С невнятной руганью, с поднявшимися над лысиной жесткими курчавыми волосами, взбешенный Павел Иосифович выскакивал на их общее крыльцо под козырьком.
— Это же совершеннейшая чеховская мещанка! Реликтовый экземпляр. Впрочем, сейчас этот вид успешно возрождается. Ей, видите ли, понадобился мой стол для каких-то ее хозяйственных нужд! Но я за ним работаю! Ей не понять, что работать можно головой, а не ножом и вилкой!
Обычно в это время Оля стояла на крыльце, она так стояла часами, не скучая и почти ни о чем не думая. Ей нравилось, что пасмурно, что иногда из-за нахмуренных туч проглядывает солнце, что ветер — сильный, но не холодный, и даже дождь ей нравился — только она закутывалась в старое теплое бабушкино пальто, которое бабушке было впору, а на ней волочилось по земле. И еще ей нравилось, как Павел Иосифович сердится, как жалуется ей, словно она уже совсем взрослая и может разделить его взрослые заботы. Но ему она ничего не отвечала, помалкивала. То, на что он жаловался, было из какой-то другой жизни — с родственными дрязгами, ссорами, с детьми, за которыми нужно было выносить горшки, и временем, которого ни на что не хватало. Вот и Павел Иосифович все жаловался, что не успевает, что опоздал.
А Оля купалась в океане времени, его было бесконечно много, и оно не кончалось. Она бездельничала, стоя на крыльце и ни о чем не думая. Впереди был еще год школы, но и о школе она не думала, — только бы вот так стоять и дышать, смотреть вокруг на открывающуюся хмурую холмистую местность, иссеченную косым мелким дождем, с видом на конец деревенской улицы, по которой медленно бредет из оврагов стадо, а на самой окраине сияет новеньким железом крыша недостроенного кирпичного дома…
Впрочем, иногда она, по просьбе бабушки, ходила за водой на родник или же с совсем взрослой, развязной Леркой, дочкой соседей, отчаянно ей вравшей про свои амуры с местными парнями, шла на танцы в деревенский клуб. И всегда почти она ощущала, что Павел Иосифович за ней наблюдает сквозь свои смешные, в тонкой оправе очки, смотрит на нее откуда-нибудь, даже если его нигде не было видно. Даже на местных танцульках, которые он, конечно же, не посещал.
Ночью, раздеваясь, Оля плотнее задергивала занавески на окнах, хотя и так сквозь темное стекло что можно разглядеть? Спать ей было сейчас спокойно, сладко, но и тревожно немножко, и боязно, — но не так, как в начале лета, когда они с бабушкой оказались одни в целом доме и Оля всего боялась — мышей, странных стуков во дворе, треска сверчков и вообще невесть какой напасти, а бабушка казалась слабой, не очень-то в себе уверенной, не то что папа и мама. Но вот приехало многочисленное семейство соседей, занимающих вторую половину дома, а через некоторое время — еще и брат хозяина, немолодой, лысеющий, жгуче бородатый, с колючим цепляющим взглядом из-под очков и с постоянным брюзжанием, — и Оле стало совсем спокойно. Воров и хулиганов, а также неведомых опасностей она тут же перестала бояться, словно суета жизни соседей с их громоздким бытом, долгими чаепитиями на веранде, сном после обеда, от всего этого ее ограждала.
Иногда, когда она несла ведро родниковой воды к дому, Павел Иосифович его, словно шутя, у нее отбирал и осторожно, с артистической плавностью, не пролив ни капли, ставил его у них на веранде — в дом к ним с бабушкой он никогда не заходил. Однажды, сбежав с крыльца на дорожку, по которой шла с родника Оля, он проделал всю процедуру с ведром одной рукой, так как в другой держал книгу.
— Что это? — поинтересовалась Оля из вежливости.
Книжки в ее теперешнем умонастроении были излишними. Ей казалось, что она все-все знает, что могут сказать ей книжки, и они только спутают ей мысли, которые блуждали, не обретая отчетливых форм, но она и не хотела отчетливости.
— Слова, слова, слова, — Павел Иосифович взглянул снисходительно. — Вы «Гамлета»-то читали? Сейчас даже в школе изучают!
— В будущем году, кажется, — Оля совсем на него не обиделась, она интуитивно чувствовала, что отсутствие интереса к книгам Павла Иосифовича в ней не отпугивает, хотя он все, по обыкновению, ворчал.
— Знаю я вас. Коммерцией пойдете заниматься. Или выскочите за богатенького.
Оля смеялась, представив, какой у нее будет богатый муж — коммерсант, старый, примерно как Павел Иосифович, но без очков, с волосами, не спутанными и курчавыми, а на пробор и в красивом костюме из бархатистой ткани, как у пажей в сказках.
— Эта мадам меня окончательно выживает, — шипел Павел Иосифович, топчась на их общем крыльце и словно не замечая Оли, — но кому же он тогда говорил, если не ей? — Следующим летом не приеду. Работать невозможно при таком шуме. Какая тут книга, когда Катя лупит Петю, а Петя Катю! И эта ее злобность, мелочные придирки. Я б давно сбежал на месте Геннадия!
— А я вам тоже мешаю? — спросила Оля, потупившись.
— Вы? Чем это вы мешаете? На крыльце стоите?
— Я пою иногда, вам, наверное, за стенкой слышно?
— Нет, не мешаете. Да и не слышу я вашего пения.
Вот как? А ей казалось, что слышит. Она для него специально пела по утрам, или не для него, а просто из-за хорошего настроения?
Однажды они почему-то оказались с Павлом Иосифовичем на тропинке, ведущей к роднику. Ах да, он вызвался ей помочь набрать воду. Она шла впереди в старом выцветшем желтом сарафане, который был ей теперь короток, но неожиданно это совпало с модой на отчаянно короткие юбки, а Павел Иосифович шел с пустыми ведрами сзади и ворчливо, по обыкновению, бубнил:
— Вот будете вспоминать, как гуляли в ранней юности с одним старым олухом. И он вам стихи читал. Будет самое поэтическое воспоминание, вот увидите.
Ну уж нет! — пел в душе Оли ликующий голос, — таких воспоминаний будут миллионы, миллионы!
— А стихи какие? — спохватилась Оля, поворачивая голову и придерживая руками юбку и панамку, норовящую слететь с волос из-за сильного ветра.
«Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер», — вдруг почти запел Павел Иосифович, чем вызвал бурный взрыв хохота Оли, которая долго не могла успокоиться и так и не выяснила, что еще есть в мире, кроме дремлющих кленов.
Руки у него были сильные и умелые, ведра он наполнял легко и нес их легко, с той врожденной артистичностью, которая Олю в нем так привлекала, хотя она и не понимала, что это такое.
— Какая дурочка! — сокрушался он всю дорогу — Вам, Оля, нужно было ходить в школу для дураковатых. Может, чему-нибудь и выучили бы. А теперь делать нечего. Сразу надо замуж.
Она смеялась, не веря его словам. Вовсе он не считает ее дурочкой, и она все понимает, все. Только ей трудно выразить это свое понимание словами.
Август кончался, и было безумно жалко, что эта власть над миром, над домом, над погодой, над Павлом Иосифовичем скоро кончится, и не верилось, что это навсегда исчезнет. Нет, все это останется где-нибудь, в каком-нибудь уголке, в чьей-то памяти, не такой дырявой, как у нее, Оли.
Она стояла на крыльце, почесывая ногой в матерчатом тапке комариный укус на другой ноге, а Павел Иосифович, по обыкновению, возмущался женой брата, которая упорно и нагло его выживала из их общей с братом дачи, потом вдруг оборвал себя и замолчал.
— Что вы? — Оля не поворачивала головы и замерла, ожидая каких-то невероятных слов, стихов, может быть, которым она посмеется, а может быть и разрыдается над ними, уткнувшись в его низко распахнутую на груди джинсовую рубашку.
— Нимфетка, дурочка, — Павел Иосифович встал наконец не сзади, а рядом с Олей, но боком и скосил глаз на ее лицо с растрепавшейся на ветру прической. Но Оля знала, что и так хорошо, и волос не приглаживала.
— Как? Нимфетка? — повторила она незнакомое слово и засмеялась.
Последнее время, разговаривая с Павлом Иосифовичем и чувствуя, как катастрофически не хватает у нее слов для его понимания и выражения своих смутных мыслей, она все чаще начинала некстати смеяться, а сегодня смеялась уже почти безостановочно, даже бабушка заявилась на крыльцо со стаканом кипяченой воды из чайника. — Чем это вы Олюшку так рассмешили?
— Анекдотом, — и юркнул в свою половину дома, не рассказав анекдота бабушке, хотя и ей хотелось посмеяться.
Этой ночью Оля спала беспокойно, даже кричала во сне, и бабушка среди ночи подходила к ней и прикладывала ко лбу теплую сухую руку — нет ли жару. А утром великовозрастная, с гибкой кошачьей походкой Лерка свистом выманила Олю во двор и, жадно наблюдая, как меняется ее лицо во время рассказа, нашептала ей все, ну буквально все: как Павел Иосифович завел Лерку вечером в сарай — знаешь, тот, что на нашем участке?! — как Лерка пообещала никому не говорить, как они набросали в угол заготовленного для теленка сена, как потом…
— Это неправда! — закричала Оля, убежденная, что это правда. Но Лерка вдруг хихикнула и сказала, что хотела ее испытать. Ей показалось, что Оля неравнодушна к соседу.
— Я? Он же старый… — Оля хотела еще что-то добавить, но трудно было уловить убегающую какую-то разнозначную мысль.
А Павел Иосифович несколько дней на крыльцо не выходил, видно, был занят писанием своей книги.
Уезжали они почти одновременно, только Павел Иосифович на день раньше, и бабушка все сокрушалась, что некому будет помочь им с их вещичками.
— Вы что, плакали? — вместо слов прощания он просто вгляделся в Олино лицо. — Отчего? Вот увидите — будете вспоминать наши прогулки, это лето. Не пеленки же вспоминать, не стирку!
Он сжал ей руку крепко, по-мужски, и она, рванувшись, приникла к нему, к этой распахнутой на груди рубашке из джинсовой ткани и заплакала, как давно хотела. Он ее не утешал и стоял, как каменный, точно боялся пошевельнуть руками.
Странно, но получилось так, что эти слезы, бессонные августовские ночи, бредовые Леркины нашептывания, холодные летние дни на крыльце с ветром и дождем и медленно бредущим стадом — все это оставило в душе Оли такой след, с которым ничто последующее не могло сравниться. Такой истомы, сладости, дрожи нетерпения, сожалений невесть о чем, накатывающей вдруг беспричинной ненависти к себе и к миру, но и такой всепроникающей любви не пришлось Оле испытать больше никогда. Но лежа ночью, без сна от усталости и раздражения, накопившихся за день работы в магазине модной одежды на Покровке, Оля запрещала себе вспоминать то давно прошедшее лето — зачем?
Я ехал по делам фирмы из Москвы в Петербург, билет на поезд достали мне в последний момент и — в купейный, я мысленно ругал себя, что поостерегся ехать на машине, но попутчики оказались тихие, даже чересчур. Худая старушка с желтоволосой застенчивой внучкой лет пятнадцати почти все время предпочитали стоять в коридоре у окна, и когда я выходил курить, я видел, как они шепотом о чем-то переговариваются, чуть не стукаясь головами. Я делал строгое, непроницаемое лицо, и они, пропуская меня по коридору, вообще замолкали. Почему-то я внушал им страх, впрочем, вероятно, такой страх вызывали у них все взрослые сильные мужчины.
А напротив меня сидела какая-то хлипкая особа и читала книгу в черном коленкоровом переплете, чуть шевеля бледными, слабо подкрашенными розовой помадой губами. Как неграмотная. Страниц она в этой своей книге не переворачивала. Я успел несколько раз выйти покурить, а она все застыла на какой-то странице с картинкой в виде надутого паруса, я видел его вверх ногами. Этот способ чтения меня заинтересовал. Я попытался прочесть название книги, хотя интерес был чисто спортивный — мне давно уже было не до художественной литературы. Не хотелось, чтобы вышеупомянутая особа заметила мои усилия, но она абсолютно не реагировала ни на меня, ни на мои движения, а я наклонял голову и сам нагибался, чтобы прочесть это совершенно мне не нужное название, которого, кстати, на переплете не оказалось. Поначалу я старался делать это незаметно, но, разозлившись, стал действовать довольно энергично — ноль внимания. Пожалуй, она даже не замечала, что в купе не одна.
Вгляделся в хозяйку книги. Такие мне никогда не нравились. Меня волнуют женщины, которые сами хотят волновать мужчину, прилагают к этому усилия, ходят к педикюрше и массажистке, красят волосы в светлые тона с какой-нибудь этакой «искрой», вовремя умеют показать колено, — словом, женщины, с которыми все более или менее ясно. Вот тебе красивая баба, ей нужны деньги, желательно, чтобы побольше, тряпки, парижские духи, она истерична, но это становится непереносимо лишь в момент, когда ты ее бросаешь, она глупа, но зато знает свой шесток и не лезет тебе советовать в твоем мужском бизнесе, она ревнива (впрочем, основания у нее почти всегда имеются). Но терпеливо воспитывает твое чадо, твоего веселого увальня, которого ты в нужный момент у нее отберешь, чтобы приучать его к настоящему мужскому делу. Таких женщин я знал, и поскольку они мне нравились, я уже успел расстаться с двумя такими и оставил в Москве третью, брак с которой оформлять не спешил.
На фоне тех эта вообще могла показаться не женщиной, уродиной какой-то — бледная негладкая кожа, какие-то неопределенного цвета волосы, спереди до безобразия гладкие, а сзади, наверное, собранные в допотопный пучок, но сзади я не видел, она сидела как пришитая. Хорош был, пожалуй, овал, что-то мне напоминавший. В ранней юности я недолгое время увлекался скульптурой и ходил в районную студию. Какой-то гипс из срисованных тогда она и напоминала. От безделья я пытался вспомнить какой, но не мог.
Книга выскользнула у соседки из рук и упала бы на пол, не подхвати я ее на лету.
— Возьмите.
Уставилась на меня, не понимая.
— Книгу возьмите. Ваша!
Я совал ей в руки жесткий черный коленкор. Тут наконец она сообразила и улыбнулась губами, к слову, не слишком-то ровно подмазанными. А дамам за этим нужно следить. На их губы смотрят (как вычитал я в одной из брошюр по макияжу моей предыдущей супруги). Я смотрел просто из любопытства. И беспокойства. Она напоминала привидение какое-то, чудом оказавшееся на земле, где все ему было в новинку.
— Дурацкая, — сказала и отбросила книгу в тот угол купе, где должны были сидеть наши попутчики, но не сидели, а шептались о чем-то в коридоре.
— Вам не нужна? — поинтересовался я не без язвительности.
— Что? — Она опять посмотрела так, точно не ожидала услышать в купе чей-то голос.
— Можно взять? — Мне захотелось доказать ей, что я все-таки тут присутствую и вполне материален.
— Ах, вы про книгу? Берите!
Широкий полетный взмах обеих рук, прямо как у балерины.
Я привстал и с непонятной для самого себя жадностью схватил ее книгу за шершавый коленкоровый переплет, а вот и страничка с парусом, читаю под ним странную какую-то строчку: «Бесплодна и горька наука дальних странствий». Что-то не слыхал про такую науку. География, что ли?
— Забираю, раз вам без надобности.
Я говорил нарочито грубо, чтобы до нее дошло, а то она все витала где-то.
— Берите! — И смешок, сопровождаемый все тем же полетным взмахом обеих рук. Блузку бы ей пошикарней, — выглядело бы совсем неплохо.
Я засунул книжку в чемодан, думая полистать в гостинице между делами.
Предложил ей превосходную, привезенную мною из Канады — там один из наших филиалов — сигарету, но она скривила губы и отвернулась к окну, точно сомневалась, стоит ли со мной иметь дело. А стоило. Все на ней было дешевое, не фирменное. Ей бы в хорошие руки.
— Язык знаете?
— Что?
Каждый раз словно забывает, что не одна в купе, и пугается звуков моего голоса. Из-под выреза серенькой блузки у нее чуть виднелось что-то черное, бретелька, наверное. У моих бабенок это был бы сознательный прием. А тут мне представилось, как она впопыхах утром собиралась, как даже в зеркало не взглянула, выбегая с чемоданом на улицу.
— Язык знаете?
Ей нужно было повторять по нескольку раз, она была в какой-то отключке.
— Птичий? Знаю. И человеческий, но похуже.
Я молчал и смотрел на нее. Она встряхнулась и уже серьезнее проговорила:
— Вы, наверное, про иностранный?
— Вот именно.
— Знаю итальянский. Даже переводила немного. Стихи…
Я и прежде догадывался, что поэтесса, уж очень не от мира сего.
— Прекрасно. У меня есть приятель. Сотрудник нашей фирмы. У него жена живет сейчас в Италии и ищет для детей… — я подбирал слово, чтобы ее не отпугнуть, — гувернантку, — лучше, кажется, не было. — Состоятельные люди. Платить будут в валюте. Вы куда сейчас едете?
— Я? — Она заметалась, словно я спросил о чем-то мало ей известном, и растерянно улыбнулась. Но второй раз спрашивать мне не пришлось — она уже вслушалась в мой голос. Спокойный. Неторопливый. Уверенный. И ухватилась за него с жадностью, как я за ее книжку.
— Еду к двоюродному брату, под Петербург… Только я не успела дозвониться. Не уверена, там ли… Мы в детстве дружили… Летом в парках…
— А кроме двоюродного брата?
Ее глаза, в общем-то довольно узкие, вдруг метнули в меня целый пучок огня. Не удостоив ответом, она отвернулась к окну, где была все та же всегдашняя российская муть — хмурый мелкий дождик, мокрые коровы на лугах, косые деревянные строения…
— В Милане находится филиал нашей фирмы, — мой голос был все так же спокоен и невозмутим. — Мне недавно прислали факс, что нуждаются в переводчике. Кажется, это был бы неплохой вариант для вас.
Она с живостью повернула голову от окна, коснулась рукой выреза блузки и, нащупав бретельку, покраснела и поспешно ее упрятала. Я следил за ее движениями.
— Вы… Простите, как вас зовут?
Это был первый ее вопрос, обращенный ко мне. Думаю, что она к этому моменту уже не только слышала мой голос, но и определила, что я в самом мужском расцвете и у меня «хорошее мужское лицо», как обычно говорят о таких лицах. Это не похвальба.
Я долго себя изучал. Я стараюсь следовать — в прическе, в мимике — американским образцам. Мне нравятся американские лица, особенно лица бизнесменов. Они располагают к себе, и в них не за что зацепиться — не то что у наших, то какой-нибудь хохол торчит на голове, то бородавка не на месте. Лица деловых людей — вроде бы вполне открытые, улыбающиеся, доброжелательные, но ничего на них не прочтешь, ни о чем личном не узнаешь, ни о какой слабости, или беде, или предрасположенности. Вот с этим у меня был небольшой прокол. В решающие минуты сделок мне трудно было сохранить равнодушно-приветливое выражение лица, я не мог скрыть волнения, злости, разочарования. Вот и сейчас нужна была маска полной бесстрастности, а я зачем-то проявлял заинтересованность, даже волновался…
Итак, она поинтересовалась, как меня зовут. Я вынул из куртки визитку с именем, факсом и телефонами офиса. Она тоже назвала себя. Людмила Георгиевна. Людмилы в моей жизни никогда не было. Была, правда, одна учительница литературы в старших классах, которой понравилось выставлять меня из класса за «наглое поведение». В чем выражалась эта наглость, ей-богу, не помню, — наверное, смотрел как-нибудь не так, примерял выражения от иронии до издевки. Просто очень хотелось выделиться, чтоб запомнила. Где она теперь? Так же, наверное, бедствует, как и эта ее тезка.
Я тут же решил обновить это имя и послушать, как звучит в моих устах.
— Людмила Георгиевна, я вам набросал две вполне реальные возможности при знании итальянского. Мои друзья — хорошие люди, жена у Игоря немного капризная дама, но это не беда. Он преуспевает. Живут в горах. Воздух чудесный, экология…
Молчит моя Людмила Георгиевна, прикусила свою розовую, неровно подмазанную губу и, кажется, вот-вот расплачется.
— Брат ведь вас не ждет? — помогал я ей.
— Не ждет, — легкий вздох.
— И работы там, под Питером, для вас никакой не предвидится? — нащупывал я.
— Только птичий преподавать, — невеселый смешок.
— Ну вот, а тут возможность увидеть Италию, Рим, Колизей, Венецию, Пизанскую башню!
Меня несло. Я пел соловьем. Вынул из чемодана ее черную шершавую книгу и тихонько поглаживал, предвкушая миг, когда открою в гостинице. Сколько же лет я не читал ничего серьезного — только газеты да детективы, чтобы отвлечься?! А уж стихов точно не читал со школы. В голове осталось только «мороз и солнце — день чудесный», а как дальше — совершенно не помню. Начисто отшибло! А ведь когда-то нравилось.
— Вы говорите — гувернанткой… — в голосе жуткая неуверенность.
— Да, но есть еще возможность работать в Милане переводчиком на нашей фирме.
— Фирме? — Она произнесла это слово с гримасой, которую я уже видел, предлагая ей сигареты.
— Ну, хорошо, пусть гувернанткой.
Но она уцепилась именно за фирму.
— Там ведь, наверное, хорошо платят, на вашей фирме?
— Разумеется, хорошо.
— А визу? Надо ведь устроить визу?
— Устроим.
— А… когда? Это ведь, наверное, не скоро?
— Почему не скоро? Провернем за несколько дней. Вернусь из Питера, и провернем. За деньги все делается быстро.
— Вы так считаете? Это возможно?
Она оживилась необыкновенно, даже волосы спереди разлохматились, а лицо порозовело. Уставилась на мой галстук и теперь уж точно могла бы сказать, какого он цвета.
Я попытался придать своему лицу наиболее бесстрастное из возможных выражений, боюсь, что это не очень удалось.
— Есть еще один вариант. Самый надежный.
— Какой? — В узких блестящих глазах удивление, недоверие, испуг, радость.
— Я завершаю свои дела в Питере и оформляю вас к себе личным переводчиком. Через месяц я еду в Милан, и вы едете со мной… как переводчик…
— Как переводчик, — повторила она оживленно и кивнула. — Да, но у меня давно не было разговорной практики, я все забыла. Нужно все пересмотреть, повторить.
— Успеете. У вас еще неделя до моего приезда. Ну две.
Мне тоже нестерпимо захотелось поторопить события и чтобы поезд нес нас сейчас не в скучный Питер, а в Европу, Милан.
Я поднялся и, показав на сигарету, вышел из купе. Произнести что-либо вслух я просто не мог. Меня душило волнение. Оно меня распирало. Я зашел в туалет, потом курил, потом опять заперся в туалете.
Что я с ней делал? Целовал? Плакал над ней? О, я ласкал и утешал ее, как ребенка, как своего Петьку, когда он был маленький. И доводил до исступления, до того, что в узких глазах вспыхивало это ее пламя. И я читал, читал ее, медленно, наслаждаясь, как никогда не читанную книгу, заповедную, странную, о существовании которой лишь смутно догадывался.
Поезд стоял на какой-то станции, я случайно выглянул из мутного мокрого окошка тамбура — лил дождь и по перрону металась хлипкая женская фигурка с чемоданчиком.
Она! Ее серенькая блузка, лихорадочные, резкие, испуганные движения.
Люда! — не помня себя заорал я, пытаясь высунуться из окна.
На меня оглянулись, отшатнулись и шарахались, как от сумасшедшего, пока я бежал по коридору в свое купе, хватал чемодан и куртку, спрыгивал с поезда. Вся последующая жизнь с поездками в Европу и Америку, с деловыми встречами, с похмельными застольями показалась ненужной, пустой, скучной без нее.
Я спрыгнул и застыл с чемоданом у своего вагона. Капли холодного дождя привели меня в чувство. Что дальше? Догонять ее или ехать в Питер? А зачем ее-то догонять? Это же безумная, которой место в психушке! Куда бежит? От кого?
Я вспомнил Петюню, который после школы второй год работал в моем офисе и набирал очки, вспомнил Ленку у плиты — наиболее выгодная для ее комплекции поза — вспомнил свой кабинет, стильно оформленный итальянским дизайнером.
Весь вымокший от дождя, впрыгнул назад в вагон, когда поезд уже трогался, и последнее яркое воспоминание — скульптура какой-то богини, кажется, охотницы, которую я срисовывал в художественной студии. В позе, в лице задор, почти жестокость и какая-то нежная, ланья грация. Берегись, сейчас кинет в тебя стрелу из колчана и будет над тобой же плакать! Почему я ее вспомнил, да еще так живо, — не понимаю!
Старушка с внучкой, мирно сидящие в купе, завидев меня, выскочили в коридор. Я вытащил из чемодана книгу, с шумом открыл дверь купе и, не без злорадства наблюдая, как вытягиваются от ужаса их лица, подошел к старушке с внучкой, отстранил их рукой от окна, сильным рывком опустил стекло и выбросил книгу куда-то в придорожный сырой овраг. Пусть коровы почитают. Мне хотелось только одного — спать.
Как странно устроена жизнь! Какие-то мелочи все переворачивают. Ну подумаешь, лечение зубов! Согласитесь, это не самое важное в жизни занятие. Для многих, между прочим, с ним связаны довольно тяжелые переживания. А для Зои, Зои Михайловны Пестовой, главного бухгалтера фирмы «Формоза», что на Петровке… — нет, постойте, кажется, эту фирму уже ликвидировали. Но не важно. Речь о Зое Михайловне, для которой лечение зубов — переживания самые светлые. А все почему? Потому что много лет, прямо-таки с Зоиного отрочества, зубы ей лечил совершенно исключительный доктор — Давид Моисеевич Шнеерсон. Давидка, как она его про себя называла. Не подумайте, что со злобой или там с издевкой. Нет, ласково, даже нежно. Еще учась в девятом классе, Зоя впервые постучалась в кабинет к доктору Шнеерсону. Принимал он на дому, что было тогда редкостью. Приходили к нему только по рекомендации, и доктор просил не распространяться об этих визитах. Потом-то Зоя Михайловна сообразила, что дело было в налогах, которых доктор не желал платить. Но в те времена посещение кабинета доктора Шнеерсона было окутано туманом таинственности и недомолвок. За Зою похлопотала папина младшая сестра, тетя Зиночка. Она была соседкой Шнеерсонов и оказала Давиду Моисеевичу в тот момент какую-то важную услугу, кажется, помогла прописать мать, приехавшую из Харькова. Так Зоя стала постоянной клиенткой доктора Шнеерсона.
Она бросала школьный портфель на подоконник, а сама садилась на деревянный табурет в прихожей и рассеянно перелистывала толстый журнал, который совал ей доктор, убегая к пациенту: Зойка, там хороший рассказец про деревню. Ах да! Про деревню нам не интересно. Нам бы все хиханьки да хаханьки. Верно? О, конечно, конечно, верно! Ей нравилось бездельничать и глазеть. Прислушиваться к телефонным звонкам в глубине квартиры, ловя оттуда какие-то смутные журчащие интонации женских голосов. Разглядывать зимнюю улицу за окном — почему-то чаще всего Зойка попадала к доктору зимой, в самые морозы. Так уж повелось с первого раза, и чем неистовее мела пурга, тем спокойнее и надежнее Зойка себя чувствовала, сидя на докторовом табурете.
А потом она блаженствовала в зубоврачебном кресле, перебрасываясь с Давидкой шуточками. Оба были смешливы. А кресло было и впрямь необыкновенным — таких тогда не водилось даже в государственных поликлиниках. Но Давидка следил за иностранными журналами. Сам нарисовал чертежик и не долго думая отдал его мужичку-соседу, который изнывал в поисках хоть какой работенки и доктора сильно «уважал». Вообще-то мужичок был столяр, и отменный, но нигде не задерживался по причине, как говорится, зеленого змия. Вскоре он притащил доктору свое изделие, отполированное и обитое где-то уворованной кожей, и попросил за работу… тут доктор обычно делал паузу и оглядывал слушателя, словно проверяя, все ли тот до сих пор понял из этого нехитрого рассказа, а потом, стараясь удержать смех, быстро говорил, что мастер-самородок попросил бутылку водки. Одну, а не две или три. Правда, хорошей — «Столичной». Ему хотелось выпить ее на пару с Давидом Моисеевичем, но тому пришлось отказаться — водку он не терпел. Зойка много раз слышала эту историю, и каждый раз, когда дело доходило до бутылки, оба хохотали до слез. И доктор заблаговременно выключал бормашину.
Он был высоченный и пахло от него какой-то особой туалетной водой, запах которой Зойке очень нравился. На улице она иногда даже принюхивалась к проходящим мимо высоким интересным мужчинам, но такой туалетной воды не было ни у кого.
Он работал в белой шапочке и белоснежном халате. Иногда он шапочку сдергивал, и тогда Зойка видела курчавые черные волосы, редеющие на макушке. А глаза у него были ярко-карие, искристые и, если в них вглядеться, очень добрые. Зойка поначалу все время в них вглядывалась. Но однажды доктор, чуть нахмурившись, попросил: «Зоя, детка, закрой глаза. Ты мешаешь».
Между прочим, попала Зойка к Давиду Моисеевичу, после того как в районной стоматологической поликлинике с ней сделалась истерика и она наотрез отказалась ходить к тамошним врачам.
Давид Моисеевич был фокусник. Он заговаривал Зойке зубы и лечил незаметно, с бесконечными смешками и шуточками то над ее «кавалерами» (в первый раз к доктору ее сопровождал старший брат, которого Давид Моисеевич упорно считал «кавалером»), то над Зойкиной шепелявостью, то над ее мелкой рыженькой косичкой, которую он терпеть не мог, — постригись да постригись! Была бы густая длинная коса, а тут какая-то метелка! Прости, Зоя, детка…
Как ни странно, но и в этом случае Зоя смеялась вместе с доктором, хотя всегда очень настороженно относилась к замечаниям о своей внешности. Но подчеркнутая неприязнь Давида Моисеевича к Зойкиной косичке говорила ей о другом — о том, что ее внешность замечают и внешность эта не безразлична. И Зойка потом долго ходила под впечатлением от такого удивительного открытия.
Впоследствии она уже являлась к доктору коротко постриженная, с соломенной челкой до бровей и открытой, загоревшей в летних студенческих лагерях шеей. Вешала на спинку стула легкий жакет и вытягивалась в кресле, демонстрируя изящные туфельки на высоких каблуках. А доктор всегда словно бы в первую минуту ее не узнавал — Зоя, неужели ты? — радостно всплескивал руками и непременно вспоминал про злосчастную косицу, с которой она так долго не желала расстаться. И снова они смеялись, и он весело склонялся над ней. И снова ей совсем не было страшно, а напротив, не хотелось уходить.
И он тоже, он тоже, — она видела, — радовался ее приходу и расспрашивал про Зинаиду Ивановну, тетю Зиночку, которая, — спасибо ей преогромное! — помогла пристроить Даньку в детский садик. Понимаешь, это возле нашего дома. Очень удобно. В самом деле, теперь Давид Моисеевич мог приводить Даньку домой в перерывах между приемом пациентов. Однажды, торопясь к доктору, Зоя видела, как тот тащит своего Даньку на закорках, пренебрегая лифтом, вверх по лестнице. Назревал какой-то, еще советский праздник. Из нижней квартиры по радио на весь подъезд надрывался Кобзон. И оба они, отец и сын, так же безумно, отчаянно хохотали, как хохотала она с Давидкой, рассказывающим о самородке-мужичке и его «гонораре». Зойке, тогда заканчивающей финансовый институт, нестерпимо захотелось снова стать маленькой, как Данька, чтобы Давид Моисеевич и ее носил на руках, и ее за что-нибудь пожалел. И еще ей сделалось немного обидно, что Давид Моисеевич так смеется не только с ней. Но она не становилась маленькой — она взрослела. Полнела, что ей очень не нравилось, хотя подружка Машка говорила, что полнота ей к лицу. Но сама-то Машка была худенькой. Подружка исчезла где-то в недрах объединенной Германии в качестве «гувернантки», а проще — няни, подхваченная четой новых русских, решивших, что в России им делать больше нечего…
Фирма «Формоза»… Ах, неинтересно даже вспоминать! Зою Михайловну подставили, закрутили, запутали, а сами разбежались кто куда с большущими деньжищами. Ее чудом не посадили — помогла тетя Зиночка. Дала денег, а Зоя добавила своих. Все бы отдала, лишь бы отвязались. После всего этого ужаса Зоя целый день просидела дома на диванчике, дрожа всем телом и прижимая к себе кота Ваську. Кот тоже дрожал, очевидно, из солидарности. Чуткая животина! А вот Валерка проявился во всей красе! Не пришел даже к ужину. И не позвонил. А ведь мог сказать, что пришлось подменить Жорика или что остался отмечать чей-нибудь день рождения. Нет! Он просто заявился поздней ночью и не стал ничего объяснять.
Их соседка, одинокая любопытная старушка Полина Петровна, давно уже Зое рассказывала, что видела Валерку возле Бауманского рынка в обнимку с какой-то патлатой малолеткой. Может, родственница какая-никакая? Соседка с очевидным нетерпением ожидала Зоиного вранья, но та врать не стала. Нет у них такой родственницы! И не было!
Петровна испуганно забормотала, что, может, Валерка ей, слепой курице, примерещился. Может, другой какой мужчина, не сказать чтобы сильно, но поддатый и с усами. Усы-то Полину Петровну и смутили — уж больно похожи на Валеркины. Но, скорее всего, не Валерка! Однако Зоя была уверена — он. Надоело ему с Зойкой, равнодушной, погруженной в какие-то свои мысли и мечты, о которых мужу — ни словечка. Вот и появилась малолетка…
Семиклассник сын смотрел в гостиной телевизор и ничего не замечал. Так ему было удобнее. Он отгораживался от матери телевизором, уроками, дикой музыкой. У Зои Михайловны в тот день ужасно разболелись зубы, причем она не могла даже определить — внизу или наверху, слева или справа. Точно все зубы сразу нуждались в срочном лечении. И больше всего Зое хотелось помчаться к своему доктору, чтобы он ее излечил.
Излечил бы от этой нескладной жизни, от равнодушия к мужу, от приступов стервозности, когда она визжала и била посуду, от этой тупой ноющей боли в груди. И пусть, пусть бы Валерка ушел к своей патлатой! Зоя его бы не удерживала! Только все равно было чего-то жаль и хотелось, чтобы и Валерке стало больно и чтобы сын вбежал к ней испуганный. Хоть на минуту оторвался бы от уроков или телевизора, выключил бы свой компьютер, который они с Валеркой недавно ему купили, на редкость дружно…
— Опять не стерла помаду, негодница! Погоди, теперь уж я сам. Тебе, Зоя, нужно немного похудеть. Помнишь, какой ты пришла? Ну вот! Снова уставилась! Закрывай глаза!
И Зоя покорно закрывает глаза и отдается на волю этому удивительному доктору, который лечит, как любит, — столько заботливости и внимания в его живом лице, в его руках, пахнущих душистым мылом!
О если бы Зоин Валерка — прокуренный, грубый, резкий в словах и движениях — был хоть немного похож на Давида Моисеевича! Много-много лет ей снится Давидка, дядя Давид, ровесник ее отца, — но моложавый, веселый, подтянутый.
— Не хотел я тебя огорчать, но, кажется, придется тебе, Зоя, детка, искать другого врача. Данька пишет из Хайфы, что ждет нас с Линой этим летом. Да и Лина без него сильно скучает. А взрывают, так они теперь везде взрывают. Не убережешься! Так что я, знаешь, детка, отъезжаю.
— А как же… как же… как же протезирование? Мы ведь договорились, Давид Моисеевич!
Зоя еще что-то спрашивает, совершенно ненужное, глупое. И понимает вдруг, что погибла. Давид Моисеевич выключает бормашину, потому что Зоино крупное тело в темно-зеленом жакете, подчеркивающем доверчивую белизну кожи, всегда готовой покраснеть, сотрясают такие рыдания, каких сама Зоя не помнит со времен отрочества. Может, так она рыдала, отказываясь идти в районную поликлинику. Недаром даже ее не очень-то чувствительные родители поняли, что это не простой каприз. Доктор отворачивается и смотрит в окно на белые, засыпанные снегом крыши соседних ампирных особнячков. Как он не заметил, что их заново покрасили в желтый, синий, голубой? Нужно дать ей успокоиться и потом доделать. Иначе пломба выскочит, да, пломба выскочит на следующий день. Успокоилась? Ну вот и хорошо. Как твой муж терпит твои причуды? Найдешь другого доктора. Лучше, детка, лучше. Красивого и молодого. Сделает тебе настоящую американскую улыбку. Тебе какую поставить: подешевле или подороже? Тут, честно говоря, можно и подешевле.
Ах, ей все равно, все равно. Ей хочется закричать истошно, — Давидка, что ты будешь делать в этой Хайфе без Зои?! И что я тут буду делать без тебя? А как же тот зимний январский день, музыка по радио, наверное, Чайковский, такие нежные, грустные звуки, и мне, девчонке, становится все радостнее, все теплее?! И я гляжу, гляжу на лицо, склоненное надо мной. И потом столько лет — на службе, дома, даже где-нибудь на даче, в поле среди васильков — я все смотрю и смотрю на это лицо…
— Ты мешаешь, детка. Закрой глаза.
Доктор сдергивает с головы белую шапочку. Волосы почти совсем седые, но густые и курчавые. И когда он взлохмачивает их рукой, они дыбом встают над головой. Он высокий, очень худой и по-прежнему стройный. И глаза у него все такие же искристые и добрые, только теперь он работает в очках.
— Давид Моисеевич!!! Давид Моисеевич!!!
— Что, Зоя? Тебе удобно? Пощелкай зубами. Давай подложу бумажку.
Зоя кусает бумажку, а заодно уж и докторову руку — сначала чуть-чуть, а потом все сильнее. Странно, но он не отнимает руки.
— Щенки так играют. Я смотрю, ты у нас собака.
Он вытирает о белоснежный халат покрасневшую руку и быстро выходит из кабинета. Зоя, словно во сне, достает из сумочки помаду и зеркальце, красит губы, оставляет на столике конверт с деньгами и в задумчивости идет к дверям. Но тут задерживается и пугливо заглядывает в соседнюю комнату. Давид Моисеевич сидит на стуле, подперев голову той самой покрасневшей от укуса рукой. И лицо у него такое неузнаваемо печальное, постаревшее и такое растерянное, что Зоя совсем пугается и опрометью, как когда-то девчонкой, сбегает с крутой лестницы.
Мастерская была в обычном жилом доме — на чердаке. «Черти водятся», — хрипло смеялся бородатый и сам смахивающий если не на черта, то на лешего уж точно художник Павел Косов, предупреждая приятеля, тоже художника Лешу Макина, что ступенька ненадежная. Шатается, гадина, да все руки не дойдут починить. Не споткнись, смотри. Впрочем, еще не пили. Если б выпили, ступенька могла бы и подвести. В особенности такого не твердо стоящего на ногах человека, как Леша. Художник, быть может, и не бездарный, да уж больно неудачливый, квелый, ничего не могущий сделать как следует — ни семью завести, чтобы уж и жена, и дети, и теща, и собака, как без собаки? Ни картину продать, ни дачу построить, чтобы было куда летом ходить на этюды. И детишки на речке. И жена довольна. Вот и бородатый, но разве сравнишь Павлову бороду с этой кислятиной на Лехином подбородке? Не растет, что ли? Был какой-то персонаж, у которого не росла, и ему советовали какие-то примочки, припарки. Вот именно, как мертвому. Когда же Леша выпил рюмки две водочки, то выяснилось, что и этого делать он не умеет — напился вдребезину. Непонятно было, как уйдет, — обязательно споткнется на лестнице и сломает себе, ну, что-нибудь — да сломает! Не провожать же! Павел вечерами привык работать, а не возиться с не умеющими пить мужиками. Договорился, что сегодня к нему придет немного попозировать соседка. Он ее видел несколько раз, но все в темноте подъезда, так что не мог бы даже сказать, молода ли. С недавних пор она стала убирать в их подъезде. Вчера он встретил ее моющей подходы к двери его мастерской на самой верхотуре дома.
— Вот, подрабатываю, — проговорила, слегка смущаясь и пряча руки, почему-то руки, а не глаза. Впрочем, и глаза, кажется, были опущены. В темноте не разглядел, да и не разглядывал.
— Деньги нужны?
Она кивнула:
— Контору нашу отпустили в бессрочный отпуск. А как дальше будет, не знаю. Я инженер вообще-то, — и рассмеялась с какой-то детской беззаботностью.
— Не зайдете попозировать? Завтра вечерком? Чуть-чуть. Мне не портрет писать, а просто женскую фигуру…
В замешательстве она уронила на пол грязную тряпку. Он хотел по инерции поднять, она испуганно оттолкнула его руку.
— Да зачем вы? Руки пачкать.
— Они у меня и так почти всегда в краске!
Рассмеялся добродушно и непринужденно, чтобы не испугалась чего.
— Часиков в семь? Не зайдете?
Молчит. Думает.
— Тысяч сто получите, если полтора часика посидите. Деньги, конечно, не большие…
— Я не гожусь. Давно не стриглась. И вообще…
— Пустяки. Это не портрет. И одевайтесь, как вам удобно. Дело не в этом.
— То есть как?
В голосе беспокойство. Испугалась, что станет с нее писать «обнаженку».
— Да нет же! — опередил он ее вопрос. — Там и оплата другая. И мне сейчас не это… Посидите в кресле, подремлете. Говорю же — общий контур фигуры.
— Приду.
Из темноты что-то блеснуло. Глаза? Кажется, симпатичная. Но ему это было не важно. Лиц он вообще никогда не писал. Он писал телесность, чувственную ауру человеческих тел, мужских и женских. Правда, он был нормально ориентирован и предпочитал писать телесность женскую, что доставляло больше радости. «Обнаженку» же он обычно писал с жены, очень красивой, язычески-пышной и до сих пор его волнующей. В его нынешней картине жена должна была стать Вирсавией, соседку же он присмотрел для роли служанки, вроде и женщины, но незаметной, невидной, оттеняющей красоту его желтоволосой русалки. Можно было, конечно, служанку выдумать, но он всегда предпочитал отталкиваться от живого «телесного импульса».
Когда соседка позвонила в дверь, Леха пошевелился, а потом, когда она тихо и настороженно уселась в кресло, он, пошатываясь, отправился в туалет, напился воды из-под крана и неожиданно протрезвел настолько, что попросил у Павла лист плотной бумаги, пристроил его на маленький запасной мольберт и приготовился работать. При этом бормотал заплетающимся языком про английскую группу, которая по четвергам приходит заниматься в его мастерскую, потому что это не настоящая мастерская, а комната в клубе, а клуб уже не клуб, а Дом молодежи, и там каждый день какое-нибудь коммерческое мероприятие…
— Какая группа? Что за чертовщина? — переспрашивал Павел, вовсе и не пытаясь вникнуть в бесконечные и неразрешимые проблемы Макина и уже чувствуя, что погружается в иное — необыденное состояние, проникаясь безумным опьянением ветхозаветной любви, которую нужно было сдержать строгой геометрической формой, сделать напряженной, контрастной, взрывчато-накаленной. Розово-золотистое тело Вирсавии должно было стать доминирующим, пронизывающим до костей центром картины, а бледно-серая фигура укутанной в покрывало служанки составить эмоциональный и живописный контраст этой торжествующей, победительной женственности. И не забывать о геометрической отточенности, проверять композицию «черным квадратом», чтобы не впасть в сентиментальную описательность прошлого века…
— Вы не могли бы встать? — попросил Павел. Первоначально он хотел фигуру служанки нафантазировать, лишь отталкиваясь от реального образа, но понял, что не получится. Соседка была в черном длинном платье, и это ему очень мешало. Оделась бы лучше понезаметнее, черный цвет был слишком определенным, торжественным, траурным. А служанка должна была в картине и присутствовать, и как бы не присутствовать.
Он показал, как ей нужно стоять, и, порывшись в куче цветных тканей, выбрал кусок серебристо-серой легкой летучей материи.
— Завернитесь.
Он набросил ткань ей на плечи.
— Прямо на платье?
Павел пожал плечами.
— А если я скажу, что нет?
Она нервно вскинула подбородок и обернула ткань вокруг шеи и талии.
— Заколите булавкой, чтобы не держать руками. — Он по опыту знал, что у женщин всегда найдется булавка. И соседка, действительно, откуда-то быстро ее извлекла и заколола свою «тунику» на плече.
И все же что-то опять мешало. Леха? Выискался Репин. Тот тоже несколько раз писал одну модель на пару с Серовым. Серов-то покруче будет, хоть и ученик. Павел покосился на Лехин лист. Леха рисовал голову. Резкими линиями черного карандаша подчеркнуты чуть поднятый подбородок, строгие сомкнутые губы, нежный и какой-то сиротский, заостренный овал, опущенные глаза с огромными ресницами. Святая перед мучительной казнью, да и только.
Может быть, мешал не Леха, а мешали ее лицо, глаза? Ему этого не нужно было, он не портрет ее писал (да ведь и в портретах умудрялся делать упор на телесной энергии, а вовсе не на выражении глаз). А тут что-то как бы под руку толкало — взгляни на лицо. Оно было пронизано таким отчаянием стыда и гордости, так светилось волнением от ожидания какого-то мучительно-захватывающего события, что перетягивало все прочие «телесные» моменты. Леха-то угадал, изображая христианскую мученицу. А для служанки это все не годилось. Если только повернуть ее совсем спиной, чтобы не мешал этот странный свет, идущий от лица, от глаз. Может, попробовать с нее писать Вирсавию? То, что он задумал, в сущности, банально. Ну, будет не иудейская, а славянская русоволосая красавица, внезапно покорившая царя, заглядевшегося на ее наготу. А тут возможен был другой поворот: чистота, которой алчет пресытившийся женолюб, чистота непобедимая и одновременно очень хрупкая. Павел снова взглянул на Лехин рисунок. Дружок прописывал углем пальцы тонких рук, обхвативших плечи. Голова, шея, скрещенные руки — все охватывалось как бы единой змеящейся линией. Здо́рово получалось! Может, из них двоих Леха — Серов?
Павел подошел к соседке («Я имени ее не знаю», — это из какой же оперы?) и потыкался туда-сюда, пытаясь понять, как ее поставить. Откуда такое сияние и как его передать? Придется писать лицо.
— Послушайте, а вы не могли бы… Во второй комнате можно переодеться. Все же лучше сделать, как носили древние, — драпировались. Мне мешает черный отсвет платья. Только шею оставьте открытой. И руки, если можно. Тут ведь не холодно.
Он уловил легкую гримасу, тронувшую ее губу, какой-то вопрос и тайное сопротивление. Но глаз она не подняла и ничего не сказала. Исчезла в маленькой комнате, а он на всякий случай поставил там, где она должна была стоять, рефлектор, — чтобы не простудилась. Леха снова попросил лист поплотней, Павел выдал ему несколько листов, не глядя и испытывая не то чтобы зависть, но нечто похожее на ревность. Словно Леха перехватил его женщину.
— Протрезвел?
— Ну.
И говорит-то как деревенщина.
— Будешь еще рисовать?
— Ну.
— Голову?
— Посмотрю.
Что-то было заколдованное в этой модели! Серая ткань опять просвечивала чем-то черным. Гречанки тех времен, кажется, не носили белья. Там тепло, солнечно. Но тут к их услугам рефлектор.
— Вы не могли бы…
— Что?
— Понимаете, мне нужно серовато-серебристое, а не серое с черным отсветом. Пусть просвечивает лучше тело.
— Но…
Он увидел, как она залилась краской.
— Вам неловко будет, да? Тогда не нужно. Собственно говоря, я вас не вижу. То есть я вижу совсем не вас. Могу завтра не узнать в подъезде.
— И раньше не узнавали? А мне казалось, узнаёте.
— Что ты ее мучаешь? — внезапно вмешался Леха. — Все нормально.
У него на новом листе уже возник рисунок — опять голова и шея. Глаза зажмурены, может, чтобы не видеть пламени? А пальцы, обхватившие плечи, бессильно разжались.
— Ну как? Решились?
В голосе Павла появились хрипящие басовые нотки, напоминающие предупреждающее рычание у крупных собак. Она скрылась в темной комнате. Павел закурил, отвернувшись от Лехи. А тот налил себе вина из бутылки на столе.
— Не пей, — с той же угрожающей интонацией сказал Павел, не поворачивая головы, — не сумеешь ничего сделать. А сегодня у тебя получается.
Леха все же выпил целый стакан и стал отбирать для работы цветную пастель, сваленную в коробке.
— Паш, ты будешь завтра ее писать?
— А что?
Спросил как прорычал, потому что уже не мог сдерживаться.
— Я бы хотел продолжить. У меня и завтра занимается какая-то группа, не то португальская, не то корейская.
Павел промолчал. Открыл форточку, чтобы выветрился табачный дым, но тут же ее захлопнул, так как вернулась закутанная в легкую ткань соседка. Она подошла к рефлектору напряженной скованной походкой. Открытые руки в пупырышках гусиной кожи, лицо померкло, под тканью обозначилась вяловатая грудь. Рефлектор раскалился от жара, а она дрожит от холода, и гусиная кожа на руках. Хороша Вирсавия!
Павел взглянул на третий рисунок, который Леха сомнамбулически набрасывал. К обнаженной мученице, чья гибкая вытянутая фигура напоминала эльгрековских святых, но была раскрашена детски-радостными оранжевыми пастельными карандашами, вплотную подошел небольшой изящный лев, тоже оранжевый, с красным отливом на загривке. Выражение на морде льва было мечтательно-сосредоточенное. Сама же мученица прикрыла одной рукой глаза, другая же рука тянулась не то к ощеренной пасти, не то к голове хищника. Рисунок был поразительно динамичен, красочен, насыщен по-детски открытым цветом. Линии тела мученицы, явно сочиненные, казались выразительными до осязаемости, да и лев был хорош, смешной, живой и опасный, с красными вздыбленными волосками на метелке хвоста.
Павел подошел к соседке и повернул ее лицо к себе. Она на миг закрыла глаза — лицо испуганное, страдающее и радостное, очень радостное.
Лицо надо писать, лицо.
— Замерзли?
— Сейчас согреюсь. Что-то не так?
Не отвечая ей, он направился к Лехе и стал надевать на него куртку, небрежно сваленную на диван.
— Тебе пора. Разве ты забыл, что у тебя свидание с преподавательницей корейского? — Он скатал в трубку три прелестных Лехиных рисунка и запихнул их в широкий карман его куртки. Рисунки хотелось оставить себе…
— Завтра не приходи, — прорычал, захлопывая за Лехой дверь и злорадно прислушиваясь — упадет или нет?
Потом погасил весь свет, оставив один рефлектор, и набросил соседке на плечи свою куртку — она не переставала дрожать. Подошел и положил ей голову на плечо.
— И давно?
— Да, давно. Как, как вы приехали сюда. Только вы меня не видели, не узнавали.
— Нет, я что-то чувствовал, но не понимал. Точно свет какой-то, когда входил в подъезд. И работалось мне здесь всегда хорошо. И спалось. Вы одна?
— Замужем. Муж третий год работает в Германии.
— Родители?
— В другом городе.
— Брат?
— Навещает иногда. Откуда вы знаете, что брат, а не сестра?
Он не ответил. Торопился спросить свое:
— А зовут?
— Что? Что вы спросили?
— Имя.
— Галя.
Ну вот, подумалось, еще и Галя. Гала-тея, которую кто-то из богов оживил для скульптора Пигмалиона, и тот перестал ваять, а превратился в счастливого человека.
— Почему так дрожите? И в куртке холодно?
Он вспомнил картину Рембрандта «Еврейская невеста», которую в этом году специально ездил смотреть в Амстердам. Его всегда поражало почти слабоумное, совершенно идиотическое выражение лица у жениха. А ведь Рембрандт писал его с обожаемого повзрослевшего сына — Титуса. Тот держит руку на груди невесты, закрытой плотным драгоценным платьем. Оба словно оцепенели, а у Титуса выражение дурачка, блаженного. Павел положил свою руку так, как на той картине. Выражение его лица, должно быть, стало таким же идиотским. Слава богу, никто не видел, и даже она не видела, — темно, да и не смотрит на него. А ведь писать картины он больше не сможет. Он писал, потому что у него все было, а самого главного — не было. И он потаенно это знал. В детстве ему подарили щенка, — и Павел все тогда бросил — бесконечные игры с ребятами, рисование, прогулки с соседской девочкой, — он все время проводил теперь со щенком. И такого всепоглощающего щемящего счастья больше уже никогда не испытывал. У него в крови было это неистовство, это неумение себя удержать. Его спасло тогда, что щенка кто-то увел.
Зачем работать, шевелиться, писать картины? Зачем их продавать? Завязывать знакомства с заграничными клиентами? Ездить с выставками в Германию, в Штаты? Чинить машину? Обустраивать дачу? С этой женщиной он развалится, превратится в полное ничтожество. Ему, кроме нее, ничего не надо. Превратится в слабоумного дяденьку из рембрандтовской картины, готового так вот и простоять всю жизнь, не отрывая руки…
Он отошел так стремительно, что куртка упала на пол, включил весь свет и рукой провел по глазам.
— Одевайтесь, Галя. Холодно тут.
Отсчитал деньги и положил их на стол, — несколько больше, чем договорились, — ведь ей пришлось переодеваться. Однако от денег она отказалась.
— Как хотите. Но тогда я не смогу вас снова пригласить.
Она ничего не возразила, а ведь могла бы сказать, что будет приходить бесплатно, по-дружески, из любви к искусству или еще что-нибудь в этом роде. Только запрокинула голову и смущенно улыбнулась, а он в замешательстве отвернулся, потому что мог ведь и не выдержать, кинуться, потащить в темную комнату и провести там с ней всю оставшуюся жизнь, долгую или короткую — безразлично. Да и время там иное. Без любимой красавицы жены, без Артемки, без тестя и тещи, тоже любимых, без дачи на Клязьме, заросшей малиновыми и смородиновыми зарослями…
После ее ухода он стал работать. Поначалу не шло, но постепенно он втянулся. От служанки вообще отказался, а Вирсавию изобразил робкой доверчивой женщиной, окружив ее непонятно откуда взявшимся сиянием.
Когда утром в темноте подъезда кто-то испуганно прижался к стене, пропуская его к двери, — жалобно взвизгнуло ведро, — он поздоровался отчужденно и с чуть наигранным оттенком враждебности.
— Ты заметил, у Тони Антошкиной ноги совершенно кривые, — зевая, сказала жена, разглядывая в трюмо свое круглое, разгоряченное от ходьбы, мясистое лицо. Они только что вернулись от Антошкиных, и Борис Миронович совсем не помнил, кривые или нет ноги у хозяйки, и вообще ничего не помнил об этом вечере, а только боялся изжоги и что не сможет уснуть. Жена что-то еще говорила, по-женски злобное и меткое, о других гостях, — а он тихонько пробрался в комнату сына, включил на письменном столе лампу и стал раскладывать маленькое кресло-кровать, на котором обычно спал сын, а теперь, после того как жена поместила сына в английскую спецшколу и теща забрала его к себе, так как школа находилась поблизости от ее дома, — стал спать Борис Миронович, испытывая втайне огромную благодарность к сыну, как будто бы именно сын подарил ему эту комнату и письменный стол. Кровать сына была Борису Мироновичу маловата, но он подставлял к краю табуретку и подстилал на нее небольшой коврик, отысканный на антресолях. Теперь, оказавшись ночью в одиночестве, он стал, как в детстве, видеть сны, о которых с незапамятных времен женитьбы забыл и думать. В присутствии жены, даже молчаливом, вообще всё как-то странно менялось, и ему было трудно при ней уловить собственную нетривиальную мысль, слушать классическую музыку, читать стихи, даже Вознесенского. Зато она была веселой, заботливой, готовила ему иногда что-нибудь вкусненькое, какой-нибудь пирожок с повидлом или блинчики, и этой своей беспрестанной возней на кухне напоминала маму. И всё же он был рад, что у него теперь в распоряжении оказалась комната, и он ее порой по вечерам закрывал на задвижку, хотя никто к нему не рвался и жена его не беспокоила и не кричала громовым начальственным голосом, с силой тряся за ручку двери, как, бывало, сыну — ты чего там заперся, а?
Перед сном Борис Миронович еще немного поработал над статьей, отыскав в фольклорном сборнике понадобившуюся ему загадку о времени: «Стоит дуб, на дубу двенадцать гнезд…»
Он был историком, но последние бурные веяния не затронули его раздела истории, погруженного по-прежнему в тайну и тишину. Этот раздел оставался малопопулярным, так как интерес историков сосредоточился на кризисных и революционных эпохах, их интересовали Бухарин и Троцкий, Иван Грозный и Петр I, их волновали государство и интеллигенция, преступление и наказание в рамках сильной централизованной власти, а Борис Миронович занимался, как на грех, догосударственным периодом жизни славян, когда Кий, Щек и Хорив с их прекрасной и нежной сестрицей Лыбедью еще не основали древнего города и не было Киевской Руси, крещения, войн, тысячелетней трагической истории…
Мама звала его из глубины: Боря! Да иди же… иди же… иди же скорее! К нам приехали… приехали… — и он видел, выбегая на солнце из темного сарая, где набирал щепок для самолетиков (сколько же ему было лет — восемь, десять, двенадцать? Каким смутным было в детстве ощущение возраста!), как возле крыльца кружатся, схватившись за руки, две совершенно одинаковые в розовых платьях. Он нерешительно подходил к крыльцу, зажав в потной ладони драгоценные щепки, а одна из розовых, подбежав, схватила его как раз за эту ладонь. От неожиданности он уронил щепки на землю, и они втроем закружились, заплясали, запрыгали перед крыльцом под бешеный лай щенка Тузика, смех мамы и еще какой-то кучерявой цыганистой тети. Одинаковые, одинаковые, совершенно одинаковые, да еще в одинаковых платьях! Быть может, то, что он искал хоть какого-нибудь отличия, и вызвало тот безумный, ни с чем не сравнимый, охвативший его в то лето интерес к незнакомым девчонкам, внезапно приехавшим со своей курчавой смуглой мамой пожить у них во флигеле. И потом, и потом, и много лет спустя, уже в снах и воспоминаниях, он всё искал различий, хотя знал уже всё досконально, — одна чуть картавит и, когда смеется, морщит нос, а у другой, когда она поднимает глаза, взгляд ужасно лукавый. Та, что с лукавым взглядом, звалась Зиной, а что морщила нос — Валей, и он любил их двоих, и еще их курчавую смуглую маму, и еще щенка Тузика, и каждую травинку на дворе, и облака на синем-пресинем небе в то достопамятное лето.
Тогда не было дискотек, на которые пристрастился ходить его восьмиклассник сын (жена и теща по мере возможности препятствовали этому увлечению), но и без дискотек эти девчонки ни минуты не стояли спокойно — они все время приплясывали, отбивая ладонями какой-то африканский ритм, и хохотали, взбрыкивая ногами и запрокинув головы с пушистыми короткими волосами, казавшимися на солнце не каштановыми, а рыжими. Но такое веселье находило на них только когда они были вместе; появляясь одна, Зина тотчас начинала искать Валю и казалась потерянной, озабоченной, и даже ее взгляд из лукавого становился испуганно-вопрошающим. А Валя, легкой картавостью непривычно изменяя имя Бориса Мироновича, требовательно и капризно вопрошала:
— Боря, ну где же Зина?
Валя, Зина, Валя, Зина — эти имена он повторял еще много лет спустя, когда что-то расклеивалось в его жизни и было тяжело на душе, — Валентина! Зинаида! В этот их безумный, бешеный, сдвоенный ритм он — мальчишка, младенец, птенец, младше их на целую вечность, года на два, на три, — вошел естественно и органично, он был впущен, его приняли и ободрили. Он вдруг необычайно быстро стал расти, словно намереваясь догнать сестер в их возрасте, и скоро из апатичного, полусонного, рыхлого стал подтянутым и загорелым, легко научился плавать и даже топил как-то Валю с Зиной в местной речке, вызвав бурный переполох у мам, сидящих на берегу, и у щенка Тузика, который кинулся в воду, видимо, затем, чтобы спасать сестер, но только прибавил брызг, шума, смеха и криков. Разгневанные Валя с Зиной, которые плавать не умели, потом целый день не допускали Бориса к себе и только фыркали, поедая крыжовник из стеклянной банки на скамейке в саду, когда он, пристыженный и опечаленный, проходил мимо. Но зато каким полным и удивительным было прощение! Вечером, неслышно подкравшись к сараю, где он что-то мастерил, они стали его щекотать, обливать холодной водой из специально прихваченных алюминиевых кружек, а потом целовать в каком-то неудержимом порыве нежности и вихрем кружиться, взявшись с ним за руки, по двору.
Нигде и никогда больше, ни в университете, ни на работе в НИИ, ни в семейной жизни, не понадобились от Бориса Мироновича уже такие силы, такой всплеск энергии, такое радостное возбуждение, — вплоть до того, что временами его бил настоящий озноб, — которые бурлили в нем в то лето. И когда много позже Борис Миронович читал в Евангелии, как иудеи, подступившись к Христу, спрашивали у него, за кем из семерых умерших братьев будет после воскресения замужем женщина, которая им всем была женой, и слышали в ответ, что там не женятся, не выходят замуж, а пребывают как ангелы, — то он думал с досадой, что нет в христианском раю чего-то такого, что просто необходимо ему для ощущения счастья. Не в браках, конечно, дело, но неуместным и ненужным там как раз и оказывался тот порыв, то растворение в ритме, движении и любви к жукам, щепочкам, прогретой на солнце деревянной скамейке, розовым платьям в пятнах от раздавленной малины (это Зина, кажется, уронила на платье банку с ягодами?) — память о которых он хранил как драгоценность.
Ему представлялась в снах языческая радость их общих плясок-кружений, их бега друг за другом, их таинственных поисков в окрестностях какого-то пропавшего клада, — девчонки все выдумали и долго морочили его с этим кладом. Не эти ли впечатления впоследствии как-то отразились на вы боре им темы курсовой работы на истфаке «Отголоски языческих обрядов в Киевской Руси X–XI веков» и на последующих его научных интересах, сосредоточившихся на славянской мифологии?
Куда делись сестры? Как он их потерял? Почему они его оставили, отпустили руки, и он не пляшет с ними вместе тех неистовых плясок?
Зина, кажется, так и не вышла замуж и живет где-то в Туле, а Валя однажды встретилась ему у Курского вокзала, но или сделала вид, что не узнала, или действительно не узнала, а он было бросился к ней, немного стыдясь наметившейся лысины и седины.
Всё, что его привлекало в жизни, что манило и таило в себе радость, — всё было где-то там, в глубине воспоминаний, в прошлом, в протекшей истории. И разрозненным племенам суждено было сплотиться в единое мощное христианское государство, а ему встретить свою Анну Евдокимовну, учительницу труда в младших классах. Но почему? Почему так? Где тут справедливость? В чем тут логика?
Кажется, у Гесиода была версия об обратном ходе времени. А на Руси ушедшие века называли передними, они шли впереди всех, они торжествовали…
И проснувшись в кровати сына под бешеный крик жены и стук в дверь — Борис! Обязательно купи в продмаге молоко, слышишь? Обязательно! — он отчетливо представил, что прошлое и будущее поменялись местами, время сделало круг и вернулось к исходной точке. И под звуки «Весны священной» племена и народы вновь рассеялись по лицу земли. Под свои громадные дубы разбежались Кий, Щек и Хорив и их прекрасная и нежная сестра Лыбедь. А Бориса Мироновича подхватили смуглые горячие руки сестер — Зины, той, что с лукавым взглядом, и Вали, той, что картавит и морщит нос, когда смеется, — и они закружились, закружились, закружились, зажмурившись от страха и надежды.
Вдруг почувствовал, что еще минута — и взорвется, взлетит в небо, как пробка от шампанского, выскакивающая из бутылки вместе с холодными сверкающими брызгами. Такая невыносимая обида. Какая обида? Зарапортовался совсем! Холодные брызги запали в сознание. Отправился в ванную и подставил голову под струю — специально спустил, чтобы похолоднее, потом, не вытирая волос, почти завесивших глаза, уставился в зеркало над раковиной.
Боже, какая отвратительная физиономия! И еще эти усы! В детской книжке с картинками был точно такой кот, ухмыляющийся, мерзкий. Судорожно намылил усы и стал их сбривать безопасной бритвой. С волос стекала вода и попадала в рот, оставляя вкус мыла. А интересно, хватило бы у него духу застрелиться? Где взять оружие? Господи боже, но почему, почему стреляться? Что случилось?
В прихожей раздался звонок — он машинально кинулся к трубке, бритву с забившимися рыжеватыми волосками все еще прижимал к щеке — и резко, со звенящими нотами в голосе ответил теще, что моли у них не имеется, а если бы даже таковая водилась, то плевать он хотел на эти аэрозо… Когда раздались гудки, хотел было перезвонить теще, чтобы извиниться, но махнул рукой и застыл возле телефона, додумывая мысль об оружии. Где взять? А если просто в окно? Все-таки шестой этаж. Возле телефонного столика образовалась лужа, и в ней плавали рыжеватые волоски, упавшие с бритвы. Алена будет бурчать, что связалась с неряхой, пусть и семи пядей во лбу. Почему его все хвалят? Умный, талантливый, талантливый, умный. А работа дурацкая, и денег мало платят, хотя настрочил уже третью плановую книгу.
Возле телефонного столика тоже маячило зеркало. Покосился. Один ус был уже сбрит, другой нагло топорщился. Вот было бы здорово в таком виде и сделать доклад. Пусть полюбуются. Ну почему, почему у него такое несносное лицо? Разве он может кому-нибудь понравиться? Жена говорит, что он симпатичный. Высокий, сильный, крепкий, сильный, высокий, крепкий. Разве он может кому-нибудь понравиться? А зачем, черт побери, ему кому-нибудь нравиться? Пусть уж лучше он никому не нравится. Но жене-то он нравится. Наверное, температура сорок. Или пульс сто двадцать. Или инфаркт.
Вернулся в ванную и стал сбривать второй ус, а потом со стоном, полузажмурив глаза, принялся за волосы. Сначала кромсал их ножницами, потом сбривал бритвой и немного порезал себе голову сбоку. Пусть будет уродом. Пусть уж тогда он будет уродом. Всё равно. Всё всё равно.
На столе в комнате лежал бумажный календарик. Он отметил сегодняшний день красным карандашом — всё. С сегодняшнего дня — всё. Никакого детства. Никаких самоубийств. Работа — главное. Нужно писать четвертую книгу. И сын. У него же есть сын. Как это он забыл? Он же счастливый человек — у него все есть: и сын, и работа, и жена, и даже теща. Он застонал и свалился в кресло. Здесь просидел, скорчившись, до трех часов, погрузившись в какое-то полуобморочное оцепенение.
Перед докладом стоял в коридоре института и демонстрировал всем желающим свое уродство. Женщины в основном одобряли. Его хвалили за смелость, кое-кто удивлялся и ахал, но в целом прошло как «маленькая шалость», в духе современной молодежи, правда, он уже несколько староват для таких шалостей, но нынче все работают под молодежь, стараются, как говорится, не отстать. Заведующий сектором его благодушно похлопал по плечу, а он дернул плечом и отвернулся.
Ксения Петровна сидела в углу, далеко от него. Она надела очки с темными стеклами, и он не мог понять, достаточно ли он для нее уродлив. Видимо, ей было холодно. Она завернулась в ажурную шаль, как в кокон. В докладе он несколько раз с ожесточением нападал на одну из ее недавних работ. Когда он, скривив губы в усмешке, назвал ее имя в третий раз, она встала — он это почувствовал ноющей кожей головы, хотя и не смотрел в ее сторону, — и тихонько выскользнула из зала, взмахнув шалью, как крылом. Покурить — успокоил он себя. Но она не возвращалась.
Конец он скомкал и, еле вытерпев чинное и занудно обстоятельное обсуждение и даже, кажется, прервав на полуслове какого-то солидного литературоведа, кинулся вниз по лестнице в закуток, однажды ею показанный. Когда-то они вдвоем там курили и едва не задохнулись от совместного дыма. Рывком открыл дверь темной душной комнатенки с окошком, едва выступающим из-под земли, в котором видны были только ноги проходящих.
— Вы здесь?
Она и в самом деле притулилась на стуле в углу и курила, положив ногу на ногу. Юбка была из какой-то очень плотной бордовой материи. Если бы он увидел эту материю в магазине, он бы всю ее купил. На все деньги бы купил. Господи, какое детство!
— Вы обиделись?
— Да что вы, Сережа. Присаживайтесь! — Она слегка подобрала юбку, освобождая ему место, и незаметно (но он заметил) скользнула глазами по его обритой и порезанной голове.
— Ужасно? — спросил он и хотел было присесть, но остался стоять.
— Зачем вы это, миленький? У вас такие волосы симпатичные. Теперь вот буду ждать, когда вырастут.
— Будете? Ждать? — раздельно, с идиотскими паузами проговорил он и через секунду увидел себя полулежащим на стуле рядом с Ксенией Петровной. Он тыкался губами в ее юбку и вздрагивал от неудержимых слезных спазм. Она накинула на его нелепую обритую голову свою ажурную шаль и сквозь тонкую, прохладную ткань он почувствовал ее руки.
— Ничего, ничего, — повторяла она.
И закрытый шалью, в полутьме, согретый лаской, он понял, что время возвращается вспять, и детство — с его взрывами беспричинного восторга, бурными слезами, маминой бесконечной любовью, летним полднем и прохладной, искрящейся на солнце рекой, пахнущей тиной и кувшинками, где можно весь день купаться, — вернулось к нему и никогда, никогда его не покинет.