Рано утром выпал дождь и обмыл побоище, как бы теплыми слезами.
Король встал после непродолжительного отдыха в беспокойстве; ночь и сон уже угасили в нем воинский пыл, охоту к бою, даже уверенность в покровительстве неба. Он встал с постели с отчаянием в душе.
Напротив, войско являло теперь добрый пример мужества и готовности к жертвам, когда Ян Казимир терпеливо объезжал лагерь, готовясь пролить кровь, но унылый и упавший духом. Много было причин для этого унылого настроения: ему недоставало для ранних молитв и набожных бесед героического ксендза Лисицкого; много и других легло с ним на поле битвы. Вместо этого любимого капеллана пришел служить мессу ксендз Цицишевский.
Он не решался и спрашивать о тех, кого не видел на обычных местах, чтоб не получить то и дело повторявшегося со вчерашнего дня ответа:
— Убит!..
Из старшин первым явился с пасмурным, хмурым лицом Оссолинский, и король, несмело поздоровавшись с ним, тихо спросил:
— Что же, думаете послать письмо Ислам-Гирею? Раздумывал я об этом, не знаю…
Он смутился, опустил глаза, не докончил…
— Я уже послал письмо с пленным, — сказал канцлер.
— Выйдет что-нибудь из этого? — продолжал Ян Казимир. — Как вам кажется?
Оссолинский слегка пожал плечами.
— Надо было попробовать, — ответил он, — хотя, конечно, нельзя быть уверенным в успехе.
Король вздохнул и замолчал. Все придворные, привыкшие к таким переменам в своем государе, сразу заметили, что встал он другим человеком, и что вчерашний рыцарь превратился в почти робкого монаха.
Теперь он то и дело становился на колени и молился. Потом садился, точно по принуждению, на коня, объезжал лагерь, почти не открывая рта, и с тревожным видом возвращался в избу.
Татары в этот день не нападали всеми силами, казаки тоже держались поодаль; происходили только мелкие стычки на флангах.
Ян Казимир несколько раз созывал к себе тех, которые могли дать ему подробнейшие сведения об Орде, и, наконец, сказал Оссолинскому:
— Татар великое множество; посполитое рушенье не собирается; если нам не удастся отразить их, а казаки нагрянут с другой стороны, быть нам в осаде, как збаражцам…
Канцлер ничего не ответил.
Как в ту памятную ночь пыл и мужество короля тотчас отразились на войске и заразили его, так теперь выражение лица, движения, перешептывания и совещания с Оссолинским отражались на придворных, на старшинах и на войске. Сомнение, если не страх, закрадывалось в сердца.
С любопытством расспрашивали целый день послов, сновавших между лагерем Ислам-Гирея и королевским.
По лицу канцлера трудно было о чем-нибудь догадаться; оно оставалось, как всегда, гордым и задумчивым; видели только, что он очень занят, и собравши к себе толмачей и писцов, хоть сколько-нибудь понимавших по-турецки и по-арабски, толкует с ними. Писали что-то и переписывали.
Шутник Скаршевский заметил:
— Начинают лить чернила. Боюсь, как бы не осталось от них черных пятен.
Непроницаемый канцлер не выдавал себя даже перед королем и только вечером, когда все вожди собрались обсудить план дальнейшего похода для освобождения Збаража, он вошел со свойственной ему величественной осанкой, держа в руке, как знамя победы, письмо от Ислам-Гирея с ответом на запрос от имени государственных чинов Речи Посполитой.
Канцлер был вынужден сделать первый шаг, хотя это дорого ему стоило. Он пытался говорить в письме грозным и гордым тоном, но само обращение к хану было признаком слабости. Татарам напоминали о союзе, о подарках, которые им давали, и которые они называли «гарач».
Ответ хана, довольно мирный, выражал готовность вступить в соглашение с Речью Посполитой.
Как только было принесено это письмо Ислам-Гирея, вместе с переводом на латинский язык, многие из вождей, окружавших короля, еще не знавшие всего о предпринятых с целью примирения шагах, выступили с громкими протестами. Старые ротмистры и полковники готовы были идти и биться, погибнуть или, окопавшись, как Вишневецкий под Збаражем, обороняться в ожидании посполитого рушенья, но выпрашивать мира у хана и кланяться татарину казалось им невыносимым срамом!
Король, однако, тотчас заткнул им рты, вступившись за Оссолинского и откровенно заявив, что предпочитает щадить кровь.
После минутного изумленного молчания поднялись оживленные споры, посыпались резкие слова. Канцлер, поддержанный королем, оставался при своем, защищаясь искусно и красноречиво.
— Я сам питаю величайшее почтение, — заключил он свою речь, — к героическим подвигам панов региментарей в Збараже, но когда можно избежать очень серьезного риска для короля и войска и вместе с тем пощадить христианскую кровь, то я не сочту стыдом вступить в переговоры с ханом и заплатить ему. Оторвать его от казаков, заставить выпустить осажденных панов региментарей, привести его к покорности если не оружием, то переговорами, — я не поколеблюсь.
Король молчал, но, видимо, сочувствовал ему. Старшины, однако, ворчали и упирались.
— Лучше отдать жизнь, чем постыдно бить челом этим дикарям… Примером должны служить нам збаражцы, которые до сих пор оказывают геройское сопротивление, тогда как мы уступаем, еще ничего не сделав.
Но старых не слушали, король и Оссолинский брали ответственность на себя. Те, которые уходили с совета, возмущались, иные же обращали в шутки и балагурство свое смущение. Короля обходили, а канцлера ругали и издевались над его благоразумием.
Все современники свидетельствуют о господствовавшем в то время насмешливом настроении, с которым, впрочем, мы встречаемся на каждом шагу и в тогдашних дневниках. В самых серьезных случаях смеялись и подшучивали над людьми и происшествиями. Этих неисправимых насмешников, не щадивших никого, не исключая самих себя, вежливо называли шутниками. К ним принадлежал незадолго перед тем умерший в Кракове дельный солдат и остроумный сумасброд Самуил Лащ, коронный стражник, который приказывал, в знак своего презрения к закону, подбивать себе плащ вынесенными против него приговорами и декретами, а умирая, когда к нему явились кредиторы, велел подать цыганскую скрипку, с которой никогда не расставался, и предложил им сыграть на ней. Ничего больше они не могли от него добиться, так как он отдал Богу душу.
Таким же был Сигизмунд Скаршевский, бывший придворный Владислава IV, и Станислав Ксенсский, храбрый солдат, с острым, как бритва, языком. Тем же духом веселого равнодушия был проникнут Пасек, подшучивавший решительно надо всем.
В лагере короля под Зборовым не было недостатка в этих шутниках; тут находились и Скаршевский, и Ксенсский, множество им подобных. Они немедленно принялись балагурить по поводу канцлера и его сношений с татарами; но их окружала толпа, которая рада была откупиться и вернуться домой, не испытав голода и лишений.
Однако большинство было против Оссолинского, которого издавна не любили, ставя ему в вину гордость, погоню за титулами и подстрекательство Владислава IV к войне, за которую теперь расплачивались.
Не было у шутников недостатка в острых шуточках по адресу Оссолинского, короля, себя самих и сравнения збаражцев со сборовцами.
Эта склонность к балагурству была одним из признаков века, как бы отчаявшегося в будущем. Быть может, не осталась без влияния на развитие этого настроения Реформация и полемика между старой Церковью и сторонниками новизны; но действовали и другие влияния. Образ жизни, беспрестанно пиры, лагерная жизнь мужчин исключительно в своем обществе, без участия женщин, развязывали языки.
Это остроумие, часто не лишенное трагической нотки, пробивается в письмах Вацлава Потоцкого, в прекрасных стихотворениях Морштына, во многих памятниках того времени… и в жизни тогдашних людей, точно игравших с судьбою. Была в этом известная доля рыцарского духа, но больше скептицизма и легкомыслия.
На Оссолинского набросились бы, быть может, еще яростнее, если б не король, открыто стоявший на его стороне. К его сану еще питали уважение, хотя явное охлаждение Яна Казимира отняло у него много блеска.
Обрадовались было его геройскому настроению, когда он заявлял, что готов положить жизнь, объезжал днем и ночью лагерь, рассылал людей, отдавал приказания, строил войска, и были изумлены, когда увидели, как он внезапно остыл, приуныл, умолк и вернулся к молитве.
Некоторые, оправдывая его, винили во всем посполитое рушенье, которое не шевелилось и не приходило. Над ним издевались.
Тем временем канцлер, не обращая ни на что внимания, очень ловко вел переговоры, одни тайно, другие явно и официально. Татары уже соглашались на устройство съезда и высылку комиссаров. Говорили уже о заложниках, о месте, о времени. Оссолинский был уверен в успехе.
Едва все это устроилось, хотя и под секретом, казаки уже знали, что произошло. Они сунулись было к Ислам-Гирею с целью удержать его на своей стороне, но он грубо прогнал их.
Весь этот поход обошелся ему уже довольно дорого, а добычи принес мало. Он предпочитал иметь дело с королем, чем с Хмельницким, который, обманывая, дурача польских комиссаров, точно так же манил обещаниями татар, пользуясь ими для своих целей.
Через несколько дней канцлер сообщил королю, что с татарами по всей вероятности можно будет поладить за деньги.
Но условия, поставленные ханом, были тяжелы и унизительны. Оссолинский охотно скрыл бы их, так как хорошо знал, что они возбудят гнев и негодование. Татары требовали уплаты постыдного «гарача». Суть дела не изменялась от того, что они соглашались назвать его подарком, как бы вознаграждением войскам, которые Речь Посполитая имела в виду нанять против своих неприятелей.
Хмель, убедившись, что ему не удастся отвлечь хана от союза с королем, тотчас изменил тон и поведение. Несравненный мастер в искусстве лжи, прикрывавшейся то грубостью, то какою-то напускною придурковатостью, то пьянством, Хмельницкий, точно обиженный, начал плакаться, жаждать соглашения и примирения, расстилаться перед королем, изъявлять готовность пасть к его ногам и присягнуть в верной службе.
Из всего, что сообщают современники об этом запорожском вожде, видно, что он был коварнейшим плутом, который обманывал по порядку всех: польского кроля, татар, собственное войско и каждого, с кем имел дело. Его хамелеонское обличье менялось изо дня в день: сегодня горькие слезы раскаяния, завтра пена бешенства, там припадок черного безумия, но ничему этому нельзя было верить: дурачил, водил за нос всех.
С необыкновенной живостью притворялся безумным, бешеным — все это давалось ему одинаково легко. Когда находил выгодным, прикидывался пьяным и придурковатым, потом смирным и покорным, а там снова поражал неистовством и жестокостью…
То пьянство, о котором так часто упоминают, было для него только отличным средством издевательства над людьми. Теперь мы видим, что пьяным он бывал всегда, когда это могло служить его целям.
Убедившись под Збаражом, что нельзя мерить все польское рыцарство пилавецкою мерой, видя, что Ислам-Гирей ускользает из его рук, он тотчас сообразил, что может повернуть в свою пользу мнимый минутный успех поляков.
Лишь только хан вступил с Оссолинским в переговоры о гараче, который называли подарком, Хмель тотчас уведомил, что и он, уступая настояниям Ислам-Гирея, готов вступить в переговоры, заключить мир и присягнуть в верности его королевскому величеству.
Он знал, что усыпит этим не слишком ретиво стремившуюся в бой шляхту, воспользуется временем для лучшей организации сил, и не будет считать себя связанным договором. В польском лагере никто еще не знал о победе Радзивилла, нанесшего серьезное поражение казакам. Хмель был уже уведомлен о ней.
Он хорошо понимал, что король, лишь бы похвалиться в самом начале царствования успехами и договорами, готов принять самые тяжелые условия. Он решил извлечь из этого пользу, и не обманулся в расчетах.
Этот поворот со стороны Хмеля наступил так внезапно и странно, что король и канцлер, не зная, чему его приписать, поздравляли себя с удачной выдумкой вступить в переговоры с ханом.
Оссолинский приписывал этот результат отчасти слухам о приближении грозного посполитого рушенья, король заступничеству Пречистой Богородицы Вельской, которая, после Червенской и Ченстоховской, пользовалась в то время наибольшим почтением.
Лагерные шутники приняли весть о переговорах с негодованием и насмешкой. Простым холопским разумом соображали: легко догадаться, что татары и казаки не уступили бы так, здорово живешь; что-нибудь под этим скрывается! С чего бы это Хмель проявил такое неожиданное смирение!
Другие были рады, что вернутся домой, утешались этим и превозносили короля и канцлера.
«Лишь бы только домой сраму не принести!» — говорили они.
Условий никто не знал, но догадывались, что они тяжело отзовутся на доброй славе польского рыцарства.
Король ничего не говорил, но лицо выдавало его. На вопросы он отмалчивался. Оссолинский отделывался общими фразами, говоря только, что Речь Посполитая одержала важный триумф, а король покрылся славой. О себе он не говорил, хотя легко было заметить, что главную заслугу он приписывает своему искусству.
Ислам-Гирей первый сообщил королю о победе Радзивилла в Литве, и это известие несколько успокоило умы, так как объяснило уступчивость казаков. Поражало только, что хану посылали дорогие подарки и мешки, полные золота.
Как бы то ни было, Хмель явился к королю, пал на колени, присягнул в верности.
— Чего ж вы еще хотите? — говорили обрадованные миром. — Збараж избавился от осады, казаки поступают к нам на службу.
Шутники отвечали:
— Погодите, не окажется ли у медали оборотной стороны…
В это время из Збаража сообщили, что казаки действительно обязались отступить, но Оссолинский обещал им за это щедрый подарок. Отбивавшиеся еще в окопах герои в один голос закричали:
— Лучше погибнуть! Только того недоставало, чтоб мы, заплатив своей кровью, откупались от хлопов деньгами! Передайте им: пусть платят сами; мы не дадим ломаного щеляга!
Все набросились на Оссолинского, и по войску пошла ходить постыдная выдумка: «В Збараже двадцать татар бежали от одного поляка, в Зборове двадцать поляков утекали от одного татарина».
Триумф политики Оссолинского и короля начинал уже превращаться в посрамление. Король еще сохранял хорошее настроение, которое поддерживал в нем канцлер; и так, на вид победоносно, но с тревогой в душе, двинулись в Глиняны, а оттуда во Львов.
Ян Казимир довольно скромно и тихо вступил в русскую столицу. В войске роптали и подсмеивались. Два дня спустя, в городе распространялись жадно переписывавшиеся пасквили:
«Наступил радостный для нас день! Народился мир.
Радуйтесь народы: польский, литовский и русский! Великая победа на бумаге… Просвещенный князь канцлер порадел для отчизны, скрепил печатью славные трактаты. Честь ему и слава!
Статьи трактата с татарами:
— Между Ислам-Гиреем, ханом татарским, и его преемниками с одной стороны, и королем польским и его преемниками с другой заключаются навеки искренний мир и дружба.
— «Его милость король польский ежегодно выплачивает его милости хану гарач в Каменце, а хан, когда ему вздумается проветриться, будет ездить в Варшаву, смотреть комедию в королевском замке.
— В случае наездов, грабежей, похищения людей и скота татарскими чамбулами, король польский не будет обращать на них внимания или жаловаться, чтоб не омрачить взаимной дружбы.
— Татарские войска от Збаража и границ Речи Посполитой уйдут, когда им это будет удобно, а если учинят по пути какие-нибудь эксцессы, то войска Речи Посполитой и не имеют права их преследовать.
— Татары крымские, нагайские, темрюкские, будбанские, пятигорские, черкесские, волощские, мултанские, седмиградские, турецкие, румелийские полки и орды — и другие народы — вольны хозяйничать и распоряжаться в Польше без помехи.
— По ходатайству его милости хана войско Запорожское отпускает королю и предает забвению свои жалобы, претензии, понесенные неправды.
— Статьи трактата с казаками:
— Все стародавние вольности войска Запорожского король снова подтверждает и скрепляет своим дипломом.
— Комплект войска Запорожского определяется в сорок тысяч, но никто не имеет права просматривать реестры и проверять число.
— Паны казаки вольны производить набор в городах, местечках, селах и слободах, в королевских и шляхетских имениях; если они вздумают бунтовать подданных и делать тайные наборы, то на это смотреть сквозь пальцы.
— Зимних квартир, постоев, жолнерских контрибуций в городах и имениях, предоставленных казакам, Речь Посполитая не смеет назначать своему войску.
— Должности и места в воеводствах киевском, брацлавском, черниговском никому другому давать не будут, кроме благочестивых людей.
— Казачество, хотя бы оно изменило десять и больше раз, не подлежит за это ответственности и не подвергнется каре».
Такие и еще более ядовитые памфлеты ежедневно приносили Оссолинскому, а король находил их в своих покоях; раз даже, опустив руку в карман плаща, нашел в нем пасквиль на канцлера, который, впрочем, не читая, сжег в камине.
Не было, однако, недостатка и в льстецах, которые восхваляли как Оссолинского, так и Яна Казимира за Зборовский трактат, называя его избавлением Речи Посполитой.
Для вящего уловления сердец шляхты, была пущена в ход еще одна новинка, пустая, но из тех, которые часто действуют успешнее самой героической борьбы и победы. Король с детских лет одевался по-немецки, по-шведски, словом, по-европейски, и еще ни разу в жизни не надевал кунтуша и жупана. Подал ли ему кто-нибудь эту мысль, или он сам напал на нее, но во Львове он тайно заказал себе несколько богатых и красивых костюмов, и однажды, одевшись по-польски, поехал в костел.
Это чуть не вызвало беспорядков в городе, потому что те, которые видели, не хотели верить глазам, те, которые рассказывали, были подняты на смех, и толпы любопытных сбегались посмотреть на польского короля, хотя в народе слышались и недовольные голоса:
— Платье-то легко носить, а сумеет ли он набраться польского духа!
Были и такие, которые подсмеивались, говоря:
— Хочет покорить наши сердца, но уж очень детским способом.
При всем том, в последние дни пребывания во Львове, когда начали приезжать региментари из Збаража, так как Хмельницкий наконец отступил, и когда началась раздача наград, король являлся в кунтуше.
Возвращавшееся из збаражских окопов войско принесло с собой сильное озлобление и против посполитого рушенья и, против короля, и против Оссолинского, которое еще усилилось оттого, что награды раздавались не по заслугам, а по указаниям придворных и приятелей.
Недостаточно вознаградили доблестнейшего из героев, Иеромию, а об иных и совсем забыли.
Каждый день почти на улицах Львова можно было встретить телеги, на которых тихо и без триумфальных почестей въезжали по несколько изнуренных, израненных збаражцов, и никто их не приветствовал. Сами они горько усмехались своей судьбе и подшучивали над своей долей, но лучшая часть рыцарства относилась к ним с великим почтением. Все толпились вокруг них, расспрашивая о трагедии, которую, как Троянскую войну, можно бы было воспеть в поэме.
Стржембош, у которого в отряде Конецпольского был приятель и родственник, известный балагур, Станислав Ксенсский, очень обрадовался, узнав, что этот храбрый воин, тяжело, но не смертельно раненный, приехал во Львов и приютился в старом доме близ Бернардинов, с несколькими товарищами.
Получив известие от Сташека (так его звали, несмотря на пробивающуюся уже седину), Дызма, с разрешения дворцового маршалка, побежал к нему.
Дом, в котором помещались збаражцы, не отличался ни величиной, ни внутренним убранством. Львов был так полон людьми, что челядь ютилась на рынке и в рядах, под навесами, а паны, даже часть придворных, должны были помещаться в палатах. Из старого, ветхого деревянного домика, вероятно, бывшего постоялого двора, выселили хозяев, чтобы отвести две комнаты под раненых.
Ксенсский с товарищами занимал большую закопченную дымом комнату с маленькими окнами, в которой настлали вдоль стены сена и накрыли его войлоком; тут они и расположились по-солдатски, и после Збаража эта берлога казалась им роскошным дворцом.
В ней помещались трое раненых: Сташек Ксенсский, Матвей Бродовский и Сильвестр Гноинский, вместе с сумками, седлами, сбруей, оружием, занявшими целый угол. В огромном камине челядь варила пищу и грела пластыри. Лавки заменяли столы лежащим на земле.
Страшно было смотреть на этих веселых вояк, походивших скорее на трупы, чем на живых людей, до того они были изнурены и измучены.
Это не мешало им смеяться и шутить, и комната, с раннего утра наполнявшаяся любопытными, оглашалась непрерывным смехом; особенно отличался Ксенсский.
Когда вошел Стржембош, Огашек был увлечен яростным спором с одним товарищем из Зборов, из свиты Оссолинского, который, заступаясь за своего пана, отстаивал честь короля и бывших в Зборове.
Это был некто Сбоинский, simplex servus Dei[13], но храбрый солдат и честный малый.
Поздоровавшись со Стржембошем, Ксенсский, который был хотя и не молод, но пылкого темперамента, усадил его на лавку и продолжал спор со Сбоинским.
— Милый мой Сбой, — кричал он тоненьким хриплым голосом, — неужели ты думаешь, что я ставлю наши заслуги — заслуги осажденных в Збараже, изголодавшихся людишек — выше ваших? Ошибаешься! Что мы доказали? Ели мы конину, крыс, кошек, пили вонючую воду из-под трупов, не спали, умирали с голода, и всего только сохранили незапятнанной свою честь; а король с Оссолинским пришли в Зборов, попали в ловушку и на другой день провозгласили победу, заплативши татарам! Разве это не ловкая штука? Каждый служит отчизне, чем может: один дает кровь и жизнь, другой хитрость и жидовский разум!
Сбоинский ежился.
— Но я не умаляю заслуг збаражских героев! — воскликнул он.
— А мы, как Бог свят, — продолжал Ксенсский, — претендуем только на то, чтобы вы снисходительно позволили нам стоять на равной ноге с вами. О себе не говорю, хоть и ранен; но я сам виноват, так как ночью забрался к казакам и отправил нескольких на тот свет узнать, пускает ли святой Петр благочестивых, а под конец и меня самого хватил один, за что Бродовский уложил его; я сам нарвался. Но мне жаль тех добрых товарищей, что уже не вернутся из под Збаража. Жалко Тржебинского, поручика пана Мысковского, который дрался, как лев, а во время битвы так распевал, что мы воспламенялись духом, слушая его, и Ягельницкого, хорунжего, который разговаривал с казаками по-русски так, что любо было слушать; и покойного капеллана нашего, Замбковского, которого чертова пуля среди мессы, тотчас после причастия, когда он обратился к нам, с чистой душою отправила на тот свет, и Сераковского, писаря польного, Сильницкого, Зброжека, старосту Прасницкого, которые положили свой живот за Речь Посполитую. Смущенный Сбоинский хотел возражать, и разгорячившийся Ксенсский не дал ему выговорить слова.
— Прибыли мы во Львов, жалкие остатки, а тут трубят славу канцлеру и королю: одержали-де великий триумф, спасли отчизну, и нам, збаражцам, едва позволяют напоминать, что и мы кое-что сделали…
— Милый пан дядя, — перебил Стржембош, — напрасно вы думаете, что король и мы, бывшие с ним, приписываем себе великие заслуги. Вы бились, как львы, и сопротивлялись дольше; этого у вас никто не отнимает.
— Под конец, — засмеялся Сташек, — канцлер приказал нам заплатить любезным казакам за то, что они нас не съели! Надо было видеть и слышать, как приняли это у нас в лагере. Не поздоровилось бы пану канцлеру, если б он оказался в ту минуту между нами!
Минуту спустя успокоились, и Ксенсский начал, по своему обыкновению, подшучивать. Досталось и Стржембошу, который не хотел перечить старику, но за короля заступался.
— Король! — перебил его Ксенсский. — Мы, старики, его давно знаем. Хоть и опоясался саблей, но солдата из него не выйдет; кунтуш надел, а поляком не сделается. Набожный пан, слова нет, но пойдет туда, куда его поведут.
Дызма, интересуясь Збаражем, начал расспрашивать Ксенсского.
— Что ж ты думаешь, — отвечал ему балагур, — что о Збараже можно рассказать в таких ли кратких словах, как о Зборовском договоре? Если бы мы, которые там были, вздумали описать все, то хватило б на целую жизнь. Не проходило дня без какой-нибудь славной вылазки, не проходило ночи без попытки казаков забраться к нам или обмануть нас. Человек спал одним глазом, а раздеваться и не думал. Да и мало бы оказалось в том проку, потому что рубах для перемены у нас не было, и приходилось только постоянно укорачивать крючки и петли в одежде, потому что мы спадали с тела на глазах. Казацкие пули и сабли, татарские стрелы, — все это было еще ничего в сравнении с ругательствами черни, которая, забравшись под самый вал, кланялась панам.
«Милостивые паны, — кричала она, — что ж вы не спешите собирать чинш? Мы соскучились по вас…»
Иной и отвечал им, но слова его не долетали до них.
Ксенсский вздохнул.
— Хмельницкий, — продолжал он, — убедившись в нашем добродушии, в нашей готовности всему верить и каждое слово принимать за чистую монету, подъезжал к нам с такими дурацкими хитростями, что становилось совестно, за каких глупцов он нас принимает. То и дело являлись письма, послы, беглецы.
Во всем нашем лагере один человек возбуждал в них такую тревогу и ненависть, что имя его приводило их в бешенство: князь Иеремия! Стоило им напомнить его, чтобы они побледнели. Они видели, что он знает их, как свои пять пальцев, ни в чем не верит им, не доверяет их покорности, не может простить им. Ему одному не смел бы глядеть в глаза Хмель, потому что он видел его насквозь, тогда как другие — вроде Хмеля — то братались с ним, то ухаживали за ним, то льстили, то унижались перед ним, и не могли понять, что это за человек. Много бы он дал за то, чтобы добраться до Иеремии, и уж отплатил бы ему, кабы удалось добраться!..
После Ксенсского рассказывал Бродовский, там Гноинский, и можно бы было слушать их день и ночь, а все бы еще оставалось, что рассказать, потому что збаражская трагедия изобиловала такими эпизодами, каких не выдумает самая богатая фантазия.
— Думайте, что хотите, — заключил Ксенсский, — а все это ни к чему… Пришел канцлер Оссолинский, поцеловался с Ислам-Гиреем, побратался с казаками, и отчизна всем обязана ему. Збаражские жолнеры ничего не сделали!
В течение всего похода, который привел Яна Казимира под Зборов и завершился пресловутым договором, королева Мария Людвика с пламенным интересом принимала известия, которые приносили ей ежедневно. Все желавшие угодить ей — а немного было таких, которые не добивались этого, так как знали, что она всемогуща, старались собирать новости, держали наготове лошадей, посылали толковых людей, чтобы первыми сообщить ей вести. Мария Людвика чувствовала, что первые шаги короля в поле, во главе рыцарства, имели решающее значение для будущности, и что если он раз покажет себя героем, то ему уже нетрудно будет сохранять за собой эту репутацию. Побаивалась она за него очень и молилась.
На столе у нее постоянно лежала карта той области, где король находился с войском; секретарь Денуайе разыскивал старых людей, которые бывали на границах, на Руси, и могли что-нибудь сообщить о них.
Тревога охватила ее, в особенности, когда начали приходить жалобы на медленный сбор посполитого рушенья, над которым все смеялись. Им стращали казачество, но потихоньку шептали, что на него нечего рассчитывать.
Королева посылала письма Оссолинскому, вождям, королю, иногда и людей, чтобы понукать и подгонять медленно двигавшиеся отряды.
В костелах служили молебны; духовные приносили свои гадания и предсказания, придворные — свои вещие сны о короле, астрологи — вычисления по небесным светилам.
В особенности Денуайе, по уши погрузившийся в астрологические бредни, доставлял королеве вычисления, предвещавшие благоприятнейшие результаты войны, которая должна была закончиться достославным миром.
Королева очень хорошо понимала, что не сделает героя из своего мужа, но она видела из жизнеописаний знаменитых мужей, что эти нередко бывали обязаны славой случаю, и ей не казался невозможным такой же успех для Яна Казимира.
Долго, однако, надеждам и ожиданиям Марии Людвики не соответствовали деяния, о которых она получала сведения…
На освобождение Збаража шли как-то лениво, а посполитое рушенье не собиралось. Силы, с которыми Ян Казимир был вынужден идти в Зборов, были недостаточны для такой победы, которой желала и ждала королева.
О первых стычках ей не было сообщено, а после них так быстро состоялось соглашение с ханом, что королева одновременно получила уведомление о готовящихся трактатах и о битвах, которые, даже расписанные самыми яркими красками, скорее будили тревогу, чем приносили утешение.
Письмо, извещавшее о том, что Оссолинскому удалось оторвать хана от казаков, королева встретила возгласом торжества.
«Un coup de maitre!» — воскликнула она, обращаясь к ксендзу Флери.
Беспокойно, нетерпеливо ожидала она дальнейших переговоров, но известие о них запоздало, а когда наконец пришло, с пышными похвалами делу канцлера, Мария Людвика нахмурилась.
Изложенные вкратце условия давали ей возможность оценить этот трактат, который с виду был победой, а в действительности позором. Она плакала потихоньку; но перед людьми оставалось только хвалить договоры, чтобы люди не заметили, как они постыдны.
Решено было хвалить канцлера и короля, но в душе Мария Людвика скорбела о таком обороте дела, который возвращал королю его старую репутацию: человека бесхарактерного и слабого.
В замке постарались, чтобы та ночь, когда Ян Казимир сказал, что в нем жив еще рыцарский дух, выступила с особенным блеском в описаниях и листках.
Король еще не дошел до Львова, когда в Варшаве появились пасквили на Оссолинского. Во дворец доставили пародию на трактат, ходившую по рукам во Львове. Приказано было уничтожить ее.
Из Варшавы пришло к королю письмо с советом одеться по-польски. Стараниями Марии Людвики канцлеру и королю был подготовлен блестящий прием, причем заранее превозносились их заслуги; но против этого верхнего течения, шло еще более сильное снизу, прославлявшее збаражских мучеников и высмеивавшее зборовских политиков.
Королева вскоре убедилась, что благоразумнее было не превозносить чрезмерно заслуги, чтоб не вызывать усиленного зубоскальства.
Из писем мужа она видела, что, успокоившись на достигнутых результатах, он довольно равнодушно смотрел на лавры и триумфы. Соскучился уже по спокойной жизни, охоте и карликам, — кто знает? Может быть, и по королеве и хорошеньким паннам, которые его всегда живо интересовали.
Яну Казимиру понадобилось зачем-то послать в Варшаву Стржембоша, который с великой радостью поехал в столицу. Он вез письмо к королеве, но решил во что бы то ни стало пробраться к хорошенькой Бианке.
Стржембош не был доволен ни собою, ни королем, ни походом. Он молчал и заступался за короля, но в душе огорчался, так как совершенно иначе представлял себе войну. Надеялся добыть в ней славу и повышение, из придворного превратиться в рыцаря, но это не сбылось.
Тщетно он добивался, напрашивался, предлагал свои услуги, ему не давали военных поручений, так что он и пороху мало понюхал, и у короля приобрел только репутацию исправного слуги. В Варшаву он возвращался таким же, каким уехал из нее.
Эти печальные мысли, однако, рассеялись и разлетелись, когда, подъехав к городу, увидел он замок с башнями, черные стены костела Святого Яна, милую Вислу и дохнул тем воздухом, которого ему давно недоставало.
Сойдя с коня на дворе и не успев еще оглядеться, Стржембош получил от панны Ланжерон, увидевшей и узнавшей его из окна, приказ немедленно, в чем был, явиться к королеве. Пришлось повиноваться.
Королева уже ожидала его и, взяв письмо, подошла к окну, чтобы прочесть.
Стржембош видел издали, как хмурились ее брови, стискивались губы, дрожали руки, когда она переворачивала листки, исписанные разгонистым почерком короля. Потом она скомкала письмо и подошла к посланцу.
Дызма очень плохо говорил по-французски и после нескольких слов был милостиво отпущен. Едва он вышел за порог, придворные обступили его и, не дав вздохнуть, отвели в комнату, где он хотел переодеться и отдохнуть.
Но это оказалось невозможным. Пришли знакомые, товарищи, побужденные собственным любопытством и посланные королевой, насели на него так, что об отдыхе и думать было нечего. Накормили его и напоили, но зато засыпали вопросами.
Дызма хвалил короля и превозносил товарищей, не упоминая о себе, но чувствовал по задаваемым ему вопросам и догадывался по двусмысленным усмешкам, что и тут, в замке, уж не слишком верили в великие дела и великие победы.
Должен был повторять то, чем уже прожужжали всем уши партизаны и защитники канцлера и короля (и что позднее повторил сам Оссолинский), — а именно, что победа над Зборовым была гораздо важнее и значительнее славной Хотинской победы при Сигизмунде III. Все расхохотались ему в глаза. Он покраснел и замолчал.
Хотели поднять молодецкую стычку под Зборовым на такую высоту, на которой она не могла удержаться, и этим только достигали ее умаления.
Петухи уже пели, когда Дызма наконец повалился на постель, и заснул так крепко, что проснулся только около полудня на другой день.
Решительно ему не везло, он проспал удобнейший час, когда мог увидеть свою милую на пути в костел или из костела. Теперь приходилось искать другого способа пробраться в дом Бертони.
Принарядившись, он отправился уже под вечер в Старый Город. Ему казалось, что он смело может воспользоваться королевским именем, так как Ян Казимир очень милостиво относился к любовным делишкам своих придворных, и, выдрав за уши, прощал виновного.
Он смело вошел в дом, в окнах которого тщетно высматривал знакомое хорошенькое личико. Бертони запретила ему показываться ей на глаза, но Стржембош шел с вымышленным приветом от короля, и рассчитывал, что она его не выгонит.
Без церемоний войдя в переднюю, он хотел уже пройти гостиную, как вдруг дверь отворилась и старуха итальянка, как всегда раскрашенная и разубранная драгоценностями, приветствовала его криком.
— Я приехал из лагеря, — сказал Стржембош, не давая ей молвить слова. — Его милость король приказал мне передать поклон вам и панне Бианке. И — хоть вы запретили мне показываться здесь, но приказ короля должен быть исполнен.
Бертони остановилась с разинутым ртом. Она очень хорошо видела, что Дызма лжет, но любопытство мучило ее. Рада была бы узнать что-нибудь, но ненавидела Стржембоша, и стояла в нерешительности, что делать…
Впустить его и дать увидеть Бианку не хотела ни за что на свете.
Дызма между тем приближался к ней, как будто хотел пройти в комнаты. Она загородила дверь.
— Гостеприимный прием, нечего сказать, — упрекнул Стржембош, — принимать королевского посла в передней и не давать ему переступить через порог.
Итальянка рассердилась.
— Что же привез мне от короля? — спросила она.
— Привет и обещание привезти гостинец, когда вернется в Варшаву, — сказал Дызма.
Бертони покачала головой.
— Ну, теперь поручение исполнено, — отвечала она. — Ступай, сударь, откуда пришел, кланяйся королю, и будь здоров.
Стржембош стоял, не шевелясь. За спиной старухи, в полуоткрытых дверях, показалось смеющееся личико, приветствовавшее его бойким взглядом.
— Неужели я не буду иметь честь передать привет от короля панне Бианке? — спросил он. — Его милость король совершенно определенно приказал мне самому исполнить поручение.
Бианка не удержалась и засмеялась за спиною матери. Бертони с гневом повернулась к ней, чтобы заставить ее уйти, сделала несколько шагов за нею, а тем временем Стржембош проскользнул в гостиную и остановился посреди комнаты.
— Имею привет от короля панне Бианке, — сказал он весело, подходя к ней и не обращая внимания на грозные жесты итальянки. — Король возвращается, покрытый лаврами. Господь Бог благословил его оружие. Татары сами пришли на коленях просить мира, а Хмель ноги ему целовал.
Бертони, слушая, на минуту забыла о том, что Стржембош ворвался насильно. Бианка не обращала ни малейшего внимания на гнев матери и смело, с кокетливой улыбкой, смотрела на молодого человека.
— Когда же король вернется? — спросила она.
— Очень скоро, — ответил Дызма, — после трудов требуется отдых.
Разговор, таким образом, завязался, но итальянку обуял снова вспыхнувший гнев. Не обращаясь уже к гостю, она схватила дочку за плечи, вытолкала смеющуюся и упирающуюся девушку в другую комнату и заперла за ней двери на ключ.
Стржембош, вздыхая, смотрел на это. Взбешенная итальянка повернулась ж нему.
— Видел? — спросила она. — Заруби же себе на носу, что какие бы ты не придумывал подходы, как бы ни втирался, как бы ни хлопотал, и хотя бы сам король был на твоей стороне, я не позволю тебе сблизиться с моей дочкой. Не лезь не в свои сани. Это сенаторский кусочек. Понял?
— Совершенно, — ответил Дызма, — но я такой отчаянный, что и сенаторское кресло не считаю для себя недоступным, почему же мне считать невозможным сближение с панной Бианкой?
— Ну вот, и приходи ко мне, когда станешь сенатором! — крикнула, заступая ему путь и тесня его к дверям, итальянка. — Ежели старая, сморщенная француженка Ланжерон выходит замуж за каштеляна плоцкого, — понимаешь, то за кого же может выйти молодая красавица и не бесприданница — Бианка? А что ты такое в сравнении с ней? И ты воображаешь, что я позволю тебе увиваться около нее, чтобы люди подумали Бог знает что!
— Что касается панны Ланжерон, — спокойно ответил Стржембош, — то она и немолода, и сморщена: это святая правда; но королева будет ей посаженой матерью на свадьбе, скоро заменит каштелянство плоцкое воеводством с доходным староством. А это и морщины выглаживает.
— А ты думаешь, — крикнула с гневом Бертони, — что у моего короля не найдется староства для мужа Бианки?
Дызма стал крутить ус.
— Будем говорить откровенно, — сказал он с усмешкой. — Король не раздает ни сенаторских кресел, ни староств. Он свалил эту обузу на ее милость королеву. Я говорю обузу, потому что на всякую вакансию имеется десять охотников, и девять из них становятся врагами короля, потому что получить место может только один. Король, как всем известно, ничего не дает, потому что ему нечего раздавать. На это не рассчитывайте. А пожелает ли ее милость королева дать приданое панне Бианке? Гм! В этом я сомневаюсь…
Бертони, раздраженная, подбоченилась, глаза ее загорелись.
— Ну, так я сама дам ей приданое! — крикнула она, с бешенством топая ногой. — Королева берет деньги за староства и должности… у меня найдется, чем заплатить.
— Тесс!.. — произнес Стржембош, прикладывая палец к губам. — Может быть, королева принимает подарок, если кто-нибудь предложит его ей, но говорить, что она продает староства и должности, — не годится. Что если это дойдет до ее ушей?
Итальянка гневно взглянула на Стржембоша.
— Учить меня вздумал, сударь? — отвечала она. — Ну, поручение передал, а затем низко кланяюсь, низко кланяюсь, и чтоб ты, сударь, больше ко мне не приходил. Прошу, прошу!
— В дом, где меня так нелюбезно принимали, разумеется, не приду, — спокойно ответил Стржембош, — но предупреждаю, так как не хочу действовать исподтишка, что буду стараться встречать панну Бианку около дома и где только возможно. Я говорю прямо. Улица открыта для каждого, даже для трубочиста. Если ваша милость вздумает запирать свою дочку на замок, то для молодой девушки это не окажется ни здорово, ни полезно…
Окончательно выведенная из себя дерзкой речью Дызмы, итальянка кинулась к нему и принялась толкать его к дверям.
— Не беспокойся ни о моей дочке, ни обо мне, — кричала она, — а помни только, что она не для тебя!
Стржембош, не сопротивляясь, дал себя вытолкнуть за дверь, а здесь приостановился, поклонился с любезной улыбкой и сказал:
— Целую ножки, его милости королю не премину сообщить о вашем любезном приеме.
Бертони же, не отвечая, с треском захлопнула перед его носом дверь. Стржембош, не торопясь, пошел к выходной двери.
Около главного выхода была другая дверь, поменьше, ведшая в комнаты. Она оказалась приоткрытой, и пара глазок выглядывала в нее.
Он подбежал к ней.
— Королева моя! Королева моя! — воскликнул он. — Дайте поцеловать хоть разок, хоть один пальчик. Матушка ваша такая недобрая.
Из дверей высунулся беленький пальчик, и уста Стржембоша прильнули к нему, но нельзя поручиться, что они не передвинулись затем выше. Послышался смех… Дверь затворилась.
Стржембош быстро спустился с лестницы, напевая популярную в то время песенку Морштына:
Покойной ночи, мой ангел милый!
Уж небо оделось ночной синевою,
Уж речи затихли, угасли огни;
Усталые люди в желанном покое
Забыли тяжелые, трудные дни.
Покойной ночи, мой ангел милый!
Покойной ночи, моя любовь!
Но никто не слышал этой песенки, напеваемой вполголоса.
Отдохнув денек, Дызма пошел к королеве узнать, не будет ли от нее ответа королю. Тут его заставили подождать; затем вышел секретарь и объявил, что Мария Людвика ожидает скорого возвращения короля и что Дызме предоставляется на его собственное усмотрение, оставаться ли в Варшаве или ехать к королю, без писем.
Не считая себя особенно нужным королю и желая пожить на свободе, Дызма, поразмыслив, остался в замке и занялся подготовлениями к приему.
В замке и в городе он ежедневно сталкивался с разными людьми, которым интересно было послушать о Зборове; при этом Стржембош мог заметить, что победу, которую он сравнивал с Хотинской, и знаменитый трактат — оценивали очень не высоко.
Правда, часть вины слагали на посполитое рушенье, ленивое и вялое, собиравшееся так медленно, что половина вернулась домой, не видав неприятеля, но те, которые приезжали из Збаража, так затмевали зборовских, что последние казались перед ними карликами.
Стржембош не мог разыгрывать из себя героя, но ежедневно доказывал, что под Зборовым король и все остальные исполнили рыцарский долг.
— Я ничего не знаю о трактатах, — говорил он, — хороши они или плохи, не мне судить. Но збаражцы хвалятся своим бернардином, убитым при служении мессы, а у нас был ксендз Лисицкий, который пал на поле битвы, и немало хорунжих и ротмистров, жизнью заплативших долг родине.
Как бы то ни было, спустя несколько дней, Стржембош пригорюнился, убедившись, что ни канцлер, ни король не найдут в Варшаве такого приема, на какой рассчитывали. На Оссолинского, который и без того нажил много врагов своей гордостью и резкостью, все нападали за то, что он дал татарам гарач, а казакам все, чего они хотели, так что вместо кары за восстание они получили за него награду.
«Убедившись, — говорили в Варшаве, — что бунт так хорошо оплачивается, чего не позволят себе ясные паны запорожцы?»
Иные уже готовы были голову поставить в заклад, что Хмельницкий, ни во что не ставивший присягу, собравшись с силами, примется за старое.
Толковали в городе и о том, что Хмель заявлял, будто покойный король Владислав IV сам возбуждал его против шляхты и панов. Мазуры кричали, что нужно расследовать, кто был причиной казацкого восстания.
Королева с трудом скрывала огорчение, которое все это причиняло ей, но, говоря о походе и его результатах, всегда хвалила мужество и рыцарский дух короля, ум и искусство канцлера.
Стржембош, успокоившись на том, что может отдыхать, благодушествовал с оставшимися в замке придворными, как вдруг его позвали к королеве.
В приемной французик паж сказал ему, что он получит письма к королю.
— Но король должен быть уже на пути к Варшаве, — возразил Дызма.
Ответа не последовало.
Королева вышла к нему сама со своей воспитанницей, панной д'Аркьен и с письмами в руке.
— Поезжай сейчас же, — сказала она. — Быть может, встретишь короля на дороге. Мне важно только, чтобы он прочел эти письма перед своим прибытием в Варшаву.
Так неожиданно Дызме снова пришлось сесть на коня и отправиться в путь. Предварительно, однако, не забывая о своем главном интересе, он сбегал к доминиканцам, чтобы повидаться с Бианкой, которая возвращалась домой со своей старой воспитательницей, не мешавшей Дызме разговаривать с нею и делавшей вид, что ничего не слышит и не замечает.
Вернувшись от доминиканцев, Стржембош немедленно оседлал коня и пустился в путь по дороге, на которой рассчитывал встретить короля.
На другой день он действительно встретил, но не Яна Казимира, который ехал довольно медленно, принимаемый по дороге сенаторами, а квартирмейстеров, уверивших его, что король приедет к вечеру на ночлег в ту деревню, где они находились. Стржембош решил дождаться его здесь.
В этой деревне, называвшейся Золотая Воля, не было панского двора, потому что владелец не жил в ней. Но это был богатый приход с каменной плебанией[14], а Ян Казимир, будучи набожным человеком, охотно останавливался в монастырях и плебаниях. И здесь ему готовился прием у ксендза декана.
По совету квартирмейстеров Дызма остался в Воле. Наступал уже вечер; декан возился в костеле, устраивая королю аналой и подушку для коленопреклонении, когда Стржембош, идя к нему, увидел сидевшего на ступеньках старика и вспомнил, что уже встречался с ним на пути из Кракова в Варшаву, и что он говорил с королем и привел его в самое мрачное расположение духа.
Ему казалось, что следует постараться, чтобы этот дерзкий странник, Бояновский, не смущал опять короля своими пророчествами и угрозами.
Сначала он обратился к декану, но ксендз, давно знавший богобоязненного старика, наотрез отказался.
— Какое же я право имею мешать набожному пилигриму, — сказал он Стржембошу, — оставаться здесь и встречаться с наияснейшим паном, если Бог велит ему это? Это человек, известный во всей Речи Посполитой своим благочестием. Я не властен над ним.
Ничего не добившись от ксендза, Дызма сам пошел к Бояновскому и поздоровался с ним по христианскому обычаю. Молившийся старец ничего не отвечал, пока не кончил молитвы.
— Ты из королевской свиты? — спросил он потом.
— Жду наияснейшего пана, — ответил Дызма, — а вы?
— Я? — отозвался старец. — Я никого не жду и ни от кого не бегу…
— Что-то не видно короля, — сказал Дызма, оглядываясь. Старик не ответил.
— Мне кажется, — продолжал Стржембош, — что я уже видел вас однажды, когда мы с королем возвращались из Кракова. Наияснейший пан беседовал с вами, но потом был очень мрачен и грустен.
И на это Бояновский ничего не ответил.
— Может быть, рассчитываете снова встретиться с королем? — спросил Стржембош.
— Не знаю, что Бог даст, — медленно произнес старец, — не жду его, но и бежать от его величества не думаю. Захочет Бог, приедет король…
Он пожал плечами.
— Наш король возвращается победителем, — заметил Дызма, — не забудьте поздравить его.
Бояновский молчал.
Сделав еще две-три бесплодные попытки вытянуть что-нибудь из старого стражника, Стржембош должен был отойти, смущенный его почти презрительным молчанием.
В это время на дороге показался поезд, и вскоре свита короля подъехала к плебании. Декан, в стихаре и епитрахили, с кропилом и святой водой в одной руке и ковчежцем с мощами в другой, ждал короля у порога.
Король вышел довольно веселый и после краткого приветствия, приложившись к ковчежцу, пошел в дом, но, увидев стоявшего у дверей Дызму, тотчас позвал его к себе и жадно схватил письма королевы.
Он не спрашивал Стржембоша ни о чем, кроме здоровья королевы. Дызма уверял, что видел ее в наилучшем состоянии.
Немного погодя, по своему обыкновению, король выглянул в окно, увидел костел и тотчас выразил желание помолиться перед иконой Богоматери. Декан повел его в костел.
Бояновский сидел там же, где раньше. Увидев его, узнав, Ян Казимир слегка замедлил шаги.
— Странное дело, — сказал он ксендзу, — второй раз уже встречаю этого старца.
— Благочестивый человек, кающийся с давних лет, — заметил декан. — Сегодня пришел рано утром, лежал крестом в течение всей мессы.
Король пошел дальше, а Бояновский, который перебирал исхудалыми пальцами деревянные четки, не поднял глаз и, казалось, не видал подходящих. Они прошли мимо него, он не встал.
Король свободнее вздохнул в костеле, поклонился святым Тайнам и пошел к боковому алтарю Святой Девы.
Тут декан оставил его на молитве, а сам вернулся в плебанию, чтобы позаботиться насчет приема. Стржембош тоже остался молиться.
С полчаса длилась молитва короля; затем, смиренно поцеловав землю, он вышел. Бояновский сидел еще на ступеньках, но четки выпали из его рук, голова была поднята.
Король раздумывал, обратиться ли ему к старику или пройти молча, но решил, что следует поздороваться со старым стражником.
— Если не ошибаюсь, — сказал он ласково, — мы встречаемся уже вторично, отец мой?
— Вторично? — ответил Бояновский. — О нет, я уже много раз встречался с вами в моей долгой жизни, видел вас подростком, а теперь вижу коронованным мужем.
— Благодарите Бога, — сказал король. — Милость Его, покровительство Пресвятой Девы дали мне победу над неприятелем…
Бояновский поднял на него глаза и долго смотрел.
— За все, что Бог дал, — сказал он, — следует благодарить Его, но не подобает слуге Божьему хвалиться победой. Вы говорите, победа. Дай Бог! Но и в себе вы должны победить грешника и быть покорным…
— Я все приписываю Богу, — ответил король смиренным тоном.
— С поля битвы новой войной веет, — сказал, как бы рассуждая сам с собою, старец. — Тучи собираются на границах. Вы не побили поганых, а купили. Гордитесь тем, что сделали своими союзниками врагов Святого Креста. Дай Бог, чтобы радость ваша не превратилась в печаль!
— Бог милостив, — пробормотал Ян Казимир в смущении.
— Но и мстит тем, кто упорствует в грехах, — продолжал Бояновский. — Покоритесь и смягчитесь, старайтесь исправиться. Вам предстоит еще много скорби и горя, прежде чем вы снимете корону. Не можете сохранить верность Богу, не сохраните и верности народу. Господь с тобою! Господь с тобою!
И как будто желая проститься с королем, сделал знак рукою, но последние слова его приковали Яна Казимира к порогу. Он вспомнил пророчества Иосифа из Копертына, и страх охватил его.
— Молитесь об успехе моих начинаний, — сказал он слабым голосом, — молитесь обо мне…
— Молитва имеет великую силу, — сказал старец, — но дела еще большую. Никакая молитва не может заменить их, король. Плачешь перед образами, а они над вами плачут… потому что часы твоей жизни неровны, белые чередуются с черными, чистые с грязными; а королевская власть то же священство, монарх поставлен светильником, и свет его падает на народ. Господь с тобой! Господь с тобой!
Король обвел кругом глазами, как бы желая убедиться, не слышал ли кто-нибудь Бояновского, но поблизости не было никого, даже Стржембош испугался и ушел.
Король, постояв немного, нетвердыми шагами, молча, не произнося ни слова, пошел в плебанию.
Декан, смотревший на него из дверей, видел, как он шел нетвердыми и несмелыми шагами, задумавшись и понурив голову.
Старец, не глядя на уходящего, спокойно перекрестился и продолжал молиться. В костеле зазвонили к вечерней молитве; Бояновский стал на колени, воздел руки, поднял лицо к небу и начал громко молиться с рыданием в голосе.
Ян Казимир скрылся в доме, а Стржембош, кое-что слышавший издали и с тревогой посматривавший на старца, удалился, почти сердитый на него.
Тихо, без триумфов и шума вернулся король в Варшаву, но королевой был принят как настоящий победитель.
Мария Людвика знала досконально положение дел и цену заключенных трактатов, но, превознося заслуги мужа, рассчитывала поддержать в нем рыцарский дух.
За эту снисходительность и сердечность Марии Людвики, Ян Казимир, уже порядком утомленный, заплатил сближением, более нежным, чем раньше. Это была какая-то осенняя любовь, теплое бабье лето, однако желанное и нужное для королевы.
Она пользовалась этой нежностью, чтобы закрепить свою силу и власть над мужем, что, впрочем, не требовало больших усилий, так как он рад был свалить бремя государственных забот на нее и на Оссолинского, а сам по-детски забавлялся своими карликами, слушанием придворных сплетен, отчасти охотой и обществом хорошеньких панн, которыми увлекался всеми по очереди.
Всякий раз, оставаясь наедине с Бутлером или даже со своим младшим любимцем Тизенгаузом, он откровенно рассказывал им о своих впечатлениях.
— Знаешь, староста, — говорил он Бутлеру, — после этого похода и всех неудобств, одиночества, отсутствия женщин, мне и еда кажется вкуснее и все женщины красивее. Королева помолодела; а что касается маршалковой — истинное чудо: свежа, мила. Неудивительно, что, по слухам, этот несносный староста ломжинский влюблен в нее.
— Староста ломжинский, — подхватил Бутлер, — да разве он один? За нею ухаживают многие и рассчитывают на то, что маршалок недолго протянет.
— Это правда, — сказал король, — я нашел его сильно постаревшим и больным, хотя он и не сознается в этом. Со смерти Владислава не видали на его лице улыбки… да и сам он, слышно, говорит, что скоро последует за ним.
— Ну, не так же он плох, — усомнился староста.
— То выражение лица, которое я у него заметил, — отвечал король, — врачи называют гиппократовской физиономией. Плохо ему. А ты знаешь, что за человек староста ломжинский? Терпеть его не могу.
— Я тоже его недолюбливаю, — сказал Бутлер, — а знаю о нем только то, что это человек вздорный, упрямый, довольно ловкий и бесстыдный. Такие люди, как он, имеют большой успех у женщин…
— Ну что ты!.. — перебил Ян Казимир. — Я слишком высокого мнения о маршалковой, чтоб думать, что она не устоит против пожилого вдовца. Не дай Бог, умрет Казановский — она, наверное, выйдет замуж, потому что детей у нее нет, молода и нравится всем; но Боже ее избави от ломжинского старосты!
— Опасный человек, — подтвердил Бутлер.
Староста ломжинский, о котором шла речь, Иероним Радзеевский, был хорошо известен в Варшаве как придворный Владислава IV. Он принадлежал к мазовецкой шляхте, не знатного рода; отец его получил кресло в сенате при Сигизмунде III главным образом благодаря тому, что отличался гостеприимством и умел угодить королевским фаворитам. Угощениям и подаркам воевода ленчицкий был обязан тем, что сам получил сенаторское звание, а сына пристроил при королевиче.
Молодой Иероним еще в самом начале своей карьеры при Владиславе и дворе показал себя тем, что избранный послом[15], едва не был выгнан из посольской избы как соблазнитель девушки знатного рода, и удержался только благодаря собственной наглости и заступничеству короля.
Назначенный позднее кравчим при королеве, он сумел сделаться полезным Марии Людвике, донося ей обо всем, что ему удавалось узнать, но не пользовался ее уважением.
Те, которые знали его ближе, отзывались о нем неодобрительно. Дерзкий и бесстыдный интриган, заносчивый и спесивый, совершенно не стеснявшийся в выборе средств, он не имел друзей, но в случае надобности привлекал на свою сторону кошельком и кубком. Искренних сторонников не находил, да и не искал. При всем том, когда нужно было, ломжинский староста умел так обходить людей, в особенности женщин, что его считали опасным. Женившись дважды, он добивался только приданого, а на остальное не обращал внимания. Не имея большого состояния, так как отцовских Радзеевиц не хватало на пышную и роскошную жизнь, он выхлопотал себе ломжинское староство, получил после жен порядочное наследство, и ему предсказывали блестящую карьеру, так как он умел всюду втереться, пролезть и забежать вперед.
Он с самого начала старался найти себе приятелей среди окружающих Казимира, но до сих пор это ему не удавалось.
По возвращении короля в Варшаву явился и Радзеевский с поздравлением, но король принял его холодно, хотя тот провожал его и королеву в Ченстохов, а потом на охоту. Ян Казимир рад бы был от него отделаться, но не умел справиться с нахалом, на которого не действовало холодное обращение.
В ноябре был созван сейм, который держал себя не так, как было бы желательно.
Збаражские голоса уже заглушили и затмили блеск и славу зборовских трактатов. Пасквили на Оссолинского умножались, что также могло дурно отозваться на сейме.
Во избежание недоразумений постарались пустить в ход сравнительно маловажные дела, касавшиеся различных областей; счеты, раздача должностей, плата войскам наполнили первые заседания, так что вначале ничего щекотливого не выплывало.
К тому же сейм, по тогдашнему обыкновению, был для сенаторов и послов Речи Посполитой отличным предлогом увеселений и взаимного угощения. Один праздновал именины, другой получение должности, третий свадьбу, иной мирился с врагом, и все это служило поводом банкетам и пирушкам. Король и королева очень часто получали приглашения и удостаивали своим присутствием даже свадьбы любимых слуг, хотя Мария Людвика иногда не только сама отказывалась, но и короля не пускала, так как он имел склонность забываться в веселой компании.
Вообще сейм был тем более занят, чем меньше работал. После пирушки утром многие вставали поздно и не присутствовали на заседаниях; другие не приходили, потому что были заняты приготовлениями к банкету; а так как вскоре наступил Рождественский пост, то и на церковные службы уходило немало времени. Разумеется, по праздникам и воскресеньям заседаний не было.
Канцлер и другие влиятельные сановники имели в сейме, в обеих избах своих сторонников, которые очень ловко добивались откладывания щекотливых вопросов и внесения безобидных.
Вообще время проходило довольно весело.
Королева издали следила за всем. Сейм действовал уже второй месяц, хотя плоды его деятельности трудно было заметить, когда прибытие, довольно торжественное, воеводы русского, героя, возбуждавшего всеобщую зависть, а потому и недоброжелательство, взбудоражил столицу.
Збаражский герой прибыл, как и надлежало вождю, с большим и нарядным отрядом отборной конницы, и, как подобало магнату, ведшему свой род от литовских кролей, с блеском и пышностью.
Он хорошо понимал, какое отношение встретит; но как человек непреклонного характера, не придавал этому значения. Дав столько доказательств патриотизма и самопожертвования, согласившись примириться с князем Домиником Заславским, Вишневецкий сознавал себя настолько чистым и свободным от всякого нарекания, что смело мог пренебрегать своими мелкотравчатыми врагами.
Так он и поступал, но для сенаторов и для самого короля его суровая, неприступная, холодная фигура была неприятной и нежеланной. Сам король видел в этом герое соперника, который затмевал его, так как никто уже не сравнивал зборовских подвигов с збаражскими; к тому же Вишневецкий за все, что он вытерпел, за все свои громадные потери был так скаредно вознагражден, что нерасположение двора и короля к нему было очевидно, а между тем приходилось смотреть в глаза этому обиженному королем, но высоко вознесенному народом мужу.
Король, который до тех пор был в хорошем настроении духа и развлекался у отцов общества Иисусова, позволив себя выбрать протектором их конгрегации, вместе с князем Альбрехтом Радзивиллом, состоявшим ее секретарем, теперь, по прибытии воеводы русского, нахмурился.
А тут как раз старый приятель, канцлер Радзивилл, поссорился с Яном Казимиром. Вышло это из-за неважного дела, но Радзивилл любил справедливость, и если чувствовал на своей стороне право, был упрям.
Король приказал Радзивиллу подписать и скрепить печатью декрет по делу воеводы виленского с неким Евлашевским. Воеводой виленским был в это время Криштоф Ходкевич, так как сам Радзивилл не принял предложенного ему воеводства. Между двумя этими родами издавна существовала вражда, затихшая, но не угасшая, так что канцлер считал себя обязанным как можно внимательнее рассмотреть декрет и не допустить малейшей несправедливости.
— Наияснейший пан, — сказал он, прочитав декрет, — я не могу подписать его.
— Почему? — резко спросил король, рассчитывавший на снисходительность и дружбу Радзивилла.
— Потому что его писал человек, незнакомый с литовскими законами, и в нем есть пункты, которых они не допускают.
Начали спорить; Ян Казимир, не питавший особенного уважения к законам, хотел заставить канцлера подписать декрет. Но для старика всякое принуждение было нестерпимо. Наконец король воскликнул:
— Не хочешь подписать? Ну так я сам подпишу!..
Радзивилл усмехнулся.
— Наияснейший пан, а кто же приложит печать? — спросил он. Раздосадованный король проворчал:
— Литовское право! Я знаю его не хуже вас!
— Простите, ваше королевское величество, — холодно возразил канцлер, — но вряд ли это возможно. Ваше королевское величество милостиво правите нами около года, я же имею дело с этим правом уже тридцать два года.
Сильно разгневанный этой отповедью, но уже не говоря ни слова, Ян Казимир вышел, хлопнув дверьми, и встретившись с Бутлером, начал жаловаться ему на канцлера; однако староста не поддержал его.
К утру все изменилось: король успокоился, велел переписать декрет и возобновил добрые отношения с Радзивиллом, так как без Евлашевских он легко мог обойтись, а без Радзивиллов — никоим образом.
Но уважение к величеству не выигрывало от таких бессильных выходок. Тем временем с одной стороны понукали, с другой всячески задерживали внесение на обсуждение сейма зборовских трактатов.
Готовились к этому усердно. Совещались у королевы, у короля, у канцлера Оссолинского, у панов сенаторов, расположенных к двору — и, наконец, с ведома Марии Людвики, так как без нее теперь ничего не решали, канцлер приготовился дать отчет в своем деле.
Оссолинскому приходилось выбирать один из двух путей: или искренно оправдывать свое дело необходимостью и стечением обстоятельств; или превозносить зборовскую победу и собственный трактат; а так как всеобщее увлечение пасквилями раздражало его, то канцлер решил, наперекор ему, поставить на неслыханную высоту как битву, так и трактат. Он умышленно умалил средства, которыми располагал король, чтобы то, чего он достиг с ними, казалось больше.
В первый день, в субботу, сейм в угрюмом молчании выслушал первую часть доклада; никто не возвысил голоса. Воскресенье прервало и разорвало на две половины отчет Оссолинского, который продолжал его в понедельник и, ободренный молчанием, поставил победу над татарами под Зборовым выше хотинской!
И это было встречено молчанием, но по зале пробежал насмешливый шепот.
Затем примас стал благодарить короля за избавление отечества, благодарить вождей, хотел благодарить и Киселя за то, что он, рискуя собственной жизнью, ездил к Хмелю, но тут поднялся шум. Стали протестовать. Однако все кончилось тихо и мирно, так как благодарили вообще всех, а сеймовый маршалок на тогдашнем, переполненном латынью, языке назвал воинов, защитников отчизны, «делицией народа»[16].
Настоящий триумф достался на долю гетмана литовского Радзивилла, который подготовился к нему, так как приказал принести захваченные знамена и поверг их к ногам короля!
Затем стали рассуждать об утверждении трактатов. Король действовал неустанно, но по-своему. Являлся рассеянный, слушал, произносил готовую, продиктованную ему речь, поскорее отделывался от важных дел и распространялся о пустяках.
К его заботам прибавилась еще одна. Его всегда интересовала красавица маршалкова Казановская; теперь он беспокоился о ее судьбе. Уже несколько недель Адам Казановский лежал в постели, разбитый параличом, почти без языка, осужденный на неизбежную смерть.
Не имея детей, он до сих пор не написал завещания, а теперь вряд ли мог написать его. Еще при жизни он говорил, что оставит все свое состояние жене, но теперь родня поджидала его смерти и завладела бы огромным состоянием, если б король не явился на помощь.
Казановскому становилось хуже с каждым днем. Маршалковой вовсе не улыбалось быть изгнанной из рая, каким был для нее пышный дворец маршалка, лишиться богатства или зависеть от милости родственников. Она дала знать королю, что хочет его видеть.
Хотя ухаживание короля за Казановской восстановило против нее Марию Людвику, король не колебался отправиться к ней.
Она вышла к нему с заплаканным лицом.
— Ах, наияснейший пан! — воскликнула она. — Я бы не посмела просить вашего участия, но вся моя судьба в руках вашего королевского величества. Адам, муж мой, лежит на смертном одре, надежды на выздоровление нет; останусь бедной вдовой, окруженной со всех сторон врагами. Муж не успел написать завещания, а теперь не может написать…
Хорошенькая пани ломала руки и плакала. Король был сильно взволнован.
— Посоветуемся с законниками, — сказал он, — наверное, что-нибудь можно сделать. Будьте покойны, пани. Я сам слышал из уст маршалка, что он хочет оставить свое имущество вам.
Казановская не могла много говорить из-за слез; оправдывалась, утверждая, что не жадность руководит ею; что это жилище полно для нее воспоминаний, а родня уже грозит немедленно выгнать ее из дворца; что она ценит доброту мужа и т. д.
Вернувшись от маршалковой и не зная, что предпринять, король, как всегда, когда требовался опытный помощник, послал за Радзивиллом. Он то и дело ссорился и спорил с этим старым другом, когда тот не хотел уступать ему; но сменял гнев на милость, так как чувствовал в нем великую опору для себя. Князь канцлер, давно зная характер и темперамент короля, обходился с ним смело.
На этот раз Ян Казимир принял его сердечно и заперся с ним для беседы наедине.
Радзивилл был того мнения, что свидетельство двух знатных сановников, официально составленное, может заменить завещание. В тот же день воевода и каштелян по просьбе короля отправились от его имени к маршалку, который еще оставался в полной памяти, хотя жизнь уходила и говорить ему было трудно.
Казановский принял их, благодарил короля за участие к его жене и на вопрос: кому он хочет оставить свое состояние, ответил, что все, без малейшего изъятия, оставляет жене.
Воевода черниговский заявил ему, что для того, чтобы быть действительной, его воля должна быть немедленно записана и засвидетельствована их подписями и приложением печати; что и было исполнено.
После этого Казановский сказал слабым голосом, что теперь он умрет спокойно.
Таким образом, пани маршалкова была обязана королю Яну Казимиру тем, что сделалась обладательницей громадного состояния, а родня не могла оспаривать последнюю волю, так торжественно выраженную.
Знатнейшие сенаторы и много послов были на званом обеде у примаса лубенского в самый день Рождества Христова, когда за десертом придворный архиепископ принес печальное известие о кончине Адама Казановского.
Каждая такая смерть знатнейшего сановника в королевстве волновала всех: открывалась вакансия, а занятие ее, освобождая ближайшую должность, влекло за собой целую вереницу перемещений.
К королю мало кто обращался в подобных случаях, так как он ничего не давал и ничем не распоряжался без Марии Людвики, если же поддавался на чьи-нибудь просьбы и распоряжался самостоятельно, то потом так каялся в своем самоволии, что надолго терял к нему охоту.
Освободилась должность коронного маршалка; осталась молодая, красивая, богатая вдова: было о чем потолковать на праздниках.
Первые три дня Рождества король и двор почти с утра до вечера проводили в костеле, на богослужении, но это не мешало погоне за вакансиями, и прихожая ксендза де Флери, Денуайэ, даже панны Ланжерон были полны просителей и их приятелей. Шептались, обещали друг другу.
В довершение всего под конец сейма возникла ссора между канцлером Оссолинским и Вишневецким, вызванная неосторожными словами Оссолинского.
Он начал жаловаться в сенате на пасквили, оскорбительные для его чести, на клевету, сыпавшуюся на него, на издевательства, которые ему приходилось терпеть, и так разгорячился, что напал не только на сторонников воеводы русского, но и на него самого, называя его виновником.
На другой день Вишневецкий выступил с протестом, дошло до колкостей, до ссоры и шума, которые король тщетно старался унять. Оссолинский расходился до того, что восстановил против себя даже Яна Казимира. Только на следующий день благодаря вмешательству некоторых послов были прекращены частные дрязги и жалобы, отнявшие столько времени, что сейм не мог закончиться в декабре и заключение было отложено на следующий год.
Оссолинский испортил себе немало крови, а воеводу русского, который холодно защищался и спокойно доказывал, эта ссора еще более подняла в глазах всех, хотя и без того он стоял высоко.
Раздражение канцлера справедливо приписывали его бесславному делу, для поправления которого он старался отнимать у других и прибавлять себе то, чего ему не хватало.
Наступил Новый год и принес богослужения и, что еще важнее, вакансии, о которых всячески хлопотали, чтобы король поскорее раздал их.
Говорили тихонько, что королеве обещано сто тысяч злотых за должность маршалка, освободившуюся по смерти Казановского, но тут стали на страже Радзивиллы и Любомирские.
Брат жены князя Альбрехта, Юрий Любомирский, генеральный староста краковский, получил эту должность.
Начались формальные торги, с которыми ничуть не таились. Ян Казимир, по крайней мере явно, не вмешивался в них; но ее величеству королеве давали взятки, доходившие иногда до сотен тысяч.
Тотчас после Нового года королева пригласила к себе Альбрехта Радзивилла. Хотела дать ему староство борисовское, так как ей требовалась взамен Тухла, но канцлер отказался.
В тот же день бедному, измученному и заслуженному Киселю был дан Новый Торг, а племяннику Радзивилла Мария Людвика предложила то самое староство борисовское, которым пренебрег его дядя, с придачей подарка в три тысячи с тем, чтобы он постарался о назначении ей Речью Посполитой ежегодной пенсии в сорок тысяч с Короны, в двадцать с Литвы.
Трудно представить себе в наши дни, что в то время великий магнат, знатный сановник, представитель знаменитого имени, мог так маклачить с ее королевским величеством! Это была эпоха такого морального упадка, такого, можно сказать, бесстыдства, что подобные вещи никого не смущали. Каждый без совести и сожаления рвал на клочки злополучную Речь Посполитую, которой нечем было платить войскам.
Тот самый канцлер Радзивилл, человек суровой нравственности, который в казацких бунтах видел справедливую кару за угнетение хлопов, не усматривал ничего особенного в этих плутнях и тщательно записывал их в своих мемуарах.
Да, печальные то были дни! Перо часто останавливается и дрожит, когда приходится описывать и судить их.
Сейм кончился наскоро, времени не хватило даже на важнейшие дела. День отняла свадьба панны Ланжерон, которую королева выдала за старосту плоцкого, причем немало смеялись над ее морщинами; другой занял пир по поводу свадьбы; а тем временем казацкие послы со своим митрополитом снова проникались ненавистью и присматривались к этому обществу, которое вовсе не чувствовало себя в опасном положении и по-прежнему гордо поднимало голову.
Простое напоминание о том, что митрополит должен быть принят в сенате, встретили бешеными криками, зборовского договора уже знать не хотели, и так мало уважали самих себя, что половина сейма пила и плясала на свадьбе панны Ланжерон.
Не было там, к сожалению, Бояновского, а, впрочем, если б он и явился, то его, наверное, вытолкали бы за дверь.
Так сейм тянулся изо дня в день и дотянулся до конца января, утомив всех.
Как грозное memento mori явились на последнее заседание казаки со своим митрополитом, и требования их после долгих споров пришлось исполнить.
Общая картина этих совещаний в момент величайшей важности наводит грусть.
Слепота обуяла всех: никто не видит, никто не предчувствует, не рассчитывает. Все попытки выбиться из колеи погромов, которые можно бы было повести новым, лучшим путем, возвращаются на старую, торную дорогу, и снова влачатся по ней.
С казачеством как будто все было кончено.
Во всей своей силе явилась во время этого сейма королева; все видели и говорили, что она управляет королем, «как арапчонок слоном».
Ян Казимир забавлялся, скучал, приходил в нетерпение, сердился, но никогда не мог разобраться ясно в делах управления, да и не принимал их близко к сердцу. Наиважнейшее дело в сенате не так занимало его, как карлики, обезьяны, попугаи и скандальные придворные делишки, о которых он любил слушать. Для этого имел несколько придворных, которые собирали для него по всем углам дворцовые сплетни.
Этой слабостью пользовались все, от когда-то блиставшей Бертони до последнего служителя.
При людях все выказывали покорность перед особой короля, но с глазу на глаз его придворные обходились с ним с возмутительной фамильярностью. Старшие едва могли сдерживать эту распущенность, а король своим поведением только поощрял ее.
Свадьба панны Ланжерон подействовала на Бертони так, что она соскучилась по своему, давно не виденному, покровителю. Она знала о сейме, но потому что о нем говорил весь город, и не лезла в замок, но все же ей показалось необходимым на Новый год напомнить королю о себе и о своей дочери. Но как добраться до короля?.. Стржембош, если бы она только обратилась к нему, наверное, нашел бы возможность провести ее боковыми дверями, но она тем не менее ни за что на свете не хотела иметь с ним дело.
Старухе удалось недорого купить в Старом Городе корзинку очень хороших апельсинов. Решила отнести их в качестве новогоднего подарка наияснейшему пану. Но как же их снести и отдать? Между старшими слугами в замке у нее были знакомые, но теперь она так загордилась, что не хотела брататься со всеми.
«Радовалась, когда его королем выбрали, — говорила она себе самой, — думала, что и мне будет от того польза, а теперь изволь до него добиться. Но так это не может остаться, нет!»
Бродя по замковым коридорам, она наткнулась на немножко знакомого ей королевского служителя с немецкой фамилией, хотя родившегося и воспитавшегося в Польше, Рихтера.
Начала с того, что предложила ему апельсин и свою увядшую улыбку.
— Хотела бы на минутку попасть с подарком в уборную наияснейшего пана, а? Пустите меня?
— Нет, — ответил Рихтер, — но могу спросить короля.
— Скажите ему, что пришла Бертони! Увидите, сударь, что он прикажет впустить меня.
Рихтер пошел и пропал, а с ним и апельсин. Итальянка уже начала сердиться, так как находила унизительным для себя дожидаться в коридоре, как вдруг увидела перед собой Стржембоша. Хотела уже уйти, чтобы не ссориться с ним, но Дызма остановил ее:
— Наияснейший пан поручил проводить вас в уборную, — сказал он, — прошу вашу милость следовать со мною. Как видите, я вежливее, чем вы были в собственном доме.
Говоря это, он отворил дверь.
В уборной перед зеркалом в серебряной рамке стоял полуодетый, но уже не по-польски, так как давно отказался от этого костюма, Ян Казимир; он примеривал парик, а другой, для выбора, держал в руках лакей. Услышав шелест женского платья, король повернулся.
Свидетели были совсем некстати для итальянки. Она поставила перед королем корзинку с апельсинами и принялась поздравлять его по-итальянски.
Король, смеясь, принимал ее пожелания. Бертони жаловалась, что для нее теперь так труден доступ к королю, а между тем она могла бы на что-нибудь пригодиться, предостеречь, услужить. Не утерпела затем, чтобы не упрекнуть короля в равнодушии, пренебрежении, забывании о ее дочке.
Привыкшая к очень свободному обращению, Бертони стала говорить живее и громче.
— Кого любит и кому покровительствует ее милость королева, тому хорошо живется! — воскликнула она, подступая ближе к королю. — А от вашего королевского величества даже важнейшие слуги ничего не получают. А я-то надеялась на вашу милость для Бианки! Ланжерон вышла за каштеляна, королева сама выдала ее! А?
Король засмеялся.
— Чего же ты хочешь? Чтобы я сватал за твою дочь сенаторов и дружкой был? Ошалела ты, что ли? Говоришь, что до меня теперь не добраться… но ведь теперь сейм: только им голова занята. Если что понадобится, можешь через Стржембоша передать мне.
Бертони рассердилась страшно.
— Да ведь этот негодяй причина всех моих бед! — закричала она. — Я его знать не хочу, ноги его не будет в моем доме!
Один из дворян короля дернул за рукав громко кричавшую Бертони и сказал:
— Тише…
Она так смутилась, что начала плакать, а это редко случалось с нею, только в минуты крайнего расстройства. Король взглянул на нее.
— Э! — воскликнул он кислым тоном. — Дождь идет… Гроза приближается… Надо утекать. Слышишь, Бертони, у меня нет времени, чего ты хочешь от меня?
Итальянка рассердилась еще пуще.
— Как это, чего я хочу? — возразила она. — Разве ваше королевское величество не обещали покровительствовать мне и моему детищу?.. Вам известно, что я имею на это право, как и Бианка. И что же затем следует: двери для меня закрыты… король меня знать не хочет.
Ян Казимир привык, когда доходило до подобных сцен, спасаться бегством; быть может, ему и хотелось переменить парик, но он остался в том, который был у него на голове, и направился к дверям; однако проворная итальянка загородила ему путь.
— Наияснейший пан! — крикнула она. — Не годится так отделываться от меня!
— Чего ты хочешь?
Бертони не могла высказать свои желания в нескольких словах, а слушать длинные объяснения у короля не было времени. Он несколько раз прерывал ее; придворные начали подсмеиваться и фыркать, что рассмешило короля и итальянку привело в неистовство. Она расходилась до неприличия. К счастью, не все понимали, что она выкрикивала по-итальянски:
— Какой ты король, подумай! Что скажет ее величество, то ты и делаешь. Да что магнаты продиктуют или хорошенькие панны выпросят! И я-то дура, что на такое рассчитывала. Никому от тебя пользы!.. Кричат о твоих победах! А люди над ними смеются. Говорят, что ты откупился от татарских цепей. Хорош, нечего сказать, хорош!
Ян Казимир перестал смеяться, нахмурился и рассердился.
— Молчи, — крикнул он, — не то я велю тебя выпроводить! Если имеешь ко мне дело, а со Стржембошем говорить не хочешь, подай прошение. А препираться с бабами мне некогда.
Сказав это, он повернулся и быстро вышел, а Бертони, оставшись среди смеющихся придворных, тоже поспешила убраться.
Тем временем корзина с апельсинами, предназначенными для короля, сделалась добычей дворни. Один из младших служителей стянул апельсин, за ним другие стали хватать по одному-по два, так живо, что вскоре не осталось ни одного, а корзинка была брошена в угол, чтоб не попалась на глаза.
Стржембош счел своею обязанностью проводить Бертони, проклинавшую короля, по коридорам, но уже не дразнил ее и не заговаривал с ней, чтоб не усиливать ее бешенства.
Только у выхода он поклонился и сказал:
— Я всегда к вашим услугам, если вашей милости что-нибудь потребуется от короля. Прошу не забывать, что хотя ваша милость меня знать не хочет, но я искренний друг и вам, и панне Бианке.
Итальянка, заткнув уши, выбежала с проклятием.
Год, который начался закрытием сейма и решением самых спешных дел, продолжался, не ознаменовав себя в памяти людей ничем, кроме дел будничной жизни. Он был тихой подготовкой будущего.
Супружеская связь между королем и королевой еще более окрепла, когда Бог благословил ее рождением дочери. Но ребенок оказался недолговечным.
Мария Людвика, заботясь о муже, не успокоенная сомнительным успехом зборовских побед и трактатов, мечтала о новой войне, чтобы покрыть его новым блеском.
В это время уже можно было предвидеть, что Хмельницкий не долго останется спокойным, и не исполнит того, что обещал. Приходили вести об угрозах, а настроение казаков и хлопов, попробовавших крови и упившихся местью, не позволяло обманываться.
Старались создать в Запорожье партию верных Речи Посполитой и направить ее против Хмеля, но с этими верными и преданными всегда выходило так, что они вначале кланялись, заискивали, выклянчивали деньги, обещали, а затем изменяли. На окраинах требовалась постоянная бдительность и строгость, потому что только страхом можно было сдерживать казачество. Быть может, войско запорожское можно бы было привлечь и удержать за собой, направив его на татар и турок, но хлопы дышали веками накопившейся ненавистью, в которой, быть может, таилась и та этнографическая странность, что родственные народы чаще относятся друг к другу как Каин и Авель.
Канцлер Оссолинский, который не мог защитить от нападок зборовских трактатов и терзался нареканиями на них, хотя и примирился наружно с Вишневецкмм, и получил публичную благодарность, носил бремя на душе. Самый отдаленный намек, самое невинное замечание, которое могло показаться осуждением, выводило его из себя и приводило в страшный гнев. Он очень хорошо понимал, что если бы не участие в трактатах короля, которого старались щадить, взрыв против него был бы еще гораздо сильнее.
Короля Оссолинский считал неблагодарным, и, может быть, не без основания, так как письмом к хану он спас если не жизнь, то славу Яна Казимира, и позолотил первую страницу его правления.
Но имея дело с королем, человеком непостоянным и легко уклонявшимся в любую сторону, никогда нельзя было быть уверенным ни в его поддержке, ни в его благодарности. Сегодня он превозносил до небес, а завтра запирал двери, досадовал и гневался без причины.
Оссолинский, желая привлечь на свою сторону польского гетмана, который только что вырвался из казацкого плена, хотел выхлопотать ему трусовское староство. Но королева уже назначила его кому-то другому. Ян Казимир отказал, и никакие настояния не помогали.
Канцлер, желавший назначением староства доказать свое влияние, получив отказ раз и другой, почувствовал сильную обиду. Он, которому казалось, что судьбы Речи Посполитой в его руках, что без его разума не обойдутся, когда будет готовиться новое посольство в Италию и Рим, не мог перенести такого оскорбительного отказа.
Однажды вечером он вернулся от короля крайне раздраженный, повторяя, что ему отказали в старостве, беснуясь, выходя из себя до того, что слег в постель и скоропостижно скончался.
Можно было предполагать, что король болезненно почувствует смерть своего верного советника, которому был так много обязан; но современники заметили и записали, как доказательство холодности короля, что Ян Казимир вовсе не был огорчен, равнодушно принял весть о смерти, и едва сдержался от выражения радости, что избавился от него. Покойный был подчас довольно тягостным ментором.
Вскоре потом король поехал на большую осеннюю охоту в Беловежскую пущу, где было убито множество зверья, а по дороге развлекался, так как его принимали и угощали по его вкусу.
Особенно отличился гостеприимством, следуя по стопам отца, староста ломжинский Радзеевский, который принимал Яна Казимира в Вельске, и несколько дней кормил, поил и дарил его и его двор.
Ян Казимир, который не любил его, принял, однако, это гостеприимство, чему способствовало и то, что по смерти маршалка Казановского, Радзеевский начал открыто ухаживать за вдовой и добиваться ее руки.
Осиротевшая, нуждавшаяся в покровителе, сбитая с толку ловкими маневрами опытного и неслыханно наглого человека, она уже склонилась, как говорили, к согласию.
Участь пани маршалковой сильно занимала короля, бывшего ее поклонником; и с известной точки зрения этот брак мог казаться ему заслуживающим одобрения. Радзеевский же хотел, женясь, принести вдове титул поважнее кравчего королевы и старосты ломжинского; и он льстил себя надеждой, что с помощью Казановской выпросит у короля… наследство Оссолинского! Это были дерзкие надежды, но маршалкова пользовалась чрезвычайным расположением короля, а от Радзеевского трудно было отделаться. Он всем был обязан своей бесстыжей назойливости.
Так было и с пани Казановской; если перед ним запирали дверь, он, подкупивши слуг, проникал в другую, и никакие отказы не помогали. Выпроводив его сегодня, можно было не сомневаться, что найдешь его завтра, с сияющим лицом, как будто ничего не случилось, на том же месте, и на той же дороге.
Он не давал покоя маршалковой, стараясь привлечь на свою сторону всех окружающих ее; точно также и король не мог от него отвязаться; наконец, рассчитывая, что и это на что-нибудь пригодится, ломжинский староста принялся заискивать перед королевой.
И здесь ему удалось сделаться нужным благодаря различным мелким услугам, главным образом донесениям, наполовину шутливым, о короле, о его забавах, знакомствах, выражениях и т. п.
Мария Людвика, следившая за каждым шагом мужа и постоянно читавшая ему наставления, была рада получить такие сообщения и пользовалась ими. Она инстинктивно ревновала к Казановской, к которой король относился с особенной симпатией и участием.
По возвращении из Вельска, королева, несмотря на все подходы Радзеевского, не допустила дать ему большую печать, но малая была уже почти что обещана ему, чему королева не противилась, а король готов был отдать все, чтоб только отделаться от несносного нахала.
Сомнительные вначале вести о предстоящей женитьбе Радзеевского к концу года стали очень правдоподобными, а затем достоверными.
Каким образом сумел обойти молодую, красивую, свободную, унаследовавшую огромное состояние пани человек уже не молодой и, помимо наружности, имевший много отталкивающих черт, осталось тайной. Родня, в особенности брат пани Казановской, были против этого брака; маршалкова долго колебалась, но ловкий и нахальный староста, не уступая ни шагу, сумел так опутать вдову, что она отдала ему руку.
Пожимали плечами по поводу этого брака, не сулили ему большого счастья, но для Радзеевского это была важная ступень к будущему возвышению. Теперь пан староста уже не хотел жить ни в Вельске, ни в Ломже, ни в Радзеевцах; он с торжеством переселился во дворец жены и шагу не делал из Варшавы.
Те же приемы, что с вдовой, он пускал в ход относительно короля и королевы. Торчал по целым дням в замке либо во дворце на Краковском предместье.
Для Яна Казимира, который уже подозревал его в донесениях королеве, он вскоре стал невыносимым. Король давал ему понять это, но пан староста, когда хотел не понимать, не слышать и не видеть, оказывался недогадливым, глухим и слепым. В этом поведении было что-то до того наглое и оскорбительное, что Ян Казимир уже начал говорить Бутлеру, что дал бы какую угодно награду старосте, если б он избавил его от постоянных встреч с этим человеком.
Бутлер возразил, что тот и сам уйдет, как только получит обещанное подканцлерство; эта назойливость только напоминала о печати.
Казановская тоже обратилась к королю с просьбой о должности для мужа, а Ян Казимир ни в чем не мог ей отказать. Таким образом, Радзеевский был сделан подканцлером.
Затем открылся новый сейм. Королева была деятельной по-прежнему. Ян Казимир более чем когда-либо, подчинялся ей. По смерти Оссолинского ее влияние на общий ход государственных дел еще усилилось.
Старались обезопасить себя от великого князя Московского, предвидя уже новые столкновения с казаками, которые также могли обратиться за поддержкой в Москву, и не скрывали этого намерения. Единство веры тянуло их к ней, хотя Хмель охотнее вступил бы в союз с турком, так как этот союз обеспечивал ему больше свободы.
Кроме переговоров с великим князем Московским, дома причиняли много беспокойства не получавшие жалованья солдаты, которые заключали союзы, выбирали себе вождей и донимали Речь Посполитую своим своеволием. Казна не могла уплатить сразу, приходилось вступать в переговоры с конфедерациями, и Речь Посполитая оказалась бы в полной зависимости от них, если бы явился неприятель, так как войско и не подумало бы собраться, пока не получило бы жалованья.
Все, кто глубже вникал в дела и их последствия, видели, что тут не в одних деньгах суть. Боялись давнишних рокошей[17], так как жолнерские союзы, под другим именем и формой, ничем не отличались от них. Войско восставало против властей, и с ним приходилось договариваться, как с неприятелем. Доходило до того, что с жолнерами уже трудно было объясняться и подскарбий должен был обращаться к законоведам, чтобы улаживать дела с союзами.
Великий князь Московский, требовавший возвращения крепостей, стоявшие за ним казаки и, наконец, жолнеры, не получавшие жалованья и готовые бунтовать, — все это не давало покоя королю; но Ян Казимир обладал счастливым характером, который не позволял ему долго мучиться. Пустейшие забавы отрывали его от важнейшего дела, если оно являлось в некотором отдалении. Заботы падали главным образом на королеву, а его королевское величество видел все в розовом свете.
Весь этот год не прекращались переговоры с великим князем Московским и торги с войском, закончить которые было тем важнее, что из Запорожья уже приходили известия, заставлявшие предвидеть неизбежность распри с казаками.
Королеве эта война казалась почти желанной — для мужа. Она постоянно мечтала об огромной, решительной, блестящей победе, о разгроме, который возвысил бы Яна Казимира и увенчал его лаврами. Все старания были приложены к тому, чтобы этот поход вышел не бессильным и вялым, как зборовский, а мощным и победоносным.
На черной туче, уже возвещавшей близкие громы и вихри, резко обрисовывались мелкие случаи, которые в будущем должны были приобрести историческое значение.
Каким способом Бертони удалось втереться во дворец, бывший Казановских, а теперь подканцлера Радзеевского, трудно отгадать. Вероятно, у нее с давних пор были там знакомства, и так как король очень интересовался судьбой подканцлерши, то итальянка воспользовалась этими знакомствами, чтобы при их помощи услужить королю, добиться его милости и получить к нему свободный доступ.
Едва состоялась свадьба, как начали распространяться слухи о возникавших уже недоразумениях. Сначала никто по хотел этому верить, однако ясно было, что хорошенькая пани Эльжбета и деспотичный и наглый подканцлер не созданы друг для друга, но слишком поздно убедились в этом.
Сама пани при жизни снисходительного и баловавшего ее мужа привыкла поступать, как ей нравилось. Радзеевский же хотел сделать ее послушным орудием своих интересов.
Мелкие столкновения превращались в крупные недоразумения.
Дворец Казановских, великолепнейшее здание в Варшаве, с которым не могли поравняться ни королевский замок, ни дворец короля в Краковском предместье, был полон неоценимых сокровищ, копившихся в течение многих лет.
От дорогого оружия, доспехов, лат или серебра и драгоценных безделушек до картин и статуй, все отличалось неслыханной роскошью. Погреба, кладовые, конюшни поражали иностранцев.
Радзеевский, овладев этим богатством, хотел распоряжаться им; жена протестовала, сначала кротко, но он не обращал на это никакого внимания. Кроме того, пани Эльжбета привыкла принимать у себя, кого хотела, окружать себя людьми, которые ей нравились, и ее дом был одним из самых гостеприимных в Варшаве. Радзеевский хотел подчинить все это своему контролю и распоряжению; словом, хотел быть господином и, не считаясь с желаниями жены, распоряжаться ее имуществом.
Подканцлерша не могла выносить этого и упорно сопротивлялась.
Сначала эти мелкие супружеские столкновения никому не были известны и не выходили за стены дворца.
Радзеевская, может быть, только ради задора, сообщила о своем положении королю, а подканцлер откровенно рассказал обо всем Марии Людвике, которая не любила его жены.
Среди актеров этой драмы неожиданно оказался придворный короля, начинавший пользоваться большим доверием последнего, Тизенгауз, из знатного и влиятельного рода, начавший свою карьеру, подобно многим молодым людям, службой при дворе. Живого, пылкого темперамента паныч, привыкший к очень смелому обращению с людьми, молодой Тизенгауз у Яна Казимира, который не слишком сурово обходился с своими дворянами и коморниками, набрался еще большей прыти и смелости. Король любил его, охотно слушал, позволял ему не только рассказывать о том, что он видел и слышал, но и высказывать свое мнение о людях.
Бутлера, своего старого приятеля, король не всегда имел при себе. Стржембош был малопригоден для мелких сношений. Тизенгауз, который всюду бывал и находился в родстве с первыми домами, особливо литовскими, рассказывал королю, приправляя собственным остроумием, обо всем, что ему удавалось видеть и слышать в свете. Обладая наблюдательностью, молодой придворный часто угадывал счастливых любовников и забавлял этим скучавшего Яна Казимира.
Со слугами и родственниками подканцлерши Тизенгауз имел какое-то родство или давнишние отношения, часто бывал у подканцлерши во время ее вдовства и позднее, после свадьбы, и она благоволила к нему.
Радзеевский с самого начала не мог его выносить, неохотно видел у себя, но должен был терпеть. Раза два он намекал жене, чтобы она не слишком любезно принимала этого молокососа, но она не видела причины изменять своего отношения к нему.
«Не имею ни малейшего повода запирать перед ним двери или относиться к нему иначе, чем относилась до сих пор, — отвечала она.»
На этом пока и кончилось. Тизенгауз, не придавая важного значения Радзеевскому, целые дни проводил у ее милости.
В этих отношениях имели большое значение темпераменты и характеры, а также положение лиц; Тизенгауз имел на своей стороне короля и был уверен в его покровительстве, это придавало ему смелости. Радзеевский рассчитывал главным образом на королеву, так как знал слабость Яна Казимира и власть, которую имела над ним жена.
Подканцлерша не хотела покориться мужу и стать его невольницей, сознавая, что принесла ему столько, что он более обязан ей, чем она ему. Король покровительствовал вдове Казановского не только ради ее красоты, но и за ее всегдашнее приветливое отношение к нему. В натуре человека привязываться к тем, кому он сделал какое-нибудь добро. Подканцлерша была обязана королю завещанием мужа и, следовательно, своим состоянием, и, наверное, это больше обязывало Яна Казимира по отношению к ней, чем ее по отношению к нему.
В каждом супружестве медовые месяцы проходят в борьбе за послушание и господство; у молодых супругов это смягчается любовью и страстью, у пожилых, женящихся вторично, или, как подканцлер, в третий раз, с самого начала ставится вопрос о будущих отношениях.
Подканцлер был слишком наглым, лукавым и жадным, чтобы желать поддаться женщине, которой в глазах людей был так много обязан; он сразу попробовал взять тон главы дома, и мужа, распоряжающегося всем. Вдова не привыкла к притеснениям со стороны покойного Адама, и чувствовала себя достаточно сильной своими связями, богатством, знатностью, чтоб потакать капризам мужа. Она также хотела быть госпожой в своем доме.
В первые дни еще не доходило до ссор и споров; Радзеевский был слишком осторожен, а она не думала, чтобы он решился восстать против нее, если она определенно выскажет свою волю. Оба были уверены в победе. Однако подканцлер, забавлявший королеву рассказами о своем ухаживании, о женитьбе, о характере жены, начал отзываться о ней насмешливо и легкомысленно инсинуировал, что она очень рассчитывает на покровительство и поддержку короля.
Мария Людвика не выказывала ревности по поводу интрижек мужа, о которых ей доносили, и бранила его только тогда, когда они делали его смешным, но явное ухаживание за придворными Дамами сердило ее. Она несправедливо подозревала пани Казановскую, ныне подканцлершу, в том, что та старалась завлечь короля кокетством. Пани Эльжбета была по натуре невинно кокетлива, старалась всем нравиться, кроме того была избалована, требовала поклонения и ухаживания. Дружба короля ей льстила. Тизенгауз ее забавлял, так же как и остальная молодежь, которую она принимала ради развлечения.
Этот образ жизни, не стесняющийся, свободный, которого вдова не думала изменять, не нравился Радзеевскому, который, как все эгоисты, был деспот. Господствовать, распоряжаться, командовать — если не вытекало из его расчетов, вытекало из его характера. Не такой был человек, чтобы смущаться первыми неудачными стычками; упорная наглость была одним из его пороков или его качеств.
В первые месяцы после своего назначения подканцлером, когда новый канцлер, человек преклонного возраста, заявил, что требует себе помощника в своем младшем товарище, Радзеевский, радуясь этому, ретиво принялся за дела и за ознакомление со своими новыми обязанностями. Он по целым дням не бывал дома и возвращался только вечером. Впрочем, эта работа была в своей наибольшей части показной. Подканцлер большую часть времени проводил у королевы, которую старался расположить к себе и настроить против короля, так как чувствовал его нерасположение; или там, где шла веселая пирушка или затевались какие-нибудь интриги.
Двор был полон интриг, здесь они затевались, плелись, и все в конце концов развязывались у королевы.
«Вот картина двора, — говорит тогдашний писатель, — все входы и выходы осаждены, покои берутся с боя; все стремятся к королю (и королеве, разумеется), смотрят ему в глаза, стараются сообразоваться с его фантазиями, смеются, когда он весел, принимают печальный вид, когда он гневается. Правды здесь нет и на шеляг, все смотрят на руки, добиваясь, чтобы их купили. Тут присяга без веры; не добьешься правды, не допросишься дружбы, разве купишь ее; разум и мудрость признают только за тем, кто больше заплатил. Остерегайся разговора с ними и притворной искренности; если что говоришь, смотри, чтобы они не извлекли из твоих слов скрытых в них тайн…
…Две вещи были известны старым полякам: хитрость и притворная дружба. Один с другим сходятся, едят, пьют, сговариваются, и каждый роет другому яму. Не мила никому та ступень, на которой он стоит; хочется ему повыше, и грызет зависть к тому, кто поднялся; всякий спит и видит, как бы спихнуть другого. Счастливых ненавидят, несчастных презирают, сидят точно в тисках: с одной стороны, презрение преуспевших, с другой, зависть отставших».
Из такой школы вышел Радзеевский. Долго-долго не удавалось ему ничего, кроме браков, давших ему состояние. Староство ломжинское и титул кравчего королевы он считал только задатками. Женитьба на богатой Казановской вывела его на дорогу к почестям.
Он очень хорошо видел, что она пользуется расположением короля, и рассчитывал на это, а в то же время подслуживался королеве, надеясь извлечь пользу как из своих, так и из жениных отношений.
Тизенгауз, быть может, не понимал его вполне, но питал к нему инстинктивное отвращение, а как преданный поклонник подканцлерши, видел в нем ее врага.
Однажды утром Тизенгауз, как это часто случалось, очутился в покоях подканцлерши, которая была в это время одна среди своих птиц и цветов.
Как могло случиться, что разговор принял настолько опасный и интимный характер, что подканцлерша, вздыхая, стала жаловаться на деспотические поступки мужа? — Быть может, обида была слишком свежа.
Тизенгауз ответил с негодованием:
— Да разве пани подканцлерша не госпожа в своем доме и не может распоряжаться по своей воле?
— Вы еще молоды, — отвечала не то грустно, не то шутливо Радзеевская. — В других странах, например, во Франции, как обычай, дают женщинам известную независимость, а у нас клятва в послушании перед алтарем не пустая формальность. Закон не позволяет мне, госпоже моего имущества, распоряжаться им без согласия мужа, — он глава семьи, он господин.
— Конечно, — воскликнул молодой человек, — когда супружество соединяет людей разного состояния и звания, но здесь…
— И здесь то же самое! Выходить из-под власти мужа, — грустно рассмеялась подканцлерша, — у нас не полагается!
— Но у себя дома, ведь пани у себя…
— Да, — сказала подканцлерша, — я у себя, но я не могу запереть перед ним двери, ни даже распорядиться чем бы то ни было. Бедные мы рабыни!
Тизенгауз рассердился.
— Я мало знаю пана подканцлера, — сказал он, — но считаю его воспитанным и благородным человеком, неспособным добиваться такой власти, и не только злоупотреблять, но и просто пользоваться ей…
Подканцлерша подняла на него глаза и ничего не ответила. Молчание было красноречивое.
— Часто бывают такие, хотя и мелкие, но невыносимые притесне… обстоятельства, — сказала она, помолчав, — которые могут отравить жизнь.
Тизенгауз внимательно слушал.
— Я, например, — продолжала пани, — так привыкла к этому дому и его устройству, что малейшая перемена огорчает меня. У Иеронима же страсть переменять, поправлять, переделывать все, — и не всегда удачно. Это вызывает у меня слезы, — а он над ними смеется.
Она отерла глаза.
— Может быть, с моей стороны будет дерзостью, — отвечал Тизенгауз, — если я, молодой человек, осмелюсь дать совет пани; но мне кажется, что не следует уступать в мелочах; уступите на шаг только, — а там…
— Я того же мнения, — подхватила подканцлерша. — Дело идет о мелочах, но я стою на своем.
— Невыносимое положение! — заметил Тизенгауз. — Но какая неделикатность!..
Снова наступило молчание, затем молодой человек, желая развлечь пани, стал рассказывать забавную историю о французе при дворе королевы; разговор перешел на нее.
Подканцлерша жаловалась, что не пользуетсяся расположением. Тизенгауз доказывал, что это естественный результат ревности, так как король всегда отзывается с величайшим восхищением о подканцлерше.
— Ах, этот бедный порабощенный король! — рассмеялась она. — Мало того, что казаки и татары предписывают ему законы, он и дома должен находиться в послушании.
— Иногда он пробует бунтовать, — сказал Тизенгауз вполголоса, — но это ему не удается. Впрочем, он должен быть признателен ее величеству, так как она хочет сделать его героем и добивается этого. Ян Казимир, если б он был иначе воспитан и с юности привык к коню и латам, несомненно был бы хорошим вождем. Дух этот проявляется в нем, — но ведь надо помнить, что он был монахом и что в нем осталось много духовного.
— Разве готовится новая война? — спросила подканцлерша.
— О, я об этом ничего не знаю, — ответил молодой человек, — но, судя по тем известиям, которые приходят из Запорожья и Руси, на трактаты с татарами и Хмелем не приходится особенно рассчитывать. Королева утверждает, что для Речи Посполитой требуется великая, славная, решительная победа, которая повергла бы в ужас хлопов. Между тем только воевода Иеремия пожинает лавры, а королеве хотелось бы увенчать ими короля.
Потом посмеялись слегка над управлением королевы, над покорностью короля, и Тизенгауз ушел, так как подканцлерше доложили о приезде каких-то панн из Литвы.
Король, который знал о частых посещениях Тизенгаузом дворца Казановских, каждый день расспрашивал его. И сегодня он спросил:
— Что? Наверное, был у подканцлерши?
— Как же, наияснейший пан.
— Что там делается? Утопают в блаженстве, — сказал Ян Казимир. — Этот подканцлер в сорочке родился. Что за женщина! Но как могла она выбрать такого мужа!
— Гм! — отозвался Тизенгауз. — Бог знает, не жалеет ли она уже об этом.
Король так и набросился на него, подстрекаемый любопытством.
— Что? Что такое?
Тизенгауз сначала отмалчивался, но в конце концов уступил настояниям короля.
— Подканцлер тиран, — сказал он, — хочет распоряжаться чужим добром, как своим собственным. Пани права, что не хочет уступать; все принадлежит ей.
— Разумеется! — воскликнул король с жаром. — Он ей ничего не принес. Это голыш! Но я ему не дам разыгрывать деспота!
Он погрозил пальцем.
— Наияснейший пан, всего лучше не мешаться в это дело; супруги поссорятся и помирятся, — сказал Тизенгауз.
— И нужно ей было этого подканцлера! — продолжал король. — Теперь от него не отделаешься. Тяжело ей будет с ним жить. Я отсоветовал; да, верно, он пустил в ход какое-нибудь колдовство или чары. Ведь у него от первого брака уже взрослые сыновья, а она свежа, как роза.
Тизенгауз усмехнулся. Разговор кончился. Пришли известия с границ, что Хмель, несмотря на присягу в верности, договаривается с турком о переходе всей Украины в его подданство. Но в Варшаве не все в то время верили в грозное значение казачества; большая часть относилась к нему легко. Все выливалось в одном выражении: «хлопы», — как будто оно означало слабость, а не силу.
Называли запорожцев варварами, и были правы, конечно; но это варварство соединялось с инстинктом, коварством, хитростью, присущими только диким народам. Борьба с казачеством уподоблялась поединку искусного бойца с невежественным силачом, причем дерущийся по правилам должен был оказаться побежденным, так как его противник знать не хотел никаких правил. Все движения были неожиданными, — оттого и отражать их было трудно.
Вечером король должен был отправиться к жене, отдыхавшей после многочисленных аудиенций.
Надо было решить множество дел. Кроме устной инструкции, Ян Казимир получал иногда целый список вакансий, которые должен был раздать так, а не иначе.
Почти не проходило дня, чтоб не получалось известия о смерти какого-нибудь епископа, каштеляна, воеводы, а одновременно с нею к королеве являлись с приношениями по меньшей мере трое искателей.
Мария Людвика не делала тайны из того, что ей обещали. И в этот раз у ней были поручения для короля. Два епископства пустовали, имелось несколько нерозданных воеводств.
Покончив с этими инструкциями, встречавшими иногда робкую оппозицию, королева завела речь о Радзивиллах, о Любомирских, а от них перешла к Казановской.
— Боюсь, — заметила она, — что подканцлер, который так много ожидал от женитьбы, обманется в своих ожиданиях… Казановская своевольна, хочет все забрать в свои руки.
— Да ведь все и принадлежит ей, — с живостью возразил король.
— О, ты всегда ее защищаешь, — перебила Мария Людвика, — зачем же она выходила за него?
Король благоразумно смолчал.
— Боюсь, — продолжала королева, — чтобы между супругами не дошло до ссоры. Ты бы мог как давний опекун Эльзуни сказать ей, что муж имеет несомненные права.
— Но я не хочу вмешиваться в эти дела, — сердито воскликнул король, — ты же, со своей стороны, могла посоветовать Радзеевскому, чтобы он получше обращался с женой, которой обязан всем!
— Почем же ты знаешь, что он дурно обращается с нею? — спросила Мария Людвика.
— Я… я ничего не знаю, — отвечал король, вставая, — но слышу от тебя же…
Сказав это, он пожелал ей покойной ночи и поцеловал руку, и Мария Людвика осталась в уверенности, что король знает больше, чем говорит.
Слухи о войне, а еще более приезд Ксенсского, который, вылечившись от ран во Львове, заехал по дороге в Варшаву и пригласил к себе родственника, вырвали Стржембоша из придворного безделья и праздности, которые в конце концов могли бы сделать его никуда не годным.
Дызма и сам уже начинал подумывать о том, что комнатная служба, хотя бы у короля, ни к чему доброму не приведет, когда слуга Сташека Ксенсского прибежал из гостиницы на Длинной улице и сообщил ему, что дядя просит его прийти.
Ксенсский принадлежал в числу тех популярных, пользовавшихся известностью в войсках лиц, о которых и гетманы знали, что их голос имеет вес в полках, и что весь лагерь пересказывает и повторяет их слова.
Мы упоминали о шутниках, из которых дошло до нас только несколько имен; все они, хотя и не достигали высоких степеней в администрации, оставили по себе память людей, мнение которых имело большой вес и нередко становилось общественным приговором.
Шутка или отзыв о человеке какого-нибудь Скаршевского, Ксенсского или Самуила Лаща могли уронить или возвысить даже высоко стоявшего сановника.
Немного было людей, пользовавшихся таким уважением и любовью, как Ксенсский. Он был очень добрый человек, но обладал острым, как бритва, языком, который никому не давал потачки. Правда, он ничего не знал за собою, что требовало бы снисхождения. Мужественный, послушный, неутомимый солдат, он смело мог делать замечания другим, так как чувствовал себя безупречным. Знало его, можно оказать, все коронное войско, да и в Литве повторялась не одна его острота.
Лишь только он показался в варшавской гостинице, как кто-то уже оповестил: — Ксенсский! — и все войсковые, сколько их ни было, поспешили к нему с приветом. Независимо от давнишней популярности збаражское сиденье покрыло его новым блеском. Там, голодая в осаде, он пустил в ход не одно словечко, навеки сохранившееся в людской памяти.
Стржембош, хотя и поспешил к нему, застал у него толпу народа.
Дядя обнял его, потом оттолкнул на шаг от себя и, указывая на него рукою, воскликнул:
— Паны и братья! Прошу, полюбуйтесь на этого молодца! Хоть рисуй: красив, здоров, силен, а какой из него прок? Надел придворную ливрею, хвалится милостью короля и бездельничает. Скажи, что из тебя выйдет, а? Придворное помело?
Дызма вспыхнул.
— Извините, — сказал он, — выйдет из меня жолнер, потому что я решил снять ливрею и надеть латы.
— Взаправду? — подхватил Ксенсский. — Ну так дай, я еще раз обниму тебя, и коли так, то возьму тебя в мой полк панов Собесских.
— Ладно! — рассмеялся Стржембош. — Значит, нужно только просить разрешения у короля.
— Король, — воскликнул Ксенсский, — не может отказать, так как сам вскоре должен будет сесть на коня: я чую войну и кровь! При дворе могут остаться немощные старики да калеки.
— Но, — вставил ротмистр Ржевуский, — теперь, когда у нас господствуют французская мода и политика, ко двору собираются самые сливки.
— С французами, — прибавил Свенцкий, другой товарищ Ксенсского, хорунжий полка Любомирских, — с французами нам бы следовало разделаться, потому что разрослись они, как бурьян или крапива, а что они принесли вам? Короткие штаны, волосяные коробки на голову, глядя на которые, не знаешь, смеяться ли или бежать от этих чудищ, да…
— Брось, — перебил Ксенсский, — начавши перечислять французские новинки, дойдешь до таких, о которых и вспомнить страшно.
— А табак? Табак? — воскликнул Ржевуский. — Разве это вонючее зелье не французский подарок?
— Этого не знаю наверное, — рассмеялся Ксенсский, — но знаю, что написал о нем поэт Морштын.
Он начал декламировать:
Смрадное зелье, трава ядовитая,
За морем мудрой природою скрытая,
Кто тебя вывез из дальнего края,
Чтобы, наш воздух везде заражая,
Было для нас ты смертельной отравой.
Мало вам разве войны той кровавой,
Голода лютого, гибель несущего,
Злого недуга, людей стерегущего.
Ты еще к этим напастям прибавилось,
Чтобы нам веку земного убавилось!..
Некоторые из гостей засмеялись и не дали ему кончить.
— Что слышно при дворе? — спросил дядя племянника. — Здорова ли пани королева? У нас ходит слух, что эта новая амазонка сядет на коня и поедет на казаков рядом с королем.
— Что она мужественна, это верно, — сказал Стржембош, — но казацкие зверства нагнали такого ужаса, особенно среди женщин, что вряд ли хоть одна решится идти на них.
Ксенсский нахмурился.
— Эти дикари хуже зверей, — сказал он, угрюмо, — те свирепствуют, чтоб утолить голод; а эти, потому что забавляются муками. Видели мы своими глазами там, где они устроили резню людей, перепиленных пополам, с содранной кожей, младенцев, вырезанных из материнской утробы, девушек с отрезанными грудями.
Все молчали.
— Да, — сказал Свенцкий, — кто не видел, тот не поверит, до чего может довести человека, творение Божие, безумное опьянение кровью.
— Канцлер Радзивилл, — заметил Стржембош, — говорит — я сам сто раз это слышал из его уст, — что это месть за притеснение людей.
— Пусть судит Бог, — возразил Свенцкий, — но никто не докажет, что притеснения, о которых он говорит, доходили когда-нибудь до такого зверства. Везде могли попадаться злые паны, но таких палачей и мучителей не было.
Все заволновались. Свенцкий продолжал:
— Кто, подобно нам, пережил время от конца царствования покойного Владислава до наших дней, и видел то, что мы видели, тот может сказать себе, что он пережил какой-то кровавый сон. Во что обратилась когда-то могучая, грозная еще при Сигизмунде III, Речь Посполитая, которой теперь пьяный Хмель, издеваясь, диктует условия? Иисусе милосердный!
— Радзивилл, — перебил Ксенсский, — поучает нас, что это кара Божия за угнетение крестьян. Как слышно, и король ему вторит. Мы не ангелы; найдутся между нами и разбойники; но за их дела не обрушился бы такой страшный погром на целый народ. Карает нас Бог не за то, что какой-нибудь хлоп справедливо наказан розгами, а за безделье и пьянство. Не было другого способа вызвать нас в поле. Посмотрите: и теперь половина шляхты уже рада была бы вернуться по домам, которые только что оставили…
Он повернулся к Дызме:
— Я ведь, собственно, для твоей милости заехал сюда, — сказал он, кладя ему руку на плечо. — Хоть бы мне пришлось самому идти к королю, просить, чтобы уволил тебя от этой ливреи, пойду. Не хочу, чтобы ты в ней пропал или высох. Знаю, что из таких придворных делают потом панов старост, писарей, кравчих, каштелянов, но вам, бедной шляхте, не пристало ходить по этой дорожке. Это дорожка панская. В поле тебе здоровей будет, — продолжал Ксенсский, — может быть, поскучаешь сначала о придворном житье и королевской кухне, о паненках королевы, но позднее сам признаешь все это тем, что оно есть: вредными привычками.
Стржембош слушал, приятели Ксенсского, которым редко случалось видеть его таким серьезным, молчали. Шутник, казалось им, совсем переменился. Но это недолго длилось. Лицо Сташека Ксенсского вскоре снова приняло веселое выражение — Свенцкий начал рассказывать о том, что слышал в городе о казацких посольствах.
— Говорят об этом Хмеле, — сказал он, — будто он, простой хлоп и пьяница, но мне кажется, что он только дурачит нас всех своей неотесанностью, так как до сих пор он проявил больше разума, чем наши канцлеры и паны Кисели и кто там еще ездил с ним договариваться… Всех он вокруг пальца обернул.
— Я должен высказаться в защиту двора, короля и королевы, — начал Стржембош, — не только потому, что много лет ел их хлеб, но и потому, что этого требует справедливость. Правда, король не отличался избытком воинского духа; но я не отлучался от него в Зборове, видел его, и могу уверить, что в ту достопамятную ночь, когда он объезжал лагерь, и потом, в час битвы, он заявил себя таким мужественным в готовым умереть, что заслужил величайшую честь. Но у него ветер каждый день дует в другую сторону. Это королева, поверьте мне, если чего-нибудь хочет и на чем-нибудь порешила, так уж добьется своего; а хочет она войны, чтобы поправить то, что было испорчено под Зборовым, хочет блестящей победы, и когда придется выступить в поход, то вот увидите, благодаря ее стараниям будет собрано многочисленное и прекрасное войско, с которым можно рассчитывать на победу.
— Дай того Боже, аминь! — подхватил Ксенсский. — Но наша королева, которую ты так защищаешь, жаждет побед и лавров не столько для Речи Посполитой, сколько для мужа, а когда зайдет речь о том, чтобы ради верной победы вручить главное начальство Иеремии Вишневецкому, то даю голову на отсечение, что она скорее откажется от победы, чем позволит Иеремии да вообще кому бы то ни было затмить короля. Все завидуют воеводе русскому; Друзей имеет только среди нас, которые сражались вместе с ним, были подле него и хорошо его знают. Для других он страшен. Казаки его боятся, как огня, королева боится, король опасается, паны гетманы завидуют, а между тем он, да, может быть, гетман Радзивилл, единственные люди, которые могли бы положить конец нашим бедствиям.
— Однако, — воскликнул Свенцкий, — что это мы ударились в такую глубокую политику! Бросить бы ее, да начать песенку повеселее…
— Пусть же куртизан затягивает ее — сказал Ксенсский, указывая на племянника. — Расскажите-ка что-нибудь веселенькое.
Стржембош отговаривался, уверяя, что у него нет в запасе веселых рассказов, но разговор все-таки принял более шутливый характер, хотя постоянно сворачивал на войну.
— А я тут шпионил за твоей милостью, Дызма, — сказал Ксенсский. — Рассказали мне, что ты ухаживаешь за девицей, правда, очень хорошенькой, но мещанкой, выросшей в городе, а для нас, деревенщины, это фрукт нездоровый…
Стржембош покраснел.
— Кто это вам наплел? — спросил он.
— Не спрашивай — не выдам, — засмеялся Ксенсский, — я скажу тебе, что знаю все, и отчасти из-за этого хочу тебя утащить на чистый воздух.
— Милый дядя, — горячо начал Стржембош, — поверьте мне, это честная и невинная девушка, и хоть горожанка, но упрекнуть ее ни в чем нельзя.
— А мать? — спросил с усмешкой Ксенсский. — Я больше смотрю на мать, чем на дочку, которая теперь может казаться белой лилией, а как станет постарше, то и сделается такой же, как мать.
— Ну, ее мать нельзя похвалить, — грустно сказал Стржебош, — но ведь не всегда же дочь выходит в мать, когда та до отвращения смешна и несносна… Старуха Бертони даже собственной дочери должна казаться такой же мартышкой, как нам…
— Забыл бы обеих, — посоветовал Ксенсский. — Нам, воякам, не годится увиваться за юбками.
Затем он переменил разговор:
— Так проси же короля, чтобы он отпустил тебя, а я запишу тебя в полках Собесского. Нашлось бы для тебя место и в других полках, потому что и из себя ты молодец, и лицом в грязь же ударишь, да и молодость за тебя, но… мне бы хотелось иметь тебя на глазах.
Стржембош поцеловал его в плечо.
Тем временем стали собираться его добрые приятели балагуры, узнавшие о его приезде, небольшая комната наполнилась, говор и смех не смолкали. Гости осаждали Ксенсского, который подшучивал по-своему, не щадя никого. Стржембош остался послушать.
По этим отрывочным рассказам, особливо о Збараже, он мог учиться рыцарской жизни, и одушевление его росло.
— По правде сказать, — говорил Ксенсский, — всего больше нам придавала духу в збаражских окопах уверенность, что мы не выйдем из них живыми. Мы видели, что на освобождение от осады нечего рассчитывать, тем более что немало найдется негодяев, которые рады были бы отделаться от Вишневецкого — ведь он для них бельмо на глазу, он им поперек горла стал. Жизнь уже никто ни в грош не ставил; голод и жажда вызвали какую-то лихорадку бешенства. Кусок сухого хлеба был лакомством, а вонючая конина деликатнейшим блюдом. Хотелось воды напиться, но была только такая, в которой гнили трупы. Вдобавок тут же за валами казаки торчали на своих насыпях, издевались над нашими изнуренными лицами и кланялись нам. То и дело являлись их шпионы с письмами, чтобы высмотреть, скоро ли мы вконец ослабеем. Под конец не хватало ни пороха, ни пушкарей; пушки направлял отец иезуит; удавалось ему это с помощью Божией.
— Збараж стоит у меня перед глазами, как сновидение, — заметил Свенцкий. — Теперь не хочется верить тому, что мы там пережили.
Проведя почти целый день у дяди, Дызма вернулся в замок и встретился с королем, который возвращался от Марии Людвики, пожелав ей покойной ночи.
Исполнив эту обязанность, он всегда выглядел веселее. Когда приходилось идти в покои королевы, хмурился; отделавшись, дышал свободно.
— Стржембош, — сказал он, оглянувшись на него, — тебя сегодня целый день не было. С чего ты устроил себе такой праздник?
— Я был у дяди, Ксенсского, — ответил Стржембош.
Король подумал немного.
— Знаю, — сказал он, — знаю; это тот, что славится своим языком.
— Наияснейший пан, — возразил Стржембош, — он владеет саблей еще лучше, чем языком. Довольно сказать, что он был в Збараже.
При напоминании о Збараже Ян Казимир нахмурился и ничего не ответил.
Рано утром он велел позвать Тизенгауза; в комнате не было никого, он прогнал даже карликов.
— Ступай к подканцлерше, — сказал он вполголоса, — передай ей мой привет и скажи, разумеется, с глазу на глаз, чтоб не уступала. Радзеевский слишком дерзок и нахален… дай ему палец, всю руку отхватит.
Это поручение было так приятно для молодого человека, что как только наступил час, когда можно было явиться во дворец Казановских, не нарушая приличий, он немедленно побежал туда. В самых воротах случай столкнул его с подканцлером, который выезжал из дворца в город на великолепном жеребце, любимом верховом коне покойного Адама. Радзеевский заметил входящего, поморщился и сделал гримасу, когда же Тизенгауз из вежливости поднял шляпу, он гордо отвернул голову, не отвечая на поклон.
«Ого! — подумал Тизенгауз. — Я давно знал, что не пользуюсь расположением подканцлера, но в первый раз еще он выказывает его так откровенно. Чутье у него хорошее».
Радзеевский приостановился в воротах, чтобы посмотреть, куда идет Тизенгауз, и убедился, что тот направился в покои жены.
«Королевский шпион и посланник, — проворчал он, — но я этого не потерплю. Король не должен вмешиваться в мои домашние дела».
Собирался ли подканцлер, уезжая со двора, явиться к королеве, мы не знаем; но после встречи с Тизенгаузом он отправился к ней.
Предстояло заместить несколько вакансий, а Радзеевский имел предложения со стороны нескольких кандидатов; таким образом, у него был предлог для посещения.
Мария Людвика, хотя, быть может, невысоко ценила его, охотно пользовалась его услугами, так как он доносил ей обо всем, что слышал, поддакивал ей и льстил.
Беседа о сенаторах, которые искали должностей, о враждебных и подозрительных королеве, о тех, против которых Радзеевский хотел ее настроить, продолжалась довольно долго и уже подходила к концу, когда подканцлер вздохнул и сказал вполголоса:
— Тизенгауз постоянно торчит в моем доме, и я подозреваю, что он переносит жалобы моей жены королю, а ей передает от него уверения в покровительстве, отчего она все резче относится ко мне. Что же я буду значить в своем доме, если мне, как это случилось сегодня, не позволяют воспользоваться конем и сбруей покойного?
— И вы покорились? — спросила королева.
— Нет, — отвечал подканцлер, — я не могу доходить до таких уступок, иначе буду слугою в собственном доме.
Королева наклонением головы дала ему понять, что одобряет его образ действий. Пожаловавшись, Радзеевский раскланялся и пошел к королю.
Тем временем Тизенгауз был допущен к хорошенькой пани Эльзбете, рассматривавшей пышные ризы, над которыми работали ее девушки.
Огорченная пани отослала девушек. Тизенгауз мог заметить на ее лице следы еще неостывшего гнева и раздражения.
С большим волнением она принялась рассказывать ему, что хотела оставить неприкосновенными одного из коней и любимую сбрую покойного и просила об этом мужа; но, наперекор ее просьбе, подканцлер сегодня утром приказал конюху оседлать именно этого коня тем самым старинным седлом и поехал в город.
— Я встретился с ним в воротах, — сказал Тизенгауз, — и он даже не ответил на мой поклон. Жаль этого прекрасного коня!
Он не кончил; подканцлерша быстрым движением белой ручки отерла слезы.
— Если не ошибаюсь, — сказала она, — а я, наверное, не ошибаюсь, — подканцлер тем смелее действует против меня, что королева на его стороне. Я никогда не имела счастья пользоваться ее расположением.
— Этому не следует придавать значения, — ответил Тизенгауз, — ни одна из польских панн не пользуется расположением Марии Людвики. Ее сердце лежит только к француженкам.
— Главным образом к ее хорошенькой любимице, — прибавила с двусмысленной усмешкой пани Радзеевская, — панне Марии д'Аркьен. Я не так злорадна, чтобы верить всему, что рассказывают люди, но привязанность королевы к этой девушке поразительна. Ей пророчат блестящую будущность, тем более что она обещает быть красавицей.
— Не могу этого отрицать, — сказал Тизенгауз, — и сама она знает, что хороша собой…
— Но ведь она еще дитя, — заметила подканцлерша.
— Лета ее, разумеется, мне неизвестны, — ответил Тизенгауз, — а на вид ей лет пятнадцать.
Наступила небольшая пауза; Тизенгауз оглянулся, чтобы убедиться, что никто их не подслушивает.
— Наияснейший пан, — сказал он, понизив голос, — с большим участием расспрашивал меня вчера о пани подканцлерше. Я должен был признаться ему, что бываю здесь. Кто-то, только не я, — продолжал он с усмешкой, — донес ему, что пан подканцлер распоряжается здесь самовольно. Король был сильно раздражен этим в находил, что не следовало бы ему уступать. Это его совет, который я передаю.
— Совет очень хороший, — отвечала подканцлерша, — жаль только, что мне трудно его исполнить. Я не могу с ним бороться, а вы знаете, слушает ли он мои просьбы. Вчера просила его о коне и сбруе, а сегодня он их-то и взял, назло мне.
— Если б конюх заранее получил приказ пани подканцлерши не давать коня, то пану Радзеевскому пришлось бы уступить.
Подканцлерша взглянула на него.
— Вы не знаете его, — сказала она, — только для того, чтобы показывать свою силу воли, он будет действовать мне наперекор; это ему ничего не стоит.
— Я уверен, — начал Тизенгауз, — что Ян Казимир охотно бы вступился за пани, но…
Радзеевская быстро перебила его.
— Прошу его не делать этого. Ах, нет! нет! Уже и теперь ходят Бог знает какие сплетни об участии короля ко мне; подканцлер все это обратит против меня; а мне и так приходится достаточно терпеть.
Радзеевская так волновалась, что молодой гость должен был уверять ее, что ей нечего бояться какого-нибудь ложного шага со стороны короля.
Посидевши довольно долго во дворце Казановских, Тизенгауз простился и пошел в замок.
Прошло несколько дней. Король беспокоился о пани Радзеевской, но сам не хотел к ней ездить, чтобы не привлечь внимания людей, а почти каждый день посылал Тизенгауза, который разузнавал о ее делах и сообщал ему.
Раза два молодой придворный столкнулся с самим подканцлером, который старался с каждым разом сильнее выразить ему свое пренебрежение и неудовольствие. Кроме того, ясно было, что слуги обо всем доносили Радзеевскому, особливо о том, что касалось его жены и ее знакомых.
Тизенгауз не обращал никакого внимания на дурное отношение подканцлера. Тщетно, встречаясь с ним, Радзеевский останавливался, устремлял на него пристальный взгляд и делал гримасу; молодой человек не желал ничего понимать.
Наконец однажды утром Тизенгауз по обыкновению хотел приказать доложить о себе пани подканцлерше, но в передней встретил, по-видимому, поджидавшего его управителя Радзеевского, некоего Снарского, который, подбоченившись, загородил ему путь.
Тизенгауз взглянул ему в глаза.
— Пан подканцлер, — заявил Снарский насмешливым и дерзким тоном, — приказал мне объявить вашей милости, что он не желает больше видеть вас в своем доме.
Молодой придворный так и подскочил, точно ошпаренный.
— Что? Что? — крикнул он.
Снарский, с расстановкой, пропуская сквозь зубы слова, еще раз повторил то же самое и, не ожидая ответа, ушел, захлопнув за собой дверь.
Пораженный, как громом, этим отказом, Тизенгауз долго стоял, не зная, на что решиться.
Идти напролом он не мог; подчиняться такому дерзкому требованию не подобало. На минуту он потерял голову, и медленными шагами вышел из дворца, не зная, что предпринять.
Для довершения его раздражения челядь канцлера, вероятно, знавшая заранее о том, что должно произойти, провожала Тизенгауза, чувствовавшего себя точно высеченным, замечаниями и смехом, пока он выходил умышленно медленными шагами, и довела его до белого каления.
Без сомнения, попадись ему навстречу Радзеевский в эту первую минуту, он бросился бы на него с саблей.
Жаловаться королю и вмешивать его в дело он не хотел, так как это было бы неприятно для Яна Казимира. Он даже не хотел сразу возвращаться в замок, пока не соберется с мыслями, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки под влиянием гнева.
Он побежал к своим приятелям литовцам и попал как раз на воинственных людей, которые приняли его дело близко к сердцу. Волович и Сапега, которым он рассказал о нем, кричали, что такая обида может быть смыта только кровью.
— Остается одно, — говорил молодой Сапега, — вызвать на дуэль нахала, который воображает, что сенаторам все позволено, и расправиться с им.
Запальчивому Тизенгаузу никакой совет не мог быть приятнее этого. Он готов был немедленно послать к подканцлеру своих друзей с вызовом, но тут случилась странная вещь.
Все те, которые находили, что Тизенгауз должен был вызывать Радзеевского, хотя он был только пажом короля, а тот подканцлером, когда зашла речь о передаче вызова от Тизенгауза, отделывались от этой услуги под самыми разнообразными предлогами.
Хвалили его намерение, сочувствовали ему, но ни один не мог оказать ему содействия. Каждый убеждал другого, но никто не решался пойти против Радзеевского, так как все знали, что за ним стоит королева. А задеть ее никому не хотелось, потому что она не прощала обиды.
Насколько Ян Казимир, нашумев и нагрубив в первую минуту гнева, затем легко прощал и забывал, настолько же Мария Людвика сохраняла в памяти малейшее оскорбление и никогда не прощала его.
Тизенгаузу, предоставленному самому себе, оставалось действовать, как умеет, а молодость и пылкий темперамент завели его далеко.
Он рассчитывал подстеречь подканцлера, когда тот приедет в замок. Ему не пришлось долго ждать; на другой день, рано утром, Радзеевский, проявлявший большую деятельность, вышел из кареты перед замком и направился к королеве, когда Тизенгауз, схватив пару заряженных, заранее приготовленных пистолетов, бросился ему навстречу.
Подканцлер, увидев его, раздраженного, с пистолетами в руке, испуганно отступил и оглянулся, идут ли за ним слуги. Тизенгауз подбежал к нему.
— Пан подканцлер, я такой же шляхтич, как вы, и не могу стерпеть оскорбления моей чести! Вы через слугу отказали мне от дома… и должны драться со мной!
Прежде чем Радзеевский собрался что-нибудь ответить, подбежали двое его служителей, которые, увидев молодого придворного с пистолетами, грозящего их пану, хотели уже броситься на него; но Тизенгауз, подняв пистолет, крикнул:
— Вы ответите мне за оскорбление! — и, не желая связываться со слугами, ушел.
Подканцлер должен был перевести дух, прежде чем идти к королеве. Хотя он не был совершенным трусом, но отвагой не отличался и, ошеломленный неслыханной дерзостью молодого человека, не на шутку перепугался. Королева могла видеть это по его бледному и взволнованному лицу и с участием спросила, здоров ли он?
Радзеевский не хотел скрывать, что с ним случилось.
— Сейчас я подвергся здесь в замке неслыханному наглому нападению, — ответил он, — от которого до сих пор не могу прийти в себя.
— Нападению? В замке? — воскликнула, грозно нахмурившись, Мария Людвика. — Нападению?
У Радзеевского голос дрожал от гнева.
— Тем более дикому, что совершил его молодой придворный короля, Тизенгауз, — продолжал он. — Он почти ежедневно являлся к моей жене, и, я сильно подозреваю, настраивал ее против меня. Ввиду этого я нашел себя вынужденным отказать ему от дома, а молокосос в отместку за это набросился на меня сегодня с пистолетами и потребовал поединка.
Королева слушала с изумлением, почти не веря ушам. Такая дерзость по отношению к человеку, которому она оказывала милость, совершенная тут же, у нее под боком, привела ее в страшный гнев.
— Вот плоды распущенности и свободы, которую король предоставляет прислуживающей ему молодежи! Я знала, что там творятся невероятные вещи, но это уж слишком, и я не допущу, чтобы такая дерзость осталась безнаказанной.
Радзеевский, который невыносимо надоедал королю, сегодня не зашел к нему; прямо от королевы он отправился к себе во дворец и тут первым делом распорядился вынести на чердак портрет покойника Казановского, которым вдова особенно дорожила.
Подканцлерша прибежала со слезами и упреками, разгневанная и взбешенная, и набросилась на мужа.
Радзеевский холодно заявил, что явное предпочтение, оказываемое покойнику, оскорбительно для него, и что он решил сделать все для того, чтобы стереть самую память о нем и быть здесь единственным господином.
— Я обязан пани, — прибавил он, — происшествием, которое случилось со мною сегодня, и о котором уже, наверное, толкует весь город. Вчера я отказал от дома вашему Тизенгаузику, а сегодня этот головорез осмелился напасть на меня с пистолетами и вызвать на поединок!.. Но это ему не пройдет даром.
Подканцлерша побледнела.
— Чем же провинился Тизенгауз? Выносить портреты, разгонять моих друзей и родных, неужели ты думаешь этим способом приобрести мое сердце?
— Об этом я вовсе не хлопочу, так как вижу, что это было бы напрасно, — крикнул Радзеевский, — но я не хочу, чтобы люди смеялись надо мной!
Подканцлерша, у которой слезы ручьем струились из глаз, молча отвернулась от него и ушла.
Подканцлер был не таким человеком, который позволил бы себя смягчить или застращать. Всем, чего он достиг в жизни, он был обязан своему упорству и нахальству.
Несмотря на то, что жена не поддавалась ему, он не только не думал уступать ей, но решил вести с ней тем более ожесточенную войну, уверенный, что слабая женщина в конце концов не выдержит и уступит. Дело шло о том, чтобы забрать все в свои руки и лишить ее всякой воли.
Покровительство короля, явно сочувствовавшего ей, не могло быть действенным, потому что ввиду его известного всем волокитства было бы компрометирующим и не могло проявиться открыто. На это он всего больше рассчитывал. Он уже обдумал целый план завладения королевой, а через него слабым Казимиром и Речью Посполитой, чтобы извлечь из нее пользу.
На той официальной ступени, которой он достиг, сделавшись хранителем печати, он считал свою особу недоступной, влиятельной, безопасной от поражения. С каждым днем дерзость его росла.
В этот день Радзеевский ожидал из замка какого-нибудь известия, так как был уверен, что королева не простит Тизенгаузу дерзкой выходки, совершенной бок о бок с ее величеством, а король, хоть бы и хотел, не посмеет защитить его. Однако известие не приходило. Посланный на разведку служитель подканцлера узнал только, что между королем и королевой произошло очень бурное объяснение, а среди придворной молодежи царило волнение.
Мария Людвика, которая заботилась о благочинии и порядке при дворе, тогда как король часто совершенно упускал их из вида, так бурно напала на Тизенгауза, когда король явился к ней, так грозила и разносила молокососа, что король не решился защищать его, тем более что чувствовал себя отчасти виновником этого происшествия, так как сам посылал молодого человека к подканцлерше.
Вина дерзкого пажа была очевидна и велика, так как нападение на сенатора в королевском замке могло навлечь на него суровую кару в маршалковом суде. Заряженные пистолеты еще осложняли дело.
Ян Казимир, желая избавить любимца от публичного суда и наказания, объявил, что он немедленно прогонит его и не станет держать при себе. Огорченный этим, гневный на Радзеевского, король, не засиживаясь у жены, вернулся к себе в тотчас послал за Тизенгаузом. Четверо слуг один за другим побежали за ним. В ожидании его король стоял, нетерпеливо дергая себя за кружевные рукава, когда в дверях показался виновный, по-видимому, вовсе не испуганный и не склонный к покорности, и вошел, смело глядя в глаза королю.
— Что ты натворил! — крикнул король, подступая к нему. — Ошалел ты, что ли? Нападать в замке с пистолетом на сановника! Да ведь это государственная измена!
— Наияснейший пан, — спокойно ответил Тизенгауз. — Подканцлер самым оскорбительным образом, через слугу, отказал мне от дома. А ведь я ходил к пани подканцлерше не всегда по своей воле, часто меня посылали.
Король, топнув ногою, приказал ему молчать.
— Нечего тебе оправдываться, — крикнул он, — ты совершил преступление, да, преступление! Ее милость королева так разгневана, что готова предать тебя суду. Хоть мне и жаль тебя; но я не могу поступить иначе: сейчас же убирайся из замка, не показывайся мне больше на глаза, я выгоняю тебя — понял?
Тизенгауз, не смущаясь, смотрел в глаза говорящему.
— Наияснейший пан! — начал он.
— Молчи! Ничто не поможет! — перебил король. — Чтоб через час тебя не было здесь! — Сказав это, Ян Казимир с беспокойством оглянулся. Потом быстро подошел к Тизенгаузу и шепнул:
— Постарайся, чтобы кто-нибудь заступился за тебя перед королевой. Я не знаю… разве попросить Радзивилла.
Широко разводя руками, король наклонил голову, давая понять, что ничего больше не может сделать.
Тем не менее Тизенгауз поблагодарил его за ласку, поцеловал ему руку и ушел гораздо более спокойным, чем показывал перед придворными. Он был уверен, что король, который любил его и привык к нему, найдет способ выручить его из беды.
Действительно, Ян Казимир почти немедленно шепнул Радзивиллу, чтобы тот заступился перед королевой за бедного вертопраха Тизенгауза и выпросил для него прощение. Канцлер при первом удобном случае обратился к ней с этой просьбой, но Мария Людвика даже не дала ему говорить. Для нее дело шло не о Радзеевском, а о порядке и дисциплине в замке.
Вслед за Радзивиллом вступился за Тизенгауза Волович, также безуспешно, затем князь Альбрехт снова обратился к королеве, уверяя, что молодой человек раскаивается и крайне сожалеет о своем поступке, совершенном в нервом пылу гнева, а родня его в отчаянии.
А так как канцлер хлопотал в то же время о старостве для одного из своих протеже и давал за него три тысячи, причем постоянно припутывал к этому торгу Тизенгауза, то Мария Людвика в конце концов смиловалась.
Тизенгаузу объявили, что канцлер проведет его к королеве, что он должен броситься к ее ногам просить прощения.
Так и сделали. Мария Людвика уступила просьбам, причем король вовсе не мешался в дело. Напротив, он делал вид, что не хочет знать и видеть своего бывшего любимца, говорил, что на глаза его не пустит, но в конце концов, через несколько дней… Тизенгауз снова оказался при исполнении своих прежних обязанностей.
Разумеется, в первый же раз, как подканцлер явился в замок, он постарался попасться ему навстречу.
Радзеевский почувствовал это, но, как уже не раз в жизни при неприятных встречах, сумел ослепнуть, оглохнуть и сделать вид, что ничего не замечает.
Королеве он не напоминал об этом деле и не спрашивал ее. Он все-таки остался в выигрыше, так как выжил из дома королевского посланца, который настраивал против него жену и подстрекал ее от имени короля к отпору.
Он даже смягчил свое отношение к жене, избегая того, что могло особенно раздражать ее, так что в их войне наступило затишье.
Супруги относились друг к другу с неприязненным чувством и недоверием, в доме служащие разделились на два лагеря, но до явных стычек и ссор не доходило.
Гораздо более важные дела занимали умы. Казачество, нарушив договор, снова начало бунт, и король с королевой хлопотали о том, чтобы на этот раз выставить против него такие силы, которые сделали бы победу несомненной.
Возбужденный король, снова охваченный рыцарским духом, был исполнен рвения и пыла.
В нем опять произошла перемена к лучшему: равнодушие и безучастие, овладевшие им после зборовских трактатов, сменились верой в себя, в Речь Посполитую и помощь Божию. После многих других чудотворных образов, у которых он искал покровительства, он начал особенно чтить Холмскую Богоматерь и решил взять ее с собою в поход.
Все энергично готовились к войне.
Королева никогда не развивала такой деятельности, не была такой оживленной и занятой, как теперь. Она знала, что для Яна Казимира требовалось поощрение и подбадривание, и потому как сама, так и через своих приближенных, побуждала его к войне, обещающей несомненный триумф.
Собирались огромные силы, которые должны были поступить под начальство короля, кроме постоянных войск. Сенаторы, магнаты, епископы, богатая шляхта жертвовали по несколько сот человек.
Делали такие крупные пожертвования, как никогда, целые полки, отряды, по сто-двести копейщиков, драгун, гусаров, пехоты. Щеголяли друг перед другом численностью или вооружением и качеством войск.
Короля одушевляла мысль, что он станет во главе войска, какого Речь Посполитая не видала с незапамятных времен. Все его уверяли в этом. Он оживился, даже стал серьезнее, почувствовал себя новым человеком и строже соблюдал свое достоинство.
Радзеевскому, который ненавидел короля так же, как и король его, и старался сеять рознь между ним и Марией Людвикой, это было не на руку, но желая на этот раз подделаться к Яну Казимиру, он тоже обещал выставить в поле несколько отборных рейтаров.
При таком настроении короля раздражать его было опасно. Лучшим доказательством тому могли служить его друзья Радзивиллы и Любомирские, чуть было не впавшие в немилость; Ян Казимир хотел показать, что никому не простит своеволия.
Брат канцлерши Радзивилл, коронный маршалок Юрий Любомирский, разрабатывал соляные копи, из-за которых тягался с Речью Посполитой. Назначена была комиссия, в которой председательствовал коронный инстигатор Житкевич.
Когда при разборе дела он начал резко говорить против маршалка, вспыльчивый Любомирский ударил его жезлом по голове.
Жалоба дошла до короля, так как дело шло об оскорблении суда, назначенного королем. Ян Казимир так разгневался, что запретил маршалку показываться ему на глаза в Варшавском замке и позднее, в обозе. Грозил даже лишить его должности.
Эта строгость объяснялась только настроением короля, стремившегося поднять свой авторитет, чтобы стать достойным тех лавров, которые собирался пожать.
Любомирские и Радзивиллы, естественно, обратились к посредничеству королевы, и Мария Людвика, всегда охотно пользовавшаяся случаем оказать свою силу, не отклонила их.
Характерно для того времени, что инстигатор Житкевич не отказался позднее взять деньги за примирение.
Эпизод этот прошел почти незамеченным среди начавшейся военной суматохи.
Хмельницкий уже гулял с казаками на Волыни, гетман Калиновский просил о помощи; по воеводствам рассылались известия и приказы о скорейшем сборе подготовленных полков.
Стржембош, согласно уговору с дядей, хотел отправиться в Люблин и просил разрешения у короля, но Ян Казимир, пополнявший свою хоругвь, состоявшую из четырехсот человек, не хотел отпустить его. Пришлось ему остаться, в расчете присоединиться к Ксенсскому позднее. Он надеялся добиться этого, поставив вместо себя кого-нибудь другого, так как молодежь охотно поступала в королевскую хоругвь.
Движение в столице, в замке, во всей стране было огромное. При тогдашнем способе вооружения и ведения войны нелегким делом было создать из ничего хоругвь и вывести ее в поле. Смело можно сказать, что за каждой сотней драгун тащилось по меньшей мере такое же число возов, челяди и прислуги. Копейщики везли свои тяжелые и дорогие копья на возах, а богатый шляхтич и военачальник не удовлетворялся одним возом. Поэтому обозы бывали иногда многочисленнее самого войска, — а обозная прислуга, как это было под Зборовом, привязав к жердям скатерти и простыни, выступала иногда в бой и дралась храбро.
В большей части этих полков царила величайшая свобода в отношении вооружения и строя; за исключением только тех родов оружия, которые, как, например, у копейщиков, сами по себе определяли известный порядок. И в этом отношении все старались отличиться пышностью и богатством. Стальные позолоченные панцири, великолепное оружие, дамасские клинки, кони в таком количестве, что их хватало и под верховых, и людям обоза, — всем этим старались щегольнуть.
Состоятельный человек, как ротмистр или хорунжий, не выезжал из дома без трех хорошо нагруженных возов, без нескольких запасных коней с конюхами и прислугой. Один воз был нагружен припасами для людей и коней, другой запасным оружием, стрелами, чепраками, попонами, конской сбруей, третий панской утварью, ливреями для слуг, не говоря о палатках, которые редко кто не вез с собою.
Никто не хотел отставать от других, и тот, кто легко мог бы обойтись без значительной части этого добра, тащил его за собою, чтобы похвастаться.
Стржембош, когда ему пришлось собираться в поход, убедился, что ему придется затратить на сборы все, что у него было, а потом Бог знает сколько времени дожидаться жалованья. Поэтому он не спешил переходить из хоругви, состоявшей из его знакомых и товарищей, в другой полк.
Редко готовились к войне с такой пышностью, хотя некоторые вспоминали тихомолкой Тиловцы и громадные запасы, доставшиеся казакам и татарам. Но этот печальный опыт не подействовал; знатнейшие паны и придворные снаряжались на прежний лад.
Все были так уверены в победе, что королева хотела даже сопровождать мужа, и Радзеевский, не без некоторого расчета, намекнул жене, что она также может ехать с ним, на что пани подканцлерша вначале охотно согласилась.
В его поведении, на вид непонятном, было множество закинутых сетей, завязанных узлом, заготовленных средств для играния роли, которая обеспечила бы за ним влияние и выгоды.
С одной стороны, он старался расположить к себе королеву, постепенно и осторожно унижая в ее глазах мужа и возвышая ее самое; с другой, готов был действовать на короля через свою жену, зная его слабость к ней.
Однако все эти начатые интриги пока не имели особенного успеха. Королева слушала его, охотно принимала, пользовалась его услугами, но была слишком умна, чтоб не заметить его фальши и не вникнуть в его интриги.
Король, не так хорошо знавший людей, уступчивый, легко забывавший обиду — терпел подканцлера, но питал к нему инстинктивное отвращение и не допускал его до сближения с собой, что бесило Радзеевского, так как он знал снисходительность Яна Казимира к другим.
Чем больше он навязывался, тем более резкий отпор давал ему Ян Казимир.
Жена терпела его, и ради домашнего спокойствия многое спускала ему, но слишком хорошо узнала его, чтоб думать, что может быть когда-нибудь счастлива с ним. Теперь было очевидно, что он рассчитывал только на ее состояние, как при двух первых женитьбах.
Приятелей, на которых он мог бы положиться, было у него немного, — зато привлекаемых кубком и столом веселых товарищей он находил везде и пользовался ими.
Между тем приближалась весна.
Стржембош, собираясь отправиться в хоругвь, хотел непременно проститься с Бианкой, но до нее трудно было теперь добраться, так как мать усиленно оберегала ее.
Несколько дней ходил он к доминиканцам, поджидал ее на Дороге, а встретиться с нею не мог. Подстерегая у дома, он даже в окне ничего не видел, кроме старой Бертони; но недаром же он жил при дворе, среди своевольной молодежи, на глазах довольно снисходительного короля.
Однажды утром, помогая королю одеваться, он сболтнул, что старуха Бертони очень беспокоится и волнуется, не удостоит ли наияснейший пан чести вспомнить о ней по какому-нибудь поводу.
Король, бывший в дурном настроении духа, проворчал:
— А тебе какое дело?
Наступило молчание. Стржембош не посмел ответить, но Ян Казимир думал о старой знакомой. Теперь у него не было никого, кто бы приносил ему известия от подканцлерши. Итальянку нельзя было употребить для этого, но она могла добыть сведения через кого-нибудь, завести отошения с женской прислугой.
Одевшись, король с нахмуренным лицом обратился к Стржембошу.
— Побывай же у старухи и скажи, чтобы зашла вечером. Дызме только того и надо было.
Бросив все, он побежал на рынок. На этот раз ему так повезло, что он сразу встретился с возвращавшейся из костела Бианкой. Девушка крайне изумилась, видя, что он осмеливается провожать ее по лестнице наверх. Старуха компаньонка тщетно пыталась прогнать его.
— Я послан королем, — отвечал Стржембош, — оттого и иду смело.
На лестницу поднимались очень медленно. Стржембош то и дело останавливался, девушка не торопилась, старуха в конце концов отстала от них, и не могла не только перегнать, но и догнать. Но вверху отворились двери — смех на лестнице раздавался слишком неосторожно, — Бертони взглянула вниз и принялась кричать и браниться.
Стржембош поклонился.
— Хорошо же встречают королевского посла! Я послан к ней от самого короля!
— Лжешь! — гневно крикнула Бертони.
— Говорю сущую правду.
Тем временем Дызма поднялся за Бианкой наверх, но старуха прежде всего позаботилась увести дочь и запереть ее на замок, а затем уже вернулась к нему.
— Наказание Божие с этим нахалом! — сказала она. — Неужели королю некого больше послать?
— Разумеется, к услугам наияснейшего пана имеются десятки людей, кроме меня, — ответил Стржембош, — но, как видите, король покровительствует мне и моей любви, оттого и посылает меня.
Бертони закусила губы.
— Ну, исправляй свое посольство, мне некогда ждать, — сказала она сухо.
— Наияснейший пан приказал мне передать, чтобы пани сегодня вечером зашла в замок, но не обращалась бы ни к кому, кроме меня, а я ее провожу.
Лицо старухи потемнело от гнева; она проворчала что-то, но так невнятно, что Стржембош мог только угадать проклятие. Но ничего не ответила. Он ждал.
— Какой же будет ответ? — спросил он, наконец. Похорохорившись еще несколько времени, Бертони с пренебрежительной миной обратилась к нему.
— Приду, — сказала она, — но, сударь, не думай и не воображай что, хотя король тебе покровительствует, я позволю тебе сблизиться с моей дочкой. Не раз ты это слышал от меня.
— Да, — отвечал Стржембош, — слышал, слышу и буду слышать, но — не верю.
Он хотел продолжать, но взбешенная итальянка бросилась к дверям и ушла, замкнув их за собой. Дызма, подождав немного, должен был уйти.
Вечером король сам спросил об итальянке; Стржембош привел ее. Ян Казимир встретил ее с озабоченным видом.
— Видишь, — сказал он ей, — собираюсь на великую войну. Раз нужно покончить с этим негодным хлопством, то при помощи Божией сделаем это, не откладывая. Скоро выступаем.
Он раза два прошелся по комнате.
— Есть у тебя знакомые среди женской прислуги подканцлерши? — спросил он, остановившись перед старухой.
— Ха! Старая блажь-то еще не выветрилась! — ответила Бертони.
Король нахмурился.
— Не говори об этом легкомысленно, — сказал он серьезно, — это несчастная женщина. Выбрала себе такого мужа…
— Который не позволяет ей баламутить, — рассмеялась итальянка.
Но Ян Казимир топнул ногою и сказал с сердцем:
— Не смей мне говорить этого!
Итальянка пожала плечами, подперла голову рукой и замолчала.
— Так есть у тебя там знакомства?
— Разумеется, есть, — сказала Бертони. — Сама пани подканцлерша была ко мне ласкова, покупала у меня кружева, шелк.
Ян Казимир, смягчившись, подошел к ней.
— Побывай там, только не от меня, нет; узнай, что там творится? Как они живут? Этот грубиян делает все ей наперекор, она обливается слезами. Узнаешь — придешь рассказать мне, но обо мне чтоб речи не было. Я король и опекун, и ничего больше; понимаешь — ничего больше! А если плохо исполнишь поручение, не показывайся мне на глаза!
Он говорил так внушительно, серьезно, по-королевски, что итальянка, привыкшая к очень фамильярному обращению с ним, на этот раз не посмела ничего возразить.
Она только воспользовалась аудиенцией, чтобы попросить короля не присылать к ней больше Стржембоша, и пожаловаться, что он совсем забыл ее.
— У меня и без того довольно хлопот, — отвечал король, — некогда теперь заниматься пустяками, а о верных слугах я никогда не забываю. Что касается Стржембоша, то он ничем не хуже других, и я его люблю.
Сказав это, король отвернулся.
— Так разузнай и сообщи мне, — заключил он, и пошел в соседнюю комнату к карликам, которые по обыкновению передрались. Одна из обезьян на цепочке вмешалась в эту домашнюю войну, и, набросившись на карликов, колотила бабу по голове. Как раз пора была разнять их.
Через день Бертони явилась в замок и пыталась добраться до короля при помощи кого-нибудь из придворных, но все, заранее предупрежденные, отделывались от нее, пока не явился Стржембош.
С большой предупредительностью он провел ее в уборную, где король привык принимать таких посетителей, как старая итальянка.
Бертони принялась рассказывать с большим одушевлением.
— Добралась до пани подканцлерши, но если бы не кружева и не шелка, вряд ли бы меня допустили, такой там надзор установлен за всеми, кто является во дворец. О совсем не так, как бывало у Казановского. Тогда она была там госпожой и королевой, а теперь раба! Так меня допрашивали, что уже не думала добраться до ее милости. Пришлось показывать кружева и шелк. Только после многих допросов, переходя от одного к другому, дошла до самой пани. Ах, как она изменилась, похудела, пожелтела! Глаза заплаканные. Но не собирается уступить — настоящая пани. Я бы не хотела быть на месте ее мужа!
Король пожал плечами.
— Мне пришлось быть очень осторожной, — продолжала Бертони, — потому что в таких домах не стесняются подслушивать у дверей. Наконец, выбрав удобную минуту, я шепнула ей, что прихожу не от себя, что высокая особа очень беспокоится о ней; но о вашей милости, Боже упаси, не заикнулась. Сначала бедняжка расплакалась, а потом стала проклинать день и час, когда отдала ему руку! Не знаю уже, что там выйдет, но жить они друг с другом не будут. Она не утратила мужества. Сказала мне потом: у меня двое братьев, привязанных ко мне, в случае надобности они придут мне на помощь. Я не позволю себя извести, как две жены, которых он ограбил и замучил, нет! Буду для него наказанием Божиим за все его грехи. Он сделал меня несчастной, и я не дам ему жить спокойно.
Король слушал внимательно, с выражением то жалости, то негодования на лице.
Бертони продолжала:
— Потом, снова поплакав, сказала мне: «Теперь мой муж несколько смягчился, и открытой войны между нами нет. Опять живем спокойно, только ненадолго. Он оказался даже таким любезным, что предложил мне отправиться вместе с ним, так как ее милость королева также собирается ехать».
— Пусть и она едет! — перебил король с очевидной радостью. — Пусть едет!
— Она тоже не имеет ничего против этого, но говорит, что тут есть какой-то расчет и хитрость, что он либо не доверяет ей и потому берет с собою, любо задумал что-нибудь, чего не угадаешь.
— Бояться ей нечего, найдет защитников! — неосторожно вырвалось у короля. — В дороге, на глазах у людей ему нельзя будет преследовать ее, придется следить за тем, чтобы не уронить себя самого.
Бертони добавила:
— Бедная пани! А какая вокруг нее роскошь, какое богатство! Но, что в них, когда они облиты слезами!
— Милейшая Бертони, — сказал король, потирая руки, — если уж ты умела туда пролезть, и кружева тебе отворяют двери, то при первой возможности наведайся снова и принеси мне весть.
Итальянка кивнула головой в знак согласия.
— Хорошо, милостивый король мой, отвечала она, — а за услугу я прошу одной награды: не посылай ко мне того молокососа, твоего служителя, потому что он кружит голову моей дочери, а я ее за него не отдам.
Король усмехнулся.
— Хлопец учтивый, порядочный и я его люблю; что ты имеешь против него?
— Во-первых, то, что он гол, как турецкий святой! — крикнула раздраженная Бертони. — Во-вторых, то, что у него ни кола ни двора, и имя совсем не ведомое, а я выдам дочь только за сенатора.
Король расхохотался.
— С которым она будет так же счастлива, как подканцлерша с тем грубияном!
Сказав это, он ушел, не продолжая разговора. К огорчению Бертони, провожал ее до выхода Стржембош, и хотя она ничего не отвечала, занимал ее разговором.
Все готовились в поход. Радзеевский, — связывавший с ним важные расчеты, отправлялся с огромным двором и обозом, а так как с ним ехала жена, то их сопровождали лучшие кареты, кухня, серебро, шатры, персидские ковры, предметы пышной обстановки Казановских, на которых, к несчастью, были вытканы гербы, не позволявшие подканцлеру называть их своими. Всем слугам был отдан строгий приказ: так вешать и ставить ковры, попоны и всякую утварь, чтобы гербов не было видно.
Так как воеводы и военачальники каждой земли должны были самостоятельно вести свои отряды посполитого рушенья, то перед самым выездом короля в Люблин около него не оставалось почти никого, кроме хранителей печати.
Радзеевский, хоть и должен был вести рейтаров, поручил их полковнику, а сам остался при дворе и королеве. Ему было очень важно выслужиться перед Марией Людвикой.
Хотя король и королева жили в ладу, а под влиянием воинского духа Ян Казимир отказался от своего легкомыслия, но Радзеевский видел, что королева знает мужа и не может питать к нему большой привязанности и доверия. На это он и рассчитывал.
В беседах с нею он расхваливал короля, но всегда предательски, подчеркивая какой-нибудь изъян, а главное, делая его смешным в глазах королевы, что не было трудно.
Карлики, обезьяны, забавы короля, его снисходительность к служащим, непостоянство, несмотря на все похвалы Радзеевского его сердцу, благородству, доброте, доставляли достаточно материала для сплетен, а пустейшая мелочь, ловко высказанная, оставляла по себе след.
Подканцлер главным образом налегал на то, хоть и не высказывался более откровенно, что все ведение похода зависело от Марии Людвики, и доказывал, что король своей небрежностью может все испортить, что он нуждается в понукании и контроле, а между тем никого, кроме жены, не слушает.
Это льстило королеве, которая, веря, что Радзеевский желает добра ей и Речи Посполитой, готова была пожертвовать собой и собиралась в поход. Радзеевский, по его словам, хотел взять с собой жену, чтобы пребывание королевы в лагере не так поражало, на что королева соглашалась, хотя очень недолюбливала пани подканацлершу.
На вид все складывалось иначе, чем было в действительности, и коварный интриган потирал руки, обещая себе извлечь пользу из недоразумений и в случае надобности вызвать их, чтобы явиться посредником.
Отношения с королевой складывались по его желанию, но с королем, который не умел притворяться и выдавал себя, Радзеевский никак не мог поладить. Втирался к нему, сидел, надоедал, прислуживал, но никаким способом не мог преодолеть его явного нерасположения и отвращения.
Король был вынужден принимать и слушать его, но делал это с таким очевидным отвращением, что подканцлер, заискивая, ухаживая, не мог ничего поделать и в конце концов возненавидел его. Однако он не считал дела проигранным.
«Погоди, — говорил он про себя, — будешь и ты нуждаться во мне; я добьюсь того, что ты станешь ласковым, но тогда я стану другим, и дешево не продам себя».
Опутывать короля, создавать для него лишние хлопоты, умножать затруднения было главной заботой подканцлера.
За глаза он не стеснялся высмеивать его и представлять каждый его поступок или смешным, или продиктованным королевой.
Именно в тот момент, который является самым светлым за все время правления, а может быть, и жизни Яна Казимира, так как он воспрянул духом и сумел подняться на такую высоту, как никогда, подканцлер старался высмеивать его в глазах людей и подрывать доверие к нему.
Их сношения имели своеобразный характер. Подканцлер, побеседовав с королевой, шел обыкновенно на половину Яна Казимира, а так как он был хранитель печати, то перед ним всегда были открыты двери.
Король, узнав о его приходе, хмурился, делал гримасу и старался устроить так, чтобы отделаться от него, разговаривая с кем-нибудь другим или под предлогом какого-нибудь занятия. При этом между ними происходила настоящая комедия.
Если король поворачивался влево, канцлер с бесстыдством и циничной назойливостью забегал с левой стороны, если король поворачивался вправо, забегал с правой.
Если король, не обращая на него внимания, разговаривал с кем-нибудь другим, он вмешивался в разговор и заглушал собеседника, не смущаясь молчанием. Так он преследовал свою жертву из комнаты в комнату, доводил ее до последней степени раздражения.
Часто, чтобы отделаться от него, Ян Казимир соглашался на его просьбы и давал ему то, чего он хотел.
Радзеевского и забавляло, и злило, что он не мог преодолеть отвращения и предубеждения короля. Он видел, что другие ловко добиваются расположения короля, тогда как к нему он относится с неизбежным и возрастающим со дня на день отвращением, и мстил ему за то своею назойливостью.
В последнее время он, никогда раньше не заикавшийся о своей жене в беседах с королем, умышленно начал упоминать о ней. Ян Казимир пропускал это мимо ушей.
— Могу похвалиться вашему королевскому величеству, — сказал однажды подканцлер, — что моя любезная супруга, чрезмерно избалованная своим покойным мужем, сначала вступала со мной в жестокие стычки и препирательства, но все это кончилось желанным миром. Она, наверное, будет сопровождать в походе королеву.
Король молча смотрел на него.
— Ведь я уже на третьей женат, — шутливо прибавил подканцлер, — expertus sum, знаю, как нужно действовать с женщинами, и льщу себя надеждой, что сумел приобрести расположени пани подканцлерши, хотя это стоило мне немалых трудов.
Король ни слова не ответил на это уверение, но Радзеевский, не смущаясь, продолжал:
— Прежде всего мне пришлось принять меры против влияний, о которых нетрудно было догадаться и прекратить некоторые отношения. Есть люди, которым доставляет удовольствие расстраивать отношения между супругами. У моей Эльзуни было слишком много приятелей и льстецов; я постарался их удалить. Теперь у нее никто не бывает без моего ведома.
Прибытие канцлера, к счастью, положило конец этим излияниям, в высшей степени неприятным для короля. В присутствии высокой духовной особы Радзеевский должен был замолчать и принялся ухаживать за епископом.
Этого рода назойливые приставания повторялись почти каждый день, и король не мог отделаться от них. Радзеевский часто приходил в качестве посланного от королевы, и в этих случаях был еще нахальнее и врывался даже в спальню. Придворные все хорошо знали об этих отношениях, всячески помогали королю отделываться от подканцлера, но его нахальство переходило все границы.
Радзеевский попробовал пожаловаться королеве на дурное отношение к нему короля, и она говорила об этом с мужем. Ян Казимир, что с ним редко случалось по отношению к жене, нахмурился.
— Но что нужно от меня этому человеку? — воскликнул он. — Я дал ему печать, на которую были гораздо более достойные кандидаты, у него много староств, женился на богатой и все-таки не хочет успокоиться. Не скрою, его общество и разговоры для меня неприятны.
— Однако этот человек, — возразила королева, — может быть и очень полезным, и очень вредным. Лучше иметь его за себя, чем против себя.
— Я бы не желал, — с живостью ответил король, — иметь его ни за, ни против меня, потому что он мне противен. Говорят, что наш предок Ягелло не выносил запаха яблок; так и я не выношу запаха этого подканцлера.
Королева усмехнулась.
— Не забывайте, что вы король, — сказала она, — а это налагает обязанности. Приходится иметь дело и с неприятными людьми.
Король тяжко вздохнул и, желая переменить тему разговора, завел речь о холмской иконе, о паломничестве в Ченстохов, о великолепном алтаре черного дерева с серебряной оправой, устроенном там по завещанию Оссолинского, чудотворных образах в Бельзи, в Червенске и в других местах. Холмскую икону он хотел взять с собою в поход.
Королева молчала, а затем сказала несколько слов о французских монахинях, которых поселила в Варшаве, о ксендзе де Флери, своем духовнике, о своем желании сопутствовать мужу; о злополучном же подканцлере больше не было сказано ни слова.
На другой день король, который был очень уступчив по отношению к жене, старался отнестись к подканцлеру любезнее, сказал ему несколько слов, выслушал его заявление, не отворачивался от него.
Радзеевский тотчас угадал влияние королевы и очень обрадовался, но не изменил своего обращения с королем.
В лагере под Люблином, куда собирались все войска, было в это время гораздо больше оживления и движения, чем в Варшаве. Сюда сходились набранные полки, и каждый из старшин готовился к походу, заранее рассчитывая, сколько времени может длиться посполитое рушенье и война. Думали не об ее результатах и последствиях, а о ее стоимости и тяготе. Только старое рыцарство радовалось войне.
Знакомый уже нам Ксенсский, служивший в полку Собесских, состоял ротмистром в дивизии Любомирского, куда принес с собою свое всегда бодрое и веселое настроение, воинский дух и охоту к бою.
В то время было немало подобных ветеранов, поседевших на службе Речи Посполитой, храбрых воинов и людей недюжинной оригинальности, каких уже не встретишь в нынешнем вылощенном и как бы выкроенном на общий лад веке.
Тогда люди еще росли свободно, как деревья в лесу, пуская ростки своих фантазий.
Ксенсский, с его острым языком и добрым сердцем, хоть и пользовался широкой популярностью, но не был одним из тех, на которых в войске показывали пальцами и о которых слагались такие легенды, что им трудно верить.
Перед выступлением короля из Варшавы Стржембош, убедившись, что в королевской хоругви ему будет трудно служить, ввиду требовавшихся здесь дорогих вооружения и запасов, отпросился у короля к дяде и поехал в Люблин. Дядя писал ему, обещая свое содействие и помощь; Стржембош рассчитывал на его поддержку и покровительство и отправился в путь.
Он думал, что, приехав на место, без всяких затруднений отыщет Ксенсского, но войско было так велико, что, хотя Сташека знали все, никто не мог указать, где его найти, не знали даже, стоит ли он в лагере, в палатке или в городе.
Только под вечер, измученный, голодный, обегав все улицы и рынки, Стржембош нашел Ксенсского в гостинице.
Встреча была очень сердечной. Дызма тут же рассказал, что у него есть и чего ему не хватает.
У Ксенсского по обыкновению комната была полна приятелей, и только тут Стржембош мог составить себе понятие о старом рыцарстве. Не было двух сходных лиц и ни одного такого, глядя на которое нельзя было бы догадаться, что это за человек.
Одеты они были в самые разнообразные костюмы, иной по-венгерски, другой по-татарски, по-итальянски, по собственной фантазии; одежда у того чрезмерно короткая, у другого непомерно длинная; шапки у всех разные; лица изуродованы, изрубленные, иные без глаз или с провалившейся от пули щекой. Настроения и манеры были так же разнообразны, как лица. Иной, как сел на лавку, подперши голову руками, так и сидел целые часы, не говоря ни слова; другие не умолкали ни на минуту, некоторые напевали.
Молодого человека тотчас стали расспрашивать, когда король двинется из Варшавы? Прямо ли пойдет на Люблин? Правда ли, что королева с придворными паннами едет с ним?
— Только бы скрипок не забыли, — заметил Стржембош, — прежде чем запляшем по-татарски, не худо протанцевать гавот.
— Но ведь это курам на смех, — вмешался один ветеран, — мало у нас и без того возов и прислуги, чтобы напустить в обоз бабья. Дойдет до боя с казаками, придется оставить целую дивизию для их охраны.
— Мне думается, — перебил Стржембош, — что королева только проводит мужа, а когда услышит о неприятеле, вернется в Варшаву. Говорят, ее мать была настоящая амазонка и отличалась воинственным духом; но дочь вряд ли сядет на коня. Что касается короля, то никогда еще он не был так увлечен рыцарским ремеслом, как ныне. Им живет, о нем думает; проснувшись, спрашивает о войске и занимается им по целым дням. Дай Бог только, чтобы рушенье собралось вовремя. Посланы уже вторые вицы[18], третьи, наверное, придется посылать отсюда.
Долго тянулись беседы у Ксенсского, но с наступлением темноты все начали расходиться, так как ночью трудно было попасть в гостиницу.
Стржембош остался у дяди.
— Ах! Отцы мои! — воскликнул он, когда все разошлись. — Я все-таки довольно долго живу на свете и разных людей насмотрелся, а таких, ей-богу, не видывал!
Ксенсский рассмеялся.
— Что же ты в них видишь особенного?
— Все, — ответил Стржембош, — и лица, и одежда, и речь, и обычай.
— Потому что они не мещане, — сказал Ксенсский, — выросшие в городских клетках, а настоящее старое рыцарство, выросшее и жившее в поле, — люди, привыкшие постоянно рисковать жизнью, ну и живущие на свой лад. Заметил ты на лавке огромного детину в грубой епанче, с исхудалым лицом, остроконечной головой, впалыми щеками и проницательными глазами, не молодого уже, у которого руки до того чешутся при бездельи, что он все время потирал ими о стол? Это у нас знаменитый человек. Теперь ему нечего делать, но когда мы были в Валахии, в занятой неприятелем земле, мы бы все пропали с голода без этого человека. Когда требовался корм для лошадей, хлеб для людей, в таких местах, где десятеро прошли и ничего не нашли, наш Венгоржевский неведомо каким способом добывал и хлеб, и корм. Отправится, бывало, едет, не торопясь, молча, высматривая и разыскивая, и никогда не вернется с пустыми руками. Те, которые видели, как он действовал, не могут найти слов в похвалу его проницательности. Как псы выслеживают зверя, так он выслеживал тайники и недоступные запасы. Да мало этого: приедет бывало в поселок, все припрятано, разыскивай тут, трать время, так нет, он так умел объясняться с людьми, что те ему сами показывали. Без квитанций ничего не брал. Сохрани Бог, чтобы взять не под расписку.
«Пусть эти бедняги утешаются хоть клочком бумаги, — говорил он. — Заплатят ли по нему, меня не касается, я не подскарбий, но не могу допустить, чтобы люди и кони умирали с голода».
На жалобы же Венгоржевский, сложив руки, отвечал: жаль мне вас, бедные люди, но война имеет свои права; молитесь об избавлении от мора, голода, войны и огня; а я тут ничего не могу поделать.
— В войске известное дело, — продолжал Ксенсский, — пошлют кого-нибудь за хлебом и кормом, а жители его подкупят, сунут ему горсть талеров и отсылают к соседям. С Венгоржевским этот способ не годился, денег он не брал и никому не оказывал снисхождения, кроме вдов и сирот. А заметил ты дюжего костлявого, с огромным носом, молчаливого человека, который скорее лежал, чем сидел за столом?
— Еще бы! — ответил Стржембош. — Я всех заметил; этот показался мне что-то чересчур уж тяжелым и неповоротливым.
Ксенсский засмеялся.
— Это знаменитый рубака, а зовут его Пржеслав Горынский. Сколько этот человек людей изрубил, того не сочтешь, и всегда одинаковым способом. Правда, у него и конь приучен. Становится он всегда в первом ряду с краю. На коне, так как у него длинные руки, а туловище короткое, он не кажется особенно сильным. Манера у него всегда одна. Выезжает вперед несмело, медленно; и если кто столкнется с ним, после одного-двух ударов поворачивает коня и пускается наутек. Неприятель, понятно, гонится за ним, отдаляясь от своих. Он позволит себя догнать, повернется: тут уж что ни взмахнет саблей, то голова летит с плеч. Затем, отерши клинок, не торопясь, возвращается к своим. В сомкнутых рядах ему тесно; он бьется, но не так охотно, а когда выберется в открытое поле, чувствует себя, как дома. Раз, вернувшись домой из похода на татар, он привез в тороках у седла мешок. Хозяйка его, поздоровавшись с мужем, стала рассматривать его узлы. Увидела мешок: «Это что?» Пан Пржеслав усмехнулся: «Это, — говорит, — ехали мы еловым лесом, и набрал я рыжиков, да боюсь, погнили». Развязала она мешок, заглянула в него, вскрикнула и едва на ногах устояла. Мешок был полон отрубленных татарских ушей. Хотели их выкинуть, но он велел сначала пересчитать. Уж не знаю, много ли их насчитали, но он клялся, что от каждой головы брал только по одному уху.
— Погоди, хлопец, — прибавил, смеясь, Ксенсский, — много еще насмотришься в войске. Это не королевские покои, где стоят, как восковые куклы, нарядные панычи, все одинаковые; тут каждый таков, каким его сам Бог сотворил.
На другой день они пошли с Ксенсским к начальникам в лагерь, к знакомым и приятелям Сташека. Стржембош, никогда еще не бывавший среди таких людей, был совсем ошеломлен. Тут было на что посмотреть, и было, чем возмущаться, потому что в лагере их нередко натыкались на ссоры, драки и побоища, которых нельзя было унять никакими силами.
Войсковые суды, установленные королем, с трудом поддерживали порядок, так как, кроме солдат, в лагере было множество обозной челяди, которая бесчинствовала, не стесняясь.
Жалобы подавались непрерывно, потому что в предместьях нападали на женщин и чинили безобразия, а затем прятались в толпе и разыскать виновного было очень трудно, так как свой своего не выдавал.
При всем том было очень весело. Из города явилось множество торговцев, которые разбивали шинки под навесами, продавали живность, разные предметы одежды, так что многие щеголяли в подержанных женских кофтах, таких называли почему-то «горничными Святого Марка».
В палатках некоторых панов ротмистров и полковников и предводителей отрядов по целым дням стояли накрытые столы. Стоянки копейщиков можно было узнать издалека по целому лесу копий, вбитых в землю, и по грудам их, громоздившимся на возах. Каждый отряд возил с собой запасные копья, потому что много их ломалось в первой же битве.
Издали лагерь выглядел очень пестрым, потому что в нем было всего много: и возов, и балаганов, наскоро сколоченных из досок, или таких нарядных, что они походили на часовни, и полотняных шатров. Много развевалось хоругвей.
Только здесь Стржембош убедился, что звание хорунжего не было пустым титулом, и в посполитом рушенье, где нужно было хранить честь своей земли, в хорунжие выбирали людей сильных, храбрых, с которыми нелегко было справиться.
Просто нести тяжелое древко со знаменем было довольно трудно, а в битве, где хоругвь шла впереди, неприятель бросался на нее с особенным ожесточением; и хорунжий, как это было под Зборовом, должен был защищать ее своим телом, если ему обрубали обе руки.
Стоило посмотреть на этих панов хорунжих. Очень редко случалось, чтобы кто-нибудь из них терял свою драгоценную ношу, и то лишь вместе с жизнью.
Стржембош не обошел и половины лагеря, а голова у него закружилась от пестроты и разнообразия оружия и людей.
Полки еще собирались, устраивались и располагались вокруг ставок своих вождей. Ксенсскому нелегко было найти своего полковника Надольского, которому он хотел представить племянника. Всякому другому это было бы трудно, но Сташека знали все, многих из своих поклонников он даже не знал в лицо, и ему охотно давали справки. Надольского трудно было найти, хотя как полковнику ему подобало бы жить открыто, на виду. Но он был из тех оригиналов, которые не шли, как овцы, за другими.
Надольский был, как говорили, скуп и мог показаться таким, но правильнее было бы назвать его суровым. Тогда как другие полковники отличались гостеприимством, чем приобретали себе популярность, он не держал стола, и самое большее, если угощал кого-нибудь рюмкой водки и закуской.
«Панам, которые ко мне приходят, не так уж важно отведать моей похлебки и зраз, а если я буду кормить и поить их по пятидесяти человек в день, то у меня окажется дыра в кармане. Лучше же я помогу нуждающемуся», — говаривал он.
Поэтому он не брал с собою ни большого шатра, ни возов, ни прислуги. Ничего показного подле себя не терпел.
Когда набродившись по лагерю, Ксенсский и Стржембош добрались наконец до простой войлочной палатки Надольского, они нашли его с полковым писарем, составлявшим списки.
Это был человек уже не молодой, желтый, сухой, с подстриженными усами и наголо выбритой головой, одетый так, что в нем трудно было признать начальника. В палатке его не замечалось богатства, но то, что в ней находилось, отличалось прочностью и исправностью: оружие блестело, седла были вычищены от пыли и грязи.
Сам Надольский в темной епанче на красном жупане, черных сапогах, походил скорее на сельского хозяина, чем на жолнера. Однако он был жолнер своего рода, которого подчиненные боялись и слушались. Никому из них он не давал потачки, но зато и не позволял никому обижать своих и заботился о них, как о родных детях.
В глазах товарищей по оружию ему вредило и то, что он был не охотник до крикливых союзов, до бурных сходок и конфедераций; когда другие приглашали его, он отвечал: «У каждого свой разум; делайте, ваша милость, что вам угодно, а меня оставьте в покое. Я не забываю о жалованье, но поднимать из-за него свару и распрю не хочу».
Оратором Надольский не был и краснобаев не выносил; когда кто-нибудь заводил при нем длинную рацею, он надевал шапку и уходил.
«Полилась вода!» — говорил он, махнув рукой.
В повседневном обиходе он казался холодным; и никто бы не узнал в нем того человека, каким он становился в поле, выйдя на неприятелей.
Тут он постепенно возбуждался и разгорался так, что выходил из побоища совершенно разбитым, изломанным, с новыми рубцами. Два раза был в татарском плену и освобождался за небольшой выкуп, потому что татары судили о людях по одежде, и принимали Надольского за бедного шляхтича, который не мог много заплатить.
За время своего пребывания в Буджаке и в Крыму, где все его занятия заключались в том, чтобы носить воду и толочь просо, он выучился говорить по-татарски, но писать по-арабски и по-турецки не умел. Пан Отвиновский хотел научить его, но он отказался, сказав: «Я уже стар и в толмачи не собираюсь».
Он был — очень набожен, но тогда, как другие выставляли свое благочестие напоказ, он почти скрывал его. Вообще не любил говорить о своих делах.
Вряд ли нужно говорить, что Надольский не пользовался такой популярностью, как щедрые благодетели, сыпавшие деньгами, но все относились к нему с уважением.
Когда Ксенсский представил ему своего племянника, Надольский пристально посмотрел на него.
Узнавши, что тот только что прибыл из дворца, он сделал гримасу.
— Поступишь пока ко мне только на испытание, — сказал он, — потому что у меня тут настоящие жолнеры, а ты приехал оттуда, где люди распускаются.
— Оттого-то, — сказал Ксенсский, — я и хотел поместить его сюда, чтобы он не обабился при дворе. Хлопец здоровый, и охота есть, когда привыкнет, будет жолнером.
— Дай Бог, — заметил Надольский и спросил Стржембоша: — Скоро ли приедет наш милостивый король?
— Я думаю, скоро, — отвечал Дызма, — так как ему самому не терпится, особливо с тех пор, как пришли вести от гетмана Конецпольского; но нелегко выбраться со двором, тем более что и ее милость королева будет сопровождать его.
— Слышал я об этом и верить не хотел, — перебил Надольский. — Ведь мы тут не комедию играть будем, на которую забавно было бы посмотреть. Женскому полу, хоть бы и пани королеве, здесь не место.
— С ней поедут и многие другие, — добавил Стржембош.
— Только их и недоставало, — проворчал Надольский. — Казаки этому порадуются: женщины ведь не могут обойтись без уборов и драгоценностей, а это для них самая желанная добыча.
Полковник плюнул, заглянул в список писаря, который с пером в руке ожидал диктовки, и сказал Ксенсскому:
— Возьми же новичка в свои руки, да не давай ему потачки, если хочешь сделать из него жолнера. — А на ухо ему прибавил: — Выглядит он молодцом.
На этом свидание и кончилось, так как Надольский обратился к списку, а это значило, что мешать ему больше не следует.
С трудом пробираясь между палатками и балаганами, конями и возами, они услышали громкие крики, шум, виваты, смех, далеко разносившиеся из большого шатра, окруженного несколькими поменьше. В этом же месте, окруженном возами, находились бараки, будки и две кухни, вырытые в земле, из которых поднимались облака пара. Ксенсский остановился, желая как-нибудь обойти общество, пировавшее под большим шатром. За столами, устроенными из дверей, оторванных от сараев и положенных на бочки, собралось много веселых товарищей.
— Если нас заметят, — сказал Ксенсский, — то отсюда скоро не выберешься. У Надольского повернуться негде, присесть не на чем, а у пана стражника польного, Мариана Яскульского, как видишь, с утра до ночи, в будни и в праздник, толпа народа. Съедят и выпьют у него столько, что на эти деньги можно бы было содержать большой отряд жолнеров. Но у Яскульского такой уж характер: готов рубашку отдать, лишь бы его не заподозрили в скупости и скаредности. Наверное, детям ничего, кроме долгов, не оставит. Человек хороший, храбрый солдат, дело свое знает, но — дырявый мешок. Что он будет делать, когда придется выступать, — не знаю, потому что, наверное, он уже задолжал всем виноторговцам и поставщикам разных припасов.
Ксенсский напрасно искал прохода, который позволил бы ему миновать Яскульского. Справа был выкопан ров для стока воды, через который невозможно было перебраться, слева возы так тесно стояли между палатками, что пришлось бы перелезать через них, а это было неудобно, так как поклажа громоздилась на них высоко.
Оставалось только попытаться проскользнуть мимо незамеченными, что для Ксенсского, всеми любимого и знаемого, было совершенно невозможно. Лишь только они приблизились к палаткам, старый ротмистр Клодзинский, стоявший с огромным кубком подле группы собеседников, крикнул:
— Сташек! стой! пароль! Не уйдешь! Взять его! Не знает пароля!
Толпа товарищей бросилась к нему из шатра, с криком: «Ксенсский! Ксенсский!» — и сам Яскульский выбежал крича: «Где? где? Давайте его сюда, давайте!»
Уйти не было возможности.
Перед ними стоял пан польный стражник и с ласковой усмешкой приветствовал Ксенсского как желанного гостя, хотя собралось уже с полсотни других.
Средних лет, но очень моложавый, свежий, румяный, красивый, с открытым, рыцарским выражением лица, пан польный стражник имел в себе что-то настолько подкупающее, что устоять против него было трудно. Хороший товарищ, услужливый, добрый, всегда готовый и выпить, и пошуметь, и уладить ссору, он был одним из любимцев войска, и знали его почти все.
По костюму, довольно короткому, по тогдашней моде, красивому и прекрасно сшитому, хотя уже потертому и в пятнах, приобретенных за столом, видно было, что Яскульский любит наряжаться и хочет выглядеть красивым. Известно было, что он льнул к женщинам, которые платили ему тем же. Закрученные кверху усы, завитые волосы, черные огненные глаза, пунцовые губы с приятной усмешкой, румяные щеки, свежий цвет лица чрезвычайно молодили его.
— Ксенсский, — крикнул он, — не нанесешь же ты мне такого бесчестия, что минуешь мой шатер, не отведав моего хлеба-соли!
— Милый стражник, — воскликнул Ксенсский, — некогда мне, вожусь со своим племянником, только что зачисленным в полк; надо его снарядить с ног до головы, а времени мало.
Он указал на Стржембоша.
— Только что зачисленным… так нужно спрыснуть зачисление! — возразил Яскульский. — Надо окрестить молодца!
— Дорогой стражник, — перебил Ксенсский, — он едет из Варшавы, прямо от двора, а там некрещеных нет.
Тем временем его, уже переставшего упираться, тащили в шатер, а Стржембош должен был следовать за ним. Стол, к которому их подвели, походил на взятый приступом город. Много на нем было полных блюд и жбанов, но еще больше опорожненных, и множество опрокинутых стаканов и кубков. На земле звенело под ногами битое стекло. Некоторые из собеседников еще сидели перед кубками, иные, чересчур угостившиеся, спали, положив голову на руки, большинство толпилось вокруг столов, толкалось, сходилось и расходилось и вело беседу.
Хмель, татары, король, посполитое рушенье, обещанные отряды панов были главными темами болтовни.
— На этот раз, — сказал какой-то толстый шляхтич, с огромными усами, на котором платье, казалось, готово было лопнуть, так тесно оно охватывало его огромную, сильную и хорошо сложенную фигуру, — на этот раз, можно думать, посполитое рушенье не обманет; известия получаются самые утешительные. Сами воеводы ведут полки, и князь Доминик в том же числе.
Он презрительно рассмеялся, пожимая плечами.
— Только вот загадка, долго ли шляхта продержится с нами в поле; ведь она затоскует по домам, а когда ей захочется отведать жениной стряпни, никакая сила ее не удержит!
— Дольше, чем на шесть недель, я не рассчитываю, — заметил другой.
— А если война так скоро не кончится, тогда что? — спросил усатый великан.
— Тогда она ляжет на наши плечи, и нам придется кончать ее! — крикнул кто-то.
— А я думаю, — сказал другой, — что если Бог не против нас, она и четырех недель не протянется. Такого войска, какое у нас будет, ни казаки, ни поляки еще не видали. Как навалимся на них всей силой, раздавим в лепешку.
Стоявший подле него недоверчиво засмеялся.
— Кстати сказать, — крикнул кто-то, — Хмель ведет переговоры с ханом и старается уговорить его нарушить договор! Сулит ему верную добычу: будет-де забирать мед горстями из подкуренного улья, не опасаясь пчел.
— Хан поддался на уговоры, — заметил другой. — Идет с огромной ордой и, по слухам, страшно опустошает землю.
— Мы отомстим, — вмешался подошедший Яскульский. — Знаю наверняка, что король перед выступлением советовался с астрологами; звезды предвещают великую победу…
— Я звездам не верю! Все это плутовство, — проворчал кто-то. Ксенсский и Стржембош, поблагодарив за угощение, должны были выпить еще по кубку с хозяином, и Дызму как приехавшего из Варшавы тотчас засыпали вопросами, что там делается; он сообщил, что готовятся выступать и идти, как можно скорее…
— Я слышал, — сказал Яскульский, — что в Люблин приедет к королю папский нунций. Для него уже нанята квартира. Маршалок Любомирский, который теперь в немилости у короля, тоже, вероятно, приедет, чтобы постараться смягчить его.
— Вряд ли это ему удастся, — заметил Стржембош, — король очень сердит на него.
— Правду сказать, и есть за что, однако маршалок рассчитывает, что ему удастся… Что такое пан Жидкевич, или Житкевич, в сравнении с Любомирским?
— Оно так! — рассмеялся Ксенсский. — Не знаю, как старо шляхетство пана инстигатора и происходит ли он от жида или от жита, но ведь известно всей Речи Посполитой, что если бы не соль, Любомирские значили бы немногим больше Житкевичей. Соль их вывезла.
— А теперь подвела, — рассмеялся Яскульский.
— Пересолили, — заключил Ксенсский.
Все засмеялись, хотя тут и не было ничего особенно остроумного; но зная Ксенсского и его шутливость, начинали смеяться обыкновенно в кредит, лишь только он открывал уста.
— Я за Любомирского не боюсь! — крикнул кто-то из шляхты, сидевший за столом. — За него королева, а стало быть, и Радзивиллы, и духовенство; а наш король, дай ему Боже благополучного правления, не злопамятен.
Беседа продолжалась и от двора перешла на войско. Стали перечислять, сколько дают различные паны.
— Двое братьев Пясецких, хотя и не очень богаты, ставят на свой счет полк, — сказал кто-то.
— Что удивительно, что Радзеевский дает рейтаров, которых снарядит насчет цейхгауза Казановских!
— Фредро — сто конных шляхтичей!
— Денгоф несколько сот.
— Князь Доминик несколько хоругвей, — перечисляли по порядку гости.
— Для князя Доминика этого мало, если Пясецкий дает полк, — перебил Ксенсский, — тем более что и качество войск разное; сотня пана Фредро больше стоит, чем тысяча пана Замойского.
— Замойский еще поставит! — вступился кто-то за князя Доминика.
Вообще все беспечно смотрели на будущее. Известия о том, что казаки опустошили несколько незащищенных городов, не приводили в уныние, потому что везде, где имелись не только стены, но и простые валы и частоколы, гарнизоны защищались успешно.
Переполох, воцарившийся после пилавецкого поражения, давно миновал, хотя виновникам до сих пор не могли простить позора.
В лагере можно было наслушаться и серьезных бесед, и крайне легкомысленных анекдотов, которые рассказывались ради смеха.
Тут же раздавались песенки, которые можно было исполнять только в мужской компании. Иные торговались о конях и менялись ими, что тотчас же вызывало всех из палатки: коней осматривали, ощупывали, проезжали; спорили, торговались.
Конь в это время, в походе, был для шляхтича дороже всего, доброму коню всадник часто бывал обязан спасением жизни, имея плохого, можно было поплатиться головой; каждый старался приобрести наилучшего, хотя бы за большие деньги.
Были и такие, которые умышленно барышничали конями, делая вид, что продают их по нужде и с неохотой. Впрочем, эти проделки были скоро замечены и прекращены.
Евреи и татары пригоняли целые табуны, так как кони всегда требовались в войске. Взявший коней из дома, нередко терял в дороге лучшего и старался заменить его.
Перед палатками было на что посмотреть; и челядь, и паны гарцевали на конях, гонялись, состязались, а так как свободного места было маловато, то требовалось большое искусство.
Нескоро удалось Ксенсскому, сделав знак Стржембошу, выбраться из-за стола и из палатки, и тронуться далее, старательно избегая таких же гостеприимных шатров, из которых доносились песни, музыка и смех.
— Всегда у нас весело начинается, — сказал Ксенсский, — хотя часто очень грустно кончается. Дай Бог, чтобы мы в таком же настроении вернулись на зимние квартиры! Не сомневаюсь в успехе, но всегда боюсь, видя такую чрезмерную самоуверенность.
Впервые видевший такую массу войска, Стржембош возвращался в гостиницу измученный и оглушенный. Он видел, что тут жизнь совсем особенная, к которой он не привык. Чувствовал, что ему придется выдержать серьезное испытание, как выразился Надольский.
— Имей в виду, — сказал ему Ксенсский, — что без драки здесь не обойдется. Хоть бы ты не хотел, тебя вызовут на поединок по пустейшему поводу, чтобы испытать, хорошо ли владеешь саблей.
— Этого я не боюсь, — усмехнулся Дызма, — сдается мне, что не ударю в грязь лицом…
По-видимому, все собирались ехать в Люблин с королем или за королем, хотя дело должно было решиться не здесь, и сборным пунктом для посполитого рушенья был назначен Константинов.
Но говорили, что набожный Ян Казимир надеется получить в виде благословения в поход часть Древа Святого Креста, значительный обломок которого хранился, как было известно, у отцов доминиканцев; говорили также о благословении, которое папский нунций должен привезти ему из Рима.
Все это притягивало сюда и тех, которым следовало здесь находиться, и таких, которых влекло простое любопытство, и таких, наконец, которые собирались ловить рыбу в мутной воде или мутить воду. К этим последним мог бы причислить себя известный в свое время крикун и буян, не уступавший никому из тех, которые при Батории начали на сеймах войну с королем для доказательства шляхетской силы, — пан подчаший сандомирский, Матвей Демицкий.
Он принадлежал к числу тех, которые вместо того чтобы кланяться и льстить двору, старались добиться от него исполнения своих требований бунтом и угрозами, а главным образом хвалились тем, что шляхта признавала их поборниками золотой вольности.
Сердечный приятель Радзеевского пан подчаший готовился, как только представится случай, выступить против короля, стать под хоругвь подканцлера. Не богатый, хотя и не бедный, не пользовавшийся значительным влиянием, хотя и поднимавший много шума, подчаший рассчитывал выступить в делах Речи Посполитой так, чтобы с ним должны были считаться.
Для этого требовалось главным образом огромное нахальство, а этим качеством Дембицкий, как и его приятель Радзеевский, был одарен в высшей степени.
Он имел внешность трибуна сеймиков, не представлявшую чего-либо значительного, но бросавшуюся в глаза. Довольно тучный, широкоплечий, с круглой, как шар, головой, румяными щеками, украшенными несколькими бородавками, широким ртом с толстыми губами, рыжеватыми жесткими усами и такими же волосами.
Слыл оратором, но в духе того времени, когда говорили vox, vox, praetereaque nihil[19] — то есть выкрикивал громовым голосом пышные фразы, иногда подкрепляя их гневным окриком. Дембицкий знал вес тех немногих ходячих, излюбленных шляхтой, аргументов, которые всегда оказывались действенными: о гарантиях вольности, о палладиуме шляхетской свободы, о покушениях приобрести absolutum dominium[20], о посягательствах на право, которое стояло выше королевской воли и т. п. Для него каждый шаг, поступок короля был подозрителен, во всем он видел придворную интригу. Никто лучше него не знал скандальной хроники высочайших особ, которая обсуждалась в провинции и разрасталась здесь ad absurdum.
Оппозиция королю влекла за собой ненависть к тем, которые стояли близко к нему, пользовались его милостями. При Владиславе IV такие, как он, восставали против иностранных титулов и провалили, под предлогом шляхетского равенства, орден Непорочного Зачатия, который хотелось учредить королю; а при Казимире, когда он пытался облегчить положение крестьян, вопили против короля как нарушителя привилегий шляхты.
Дембицкий был смутьяном по призванию. Узнав, что где-нибудь собираются на совещание несколько человек, он являлся, по приглашению или незваный-непрошеный, и старался вызвать свару, не допустить до примирения. Суть дела его не интересовала, — ему важно было только показать, что он стоит на страже свободы.
Войско стягивалось в Люблин; сюда должны были прибыть король, королева с панами канцлерами и подканцлерами; как же было не явиться Дембицкому?
В случае необходимости, хотя и не слишком богатый, пан подчаший решался даже угощать у себя шляхту, хотя предпочитал угощаться вместе с нею за чужими столами. В крайнем случае и он принимал гостей, а шляхетское равенство служило ему предлогом поить панов-братьев водкой, пивом и слабым венгерским и кормить черным хлебом, колбасой, сыром и бигусом, а в виде особого лакомства солеными огурцами.
При этом он, разумеется, громил пристрастие к чужеземным обычаям и заграничным лакомствам. Это не мешало ему уплетать тонкие паштеты у богатых панов и высоко пенить испанские вина.
Детей и домашнее хозяйство он предоставил жене. Подчаший всецело принадлежал родине и хлопотам о ней, так что дома бывал редким гостем и часто, переночевавши одну ночь, уже мчался на съезды и сеймики.
Подчашего знали на них, и он знал тысячи людей, с которыми беспрестанно сталкивался. До сих пор, однако, надрывание глотки не принесло ему ничего; но теперь знакомство и дружба с Радзеевским должны были, как он надеялся, доставить ему повышение.
Подканцлеру для его замыслов требовался такой человек, как Дембицкий, а подчашему такой вождь, как Радзеевский. В случае надобности Дембицкий мог вызвать смуту и даже свалку, а подканцлер усмирит их и этим усилит свое значение.
Оба они были совершенно равнодушны к судьбам Речи Посполитой и стремились только возвыситься и разбогатеть, каким угодно способом. Подчаший был самым подходящим орудием для Радзеевского.
Рассчитывая застать его здесь, Дембицкий отправился в Люблин и только тут узнал, что Радзеевский приедет вместе с королем и привезет свою жену. Не тратя времени даром, он пустился нащупывать почву в лагере, где у него было много знакомых. Правду сказать, здесь и так легко и свободно было смутьянить, так как хотя военная дисциплина давала себя знать, но беспокойных людей имелось достаточно, и ему улыбалась мысль посеять зерно, из которого могла вырасти конфедерация. Не было отряда или полка, которому не задерживали бы жалованья, а на эту пружину всегда можно было действовать.
На другой же день по прибытии пан подчаший угощался в лагере и гремел против безжалостного отношения к войскам и траты налогов на разные прихоти, когда жолнер Речи Посполитой умирает с голода, не получая жалованья. Многие поддакивали и аплодировали ему.
Случилось так, что Ксенсский и Стржембош не у Яскульского, а у пана Габриэля Стемпковского встретились с подчашим Дембицким, который, дав волю языку после нескольких кубков, начал высмеивать короля и рассказывать о нем разные выдумки. Говорили о том, что королева, а с нею и другие панны, приедут вслед за королем в Люблин.
— Наш милостивый король, — заметил подчаший, — любит белое мясо. Ого! Между нами будь сказано, всему свету известно, что теперешняя пани подканцлерша Радзеевская была с ним очень любезна при жизни первого мужа. Но с паном Иеронимом иметь дело не то, что с паном Адамом; он и королю не постеснялся сказать: руки прочь!
Стржембош, который слышал это и как придворный короля считал себя обязанным заступиться за него, недолго думая, крикнул:
— Как придворный короля, хорошо знакомый с его делами, объявляю, что ваши слова клевета! Неправда, будто король был для подканцлерши чем-нибудь другим, кроме опекуна.
Это заявление, высказанное громким и взволнованным голосом, как громом поразило Дембицкого, он грозно обратился к молодому человеку.
— А кто вы такой, сударь, что смеете так говорить со мной?..
— Дызма Стржембош, придворный его милости короля, к вашим услугам! — крикнул молодой человек, выпрямляясь. — И то, что говорю, готов отстаивать каким угодно способом.
Он ударил по своей сабле. Оставалось только обнажить оружие, но Дембицкий был не так-то скор на это. Он предпочитал сражаться языком.
— Очень приятно познакомиться с вашей милостью, — сказал он презрительным тоном, — но я не из пальцев высосал то, что говорю, не вижу причины скрывать, что, пользуясь расположением пана подканцлера, слышал это из его собственных уст. Если бы пан Радзеевский не положил конца этому…
— Пан подканцлер, — перебил Стржембош, — дурно живет с женой, хоть и недавно женился, что же удивительного, что он клевещет на нее. Но этот злой ворон…
Не дав ему кончить, подчаший схватился за саблю, уверенный, что его не допустят до драки, и бросился на Стржембоша.
Тот не испугался, и рука у него не дрогнула, схватившись за рукоять сабли. Но Дембицкий знал, что до поединка не дойдет.
Ксенсский подскочил к племяннику.
— Побойся ты Бога! — крикнул он. — Всего третий день здесь, а уж заводишь ссору.
— Не я ее завел, — возразил Дызма, — а что я не допускаю взводить на его милость короля гнусную клевету, в том никто меня упрекнуть не может. Пускай пан подканцлер клевещет на своих приятелей, но он не смеет задевать наияснейшего пана.
Дембицкий рвался к нему.
— Тут тесно! — крикнул Дызма. — Выйдем из палатки и посмотрим, уступлю ли я пану подчашему!
Хозяин стал уговаривать Стржембоша.
— Не обагряйте кровью моей веселой беседы, — упрашивал он, — ведь и повода нет достаточного. Сам подчаший оправдывается тем, что relata referet[21]: не он виновник сплетни. Слухи действительно ходили, но придавать им такое значение, чтобы обнажать из-за них оружие, значит, оказывать королю плохую услугу.
Первый уступил Дембицкий; Дызма же, сказав себе, что отсрочка еще не конец, окинул его презрительным взглядом и молча отошел.
Ксенсский взял его под руку.
— Уйдем отсюда, — сказал он, — мне бы не хотелось чтоб ты с ним сцепился.
— Мог ли я слушать спокойно ложь и клевету, взводимые на короля? — возразил Стржембош. — Хорошо бы это было!..
Они вышли из палатки.
— Что ты вступился за короля, делает тебе честь, — отвечал Ксенсский, — я знал, что ты это сделаешь. Это была твоя обязанность, но раз обошлось без кровопролития, то и успокойся. Этот крикун плох насчет сабли, и ты бы изрубил его; но это мстительная и злая бестия, у которой везде есть свои люди. Лучше обойти эту кучу, чем ворошить ее!
Дызма вздохнул; ему было очень жаль упустить случай показать свою ловкость и отвагу; и Ксенсский едва утешил его тем, что победа над таким увальнем не принесла бы ему славы, но легко причинила бы вред.
— Ведь он не станет моим другом из-за того, что я выпустил его целым, — сказал Стржембош.
— В дружбе его ты не нуждаешься, — возразил дядя, — а что он будет теперь молчать, за то я ручаюсь.
— Да, — проворчал Дызма, — но уж если он мне попадется…
Ксенсский пожал плечами.
— Эх, горячая кровь! — воскликнул он. — Видимо, нужно часть ее выпустить! Потерпи немножко! Вот заведи знакомства в лагере, будешь иметь достаточно случаев подраться. Тут множество таких, которые поджидают и подстерегают вашего брата, новичков, и не пропустят их. Будь уверен, это неизбежно, — неизбежно, говорю тебе.
Дело с Дембицким на том и кончилось. Он не собирался возобновлять ссору и никого не прислал, Стржембошу было не до него. В тот же день он встретился с двумя бывшими придворными короля, с которыми вместе служил два года тому назад. Это были братья Лонцкие, служившие в панцирной хоругви, веселые ребята, думавшие только о том, как бы получше провести время и искавшие для этого добрых товарищей. Они завладели Стржембошем и не хотели его отпустить от себя.
Стояли они в городе, и в их доме ежедневно повторялось в малом масштабе то же, что у Яскульского. Приходил, кто хотел, ел и пил, и недостатка в посетителях не было. Играли в кости и в карты, но Стржембош питал отвращение к игре и к тому же должен был беречь деньги.
Не принимая участия в игре, он должен был сидеть с ними, развлекаться беседой. Первый день прошел спокойно, на второй рубились во дворе, но роль Стржембоша ограничилась тем, что он перевязал и уложил раненого Лонцкого.
На третий день, за обедом, Дызма, сам не зная как, поссорился со старым усачом Рокоссовским. Очевидно, последний искал, к чему бы прицепиться, рассчитывая на легкую победу над молокососом.
Обед еще не кончился, как вдруг Рокоссовский встал, выругал Дызму сопляком и выхватил саблю.
Стржембош вскочил, как ошпаренный; правда, мурашки пробежали у него по телу, так как его противник был силен и славился искусством фехтования. Но, на его счастье, Рокоссовский в этот день обедал уже вторично, и пиво, водка и вино порядком мутили ему голову.
Он бросился на Стржембоша так неосторожно, что тот сразу отхватил ему кусок уха. Кровь полилась, но Рокоссовский не чувствовал ее, крича: «Я тебя проучу, молокосос!» — Теснил его в угол, когда Дызма, отбив его палаш, так сильно ударил его по правой руке, что тот выронил оружие.
Подбежали Лонцкие, оттащили взбешенного старика; но о продолжении поединка не могло быть речи, потому что противник Стржембоша заболел от обжорства. Когда все успокоилось, выпили вина, а Рокоссовский, перевязанный, уснул на лавке.
Таким образом, первое выступление придворного его королевского величества оказалось как нельзя более удачным, так как вреда он не потерпел, а одолел знаменитого рубаку.
Когда он пришел вечером к Ксенсскому и рассказал об этом происшествии, дядя с хохотом обнял его и очень обрадовался.
— Ты в сорочке родился! — воскликнул он. — Когда узнают, что ты одолел Рокоссовского, никто уж тебя не зацепит, а это хорошо, потому что постоянные драки — кабацкое дело.
После того Стржембош мог свободно ходить по лагерю, смеяться с молодежью, пробовать коней, стрелять из лука, присматриваться к людям и вооружению, не опасаясь задирания. Он считался испытанным. Те, которые пользовались славой искусных бойцов, не прочь были померяться с ним, но Дызма был вежлив и никогда сам не подавал повода к ссоре.
Ему было на что посмотреть здесь, потому что в каждом отряде было много разного оружия и разные методы обращения с ним.
Многие еще носили для красоты изящные луки и сагайдаки, хотя не пользовались ими, другие стреляли из луков и не пренебрегали этим оружием.
Для защиты и для красоты пользовались щитами, а некоторые, часто имевшие дело с татарами, забавлялись метанием арабских дротиков, с которыми орда делала чудеса. Пистолеты и мушкеты, старые и новые, особенно те, которые получались из-за границы, тоже были в употреблении, но ими скорее забавлялись как игрушками, а в битве от них было мало проку. Даже копья не всегда можно было пускать в ход против казаков и татар, которые не шли в бой рядами, а бросались беспорядочной толпой; так что часто копья приходилось оставлять на возах, как это было под Зборовом.
Добрая сабля, бердыш и кончер[22] были для жолнера главным оружием, о котором наиболее заботились. Кто привык к своей сабле, тот не отдал бы ее ни за какие сокровища в мире. Ценились не оправа и отделка, обыкновенно простые, а качество стали. С такой саблей в то время шляхтич ходил, ездил и даже спал, так как клал ее подле себя или под подушку.
Спустя несколько дней по прибытии в лагерь Дембицкого, влияние этого человека, хоть и не пользовавшегося весом, уже начало чувствоваться. Пошли толки о таких предметах, о которых раньше не говорили: о задерживании жалованья войскам, о медлительности посполитого рушенья, наконец, о верховном командовании войском.
Большинство стояло за Вишневецкого, который был суровым и разумным гетманом, счастливым в бою. Никто лучше него не знал казачества, его хитростей и способов ведения войны. Хмель дрожал, слыша его имя, и домогался его крови. Жолнеры, имея его вождем, шли в бой, не задумываясь, так как знали, что он бодрствует и днем, и ночью.
Но чем громче была слава этого имени, чем чаще оно повторялось всеми, тем более росли зависть и нерасположение к нему гетманов и старшин.
Самого короля сумели убедить, что если бы он дал булаву Иеремии, тот затмил бы его славу, всю победу приписывали бы ему. В лагере уже теперь одни отстаивали и прославляли его, другие боялись и сомневались, а все придворные, видевшие, как жаждал славы Ян Казимир, советовали ему остерегаться Иеремии.
Король, предостерегаемый, предубежденный, уже в Варшаве относился к нему холодно и здесь решил не допускать его до главного начальствования. Наговоры и нашептывания князя Доминика Заславского оказывали свое действие.
Можно было уже заранее предвидеть, что здесь снова поднимется вопрос, если не о булаве, то о влиятельном положении и командовании лучшими отрядами. Даже лучшие и храбрейшие из старшин, слыша постоянные славословия Вишневецкому как единственному человеку, который мог справиться с казаками, морщились и досадовали, не соглашаясь, что ему нет и не может быть равного.
Те же, которые враждебно относились к королю, как подчаший сандомирский, превозносили Иеремию, славили Калиновского, хвалили старого Потоцкого, лишь бы унизить Яна Казимира.
— Где же он воевал и учился этому делу? — говорили они. — В молодости, при первой попытке, погубил весь свой табор, сам едва спасся, потом ходил в сутане и пел в хоре, забавлялся и вздорил, но в поле не бывал. Упаси Боже, доверить такому гетману все войско Речи Посполитой, хоть бы и приставили к нему разумных советников. Он может довести его до гибели.
Стржембош, слушая почти каждый день эти разговоры, продолжал, как уже начал, защищать Яна Казимира, рассказывая о том, что видел своими глазами, как заботился король о войске, как близко он принимал к сердцу рыцарскую славу, потерпевшую ущерб под Пилавцами.
Злоречивые все это приписывали влиянию и старанию королевы.
— Не станет ее, — говорили они, — и у него разом пропадет охота воевать.
Словом, еще не собрались все силы, еще не выступили в поле, а уж спорили о том, чего нельзя было предусмотреть.
Относительно Хмельницкого и гетмана ежедневно приходили новые вести, но все они сходились в одном: что следовало поскорее идти на помощь Виннице и Каменцу, так как казаки угрожали взять их.
Калиновский, по слухам, оборонялся очень храбро, но принужденный драться с превосходящими силами, не мог долго устоять.
Каменец защищали его укрепления, но если б осада затянулась, ему грозил бы голод, притом всегда можно было опасаться измены. В войске у Калиновского тоже шли нелады и свары, а под Винницей дошло до разграбления возов своими же разбушевавшимися солдатами, с которыми начальники не могли справиться. Потихоньку говорили, что на Украине и в Подолии в войсках такой переполох, что люди уходят толпами, еще не видав неприятеля. Следовало торопиться на помощь Калиновскому.
Король и двор, при всей спешке, не могли выбраться так скоро, как следовало бы при таких опасных обстоятельствах. Дело шло не о Калиновском и Каменце, в неприступность которого верили, а о придании походу короля возможно большей торжественности. За это стояла главным образом королева, а за нею подчинявшийся ее влиянию король, выступавший точно в Крестовый поход, с чудотворным образом, с благословением апостолической столицы, с освященным мечом.
Все это имело целью поднять дух войска и поразить врага.
В Люблине собирались все, кто должен был сопутствовать королю или проститься с ним в этом городе. Стржембош каждый день встречал знакомые лица. Приехал и маршалок Любомирский, хотя король запретил ему показываться на глаза. Говорили, что у него найдутся здесь приятели и посредники, которые выхлопочут примирение и прощение.
После первых известий от Калиновского о взятии Ямполя, происшествий под Винницей и приготовлений к осаде в Каменце пришли дальнейшие о том, что Хмель, разделив свои силы на три части, сам идет на короля, часть войска отправил под Константинов, а остальных под Каменец.
С каждым днем в лагере усиливалось движение и дополнялись приготовления к походу, и все с великим нетерпением ожидали прибытия королевской четы.
Стржембош имел достаточно времени привыкнуть к новому для него образу жизни, в чем помогал ему дядя, нарочно давая ему разные поручения, чтоб он успел освоиться с делом еще до выступления.
После долгого ожидания прибыли наконец в Люблин опередившие короля квартирмейстеры, обоз, прислуга и разная утварь, а в один прекрасный весенний день и сам Ян Казимир, хотя с не слишком многочисленной и блестящей свитой, но в латах и шлеме, совершил торжественный въезд в город. За ним следовала королева в карете, запряженной шестеркою белых лошадей, и ее свита, тоже в роскошных экипажах. Все проехали прямо в костел, где их встретил папский нунций де Торрес с многочисленным духовенством.
В этот день, впрочем, ограничились только краткой молитвой, а главную церемонию назначили на третий день, причем было оповещено, что святейший отец прислал королю освященный меч и шишак и благословение на войну в письме, а королеве, согласно обычаю, золотую розу, такую же мать Яна Казимира получила некогда из Рима.
В свите королевы, кроме ее француженок, находилась лишь одна польская пани, подканцлерша Радзеевская. Хотя она ехала с мужем, но уже была пущена в ход сплетня, будто она предприняла эту поездку не ради Марии Людвики, а ради короля.
На третий день, когда должно было состояться торжественное богослужение и передача меча и шишака, в костел с раннего утра устремились такие толпы народа, что у дверей пришлось поставить стражу. Почти вся войсковая старшина собралась на церемонию.
Никогда еще Люблин не видывал такого блестящего собрания, таких пышных свит, как в этот день. Некоторые с удивлением заметили, что в числе других в костеле присутствовал, несмотря на королевское запрещение, и Любомирский, прятавшийся за нунцием и толпой духовенства.
Хотя от короля постарались утаить, что за Любомирского собираются выступить с публичным ходатайством при таких условиях, которые делали отказ невозможным, но Радзеевский, не питавший особенной симпатии к Любомирскму, давши королеве слово, что не выдаст тайны, не преминул сообщить о ней Яну Казимиру. Быть может, если бы это сделал кто-нибудь другой, король заволновался бы и принял меры; но сообщение Радзеевского Казимир выслушал молча и затем не показал вида, что знает что-нибудь.
Передача меча по прочтении папского письма, затем вручение освященной розы Марии Людвике заняли довольно много времени, так как заранее назначенные ораторы должны были произнести благодарственные речи от имени получивших дары, в заключение нунций, вместе с окружавшими его, подвели к королю Любомирского, который бросился перед ним на колени, и начал умолять и просить, чтобы он соблаговолил отпустить ему вину.
Глаза всех обратились на короля, который побледнел, принял гордый и суровый вид и сначала отклонил просьбу, говоря, что не может оказать снисхождения оскорбителю королевского суда. Однако нунций, канцлер Лещинский и сенаторы окружили короля и пристали к нему, а королева тоже вступилась за маршалка, так что Ян Казимир, стоя перед алтарем и крестом, заклинаемый Иисусом, который простил своим мучителям, не мог больше упираться.
Король только проворчал, что должен поставить известные условия прощения, и, таким образом, подготовленное главным образом стараниями Радзивилла (который пользовался расположением духовенства за свою набожность) примирение состоялось.
При всем том Любомирскому пришлось дорого поплатиться за свою вспыльчивость и неуважение к суду, так как, не считая того, что он заплатил инстигатору Давиду Житкевичу, он навсегда потерял расположение короля.
Стржембош, получив на этот день увольнение от своих обязанностей в лагере, тотчас побежал к приятелям и знакомым, ко двору и королевской хоругви, в которую записались многие из его товарищей, — повидаться с ними и узнать, нет ли чего нового.
Тизенгауз, который остался на своей службе при особе короля и был в хороших отношениях со Стржембошем, мог всего лучше осведомить его и охотно рассказал обо всем, что произошло со времени его отъезда из Варшавы.
Он имел в виду главным образом подканцлера, который уже теперь подготовлял то, что должно было положить конец всему походу, войне и победам.
Знал также Тизенгауз, имевший своих людей в дворне Радзеевского, что тотчас по прибытии в Люблин подканцлер стал почасту запираться с подчашием Дембицким и вести с ним долгие и оживленные беседы.
Наружный мир Радзеевского с женой, как подозревал Тизенгауз, был подвохом и предательством, а взятие ее с собой имело какую-то тайную цель, остававшуюся для него неясной.
За все время поездки в Люблин поведение Радзеевского было непонятным, так как он не отходил от Марии Людвики, ехал при ней, служил ей, а королю показывался только тогда, когда видел, что это для него особенно несносно. Подканцлерша же, за которой он обыкновенно так ревниво следил, затрудняя всем и каждому доступ к ней, была теперь предоставлена самой себе, так что и король мог бы свободно сблизиться с нею, и те, которые взяли бы на себя роль посредников между ним и ей.
Однако подканцлерша, видимо, избегала всего, что могло бы кинуть какое-нибудь подозрение на нее и на короля. Король тоже не пытался сблизиться с нею, даже избегал ее, ради королевы, ради двора, наконец и из-за поведения Радзеевского, казавшегося ему странным и подозрительным.
Из всех съехавшихся сюда особ Мария Людвика бесспорно была самой счастливой; видно было, что она достигла того, чего хотела, и была спокойна за будущее. Могла сказать самой себе, что покорила Польшу и правила ей. Король подчинялся ее распоряжениям; иногда пробовал сопротивляться, но никогда не мог выдержать характера.
Когда он вспылит, Мария Людвика с большим тактом давала улечься его раздражению, выжидала, ублажала его; а затем, когда он успокаивался, поворачивала все по-своему. Это уже всем было известно.
Война, которая должна была покрыть короля славой, была главным образом ее делом и так увлекала ее, что она готова была сопровождать его, уверенная, что ни ей, ни ему не грозит никакая опасность.
Ян Казимир не перечил ей, хотя и находил ее фантазию странной. Сенаторы и гетманы не скрывали, что участие королевы в походе им вовсе не по нутру. По их представлению женщины, хотя бы и королевы, не могли находиться там, где лилась кровь, без оскорбления своих священнейших чувств; да и надобности в них не было, потому что они скорее ослабляли, чем повышали мужество войска. Вообще эта фантазия могла, по их мнению, только повредить походу. Королю не смели говорить об этом, но канцлеры, епископы и приезжавшие сенаторы все единогласно решили противиться дальнейшему присутствию королевы и уговаривать ее вернуться в Варшаву, где она могла с примасом заняться текущими делами.
Король как во всех остальных делах, так и в этом не хотел перечить жене.
После торжества передачи меча и шишака в костеле и прощения Любомирского король тотчас и с необычайною для него энергией занялся устройством войск, которые нашел здесь. После ранней молитвы, не обращая внимания на погоду, слякоть и холод, он по целым дням оставался на коне, делая смотры, знакомясь с полками и расспрашивая о них. Окружал себя почти исключительно военачальниками и ни о чем не говорил, кроме военных дел.
Отсюда он рассылал во все стороны людей на разведку и за языками, в Константинов, Винницу, Каменец, а доставленные известия обсуждал на военном совете.
Тем временем королева развлекалась, посещая костелы, беседуя с духовенством или принимая у себя гостей. В последних недостатка же было, так как во время войны люди умирали, и открывались вакансии, которыми она распоряжалась.
Но когда речь заходила о дальнейшем походе, все, точно сговорившись, высказывались против участия в нем королевы, ссылаясь на разные затруднения и опасности.
Главным образом указывали на неожиданные нападения казаков, которые в дальнем походе не давали покоя ни днем, ни ночью; и доказывали, что они представляют большую опасность для женщин и вообще для двора королевы, раз она будет при войске.
Мария Людвика или не отвечала, или подсмеивалась над этими предостережениями. В ее представлении поход посполитого рушенья с регулярным войском и иностранными отрядами рисовался триумфальным шествием.
Она помнила обычаи Франции, где королевы часто сопровождали в походе мужей; но люди, знакомые с обеими странами, отвечали на это, что в Польше, особливо на окраинах, дороги и в мирное время трудны и опасны — чего же ожидать во время войны!
Сама она, припоминая свой первый поход, после коронации, с Владиславом IV, могла бы поверить этим предостережениям; но блестящая экспедиция так увлекала ее, что отказаться от участия в ней ей было нелегко.
Она хмурилась, слушая эти грозные предостережения, а чаще всего прерывала их, переменяя тему разговора. В конце концов, однако, ей приходилось поневоле прислушиваться к общему голосу.
Радзеевский играл во всем этом какую-то неясную роль. Он не спорил с королевой, но и не поддерживал ее, а как будто присматривался к положению, еще не пытаясь им овладеть. В одном только он был постоянен: в своих отзывах о короле, когда оставался с глазу на глаз с Марией Людвикой.
Он не обнаруживал своего враждебного отношения к королю, таил свою злобу против него, но постоянно критиковал его действия, указывал на их погрешности, давал понять, что без опеки и разума жены Ян Казимир легко подчинится первому встречному и может погубить все надежды, связанные с походом.
Это слишком льстило Марии Людвике, чтобы она могла заступиться за мужа, тем более что хорошо знала его и видела, как трудно ему долго держаться на одинаковой высоте.
Теперь, впрочем, король даже удивлял ее: так близко принимал он к сердцу свои обязанности и так усердно исполнял их, не обнаруживая и признаков утомления.
Подканцлер целые дни проводил при дворе, то у короля, то у королевы, а вечером сходился с Дембицким, который приводил к нему таких же, как сам; и до поздней ночи совещался с ним, как бы извлечь из всего этого барыши, замутить воду и наловить рыбки.
Это казалось тем легче, что при короле теперь не было никого, кто мог бы дать ему разумный совет. Ссора с Любомирским, только наполовину улаженная, оттолкнула от него канцлера Радзивилла; не было при нем Оссолинского, как раньше; а из духовных лиц никто не мог заменить его.
О такой же важной роли, какую так долго играл Оссолинский, мечтал Радзеевский. Король казался ему слабым, а королеве он старался внушить доверие, сделаться для нее необходимым.
В вечерних, сопровождавшихся возлияниями беседах с Дембицким и несколькими подобными ему клевретами, которые могли служить Радзеевскому орудиями в войске и при дворе, подканцлер откровенно и легкомысленно говорил о будущем, как будто уже держал его в руках.
— Поверьте мне, я ведь каждый день его вижу, — говорил он. — Король каким был, таким и остался: человеком недалеким и бесхарактерным. Пыл его, искусственно раздутый женой, скоро угаснет, потому что у него никакое настроение не бывает продолжительным. Она, хоть и хитрая женщина, но все-таки женщина, и дает собою руководить. Теперь нет никого, что бы занимал в Речи Посполитой такое положение, как некогда канцлер Замойский. Откровенно скажу, оно принадлежит мне и я должен его занять.
— Должен! — кричал Дембицкий. — Это твоя обязанность по отношению к Речи Посполитой. Полдороги уже прошел!
— Больше, чем полдороги, — перебил Радзеевский, — думаю, что этот поход приведет меня к цели. Я все предусмотрел: короля надо поссорить с королевой; войско, главным образом посполитое рушенье, восстановить против него. Не любит он меня, я знаю, — засмеялся канцлер, — должен будет выносить, потому что без меня ему не обойтись. Тогда я продиктую ему мои условия, и буду всем владеть вместе с королевой, а его оставлю с обезьянами.
Подканал ерша, которая официально должна была сопровождать и развлекать королеву, в свите которой занимала первое место, в действительности была очень одинокой. Королева вовсе не сближалась с ней, издавна относилась к ней недоброжелательно; другие панны находили ее гордой, и, подозревая, что Ян Казимир неравнодушен к ней, посматривали на нее косо, приписывая ей странную перемену в поведении короля, который недавно еще усердно ухаживал за хорошенькими придворными паннами и рассыпался в любезностях перед ними, а теперь оставался совершенно равнодушным.
Иногда подканцлерше по целым часам не приходилось ни с кем обменяться словом, и так возвращаться домой. Тут она редко заставала мужа, а если он и приходил, то только для того, чтобы посмеяться над нею, спросить, осталась ли она довольна королем, удалось ли ей остаться с ним наедине?
Он окружил ее полчищем шпионов, сообщавших ему о каждом ее шаге. По вечерам доходило до стычек, а так как подканцлерша была нетерпелива и вспыльчива, то они превращались в бурные ссоры. Однако Радзеевский никогда не доводил их до крайности, и утром, как будто забыв о ссоре, приветствовал жену полуучтиво, полунасмешливо.
У обоих такая жизнь будила сильнейшее раздражение; подканцлерша плакала и говорила себе, что с таким мужем нельзя ужиться, что она должна уйти от него. Решение это она приняла уже во время поездки, но еще никому не доверяла его.
Осуществление этого намерения, даже при наибольшей энергии и самой деятельной помощи родных, связано было с тысячами затруднений. Расставаясь с подканцлером, она должна была бросить великолепный дворец, полный сокровищ, и предоставить его ему в добычу; он мог также завладеть имениями.
Злополучная Радзеевская обдумывала все это, когда однажды королева, она, все дамы, все сановники, двор получили приглашение на collazione, которое папский нунций устроил в рефентории отцов доминиканцев.
Весь большой свет должен был там собраться; нельзя было не приехать и ей. Но утром в этот день муж сказал ей, чтобы она уговорилась ехать с какой-нибудь панной, так как он не уверен, что будет там или во всяком случае приедет очень поздно.
Условившись с княгиней Сапегой, которая обещала заехать за ней, красавица Эльжбета, разубранная драгоценностями, и несмотря на бледное и измученное лицо все еще прекраснейшая из всех, отправилась на collazione.
Тут присутствовала королева со всем двором, все панны и жены сенаторов, находившиеся в это время в Люблине, много духовных и король с несколькими сенаторами.
Благоприятные известия, приходившие из провинций о посполитом рушеньи, привели Яна Казимира в такое веселое состояние духа, в каком его редко видали в больших собраниях. Он был очень любезен и ухаживал за женщинами.
Королева, которую зажимал нунций и окружало избранное общество, не имела возможности следить за ним, что, может быть, придавало ему развязности.
Обходя панн, король подошел наконец к подканцлерше.
— Вы здесь, пани, — сказал он, здороваясь с ней, — и во всем блеске… Радуюсь этому, так как заключаю отсюда, что дорога не слишком утомила вас.
Красавица Эльжбета подняла на него глаза.
— Ах, какое это ошибочное суждение, наияснейший пан, — сказала она. — Мы, женщины, часто вынуждены усмехаться особенно весело, когда на сердце особенно тяжело.
Король осмотрелся кругом.
Подле Радзеевской сидела только княгиня Сапега, от которой она не имела тайн.
— Я бы рад был узнать что-нибудь, — шепнул он, наклоняясь к подканцлерше, — но…
— И я бы рада была пожаловаться и посоветоваться. Очень нуждаюсь в этом.
Король дал знак рукою, сделал несколько шагов, осмотрелся, шепнул что-то на ухо Тизенгаузу, стоявшему у дверей, и вернулся к подканцлерше.
— Говорите смело, пани, — сказал он, — может быть, другого случая не представится, надо пользоваться этим.
Радзеевская кинула кругом боязливый взгляд, наконец, собралась с духом.
— Моя жизнь, — начала она, — превратилась в невыразимую муку. Сначала я думала, что смогу ее выносить или смягчу моего гонителя, но мука становится не по силам, а человек, который ее причиняет, не имеет жалости и не может измениться. Я приняла твердое решение расстаться с ним, иначе мне придется расстаться с жизнью. Прости меня Бог, если я несправедливо сужу о нем, но невозможно выносить его поступков; как своих первых двух жен он со свету сжил, так и меня хочет извести, сокращая мне жизнь.
— Боже мой, — перебил король, — что же случилось нового?
— Нового? — повторила подканцлерша. — Нового ничего не случилось; жизнь та же, что и раньше, только стала еще невыносимее. Каждый день я вынуждена терпеть издевательства, попреки, угрозы, оскорбительные выходки, хотя не подаю к ним ни малейшего повода. У меня все слезы выплаканы, все терпение исчерпано, гнев и негодование берут верх… Нет, нет! Я с ним жить не могу… Не буду!
Король сделал знак, чтобы она говорила тише.
— Очень для меня прискорбно, — сказал он, — слышать о вашем решении, и притом в такую минуту, когда я не могу вам помочь. Но заклинаю, потерпите, пора и время много значат! Правда, он должен будет сопровождать меня, но с какой стороны ни посмотреть, это очень трудное дело. Могут быть огромные потери.
— Потери! — перебила Радзеевская. — Но я не придаю им никакого значения! Я спасаю свою жизнь и честь. Не могу быть рабою… У меня есть братья…
— Даже при их помощи трудно устроить это дело, — сказал Ян Казимир, — но здесь нельзя обсудить его. Завтра… у княгини, — и указал на Сапегу, — когда я буду возвращаться из лагеря.
Подканцлерша низко поклонилась, а король, на которого уже начинали поглядывать, тотчас пошел дальше, и начал шутливую беседу с супругой воеводы люблинского.
К счастью, во время этого эпизода подканцлера еще не было в монастыре, но его жена знала, что ему донесут о ее довольно продолжительной беседе с королем.
Радзеевский приехал поздно, повертелся около королевы и нунция, затем пошел разыскивать других знакомых, а напоследок подошел к жене и насмешливо шепнул ей на ухо, что поздравляет ее с королевской милостью. Она с негодованием пожала плечами, но ничего не ответила.
Дома Радзеевский возобновил этот разговор и получил презрительный ответ. Оба разошлись раздраженными.
В назначенный час подканцлерша дожидалась уже короля у Сапеги, еще не остывшая от вчерашнего возбуждения, плачущая, то грозящая мужу, то жалующаяся на свою горькую участь.
— Мой Адам избаловал меня, — говорила она, — и я, которую он на руках носил, которая была госпожой и королевой, которой все повиновались, я оказалась теперь во власти человека без сердца, без чести, без чувства. Может ли быть участь печальнее?
Княгиня тщетно старалась утешить и успокоить ее, подканцлерша до того была взволнована своим горем, что не могла успокоиться. Поэтому они обе с нетерпением ожидали короля, который приехал верхом, сам третий, с двумя только придворными из своего полка.
Хозяйка и подканцлерша вышли к нему навстречу. Ян Казимир возвращался со смотра в довольно веселом настроении, но, видимо, не совсем спокойный, так как знал, что за каждым его шагом следят.
Княгиня Сапега стояла на Городской улице, очень людной, так что его посещение не могло остаться незамеченным.
Едва вступив на порог, Ян Казимир обратился к Радзеевской.
— Говорите, пани, о себе, потому что, к несчастью, у меня нет времени; и, пожалуй, кто-нибудь может меня застать здесь. Что случилось? Я думал, что подканцлер стал уступчивее и разумнее? Ведь он сам предложил вам эту поездку. Не вижу, почему бы ему быть недовольным ей. Какая его муха укусила?
Радзеевская сложила и заломила руки.
— Наияснейший пан, — сказала она с оживлением, — кто может похвалиться тем, что понял пана Радзеевского? Он ласков и улыбается, если это ему выгодно, притворяется сердитым, если хочет допечь или напугать кого-нибудь. Все у него рассчитано, коварно, низко. Этот человек внушает мне отвращение, омерзение; я не могу с ним жить, я должна уйти.
— Но как же это устроить? — ласково отвечал король. — Потолкуем!..
Княгиня Сапега, видя что разговор принимает такой характер, при котором посторонний свидетель может быть неудобным, вышла в соседнюю комнату, оставив подканцлершу наедине с королем.
Двери остались открытыми. Ян Казимир уселся и указал Радзеевской на кресло рядом, которое она и заняла.
— Я думаю об этом со вчерашнего вечера, — сказал он, взяв подканцлершу за руку и бросая на нее ласковый взгляд. — Я тоже думаю, что вы не можете с ним жить, потому что это будет не жизнь, а непрерывная пытка. Но уйти от него трудновато, и очень! Радзеевский не так-то легко выпустит из рук вас и ваше состояние. Закон дает ему большую силу, у вас он, как у себя дома, — вы не можете затворять перед ним двери. Захотите уйти от него, придется все бросить ему в добычу, а это ведь тяжело. Он растратит и спустит все, что покойник вам собрал в течение жизни, и что вы любите и цените как память о нем. Он может со своими рейтарами и челядью из Крылова и Радзеевиц захватить ваши фольварки. Объявив ему войну, дорогая пани, нужно быть готовым ко всему, честному и бесчестному, потому что он будет вас преследовать и мстить за себя per fas et nef as, a на пакости у него ума хватит!
Король говорил быстро; подканцлерша слушала, устремив на него взгляд, и порою слезы скатывались по ее щекам.
— Дорогая пани, — продолжал Ян Казимир, — разрывать с ним теперь я не советую, это неудобно; потерпите еще немного. Когда, Бог даст, вернемся из этого поход домой, можно будет обдумать и приготовить средства, выбрать час, чтобы достигнуть цели с наименьшими потерями. Я, со своей стороны, обещаю вам всяческую поддержку.
Что касается королевы, — прибавил он, опуская глаза и понизив голос, — что касается королевы, то я боюсь, что она будет держать сторону подканцлера, так как он сильно ухаживает за ней, а я… я… — он слегка смутился, — мне трудно будет вступиться за вас перед королевой, так как знаю, что она меня подозревает, хотя и не имеет к тому никакого повода… Словом, нужно пока отложить это дело, и вооружиться терпением, — вот мой совет. И не разрывать с ним, даже не подавать ему повода думать, что это может случиться.
Подканцлерша, дрожа, выслушала ответ, данный с очевидным сочувствием к ней, но в конце концов не выдержала и залилась слезами.
— Каждый день, каждый час с этим человеком невыразимая пытка для меня. Мне кажется, он умышленно старается об этом, и придумывает средства сделать мне жизнь как можно более мучительной. Все, что он знает обо мне, он обращает мне в обиду, оскорбление, издевательство. У него нет ни жалости, ни стыда. Хоть бы раз постыдился домашних. Моя прошлая жизнь, мое прошлое счастье, во всем он находит материал для обвинений и попреков. Ваше королевское величество знаете о портрете моего покойного мужа, который он велел вынести на чердак; то же самое он проделывает и с самыми дорогими для меня, по воспоминаниям, предметами. Доходит до самых наглых выходок… Хлопцы его, в угоду ему, стреляют из луков в моих любимых птичек. У меня нет даже шкатулки, в которой я могла бы что-нибудь спрятать; он выламывает замки, отбирает мои бумаги. Я не могу даже посылать письма братьям, из опасения, что они будут перехвачены. В собственном доме я нахожусь в полной зависимости от подкупленных слуг.
Радзеевская рыдала; Ян Казимир, глубоко тронутый, старался утешить ее и поддержать в ней мужество.
— Эта пытка не может долго длиться, — говорил он. — Возвращайтесь в Варшаву, пани подканцлерша, а я удержу его при себе. Он выставил полк рейтаров, который хочет презентовать мне; да и вообще вряд ли оставит войска. По долгу службы он обязан находиться при мне. У вас будет время отдохнуть, поразмыслить хорошенько, и даже обратиться к помощи братьев, которые, я не сомневаюсь, не откажут вам в ней. Не знаю, — прибавил он, понижая голос, — долго ли остается со мной королева. Она бы хотела отправиться со мною в поход, и мужества у нее хватит, но паны сенаторы против этого, так что по всей вероятности она вернется в Варшаву, а вы тоже либо с нею, либо сами по себе.
— До сих пор, — возразила Радзеевская, — он настаивал на том, чтобы я ехала. Какая у него цель, не знаю. Трудно его понять. Возможно, что он воспротивится моему отъезду, если он не в его планах.
— Как же быть в таком случае? — озабоченно спросил король.
Подканцлерша гордо подняла свою прекрасную головку.
— У меня есть еще горсть верных людей, — сказала она, — и если я отдам приказ о выезде, они послушаются меня, а не его. Нужно будет только устроить отъезд так, чтобы он не знал о нем или узнал слишком поздно.
Король недоверчиво усмехнулся.
— Милая пани подканцлерша, — ответил он, — не льстите себя надеждой обойти его в чем-нибудь. Сдается мне, что он знает не только каждое ваше слово, но и каждую вашу мысль. Действуйте осторожно, а главное, ни в каком случае не давайте ему Догадаться, что вы решили расстаться с ним. Когда дело дойдет до этого, вам придется укрыться в монастыре, пока мы выхлопочем в Риме развод. Дело это может затянуться, а тем временем надо будет принять меры против расхищения вашего имущества.
Радзеевская тяжко вздохнула.
— Притворяйтесь, — продолжал король, — хотя я по себе знаю, как трудно притворяться, когда питаешь отвращение и презрение к человеку. Ведь и я в таком же положении по отношению к нему, так как он издавна противен мне, а пристает и навязывается так, что я не могу отделаться от него. Он очень хорошо знает мои чувства к нему, но именно для того, чтобы допечь меня, не уступает ни шагу. Тщетно я отворачиваюсь, ухожу, не слушаю и не отвечаю, он повышает голос, забегает со всех сторон, — наконец, если сам ничего не может добиться, напрашивается у королевы на поручения ко мне, чтобы таким способом добраться до меня. Как видите, милая подканцлерша, я знаю его, так как он обращается со мной не лучше, чем с вами. Мой совет — притворяйтесь… и я пока должен выносить его.
В течение этой беседы княгиня находилась в другой комнате, где разговаривала с племянницей, и ни она, ни король, ни взволнованная подканцлерша не видали и не слыхали, как пан подканцлер, без сомнения уведомленный о свидании у Сапеги, тихонько подъехал к дому, отдал коня сопровождавшему его гайдуку, почти на цыпочках подкрался к двери, и, внезапно отворив ее, с шумом вошел в комнату, где сидели король и подканцлерша.
С насмешливой, злобной улыбкой, меряя собеседников глазами, подканцлер, не торопясь, как будто равнодушно, направился в королю, который покраснел, побледнел, страшно разгневанный этим вторжением, и принял гордую и величественную осанку.
Радзеевская, при виде мужа, побледнела, как смерть, так как знала, что ее ожидает за свидание, к тому же происходившее с глазу на глаз, так как княгиня, только минуту спустя, услышав голос подканцлера, вошла с племянницей в комнату.
Подканцлер, не обращая внимания на жену, с поклоном подошел к Яну Казимиру.
— Всюду искал ваше королевское величество, — сказал он, — потому что у канцлера есть спешные дела, да и королева спрашивала о вас; не знаю, какой счастливый случай надоумил меня заглянуть сюда.
— Да ведь я возвращаюсь прямо со смотра, — ответил король сухо, — и всего несколько минут тому назад заехал сюда, проведать пани Сапегу. Вы бы легко могли найти меня: я не делаю тайны из своих поездок.
Радзеевский смеялся.
— Конечно, вашему королевскому величеству, — начал он саркастическим тоном, посматривая на жену, — не мешало отдохнуть хоть несколько минут после утомительного осмотра войск.
Король ничего не ответил.
— Но дело в том, — продолжал подканцлер, — что нужно поскорее принять меры, нельзя терять ни минуты. Казаки теснят Калиновского, а Хмель спешит на нас, чтобы предупредить сбор посполитого рушенья и разбить нас прежде, чем оно подойдет. Воеводства же, известное дело, не торопятся поспеть к сроку, и всегда находят отговорки. Дай Бог, чтобы посполитое рушенье собралось в Константинов к пятому июня, а тем временем что будет с нами?
Эта мнимая заботливость de publicis[23] — как будто на сердце у Радзеевского лежали только дела Речи Посполитой — так резко противоречившая выражению его лица, окончательно возмутила короля.
Не отвечая Радзеевскому, он встал, и, подойдя к хозяйке, простился с нею, затем вполголоса сказал несколько слов подканцлерше, которая, не обращая внимания на злое лицо мужа, проводила его до дверей.
Подканцлер, который по его собственным словам, гонялся за королем и искал его ради спешных дел, вместо того чтобы сопровождать его, как предписывали ему обязанности, проводив его до коня, вернулся к Сапеге.
Лицо его сияло торжеством и злорадством, он видел, что может натворить неприятностей жене и Сапеге, а лучшего удовольствия для него не было. Прежде всего он обратился к Сапеге, и насмешливо поблагодарил ее за то, что она так любезно устроила его жене свидание с королем.
Но княгиня была не робкого десятка, и с гневом обрушилась на него.
— Постыдились бы вы, пан подканцлер, — крикнула она, — подозревать меня и оскорблять жену! Что же тут преступного, что король застал ее у меня? Или вас то удивляет, что Эльзуня относится к нему с почтением и уважением?.. Но ведь вашей милости известно, что если б не король, ей ничего не досталось бы после покойного мужа, а стало быть, вам не удалось бы поживиться!
Радзеевский слегка смутился, получив такой резкий отпор, он, может быть, ответил бы какой-нибудь выходкой, однако, что-то удержало его.
— Что же я такого сказал? — ответил он, смеясь. — Только поблагодарил, так как знаю, для моей жены беседовать с королем приятнее, чем с кем-нибудь другим, даже со мною. У них старая дружба, а мы, подданные его величества, должны считать себя счастливыми, если король обратит милостивое внимание на жену или дочь которого-нибудь из нас. От этого можно ожидать только всяческого добра нашему дому.
Возмущенная подканцлерша заплакала, что, впрочем, ничуть не огорчило, а еще более развеселило его. Княгиня, не обращая внимания на Радзеевского, отвернулась от него, взяла подканцлершу под руку, увела ее в другую комнату и замкнула за собою дверь.
Подканцлер тотчас надел шпагу и, упершись руками в боки, шумно вышел на крыльцо, приказывая подать себе коня, который дожидался его с прислугой.
Потребовалось немало времени, воды и забот, чтобы взволнованная подканцлерша пришла в себя.
— Не принимай этого так близко к сердцу, — уговаривала ее княгиня, — пусть себе плетет, что хочет; этим только вооружит против себя короля, так как, очевидно, шпионил за ним; вообще же ничего важного не случилось.
Нескоро потом уехала домой Радзеевская.
Подканцлер немедленно отправился к королеве, но застал здесь такое многочисленное общество, что не мог приступиться к ней.
Неизвестные пани, прибывшие с мужьями, являлись поочередно на поклон к своей королеве, чтобы иметь потом возможность говорить, что видели ее, хотя немногим доводилось с ней беседовать, так как знание французского языка не было еще распространенным, за исключением самых аристократических домов, а между пожилыми пани легче было найти таких, которые говорили по-латыни, чем владевших французским языком; королева же, хоть и говорила немного по-польски, но плохо и неохотно.
Но многие дамы были довольны уже тем, что им удалось видеть королеву и быть допущенными к руке ее величества.
Духовные, светские и войсковые особы вечно толклись в покоях Марии Людвики; к ней теснились все, как к распределительнице благ. Знали, что и на короля всего легче и успешнее можно было повлиять через нее.
На прием со стороны горожан и окрестных владельцев Мария Людвика не могла пожаловаться. Город поднес ей достойный подарок. Правда, он не мог, подобно Гданьску, предложить ей несколько тысяч только что отчеканенных полновесных золотых монет, но и серебряные вызолоченные сосуды были очень хороши для ее казны.
Каждый день почти развлекали ее потешными огнями[24], которые устраивал приехавший из Варшавы мастер этого дела. Вообще принимали очень гостеприимно.
Подканцлер под предлогом каких-то дел дождался, пока все разошлись. Ему хотелось осведомить королеву о своей удачной охоте. Он знал, что это во всяком случае настроит и вооружит ее против короля. Он шутливым тоном высказал свою жалобу.
— Гонялся я сегодня за его милостью королем по войску, — сказал он, — он делал смотр полкам; только я запоздал, а король поспешил на другой смотр.
Он рассмеялся; Мария Людвика с любопытством взглянула на него.
— Он поехал повидаться со старой знакомой, — продолжал Радзеевский. — Я каким-то инстинктом нашел его у княгини Сапеги, только он не к княгине приехал…
Он остановился. Королева с любопытством слушала.
— Там находилась моя жена, — продолжал он. — Вчера она была вместе с вашим королевским величеством на вечере, и король условился с нею насчет встречи в таком месте, где бы она могла свободнее побеседовать с ним, то есть пожаловаться на мою тиранию. Я застал их обоих, наедине, так как княгиня Сапега не хотела мешать излиянию чувств.
Подканцлер засмеялся, хотя видел, что королева нахмурилась и закусила губы. Однако она не стала его расспрашивать и длить этот разговор, а завела речь о другом.
Подканцлерша целый день оставалась дома, ожидая вечерней сцены с супругом. Но Радзеевский, у которого были дела с Дембицким, приехал так поздно, что она не видала его.
На другой день он поздоровался с нею, не заикнувшись о встрече у Сапеги, без всяких попреков и допросов, которых она ожидала. Объяснялось ли это расчетом или пренебрежением, подканцлерша не знала, но была почти благодарна мужу за то, что он оставил ее в покое.
Случай этот, вместо того чтобы еще ухудшить отношения между супругами, сделал их более сносными; подканцлерша дышала свободнее, Радзеевский же притворялся до того занятым важными делами, что как будто забывал о жене. Все это было у него так искусно подстроено, что трудно было разгадать его ходы.
Он стал даже не так часто навязываться королю; но бывал вместе с Дембицким на собраниях военных и панов и сеял там семена, которые должны были взойти позднее.