КОДА

ВОЗДУШНАЯ СВЯЗЬ

Куда бежать? Зачем бежать?

Любовь осталась за тобой…

Тютчевская вариация на гейневскую тему

Глава I Командировка в Россию

Нужны были какие-то новые материалы о связях Пушкина и Гейне. Существующие сведения отличались скудостью и противоречивостью. Из двух-трех статеек русских и иностранных авторов невозможно было даже толком понять, слышали ли два гениальных поэта-современника, — обитающие один в парижской эмиграции, другой в России, откуда его никуда не выпускали, — друг о друге.

Вадим Горский, русский эмигрант, уже десятый год преподающий в Гарварде, предложил некий вариант этой милой темы на кафедре славистики и получил от заведующего кафедрой, флегматичного американского слависта, удивленно-вежливый «одобрямс». Тот даже не поленился залезть в Интернет и взглянуть на положение дел в этой области. Но нет, все те же старые маловразумительные статейки. Тема не отличалась популярностью. После чего была оформлена командировка, и Вадим Горский полетел в Москву, где не был все эти десять лет. Он знал, чего ждет от него шеф. Конечно, не каких-то сенсационных открытий. Но, поработав в архивах, можно было набрать материал для живого и остроумного эссе, каковые и писались в последние годы учеными всех стран на самые разнообразные темы. Вадим вполне мог обнаружить в каком-нибудь неопубликованном дневнике немецкого дипломата при дворе Николая I желчную фразу о том, что «оба поэта друг друга стоят». Или напасть на тоже неопубликованные записки пустейшей светской барышни, записавшей рассказ своей приятельницы Алины, которая побывала на Святках в Париже, где все помешались на стихах какого-то немецкого поэта со странной фамилией. А стихи простые, как дудка. Далее барышня восхищалась бы каким-нибудь местным кумиром Павлушей Овсовым (Какие мысли!) и вскользь упоминала молодого Пушкина, о котором та же Алина отзывалась, что бешен и блестящ.

Вот и была бы готовенькая статейка, которую все любители подобного рода чтения (и главное — шеф!) прочли бы не без любопытства или даже удовольствия. Вадим прекрасно владел искусством легкого эссеистического рассказа, где мелкие переклички житейских фактов и обстоятельств порой высвечивали нечто, называемое «веянием эпохи».

Но все эти кружевные плетения ему несколько поднадоели. И с поездкой в Россию он связывал какие-то иные творческие задачи. Хотелось чего-то более живого. Хотелось не в архивах копаться, а услышать и увидеть живых людей. У него была некая «зацепка» именно такого рода. Но жива ли та дама, которая… Словом, ему было о чем волноваться.

Вадим Горский приехал в свой город впервые после решительного, безумного, внезапного отъезда в Америку. Он уехал тогда, когда почти никто уже не уезжал, а кое-кто даже возвращался. Но он ни в чем не любил стадности. Дело было не в национальности и инакомыслии, на которые все еще делали сомнительную ставку отъезжающие. Он просто внутренне дозрел. Тут было какое-то подспудное желание освободиться от всего смутного и чрезмерного, терзающего всякого в России, но сразу же исчезающего на других широтах. В Америке его и впрямь отпустило. Все непереносимые тут утраты, ранняя смерть родителей, собственные болезни, несчастная любовь… Да что там? Какая-нибудь дымная мгла, которую в летнюю сушь тебе приходится тупо претерпевать в городе, не понимая, когда же этому конец, — все это, казавшееся в России фатальным и непреодолимым, там рассеивалось, как та же мгла. Переставало быть неразрешимой проблемой. Там можно было овладеть собой, сконцентрироваться, стать мужественным и холодным, а не тем желеобразным, растерянным существом, каким он помнил себя в России.

Он приехал и первым делом позвонил ей. Он был огненным зодиакальным знаком и терпение не входило в число его добродетелей. Ему поскорее хотелось убедиться, что ничего больше нет. И, кажется, он убедился. С сожалением или радостью? Лучше не углубляться и не уточнять — дурная российская привычка.

Он приехал зимой. И это он тоже тщательно продумал. Он знал, что хорошее русское лето размягчает и расслабляет, а плохое, ну, хоть все с той же дымной мглой, которую он помнил с юности, ожесточает и напоминает о конце времен. И снова — крайности! Зимой же, разумеется, русской зимой, потому что в Бостоне не было ни снежной зимы, ни вьюг, ни яростного русского холода, — никаких тебе крайностей, — хочется только одного — забиться в теплую конуру и не высовываться.

Он приехал зимой. Белой, отрезвляющей, строгой. С оледенелыми ступенями старинных, но заново выкрашенных особняков, составляющих сумрачные дворы…

Она сказала: не хотите в парке?

Он мигом сообразил, что в парке, в том самом парке, что возле ее дома, обязательно припомнится что-нибудь прежнее.

Может, там даже старинную беседку отреставрировали, — он слышал, что городской голова помешался на строительстве.

Нет, пожалуй, в парке не стоит. Давайте — в метро. На станции… Какой же? Ну, на той, где братишки с собаками и пистолетами. Как она сейчас называется? Площадь Контрреволюции, нет? У вас ведь все стало навыворот!

Он не без удивления слышал собственные напористые и уже чуть американские интонации. Самое ненавистное место в мире — метро. Самая ненавистная станция, еще в детстве пугающая ощущением разлада и смуты…

Он увидел ее издалека. Всегда прежде, когда он ее видел, ему было почти не важно, какая она в этот момент. Лучше или хуже выглядит. И ее одежда была важна не сама по себе, а как приложение к ней.

Был совершенно удивителен и неповторим тот факт, что это она и она рядом. Теперь же он настроил свое зрение иначе, как тот злой мальчик, которому в глаза попала льдинка. Ему непременно захотелось увидеть, что она постарела, поблекла, одета несколько старомодно, — она ведь уже не была молодой. И он, разумеется, все это увидел, разглядел, зафиксировал в сознании. Она не была особенно молодой уже тогда, когда он впервые ее встретил, — больше десяти лет назад. Намного старше него, слегка увядающая, усталая, с хрипловатым голосом и высокой, какой-то «музыкальной» фигурой, в которой все было созвучно и гармонично. Странно, но фигуру она сохранила, не располнела, как это часто бывает у русских женщин. Впрочем, она и не была русской — какая-то смесь еврейской и венгерской крови.

— Вадим?

Она близоруко вгляделась и сделала не слишком уверенное движение к нему. Она и прежде узнавала его словно бы не сразу. Он не ответил на ее движение. Еще секунду она колебалась и неожиданно быстро подошла к бородатому мужичку с револьвером, отлитому в дотошно реалистической манере, — возле которого стоял Вадим.

— Как я ненавижу метро! Стараюсь на нем не ездить! А вы снова какой-то другой. Подросли в своей Америке.

Он не стал поправлять, что Америка «не его». Пусть думает, как хочет.

— А вы…

Он почувствовал, что она напряглась.

— Постарела, да?

Она сказала это почти с вызовом и улыбнулась. Он помнил эту улыбку, обнажающую небольшую щель между зубами. Когда-то эта улыбка ему очень нравилась. Теперь же он машинально отметил далекость ее зубов от американских стандартов. Он воспринимал ее отдельными частями — волосы, зубы, улыбающийся рот, серебристая шубка. Одновременно он понимал, что это какой-то неправильный взгляд, но был несказанно рад, что видит именно так и именно ее.

— Вы не стареете.

Он сказал это, как говорят из вежливости, чтобы не обидеть. В его голосе не было ни тепла, ни радости от встречи. Она вскинула на него глаза, что-то, видимо, поняла и сразу поскучнела. Тон стал деловым. Спросила, чем может быть ему полезной. Кстати, где он остановился?

…В гостинице «Россия». В Москве у него почти не осталось родственников, да и не любит он останавливаться у родственников.

Рассеянно разглядывая снующих по станции и почему-то невероятно нагруженных — сумками, чемоданами, рюкзаками, баулами, — людей (табор какой-то!), он спросил, жива ли еще та старая дама, о которой Виктория ему когда-то рассказывала. Арендт-Смирнова, кажется. Из рода Арендтов. Он в Гарварде взялся за любопытную темку о связях Пушкина и Гейне. А в этом роду такая связь прямо-таки налицо. Он вычитал, что зять придворного врача Николая I Арендта был братом Генриха Гейне. Тоже врач, между прочим. А то, что Арендт был послан Николаем I к Пушкину после его поединка, знает каждый российский школьник…

Вадим говорил все это тоном излишне оживленным. Половину сказанного мог вообще не говорить. Но он пытался скрыть замешательство, которое, несмотря ни на что, испытывал от встречи с Викторией. Он проглотил слюну, взглянул на ее шубку (чересчур серебристая?) и продолжил свой натиск.

Если старая дама жива, он бы хотел с ней встретиться. Что, если у старушки остались какие-нибудь бумаги, архив или в семье хранятся предания, которые были бы небезынтересны в свете его темы?.. Так жива?

Его спутница ответила без особого энтузиазма.

— Полина Арендт жива.

Виват! Ура! Не подвела все же интуиция! Виктория, как школьница, потянула его за рукав куртки.

— Пойдемте наверх. Я тут задыхаюсь. Я не езжу в метро! Я спустилась только из-за вас!

Сказала, словно про ад, куда они с ней оба спустились для первой после стольких лет разлуки встречи. Но он не хотел покидать этого суетливого, душного, холодно-бесчеловечного пространства. Он боялся, что наверху увидит Викторию иными глазами.

— Мне нужно ехать по этой ветке дальше. У меня множество дел! (О боже, разве встреча с Викторией не была самым важным его московским делом?) — Грохот подошедшего электропоезда почти заглушил голос его спутницы.

Но Вадим все же услышал важное дополнение. Старушка жива, но едва ли, едва ли, едва ли захочет встретиться…

Все вокруг стало смутным и убегающим. Вадим увидел перед собой открытые двери и успел вскочить в ту минуту, когда они уже закрывались.

— Вадим?!

Удивленный, хрипловатый, много лет не слышанный голос. Его куда-то понесло. А в ушах все звучало его собственное, не то славянское, не то скандинавское имя, вгонявшее в шок европейцев, произнесенное голосом Виктории…

Глава II Голубенькая гостиная

И в этом странном, призрачном состоянии, покачиваясь в набитом людьми вагоне метро, на которых Вадиму смотреть не хотелось (он даже отвернулся к стене), он вдруг припомнил давнее и, казалось, совершенно забытое прошлое. Ему припомнилась та первая их встреча, поразившая его воображение, которую он, тридцатидвухлетний филолог, накропавший диссертацию о взаимоотношениях Пушкина и Мериме, окрестил про себя «голубенькой гостиной». Дело в том, что любимый им, веселый, печальный и незабываемый по чувству счастья (счастья героев, счастья чтения) рассказ Мериме назывался «Голубой гостиной». Вадим тогда едва ли не впервые столкнулся со странной скрытой, в сущности, перекличкой литературного и жизненного сюжетов. Словно бы сам Мериме, скептик, чудак и тайный лирик, срежиссировал эту встречу и обставил ее так, что Вадиму, который до того достаточно легко менял и забывал женщин, оказалось очень трудно избавиться от ее наваждения и очарования, от каких-то ожиданий, которые потом так и не сбылись. Вадим страшился брака, семьи, оседлости. Поэтому сильная привязанность была для него опасна, он ее хотел и боялся. Почти как сам Мериме. Вадим заметил (и этот кусок диссертации вызвал наибольшее число возражений и нареканий университетского руководителя, человека в пушкинистике случайного, как, впрочем, и в науке вообще), что Мериме безумно опасался свадьбы. В двух его новеллах — «Венере Илльской» и «Локисе» — свадьбы заканчивались катастрофой. Вероятно, ничего хорошего от этого мероприятия он не ждал и для себя. Но было, конечно же было у Мериме короткое, ослепительное, тайное счастье. Нечто сходное припас он и для Вадима.

Ах эта голубая, голубенькая, голубенькая в розовый цветочек гостиная, — номер в дешевой (тогда!) провинциальной гостинице, в котором Вадим провел несколько захватывающих часов!

Он приехал в тот год на пушкинскую конференцию в небольшой университетский город на Волге с докладом о сложных взаимоотношениях двух гениев, никогда не видевших друг друга. Приезжих разместили в потихоньку разрушающемся барочном особняке в центре города, ныне гостинице. Преподаватель местного университета успел шепнуть Вадиму, выразительно мигнув, что прежде тут был дом свиданий. Ну да, конечно! Очевидно, этот непристойный, смущающий обывателя дух до сих пор витал над зданием, потому что и Вадим, и Виктория повели себя совершенно не так, как вели обычно. О себе он знал это точно, но и о Виктории постепенно понял.

Он ее сразу заприметил. Высокая, важная, немного усталая, с медленной плавной походкой и медленным жестом тонкой руки, поправляющей рыжеватые волосы. Она была переводчицей и сопровождала высокого англичанина с седыми усами, который приехал с докладом о польских связях русского поэта. По-русски англичанин не говорил. России, судя по всему, боялся смертельно и не отпускал переводчицу ни на шаг от себя. На самом-то деле, как потом выяснилось, она преподавала язык в каком-то лицее или гимназии, а это было случайной «халтурой», за которую обещали неплохо заплатить.

Вадим смотрел на эту женщину, и ему припоминалось что-то давнее, детское, полузабытое, словно судьба заблаговременно готовила какие-то «воздушные бороздки», по которым хлынут его чувства. И самое удивительное, что они действительно хлынули. По сути, он «заболел» ею с первой же встречи в холле гостиницы. Все называли ее Викой, а не Викторией и тем более не Викторией Эрастовной (ее отчество он узнал, случайно заглянув в какой-то список на столе администратора). А он даже мысленно всегда называл ее только Викторией — важным, медлительным именем, которое так ей подходило.

О как сладко, как мучительно было сдерживать себя и тянуть, тянуть со знакомством! А видеть только на бегу, издалека. Да и познакомиться было совершенно некогда — оба были предельно заняты. Она всюду при своем англичанине, а он при докладе, который должен был делать на второй день конференции. Тогда это его волновало. Он ходил по городу и репетировал свой доклад, а потом, сделав (Виктория и англичанин при этом зрелище присутствовали!), снова кинулся к набережной и снова припоминал все детали сказанного и не сказанного, лицо и руку переводчицы, поправляющей короткую прическу, стихи Пушкина, прозу Мериме… Бредовый, безумный, незабываемый день, когда «диагноз» Вадима стал уже вполне определенным.

На следующее утро ему удалось поздороваться с Викторией в холле гостиницы. О, нет, она не расцвела улыбкой и тем более ни слова не сказала о его докладе. Она поглядела скорее удивленно, точно припоминала, где его прежде видела. Потом она всегда словно бы не сразу его узнавала, — это была ее особенность, которая его обескураживала и бесила. Она же говорила, что он поразительно меняется: каждый день, даже каждый час он разный.

А у нее к тому же — она делала жалобную улыбку, но именно «делала», потому что по-настоящему ее это нисколько не огорчало, — ужасная, просто ужасная память на лица. Вот это добавление (а не то, что, по ее мнению, он все время разный) его и бесило. Ему трудно было представить, что он может где-нибудь и когда-нибудь не узнать Викторию — любой, в простонародном платке, постаревшей, поменявшей цвет волос… Это была бы всегда она — то непостижимое, эфемерное, тающее в воздухе, но и такое чувственное, такое ярко-женственное существо, которое звалось Викторией…

Англичанин, проходя мимо вместе с Викторией, оглядел его с интересом, как занятную достопримечательность. Милейший житель Альбиона был чуть выше его ростом. Почему-то это Вадима задевало. Но он и англичанина любил. Он любил всех участников конференции (даже тех, которые были ему не очень симпатичны, даже хамоватых администраторов). Он любил этот заштатный городок с деревянными домами пригорода, набережную, Волгу, яростный ветер с реки, обшарпанную гостиницу. И особенно почему-то тоненькую липку, росшую возле его окна. Он испытывал какой-то невероятный подъем чувств. И их утончение. Все запахи, все веяния, все полунамеки природы словно бы ему открылись. Он, как в детстве, мог без конца следить за божьей коровкой, залетевшей в его номер, — и ему было не скучно. И это тоже как-то связывалось с его тайной. С его болезнью. И с его радостью. Потому что это была странная болезнь, сопровождаемая необъяснимой радостью.

Оставался всего один день.

С утра участников конференции должны были повезти на какую-то экскурсию. Вадим искал Викторию в автобусах, не находил, вновь бросался искать. Наконец появился англичанин и в философическом раздумье, покручивая усы, занял переднее место в одном из автобусов.

Вадим подскочил к нему.

— Виктория?!

В эту минуту все правила вежливости, а заодно и английской грамматики, выскочили у него из головы. Проницательный англичанин улыбнулся и показал рукой на горло — жест, который в русской компании можно было расценить как приглашение к винопитию. Но Вадим мгновенно понял, что у Виктории что-то с горлом, вероятно, простудилась. Он выскочил из автобуса и понесся к гостинице, сопровождаемый раздосадованными взглядами двух или трех молодых аспиранток, каждой из которых казалось, что он как-то особенно на нее смотрит.

Радость, которая бурлила в нем в эти дни, теперь достигла каких-то немыслимых высот. Кажется, это называлось уже ликованием — словом с древнерусским оттенком важности и существенности, а не мотыльковой легкости чувств. Он ликовал, что сможет увидеть ее одну в гостинице, без этого ужасного милого англичанина, без этих ненужных, лишних, хотя и милейших людей. А ее простуда точно была им обоим подарена судьбой. При этом он словно бы совершенно забыл, что они толком незнакомы. Он не опасался, что его не впустят, выдворят из номера. О нет! Он бежал навстречу счастью и знал это с несомненностью. Что-то ему говорило, что его ждут, ждут, ждут!

Он постучался в дверь ее номера. И не дожидаясь, когда ему ответят, вошел, нет, влетел в комнату, которая (он вспоминал это потом очень часто) была голубенькой в цветочек. Вадим воспринял это как незримую поддержку Мериме. Второй взгляд — на Викторию: она лежала в халате на заправленной постели. На столике рядом чашка с недопитым чаем, градусник. Увидев его, она ахнула, вскочила, кинулась к зеркалу, подкрасила губы, собрала волосы, — а он жадно смотрел, как она это делает, как мелькают в зеркале смуглые локти в широких рукавах летнего хлопкового халата. Она что-то смешное, ехидное, злое, радостное шептала о всяких глупых, которые вот так, вот так прямо… Он хотел ее подхватить на руки, но она его легонько оттолкнула, тогда он стал целовать ее локти. И опять она пыталась его оттолкнуть. Но весело, словно бы не всерьез. Голос хрипловатый и лоб горячий от простуды. Но его лоб был еще горячее! Они смогли это проверить губами. Они не целовались — это было бы невозможно вынести, — а просто касались губами лба, щеки, шеи друг друга. Он — в каком-то исступлении чувств, а она — робко и осторожно, словно удивляясь себе. Все это время (какое?) дверь номера была приоткрыта. Кто-то пробежал, хихикая, мимо по коридору. Вадим кинулся закрывать дверь на задвижку, чтобы отгородиться от окружающего мира. Задвижка не работала. Между тем жизнь в гостинице кипела. В соседнем номере что-то крушили и слышался визгливый мужской крик: «Сволочи!» Вспомнив школьные проказы, Вадим схватил стул и просунул его в ручку двери. Все, что он делал, получалось у него легко, без усилий, по какому-то наитию. Он внезапно обрел какой-то иной язык, детский, звериный, бессвязный, который потом совершенно забыл и ни одной женщине больше ничего не говорил на этом странном языке. Впоследствии, в Америке, он избегал даже простых уменьшительных русских суффиксов, которые делают речь столь расслабленной и немужественной.

Но тогда, тогда… Сплошное бормотание — глупый, глупенькая. Головка, ручка, шейка… нежные, горячие, легкие прикосновения… бесконечная сосредоточенность на своих ощущениях. Ты моя маленькая, смешная, злая, важная!.. Хрипловатые, нечленораздельные, дикие бормотания. Горячий лоб, горячие губы, руки, грудь… Болеешь, бедняжка? Мы тебя вылечим, вылечим! Есть такое лекарство, известное за тысячу лет до нас…

Все завершилось внезапно, как и началось, — звуком рухнувшего тела и красной жидкостью, которая медленно стала втекать под дверь из коридора. Ну почему, почему Вадиму не вспомнился Мериме? Почему он так всполошился? А Виктория почти лишилась чувств — оказалось, она не переносит вида крови! Вадим вынул хитро вставленный стул и выглянул в коридор, прижимая к груди рубашку — на всякий случай. У дверей валялся вдрызг пьяный мужичонка, а рядом с ним осколки бутылки дешевого красного вина. Ах, Мериме, зачем ты придумал свою «Голубую гостиную»? Но ведь у твоей парочки, несмотря на мнимую кровь, подтекающую под дверь из соседнего номера, кажется, все сладилось? Но вот Викторию точно подменили. Словно за эти секунды страха она пришла в себя, опомнилась. Или наоборот, ушла от себя, стала играть роль прежней — гордой, важной и недоступной — дамы. Нервно запахнула халат. Лицо стало строгим. Схватилась за градусник, как за палочку-выручалочку. Стала мерить температуру. Боже, какая высокая! Вот видите, это из-за вас! Но она все равно спустится вниз — позвонить мужу на работу. Она каждый день звонит мужу. А иногда даже по нескольку раз на день. А вы, должно быть, думали, что она не замужем? Представьте, замужем и верная жена. Это все от температуры, от лихорадки, от страха, от одиночества, от отчаяния, от здешнего воздуха… Словом, бог знает, отчего. Необъяснимое что-то. Никогда с ней такого не было!

Он был изгнан из «голубенькой гостиной», но тогда это его не обескуражило. Он ждал продолжения. Ждал его в тот одинокий, потерянный, блаженный день в волжском городке, когда все ловил ее взгляд за ужином в гостиничном ресторане, а она намеренно отводила глаза и беседовала с невозмутимым англичанином. Ждал, вернувшись в Москву. Он представить себе не мог, что такое парение, такой накал чувств можно взять и прервать. Единственный раз в жизни он тогда ощутил, что все прочее ничего не стоит — только любовь!

Но Виктория, как он потом понял, находилась в какой-то другой жизненной фазе. Это был долгий, неудачный, но прочный брак. Наверное, Вадим ей представлялся этаким молодым вертопрахом, порхающим от женщины к женщине. В сущности, до нее (и после нее) он так и «порхал». Но убедить Викторию, что сейчас все серьезнее и глубже, ему не удавалось, — тем более что про эти «серьезность» и «глубину» он тогда и сам ничего толком не знал. А просто чувствовал, что задыхается от счастья, когда она идет по парку к нему навстречу. И хотел оказаться с ней в той голубенькой комнате или любой другой — только бы наедине. Брак, семья, устойчивость — все эти слова (и действия), которые, возможно, как-то убедили бы Викторию, странно преданную своей неудавшейся судьбе, в серьезности его чувств — казались ему бесконечно пошлыми. Он боялся, что официальный статус что-то изменит, упростит и снизит в их отношениях.

Все свелось к ночным телефонным разговорам, раздражающим ее мужа. Тот не ревновал — что ревновать к какому-то вертопраху? (Наверняка Виктория именно так его охарактеризовала!) Муж был недоволен, что звонки поздние и мешают засыпать, а утром ему по будильнику вставать и бежать на работу. Он работал в одном из КБ, наводнивших в те времена Россию. Виктория несколько раз просила Вадима звонить пораньше, но тот упорно звонил около двенадцати.

Да, еще было несколько встреч в осеннем парке, том самом, куда он теперь прийти отказался. Каждый раз словно бы прощальных, но он вымаливал еще и еще встречу. И она приходила. Но убедить ее было невозможно. Нет, нет и нет. Она замужем. Зачем пришла? Но вы же так просили! Эти встречи доводили его до полного изнеможения, до отчаяния. Разве может быть такое безнадежное положение? И с ним?! И что же теперь делать?

Тогда-то Вадиму и представился случай уехать из России. Незадолго до этого у него в организме все разладилось. Он кинулся к врачам. В районной поликлинике его так истерзали бесконечными, ничего не проясняющими анализами, что он устремился к врачам частным, доступ к которым открывали знакомства и деньги. Одни лечили за рубли, другие — за доллары, одни предписывали диету, другие — голод, одни использовали антибиотики, другие боролись с последствиями их применения, но ни один из врачей не взглянул Вадиму в лицо и не вскричал: «Да тут, пожалуй, замешано что-то личное!»

Короче, Вадим понял, что должен спасать себя сам. В Америке он сразу забыл обо всех своих болезнях…

Глава III Попытки отождествления

Вадим шел по тротуару вдоль Чистых прудов, не решаясь завернуть на бульвар, наверняка, сплошь обледенелый. Странная жизнь, когда основные силы людей уходят на борьбу с мелочами и обыкновенностями — с зимней стужей и обледенелыми мостовыми, летней жарой (при отсутствии в квартирах кондиционеров), безденежьем (при наличии двух, а то и трех дипломов), беготне по чиновникам за различными, для чего-то необходимыми справками! Давнее глухое раздражение на «милую родину» не то чтобы вспыхнуло вновь (он был тут теперь чужим), а как-то само собой припомнилось. Проходившая мимо девчушка в меховой шубке с ним поздоровалась, прищурив подведенные глаза. Он твердо помнил, что в России в городах не принято здороваться с незнакомыми.

— Да?

Он остановился и отступил на шаг.

— Мы соседи.

Малышка (она и впрямь была очень маленького роста) поджала намазанные какой-то синеватой помадой или просто посиневшие от холода губы. Черты лица мелкие, но не изящные. Ох, не красавица!

— Я десять лет не был в Москве.

— Были соседями…

Могла бы сразу сказать, что «были». Странная смазанность чувства времени. Впрочем, Вадим эту девицу все равно не помнил. Может, она его с кем-то путает?

— Вы одно лето жили у нас на даче, во флигеле. И приходили играть в шахматы с моим папой.

— Вы уверены? Возможно, это был мой двоюродный брат. Говорят, мы похожи. Были похожи. Он и сейчас в Москве. Он филолог. Был. Писал интересные статьи. Теперь он, кажется, цветы продает в киоске…

Зачем Вадим все это говорил? Уж, конечно, не малышке. Не ей лично. Хотелось с кем-то поговорить на русском языке.

Та стрельнула в Вадима узкими, льдистыми, небрежно подведенными глазами и хихикнула:

— Цветы продает? С кавказцами? Нет, я говорю о вас! Вы жили на нашей даче!

В ее голосе появились какие-то истеричные упрямые нотки. Но и Вадим разозлился:

— Как же меня зовут в таком случае?

Это была явная самозванка. Хотя в таком холодном, льдистом, туманном воздухе не мудрено было не узнать даже и кого-то, прежде знакомого.

Девчушка шмыгнула покрасневшим от мороза носом, утерла его синей шерстяной варежкой и гордо прошествовала мимо. Он следил, как она вышагивает по льду в сапогах на высоких каблуках. Отчаянная девица! Без каблуков была бы совсем карлицей.

Он тоже продолжил свое путешествие (он шел в Тургеневку), тщетно пытаясь припомнить какого-то чужого «папу», с кем он мог играть в шахматы. Он что-то вспомнил только ночью, когда разблокировалась его память, где все российское долгие годы было под запретом.

Он вспомнил девчонку-подростка, которая могла за эти года чуть-чуть подрасти и превратиться в спесивую дурнушку, встреченную им на Чистых прудах. Но с таким же успехом это могли быть две разные девицы! Та тоже была явная, отчаянная дурнушка, но в подростке-девочке всегда ждешь будущего преображения, внезапного расцвета. Всегда стараешься его угадать.

Впрочем, он тогда не угадывал. Девчонка его мало занимала, хотя «Лолита» опального в те годы Набокова была давно и с увлечением прочитана. Тут ситуация странно перевернулась: не он преследовал девочку, а она его. В то лето он снимал комнату с верандой в поселке по Павелецкой дороге, в тех местах, где отдыхал когда-то школьником с матерью. Утрата матери была, пожалуй, самой нестерпимой в его жизни. Он утратил дом, утратил ощущение, что его любят и о нем заботятся. Женитьбы же избегал, предчувствуя, что жена не заменит матери, а только усложнит его жизнь на самом плоском, мелочном, бытовом уровне.

Какие же это были годы? У него, как и у давешней малютки, были сложные отношения со временем. Прошлое выстраивалось вовсе не по хронологическому принципу, а какими-то кустами. Может, это был конец восьмидесятых годов? Он тогда только защитил в университете кандидатскую диссертацию, преодолевая сложности не столько научного, сколько национального и крючкотворного характера: еврей в русской филологии был тогда фигурой не слишком желательной, хотя и повсеместной. Чудом он проскочил, но окончательно надорвался на оформлении бумаг. На снятой даче он впал в прострацию. Не читал книг и журналов, не смотрел телевизор, старался меньше общаться с людьми, от которых безумно уставал. Гулял по лесу, купался или просто сидел у речки под ивами, много спал днем и рано, не включая электричества, ложился вечером. Пещерный человек!

Вот тогда его и начала «преследовать» эта дурнушка — дочка или внучка соседей — в родственные связи он не вдавался. Надо сказать, что деревянная дачка была населена «до упора», и некоторый жизненный шум, который постоянно долетал до Вадима сквозь тонкие деревянные стены и со двора, ему не только не мешал, а был важен и нужен. Он напоминал о том домовитом суетливо-любовном начале, которое Вадим утратил с уходом матери. Но подробности быта соседей его не занимали.

Да, но дурнушка?! Вот это был напор! Ходила за ним на некотором расстоянии до речки, часто почему-то зареванная, с длинными спутанными блеклыми волосами, в коротких, перемазанных травяным соком и ягодами платьях. А за девчонкой всегда бежал лохматый беспородный щенок Степка, который боролся с ней за расположение Вадима. Щенка Вадим очень любил, гладил его по упругому сытому пузу. А вот девчонку он шутя (и не шутя) отваживал: ну и нахалка! Пожалуюсь родителям! А та глядела восторженно и порывалась то погладить его кисть (тонкую, словно у музыканта), то прикоснуться к спине, мокрой после купания. Ее прикосновения Вадима страшно раздражали, но безумная, щенячья преданность все же трогала. Кончилось тем, что он стал целыми днями играть с ней в бадминтон.

Что это было? Возвращение в детство? Деградация или, напротив, подъем? Он был не он, кандидат таких-то наук, подающий определенные надежды молодой ученый, диссидентствующий современный интеллигент, еврей, которому из эстетических соображений не хотелось значиться в документах русским… Он был «играющее существо», полностью отдающееся упоению игры.

После нескольких лет усердных библиотечных занятий он теперь словно заново ощутил свои физические возможности, свои мускулы, собственно говоря, свою физическую природу — телесность. Дурнушка была ловкой, подвижной, как обезьянка, и играли они с переменным успехом. Степка явно «болел» за него, радостно кружился возле Вадимовых ног, мешая играть, и бегал за упавшим воланом, помогая его отыскать в густой траве или в зарослях малины.

Как она его называла? Нет, не Вадимом, нет! Это славяно-варяжское гордое имя (он был благодарен матери за точный выбор) было девчонке совсем ни к чему. Она называла его на детский или сказочный лад не то Котофеичем, не то Мурычем. А он и вовсе обходился свистом, подзывая ее со двора, как собачонку, и на свист бежали к нему на пару она и Степка. Что-то звериное, ускользающее, лукавое было в узких глазах, которые она, в отсутствие взрослых, подводила черным косметическим карандашом не то матери, не то тетки. Он невольно смеялся, видя эти «египетские» глаза на измазанном малиной и яйцом всмятку бледном детском личике. В шутку начинал называть ее Карменситой и ухаживать как за дамой.

Странно, но когда много позже он встретил на конференции в волжском городке медленную, красивую, важную женщину, ему почему-то почудилось, что он знал ее девчонкой. (А она-то была гораздо его старше!) Но было невыразимо сладко представлять себе ее той самой измазанной желтком дурнушкой, во всем противоположной ее теперешней стати. Может быть, ему хотелось такой же безоговорочной преданности? Или пленяла идея подобного преображения? Или же хотелось вновь, но уже с другой и бесконечно любимой женщиной, ощутить тот полет и физическое раскрепощение, которое он помнил по детским дошкольным играм и потом, гораздо позже, по играм с дурнушкой?!

Глава IV Визит к старой даме

В московских архивах и библиотеках, где Вадим работал, надо признаться, без излишнего рвения, не нашлось для него ничего особенно занимательного. Но он не унывал, так как вовсе не рассчитывал на эти фонды. В нем жила какая-то почти детская уверенность, что старушка Арендт его не подведет. Нужно было снова позвонить Виктории Эрастовне и договориться о встрече с Полиной Арендт, но Вадим все медлил, все откладывал звонок, испытывая сложные чувства нетерпения и суеверного страха. Он ждал какого-то знака извне, подсказки судьбы. Зато он без конца звонил своему двоюродному брату Павлу, но связаться с ним не удавалось. К телефону или никто не подходил, или, если Вадим был особенно упорен, кто-то (не сам ли брат?) снимал трубку и не слушая снова бросал на рычаг. Чаще же всего записанный на пленку голос, в котором Вадим с трудом узнавал голос брата — такой он был мрачный, торопливый и низкий, — просил перезвонить позже. При этом даже в час ночи (а Вадим несколько раз звонил после полуночи) хозяин, кажется, готов был ждать еще более позднего звонка.

…Вадим подержал у уха трубку, в которой длинные гудки внезапно сменились короткими, и отчетливо представил, как брат с ожесточением бросил трубку на рычаг, отвергая возможность любого общения, любой связи. Отчего бы тогда и вовсе не отключить телефон? Но нет, тут было что-то садомазохистское — мучить себя неизвестностью и мучить другого невозможностью контакта. Что все же случилось с Павлом? В какой трясине он теперь застрял? Не давая себе времени одуматься, Вадим быстро набрал номер Виктории. Десять лет он ни разу не звонил ей из Америки, хотя номер телефона помнил, а вот из Москвы звонит уже второй раз.

— Вадим?

Опять эта странная смесь удивления и легкого замешательства. Он невнятно извинился, что так исчез… Но он опаздывал, спешил, не знал, который час, и когда взглянул на часы… — тысяча объяснений и все какие-то натянутые.

Оба вдруг замолчали, и Вадим с ужасом подумал, что, возможно, она вспоминает то, что сам он давно изжил: их встречу в приволжском городке, потом — уже в Москве — безумные ночные звонки, торопливые свидания в осеннем парке, его отчаяние… Может, она даже думает, что он вернулся из-за нее?!

Она откашлялась и спросила звенящим голосом, выдававшим волнение, чем может быть ему полезна — формула холодно-деловых отношений. Он, торопясь и тоже волнуясь, сказал, что хочет встретиться… нет, не с ней, а с той старой дамой, о которой… Он ведь все объяснил в метро. Он же объяснил! Почему-то он начал злиться на Викторию, которая так плохо его понимала.

Та немного помолчала, точно размышляла, как быть. Потом сказала, что знакома с Полиной Юрьевной очень поверхностно, хотя и давно. Когда был еще жив ее последний муж… Полину Юрьевну видела всего несколько раз. Так получилось, что общие знакомые попросили Викторию порекомендовать кого-нибудь, ну, для обслуживания, потому что старой даме очень не нравились «противные тетки» из собеса, которые носили ей продукты. Виктория постаралась найти, но… Она зря, зря во все это ввязалась! Она так жалеет!

Вадима удивило, с каким волнением Виктория обо всем этом говорит. Ну «тетки», ну порекомендовала кого-то — и что?

— Простите, но где живет Полина Арендт? Вы мне дадите ее адрес?

Последовала пауза. Словно на другом конце провода страшились именно этого вопроса.

— Где живет?.. Так получилось… Словом, Полина Юрьевна живет сейчас… Я называю его Домом призраков… на самом деле это элитный дом для пожилых одиноких людей. Его курирует какой-то фонд российской аристократии…

В голосе Виктории странно сочетались досада и элемент почти рекламного расхваливания, точно она и себя пыталась убедить, что этот дом, если не «лучший в мире», то что-то около того.

В Америке подобное решение вопроса одинокой (да и не одинокой!) старости было в порядке вещей, и реакция Виктории несколько озадачила Вадима. Он записал адрес и из вежливости предложил ей поехать вместе. Виктория сразу и как-то испуганно отказалась. Нет, она не поедет! Как будто он ее принуждал. А ему, напротив, удобнее было ехать одному. Что-то тяжелое и невысказанное осталось витать в воздухе после их разговора. Вадим почувствовал сильное раздражение из-за всех этих неясностей, вибраций, самобичеваний.

В этом городе со всеми что-то творилось!

Он набрал номер брата и услышал пугающе чужой голос автоответчика. Тогда он схватил куртку, выскочил на улицу, остановил такси и отправился в Дом призраков — навестить Полину Арендт-Смирнову.

По дороге он купил в супермаркете большую и нарядную коробку шоколадных конфет. Потом, когда он по счастливой случайности проскочил, никем не замеченный, к старушке Арендт, выяснилось, что он ей очень угодил. Больше всего эта милейшая, капризная и взбалмошная старушка любила конфеты — то есть осталась в своих вкусовых пристрастиях ребенком. И во всем прочем тоже.

Она приняла его за своего племянника Николая, и разубедить ее было невозможно, да и стоило ли? Судя по всему, когда-то давно этот племянник внезапно исчез, и теперь старушка страшно радовалась его такому же внезапному появлению. Видно, был из оригиналов! …Ей тут очень хорошо! Просто очень! В парке постоянно снимают какие-то прекрасные фильмы из жизни аристократов прошлого века. Их с Танечкой Мещерской и Дарьей Воронцовой тоже снимают. Им подарили красивые старинные платья. Полина Юрьевна приподнялась и продемонстрировала свое — из тяжелого вишневого бархата, оставшееся, вероятно, после съемок очередного «прекрасного» псевдоисторического фильма и списанное за ненадобностью. На пышных седых волосах старушки голубел, покачиваясь, газовый бант, делающий ее похожей на бабочку.

Но этот маскарад Вадиму понравился — он снимал излишнее напряжение, характерное для мест подобного рода.

И мебель в комнате казалась чуть бутафорской, составленной из реквизита того же фильма — кресло и зеркало «под старину». Но почему-то совсем простецкая пружинная кровать с цветастым «крестьянским» одеялом.

Старушка капризно пожаловалась Вадиму на неучтивость местной обслуги. Но с этим делом в России всегда было худо — еще ее бабушка жаловалась на прислугу. Ей упорно забывают добавить в овсянку чайную ложечку сахару! Тут как раз и появилась молодая дылда в синем комбинезоне, унылый вид которого страшно не вязался с маскарадным нарядом ее подопечной. Старушке была принесена та самая овсянка и стакан чаю. Пока Полина Юрьевна тоном избалованного ребенка спрашивала, сладкая ли на этот раз овсянка, дылда глазела на Вадима и мимикой пыталась дать ему понять, что у старушки «крыша поехала». В конце концов Вадим от дылды демонстративно отвернулся. На этот раз кашу, к счастью, подсластили. Полина Юрьевна поковырялась в тарелке ложкой и радостно приступила к чаю с конфетами. Вадим про себя решил завалить старушку коробками конфет — сам он тоже был сластеной.

В зимнем саду, куда вела роскошная мраморная лестница, Полина Арендт и Вадим разместились под пальмой. И тут Вадим спросил об архиве. Не сохранились ли какие-нибудь документы, письма, фотографии?

Полина Юрьевна ахнула от удивления:

— Николай, зачем тебе какие-то старые чужие письма? Ты же всегда интересовался исключительно женщинами! Я все оставила. Все отдала. Мне вещи не нужны! Столько было войн, переездов, квартир!

— Кому отдали?

Старушка состроила обиженную детскую гримасу:

— Ты стал так похож на моего первого мужа! Его тоже звали Николаем и убили на войне. Не то с кавказцами, не то с французами.

Видимо, участие в съемках исторических фильмов для старушки даром не прошло — все российские войны в голове перемешались!

— А письма все же были? — Он упорно возвращал Полину Юрьевну к интересующей его теме.

— Не помню. Это папа, дедушка все возились. Потом нас сослали в Сибирь. Нет, погоди, это дедушку сослали. А мы с мамой все потеряли, все! Разве что в сундучке или в секретере? Я сюда взяла только самое ценное, а остальное отдала.

— Кому отдали? Вспомните, Полина Юрьевна! Кто вас тут навещает?

— Я тут со своими. Дарья Воронцова, Татьяна Мещерская… еще приходит Лиза Орлова. Вот ей я и отдала сундучок. Между прочим, инкрустированный бриллиантами. Ты не слушай, если скажут, что она меня ограбила. Я ей сама все отдала, а с собой взяла только самое ценное.

Старушка уже второй раз повторяла эту загадочную фразу.

— А самое ценное — это что?

Полина Юрьевна на секунду задумалась, даже глаза прикрыла, потом просияла и лукаво поманила гостя за собой. В своей комнате она вынула откуда-то нечто, завернутое в белую кружевную накидку. Оказалось, что это старый альбом с переплетом из малинового бархата. Вадим приготовился смотреть семейные фотографии. Старушка бережно раскрыла первую страницу альбома, и Вадим увидел засохший цветок, прикрепленный к пожелтевшей бумаге. Не то роза, не то пион, напоминающий прозрачное крыло бабочки, нежное и бесцветное.

Почти тотчас альбом был закрыт, так же бережно укутан и куда-то запрятан.

— Мой Николай…

— Да?

— Он так умел рассмешить! И цветы он любил, почти как я.

Вадим не стал спрашивать, что это за цветок. И так понятно — какой-то особенно памятный подарок мужа (первого!), засушенный и потом взятый с собой в Дом призраков, где все остальное было «казенным», как прежде говаривалось.

Он перевел разговор на другое.

— Чем же вы тут занимаетесь?

Старушка обрадовалась вопросу.

— О, самыми прекрасными вещами! После ужина мы собираемся у нашей Дашеньки — у нее в комнате есть инструмент. И вместе музицируем, а иногда, — ты не смейся, Николай, — иногда даже танцуем! А после обеда, если позволяют глаза, я рисую. Я так всегда любила рисовать, но мне не привелось учиться. Вот смотри!

Вадим увидел на листе совершенно детский рисунок цветными карандашами. В центре деревянный дом с несколькими косо посаженными окнами, крыльцом и трубой на крыше. Кривыми черными линиями был обозначен заборчик, огораживающий сад с глазастыми белыми и оранжевыми цветами. Старушка вернулась в какое-то безвременное, радостное детство. Ей можно было даже позавидовать!

Он собрался уже уходить, несколько обескураженный мизерностью своей добычи, но «тетушка» повела его к своим приятельницам. Три старые дамы, наряженные в бутафорские платья «под старину», закружились вокруг него. Они были как тот засохший цветок в альбоме — нежные, хрупкие и голубовато-воздушные, точно в их жилах тек уже чистый воздух.

— Николай, мы будем вас ждать.

Дарья Воронцова прижала прозрачный пальчик к губам.

— Мы вас очень, очень полюбили!

Татьяна Мещерская по-детски свесилась с мраморной лестницы и махнула крошечной ручкой. А Полина Арендт оглядела Вадима с восхищенным изумлением и сказала, что он остался совсем прежним — баловнем женщин!

Спускаясь по лестнице, Вадим все еще улыбался, но перестал, когда встретился с подозрительным взглядом гардеробщицы, по брови закутанной в шерстяной платок. В справочной Дома призраков ему удалось узнать телефон и адрес Елизаветы Орловой.

Глава V Двойница

Он был азартен и нетерпелив. Его уже несло по какой-то тайной воздушной орбите, и он доверился судьбе.

В тот же вечер он звонил у дверей Елизаветы Орловой — особы, которая, судя по всему, унаследовала семейный архив Арендтов. Вдобавок она, кажется, прибрала к рукам их квартиру. Дом был невзрачный, давней массовой застройки в одном из «пролетарских» районов Москвы. Парадокс, но аристократичная Полина Арендт прежде ютилась на улице Металлургов. Замусоренный подъезд, разрисованный лифт. Дверь на его звонок бесстрашно открыла молодая девица в джинсах и черном свитере, обтягивающем плоскую грудь. Вадим некстати подумал, что ей бы не следовало носить столь обтягивающие свитера. Следующий взгляд — на лицо — привел его в некоторое замешательство. Неужели бульварная сумасбродка?

Девица, видно, тоже в него вгляделась:

— Как вы меня разыскали? Вот забавно! Между прочим, это были не вы! Я потом вспомнила некоторые детали. У того были голубые глаза, а у вас — погодите, какие же у вас глаза? — Прищурившись, она довольно бесцеремонно стала разглядывать Вадима. — У вас — карие. Это не линзы, случаем? Иногда носят цветные линзы.

— Случаем, не линзы. Но я и без линз вас тогда на бульваре рассмотрел и потом в гостинице вспомнил.

Девица аж ножкой топнула от негодования. Она была обута в тапочки на высоких каблуках — видно, и дома хотелось быть на несколько сантиметров выше.

— Вы не могли меня вспомнить! Мы с вами никогда не были знакомы. Я ошиблась, понимаете? Вот вы в шахматы играете?

— Зачем вы задаете такие личные вопросы? (Вадим спародировал одну американскую знакомую, которой любой вопрос не общего плана казался слишком личным.) — А если серьезно, играю, но слабовато.

— Вот видите! А тот наш дачный сосед приходил вечерами играть с папашкой в шахматы. И всегда, всегда выигрывал!

Вадим усмехнулся.

— Возможно, ваш отец играет еще слабее меня.

Тут малютка взвилась от негодования.

— Мой папашка учился игре у … какая-то сложная фамилия, там еще «боты»…

— У Ботвинника?

Девчонка подхватила фамилию на лету:

— Он учился шахматам у Ботвинника. Он потому так и расстраивался.

— Ну, будь по-вашему. — Вадим попытался ироническую ухмылку преобразовать в дружелюбную: ему не хотелось ссориться. — Будь по-вашему: мы не знакомы. Но я тут по другому поводу.

Они все еще стояли в коридоре. Девчонка без слов провела его в комнату, длинную и узкую, заваленную вещами разных эпох. Взгляд Вадима выхватил современный «западный» синий рюкзачок, который валялся на старинном кресле с резными ручками.

Сесть ему предложено не было. Последовал ехидный вопрос, что за повод. Своей агрессивной колкостью Лизетта (он сразу стал ее так про себя называть), видимо, пыталась восполнить недостаток женственности и привлекательности.

Вадим что-то наплел про Гарвард, где возникла мода на русскую аристократию и ее окружение. К примеру, Арендт. Знаменитый придворный врач Николая I. Вадим еще в Москве слышал байку про правнучку Арендта, хранительницу семейных реликвий. От кого слышал? Разве это важно? Положим, от некой Виктории Эрастовны (А ведь зарекался не произносить этого имени!)

— От тетушки?

Лизетта так дернула ногой, что тапочек отскочил к креслу. Вадим совершенно рефлекторно поднял его с полу, отдал хозяйке, подвинул рюкзачок и уселся в кресло.

— Виктория… Эрастовна ваша тетя?

— А что вы так удивились? Даже обидно! Могла бы быть. Да не волнуйтесь вы, не тетя! Это я Полинке соврала. И кое-кому в классе. Для «уважения». Викуша — моя бывшая училка по-английскому. Я за ней в школе, как собачонка, бегала. Все про себя рассказала. Про мамашку-папашку. Я их всех ненавижу! Викуша и свела меня с Полинкой, ну, с этой старушенцией. А Полинка мне говорит — я тебе все оставлю. Только определи меня в хороший дом. Я и определила. В лучший. Там без конца фильмы снимают про наше прекрасное дворянское прошлое. А Викуша совсем сбесилась. Перестала со мной разговаривать. Трубку бросает, когда я звоню. Она мне просто завидует! Я у нее языку кое-как выучилась и теперь на фирме по продаже мебели перевожу иностранцам. За хорошие бабки, между прочим. А она так и сидит в своей школе. Нищенствует.

— Виктория Эрастовна нищенствует?

— А вы как думали? У других хоть муж завалящий или дружок. Или работа денежная, как у меня. Может, мне и ее пристроить на фирму?

— А разве Виктория Эрастовна… разве (он мучительно подбирал слова), разве она не замужем?

— Была. В далеком прошлом.

Хитрая дурнушка стрельнула в Вадима узкими, небрежно подведенными глазами, проверяя его реакцию. Очевидно, от нее не укрылось, как неспокойно он воспринимает все, что связано с ее учительницей.

— А вы кто Викуше? Родственник? Вам про кого рассказывать — про нее или про Полинку?

— Я уже объяснял цель моего визита. — Вадим произнес эту фразу подчеркнуто жестко.

— Да вы сами поглядите, поглядите на эту конуру!

Он невольно снова обвел взглядом узенькую захламленную комнатенку и впрямь похожую на конуру.

— А потом поезжайте к Полинке и сравните! Вы ведь у нее уже были, да? Там дворец, парк, воздух, а тут — хрущоба проклятая! Но я Полинке за эту конуру благодарна. Я бы к ней чаще ходила, да ей и без меня хорошо! А мне хорошо без мамашки-папашки!

О, наконец-то Лизетта встретила человека, которому было все это интересно: и про Полинку, и про Викушу, и про ее собственное житье-бытье. Вадим и впрямь слушал очень внимательно. И кажется, понял, что угнетало Викторию. Ученица, которую она старушке рекомендовала, выжила ту из собственного дома.

Но вот парадокс: старой даме там действительно нравилось жить в обществе двух других милейших старых аристократок.

Вадим задумался о судьбе одиноких людей, к которым принадлежал и он сам — а теперь и Виктория!

Тут-то наглая дурнушка уселась к нему на колени и залепетала:

— Я ужасная, я гадкая. Я всех обманула — и Викушу, и Полинку. Полинке без конца жаловалась, что меня выгоняют из дома, что все кругом счастливые, а я такая маленькая, такая страшненькая!

Тут Лизетта проворно расстегнула ворот Вадимовой рубашки и осторожно провела по его груди холодными «лягушачьими» пальцами. Забавно. Его совращали?

— И дом я нашла Полинке такой хороший не для нее, а для себя. Там все оплачивает фонд, и у пенсионеров не отбирают квартир. Ведь мне нужна была эта конура, эта тепленькая конурочка!

Словечко «конурочка» Лизетта почти пропела и, схватив руку Вадима, засунула ее к себе под свитер — и тут ощущение чего-то «лягушачьего». Впрочем, к чему разыгрывать Иосифа Прекрасного? В Америке у Вадима была уйма романов, в том числе и со студентками. Лизетта девица совершеннолетняя. И есть в ее бледном хищном личике, в ее зябком птичьем тельце что-то противно-притягательное. И так отрадно представить себе, что в разговоре с Викторией он как-нибудь ввернет, что знаком с ее бывшей ученицей довольно близко. И посмотрит в ее надменные растерянные глаза…

— Все равно ты не тот! — ехидный Лизеттин возглас.

— Скажи, что тот!

— Не скажу!

Оба искали друг в друге кого-то совсем иного. Оба ловили какие-то частички этих иных, вымечтанных, любимых существ в том, что давала судьба, этот миг и это место. Словосочетание «не тот», бросаемое Лизеттой, было формой противостояния его нелюбви, его почти отвращению…

— Так где же сундучок? Давай откроем! — Ему хотелось поскорее заняться делом.

— Ты открыл! Ты открыл!

— Ну, положим, не я! — Вадим расхохотался и быстро натянул рубашку.

Лизетта норовила всех использовать — Викторию, старушку Арендт. Но с ним не получится. Скорее она ему послужит!

— Так на чем мы остановились? Ах да, на сундучке, инкрустированном бриллиантами, как утверждает старушка Арендт. Где он все-таки может быть? Вспомни, это важно.

Лизетта закуталась в простыню, закурила сигарету и мрачно сказала, что нужно смотаться на дачу. Она не говорила? Полинка ведь и дачу ей оставила. Страшно запущенную, в глуши. Простой деревенский дом под Рязанью. С печкой и садом. Вадим вспомнил рисунок Полины Юрьевны — дом с трубой и крыльцом, окруженный кривыми палками частокола. Наверное, тот самый. И предложил совершить вояж на дачу. Завтра, — пойдет? Лизетта любила неожиданности, которых немного было в ее однообразной жизни. Завтра воскресенье. Конечно, пойдет. Только нужно взять побольше теплых вещей.

В гостиницу Вадим вернулся ночью. Зачем-то снова попытался дозвониться до брата, но замогильный голос автоответчика предложил позвонить попозже. И потом всю ночь Вадим за кем-то гнался и кого-то искал. А какой-то важный господин чрезвычайно маленького роста поставил ему «мат» и посоветовал почитать книжку о шахматных эндшпилях. Господин показал эту книжку Вадиму, и тот успел прочесть витиевато начертанное название: «Наука любви». Необходимость совместить шахматную игру с «наукой любви» преследовала его всю ночь.

Глава VI Поездка за сундучком

Утром он прямо из номера заказал по телефону такси. Диспетчерша, какая-то «хорошая русская женщина», его долго уговаривала не делать такой глупости. Влетит в копеечку! Сами посчитайте: четыре часа езды, загородный тариф. Лучше на электричке.

Забота незнакомой женщины о его кармане прямо-таки умиляла. Он прикинул сумму в долларах: всего-то? Позвонил Лизетте и, минуя какие-либо околичности, точно вчера ничего не произошло (для него, в сущности, так и было), напомнил о поездке. В полдень он за ней заедет на такси. Лизетта что-то, зевая, пробормотала, но тоже не о вчерашнем — умница!

По какой-то странной прихоти он, помедлив, набрал номер — нет, не брата, а Виктории. Если подойдет, он повесит трубку, или… или скажет, что едет на бывшую дачу мадам Арендт с Елизаветой Орловой, помните такую? Нет, она подумает, что он издевается. К чему? Он просто, просто…

К трубке никто не подходил. Он, забывшись, все держал ее у уха. Внезапно трубку подняли и, ничего не спросив, повесили. Такое проделывал с ним брат, но Виктория? Что происходит тут с людьми? Какая-то телефонофобия на фоне расцвета мировых коммуникаций. Неужели Виктория уже ничего не ждет, никаких неожиданностей и перемен? Нужно было немедленно к ней ехать! Или ехать к брату? Вадим предпочел поехать на дачу за сундучком. Ему грезились кипы старинных писем на пожелтевшей бумаге.

За Вадимом заехала красная «Волга» с угрюмым шофером. В полном молчании они добрались до Лизетты, поджидавшей их у подъезда с ярко-синим рюкзачком в руках. Он узнал ее кроличью шубку. Значит, все-таки ее он встретил на Чистых несколько дней назад. Лизетта же, садясь на заднее сиденье, вполголоса прошипела свое обычное:

— Ты не тот!

Ей хотелось его задеть, но Вадиму было все равно, «тот» ли он для Лизетты. Он лениво обсуждал с шофером политические новости. Больше слушал. Его удивило, с каким ожесточением шофер, молодой парень, судит об Америке. Его собственные счеты с этой страной основывались на личном опыте, десятилетней сложной жизни, а тут были какие-то полумифические представления. Но если прежде Америка считалась в народе чуть ли не страной райских кущ, то теперь она скорее отождествлялась с адскими пропастями. Ох уж эта фанатичная, безумная предельность суждений, от которой Вадим и бежал в Америку, надеясь исцелиться и успокоиться! Потому что в глубине души он и сам был такой…

Промерзший, зимний, выкрашенный синей краской деревянный дом на окраине дачного поселка опять чем-то напомнил ему смешной домишко, нарисованный Полиной Юрьевной. Такой далекий, детский, волшебный образ дома, который тебя затаенно ждет…

А дальше наступил черед «мужской» работы — открыть промерзшую дверь, растопить поленьями печь, работа, от которой Вадим давно отвык, и когда что-то получалось, он сам удивлялся и радовался. Лизетта в шубе сидела на табурете возле еще холодной печи и кляла себя, что согласилась ехать в холод и голод. Девица оказалась на редкость нехозяйственной, ничего съестного с собой не захватила. Вадим отрядил ее в магазин на станцию и дал денег (возможно, она просто скупердяйка). Когда она вернулась — с баранками, хлебом, чаем и подсохшим сыром — печка уже топилась и в комнате стало почти тепло. Лизетта кинула покупки на деревянный стол и, приподнявшись на цыпочки, с щенячьим видом чмокнула Вадима в макушку. Так поступила бы и сестренка. Вот такой — сестрой, товарищем и братом — она ему даже нравилась. Своенравна, но в меру. Помалкивает, сидя за столом и разливая чай в найденные в буфете фаянсовые кружки. Но американские фильмы вконец испортили его «товарища»: там никакая загородная поездка не обходится без «сцены любви» в специфическом, грубо-телесном ее понимании. Лизетта потянула его на лоскутный коврик возле печки. Их отвлекли звоночки в ее рюкзаке. Еду она с собой не захватила, но сотовый телефон был тут как тут. Лизетта рванулась к телефону — Вадим не пустил. Как хочешь, конечно. Можешь разговаривать, если невтерпеж. Лизетта осталась.

— Все? Все! Все…

Она была как в обмороке и не желала приходить в себя. А придя, приоткрыла узенькие щелочки подведенных глаз, нахохлилась и присела на коврике с ошарашенным и упрямым видом.

— Ты не тот!

Он рассмеялся. Должно быть, не тот. Но ведь и она не та.

— Сундучок или жизнь?

Он приставил к ее цыплячьей шее ножик, подобранный на печи. Лизетта выбрала жизнь и повела его по деревянной лестнице наверх, где в маленькой чердачной комнате было нечто вроде склада всяких ненужностей. Она накинула на свой неизменный черный свитер шубу и не забыла про сапожки на высоких каблуках. Он ловил на себе ее требовательные сердитые взгляды — ну же! Скажи, что я «классная девчонка», как говорят американские парни в тех же фильмах! Но даже из вежливости не мог из себя ничего выдавить.

Стали рыться в груде старых вещей — пышноволосые, закрывающие глаза куклы, посуда с отбитыми ручками, коробок из-под шляп, детские книжки с картинками. Наконец Вадим обнаружил нечто вроде небольшого сундучка с блестящими стекляшками на запыленной медной крышке, так называемыми бриллиантами. Ага, вот и ты, старый друг!

Подозвал Лизетту и, протерев сначала какой-то тряпкой, осторожно открыл крышку. В глубине лежал старый альбом в малиновом бархатном переплете. Вадим раскрыл альбом, втайне догадываясь, нет, зная! — что там увидит. Да, да, да! На плотной пористой желтоватой странице был прикреплен засушенный цветок, на этот раз полевой, не то ромашка, не то ноготок, словно сотканный из паутины и крыльев бабочки. А внизу фиолетовыми расплывшимися чернилами начертано имя — «Макс». Макс? Что еще за Макс? И разве не Николаем звали героя жизни Полины Арендт? И чем этот Макс ей так не угодил, что альбом с засушенным цветком, который он ей подарил (вполне можно было предположить, что этот цветок — подарок Макса), она забросила на чердак необитаемого дома? Но зачем-то все-таки сохранила.

Лизетта выхватила альбом из рук Вадима и стала смешно, как Мартышка с очками, то подносить его к глазам, то рассматривать цветок и надпись на расстоянии.

— Что это такое, как думаешь? Может, еще поищем письма?

Вадим вскочил с корточек и стал сердито отряхиваться, подняв клубы пыли.

— Нет никаких писем! Думаю, это все. Это все!

— Этот засохший цветок — все? Все, что осталось у Полинки от архива?

Лизетту такое предположение ужасно позабавило. Вадим же, напротив, не мог сдержать злости и разочарования.

— Безумные женщины!

Лизетта насторожилась, очевидно, полагая, что сможет хоть что-то понять в своем «партнере».

— Ты о ком? О Полинке, о Полинке, да? Или, может, обо мне? Или… — она подозрительно взглянула на Вадима, — или о Викуше?

Виктория выскочила тут ни к селу, ни к городу, но чутье у Лизетты было потрясающим.

— Да все российские женщины абсолютно безумны. И Полина Арендт! И ты! И твоя Викуша… — Он подхватил подброшенное Лизеттой имя. — Все самое ценное выбрасывают, а оставляют какой-то хлам, ерунду, плесень, пыль!

Дрожа от эмоций, он побежал по лестнице вниз — к теплу и еде, к нормальной человеческой жизни, а не этой, выдуманной, воздушной, нереальной.

Итак, никаких писем и документов он, судя по всему, не найдет. Ну что ж? Отрицательный результат — тоже результат. Он напишет о войнах и эвакуациях, в ходе которых погибли архивы семейства Арендтов. Получится впечатляющая картина российской жизни последнего столетия. Шеф останется доволен.

Лизетта сидела за столом и вопросительно на него поглядывала, теребя почти окаменевшую баранку, есть которую можно было только обмакнув ее в чай.

Он понимал, чего она ждет. Женщины всегда предпочитают обманываться. Им нужны красивые слова. Не дождется! Он схватил баранку и, надкусив, едва не сломал зуб.

— Не забудь захватить с собой сундучок.

Зачем ему нужен был этот сундучок со стекляшками на крышке и засохшей ромашкой в альбоме. Бог весть!

— Я бы продала этот ужасный дом, да никто не берет!

Под причитания Лизетты они возвращались в Москву с тем же шофером, который несколько часов, ушедших у них на поиски архива, провел у какого-то приятеля на соседней станции, а может, и у приятельницы. Лицо шофера было непроницаемо, и на этот раз он не вступал ни в какие обсуждения. Должно быть у приятельницы, подумал Вадим не без чувства мужской солидарности.

Глава VII Снова в Доме призраков

Он рухнул на постель в своем номере не раздеваясь. Макс, что еще за Макс? Максимилианом звали младшего брата Генриха Гейне, который как раз и служил врачом при дворе Николая I и был женат на дочке Арендта. Возможно, простое совпадение. А что, если это имя передавалось в семействе Арендтов из поколения в поколение. Тогда в его эссе появились бы новые выразительные краски. Предположение было из разряда безумных. Скорее всего, этот Макс никакого отношения к Арендтам не имел. Но Вадима уже подхватило воздушным потоком чужой жизни, уже захлестнуло бескорыстное любопытство к таинственной игре судьбы…

Утром, перед поездкой к Полине Арендт-Смирновой, Вадим по инерции набрал телефон брата. Занято. Занято. Занято. Поколебавшись, Вадим набрал еще один номер, совершенно не зная, что ей скажет. Он все время разговаривал с ней мысленно, язвил по поводу ее несовременности, корил Лизеттой, которая во всем, буквально во всем оказалась более прыткой, говорил, что былые чувства, как ни крути, куда-то испаряются… Занято. Занято. Занято.

И брат, и Виктория с кем-то разговаривали. Обсуждали какие-то свои дела, планы, погоду, здоровье. С ними было все в порядке. Напрасно он всполошился перед поездкой за город.

На улице почему-то таяло. Еще и это! Он хотел суровой и снежной российской зимы, а не подобной неврастенической мерзости. Не этого дождичка пополам со снегом, сереньких, влажных, жалких дней, настраивающих на слезливый лад!

Мокрый снег с дождем тут же облепил его лицо и голову — непокрытую, как было принято в Европе и Америке. Сразу же схватил такси (очевидно, таксист по его виду понял, что этот жадничать не станет), и они понеслись к немыслимой старушке. По дороге остановились у цветочного ларька (Вадим опасливо оглядел двух хмурых продавцов, боясь увидеть Павла), и разорился на три белоснежные розы. Тут же рядом, в кондитерском киоске, купил три большущие коробки шоколадных конфет, чтобы надолго хватило. В прошлый раз он абсолютно не запомнил дом, где теперь обитала Полина Юрьевна. На этот раз он разглядел красивый белый особняк с табличкой при въезде, возвещающей, что это памятник архитектуры XVIII века. Часть «памятника», судя по всему, сдавалась в аренду и была довольно сильно перестроена в духе новорусской разностилицы. Но парадный вход был по-прежнему великолепен. Правда, по русскому обыкновению, входить полагалось не через него, а через узенькую дверцу-щель рядом.

Пожилой угрюмый вахтер с военной выправкой, задобренный небольшой купюрой, пропустил «племянника» в неурочное время (Вадим решил придерживаться версии «племянника», тем более что сам этот племянник был, скорее всего, плодом воображения старушки Арендт). Когда Вадим поднимался наверх по мраморной лестнице, к нему навстречу уже спешили три престарелые грации. Три бабочки, три фрейлины, три прелестных увядающих цветка, три аристократки, изведавшие весь ужас сталинского, хрущевского, брежневского (да и любого!) времени. Но о времени они, казалось, меньше всего думали, погрузившись в стихию детства.

— А мы вас ждали!

Дарья Воронцова кокетливо помахала рукой.

— Мы знали, мы знали, что вы придете!

Татьяна Мещерская схватилась за мраморные перила и присела в полупоклоне. А Полина Арендт в бархатном малиновом платье почти до полу и черном воздушном банте на царственной седой голове ревниво оглядела подружек и сразу же повела своего гостя наверх, в зимний сад. Он едва успел отдать каждой даме по розе и коробке конфет. Розы произвели немыслимый эффект. Дамы сияли. Но цветы Вадим принес с умыслом: ему хотелось навести старушку Арендт на воспоминания. Они уселись под пальмой рядом с бронзовым купидоном, но почему-то не со стрелой, а с кувшинчиком в руке, из которого стекала вода, и Вадим рассказал старушке о поездке в ее загородный дом. Он ветшает. Там ведь давным-давно никто не живет, он правильно понял? Ага, со смертью третьего мужа? А как его звали? Старушка стала перебирать имена и отбрасывать, как скорлупки от орехов: Иван? Алексей? Зиновий? Ах, Николай, и не спрашивай! Сегодня погода такая туманная и в моей голове сплошной туман.

— А кто-нибудь вас тут лечит?

Вадима удивляло, что старушки, — да кажется и все остальные, которых, кстати, было немного, — предоставлены сами себе, а персонал занимается своими делами.

— И не говори, мы так его жалеем, бедного! — Полина Юрьевна сокрушенно вздохнула.

— Кого?

— У нас такой молоденький, хорошенький врач. Прямо как с картинки. Его должны были направить в Стамбул или в этот… Стокгольм — есть такие города? А послали к нам. Он так горюет, Николай, так сокрушается!

Вадим не мог не рассмеяться. Прелестная ситуация: три старушки врачуют сокрушенное сердце молодого олуха — доктора, призванного их лечить.

— Кто такой Макс? — Вадим специально спросил об этом внезапно, надеясь на спонтанный ответ.

Старушка Арендт замерла.

— Что ты спросил, Николай? Я плохо слышу.

Он повторил вопрос.

Полина Юрьевна прошептала про себя это имя, потом взглянула на Вадима поразительно ясными, живыми, глубокими глазами.

— Самый, самый, самый…

Вадим так резко вскочил со скамейки, что бронзовый купидон слегка покачнулся и, казалось, с укоризной продолжал лить воду из кувшина.

— Как самый-самый? Вы же все время твердите о муже! Первом муже. Он у вас, кажется, Николай. И почему вы тогда забрали с собой цветок, подаренный Николаем, а тот, от Макса оставили… оставили?.. Полина Юрьевна, вы не путаете?

Вадим так разволновался, словно от ответа этой полубезумной старушки зависела его собственная судьба.

— Кого же вы действительно любили, черт возьми?

Полина Юрьевна подносила к носу белую розу и глядела с детским недоумением.

— Николай, не волнуйся так! Тебя уже не заберут на войну. Ты, я надеюсь, не попадешь. Моего дедушку забрали… И мужа… С кавказцами…

— А куда он делся — этот Макс? Куда он подевался? Он тоже воевал… с кавказцами?

Старушка на секунду задумалась, лицо ее исказилось, но тут же просияло детской радостью.

— Не будем об этом, Николай. Муж мне всегда говорил: думай о хорошем. Он так умел рассмешить и успокоить!

Вадим понял, что дальнейшие расспросы бесполезны. Да и как разобраться в этих фантазиях, выдаваемых за воспоминания?

Попрощавшись с Полиной Юрьевной, он стремглав сбежал по мраморной лестнице вниз и выскочил в узкую дверь, провожаемый ленивым взглядом «угрюмого стража».

Глава VIII У кузена

И снова утро в гостинице. За окном зимний сурово-снежный день. Куда бежать? Зачем бежать?

Вадим набрал телефон брата. Он обычно никогда не оставлял сообщений на автоответчике — не любил заочных разговоров, — но теперь решил изменить своему правилу. И вдруг услышал:

— Вадим? — Устало-прозрачный хрупкий голос Павла без тех мрачных басовых ноток, которые так озадачивали Вадима в голосе автоответчика. — Ты в Москве? Приезжай. Я пока дома.

Вадим не стал ничего спрашивать, ничего уточнять, схватил такси и поспешил к кузену, живущему у Дорогомиловской заставы — вблизи известного рынка.

Павел открыл не сразу. Несколько раз переспросил (возможно, плохо слышал или чего-то боялся) — ты, Вадим? Потом взглянул через дверную цепочку, словно размышлял, пускать или не пускать. Но все же впустил, на миг растворив жалкую свою дверь, которая на фоне чуть ли не бронированных дверей соседей казалась совсем не защищенной. Даже кожей не обита.

Первый быстрый оценивающий взгляд — такой, каким Вадим оглядел Викторию в московском метро. Соперничество, так и не изжитое, делало их отношения чуть отчужденными: в детстве Вадиму страстно хотелось не быть таким, как брат, — и отчаянно хотелось быть таким.

Оба почти ровесники, оба филологи, только Вадим занимался зарубежными, а Павел русскими связями Пушкина. Оба гурманы и эстеты, чудаки и оригиналы по меркам людей «дюжинных», как говорилось в девятнадцатом веке.

Один уехал — другой остался.

Как все же Павел побледнел, как осунулся! Щетина на щеках трехдневная, по крайней мере.

— Не брит, прости. — Павел в рассеянности провел рукой по впалой заросшей щеке. — Забыл. Все стал забывать, представляешь? Нужно все записывать.

— То-то я смотрю, ты забываешь отвечать мне по электронной почте.

— Забываю? Ах, да. У меня компьютер сломался. Все не починю.

— А телефон у тебя тоже сломался?

— Телефон?

Павел поднял на Вадима удивительной ясности и чистоты искристые глаза, напомнившие ему глаза старушки Арендт в тот миг, когда та внезапно вспомнила, кто такой Макс.

— Ты о телефоне? Знаешь, я вчера ей позвонил… Мне было очень плохо. У тебя не бывает? Все кажется напрасным. Вся жизнь, все усилия. Ну зачем делать еще какие-то движения? К чему? У тебя так не бывает — в Америке, нет?

Вадим молчал.

— У меня, знаешь, сложные обстоятельства. Работы нет уже несколько лет. Настоящей то есть. Да, я тебе говорил, что наш сектор расформировали? Я последние годы все Фетом занимался, самым ненужным из всех… «Не отходи от меня, друг мой, останься со мной!..» Кому это сейчас нужно? Торговал тут с двумя дамами цветами, но они прохиндейками оказались. Да я и знал. Знал уже, когда ввязывался. Но мне было любопытно. Точно со стороны наблюдал. Лоток прямо тут на Дорогомиловском рынке. Все документы оформлены на меня. Неужели, думаю, так нагло обманут? Я взрослый мужик, кандидат наук, здоровый, высокий… Слушай, я ведь высокий? (Павел словно и в этом уже сомневался.) А они еще молодые и без мужей. Я их жалел даже — в таком водовороте без мужчины! Знаешь, тут был у меня даже какой-то такой интерес, как бы тебе сказать…

— Эротический, что ли?

— Что-то вроде того.

— К обеим?

Вадим не мог удержать усмешки, представив себе духовно утонченного, а физически просто тощего Павла с бледным еврейским лицом, торгующего цветами на Дорогомиловском рынке вместе с двумя мошенницами и вдобавок испытывающего к ним «эротический интерес»…

— Ты не смейся, нет! Я для них тоже был как-то интересен. Сначала… Но они поняли, что мне с ними… Как это? Противно, вот.

— Короче, тебя продинамили и бросили.

— Нет, не думай, вовсе не продинамили. Но это такое, такое… понижение всего того… Ну да, грубые, в сущности, бабы, одноклеточные, жадные, все время врут… И опять нужно искать какую-то работу. Чужую, в сущности.

Все это Павел проговорил в темноте прихожей, не предложив Вадиму раздеться и войти в комнату. Вадиму припомнилось сходное поведение Лизетты — точно в осажденном городе, где утрачены все навыки «нормальной» жизни. Вадим повесил куртку на вешалку и сам прошел в какую-то тоже полутемную комнату, частично зашторенную гардинами. Очевидно, Павел так оборонялся от зимнего ветра, ощутимо дующего от балконной двери. Все было завалено книгами — брат прежде был книгоманом.

— Нет, теперь книг не покупаю. И не читаю. — Павел словно ловил мысли Вадима. — Ты ведь спрашивал про телефон? Я все забываю. Я вчера позвонил почти незнакомой… Это было как чудо.

— Кому позвонил? — У Вадима мелькнула безумная догадка.

— К чему эти подробности? Ты все равно не знаешь. Нет, погоди, кажется, знаешь. Помнишь, я тебя попросил найти мне какого-нибудь хорошего переводчика?

— Виктория? Виктория Эрастовна?

Вадим уже не сомневался. И подумать только: вчера, когда у обоих было занято, они разговаривали друг с другом! Частые гудки оградили их, как забором, от всего мира, от Вадима.

— Ты помнишь ее, да? Я ей очень редко звоню. Только в такие минуты. Тоже, в сущности, одинока. Она ведь развелась, ты знаешь? Сразу после твоего отъезда.

— И что? Зачем ты мне это говоришь? — Вадим снова потерял свою холодную бесстрастность, опять злился и негодовал.

— Я просто вспомнил, что это ты нас когда-то познакомил.

И напрасно, напрасно он это сделал! А сам уехал. И вот его брат, его двойник, его соперник может теперь надеяться на благосклонность одинокой, несчастной, нищей Виктории!

— А почему бы тебе с ней не съехаться? Ты ведь, вроде, не женат. И она сейчас не замужем. Это же несравненно лучше, чем с двумя мошенницами? Не находишь?

Если бы Павел на ней женился, что сделал бы он? Прислал бы им из Америки поздравительную телеграмму? Покончил с собой? Тут же женился бы на одной из своих американских подружек? Приехал бы сюда и увел Викторию? «Не заметил» бы этого события?

Странно, что брат абсолютно не реагировал на открытую издевку, звучавшую в словах и интонациях Вадима. Впрочем, это и полная самопоглощенность. Вадим даже слегка позавидовал несчастьям Павла, его тонкому, столь внятному женскому сердцу неврастеническому невезению, которое дрожащей пеленой окутывает весь его облик, его книги, его заброшенную квартиру.

Но почему же Вадиму все эти годы казалось, что Виктория вела тайный разговор с ним, уехавшим, а не с этим, оставшимся?

— Я думал…

— Да, ты думал?

Нет, Павел точно не замечал ни насмешливого тона, ни раздражения брата! Это было уже не соперничество, нет: Павел безоговорочно сдался, поднял белый флаг. И теперь он говорил с Вадимом, как говорят дети, — без всяких утаек, простодушно, с ощущением, что всем окружающим, и в особенности их близким, интересно знать, что они чувствуют и как живут. Но Вадим не желал такой откровенности! Она была непереносима.

— Я не могу на ней жениться.

— Почему? У тебя проблемы?

Это прозвучало так по-американски, что Вадим поежился, но Павел и это «проглотил».

— Куча, куча всяких проблем! Я не могу жениться, ну, как князь Мышкин не мог, помнишь? Странно, конечно, все кругом могут — женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, а ты один не можешь… Но не в этом даже дело. Мы с ней оба невзрослые, нам с ней вместе лет двенадцать, понимаешь?

Да, Вадим понимал. Павел тут, кажется, совсем рехнулся. Ни слова не спросил о жизни брата в Америке, о Гарварде, о научных занятиях, точно ничто постороннее и чужое его не интересовало. Только эта смута, только эта слякоть, только эти лужи посреди зимы…

Вадим оставил на столе, где лежали вповалку небольшие томики Пушкина, Тютчева и Фета, несколько зеленых купюр и распрощался…

Глава IX Необходимое и достаточное количество любовей

Он шел быстрым шагом, в сущности, почти бежал по растаявшему слякотному снегу через Смоленскую площадь к Арбату, а оттуда к Китай-городу (он решил пешком добраться до своей гостиницы) и злился, злился. Его идея полной бесстрастности безнадежно проваливалась! И дело было не в провале научных планов, это бы он как-нибудь снес! А в том, что его опять втягивали в сложные, вязкие, безумные отношения. В мир страстей, по-детски жгучих обид, мучительных переживаний, от которых он мечтал отгородиться ледяным заслоном — по примеру умненького андерсеновского мальчика. Ну зачем он навестил Павла? И что теперь делать с тем клубком чувств, которые угнездились в душе? Жалость, ревность, досада, обида…

Из гостиницы он позвонил Елизавете Орловой, хитренькой деловой Лизетте. Отношения с ней складывались вполне по американской схеме и давали чувство мужской полноценности и тайного превосходства, которое американские феминистки только подогревали.

Она была простужена, сидела дома и лечилась народными средствами, в основном чаем с малиновым вареньем. Прозвучала все та же присказка, которая на деле ничему не мешала:

— Ты не тот! Я теперь точно знаю!

— Знаешь точно? Была на спиритическом сеансе? Увидела вещий сон?

— Просто позвонила папашке. Я им целый год, как перебралась в Полинкину конуру, не звонила. Я их всех ненавижу вместе с их квартирой! Как же я благодарна Полинке! Я папашку обожаю, когда он без них. А когда вместе, я его тоже ненавижу! Я его спросила, не помнит ли он соседа, с которым играл в шахматы на даче.

— Со мной он играл. Я почти вспомнил!

— Вот именно «почти». Того, между прочим, зовут Валентином. Он доктор технических наук. Компьютерщик. То, что сейчас нарасхват! Папашка, оказывается, с ним в переписке по Интернету. Мы с этим Валентином одно лето жили рядом в Кратове. У него в Канаде жена-ирландка, сын Степа и голубой пудель. Понимаешь теперь? Ты — не тот!

Лизетта затаилась и ждала. Он знал, чего она ждет. Два-три его слова — и он мог бы стать совершенным и окончательным «тем». А ведь у многих мужчин так и получается — почти от отвращения к устойчивой привычке. И на волне эмоциональной усталости: ладно уж, давай, как там говорится: поженимся, что ли… Он уже видел себя и Лизетту — похорошевшую и почти подросшую, с горделивой улыбкой — вместе на какой-нибудь скучнейшей вечеринке в Бостоне.

— Да, жены-ирландки и главное — голубого пуделя у меня точно никогда не будет! Сдаюсь. Я действительно давно и окончательно — не тот.

Лизетта нервно хихикнула в трубку. Он понимал, что ее мучает, но тут ведь как повезет. Его тоже, случалось, кое-кто мучил.

Тут она ехидно сообщила, что у нее есть две небезынтересные новости. Первая — она носила сундучок на оценку к ювелиру и тот сказал, что это бриллианты, представляешь? Куча долларов, между прочим, — она сможет поехать ну хоть на Мальвинские острова. По радио слышала, есть такие туры: пляжи, купание, гостиницы четвертого и пятого класса…

Вадим нетерпеливо и с долей брезгливости прервал ее мечты: он ненавидел все эти коллективные паломничества, куда бы то ни было, и психология отдыхающего на Мальвинских островах была ему до глубины души противна.

— А вторая новость?

— Вторая? Это о Полинке. Я вчера у нее была на радостях. Между прочим, по дороге и простудилась. Так она теперь все время повторяет: «Макс, Макс, Макс». А прежде повторяла: «Николай, мой Николай». Это, наверное, тот Макс, который в альбоме?

— Не знаю. Не думаю. Мало ли Максов?

Про себя Вадим решил, что в «перемене имени» виноват он. Он напомнил старушке Арендт о каком-то Максе, и этот человек всплыл из глубины ее памяти, заслонив Николая и всех остальных. Вадиму представились снежная равнина и снежные вихри, заметающие далекий, заброшенный деревянный, с кривым заборчиком дом некогда многочисленного семейства Арендтов, где, как смерть у Кощея, вдали от владельца, — таинственно, стыдливо, затаенно сохранялось нечто самое важное, самое ценное…

Лизетта, воодушевленная историей с бриллиантами, впала в какое-то не свойственное ей сентиментальное настроение.

— Я девчонкой думала, что любовь одна и что это на всю жизнь!

— А теперь ты так не думаешь?

Он ее поддразнивал, подначивал.

— И теперь я так думаю! Ты — не тот!

И дерзкая дурнушка в сердцах повесила трубку. Так ему и надо: не будет дразнить гусей! Какой-то очередной «двойник» с полным житейским набором — женой, сыном и собакой — станет теперь не фантастическим, а реальным героем Лизеттиных помышлений. Удостоверить эту «реальность» можно ведь и поездкой в Канаду — полученное «наследство» (в особенности новоявленный сундучок) это позволяет. Только вот та ли она сама для шахматного гиганта? Или он будет в нее удивленно и ошарашенно вглядываться — и не узнавать, не узнавать?!

Досада копошилась в глубине души — на сумасбродную, отбившуюся от рук Лизетту, на мадам Арендт с ее двумя любовями (а ведь дама словно из девятнадцатого века!), на Викторию, которая теперь вечерами, должно быть, перезванивается с его «несчастненьким» неврастеническим кузеном.

У всех людей словно были какие-то потаенные комнаты в отдаленных, занесенных снегом домах, куда они прятали свои «единственные» любови и потом всю жизнь сличали жгучий подлинник с теми особами, которых подбрасывала жизнь.

У Вадима тоже осталось одно сильное мальчишеское переживание, вероятно, повлиявшее на его последующий любовный выбор. Тут не было каких-либо шокирующих фрейдистских деталей детской сексуальности. Все было как-то легче и воздушнее, хотя замешено на чувственности сильной и изощренной. Воспоминание об этом эпизоде приплыло к нему, как только Лизетта проговорила слово «Кратово». Он тут же вспомнил соседнюю станцию «Отдых», где некогда проводила лето мамина сестра, тетя Нина, — а он был послан мамой в гости. Все это происходило, конечно, задолго до того, как Лизеттин «папашка» в Кратове злосчастно проигрывал нахальному чемпиону. Вадиму тогда было… Ну сколько же? Не больше десяти?

Он помнил физическое ощущение невыносимой июльской жары (полдень?), он что-то пил на открытой веранде — воду или ягодный морс, — когда к соседям, делившим с тетей Ниной дачу, приехала гостья. Он наблюдал с веранды, как она, вся залитая солнцем, идет от станции по их пыльной улице, и ему захотелось, чтобы она завернула к ним. И к неописуемой его радости она завернула, открыла скрипучую калитку, вошла.

Высокая, в черном с крупными красными розами облегающем платье из чего-то очень воздушного, с большими, всегда чуть прищуренными, блестящими глазами и с такими же, как глаза, блестящими черными волосами, образующими на затылке небольшой пучок. Казалось, он вот-вот рассыпется. Как плавно, как выразительно он шла! И все в ней перекликалось и рифмовалось даже на его детский взгляд. Круглые белые руки, круглые подведенные глаза, круглые, обтянутые каким-то цыганским платьем бедра.

Хрупкая и уязвимая, огненная и опасная — вот образ женщины, который вошел тогда в его существо. Тигрица! Сколько же ей было лет? Нет, в эту бездну он даже и не заглядывал! Даже тетушка сначала называла ее Тамарой Иосифовной. И только к вечеру, когда соседка тетя Женя позвала их к столу в общем саду, тетушка стала попросту называть ее Томой, Томкой, Томочкой. Тетя Женя шепнула тете Нине, а он жадно уловил, что гостья одинока и без детей. И это стало еще одним магнитом: ее одинокость прочиталась как ожидание его, Вадика… Ну что-то в этом роде, не совсем, конечно так. На деле он очень стеснялся и убегал от ее блестящих затягивающих глаз.

— Вадик, да ты влюбился?!

Проницательная тетушка, смеясь, отыскала-таки его в саду у кустов цветущего жасмина. Из-за этих кустов он смотрел на Тамару Иосифовну, Томку, как она тянет руку к яблоку в вазе на столе, и это почему-то тоже было музыкой. И как она потом это яблоко ест, блестя глазами, зубами, розово-прозрачной кожурой яблока. Он на минуту словно бы случайно подбежал к этой подруге скучнейшей тети Жени — перевозчице, как он услышал из разговора взрослых, а на самом-то деле переводчице. Что она делала? Ага, наверное, перевозила людей с одного берега на другой, ну, как античный Харон в любимой книжке Куна. С берега, где все обычно, туда, где начинаются чудеса! Он таких мыслей прежде не мыслил и таких чувств не испытывал!

Вдруг эта тигрица обхватила его своими круглыми руками, приблизила лицо с близорукими огненными глазами и поцеловала куда-то в край щеки под общий смех соседей, сидящих за столом.

— Милый какой мальчик! Ты стесняешься? Стесняешься? Ну скажи!

И потом, уже вечером, когда она уходила на станцию, вся пропахшая жасмином (увозила с собой громадный жасминовый букет), он выбежал за калитку и громко, отчаянно крикнул ей вдогонку:

— Мне было с тобой хорошо!

А она повернула к нему побледневшее и чуть опавшее в сумерках лицо, просияла и, переложив сумочку и букет из правой руки в левую, послала ему воздушный поцелуй. Он потом придумал, или его действительно закрутило от него, как от вихря, урагана? Столько было в этом поцелуе жгучей опасной силы…

И как не вязался с этим его образом дачной гостьи вечный припев тети Жени в разговорах с тетушкой «о бедной Тамаре»! (А он жадно ловил эти разговоры.) Или нет, вязался! Потому что Вадим уже тогда, мальчишкой, почувствовал ее уязвимость, ее хрупкость и скрытую печаль — то, что делало ее для окружающих «бедной» — но и радость, которую она излучала и которую старались не замечать скучные домохозяйки.

Глава X Письмо из секретера

Позвонила по сотовому Лизетта, разбудив, хотя был день. День? Он взглянул на часы. Что это с ним?

— Что ты сказала? Повтори, я не врубился.

Лизетта, торопясь, повторила. Оказывается, она совсем забыла про допотопный секретер из карельской березы, оставленный Полинкой, который давно намыливалась выкинуть на свалку. Весь расшатанный, обшарпанный. Сегодня она в нем рылась — искала медицинскую страховку (он помнит, что она простужена?) — и вдруг наткнулась на какой-то потайной ящичек, а в нем письмо и фотография. Прочесть письмишко Лизетте не удалось — почерк слишком неразборчивый. Но, кажется, там упоминается Пушкин.

— Приезжай скорее!

Еще бы он не спешил! Мгновенно собрался, закурил от волнения, раскашлялся, бросил сигарету в урну возле гостиницы, схватил шальную машину. Вперед! Едва взглянул на порозовевшую не то от находки, не то от простуды Лизетту, выхватил письмо и фотографию и устремился на крошечную кухню бывшего обиталища Полины Арендт-Смирновой. Прочесть сразу и прочесть одному! Лизетта было сунулась за ним на кухню, но он с силой захлопнул дверь перед ее носом. Невежливо, но что поделаешь?

Письмо без конверта и без адреса. Поразительное письмо — злое, язвительное, страстное, словно написанное братом по духу, который неисповедимым образом скрестил в этом письме имена Гейне и Пушкина, а заодно еще и Фета — точно знал, что когда-нибудь его прочтет не только адресат. Прочтет человек, который приехал в Россию в поисках непроясненных связей мировых поэтических гениев. Но письмо никаких связей и не думало прояснять, оно все окончательно запутывало…

Писал мужчина и вовсе не пушкинский современник. Никакой старой орфографии. Бумага чуть пожелтела и фиолетовые чернила кое-где расплылись. Судя по всему, оно писалось сразу после войны, и не с Наполеоном или с «кавказцами», а с Гитлером.

Вадиму приходилось работать в русских и американских архивах. Трудные чужие почерки он разбирал. Прочел и это письмо.

До того он долго разглядывал фотографию. Видимо, запечатленный на ней военный и был автором письма. Красавчик и победитель. С курчавой темной шевелюрой и в ладно сидящей форме. Чуть отвернулся от фотографа и, усмехаясь извилистым ртом, прижал к носу только что сорванную где-то ромашку — будто ромашка пахнет. Хотя, конечно, пахнет — полем, лугом, свежестью!

Вадим прочел:

…Я узнал недавно (от кого, писать скучно), что ты потеряла на фронте мужа. Ты знаешь мое к нему отношение. Увы, даже его смерть… Мои планы изменились. Я не приеду теперь. Ты свободна (надеюсь, ты не в отчаянии, ведь так?), а это для нас обоих опасно. Нас кинет друг к другу — ты же знаешь. Нас с детства тянуло друг к другу. В этом всегда было что-то подозрительно инцестуальное, хотя мы только кузены. Но вспомни нашего общего любимца Гейне. Любовь к кузине гибельна во всех случаях. Ему досталась неразделенная, но и разделенная его бы погубила. Любить вообще не следует слишком сильно, в особенности поэту. Кстати, на фронте я стихи писать перестал и, думаю, навсегда. Займусь простым делом — аптекарским. Мое незаконченное медицинское образование тут будет кстати. Меня зовут в Прибалтику, в Ригу — почти за границу. О судьбе моих близких в Харькове ты, вероятно, знаешь. Не жалей меня, ведь я тебя не жалею. Не скрою, что еду с женщиной, случайной попутчицей. Не первой и, кажется, не последней в моей жизни. С ней легко. Она ничего не просит. А с тобой все слишком серьезно, навзрыд. У меня нет таких сил. Мне кажется, я мог бы целый год только спать. Три военных года… Да ведь ты и так все знаешь, как я знаю про твою жизнь в эвакуации. Мы ведь всегда общались без слов. Я хочу избежать новых потрясений. Никаких чувств! А мы с тобой вместе образуем взрывоопасную смесь. Да я еще, подобно Пушкину, воздушный знак — изменчивый и пылкий.

В голове все вертятся дурацкие фетовские строчки: Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от (от какой же? Забыл) зимы… Так вот, я не хочу! Не хочу этой слезливой мелодрамы. Не хочу «плакать» и «жать холодные руки». Поверь, это нелегкое решение. Все эти годы я спасался мыслью…

Дальше строчка была размыта кляксой. Едва прочитывалось словечко «прелестная», после которого опять темнела клякса. Подпись неразборчива.

Макс? Конечно, Макс. Неужели больше никогда не увиделись? И не тогда ли Полина Арендт засушила ромашку в память о кузене? Или раньше, в более счастливую пору их отношений?

Вадим снова взглянул на фотографию и на этот раз увидел не красавца и победителя, а уставшего, потерявшего всех близких, бесконечно измученного человека, чем-то похожего на Павла, а может быть, и на него самого. Не этой ли невеселой ухмылкой? Перевернул фотографию и на обороте прочел кусочек почти стершейся, химическим карандашом начертанной надписи: «…вай…» Видимо, все то же банальнейшее «не забывай», которого «железный Макс» не сумел избежать.

Вадим сложил листок с письмом по старому сгибу, вложил внутрь фотографию. Его руки машинально стали пристраивать письмо в папку для бумаг, которую он носил в рабочей сумке. Но неожиданно он подумал, что не следует забирать этого чужого письма, пролежавшего в потайном ящичке много лет (мысль несколько странная для исследователя-архивиста). Пусть оно и лежит в секретере, раз уж адресат письма не пожелал забрать его на новое место жительства. Может быть, голос писавшего — ожесточенный и страстный — и без того до нее доносился? Одним словом, Вадим аккуратнейшим образом положил письмо и фотографию назад, в потайной ящичек…

Один вопрос он все же хотел задать Полине Юрьевне. Обсуждались ли в семье Арендтов отдаленные родственные связи с Гейне или имя «общего» для Полины и Макса любимца Гейне возникло в письме совершенно случайно?

— Едем!

Он схватил Лизетту за горячую руку (Мы жали друг другу холодные руки… Ах этот старый плакса Фет!) и потащил к двери.

— Я простужена!

Но и ее увлек азарт поиска, хотя Вадим ей почти ничего не рассказывал. Он на удивление галантно помог ей влезть в шубу, и они на такси помчались в Дом призраков, купив по дороге конфет. В такси Вадим милостиво сказал Лизетте, что для него в научном плане это письмо ничего не открывает. Просто интересно как человеческий документ. И конечно же оно не относится к пушкинской эпохе. Эпоха другая. Но похожи люди. Люди всегда похожи…

Про себя он думал, что вопрос, который он хочет задать Полине Арендт, в сущности, не столь и важен. Ему просто приятно еще раз увидеть эту старую женщину и ощутить дуновение странных извилистых судеб, к ней причастных…

«Угрюмый страж», обычно пропускающий в дом, исчез по какой-то «насущной надобности», как выразилась гардеробщица (уж не в вечном ли российском поиске бутылки?). Вадим с Лизеттой, раздевшись, быстро вбежали на мраморную лестницу. С нее уже спускались, встречая гостей, воздушные Татьяна Воронцова и Дарья Мещерская (или Татьяна Мещерская и Дарья Воронцова? Вадим их немножко путал). Он взглянул на бледные, точно припудренные старинной золотой пудрой лица обеих дам — и что-то его насторожило. Точно нечто птичье, беззаботно-радостное в них слегка померкло.

— Полинка почему-то не встречает! — успел он услышать встревоженный возглас Лизетты.

И уже бежал, бежал вниз к раздевалке, где только что оставил одуревшей от безделья гардеробщице свою куртку.

— Так быстро уходите?

Ей, очевидно, смертельно хотелось с ним поболтать.

Да, да, да — он уходил. Убегал. Скрывался. В Америке — пожалуйста!!! Но здесь, в России, он не в силах перенести еще и это. Услышать, увидеть, узнать. Он убегал, а вслед ему несся удивленный, вздорный, отчаянный Лизеттин голосок:

— Вадим! Ты куда?!

О, они с Максом были названые братья. Тот, судя по всему, тоже всегда убегал — от счастья и от несчастья! И ему, как и Максу после войны, до отъезда в Америку больше всего хотелось спать. Спать год или два, не просыпаясь!

Шел снег. Вечерело. В домах зажглись огни. Как он любил мальчишкой эту часть зимнего дня. Как наслаждался легким бодрящим морозцем, отчаянной игрой в снежки, катаньем под музыку на коньках на замерзших Чистых прудах!..

Мальчишеские крики его остановили. В одном из неприметных двориков старой Москвы несколько пацанов съезжали с горы на фанерных дощечках. Вадим подскочил к одному из них — небольшому, очкастому, сопливому, в ярком синем шарфе вокруг шеи — и попросил одолжить дощечку: прокатиться захотелось. Тот с готовностью ее протянул, отряхиваясь и посмеиваясь. Вадим оседлал дощечку, приладился и под смех и гиканье пацанов лихо съехал с горки. Проходящая через двор девушка, в белой шубке и белой пушистой шапочке, на миг остановилась и захлопала в ладоши. Вадим раскланялся. Отдал дощечку пареньку, пожал его мокрую ладошку, отряхнулся от снега и продолжил свой путь. Пешком. На троллейбусе. Опять пешком. Было совсем поздно, когда он добрался до гостиницы и сразу подбежал к звонившему телефону.

Сердитый Лизеттин голосок:

— Ты что, очумел? Куда ты помчался? Я сказала Полинке, что у тебя разболелся живот. Она тебе очень посочувствовала.

— Полинке? Сказала Полине Юрьевне?

— Ну и что такого? Подумаешь, застеснялся! А что я должна была соврать? Что тебя срочно вызвали в американское посольство, да?

Он забормотал что-то горячее и несвязное, чувствуя, что вот-вот разрыдается. Лизетта, должно быть, подумала, что он пьян, и повесила трубку. А Вадиму приснилось… О, сну не было никакого дела до его серьезной академической темы. В его сне с братом Гейне Максимилианом встретился вовсе не Пушкин, а совсем другой российский стихотворец. Уж не тот ли, строчку которого о «холодных руках» Вадим теперь все время повторял?

Глава XI Воздушная связь

Заметенная снегом почтовая станция. Вечереющий зимний день в позапрошлом, что ли, веке? Какой-то молодой, но уже полнеющий помещик с внимательными печальными глазами дожидается приезда племянницы, чтобы отвезти ее в свое имение. Накинув шубу и надвинув на брови шапку, он выходит из душного станционного помещения на заметенное снегом крыльцо, где нервно топчется невысокий, не по погоде легко одетый господин, что-то высматривая вдали. Господин оборачивается, взглядывает. Оба чувствуют, что между ними проносится точно снежный вихрь узнавания, хотя они положительно незнакомы. Но они не отбегают друг от друга, а, напротив, приближаются, оказываясь совсем рядом на узком пространстве крыльца. Обоим хочется еще раз заглянуть в лицо соседа, удивившее странной родственностью черт, выражения. Помещик отмечает про себя, что нервный господин гораздо старше него, но моложав и подтянут, — возможно, как и он, из бывших военных. Правда, терпения у него еще меньше, чем у помещика, который упорно воспитывал в себе это качество и кое-чего достиг.

— Никак не дождусь коляски!

Господин заговаривает со случайным дорожным попутчиком с такой легкостью, как заговаривают дети, уверенные, что всем окружающим интересны их переживания.

— Вижу, вы тоже нетерпеливы!

Помещик делает еще шаг в сторону незнакомца, улыбаясь нахмуренным лицом. Улыбка ложится легким отблеском на тяжесть и тревогу ожидания. Улыбается в ответ и невысокий нервный господин, которому улыбка помещика точно подала знак, что можно продолжить разговор о том, что так издергало и замучило.

— Какие необязательные… необязательные — так по-русски? (господин говорит с легким немецким акцентом) — люди! Муж мадам Корсаковой заклинал меня ехать без промедления. У мадам открылась лихорадка. Коляску до имения обещался тотчас прислать. А я тут жду уже несколько часов! И знаете, одно к одному: у меня во Франции брат умирает. Он известный, да, известный немецкий поэт. Может, вы даже слышали его имя, хотя едва ли, едва ли…

Помещик непроизвольно хмурится. Поэт? Да еще известный? Наверняка плохой! Он сам временами писал стихи и знал, что хорошие поэты редки.

— Немецкий поэт умирает во Франции?

— Вас это удивляет? В Германии… там не годился — как это? — его тип красоты. Аполлон, но не немецкий.

Собеседник необычайно живо смотрит на помещика, и тот под его взглядом, должно быть, краснеет. У него ведь и у самого не все в порядке с «типом красоты» — не славянской, но и не совсем немецкой. Но это тайные переживания, опасения, подозрения! Он не хочет родства с этим несчастным племенем, которое отовсюду изгоняется. Он по отцу столбовой российский дворянин и всем это докажет. Всем! Что же это во Франции за немецкий поэт с подозрительной кровью? Уж не тот ли, с которым был дружен в свое время сам божественный Тютчев? Да ведь и он сам пытается его переводить.

— Отчего умирает ваш брат?

— Отчего умирают поэты? От любви, как ни странно это звучит в устах врача. От юношеской любви к кузине. Она сейчас почтенная дама, но еще красива. Брат все зовет ее в Париж, где лежит пластом уже несколько лет. Знаете, есть в этом что-то упоительно сладостное — сказать в конце жизни: посмотри, что ты со мной сделала!

Невысокий господин, лицо которого во время рассказа все время сохраняет удивительную живость, легко касается рукой теплой шубы помещика. Тот и за собой знает эту детскую привычку дотрагиваться до собеседника, точно это делает общение ближе. Кажется, они и внешне похожи. Глаза и влажный чувственный рот похожи безусловно. Помещика вдруг поражает мысль, что тот, далекий, умирающий во Франции поэт, возможно, похож на своего брата. Тогда они все трое похожи!

— Насколько я понимаю, ваш брат уже не юноша. Как же он может умирать от юношеской любви?

Спросил, а ведь сам переживает нечто подобное! Разве сам он не убежал, не бросил, не оставил в юности ту, от любви к которой умирает все эти годы, живя в благополучном, почти счастливом браке? Та другая, давно умершая, слышала его первые песни. Это она сделала его поэтом. Прошлые чудеса не забываются, не проходят! И пусть мудрецы говорят, что проходит все! Есть чувства, есть слова, есть взгляды…

— Я вам как врач скажу: эту рану он никак не мог залечить! В таких случаях медицина — как это? — бессильна. Вам, может быть, это знакомо?

Невысокий господин с живым участием глядит на словно бы изнутри осветившееся, а прежде такое замкнутое лицо помещика.

— Кому, мне? Да, бывало… не со мной, конечно. С другом. Он, представьте, тоже поэт.

— А как его имя? Быть может, я знаю, читал?

— Нет, нет! Не надо имен! Да и не читали вы его! Он поэт второстепенный. Мало популярный в обществе. Его почти никто не знает!

Невысокий господин вдруг с каким-то отчаянным выражением срывает с головы легонький картуз и подставляет лицо снеговому вихрю.

— Заболею так заболею! Пусть меня лечит мадам Корсакова!

Помещику тоже совсем невмоготу это затянувшееся ожидание, но мороз, снег, неожиданно горячий разговор с незнакомцем вызывают в душе что-то такое затаенно-мучительное и почти счастливое, словно кто-то ему на ухо шепнул слова любви.

Снежинки падают на круглую лысину отчаявшегося медика, которую в том странном, чужом, прельстительном народе обычно прикрывают ермолкой. И у него самого намечается лысина, но разве он не молод? Он будет молодым всю жизнь, потому что все его юношеские чувства живы!

— Мой брат больше всего на свете любит цветы.

— Вы же говорите — кузину?

Оба смеются весело, как дети.

— Он любит то, что недолговечно, тает, как эти снежинки.

Медик смахивает снежинки с волос, с лысины, с лица, надевает картузишко. И снова проводит рукой по мокрому лицу. Он плачет? Но ведь он только что смеялся?

— А вот и коляска ваша, видите вдалеке?

Помещик, обладающий более острым зрением, первым видит черную точку на снежном горизонте.

— Ваша, точно ваша. Моя будет поосанистее… И передайте брату, если поедете к нему в Париж…

— Да? Что передать? Мы толком с вами не познакомились… В Германии не представляют, какая тут зима… Такая трудная дорога! Снег… Холод… Вы не поэт? Мне что-то говорит…

— Нет, вы ошибаетесь. Это мой друг — поэт. Малоизвестный поэт… А ваш брат…

Помещик секунду прислушивается к себе, точно отыскивая самое жгучее — нет, не слово, а чувство или даже ощущение, которому с детской уверенностью следует всю жизнь. Нет, пожалуй, тот сам это знает. Знает!

— Мне нужно идти за саквояжем. Простите…

Они обмениваются рукопожатием и напоследок снова осторожно заглядывают друг другу в лица. И потом каждый еще долго думает о своем случайном знакомце.

Медик, расположившийся в карете в желанном, но и мучительном одиночестве, чтобы успокоить нервы, начинает мысленно писать письмо матери и сестре в Германию, где описывает эту случайную встречу на заснеженной станции в глубине России, поразившую душу странным дуновением узнавания. В мысленном письме, разумеется, нет ничего об «узнавании», зато много смешных и забавных подробностей.

Глава XII Голубая гостиная

В окно номера заглянул солнечный луч. Неужели скоро зиме конец? Да нет, еще самый разгар!

Вадим вскочил с кресла в каком-то лихорадочном состоянии. Машинально зажег сигарету, тут же ее погасил, рывками оделся, разбрасывая вещи по номеру, и, выскочив из гостиницы, не стал ловить такси, а побежал. Его мучило, раздражало, будоражило нечто такое, что он мог избыть только движением, безумной гонкой.

Когда-то давно один мудрый психотерапевт посоветовал ему с его безудержем кататься на велосипеде. Но на велосипеде он как раз и не умел!

Он бежал по скользкому тротуару, садился в троллейбус, проезжал две-три остановки и вновь выскакивал, охваченный нетерпением, которое в городском транспорте невозможно было унять, а на улице он усмирял его удивляющим прохожих бегом. Вадим бежал к ней, к своей Виктории. Как он мог так долго терпеть? Как ему удалось почти забыть о ней, а если и думать, то с такой холодной отстраненностью? Не была ли вся эта поездка с ее «строго научным» заданием простым предлогом, чтобы увидеть Викторию?!

Он словно заново разглядывал людей, — идущих, бредущих, снующих по тротуару, — точно это были люди какой-то неизвестной планеты. Они его и впрямь удивили — москвичи третьего тысячелетия. Казалось, одиночество стало для всех страшной обузой и каждый готов был в любой момент принять сигнал сотового телефона и подать свой голос в ответ — на улице, в троллейбусе, в магазине, на остановке.

— Я только что вышла от врача. Диагноз сейчас прочту. Погоди, достану бумажку.

— Ты где? Принимаешь ванну?

— Еду мимо Покровских Ворот. Через три минуты буду у тебя.

Весь современный мир был опутан гигантской технической сетью, дающей возможность непрерывно окликать друг друга в любой точке Земли, нигде не чувствовать одиночества.

А Вадим был точно из другого века. Когда он общался с самыми близкими людьми — он надеялся только на воздушную связь. Все прочее казалось грубым и ненастоящим. В его распоряжении оставались только смутные, живые, невыговариваемые чувства. Неуправляемые смешные порывы. Непроизносимые детские слова. Может быть, он посылал их через океан, может быть, и нет. И Виктория то ли получала их в московской сутолоке, то ли не получала — слова, которые он ни под каким видом не произнес бы по мобильнику. Разве он назвал бы ее своей «дурашкой»? Нет, никогда! Способ, который он избрал для общения, был уже непонятен большинству населения планеты.

Его понимали лишь редкие и редкостные чудаки — наподобие того давнего московского знакомца, немолодого профессора, которого Вадим случайно встретил в Тургеневской библиотеке. Профессор увлеченно рассказал ему о тайном жгонском языке, на котором в российской глубинке изъяснялись профессиональные валяльщики валенок — в особенности в присутствии клиентов. Бог мой, где сейчас валенки? И где жгонский язык? Его секрет оставался ведом, пожалуй, лишь этому смешному чудаку!..

Вот и небольшой парк, в котором они с Викторией встречались той, первой осенью их знакомства. Парк словно бы хранил в своих недрах чувства, которые Вадим некогда тут испытал. Он оглядел высокие, важно застывшие, страстно ожидающие весны деревья так, будто это были живые существа.

А вот и ее дом в глубине двора. Сколько сейчас времени? День или вечер? (Попробуй определи это сумрачной зимой!) Удобно ли зайти, ведь он не предупредил ее звонком? Ах, все это неважно, неважно! Он все равно зайдет — он слишком долго ждал.

Из ее подъезда выскочил, на ходу поднимая воротник куцего серенького пальто, какой-то человек с высокой унылой фигурой. Ба, да это Павел! Павел выбегает из дома Виктории? И что теперь делать? Догнать Павла и, вымещая злость, попросту подраться? Учинить скандал Виктории? Или, не говоря никому ни слова, просто повернуться и уйти, чтобы уже больше никогда сюда не возвращаться?

Уйти он не мог. Не мог. В состоянии почти безумия — безумной ревности, растерянности и почему-то окрыленности — он позвонил в дверь Виктории, тоже необитую, как и у Павла. Ему тотчас, не спрашивая кто, открыли. Воровать, видно, было тут нечего. На пороге стояла удивленная сумрачная Виктория в длинном черном, затканном красными цветами халате. Он подумал, что она встречала в этом халате Павла как близкого человека. Но одновременно обрадовался этому, нарядному домашнему виду — халат был ей к лицу.

Он увидел ее совершенно иначе, чем недавно в метро: уже не отдельные детали облика, а вся она целиком в какой-то сияющей, чуть размытой перспективе. Внезапно он подумал, что и на портретах, которые ему нравились, женские лица всегда были не очень отчетливы, точно художник видел их сквозь пелену слез, скрытой нежности и тайного умиления. И в этом ее ускользающем лице он словно бы различал черты той дурнушки-подростка, с которой играл когда-то в бадминтон с немыслимой предельной отдачей, и той неведомой опасной «перевозчицы», поразившей его воображение в детстве. И даже легкий и воздушный, словно крыло бабочки, облик Полины Арендт, спускающейся к нему по мраморной лестнице, ему припомнился. И тут же он вспомнил каких-то полузабытых или никогда не виденных прелестных родственниц, которые затаенно улыбались ему с фотографий из семейного альбома. Несколько раз там мелькнуло и лицо матери той поры, когда она была еще девочкой и на миг застыла с прыгалками в руке в какой-то причудливой, хулигански надвинутой на самые глаза шляпе. Припомнились ему и высокие, важные деревья в «их» парке, чем-то словно тоже похожие на Викторию.

И самого себя, свои возрасты, свою потаенную суть он обретал, глядя на нее.

Но слова его и действия были определенно безумны:

— Это я Павла видел возле вашего дома? Я не ошибся?

Она не пожелала даже возмутиться.

— Вы не ошиблись. Тут был Павел Евгеньевич. И то, что вы подумали, правда. А теперь уходите!

— Не уйду!

В каком-то замешательстве она отступила на шаг от двери, а он сделал шаг за порог.

— Вадим, вы поняли? Ваш брат и я… Словом… Теперь уйдете?

— Не уйду!

Она снова попятилась в смятении. В состоянии такой растерянности он прежде ее никогда не видел. Он вбежал в прихожую и хлопнул дверью.

— Опомнитесь, Вадим! Вы десять лет пропадали и не подавали о себе вестей. Вам неинтересно было, что тут с нами… со мной… И вдруг такая прыть! Из-за Павла, сознайтесь? Или нужны какие-то сведения, знакомства, связи?

— Павел тут ни при чем! Я приехал из-за вас. Я вообще приехал из-за вас.

— Ну вот, договорились. Какая наглая ложь! И зачем, зачем так лгать? Какой у вас странный вкус. Неужели не могли в Америке найти себе студенточку? Нимфетку?

Она все пятилась от дверей, а он наступал на нее, отвоевывая пространство прихожей. Он был в состоянии яростного смятения, она — в яростной растерянности.

— Я закричу. Позову соседей.

— Зовите. Я не уйду!

Ей уже некуда было отступать, он почти прижал ее к стене прихожей. Снег на куртке таял и стекал на паркет, на ее красивый халат.

— Я вас ненавижу! Я пропадала тут, отчаивалась, умирала от одиночества. А вы делали карьеру в своей Америке. И эта ваша любовь… прежняя… Вы ее у меня тоже отняли! Я перестала ей верить!

— Виктория!

Она вздрогнула и впервые прямо взглянула ему в лицо. И словно услышала какие-то другие слова, которых он не произносил, но которые все же звучали и были ей внятны, несмотря на все помехи и шумы мирового пространства. Тогда она отвернулась к обклеенной поблекшими серенькими обоями стене прихожей и разрыдалась.

— Глупый, глупый мальчишка!.. И что вы делаете? И почему мне не удается вас забыть? Я и с Павлом-то встретилась из-за вас. Унылым вашим братом.

Боже, какое облегчение! Она выбрала его, а не Павла, она его, его любит, а вовсе не Павла!

Вадим скинул куртку прямо на пол и, подхватив Викторию на руки, ногой толкнул дверь в комнату. Голубая гостиная предстала его глазам. Никакого «европейского» ремонта, обезобразившего старые московские квартиры. Голубые с золотом обои по стенам. Много воздуха благодаря высокому потолку. На книжной полке их с Викторией любимые поэты. В круглой вазе на столе букет пылающих ноготков. У стенки узенькая кушетка, на которой двое могут разместиться только чудом. Только очень худые — или очень любящие друг друга существа.

Такой он, кажется, и представлял себе ту «тайную» комнату, в которой хотел бы остаться с возлюбленной навсегда. Чтобы время остановилось. Он подумал вдруг, что вне этой гостиной у них с Викторией и впрямь ничего больше нет. Никакого житейского будущего. Не в Америку же ему ее везти! И не цветы же тут продавать на пару с Павлом?! В сущности, им только и остается, что задернуть синие шторы и погрузиться в глубины неутоленной, тайной, бессмертной своей любви. И проваливаясь в любовный обморок, ощущая возлюбленную пылающим телом, жадным ртом, всей безмерностью своей души, он без всякого сожаления увидел в просвете штор полоску темнеющего зимнего неба с яркой вспышкой ракеты, запущенной каким-то соседом-весельчаком…

ПИКНИК В ВЕТРЕНЫЙ ДЕНЬ

На даче у подруги мужчины жарили шашлык, а женщины сгрудились неподалеку, вдыхая аромат баранины и болтая. Таня шаталась неприкаянно. Запах шашлыка, доносимый ветром, был ей неприятен, и вообще вся эта афера с поездкой на чужую дачу стала казаться безумной, ненужной, лучше бы сидела в мастерской и работала. День как раз не жаркий — для работы, а не для малоудачного отдыха.

— Скучаете?

Хозяин дома притронулся к рукаву ее куртки. Странно, она была художницей, но почти никого не запоминала в лицо и не могла описать. И про этого могла бы только сказать, что большой и барственный и напоминает переряженного в современное платье татарского мурзу эпохи Чингисхана.

— А напрасно. Сейчас вот шашлычка поедим под водочку.

— Мясо я не ем. Водку не пью.

— Неужели? — Узкие выразительные глазки хозяина блеснули лукаво. — Так не вы ли — Таня? Мне про вас жена рассказывала.

— Угадали. Я — Таня.

— Тогда пройдемте в дом. Я вам покажу свою мазню. Вы ведь художница? Профессионалка? А я вот балуюсь на досуге. Досуга, правда, маловато.

Она пошла без большого желания, из вежливости. Обычно дилетантские работы причиняли ей физические страдания вплоть до поташнивания и резей в желудке. Работы хозяина, вставленные в красивые рамки и аккуратно развешанные вдоль стен просторной и светлой — многооконной — гостиной, оказались не дилетантскими, а хуже. Он успел у кого-то выучиться, и выучка эта выдавала страшную замшелость вкусов и предпочтений. Картины были очень дотошными, подробными, мелочно выписанными. Все, что Таня видела словно сквозь смутную пелену и передавала обобщенными геометрическими формами, хозяин видел грубо натуралистично, в мельчайших деталях, которые воспроизводил на холстах с ощутимым удовольствием, яркими сочными мазками.

— Прошлый век, — резко сказала Таня. В делах искусства она была непримиримой.

— Что так сурово? — Хозяин прищурился. — На Шишкина смахивает, да? Признаться, я на его картинах учился. Или теперь есть Шилов — тоже утонченные дамы не признают. Этот, конечно, пожиже, но идет от природы, от видимого глазу. Я вот каждую шишечку на картине, да и в жизни люблю. Хочется всю ее передать, родимую. Краски готов скушать вместо завтрака. Запах их обожаю, цвет… Вот на вас бурая куртка. Она меня раздражает. Снимите.

— Что?

Таня с удивлением взглянула на хозяина, потом на свою куртку, неуверенно, медленно сбросила ее на руки, сразу почувствовав неприятную дачную свежесть, проникающую сквозь распахнутые во двор окна. Под курткой была серая полотняная мужского покроя рубашка с короткими рукавами.

— Одеваетесь вы не очень… — буркнул хозяин. — Вам бы персидский халат подошел — яркие тона, а вы как мышка серая.

Таня рассмеялась, удивленная внезапным «нападением». Серая мышка? Она и чувствовала себя в этой компании — да и в любой — серой мышкой и норовила быстрее и незаметнее ускользнуть в норку.

— Ну, ладно. Пойдемте, а то весь шашлык съедят без нас. Да вы ведь шашлыком не интересуетесь!

Хозяин был раздражен и раздражения не скрывал. Таня вышла за ним на крыльцо. День был ветреный, она зябла без куртки, но стойко ее не надевала. Вдалеке, на открытом пространстве, заросшем луговыми травами, маленьким цветным многоугольником виднелась кучка тех, кто колдовал с шашлыками и кто ожидал скорого угощения. До крыльца долетал противный запах жареного мяса. Таня отвернула лицо, сморщилась, как от кислого. Хозяин наблюдал за ее мимикой с иронической полуулыбкой.

— За мной идите, — скомандовал он и повернулся в сторону леса.

— А шашлык? — поинтересовалась Таня.

— Оставят. Жена оставит. Иначе выгоню.

— Мы погулять, да?

— Погулять. Вы, надеюсь, бандитов не боитесь? Тут в лесочке водятся. На днях ограбили одну старушку, да и попугали. Не боитесь?

— Я на вас надеюсь!

— И напрасно. Я сегодня злой. Злой и голодный. Это вы мясо не едите, а я ем, и с аппетитом… Думал — шедевры пишу.

— Я вам не судья. Большая часть зрителей ваши работы предпочтет моим.

— Думаете, я так глуп, что клюю на количество? Я и писать начал, потому что люблю, просто обожаю все единичное. То, чего не будет уже больше. Вот этого дня не будет. Этого ветра. Этих теней от сосен на вашем озабоченном лице. Видел я ваши абстракции. Ничего мне не говорят.

Таня промолчала. Ей не хотелось говорить об искусстве, тем более спорить.

— Черт возьми, почему на вас мужская рубашка, почему брюки? Я хотел прогуляться с женщиной!

— Это мой стиль, — почти прошептала Таня и почувствовала где-то в запершившем горле близкие слезы. Другие мужчины не говорили ей таких резких слов. Может быть, потому, что не успевали. Она предусмотрительно убегала в свою норку.

— И ведь так легко! Купить какую-нибудь цветную тряпку. Разрезать, потом зашить, но не до конца и не везде, надеть — и ты женщина! И причесаться у хорошего парикмахера.

Он обернулся и окинул мрачным взглядом ее давно не стриженную копну.

— Ну ладно, прическа еще сойдет. А вот ноги, должно быть, кривые. Почему в брюках? Кривые и волосатые!

— Да, кривые! Да, волосатые! — огрызнулась Таня, прислушиваясь к першению в горле.

Тропинка, по которой они шли, была узкой, и он выкрикивал свои гадости, идя впереди, точно и не ей. Лишь время от времени оборачивался лоснящимся узкоглазым своим лицом.

— Так волосатые? А если я захочу посмотреть?

— С ума сошли!

Он резко подбежал, присел на корточки, отогнул одну из светлых Таниных брючин, ловко увернувшись от удара другой ее ноги, и тут же отскочил.

— Успокойтесь, не волосатые! Вы замерзли, что ли? Почему кожа в пупырышках? Мужики вон и зимой ходят с голыми ногами!

— Вот именно — мужики, — съязвила Таня и внезапно не расплакалась, как боялась, а рассмеялась, да так заливисто, радостно: — Господи, как с вами легко! Как весело! Как необыкновенно с вами! Вы всегда такой?

— Я такой, когда голодный и злой. И не смейтесь. Ничего смешного. Может, это я и попугал ту старушку. А теперь вас попугаю. Вы на меня в суд подадите? Подадите?

Таня все смеялась, расхрабрившись и не желая на этот раз ускользать в заветную норку, откуда весь мир представлялся геометрически продуманным и далеким от тайных страхов, сомнений, слез. Хозяин вдруг подхватил ее на руки и стал раскачивать, как ребенка.

— Это я вас согреваю. Совсем ведь посинели. А мне хочется, чтобы были розовой. Сейчас порозовеете, кровь прильет. Разве не бодрит? А посмотрите, какое небо, какие сосны! Я вас обязательно должен подкормить — что это, одни кости! Мясо нужно, мясо! Сейчас отпущу, и надевайте вашу ужасную куртку. Я же не зверь. И бежим скорее.

Он осторожно поставил ее на ноги, и она, пошатнувшись, привалилась к дереву — так кружилась голова и все вокруг шумело — ветер, сосны, кровь в висках, — и все вокруг представилось в милых подробностях, которые уже не забыть, да и не хочется забывать. В серебристо-зеленых оттенках, в мелком дрожании травы, в невыразимой прелести запахов. И все слилось воедино в солнечном луче, который словно пронзил сердце Тани насквозь, а потом осветил колыхающиеся верхушки сосен.

Они домчались до остальных с бешеной скоростью. Таня задыхалась, хваталась за сердце, ей хотелось смеяться и плакать, хотелось взглянуть на хозяина и страшно было взглянуть. И еще она ужасно боялась, что не различит его завтра среди гостей. Да нет, различит, конечно, различит!

— Вот новости: Татьяна водку хлещет, — сказал кто-то, и сама Таня с удивлением обнаружила, что пьет водку прямо из толстой фаянсовой кружки с красной розочкой посередке.

— Ну и как тебе живопись Данияра? — наклонилась к ней подружка. — Он показал?

— Грандиозно! — задохнулась Таня, стуча зубами по кружке. — Упоительно!

Загрузка...