на иллюстрации к Озорнику не хватало энергии, порыва, страсти.

Потому что, абсолютно чуждая Озорнику, творческая страсть, противоположная страсти к пустому и бездумному озорству, — должна была озарить Генрихово художество…

Он вел ночной образ жизни, ходил по мастерским приятелей, навещал случайных подружек. Он пытался забыть дом, где была ее мастерская, и никогда не выходил на остановке метро, вблизи ее бывшего дома. Словно странное животное завелось у него внутри, дыхание которого обдавало жаром. Какая-то смертельная болезнь, с которой надо было бороться даже ценой утраты жизни.

Он не должен был больше видеть эту колдунью, прикинувшуюся его сестрой. И какие жалостные, грустные, глупые речи, про змей, живущих в травах, про хлеб, от вкуса которого она отвыкла, про мужчин, от которых бегала… Так он и поверил.

Он боялся привязанностей. Но если уж Бог его не помиловал, он хотел бы, чтобы она, его сестра-возлюбленная, была его единственной, долгожданной. И сама бы это чувствовала. А она кинулась к нему, как к первому встречному. И кинулась бы к любому, кто бы тогда ни пришел. Его век не ценил единичного. Оттого и перестали петь птицы, поющие для двоих. Скоро в моду снова войдут оргии.

…Старушка с голубоватыми, красиво уложенными волосами (или это был парик?) демонстрировала ему и двум его приятелям из Израиля свое врожденное уродство. Оказывается, у нее была не женская грудь, а козье вымя. Один из приятелей был тот, кто подкинул Генриху свою бывшую жену, вызвав ее тонким, неузнаваемым голосом. А другой уже десять лет жил в Израиле, но что-то у него там не складывалось. И последние годы он находился в состоянии нерешительности — возвращаться или не стоит? Единственное, чего он желал, видимо, с полной определенностью — все забыть и начать с «чистого листа». Этот-то приятель (кстати, самый слабый из них живописец), нарушив уговор «чистой визуальности», подскочил к старушке в парике и, заблеяв, стал дергать ее за вымя. Эта сцена потом перекочевала в иллюстрации к Озорнику, где, перенесенная в чопорный XVII век, выглядела еще уморительнее и злее. О, Генриху снова хватало соли, перца, ярости, злобы, нежности, отчаяния, чтобы рисовать эти иллюстрации по ночам, когда умирающий от жары город тихо вздыхал и погружался в полубезумные сны…

Глава IX Неузнанная знакомая

…Генрих нырнул в Александровский садик, но тени там не было. Разноцветные голландские тюльпаны на клумбах повесили красивые головки. Зато гордо и холодно стояли под палящими лучами зубчатые стены Кремля. У Бунина где-то сказано, что в них есть что-то киргизское. И керамические, весело-беззаботные, по-детски безвкусные фонтанчики по другую сторону, из-за которых современному скульптору так досталось от спесивых горожан, казались чуть ли не противоядием от этой неуправляемой дикой силы. Генриху эта сила была внятна и соприродна душе, потому-то он инстинктивно жался к фонтанчикам.

Женщина на скамейке возле клумбы поблекших тюльпанов неуверенно и радостно его окликнула. Она кокетливо придерживала рукой соломенную шляпку, которые опять вошли в моду, но затрудняли узнавание. Платьице в цветочек. Он ее не знал. Женщина решительным движением сорвала с головы шляпку. Ослепительной неестественностью блеснули рыжие короткие волосы — цвет, рекламируемый последние две недели на телевидении.

Но стала еще незнакомее.

— Я Галя.

Голос жалобный и требовательный.

Генриху пришлось приостановиться возле скамейки и с вежливой гримасой наблюдать, как она встает, отряхивает сзади короткое платьице, надевает шляпку… Все в ней было ему незнакомо и все неприятно раздражало, включая цвет волос и шляпку. Но ему ведь вообще мало кто нравился.

— Сели бы лучше в тень.

Сказал первое, что пришло в голову.

— А я наслаждаюсь, когда за тридцать. Особенно люблю запах горящих торфяников. Вот как сейчас. Не ощущаете?

В ее словах, интонациях, движениях — она то снимала, то надевала шляпку, — был восторг вызова и отчаянье вызова. Он, рассмеявшись, сказал, что ей подошло бы в аду.

— Мне?

Это прозвучало так, словно она была уверена, что ад — место, уготованное исключительно для Генриха.

Но он уже удалялся, бежал, скрывался, как тот автопортретный франт, от которого на картине прошлого века остались только серая широкая брючина да пропыленный башмак. Душа в испуге убегала от этой ненужной незнакомой или неузнанной женщины…

В далекой Испании он искал потерянную сестру, а нашел все сразу — и сестру, и дочь, и возлюбленную — в одном худеньком теле, в одном незабываемом прикосновении руки…

Чайную, столовую и серебряную ложки лекарства для забывания он глотал ежедневно, ежечасно, ежесекундно. И, как ни странно, помогало… Но что же было делать со снами, с жаркими, бездонными снами?

Глава X Вкус ноготка

Не слишком ли поздно он перечитал этот роман? В юности роман его задел, но подлинной его сущности Генрих тогда не понял, не отнес к себе.

А теперь он прочитал его, как пылающую надпись, вдруг вспыхнувшую на стене, но не видимую никому, кроме него. И смысл этой надписи был во всем созвучен его собственному пыланию.

Но не слишком ли поздно? Жизнь шла, и учили не книги, а она, трезвая, злая, безжалостная. А что до пылания, то и о нем можно было время от времени забывать, отвлекаясь озорными проделками, накидывая плащ с чужого плеча и наклеивая аккуратную «испанскую» бородку. (Генрих то и дело благодарно вспоминал мудрого, старого доктора, тоже явно с испанскими корнями.)

Галя, Маша, Нина… По записной книжке в алфавитном порядке. Только никаких привязанностей, мешающих свободе, делающих почти маньяком… Обтирания, обтирания и еще раз холодные обтирания…

…В жарчайший полдень (почему ему не сиделось в мастерской, где можно было хоть шторы задвинуть?) он проходил (пробегал, пролетал, потому что все время спешил неведомо куда) мимо какого-то парка. Оглянулся и вдруг узнал улицу и парк своего детства. Старый деревянный дом был давно снесен. На его месте теснились три несуразные высотки. И в тот момент, когда он заглянул в вожделенные ворота старого парка, три мамаши, очевидные жительницы этих высоток, протискивали в узкий проход три коляски с младенцами. Мамаши обменивались крикливыми и злыми замечаниями, а младенцы важно помалкивали. Генрих пропустил вперед разъяренных женщин, а потом вошел сам. Как тут было когда-то тихо, укромно, таинственно. Как он любил одиноко сидеть в каменной, всегда прохладной беседке, которую теперь облепили пенсионеры с газетами. И не тут ли был впервые прочитан (проглочен!) обманувший его роман?

Все, все кругом идут в другую сторону. А мы, друг, пойдем в эту, наперелом. И добьемся вершин блаженства (хотя бы в мечтах!). Ну, а в жизни тебе придется труднехонько! Ведь обычные вещи — карьера, политика, деньги, еда, путешествия — тебя не занимают…

…Обожженный взглядом светлых сердитых глаз…

Генрих остановился посреди парка, где поникшие и уже начавшие желтеть, несмотря на разгар лета, деревья почти не давали тени, и вслух рассмеялся, смертельно перепугав мамаш, которые в шесть глаз подозрительно за ним наблюдали. «Бревно останется бревном» — так это формулировалось в стихотворении, запомнившемся в детстве. Вот он и остался бревном, из которого никакой папа Карло — мастер реалистической складки — ничего путного не сделает.

Так и остался пылающей головешкой.

На чахлой клумбе росли рыженькие цветы, которые ему что-то напомнили. Ах, да, эти цветочки, кажется, их называли ноготки, росли тут и во времена его детства. Может быть, их цвет, их удивительный, отчетливый и живой рыжий цвет и сделал его художником? И его жар вспыхнул от этих невзрачных огненных цветов? Самых любимых, почему-то. Интересно, растут ли они в Испании? А что, если среди горьких трав, которыми питалась его сестра-возлюбленная в мавританском плену, были и цветы календулы, настойкой которой она стала в другом веке лечить горло, простуженное в Америке? После возвращения голос стал ниже, лишился былой звонкости. Руки огрубели. В глазах появился детский страх. Она боялась, что он не придет. Она боялась, что он уйдет. Она боялась, что он никогда больше не вернется.

Он лежал с ней на траве в парке своего детства, где кроме них никого не было. Он не понимал, взрослые они или дети, — потому что время остановилось. Она тихонько гладила его курчавую голову и загорелую шею нежными тонкими пальцами…

Под негодующие взгляды мамаш с колясками, обстреливающие его с трех скамеек, он сорвал с клумбы маленький жгучий цветок. И медленно, с чувством стал жевать — лепесток за лепестком. Мамаши уж точно приняли его за сумасшедшего. В этот день им будет, что обсудить. Горько. Очень, очень горько. Внезапно он вспомнил, что жевал ноготки в детстве. И росли они не только тут, но и на клумбе возле Дома культуры, куда он подростком ходил смотреть взрослые фильмы, выдавая себя за шестнадцатилетнего. Дом был с громадными надутыми колоннами, которые Генриху интуитивно не нравились. Это и впрямь была фальшивка «под величие» и классический стиль. А вот рыжие цветы нравились. Он стыдился произнести вслух их название. Смешно вспоминать, но оно связывалось у него в голове не с женскими ноготками, а с наготой, становясь запретным символом женского тела. И цвет их был от этой запретной наготы — они возбуждали, будоражили. Но возбуждал не только их цвет, но и тонкий, почти неощутимый терпкий запах, и их горький, несравненный горький вкус…

Глава XI Генрих на распутье

Главный персонаж иллюстраций Генриха к «Севильскому озорнику» оказался внешне столь похожим на художника, что редактор, человек, сохранивший «устои» (что он тщательно скрывал), поглядывал на автора с чуть завистливым презрением, а вслух бормотал о виртуозности и мастерстве. А вот с гонораром придется подождать. Вы же понимаете, какое сейчас время?

Ох уж эти бесконечные ссылки на время, вместо ссылок на головотяпство и обман. Время и при Озорнике было не лучше и не хуже.

Поздним и душным (все еще душным) вечером Генрих поехал к ней. Опять на такси. И опять с упорно молчащим шофером, словно к ней везли только молчальники.

На середине пути внезапно включилось радио. И Генрих вздрогнул от простой, страстной, безумной испанской песни в стиле фламенко. Он услышал в ней надрывную и цветистую цыганскую ноту и безудержный порыв библейских песнопений…

О, этот неизбывный, неизбывный тайный жар! И никакие Гали, Тани, Мани не помогают его остудить. Лишь путь через горы в Севилью, когда на ночном привале между девушкой и мужчиной положен меч. Но невыразимая тысячелетняя тяга все равно кидает их друг к другу.

Генрих позвонил (на этот раз подъезд был освещен). Открыл художник, которого он когда-то где-то видел, но имя забыл, а картин и вовсе не помнил.

— Кто? Ах, Юля? Она уехала.

— Куда?

Художник заметался по мастерской, перекладывая с места на место запыленные альбомы по искусству. Генрих взглянул на диван, покрытый красной накидкой. Белый холод простыней в душную ночь. Неужели Генрих и она друг друга касались? Неужели он был с ней? Почему же она не ощутила его неутолимого жара? Почему он сам повел себя так грубо, так глупо?! Ведь верить нужно только этому жару и больше ничему, никому…

— Вы не ответили. Куда уехала?

— Честно говоря, не знаю точно. Я тут просто иногда работаю, спросите лучше у Сергея Путятина или Ильи Пряхина. Не знаете их? Я их тоже мало знаю. Пряхин, кажется, хороший график. Но сейчас все больше по рекламе ударяет… А она на днях — вчера или позавчера? Из-за жары все путается… Собрала вещи и сказала, что муж будет ждать в аэропорту. Мол, не надо провожать. Мужу предложили какой-то грант в Америке, но не по специальности, а она все твердила про Исландию. Все время про Исландию. Кажется, ей там обещали выставку или что-то в этом роде…

Художник точно боялся, что Генрих его прервет, и говорил без передышки.

— Она жива?

— Что? Что вы сказали?

— Юля жива?

— Уж не думаете ли вы, что я… Я иногда приходил. Тут хорошо работается. Послушайте, вам что — негде переночевать? Я бы пустил, но нет чистого белья. На простыне какие-то бурые пятна, точно и впрямь кого-то тут… Я-то сплю на полу, на коврике, так прохладнее. Езжайте в Исландию. В Исландии вы ее найдете. Только трудно оформить визу…

…Во сне — в том убегающем, серебристо-сером и черно-красном, вспыхивающем огнями ночных светлячков сне — он снова увидел себя и ее, пересекающих горный перевал. Лошадь устала, но они боялись спешиться. Она сидела сзади, у него за спиной и по-детски держалась за его шею.

Боялись спешиться, потому что они друг друга узнали. Он узнал ласковое движение ее огрубевших от стирки чужих нарядов рук. А она узнала его затылок, его курчавую голову, к которой в юности шутливо и ласково прикасалась. И оба знали, что никакие клятвы, данные им этой огрубевшей и поблекшей в неволе девушке, их не спасут. Он искал в чужих краях сестру, а нашел единственную, драгоценную…

Они оба боялись спешиться, и красное солнце вставало над горами знаком предостережения, но и знаком страсти.

Куда он ее вез?

В опустевший, притихший дом отца? В севильский монастырь? В свой, существующий пока только в воображении дом? Он и сам не знал…

Загрузка...