ЧАСТЬ III

I

Почти ежедневно приходили вести, которых так жаждал король, но они только выводили его из себя.

Он хотел двинуться дальше, к Константинову, но полки собирались медленно, и получавшиеся отовсюду жалобы доказывали, что своевольные жолнеры занимаются по дороге грабежом и вовсе не спешат к сборному пункту.

Иногда со стороны казаков получались известия, глубоко задевавшие короля; вроде слов, приписывавшихся татарскому хану, будто он больше дорожит дружбой простого казака, такого как Хмель, чем союзом с польским королем. В лагерь приводили иногда пленных казаков, татар, которые, забравшись чересчур далеко, попадали в руки польских отрядов. Они почти единогласно показывали, что Хмель разделил свои силы, что он шел против короля, а за ним Орда с огромными полчищами.

Тем временем войска собирались гораздо медленнее, чем хотелось королю, который с каждым днем раздражался сильнее.

Пребывание в Люблине королевы и дам, которые собирались к ней и около нее, вообще не нравилось ему. Он не смел говорить об этом, но это было ясно из всего его поведения. Королева же, хоть ее и пугали казаками, которые приближались и могли налететь неожиданно, охотно осталась бы с мужем, чувствуя, что может пригодиться ему, и замечая уже интриги, которые плелись вокруг нее.

Радзеевский до сих пор играл при ней роль друга, огорчавшегося тем, что неспособный король будет предоставлен самому себе; королеве, которая с самого начала не протестовала против этих инсинуаций по адресу ее мужа, теперь трудно было защищать его. Молчала, но судьба предыдущего похода, устроенного с таким трудом, несколько тревожила ее. Напротив, Ян Казимир был в наилучшем настроении и полон надежды. Набожный и уверенный в покровительстве неба, он утешался чудотворным образом Холмской Богоматери, который шел с войском.

В Люблине Яну Казимиру становилось все душнее; ему казалось, что если он выступит с главными силами, которые уже собрались, то запоздавшие отряды тоже поспешат к нему. Настаивая каждый день на выступлении из Люблина, король с начальниками назначили наконец день, а так как постоянно приходили новые известия о приближении казаков, то ему казалось, что Мария Людвика откажется сопровождать его дальше. Королева, до тех пор молчавшая, заявила в последнюю минуту, что, пока только возможно, она хочет сопутствовать мужу и разделять его труды.

Ян Казимир, хотя это было ему не совсем по нутру, должен был благодарить.

Радзеевский, подслушивавший и нашептывавший и тут, и там, подсмеивался. Он заявил жене, что она может и дальше оставаться с ним. Это двусмысленное «с ним» означало также короля. Подканцлерша, довольная видимым миром, не спорила.

Выступление из Люблина произошло торжественно. Многие из важных особ возвращались отсюда обратно, другие оставались здесь, иные же, увлеченные примером королевы, в последнюю минуту решали ехать дальше.

Радзеевскую муж брал с собой тем охотнее, что войско шло к Сокалю и Бугу, а близ Буга находилось его местечко Крылов, доставшееся ему после первой жены. Как он говорил подканцлерше, она могла поместиться в старом доме, в Крылове, если бы в Сокале или в лагере ей было неудобно.

Войско с королем, который хотел во что бы то ни стало ехать впереди, на коне, довольно медленно двигалось на Ухань, в Красноставу. В походе все могли убедиться, что огромные обозы, тянувшиеся за войском, крайне затрудняли его движение. Возы и кареты, люди и кони короля и панов занимали гораздо больше места, чем жолнеры, которые должны были им уступать. Несметное множество возчиков, челяди, прислуги всякого рода ехало, шло, тащилось, окружая эти обозы. В этой толпе то и дело возникали ссоры, доходило до кулаков, палок, сабель. За слугами начинали ссориться паны, старшинам приходилось унимать и мирить.

Иногда эти свары доходили до самого короля, который учредил военные суды и строгую расправу, что, однако, не помогало.

Королева со своим двором, довольно многочисленным, с боязливыми женщинами, которых шутки ради постоянно пугали татарами и казаками, хоть и не боялась сама, но с трудом поддерживала какой-нибудь порядок среди своей челяди. К ней то и дело прибегали в испуге, особливо когда из передовых отрядов начали доставлять королю пленных.

Зрелище этих диких, зверских лиц повергало женщин в невыразимую тревогу. Выбегали посмотреть на них, возвращались бледные и дрожащие.

Из-за беспорядка в обозе Марии Людвики, иногда просто из-за фантазии королю приходилось терять время у кареты жены, что выводило его из себя. Он еще ничего не говорил, но становилось очевидным, что подобный поход становился все более невозможным и опасным.

В Ухани, вечером, Ян Казимир, оставшись с глазу на глаз с женой, набрался наконец смелости заявить, что для ее собственной безопасности ей следовало вернуться.

Мария Людвика, вероятно, не поддалась бы на такие запугивания, но король прибавил, что все дела остались на руках у примаса, и что она должна прийти к нему на помощь со своим советом и опытностью. Это ей было по нутру. Утомленной походом, соскучившейся по деловой жизни, ей одинаково улыбалось заменить короля дома и сопровождать его в походе. Выбор был затруднительным.

В эту минуту сомнения и колебания явился чуявший ее и рассчитывавший на нее Радзеевский. Все это он предвидел заранее и хотел извлечь из этого свои выгоды.

До сих пор он не был против участия королевы в походе, но дальше оно становилось поперек его планам. Он хотел поссорить ее с мужем, а там занять роль посредника, без которого им нельзя было бы обойтись.

Мария Людвика, не подозревавшая его далеко идущей интриги, хотя и знавшая его ненасытное честолюбие, доверчиво спросила его:

— Есть ли действительно какая-либо опасность для нас? Или нас просто запугивают, чтоб заставить вернуться?

Подканцлер состроил серьезную мину.

— В данный момент, — ответил он, — опасности еще нет, но что она может явиться каждую минуту, это, к несчастью, верно. Казаки отличаются дерзостью; их способ ведения войны основывается на таких дерзких нападениях, которых нельзя предвидеть, но к которым всегда нужно быть готовым. Без сомнения, наияснейшей пани было бы удобнее и спокойнее в Варшаве, куда ее призывают также и государственные дела.

— Так бы хотелось сопровождать мука! — вздохнула королева.

— И то не подлежит сомнению, — продолжал Радзеевский, — что присутствие здесь вашего королевского величества очень полезно. Король, предоставленный самому себе, может поддаться разным влияниям, слушать далеко не лучшие советы. Тяжело об этом говорить, но вряд ли у наияснейшего пана хватит силы справиться с походом, а если он будет слушать разных лиц, то легко наделает ошибок, которые могут все испортить. Меня король не хочет слушать, а другие…

Подканцлер пожал плечами и замолчал.

— Сами видите, — сказала королева, — что выбор для меня затруднителен. Оставаться или возвращаться? То и другое имеет свои невыгодные стороны.

— Ваше королевское величество, если возвращение станет неизбежным, а это должно случиться, — отвечал Радзеевский, — постарайтесь убедить короля, что я его вернейший слуга, что у меня хватит смелости и твердости довести до конца всякое дело с предводителями и шляхтой; пусть только король откажется от своего недоверия и отвращения ко мне, которые, мне кажется, надо приписать влиянию моей жены. Я стараюсь, ради государственных дел, помириться с нею, на многое смотрю сквозь пальцы… Королева в задумчивости прошлась по комнате.

— Значит, вы думаете, что ехать мне дальше с королем…

— …было бы неблагоразумно, — закончил Радзеевский. — С этой мыслью надо освоиться заранее. Ваше королевское величество будете получать подробнейшие ежедневные сведения о том, что тут у нас будет делаться.

— Подожду еще, пока уж крайность не заставит покинуть обоз, — со вздохом сказала королева. — Вижу, что и в Варшаве была бы полезна, и здесь… так опасаюсь…

— Я остаюсь на страже, — с живостью подхватил Радзеевский, — буду доносить и сообщать обо всем. Если окажется необходимым помешать какому-нибудь опасному шагу, то хотя король и не слушается меня, но я найду средства помешать… по крайней мере протянуть время. Ваше королевское величество будете поддерживать меня своими письмами.

В этот вечер Мария Людвика была уже наполовину убеждена, что ей следует уехать. Она неохотно спросила подканцлера, что он думает делать с женой.

— Продвинувшись к Сокалю над Бугом, где находится мой Крылов, мне легко будет оставить ее там, а оттуда отправить в Варшаву. Я не хочу обременять ваше королевское величество ее обществом и увеличивать и без того громадный обоз.

Королева ничего не имела против такого решения, так как, питая нерасположение к Радзеевской, не желала оставлять ее при себе.

Радзеевский, подготовив, таким образом, Марию Людвику, отправился к королю, чтобы похвалиться этим; он знал, что это известие будет во всяком случае приятно.

Хотя король по обыкновению не питал охоты разговаривать с ним, но подканцлер этим не смутился.

— Наияснейший пан, — сказал он, понизив голос с таинственным видом, — я старался уговорить королеву вернуться в Варшаву. Чем дальше она будет сопровождать нас, тем более ее присутствие в обозе будет затруднять наше движение.

Ян Казимир повернулся к нему, но ничего не сказал.

— Мне кажется, наияснейшая пани сама начинает видеть, что ей неудобно оставаться.

Король что-то пробормотал.

— Вы только настаивайте сильнее, ваше королевское величество. Дело идет о безопасности ее особы, о неудобствах и лишениях, которые она, при ее слабом здоровье, не в состоянии выдержать. Можно даже пригласить на совещание доктора. Королева колеблется, так как беспокоится насчет вашего королевского величества, но я думаю, что она согласится наконец.

Не получив ответа, Радзеевский продолжал после минутной паузы:

— Жену я оставлю при себе до Сокаля. Недалеко от него мой Крылов, где она может поместиться. Дом там, правда, старый и запущенный, но я велел его почистить, а теперь весна… нужны только крыша да стены.

Король слушал, не показывая вида, что это может интересовать его; но в душе немало дивился тому, что подканцлер хочет задержать жену, отправив королеву. Это было для него непонятно.

Во время этих размышлений и навязчивых советов и наставлений подканцлера, которыми он одолевал короля, последнему доложили, что прибыли двое панов посланного на разведки отряда, Иохим Лонцкий и Куровский, которым в стычке с ордою под Кончицами удалось захватить в плен татарского мурзу Нечая.

Лонцкий первый напал на этого великана — так как мурза отличался громадным ростом, что редко встречается среди татар, — удачно выбил у него из рук саблю и хотел сбить его с коня, но мурза, схватив его, увлек с собою, и оба свалились в грязь. Бог весть, чем бы кончилась эта борьба, если б не подоспел Куровский, который раза два ударил мурзу обухом по голове, так что тот потерял сознание. Тогда его связали и увели в плен.

Затем они стали спорить из-за дорогого, превосходной работы панциря, бывшего на татарине, и, захватив с собой пленного, явились к королю на суд.

Так как было уже темно, когда они явились, а королю хотелось рассмотреть великана, которого ему описывали как какого-то невиданного дикого зверя, то он велел зажечь факелы, и множество народа сбежалось посмотреть на мурзу.

Его притащили на веревке, упирающегося, с разбитой и израненной головой, с едва присохшей кровью. Вышел король, собралась огромная толпа, и Лонцкий с Куровским начали рассказывать, как они овладели мурзой. При этом оба заявили права на вызолоченный панцирь художественной работы, который тоже принесли сюда.

Прежде чем Ян Казимир высказал свое мнение, кто-то в толпе крикнул:

— Что тут спорить о панцире? Приличнее было, как первую добычу, повергнуть его к стопам его королевского величества.

Разумеется, Лонцкий и Куровский ничего не имели против этого, но Ян Казимир отказался наотрез.

— Отстаньте! Я его не хочу и не приму. Присуждаю его Куровскому, так как без его помощи Лонцкий не только не добыл бы панциря, но эта черная бестия, наверное, раздавила бы его. А Лонцкого я сам вознагражу за мужество; не забуду, будь покоен.

Лонцкий преклонил колени перед королем, а Куровский завладел панцирем, к которому все теснились посмотреть, и в том числе случившийся здесь Отвиновский, заметивший на нем при свете факелов арабские надписи и решивший разобрать их позднее.

Мурза, на которого смотрели, как на пойманного живьем медведя, действительно был огромного роста и соответственной наружности. Кожа у него была почти так же черна, как у негра, а блеск его глаз и зубов, которыми он время от времени скрежетал, делали его еще страшнее.

О пленнике дали знать королеве; придворные дамы, разумеется, сбежались посмотреть. Темная ночь, факелы, все это сборище со связанным мурзою посреди, представляли такую картину, какую редко приходится видеть. Королева стояла на крыльце подле мужа и смотрела спокойно, не обнаруживая страха перед этим черным чудовищем, однако спросила стоявшего подле нее Клобуковского, все ли татары такие.

Тут вмешался Радзеевский, напоминая наияснейшей пани, что она не раз видела пленных татар в его дворе, — бывшем Казановских. Они были не особенно высокого роста, хотя крепкие, плечистые и сильные.

— Этот мурза, — прибавил Клобуковский, — страшен только на вид; многие из малорослых ногайцев, наверное, удалее его в бою.

Пока смотрели на это чудище, мурза бросился на землю и не хотел вставать, так что пришлось поднять его и тащить обратно насильно.

Король был доволен добычей Лонцкого, так как мурза напугал женщин и, может быть, самой королеве дал почувствовать, что французские войны, в которых женщины сопровождали мужей в походе, были совсем иного рода, а в войне с такими дикарями, почти звериного образа, женщинам было не место. Всякий солдат, под влиянием крови и военного пыла, может стать диким и бешеным, чего же ожидать от существа, уже по натуре дикого?

Все это было водой на мельницу Радзеевского, хотя и король был доволен.

Однако же королева не хотела возвращаться из У хани, а решила ехать с мужем до Красностава. Здесь Ян Казимир получил новые известия, из которых было ясно, что встреча с казаками и ордою не заставит себя долго ждать. Это возбудило даже некоторый переполох, так как еще не все войска собрались.

Королева заявила, что готова вернуться в столицу, чтоб не быть помехой королю в его военных действиях.

Пора было Марии Людвике принять это решение, потому что в Красноставе часу не проходило без нового известия. Не все они заслуживали веры и отчасти разногласили между собою, указывая местонахождение неприятеля то несколько дальше, то несколько ближе; но все сходились на том, что он недалеко и ничуть не боится посполитого рушенья.

Ксенсский, слушая эти известия, заметил, подсмеиваясь:

— Похоже, этот изменник казак знает нас лучше, чем мы сами себя знаем. Не боится посполитого рушенья; ему хорошо известно, что долго оно не выдержит: дерется храбро, но если придется терпеливо простоять две недели в поле, в грязи, поднимет ропот.

Некоторые протестовали, потому что минута была торжественная, а положение дел, при котором предпринималась окончательная расправа с бунтом, превозносилось выше всякой меры. Ксенсский помалкивал и покручивал усы:

«Поживем — увидим!»

После непродолжительной остановки в Красноставе король должен был на другой же день вернуться к Сокалю, а королева ехать обратно в Варшаву. Это произошло в раннее майское утро, довольно ясное, хотя и не особенно теплое. Быть может, помимо воли участников расставание приняло торжественный и трогательный характер. Вся свита Марии Людвики, все дамы обливались горькими слезами. Почти каждая имела в войске брата, мужа или другого родственника, который шел на войну, сулившую реки крови. Пред замком и в сенях стояли парочки, которым расставание было особенно горько. Мужчины старались казаться веселыми, но женщины не обнаруживали мужества, кроме королевы, которая сохранила его до конца.

Королю в этот день был подан его лучший и любимый конь чубарой масти, в парадной сбруе. Другие тоже, точно в день парадного смотра, выбрали лучших коней в дорогом уборе. Прислуга надела новые ливреи; хоругви, вынутые из чехлов, развевались по ветру. Копейщики держали в руках копья, и значки шумели, как лес, над их головами.

Стоявшая впереди гусарская хоругвь, при которой должен был ехать Ян Казимир, превосходила все остальные, так как здесь были отборные люди и отборные кони, а вооружение отличалось пышностью и блеском. Жалость брала при мысли, что этот цвет рыцарства принужден рисковать жизнью в борьбе с пьяными хлопами.

Но глядя на них, никто не мог и на минуту усомниться, что если такой отряд обрушится на неприятеля всей своей силой, то перед ним побегут тысячи.

Вышли ксендзы с благословением, реликвиями, святой водой, вышел король в полном вооружении, кроме шлема, который отдал пажу, явилась и королева в дорожной одежде. Прощание было краткое, но сердечное. Король велел подать ему шлем и сел на коня, но в свите Марии Людвики поднялись такой плач и рыдание, что у многих сердца сжались совсем не по-солдатски. Раздались крики: «На коней! На коней!» — и король, став впереди хоругви, дал знак к выступлению, еще раз поклонился жене, которая махала платком, и двинулся под звуки музыки.

Панны уселись в приготовленные кареты, челядь на коней, и вскоре из Красностава выходил уже серый хвост обоза.

Пани подканцлерша явилась к отъезду королевы, которая, простившись с ней очень сухо, отпустила ее. Радзеевский же еще довольно долго ехал верхом подле кареты Марии Людвики.

Многим, быть может, было грустно расставаться с женщинами, но для старших с их отъездом гора свалилась с плеч, так как двор королевы в походе был тяжелым бременем. Сам Ян Казимир понимал это как нельзя яснее.

Подканцлер, ехавший подле кареты, имел еще случай уверить королеву, что остается на страже как верный слуга и исполнитель ее воли. Он вздыхал, предвидя, что обязанность эта окажется не легкой, но рассчитывал на свою энергию.

Карета пани подканцлерши, не уступавшая в роскоши той, в которой ехала королева, продолжала путь в обозе короля, к Сокалю. Только она и осталась из всего громоздкого женского обоза.

Радзеевская ехала одна, в сопровождении слуги, погруженная в свои мысли, не зная, радоваться ли ей, или тревожиться по поводу снисходительности мужа и проекта поездки в Крылов.

По-видимому, он в конце концов отказался от своей ревности и подозрений и стал лучше относиться к жене, но могла ли она рассчитывать на него, зная его коварство и лицемерие.

Войско двигалось довольно медленно, и судьба решила, чтобы этот день не обошелся без трагического случая.

Хоругвь шла лесом, когда быстрый взгляд короля заметил издали сидевшего у дороги человека, по-видимому, нищего, но в странной одежде, оборванного, в сильно потертом лосином колете немецкого покроя.

Подле короля в числе других ехал вызванный из своей хоругви Стржембош, которого Ян Казимир хотел расспросить о ней.

Король указал на нищего.

— Головой ручаюсь, — сказал он, — что это шпион… смотрит исподлобья, а по одежде и всему обличью не похож на здешнего. Подозрительная фигура.

Стржембош поскакал к нему, так как король остановился; туда же бросились Яскульский с несколькими другими, слышавшими слова короля.

Нищий, увидев подъезжающих к нему, хотел было бежать, он остановился, сообразив, что уйти не удастся.

Стржембош первый догнал его, крича:

— Стой! Кто ты? Что за человек?

Только теперь они могли рассмотреть его лицо, на котором дрожали все мускулы, загорелое, морщинистое, с лисьим взглядом, действительно внушавшее подозрение.

Солдаты окружили его.

— Я жолнер, — сказал он, — чем же мне быть: жолнер из немецкого полка, который стоит поблизости.

— Что ж ты тут делаешь?

— Греюсь на солнышке, потому что меня трясет лихорадка.

Яскульский пристально взглянул на него и, заметив, что тот смутился, ударил его плетью по плечам и крикнул:

— Лжешь!

Король дал знак, чтобы нищего подвели к нему. Его повели, но от страху он едва мог идти и, казалось, вот-вот упадет.

Его поставили перед королем. Снова начались расспросы. Он уже не решился назвать себя жолнером немецкого полка, а говорил, что он нищий, что всегда жил в этих местах и ни в чем не виноват. Упал на колени перед королем и просил помиловать его.

Всем пришло в голову, что если б он действительно был нищим и ничего не знал за собою, то не перепугался бы так страшно. Притом и наружность его была крайне подозрительной.

Король, ударив рукой по седлу, сказал Яскульскому.

— Это шпион… я чувствую; допросите-ка его хорошенько…

Лишь только король вымолвил это, солдаты подхватили его и потащили в лес, хотя он вопил благим матом:

— Чего вы хотите от меня? Я ни в чем не провинился! Король стоял и ждал, пока из лесу доносились крики и вопли.

Немного погодя нищего уже тащили обратно к королю. Яскульский ехал впереди и кричал:

— Признался, что он шпион, подосланный Хмелем.

— Давай его сюда, — сказал король.

Его притащили, так как он уже не мог или не хотел идти, избитый до полусмерти. Говорил он довольно неясно и путался, но те, которые допрашивали его, передали королю его признание.

Оказалось, что он попал в войска по набору еще при Владиславе IV, но бежал и бродяжничал, а может быть и разбойничал.

— Кто тебя подослал? — спросил король.

— Казацкий гетман меня подослал, — отвечал бродяга, — и обещал награду, если я своими глазами увижу короля и донесу ему, что он сам находится при войске.

— Ага! Видите, — сказал король с торжеством, — я не ошибся. Меня поразил его лосиный колет, который он мог добыть только в войске; а то бы я не обратил на него внимания.

Король начал расспрашивать его о казаках: где он их оставил, много ли их, идет ли с ними орда, и велика ли она; но добились от него немногого, потому что у него путался язык. Он знал, что его ожидало, так как палач с прислугой уже стоял тут же, и веревка была готова, чтобы повесить его на ближайшей сосне.

Король не хотел слушать его просьб о пощаде.

— В военное время, — сказал он, — выпустить шпиона, значит, самому на себя готовить бич, а тащить его с собой связанного — лишняя обуза.

Король только послал к нему капеллана для исповеди. Тем временем войско двинулось дальше, и королевская хоругвь отошла еще очень недалеко, когда шпион уже качался на суку.

Все считали это хорошим предзнаменованием, удивляясь проницательности короля, так как много полков и людей прошли мимо этого человека, и никому не пришло в голову, что он может быть шпионом.

Другие припоминали то, чему долго никто не хотел верить, и что не каждым днем подтверждалось, а именно, что — хотя простой казак — Хмель был лучшим политиком, чем многие из патентованных государственных людей, и имел такие обстоятельные сведения, что всегда знал, о чем толкуют в королевском дворце, что решено в военном совете, что в тайном кабинете короля.

Отчасти это объясняется тем, что у всех почти панов в числе прислуги имелось много русинов, близких к казакам по вере и языку, и некоторые из них, терпя обиды и угнетения от строгих панов, мстили за себя тем, что служили Хмелю.

Из той горсти казаков, которая осталась верной князю Иеремии и другим, почти ежедневно кто-нибудь исчезал, а за остававшимися приходилось следить, не доверяя им, хоть они и клялись в верности.

До Сокаля Ян Казимир шел, не останавливаясь и увлекая своим приемом даже старейших жолнеров; в самом деле он проявлял необыкновенную энергию, неутомимость, бдительность, следил за порядком, не допускал в пути ни малейших бесчинств, за которые, как было оповещено в полках, карал военным судом.

При этом соблюдалась величайшая набожность; рано утром служили под палатками мессы, выступали с пением Богородицы и других гимнов, исполняемых ксендзами, которых никогда не было при войске так много, как в этом походе.

По примеру ксендза Лисицкого, погибшего под Збаражом, это духовенство позднее тоже не боялось ни пуль, ни татарских стрел, когда дело шло об исполнении обязанностей.

Те, которые знали короля так давно и близко, как Стржембош, положительно не узнавали его. Когда Дызма говорил об этом с дядей, Ксенсский подсмеивался по-своему.

— Я тоже им восхищаюсь, коханый мой, — говорил он, — но важно дотянуть до конца. Известное дело, люди придворного воспитания могут принудить себя ко всему; но то, что не вытекает из сердца, а только вынуждается обязанностью, немногого стоит.

Можно было дивиться уже тому, что король не взял с собой для развлечения никого из тех, которыми привык себя окружать, не искал забав и веселья, а работал без устали.

Это похвальное поведение короля было вовсе не по нутру подканцлеру, но он не мог ничего поделать. Он только подсмеивался над его строгостью, находя, что король обращается с войском, как учитель со школьниками, а не как вождь с рыцарством. Он вышучивал каждое слово короля, но тщетно старался заставить его следовать своим советам.

Король не спрашивал о пани подканцлерше, не старался с ней встречаться, хотя знал, что она ехала с войском. Радзеевский намекал ему о ней, но он ничего не отвечал.

Только на другой день случилось так, что Ян Казимир задержался в деревне, через которую проходило войске, а за ним показалась карета подканцлерши, в которой она сидела с охмистриной, пожилой женщиной.

Король, сойдя с коня беседовал со своими спутниками у самых ворот, Радзеевского же подле него не было. Увидев подканцлершу, он не преминул подойти к карете и поздороваться.

— Вы, я вижу, не боитесь ни татар, которыми нас так стращают, ни дорожных неудобств, — сказал он, — остались нам верны. Но, — прибавил он шепотом, — как же относится к этому муж?

— Сам захотел, чтоб я сопровождала его до Сокаля и Крылова, — отвечала Радзеевская, — я осталась по его воле.

Она опустила глаза и прибавила очень тихо:

— Чем это кончится, право, не знаю.

— Хотя мне и приятно вас видеть, — сказал король, — но ради вашего покоя желал бы, чтоб вы вернулись в Варшаву.

Сказав это, он поклонился и отошел, а Радзеевская поехала дальше. Подканцлер, хотя и далеко стоял, но не спускал глаз с кареты жены, покраснел, увидев, что король подходит к ней, однако остался на месте.

Впрочем, он не преминул в тот же день сообщить королю, что видел, как тот разговаривал с его женой. Слова его были вежливы, но улыбка и выражение лица насмешливы и циничны. Ян Казимир холодно ответил, что он спросил подканцлершу, почему она сопровождала мужа, хотя ей следовало бы вернуться в Варшаву.

— Она сказала мне, что вы сами того пожелали, и это не удивляет.

Сказав это, король отвернулся и вступил в беседу с капелланом.

Радзеевский остался, потому что хотел еще кое-что прибавить, но пришлось уйти несолоно хлебавши. Он хотел выместить это на жене, но та не стала его слушать и заперлась в своей спальне.

А ведь это было только начало путешествия.

II

Король со своими семью тысячами продолжал путь к Сокалю, куда одновременно с ним должен был идти старый гетман Потоцкий с семью тысячами. Туда же должны были явиться другие полки панов сенаторов, пожертвованные ими королю. До сих пор все шло удовлетворительно. Король был в духе, почти не слезал с коня и беседовал с военными. С другими духовными и светскими лицами, сопровождавшими его, он тоже был приветлив и становился суровым, только когда дело шло о нарушении дисциплины в войске, за которой строго следил, приказывая доносить ему о малейших происшествиях каждого дня. Заметили также, что даже в минуты самого веселого и разговорчивого настроения он нахмуривался при виде приближающегося подканцлера, отворачивался, избегал его, а вынужденный его нахальством к разговору, старался отделаться от него как можно скорее.

Это до того бросалось в глаза, что не только другие, но и сам Радзеевский должен был сознаться, что король нерасположен к нему, хотя уверял, что не знает почему. За неимением другой жертвы он вымещал это на жене, повторяя в ее присутствии разные выдумки о короле и зная, что она будет защищать его, отчего между ними то и дело возникали ссоры. Всего чаще подканцлерша разгневанная и заплаканная уходила от мужа и замыкалась; но он преследовал ее и не давал ей покоя.

Кроме того, он ежедневно посылал вместе с королевской корреспонденцией письма в Варшаву, в них отзывался о короле так, чтобы настроить против него Марию Людвику.

В первом же письме он сообщал, будто всему лагерю известно замечание короля, который после разлучения в Красноставе публично заявил, что, наконец-то, он, слава Богу, отделался от жены и может вздохнуть свободно и т. д.

Кроме того, Радзеевский доносил, что все советы королевы были тотчас забыты и осмеяны, что Ян Казимир не щадил ее в своих разговорах, бранил ее за докучливые советы и охоту мешаться в дела, которых она не понимала.

Раз вступив на путь этих выдумок, подканцлер заходил все дальше и дальше, уверяя, что король в своем управлении войсками обнаруживает неспособность и незнание дела, возбуждает недовольство в рыцарстве, проявляет то чрезмерную строгость, то излишек снисходительности…

Заключением всех этих писем было лестное для королевы сожаление о том, что она уехала, а король, лишенный ее разумных советов, легко может поставить в самое опасное положение Речь Посполитую… Не было ни одного распоряжения короля, о котором бы Радзеевский не сообщал в своих донесениях в искаженном виде, начиная от повешения шпиона до установленных королем судов и водворения более строгой дисциплины в войске.

Письма эти подканцлер ежедневно отдавал в королевскую канцелярию для отправки в Варшаву вместе с остальной корреспонденцией, в том числе и письмами короля, который диктовал их каждый вечер, дополняя иногда собственноручными приписками.

Не имея никого для излияния своих жалоб, Радзеевский мучил ими жену, а остальное помещал в письма королеве.

В походе король с каждым днем все больше отворачивался и удалялся от него, так что отношения, и без того неприязненные, еще ухудшились.

Ян Казимир был так утомлен и раздражен назойливостью подканцлера, что в конце концов не хотел даже скрывать этого перед Двором, и его приближенные и служители видели, что всякий раз, как им удавалось не допустить к нему Радзеевского, король был им благодарен.

Торжественно и пышно состоялось под Сокалем соединение двух войск под начальством короля и седовласого гетмана Потоцкого.

Войско Потоцкого, заранее уведомленное о прибытии Яна Казимира, ожидало короля в строю, в праздничных одеждах, пышном вооружении, при звуках труб и литавр.

Королевские полки, во главе которых он ехал сам, в латах и шлеме, присланном папой, тоже шли парадным строем. Огромное пространство по берегу Буга заняли эти два отряда, зрелище которых радовало сердце.

Когда старый, изнуренный трудами и пленом гетман подъехал к королю, и тот со слезами приветствовал его, когда хоругви склонились перед королем, загремела музыка, а из тысяч грудей вырвались оглушительные крики; все были так возбуждены, что совсем забыли о неприятеле и грозящих опасностях.

Король, с радостным лицом, бок о бок с Потоцким, тотчас поехал осматривать хоругви, останавливаясь перед каждой, хваля, шутя, разговаривая с начальниками.

Целый день пошел на смотр, а затем на прием Потоцкого и совещание о военных делах. Никогда еще короля не видали таким оживленным и веселым.

Правда, что хотя соединившиеся силы были не особенно многочисленны, но они выдавались по вооружению, красоте, порядку, и состояли главным образом из старых, закаленных жолнеров, для которых война была хлебом насущным и любимым занятием.

Лагерь, в котором не было даже полных четырнадцати тысяч людей, на первый взгляд, казался гораздо более многолюдным, так как обозы вождей, товарищей[25], старшины занимали не меньше места, чем само войско.

Когда все это разместилось и устроилось на занятых местах, всюду, куда глаз хватало, видны были палатки, хоругви, бараки, возы и таборы. Остановились подле местечка, в котором королю отвели помещение в монастыре.

Подканцлер постарался поместиться с женой на небольшом расстоянии от него. Он также надеялся преподнести королю приятный подарок, на который рассчитывал — и поджидал своих рейтаров, имея в виду предложить их его королевскому величеству. Это обошлось ему не слишком дорого, так как цейхгауз Казановских содержал огромный запас оружия и всяких приборов.

С королем он был по-прежнему в холодных отношениях и крайне раздражен против него. Всего горше было Радзеевскому то, что он тщетно искал себе союзников и друзей. Дембицкого и других сеймиковых крикунов здесь не было, а паны сенаторы, видя, как избегает его король, также уклонялись от приятельских отношений. Подканцлеру оставалось только искать приятелей среди войсковых, которых он приглашал, кормил, поил и осторожно настраивал против короля.

Всего печальнее жилось подканцлерше, которая начинала жалеть, что позволила мужу увлечь ее в этот поход. По целым дням она была вынуждена сидеть в гостинице одна со своей охмистриной и прислугой или смотреть из окна на сновавших мимо солдат разного оружия и хоругвей.

Радзеевский редко приходил рано, и не обедал с женой. Гостей своих он принимал в лагере, и возвращался поздно ночью, когда жена уже спала. Лишь иногда он нарочно приходил пораньше вечером, чтобы подразнить подканцлершу, высмеивая короля и заставляя ее вступаться за него.

Всякий раз почти доходило до таких сцен, что бедной жертве оставалось только уходить в слезах и запираться. Не всегда, однако, победа доставалась ему так легко. Иногда Радзеевская отвечала ему так колко и ядовито, что он выходил из себя.

Жизнь была просто мученическая. Два-три дня они не видались вовсе, затем подканцлер являлся с высмеиванием короля и т. д.

Письма он посылал с каждым днем все более злобные, стараясь выставить короля совершенно не способным человеком и подорвать веру королевы в его привязанность. Результат был таков, что король вскоре почувствовал в письмах жены влияние чьих-то наговоров. Но дела было так много, что Яну Казимиру пришлось отложить объяснение.

На другой день после прибытия в Сокаль пришли вести, что Хмельницкий с главными силами идет на Дубно и Олыку. Надеялись, что эти укрепленные городки, хотя и с небольшими гарнизонами, сумеют защититься.

Совещались, идти ли дальше и искать казаков, или ждать их. Тем временем почти каждый день приводили пленных, а всего приятнее было то, что несколько их доставил казак Збусский, который перешел на сторону польских войск и с успехом нападал на отряды Хмеля.

Вскоре потом князь Дмитрий Вишневецкий привел хоругвь, Лянцкоронский целый полк, причем Ян Казимир снова объезжал войска, делал смотры и решал войсковые дела, которых всегда было много.

Вслед за Забусским явился некий казак Богдашко, обещавшийся привести несколько полков от Хмеля. Приняли его любезно, но он оказался шпионом, который хотел только высмотреть, что делалось в войске и испытать Забусского.

Гетман также явился с войском из-под Каменца, но оно было невелико, так как его хоругви сильно поредели в боях.

Все время король был на ногах, осматривая прибывающие полки, устанавливая суды, входя в самые мелочные дела, в чем ему помогали теперь оба гетмана.

Новые хоругви подходили непрерывно; восемнадцать их привел Любомирский, полк рейтаров канцлер Радзивилл, каштелян бельский отряд пехоты, Вишневецкий три казацкие хоругви, даже небогатая шляхта доставляла людей, наконец, электор бранденбургский прислал сто всадников.

Радзеевский также должен был поторопиться со своими давно обещанными рейтарами и сам с великой помпой представил их королю, в образцовом порядке и прекрасном вооружении, так что Ян Казимир, хотя и не выносил его, чувствуя в нем врага, сделал любезное лицо и в очень лестных выражениях поблагодарил его за готовность служить Речи Посполитой……

Но это не успокоило Радзеевского, которому всего было мало, не склонило его к королю, и письма к Марии Людвике по-прежнему были полны клеветы. Главным образом подканцлер налегал на то, что король платит жене неблагодарностью, отзываясь о ней пренебрежительно, высмеивая ее советы и т. п.

В конце концов это так подействовало в Варшаве, что письма от Марии Людвики вовсе перестали приходить.

Сначала, однако, король, по горло заваленный делами, не обратил на это внимания.

То и дело приводили пленных и расспрашивали их о движениях Хмельницкого, относительно которого вскоре пришло известие, что, миновав Зборов, он идет к Сокалю. Господарь молдавский прислал письмо, в котором советовал остерегаться татар.

Бежавшие от Хмеля определяли его силы в сорок тысяч, не считая массы хлопов, навербованных насильно, за которыми смотрели несколько полков, чтобы они не разбежались.

Под конец уже изо дня в день приводили столько захваченных казаков, что нельзя было сомневаться насчет близкого столкновения с Хмелем, и король приказал объявить, чтобы все было готово к выступлению.

Но прежде чем выступили из Сокаля, произошли события, которые изменили положение подканцлера и навсегда отвратили от него короля.

Как мы уже упоминали, письма из войска в Варшаву отходили, а из Варшавы в войско приходили ежедневно. Последние письма королевы были уже коротенькими записками, а под конец почта стала привозить только письма примаса, официальные сообщения, а королева совсем перестала писать.

После нескольких дней этого непонятного молчания Ян Казимир начал беспокоиться о здоровье жены, но так как из остальной корреспонденции было видно, что никакой болезни с ней не приключилось, то ему пришло в голову, что она чем-нибудь недовольна и раздражена.

Трудно было догадаться, что бы это могло быть. В это время вернулся из Варшавы Тизенгауз, ездивший туда с письмами; король стал расспрашивать его с глазу на глаз…

— Что там делается? Почему нет писем от королевы? Слышал, знаешь ли что-нибудь?

— Боюсь и повторять, — ответил Тизенгауз, — может быть, это все сплетни.

— Говори! — сказал король. — Говори смело, ни один волос не упадет с твоей головы.

— Все это работа подканцлера, — ответил Тизенгауз. — Он каждый день посылает доклады о том, что здесь делается, и умышленно расстраивает наияснейшую пани. Придворные французы много толкуют о его письмах и докладах.

Ян Казимир замолчал.

Затем он велел позвать писаря из канцелярии. Тот сообщил, что Радзеевский ежедневно отправляет письма, адресованные или прямо на имя королевы, или на имя ее секретаря Денуайе.

Ожидаемое письмо от королевы и в этот день не было получено, зато от Денуайе пришел большой пакет на имя Радзеевского.

На другой день утром король приказал принести ему письма подканцлера в Варшаву. На этот раз оказалось только одно, но адресованное королеве.

Разгневанный и не считавший нужным соблюдать тайну писем в военное время, король унес его в спальню и распечатал.

Читая, он остолбенел от удивления и негодования. Радзеевский постепенно дошел до того, что просто издевался над королем, представлял его Марии Людвике совершенно неспособным, предсказывал поражение, критиковал меры, словом, всячески унижал Яна Казимира, а вдобавок изображал его чувства к королеве в самых мрачных красках, упрекая его в легкомыслии, жалуясь, что он не дает покою его жене своим волокитством, что было совершенной ложью.

Письма этого было довольно, чтобы объяснить молчание и гнев Марии Людвики. Прочитавши его раз и другой, король воскликнул:

— Ах! Змея подколодная!

Он стал ходить по спальне, обдумывая дело, и приказал просить к себе канцлера. Когда явился ксендз Лещинский, король не мог даже найти выражений, чтобы начать изложение дела, а взял письмо, шепнул что-то на ухо канцлеру и прибавил:

— Прочтите!

По лицу канцлера можно было видеть, какое впечатление произвело на него письмо, почерк которого был ему знаком: он не мог его докончить и взглянул на короля, который стоял, скрестив руки на груди.

— Теперь вы знаете, почему королева перестала писать ко мне, — сказал король, — и я должен держать этого человека при себе в войске! И он может участвовать в каждом совете по должности, тайн для него нет.

Епископ долго думал, сжимая в руке письмо, читал, перечитывал, не знал, что посоветовать, пытался найти что-нибудь в оправдание.

— Я не могу этого стерпеть, — сказал король, — поговорите с ним, но письмо покажите только в крайнем случае. Я чувствовал, что он мне враг, но не мог предполагать такой подлой измены. Теперь, когда все открыто, пусть он узнает об этом, и не лезет ко мне больше.

Король начал с гневом жаловаться и, предупреждая подозрение, сказал Лещинскому:

— Обвиняет меня в волокитстве за его женою, но это подлая клевета. Участь этой бедной женщины трогает меня, потому что я был и есть ее опекун. Он мстит мне за воображаемое ухаживание, о котором я и не думаю.

Епископ, взяв с собою письмо, зашел сначала в канцелярию, а оттуда вернулся в монастырь, зная, что Радзеевский по своему обыкновению непременно забежит к нему, так как под предлогом помощи Лещинскому он рад был всюду пролезть и во все впутываться.

Не прошло и часа, как он явился в самом веселом настроении духа, смеющийся, оживленный и чересчур развязный по отношению к старцу и духовной особе.

— Ну, что сегодня новенького, отче? В каком настроении встал его величество король? Уничтожает или осыпает любезностями? С ним ведь никогда нельзя знать, что ждет человека.

Епископ помолчал немного.

— Его милость король, — начал он, — очень беспокоится: уже несколько дней он не получает писем от королевы. Предполагает, что кто-нибудь настраивает ее против него ложными донесениями.

Он смотрел в глаза Радзеевскому, который с обычным бесстыдством воскликнул:

— Кто же знает? Может быть, в письмах короля королева нашла что-нибудь, подавшее ей повод к недовольству.

— Я читаю письма короля, — возразил канцлер, — ни разу в них не было ничего, что шло бы вразрез с привязанностью и уважением.

Радзеевский усмехнулся.

— Люди шлют отсюда письма, — сказал он, — может быть, кто-нибудь насплетничал. Королева ревнует его к моей жене. Да, может быть, и не без основания, так как король давно уже умильно поглядывает на ее.

Канцлер нахмурился.

— Как вам не стыдно! — сказал он строго. — Что за шутки…

После непродолжительной паузы Лещинский, уже не прибегая к обходам, продолжал:

— Из Варшавы королю доносят, что всему причиной письма вашей милости к наияснейшей пани. Король был всегда милостив к вам: не годится…

— Я никаких писем не пишу! — нахально крикнул Радзеевский.

— Никаких писем? — повторил Лещинский и прошелся по комнате. — Очень мне это прискорбно, — сказал он затем, — но я должен исполнить поручение короля. Посмотри-ка сюда и оправдайся. По тону и содержанию легко видеть, что это не первое письмо и что предыдущие были не лучше.

При виде развернутого письма, которое канцлер показал ему, лицо Радзеевского изменилось; он побледнел, замолчал. Устремил глаза на письмо и стоял, не говоря ни слова, но это минутное смущение и замешательство уличенного во лжи и предательстве быстро сменилось неистовым гневом, злостью и жаждой мести.

— Что ж вы скажете на это, пан подканцлер? — спросил Лещинский.

— Я? Ничего! — отвечал Радзеевский. — Не вижу тут вины; пишу, что думаю, пишу так, как думаю; королева имеет доверие ко мне, а король…

Он махнул рукой.

Ксендз Лещинский не имел от короля поручения делать ему выговор или грозить; он сложил письмо, спрятал его и молчал.

Радзеевский хоть и старался казаться равнодушным, но был сильно смущен; он сел и задумался.

— У меня есть враги, — проворчал он, — это их козни.

— В данном случае, — сказал канцлер, — величайший враг ваш — вы сами. Невозможно оправдаться… Старайтесь, чтобы король простил вас, вы жестоко провинились перед ним.

Радзеевский, не отвечая, встал.

— Я свои обязанности исполняю усердно, — сказал он, — а подвергать критике поступки короля — не преступление. Он не хочет меня слушать; должен же я кому-нибудь пожаловаться.

Лещинский остановил его движением руки, как будто желая заявить, что всякие оправдания бесполезны.

Подумав немного, подканцлер раскланялся и вышел.

В этот день он не гонялся за королем, но сел на коня и поехал смотреть своих рейтаров в лагере. Тут, подобрав компанию себе по вкусу, он развлекался до вечера.

Тем временем Тизенгауз, убедившись, что подканцлера нет дома, прокрался на женскую половину и вручил охмистрине бумагу, шепнув только, чтобы пани, прочитав ее, вернула немедленно.

Это был corpus delicti письмо пана Радзеевского к королеве, в котором прекрасная пани Эльжбета и о себе могла прочесть… много не лестного.

Что с ней сделалось после прочтения, какой гнев и бешенство овладели подканцлершей, которая с воплями и рыданиями бросилась на постель, — этого и описать невозможно. Ее успокоили, привели в себя, а письмо Тизенгауз отнес обратно королю, который, сохраняя внешнее спокойствие, целый день занимался с гетманами войсковыми делами.

Радзеевский думал, что ему в этот же день следовало, пренебрегая гневом Яна Казимира, явиться к нему. Однако у него не хватило духа, и король на этот раз был избавлен от несносного для него общества, о чем ничуть не жалел.

Вернувшись в гостиницу, пан Иероним узнал о нездоровье жены, но, не обращая на это внимания, вошел в спальню. Прием, оказанный ему, заставил его догадаться, что и здесь уже знают о его письме.

Для начала Радзеевский напомнил о поездке в Крылов, но подканцлерша объявила, что намерена вернуться в Варшаву.

— Ваша милость причинит этим королю еще больше огорчения, чем мне, мужу in partibus, который является таковым только для людей, — сказал подканцлер насмешливо.

— Мне кажется, — отвечала подканал ерша, — ваша милость уже столько раз приставали ко мне с королем, что могли придумать что-нибудь новенькое, чтобы травить меня.

Радзеевский резко изменил тон.

— Я не хочу, чтобы вы ехали в Варшаву, — сказал он. — В Крылове вам будет удобнее; там и можете остаться.

Подканцлерша не сочла нужным возражать; велела слуге подать воды и гордо предложила мужу оставить ее комнату, а так как он не хотел ссориться при слугах, то с гневом вышел.

Утром, проснувшись поздно после пирушки, затянувшейся далеко за полночь, подканцлер спросил о жене и узнал, что она уехала несколько часов тому назад.

На вопрос — куда? — никто не умел ответить.

Не ожидавший такого своевольного поступка, Радзеевский, во избежание излишней огласки, смолчал и притворился равнодушным, хотя видел в нем предвестие полного разрыва. У него оставалась слабая надежда, что подканцлерша, быть может, поехала в Крылов, но полученные оттуда письма ничего не говорили о ней. Не было сомнения, что она поехала в Варшаву.

Этот отъезд и происшествие с письмом делали его положение очень трудным. Он был слишком горд, чтобы уступить; ему казалось, что подканцлерство и связи, какие у него были, дают ему возможность устоять против слабого короля. Поразмыслив, решил не уступать ни шагу, бороться.

Целый план сложился в его голове. В войске, состоявшем из разнородных элементов, было много болтунов и крикунов, уже испытанных на сеймиках; подстрекнуть их, выбрав подходящую минуту, затруднить каждый шаг Яну Казимиру и сделаться необходимым в качестве посредника, казалось простым и легким.

Тем временем подканцлер решил не обращать внимания на выражение антипатии и отвращения со стороны короля и занимать новое место наперекор ему.

На другой день он с утра явился к королю, который не взглянул на него. Пробовал заговаривать, король не отвечал. Он, однако, не сократил из-за этого времени своего пребывания при короле: присутствовал при приеме пленных, при допросе казаков, вмешивался и повышал голос.

Лещинский не мог надивиться его нахальству.

Наступил день Тела Господня, а с тем вместе день оглашения юбилея, о котором сообщали из Рима; король хотел отпраздновать его как можно торжественнее и пышнее. Все ему содействовали в этом.

Поставили четыре алтаря: один — подканцлер литовский, другой — епископ киевский, третий — коронный конюший, четвертый — каштелян краковский. Ковры, цветы и зелень, серебряная утварь, которой в обозе было достаточно, позволили убрать алтари с большой пышностью. Икона имелась почти у каждого, так что и в них недостатка не было. Наконец, копья, хоругви, значки, щиты тоже украшали четыре алтаря. Капелланов и духовенства в лагере насчитывалось до четырехсот человек.

Святые Дары вынес из палатки короля канцлер Лещинский; балдахин над ним несли четыре сенатора, за ним шел со свечой в руке король, окруженный министрами, сановниками, начальниками и рыцарством.

Полки, расставленные вдоль дороги, преклоняли хоругви перед дароносицей, стреляли из пушек и пищалей, музыка гремела, и торжество поджимало душу.

Даже те, которые до сих пор относились ко всему насмешливо и легкомысленно, почувствовали силу этих рядов, шедших биться за веру и мир, за костелы и родину, за свои святыни и имущество. Предвидели близкую уже минуту, которая принесет решение.

Разумеется, подканцлер присутствовал в свите короля, хотя равнодушно смотрел на торжество. Пышной одеждой, гордой миной и всей внешностью старался доказать, что, несмотря на людские толки, с ним ничего не случилось.

Король приказал молчать обо всем этом происшествии, и никто не думал разглашать его, но сам Радзеевский, опасаясь невыгодных для него комментариев, постарался очернить жену и короля. Выставлял себя оскорбленным, обиженным, жертвой женского коварства и клеветы. Были такие легковерные, которые жалели его.

Стржембош со времени прибытия короля в войско не мог устоять против искушения посещать то королевскую хоругвь, где у него были приятели, то двор, тем более что и король, издавна привыкший к нему, сбивал его с пути. Служба в полку шла не особенно усердно, и Ксенсский ежедневно бранил его.

— Видно, сделать из придворного жолнера, — говорил он, — так же невозможно, как из воска нож. Биться ты будешь, потому что кровь у тебя шляхетская, но чтобы ты всей душой отдался рыцарству — сомневаюсь!

Дядя водил его с собой по палаткам, где собирались старые рубаки, рассказывавшие о своих походах и битвах. Стржембош слушал их с большим интересом, но, когда потом забегал ко двору, и старые товарищи принимались рассказывать ему разные сплетни и по секрету сообщать об интимных делах, эти интриги захватывали его куда сильнее.

Король тоже сбивал его с пути, так как, встречаясь с ним, не раз говорил:

— А мне тебя недостает! Ну что ты докажешь своей службой в полку? Драться всякий сумеет, а разумно и толково исполнить деликатное поручение, далеко не всякий.

Это льстило Стржембошу, он возвращался к дяде и хвастался. Ксенсский ворчал:

— Что ж, ты хочешь служить у короля на побегушках? А дальше что? Служи-ка хорошенько в полку и не думай о пустяках.

После отъезда подканцлерши, после долгого молчания королевы, когда нужно было послать в Варшаву верного человека, кто-то напомнил о Стржембоше. Приказано было позвать его к королю.

Ян Казимир ласково положил ему руку на плечо и сказал:

— Съезди-ка для меня в Варшаву.

— Наияснейший пан, — отвечал Стржембош, — я служу под начальством моего дяди, Ксенсского, а он уже и так бранит меня за недостаток рыцарского духа.

— Где стоит ваша хоругвь? — спросил король.

Дызма указал место стоянки, насколько мог точно. На другой день король поехал осматривать хоругвь. Ксенсский стоял впереди, а Ян Казимир знал его, как одного из тех, которые одинаково искусно владели саблей и языком.

— Любезный Ксенсский, — сказал он, — как вам кажется, служить Речи Посполитой нельзя иначе как в панцире и шлеме?

— Наияснейший пан, — возразил Ксенсский, — служить ей можно и в сермяге.

— А в придворной ливрее? — спросил король, отыскивая глазами Стржембоша.

— Кто к чему родился, милостивый пан и король, — сказал Ксенсский. — Ваше королевское величество, простите меня, если я скажу, что предпочитаю панцирь ливрее.

— Но из придворных выходят сановники и канцлеры, — заметил король.

— Да, но на сотню неудачников разве один выйдет в люди, — возразил Ксенсский.

Король дал знак, чтобы он подошел к нему.

— Уступите мне на время племянника, — сказал он вполголоса, — я нуждаюсь в очень верном после.

Ксенсский поклонился.

— Король приказывает, — сказал он, — нам остается только слушаться. Боюсь одного, наияснейший пан: поедет в Варшаву, да там и увязнет; искушений там много, а он молод.

— Я даже знаю там одну… хорошенькая девушка, — смеясь, сказал король, — но беды не будет, если он и увязнет: приданое у меня хорошее, — и его я не оставлю.

Таким образом, едва ознакомившись со службой, Дызма был вырван из ее рядов, принужден сесть на коня и скакать в Варшаву как посланец короля.

Надо, однако, отдать ему справедливость, что расставаться с хоругвью и покидать войско в такую минуту, когда со дня на день можно было ожидать битвы, было ему тяжело. Он предпочел бы остаться, хоть и манили его черные очи. Ему было совестно перед товарищами, которые подшучивали над ним, и дядей, который корил и язвил его…

— Дождался б хоть сражения, отвез бы королеве хоть один казацкий оселедец в доказательство победы!

Почти в то самое время, когда войско выступало на Лобачевку к Берестечку, Дызма должен был день и ночь мчаться в противоположную сторону с письмами короля в Варшаву.

III

С давних пор прислуга и дворня Радзеевского привыкла к пышному приему гостей. Отец его принимал и угощал в Радзеевицах Сигизмунда III, сам подканцлер изумил посольство госпожи де Гебриан роскошью и расточительностью; в Вельске он, как староста ломжинский, принимал, кормил, поил, осыпал подарками Яна Казимира и его двор. Радзеевские держались того мнения, что хлебом и вином всего вернее можно расположить к себе сердца. Ставши подканцлером и насбиравши богатства, принесенного женами, пан Иероним не изменил этому обычаю. В лагере у него тоже было чем кормить, поить и угощать, и денег на это он не жалел. Убедился на опыте, что это гостеприимство окупается.

Теперь же, когда дело шло о борьбе с королем, которую он хотел разжечь, чтобы потом помочь гасить ее, его главной задачей было собирать вокруг себя горячие элементы, крикунов и бунтарей, имевшихся в войске. Его рейтары служили его посредниками и приманкой. С их помощью он привлекал намеченных людей с бойкими языками и желчным темпераментом.

Подканцлер не опасался быть обвиненным в крамоле, так как пирушки и угощения в лагере, сопровождавшиеся вольными речами разгоряченных вином собутыльников, никого не могли удивить. Они были повседневным явлением.

Лишь только где-нибудь принимались хвалить короля, превозносить панов гетманов и сулить великие результаты от этого похода, поднявшего всю землю, под шатром и в гостинице Радзеевского раздавались противоположные голоса. Тут, слушая нашептывания Радзеевского и его приближенных, бранили и хулили все, что оповещалось в лагере и постановлялось в войске.

Суровая, как никогда, дисциплина, на которой настаивал король, в особенности ставилась ему в вину.

Радзеевский слушал эти речи, осторожно подливал масла в огонь, но избегал высказываться откровенно, опасаясь, что о его словах некстати донесут королю. Но у него были надежные заместители.

В отряде его рейтаров, в числе ротмистров были двое опытных смутьянов: Казимирский и Прошка; из других полков к нему собирались войсковые ораторы и крикуны.

О Казимирском можно было сказать: «горбатого могила исправит»; все ему подобные, сколько их ни было, на съездах, сеймах и сеймиках всегда стояли против короля, за золотую вольность. Пан Ян, служивший ротмистром у Радзеевского, отличался бойкой речью, унаследованной от отцов и дедов, и действовавшей на слушателей пышными и яркими выражениями, громким голосом, оживленной жестикуляцией, и был известен своей ненавистью ко всему, что стремилось возвыситься над шляхетским равенством.

От этих громких выкриков и вина, которое он пил, чтоб горло не пересыхало, лицо у него всегда было багровое, иногда почти синее, украшенное огромными, завернутыми за ухо усами. Темперамент и привычки Казимирского делали его вечным оппонентом. Всякий разговор он начинал с отрицания: «нет!»

Мысль его всегда искала в чужих словах чего-нибудь подозрительного. Если даже он не мог найти ничего, то поджидал, нельзя ли будет к чему-нибудь придраться. Кроме этих качеств, Казимирский отличался только нахальством.

Прошка, другой ротмистр рейтаров, не обладал ораторским даром, но от этого не был лучше. Он шептал на ухо, подталкивал локтем, наушничал, а с виду, казалось, играл пассивную роль. Лишь иногда, если что-нибудь очень донимало его, разражался криком и ругательствами. Худой длинный Прошка не мог сидеть спокойно, ерзал, что-то поправлял на себе, разводил руками и этим выдавал внутреннее беспокойство.

Он был отличным подстрекателем.

Около этих двух постоянных гостей подканцлера группировались крикуны со всего войска и ополчения, за исключением только иноземной пехоты, которая держалась особняком.

Выделялись в кружке подканцлера еще: Снарский, ротмистр Замойского, Банковский, из отряда хорунжего Конецпольского, и Моравец, из полка Любомирских. О других, собиравшихся каждый день, трудно было что-нибудь сказать. Мало чем отличались друг от друга.

Снарский был с виду ретивым в поле и в битве и слыл за отчаянного храбреца; но в действительности кричал громче всех в час битвы, подгонял других, а сам придерживался задних рядов. Зато после сражения, в палатке, он лучше всех рассказывал о бое, и хотя часто никто не мог подтвердить его россказней, они принимались за чистую монету и передавались из уст в уста.

Упаси Боже, если кто-нибудь выражал сомнение! Снарский тотчас принимался неистово клясться и божиться:

— С места не сойти! Провалиться мне сквозь землю! Разрази меня гром!

Подобных клятв у него имелся большой запас, и, припечатавши ими свое сообщение, он всем затыкал рты.

По мнению Снарского, войско всегда было обижено, а все его провинности следовало прощать.

— Мы отдаем нашу кровь, нашу жизнь, наши головы, — кричал он, — а нам хлеба отпускают лишь столько, чтоб мы не умерли с голода. Panis bene merentium! A кто его ест? А? Паны? Нам, беднякам, и крошек не перепадает. Мы должны смотреть на пирующих богачей и облизываться, как Лазарь.

Снарский, имевший знакомых во всем лагере, распространял этот дух недовольства и возмущения. Не было решения, которым бы он остался доволен; во всем он видел, так же как Прошка, хитрость, коварство и подвох.

Банковский был прежде всего веселым товарищем и отчаянным питухом. Хохот его разносился так далеко, что по нему узнавали о его присутствии. Был он подручным крикунов, мастером разносить и собирать вести. Толстый, плечистый, сильный, он готов был угощаться день и ночь и, заснув на полчаса тут же за столом, начинал: «de noviter repertis».

Поить его можно было всегда, — никогда не отказывался.

Наконец, Моравец, который служил уже во многих полках и переходил из одного в другой, был человек с достатком, богаче их всех, замкнутый в себе, осторожный, прирожденный заговорщик. Его считали жадным и скупым, так как он никогда еще никого не угостил чаркой вина. Зачем он вертелся около беспокойных людей и водился с ними, было не совсем ясно. Но где кричали и бурлили, туда и он являлся и поддакивал.

Радзеевский рассчитывал главным образом на Казимирского и Снарского. Эти двое были у него ежедневными гостями. Когда у подканцлера не было времени, Казимирский даже заменял его в роли хозяина, принимал гостей, распоряжался прислугой и держал себя, как дома.

Не было дня, когда бы кто-нибудь из этих подручных не приводил нового гостя, наперед хорошенько позондировав его, подходит ли он к их компании. Эти новые прозелиты в свою очередь приводили других — и у подканцлера по вечерам не бывало пусто. Он сам являлся к гостям, засиживался с ними иногда очень долго и хотя не выдавал своих планов, но и не скрывал своих мнений. Главным образом высмеивал короля и предсказывал ему всякие беды.

«Хоть бы других слушался, — говорил он, — так нет! Баб, королеву готов слушаться, а опытных вождей ни за что».

Уже по пути от Люблина к Красноставу это подстрекательство против короля постоянно росло, а после происшествия с письмом и отъезда подканцлерши дошло до открытого издевательства.

Все, что король постановил на совете с гетманами, оказывалось глупым и вредным. Повешение шпиона называли возмутительной жестокостью; а когда жители начали жаловаться на бесчинства солдат и оказалось, что двое ротмистров — Павловские, ограбили Двор под Свитажевом и учинили там насилия, король приказал предать их военному суду и судить без всяких послаблений. Не было сомнения, что их приговорят к виселице.

Как раз в это время должен был состояться суд, и приятели Павловских жаловались и беспокоились.

В этот день под шатром подканцлера обсуждали дело Павловских.

Среди горячих споров вошел Радзеевский, которого Казимирский встретил вопросом:

— Что с беднягами Павловскими?

Радзеевский махнул рукой.

— Что? Читайте заранее «requiem aeternam»! — воскликнул он и показал на горло. — Согласно гетманским постановлением, их могут приговорить только к смертной казни.

— Но король может помиловать их! — крикнул Снарский. — Был же случай, когда подканцлер литовский выпросил, заплатив четыреста злотых, помилование писарю своей венгерской пехоты, приговоренному к смерти за то, что приволок в обоз связанного шляхтича.

Радзеевский, смеясь, ответил:

— Если б я дал восемьсот за каждого из Павловских, то вызвал бы только смех и нарекания; король с каждым днем становится все более жестоким. Ему кажется, что чем суровее он будет, тем лучшим вождем окажется!

Снарский крикнул из-за стола:

— Ведь никакого убийства не было! Парубков только изранили, а с девчатами что особенного сделается? Ведь не умерли же они от этого! Двор, говорят, шляхетский; да разве во время войны голодный человек будет разбирать! Кто подвернулся, тот и неприятель. Павловский клянется, что хозяйка велела челяди стрелять из пищалей. Он и рассердился, а раз выломали двери и ворвались, то, очевидно, никого не пощадили. Известно, что позволяет себе жолнер во время войны, хотя бы и в своей стране.

— И выбрал же время, — воскликнул, всплеснув руками, Казимирский, — обращаться так жестоко с мужественными людьми, с ротмистрами, когда неприятель на носу! Вместо того чтобы привлекать сердца лаской, отталкивает от себя всех!

— Слово в слово то же сказал ему Лещинский, — сообщил подканцлер вполголоса, окинув взглядом присутствующих, — да и другие пробовали доказывать, что королю подобает располагать сердца и умы лаской, а не возмущать их жесткостью; но он остается глухим. Мало того, что Павловских казнят, но он хочет, чтоб их казнили публично, для примера другим, на глазах всего лагеря.

Снарский крикнул:

— Вот так вождь! Я хорошо знаю Павловских. Правда, когда они под хмельком, с ними сладу нет, но зато стоило посмотреть на них в битве, в поле. Старший весь изрублен!

— Ссылаются на то, — воскликнул Казимирский, — что они разрубили сундуки, выломали замки, забрали какие-то там хозяйкины драгоценности, цепочки и сколько-то злотых. Ну что ж такого? Дурачество! И за это лишиться жизни?

— Нет, — крикнул Банковский, — не хочу верить, что король не смилуется. Хмель у нас под боком, осаждает Олыку, того и гляди, увидим его: а тут жолнеров поощряют виселицей и палачами!

— Никогда бы не дошло до этого, — шепнул, садясь за стол, Радзеевский, — если б не король. Знаю из достовернейших источников, что и старик Потоцкий, и Калиновский просили за них; предлагали поставить их в опаснейшее место, когда начнется сражение: пусть судит Господь Бог… Но король настаивал на том, что нужен пример; и что не только следует их казнить, а казнить посреди лагеря, при тысячах зрителей, по оглашении приговора.

— Может быть, — заметил Моравец, — король еще одумается до утра.

— Кто? Король? — рассмеялся Радзеевский. — Плохо ты его знаешь! Именно потому, что его просят, он упрется и поставит на своем, чтоб показать свою самостоятельность. Это в натуре слабых людей: чем больше на них налегают, тем больше они упираются. Хо! Хо!

— Те, которые давно знают его и имели с ним дело, когда он был еще королевичем, — сказал Прошка, — всегда говорили о его непостоянстве, но теперь он сильно изменился.

— Подождите до конца, — возразил Радзеевский, — и еще не один раз изменится. Этот хамелеон никогда сам не знает, чего ему хочется. На военном совете то убеждает идти против казаков, то остановиться, выбрав хорошую позицию, ждать их. Приказывает готовиться к выступлению: мы нагружаем возы, вьючим коней; время идет… а мы все на том же месте.

— Это правда, — подтвердил Моравец, — но ведь надо и то иметь в виду, что казаки, которых приводят каждый день, всякий раз сообщают новое.

— Да разве можно им верить, — перебил Радзеевский. — Прекрасный пример Богдашка, которого принимали как избавителя и который хвастался, что проведет полки от Хмеля. Король велел дать ему денег, а теперь тот хвастается, что провел безмозглых ляхов.

— Святая правда, что ни одному из них нельзя верить! — воскликнул Казимирский.

— А Забуский? — напомнил Снарский.

— До поры до времени! — возразил Казимирский. — Пока не может изменить, будет служить, а как запахнет своими, перейдет к ним, хоть и присягал вам.

Радзеевский, однако, не дал беседе свернуть на казаков, и вернулся к королю.

— Я ничего не имею против набожности, — сказал он, — потому что без Бога не будет удачи; но у нас ксендзов и молитвы больше, чем военного учения. Жолнер не монах, Господь Бог требует, чтобы он не четки перебирал, а врагов рубил.

Моравец кивнул головой; все засмеялись.

— Сбросил с себя монашескую рясу, — продолжал Радзеевский, — женился, а старая закваска все-таки отзывается и останется до конца.

Весь вечер прошел в соболезнованиях об участи Павловских как невинных жертв, и все, выходя из шатра, несли с собой в лагерь нарекания и. порицания не столько суду, которому приходилось руководствоваться уставом, сколько королю, который не хотел воспользоваться правом помилования.

Подканцлер был очень доволен, когда его предсказание сбылось: оба Павловские были повешены публично, посреди обоза, после оглашения приговора.

В войске пошел ропот и проявилось сильное неудовольствие против короля.

Но рассуждать не было времени, так как на другой же день прибыл коронный хорунжий Конецпольский, который, оставив свои полки под Берестечком, прискакал с небольшой свитой сообщить, что казаки и татары близко. Тотчас был отдан приказ выступить рано утром на другой день, оставив возы.

Тут снова раздались жалобы насчет возов, с которыми многим нелегко было расстаться. На это, однако, не обратили внимания, полки выступили еще до света, король же отправился вперед, — как уверял подканцлер, из похвальбы, а не из действительного рвения.

Пройдя полторы мили, пришлось переходить мост, который был только один. Тут началась давка, толкотня, сумятица, и Ян Казимир, которому дали знать об этом, сам вернулся к месту и принялся водворять порядок, пока войско не перешло.

Радзеевский пристал к нему и раза два пробовал уговаривать, чтобы он не подвергался ненужному утомлению, но король только пожимал плечами и ничего не отвечал.

Так как это происходило публично и пренебрежение выражалось слишком явно, то подканцлер рассердился еще пуще и, отъехав немного от короля, насмешливо заметил, что гетману не пристало быть простым сторожем.

Вследствие задержки у моста, успели пройти еще всего мили две, и когда войско остановилось на ночлег, пришло известие, что казаков отразили от Олыки. Король был очень рад.

— Наияснеший пан, — заметил подканцлер, — татары и казаки не умеют брать крепостей; не их это дело; они и страшны только в поле своей массой.

Подканцлер не преминул также представиться князю Доминику Заславскому, подошедшему с несколькими полками. Он рассчитывал на него в будущем. Князь принял его гордо и холодно, но вежливо.

На другой день войско подошло к Лобачовке, близ Берестечка, когда присланный от Конецпольского казак, бежавший от Хмеля, принес известие, что татарский хан соединился с казаками.

Пошли дальше по берегу Стыря к Берестечку, а тем временем Конецпольский, выступив против казаков, имел с ними удачную стычку. Он напал на тех, которых отбили от Олыки, и, как сообщали, положил их до тысячи, отбив четыреста возов с припасами. Этому радовались в войске, хотя вместе с тем было чем и огорчаться, так как возы были с добычей из жестоко опустошенного Волынского Полесья, где до двадцати деревень и местечек были обращены в груды пепла.

Старались скрыть от войска другую, гораздо более печальную весть, которая пришла к королю вместе с мольбой о помощи.

Какой-то изменник, в угоду Хмелю, а может быть — и по его поручению, поднял бунт в Подгорье. Пламя, вспыхнувшее на границах в Украине, перекинулось на другой край Речи Посполитой и грозило охватить ее всю, как высохшую степь.

В мгновение ока собрали военный совет, стараясь не вызвать тревоги. А решение совета было единогласное: пока пожар еще не разгорелся, гасить его во что бы ни стало, залить хотя бы кровью, чтоб потом, когда разбушуется, не пришлось лить ее реками.

Нужно было иметь в виду одно: как бы, отрывая от войска часть сил в решительную минуту, когда дело доходит уже до боя, не ослабить его мужества. Среди шляхты, подстрекаемой и разжигаемой смутьянами, и без того раздавались дерзкие голоса, которым радовался Радзеевский.

В первый раз на лице короля увидели выражение смущения и колебания; и это длилось только несколько мгновений — мужество и решимость быстро вернулись к нему. Он надеялся, что Бог поможет ему одолеть все затруднения, лишь бы народ остался ему верен.

Долго колебались, кого послать в Подгорье, но коронный мечник Жебржидовский и двое Любомирских, Александр и Криштоф, вызвались идти, выразив надежду, что для усмирения этих мятежников больших сил не потребуется. Решено было отправить их, а хорунжий Конецпольский хотел послать в Броды за пушками; но пришли такие вести о татарах, что нельзя было медлить ни минуты.

Отправку Жебржидовского и Любомирских на Подгорье постарались устроить так, чтобы войско не знало о них и о новом бунте, но в лагере, где случайно оброненное слово моментально облетало всех, трудно было сохранить тайну.

Радзеевскому, хотя он не участвовал в военном совете, все было известно; а всему, что могло наделать хлопот королю, он только радовался.

Однако он решил пока не говорить о Подгорье, а выждать удобную минуту. Вечером Казимирский прибежал на обычное собрание с растрепанной чуприной и еще более, чем обыкновенно, красным лицом.

— Эй! Эй! — закричал он еще на пороге. — Что такое творится на свете? Между королем и панами гетманами нет согласия. Они хотят стоять и дожидаться здесь неприятеля, а король, услыхав, что Хмель под Дубном и Олыками, хочет идти, прикончить и раздавить его. Очевидно, Потоцкий, хоть и опытный воин, уступит, потому что король уперся; но вот что странно и непонятно: коронный мечник и двое младших Любомирских двинулись сегодня утром куда-то в сторону. Куда? Зачем? — Тайна!

— Нам нужно всем собираться в кучу, — прибавил Казимирский, — а тут уходят некоторые из лучших полков!

Подканцлер, который сидел за столом, дал знак, что ему кое-что известно, но приложил палец к губам.

— Толкуют о холопском бунте в Подгорье, — сказал он, вполголоса, — а я думаю, что это слух, пущенный казаками, чтобы разъединить наши силы.

Казимирский задумался; остальные молчали.

— Бунт в Подгорье, — повторил Радзеевский. — Да еще такой, что нужно высылать целые полки.

— Неурядица во всем, — подхватил Снарский, — легковерие, все потеряли голову. А тем временем, что творится? Шляхта уже бурлит, жалуется, что даром тратит время, а король все держит ее, пока она окончательно проестся. Хотят устроить сходку и обратиться к королю.

— Где ты это слышал? — спросил подканцлер.

— Где? Достаточно подойти к любой палатке и прислушаться, — отвечал Снарский. — Пишут жалобы. Всего обиднее им то, что король особенно заботится о немецких полках и немцах. Когда дело идет об опасностях, о разведках, в которых приходится рисковать жизнью, посылают нас; а харчи, жалованье, милости — тут немцам предпочтение….

— Ото! — сказал Радзеевский. — Разве это новость, что немцы нам пакостят? Это повелось еще от Сигизмунда.

— Владислав тоже носился и нянчился с ними; и Ян Казимир оказывает им предпочтение. От них не избавишься. Гувальду всегда ласка. С ним король чувствует себя, как рыба в воде, а с нами ему не по себе.

— Шляхта, — продолжал Снарский, — уже много накопила жалоб против короля, а умы так настроены, что того и жди вспышки. Я боюсь только, что именно в ту минуту, когда мы будем уже лицом к лицу с казаками, они предъявят такие требования, которых он исполнить не может.

— Э! — заметил молчавший до сих пор Моравец. — А что вы думаете? Руководители шляхты на то и рассчитывают, что если они прижмут короля, когда ему придется круто, то больше выторгуют! Ого! Нюх у них хороший!

За столом сидел впервые явившийся к подканцлеру хорунжий Мазевский, мужчина средних лет, не принимавший участия в разговоре. Его мало кто знал, кроме Банковского, с которым он пришел.

До сих пор он сидел молча и приглядывался к компании, а лицо его как-то странно то оживлялось, то хмурилось. Наконец он не выдержал.

— Хороша, нечего сказать, шляхта! — воскликнул он. — Стоило идти для того, чтобы устраивать заговоры и ставить помехи нам, готовым пролить кровь… гром бы разразил такое посполитое рушенье!

Все обернулись к нему.

— Это изменники и негодяи! — гаркнул он. — Нам грозят казаки с татарами, а эти бестии думают, как бы взять подороже за свою шкуру, которой еще не рисковали!

— Смилуйся, хорунжий, — перебил Казимирский, — что ты так рассвирепел! Шляхта стоит за свои права…

— Провалиться бы ей с этими правами! Что ты толкуешь о правах? Здесь нет другого права, кроме военного, а кто его не признает…

Мазевский сел, взбешенный, не кончив речи; все переглянулись, как будто говоря: «Этот не из наших…»

— Успокойтесь, — рассмеялся Банковский, — шляхта исполнит свои обязанности. Если же она напоминает…

— Для этого будет достаточно времени после войны! — горячо возразил Мазевский. — А теперь одна задача: подавить бунт, усмирить мятежников, прогнать татар… Ничего другого я не признаю; изменник тот, кто думает о другом!

— Именно потому, — перебил подканцлер, — люди и беспокоятся о поступках короля, так как один ложный шаг может погубить нас.

— Пустое, при нем совет! — сказал Мазевский.

— Он его и знать не хочет, только немцев слушает, — вмешался Прошка. — Нет, нет, — немцев надо выкурить.

— Но, тысяча чертей, — крикнул Мазевский, — немецкая пехота образцовая; без немецких пушкарей мы не можем обойтись.

Подканцлер начал осторожно расспрашивать, кто привел хорунжего; отвел Банковского в сторону и стал ему выговаривать.

— Но он дельный и храбрый жолнер, — оправдывался Банковский, — и пользуется большим влиянием, а если немножко иначе думает, чем мы…

— Немножко! — засмеялся подканцлер.

Между тем спор прекратился; обычные гости Радзеевского сообразили, что разжигать его не следует, и один за другим умолкали, а Мазевский, понимая, что здесь ему вовсе не рады, и что эта компания не по нем, надел шапку и ушел.

— Надо быть осторожным, — сказал Радзеевский, — на что нам куртизаны и паразиты гетманов? Нам нужно собрать вокруг себя свободных людей.

По уходе Мазевского, когда все успокоилось, Казимирский начал рассказывать, что он сделал и что готовилось.

Готовился военный заговор против короля. Вырос он из пустяков. Подканцлер не мешался в него, а только поддерживал добрым советом, и горячо интересовался им. Казимирский разносил его приказы, выдавая их за свои, привлекал новых горланов, старался всюду засеять зерна, из которых должен был вырасти союз против короля. Толковали уже о созвании, в случае крайности, кола, которое в лагере было тем же, чем роскошь в мирное время. Войсковое коло считало себя вправе требовать к ответу гетманов и воевод.

Подканцлеру недоставало только его правой руки, Дембицкого, который, наконец, известил его о своем скором прибытии.

Все это происходило под боком у короля и гетманов, в такую минуту, когда была необходима строжайшая дисциплина. Радзеевский радовался этому как вернейшему средству добиться высокого положения.

«Без меня им с ними не справиться; я один сумею уговорить, успокоить и заткнуть рты… Королю придется меня просить».

Ян Казимир даже не предчувствовал этой опасности.

На военном совете постановили переправиться на другой берег Стыря, где сухая равнина давала возможность выгодно раскинуть лагерь и расположить войска. Но переправа через быструю, довольно широкую реку, один берег которой был очень крут, представляла немалые затруднения. Единственный и не слишком крепкий мост нужно было поправить, и в порядке перевести через него войска. Всем этим король занялся сам с большой горячностью. Гетманам и старшине приходилось только сдерживать его и просить о терпении.

Вечером было объявлено, что первыми переправятся королевские немецкие полки. Снова поднялась воркотня и жалобы, что-де король только и заботится о своих любезных немцах, чтоб ног не промочили. Но открыто еще никто не смел говорить.

На другой день сначала пехота, потом полки в заранее назначенном порядке перешли мост и заняли намеченные места на зеленой равнине. Король, отслушав мессу, снова остановился у моста, чтоб не допускать суматохи.

При нем не было в это время никого, кроме служителей и писарей, и Радзеевский, пользуясь этим, подъехал к нему. Ян Казимир отвернулся было, но не мог отделаться от беседы.

— Наияснейший пан, — сказал подканцлер, — хотя мне трудно рассчитывать на благосклоннее внимание вашего королевского величества, но я исполняю свою обязанность. Должен предостеречь, что в войске брожение и большое недовольство. Боюсь, как бы в самую опасную минуту не обнаружилось неповиновение.

Король долго слушал.

— И никто о том не знает, кроме вас, пан подканцлер? — спросил он.

— И я узнал случайно, — отвечал Радзеевский.

— Не верю, чтобы шляхта так мало заботилась о Речи Посполитой и собственной чести, чтоб запятнать себя смутой в такой момент.

— Наияснейший пан, шляхту надо знать, — с презрением сказал подканцлер, — и это непросвещенная толпа, которая носится с своими привилегиями. Пустяк может возмутить ее.

Король, который слушал с возрастающим нетерпением, умышленно начал давать приказания придворным и посылать их, чтобы прервать неприятную беседу.

Подканцлер, быть может, рассчитывал на испуг и уступчивость, но видя, что Ян Казимир отнесся с пренебрежением к его донесению, отъехал в гневе.

Все его расчеты оказывались несостоятельными.

«Придется пустить в ход крайнее средство, — думал он, — всё толкает меня к решительным действиям».

Король, из отвращения к этому человеку, пренебрег и его сообщением. Он подозревал, что подканцлер пользуется этим средством, чтобы добиться примирения; но не мог простить интриги, которая настроила против него королеву. Он старался теперь убедить королеву в своей невинности, и самый вид этого человека будил в нем неприятные воспоминания.

Войско в течение трех дней расположилось на равнине, и воевода краковский, который его показывал королю, мог похвалиться его состоянием.

По крайней мере на вид оно было блестящее, и порядок царил образцовый. Все гетманы, на основании беспрестанно приходивших вестей о Хмеле и Орде, решили ждать неприятеля здесь. Нетерпеливый король хотел идти ему навстречу.

Он упорно настаивал на этом, но старые воеводы просили его повременить. Позиция была очень выгодной и удобной для боя. Ее защищали река и лес.

При всем том трудно, даже невозможно было справиться с нетерпением короля.

Наконец, пришел к нему Потоцкий и просил, как милости, подождать один день.

Король настаивал на своем.

— Мы и так уже потеряли много времени на проволочки! — воскликнул он. — Посмотрите на эти силы: будем пользоваться ими, пока они бодры и не распустились. Неприятель не устоит против такого войска, как наше.

— Но он может захватить нас на неудобной позиции, — возразил Потоцкий, — выбирать будет он, и нам придется принять бой, где он захочет, тогда как здесь…

Сдавшись на просьбы, король согласился подождать один день.

Весь этот день он провел в беспокойстве, в каком-то лихорадочном возбуждении. Старые жолнеры, у которых развилось особое чутье, все говорили, что пахнет битвой, хотя, по-видимому, ничто не указывало на нее.

На другой день король встал до света и отдал приказ, чтобы часть войска выступила к Дубну. Тронулись первые хоругви, но еще не успели скрыться из глаз, как прискакал разведочный отряд, с известием, что приближается Богун с тридцатью тысячами казаков и полчищами татар.

Гетман едва успел отдать приказания, чтобы войско, двинувшееся вперед, вернулось обратно, а все жолнеры собирались под свои хоругви.

В мгновение ока весь этот спокойный муравейник зашевелился, закипел и зажил новою жизнью.

IV

Трудно было Стржембошу расставаться с лагерем и лагерной жизнью; он несколько раз уходил и возвращался к Ксенсскому, который крутил усы и ворчал:

— Да уж поезжай, поезжай. Экая баба! Поезжай, и возвращайся скорее.

Когда лагерный шум, трубы, ржание коней и скрип возов сменились тишиной полей, Стржембош почувствовал сильное утомление; он дремал в седле, и раза два, когда конь его, довольно плохой, спотыкался, чуть не свалился с него; потом протер глаза и начал посвистывать, любуясь деревенской природой и думая о Варшаве — Бианка, замок, товарищи, придворная жизнь, прогулки в город вспоминались ему.

Знакомые лица одно за другим, как призраки, проходили перед ним и притягивали его к себе.

То, что до сих пор еще влекло его обратно в обоз, исчезло; какая-то новая сила звала его против воли в Варшаву. Сердце у него билось сильнее при воспоминани о прошлом. Король велел ему торопиться; мешкать нельзя было, да и сердце подгоняло. Первая остановка, чтобы покормить коня, была непродолжительна; на ночлег он приехал поздно, а выехал до света.

Чем больше он спешил, тем более росло его нетерпение; час казался ему непомерно долгим, день бесконечным, а бег коня ленивым. В лагерь его уже не тянуло; жаль было только Ксенсского.

Стржембош ехал так быстро, что, хотя пани подканцлерша значительно опередила его отъездом, он догнал ее на последнем ночлеге перед Варшавой и присоединился к ее поезду.

Особенно удивительного, впрочем, не было в том, что он ее догнал: пани Радзеевская ехала вполне по-пански, высылая вперед квартирмейстеров, долго задерживаясь на остановках и поздно выезжая с ночлегов. Спешить ей было незачем; тяжелая карета шестерней довольно медленно тащилась по вязкой, ухабистой дороге, и челядь должна была поддерживать ее, чтобы она не опрокинулась в опасных местах. Возы, следовавшие за ней, были тяжело нагруженны; прислуга не была расположена торопиться, потому что в дороге жилось свободнее.

На ближайшей остановке Дызма, который не раз бывал у подканцлерши с поручениями от короля, так что она хорошо его знала, попросил охмистрину доложить о себе. У него было письмо к подканцлерше.

Его тотчас впустили. В дорожном, но красивом и нарядном, платье Радзеевская сидела, задумавшись, на скамье, уложенной подушками. Ее прекрасное лицо носило на себе следы перенесенных мучений, пролитых слез и тяжелой заботы.

— Откуда ты взялся, сударь? — спросила она ласково.

— Король послал меня в Варшаву с различными поручениями, — ответил Дызма, доставая письмо. — Имею письмецо для пани подканцлерши.

Говоря это, он подал запечатанное частной печатью короля письмо, которое Радзеевская, слегка покраснев, быстро схватила, но, подумав, положила подле себя на столе, не распечатывая.

С беспокойством стала расспрашивать, когда он выехал из лагеря и что там нового.

Стржембош отвечал, стараясь поменьше распространяться о подканцлере, хотя она и о нем расспрашивала, — правда, с видимым отвращением.

— Неприятеля мы еще не видели, — говорил он, — но пленных приводят в лагерь ежедневно, и из показаний ясно, что все его войско находится у Дубна и Олыки, а может быть, и ближе. Король хочет идти навстречу, и нетерпеливо рвется в бой, но Потоцкий и Каменовский доказывают, что позиция под Берестечком удобна и для лагеря и для сражения, и другую такую найти трудно.

Все бы шло хорошо, потому что подходят еще и новые силы, — заключил Стржембош, — если бы не брожение и смута, уже начавшиеся в посполитом рушеньи.

— О! Это легко можно было предвидеть, — с живостью ответила Радзеевская. — Есть люди, которые всегда готовы сеять смуту, и, конечно, не преминут и здесь пустить ее в ход, а людей, готовых бунтовать, всегда найдется довольно. Бедный король!

— До сих пор, — прибавил Стржембош, — он остается полным мужества и таким деятельным, каким я его еще никогда не видал. Даже под Зборовом, хоть и там он не сидел, сложа руки, он не был таким неутомимым, таким строгим; да вряд ли это поможет…

Дызма не докончил.

— Да, — отозвалась, невольно оживляясь, подканцлерша, — вряд ли это поможет, если под ним роют ямы!

Она погрузилась в грустную задумчивость.

— Долго ли твоя милость пробудет в Варшаве?

— Не знаю; все зависит от того, как меня примет королева и когда захочет отправить.

— Не забудь же зайти ко мне, так как я должна написать ответ, — сказала вполголоса подканцлерша. — А до Варшавы с нами поедешь?

Стржембош ответил:

— В случае надобности я мог бы поспеть туда в полдня.

Но Радзеевская отрицательно покачала головой. Больше она ни о чем не расспрашивала и взялась за письмо короля; Стржембош понял, что ему пора уходить.

Он поклонился и вышел; а по приказанию подканцлерши ее маршалок повел его в соседнюю избу для угощения.

Остаток пути прошел очень весело, так как Стржембош, щадя измученного коня, не спешил и проводил время в приятельской беседе с приближенными пани Радзеевской. Она сама несколько раз призывала его, расспрашивала о разных подробностях и узнала от него, что подканцлер после перехваченного письма ничего не посылал в Варшаву вместе с королевской корреспонденцией, а отправлял гонцов из Крылова. Стржембош знал о двух или трех таких посылках.

Это наводило на размышления: она не могла сомневаться, что муж строил против нее козни.

На последней остановке Стржембош уже не мог совладать с своим ребяческим нетерпением, простился с подканцлершей и пустился вперед в Варшаву.

Сердце у него билось, он забыл обо всем, что оставил за собой. Перед ним носилось, точно на крыльях весеннего мотылька, озаренное лукавой усмешкой личико Бианки.

Молодость эгоистична: чужие беды исчезли из его памяти, — он будет счастлив! Дела короля, подканцлерши, война, обо всем этом он и думать забыл. Он стыдился самого себя, но какое-то мощное стремление уносило его — бороться с ним он не мог. Конь уже с трудом выдерживал быструю скачку, но принужден был бежать, когда же вдали показалась башня Святой Марии и стены костелов и замка, он невольно снял шапку, приветствуя город.

В замке его прибытие, как и всякого посланца из лагеря, возбудило радость: дали знать королеве. Забросали его вопросами: где король? Показался ли неприятель? Не было ли уже, битвы?

Не успел он переодеться, как уже двое пажей, один за другим, потребовали его к королеве, так как он никому не хотел доверить письма.

Он застал Марию Людвику, нетерпеливо ходившую по комнате. Она взяла письма, спросив:

— Откуда?

— Из-под Берестечка.

На столе лежала большая карта; королева наклонилась над ней.

— Король? — спросила она.

— Здоров, слава Богу, и очень деятелен, — отвечал Стржембош, — и если бы люди служили ему так же, как он о них заботится…

Королева нетерпеливо взглянула на него и засыпала коротенькими вопросами.

Из них было видно, как обстоятельно ее уведомляли обо всем; она уже знала о бунте на Подгорье и спрашивала, высланы ли войска для его усмирения; слышала о Хмельницком под Олыкой и об орде.

Стржембош едва поспевал отвечать. Она одновременно пробегала глазами письма и предлагала различные вопросы, по-видимому, не слушая ответов.

Наконец, завела речь о подканцлере, и Дызма, готовившийся к этому заранее, начал без всякого стеснения рассказывать, как он ежедневно докучал и навязывался королю и с кем водился в лагере. Не утаил, что шляхта собирается бунтовать, и дал понять, кто ее подстрекает.

Мария Людвика молчала, стиснув губы. Наконец, упомянула о подканцлерше.

— Где же ваша прекрасная пани?

— Давно уехала из лагеря, — сказал Стржембош, — и сегодня или завтра утром будет в Варшаве.

Глаза королевы блеснули гневом; она пробормотала, как будто говоря сама с собой:

— Расстались-таки!

Стржембош все время стоял у порога, так как вопросы не прекращались. Он сам, по собственной инициативе, начал рассказывать, как огорчался король, не получая писем от королевы, почему и отправил его узнать о здоровьи ее величества и привезти верные известия.

Все это Мария Людвика встретила молчанием и как будто не слушала, и еще раз спросила:

— Так сегодня вернется в Варшаву?

Дызма даже не понял сразу и, только подумав, сообразил и подтвердил, что подканцлерша должна быть уже не далеко от города.

Она снова начала расспрашивать о войске, обозе, гетманах, прибывающих полках, волнении среди шляхты. Дызма удивлялся ее памяти, обстоятельному знанию всего, что делалось в обозе. Видно было, что королеве доносят обо всем, причем сообщают и сплетни, рассчитанные на возбуждение недоверия к королю. Стржембош горячо защищал его, опровергая ложные вести.

Королева, не возражая, только пристально смотрела на него.

Эти расспросы продолжались так долго, что Марии Людвике доложили, наконец, об ужине, и Дызма был отпущен, с приказанием явиться завтра утром.

Отделавшись от этих расспросов, он попал в руки придворных, которые поджидали его в передней и тащили с собой.

Из их вопросов он еще яснее мог видеть, какие здесь пущены сплетни. Говорили, будто подканцлер застал жену с королем, отчего последний и поссорился с ним.

— Но это бессовестные выдумки! — кричал возмущенный Дызма. — Я постоянно нахожусь при короле! Никогда ничего подобного не было. Королю теперь не до нее и не до женщин вообще; у него есть о чем подумать, он работает, недосыпает ночей; а ему платят такими гнусностями. Если бы мне попался негодяй, который приносит сюда такие подлые сплетни, я бы отрезал ему язык.

Все смеялись над его горячностью.

— Напрасно стараешься, — кричали придворные королевы, — у нас тут всем известно, что подканцлерша для короля поехала дальше из Красностава, что она проводила с ним вечера, причем мужа куда-нибудь отзывали.

Стржембош неистовствовал.

— Подлая, возмутительная, наглая ложь! Король ни разу не видался с подканцлершей, не говорил с нею. Муж тащил ее с собою.

Дызме не хотели верить.

— Тут в Варшаве ей готовится хорошая встреча, — говорили придворные, — начиная от королевы, которая не пустит ее на глаза, ни одна пани не примет ее!

— Но невинность ее в конце концов обнаружится, потому что эти нарекания не заслужены и посеяны умышленно, — сказал Стржембош.

Однако он напрасно старался, не было возможности убедить их, все верили сплетням, и некоторые говорили, что королева получила в письмах верные известия. Источник их был ясен для Дызмы; все это исходило от самого подканцл ера, который старался поссорить королеву с мужем.

Наконец Дызма ушел от придворных, раздраженный тем, что не мог их убедить. Жаль ему было подканцлершу. Он охотно предупредил бы ее о грозящих ей неприятностях, но не знал, как за это взяться и подобает ли ему вмешиваться в такие дела.

На другой день он едва мог дождаться аудиенции у королевы. Теперь, по прочтении писем, она снова засыпала его вопросами, на которые он отвечал, как умел. В самих ее вопросах уже обнаруживалась клевета, посылаемае ей. Казнь Павловских, войсковые суды, все было известно королеве. Она получила донесения о походе Богуна, об орде, о посулах Хмеля, который уверил хана, что тот без труда и без потерь наберет добычи в Польше.

Королева была согласна с гетманами, что следовало стоять и ждать под Берестечком, и вообще находила множество ошибок в действиях мужа. К счастью, на этот раз не было речи о подканцлере и его жене.

Вырвавшись от королевы, как из бани, Дызма, не теряя времени, отправился в город, прямо к дому Бертони. Он мог сослаться на поручение короля и не особенно заботился о злобе и раздражении старухи.

Он быстро взбежал на лестницу и отворил дверь, в надежде застать Бианку одну. Но ему не повезло, так как вместо нее он увидел старуху мать с каким-то немолодым мужчиной в иностранном костюме, в парике; только что выбритые усы показывали, что он недавно нарядился по-иностранному.

Бертони приняла его холодно и без гнева, а когда он сказал, что приехал из лагеря, от короля, принялась вместе со своим гостем расспрашивать его о новостях. При том ей случилось назвать своего гостя по имени и титулу: оказалось, что это был стольник князь Масальский.

Он бы не особенно заинтересовал Стржембоша, если б не догадка, что он явился, собственно, для Бианки. Дызма решил пересидеть его и добиться правды.

Пан Масальский сидел довольно долго, но в конце концов должен был уступить, а Бертони хотела выпроводить вместе с ним Дызму, но тот не поддался и вернулся в гостиную.

Итальянка предложила два-три вопроса о короле, но Дызме не терпелось узнать, что значит присутствие Масальского.

— Можешь и сам догадаться, — неохотно отвечала старуха, — что он является не для меня, а для Бианки. Влюбился в нее, и хоть семья не позволяет ему жениться на мещанке, но он, конечно, не станет ее слушать.

Стржембош так и подскочил.

— Славное счастье вы готовите дочери с этим старым грибом! — воскликнул он. — Советую только не устраивать этого без ведома короля, иначе вы навлечете на себя его гнев.

— В наставлениях не нуждаюсь, — гордо ответила итальянка.

— А заставляете Бианку…

— Мне вовсе нет надобности ее заставлять, — возразила итальянка, — она девушка умная, король же не станет мешать ее счастью. Все дело в родне, но я вытребую от Венецианской республики старое шляхетство Бертони и поставлю на своем.

Стржембош слушал это, обезумев от боли и волнения; он еще поджидал, не выйдет ли Бианка и не узнает ли он, как она относится к его сопернику, но старуха заявила ему, что ее дочери нет дома.

— Напрасно теряешь время, миленький, для тебя ее никогда не будет дома, — прибавила она. — Выкинь ее из головы.

— Увидим! — сказал со злобой Дызма, уходя.

Выйдя на улицу, он долго стоял подле дома с растерзанным сердцем, поджидая, не вернется ли девушка; но простоявши напрасно полчаса, взбешенный пошел обратно в замок.

«Стоило спешить!» — сказал он сам себе с горечью.

Первой его заботой было расспросить о Масальском, но он тщетно обращался к нескольким товарищам и придворным: никто не мог ничего сообщить ему о стольнике князе Масальском.

Наконец, старый служитель короля, оставшийся в замке смотреть за обезьянами, карликами и попугаями, постучав себе пальцем в лоб, сказал:

— Знаю! Знаю! Он давно известен… Слабоумен… Сумасбродом его назвать нельзя, потому что ничего особенного не делает, бешеных припадков у него тоже не бывает, но… не в полном уме. Родня смотрит за ним, потому что он уже хотел однажды жениться на хлопке, потом на жидовке. Знаю его, как не знать!

Узнавши, что такое Масальский, Стржембош еще более возмутился. Старик служитель сообщил, что этот бедняга еще никому не причинил зла, был приветлив и ласков и имел только одну страсть: осыпать всех подарками, на которые разорялся.

Познакомившись с кем-нибудь, он тотчас дарил ему что-нибудь на память; родные следили за ним, но помешать этому не могли. Все, что было у Масальского, он раздаривал, таким образом, — драгоценности, оружие, старинные вещи. Когда не было, чем дарить, брал в кредит у купцов. Дарил он и мужчин, и женщин, потому что всякому хотел сделать что-нибудь приятное.

Для итальянки приманкой был титул, кроме того, у князя еще оставались имения в Белоруссии, правда, обремененные долгами, но их можно было очистить.

Стржембош не удивлялся старухе Бертони, но недоумевал относительно своей Бианки, девушки, которой он отдал сердце!

Он не понимал того, что одна и та же кровь текла в жилах матери и дочери и что легкомысленная девушка улыбалась ему и принимала его так же ласково, как и других. Старый Масальский, который для нее оделся по-европейски и надел парик, смешил ее, но княжеский титул ей нравился, а ежедневное влияние матери не могло остаться бесплодным.

Возмущенный Дызма раза два уходил из замка, бродил около дома в Старом Городе, под ратушей, по улицам, но ни разу не встретился с девушкой. Имел только удовольствие видеть приезжавшего каждый день со шкатулочками и свертками старого князя, которого готов был убить. Стольник, хорошо запоминавший лица, улыбался ему, как знакомому, и приветливо раскланивался.

Сначала Стржембош думал было расправиться с ним, но сообразил, что его подняли бы на смех, так как стольника считали полоумным.

Побродив таким образом несколько дней, с отчаянием в душе, и сам не зная, что ему предпринять, он снова пошел к Бертони.

Она приняла его сердито, хмурясь, и спросила, не пуская дальше порога:

— Чего еще хочешь? Чего? Напрасно таскаешься, — ничего не добьешься.

— Побойтесь вы Бога! — крикнул Дызма в отчаянии. — Неужели материнские чувства позволяют вам отдавать дочь в жертву безумному! Все говорят, что он лишен разума.

— А я желаю тебе иметь столько же ума, сколько у него! — также громко крикнула в ответ Бертони.

— Король опекун панны Бианки, — продолжал Дызма, — неужели вы думаете, что он останется доволен, когда узнает об этом? Он откажется от вас и от нее: могу вам поручиться в этом.

Бертони ответила на эту угрозу саркастическим смехом.

— Это наше дело, — сказала она. — Вы-то не берите под опеку мою дочь. С королем я сумею сладить: не такой он страшный, как вам кажется.

Дызма умышленно повышал голос, в надежде, что девушка, услышав его, выйдет из своей комнаты, и ему удастся повидать ее; но или ее не было дома, или она не хотела показаться, — не вышла. Он только дождался прибытия стольника, который, увидев его, принялся озабоченно шарить в карманах и вытащил бирюзовую запонку.

— Так как я имел честь познакомиться с вами, сударь, — сказал он с поклоном, — то мне бы хотелось предложить вам на память эту безделушку.

Стржембош, оттолкнув подарок, выбежал, как сумасшедший.

Он боялся, что королева отправит его с письмами прежде, чем ему удастся повидаться с Бианкой. Это так волновало его, что он по целым дням поджидал девушку и забыл даже наведаться к подканцлерше.

Когда это пришло ему в голову, он тотчас поспешил в ее дворец.

Тут он застал такую лихорадочную суматоху, как будто сама пани снова собиралась в дорогу. Люди бегали, прислуга металась, выносили сундуки, так что он с большим трудом добился, чтобы Радзеевской доложили о нем, а потом должен был долго ждать, пока его впустили к ней.

Нашел он ее страшно изменившейся, раздраженной, с очевидными следами слез на глазах. Однако она сдерживалась, чтобы не выдавать себя перед посторонним.

В комнатах, через которые он проходил, его удивили видимые приготовления к отъезду. То, что издавна было украшением этого великолепного дворца, или уже исчезло, или было готово к укладке. Дорогие шкатулки, картины, зеркала, даже некоторые из статуй, лежали грудами вдоль стен.

Радзеевская расхаживала гневная, раздраженная, и почти не могла говорить, так была она поглощена собственными мыслями. Забывала, что Стржембош здесь, и машинально двигалась, хватая, что под руку попадется, бросая в кучу или доставая обратно.

Дызма не смел спросить ее, не собирается ли она уехать. В это время доложили о приезде ее брата, и она выбежала ему навстречу, попросив Дызму подождать писем.

— Если это письма к подканцлеру, — вполголоса сказал Дызма, — то при всем моем желании я не могу их принять.

Пани Радзеевская с диким смехом только бросила ему вопрос:

— Подканцлеру? От меня?

С тем и должен был уйти Дызма, понявший только, что между супругами снова произошла ссора; но так как это случалось уже не раз, то он не думал, что дело дойдет до каких-нибудь крайних мер.

Раза два бесплодно напомнив о себе королеве, Стржембош, видя, что делать ему нечего, стал навещать знакомых, которых оставил в Варшаве.

Между ними было много имевших большие связи в свете; и везде, где он только упоминал о подканцлерше, на него посматривали косо. Он решился зайти к одной даме, служившей у королевы и принадлежавшей к числу ее любимец, именно госпоже де Болье, которая без всякой задней мысли протежировала молодому, красивому хлопцу.

Приняла она его довольно радушно. Расспрашивала и охотно слушала, зная польский язык настолько, чтоб понимать его. Дызма умышленно упомянул о бедной подканцлерше.

— Бедной? — подхватила госпожа де Болье. — Не жалейте о ней, сударь; она получила по заслугам. Вольно было ей так забыться, компрометировать короля в глазах света, ссорить его с женой и бесстыдно ехать вместе с войском, так что мужу пришлось насильно отправлять ее обратно…

Возмущенный Стржембош принялся защищать и оправдывать ее, но Болье не хотела слушать и смеялась над ним.

— Подканцлерша, — прибавила она, — нашла в Варшаве все двери запертыми, никто ее не принимает, никто ее знать не хочет. Королева первая открыто объявила, что не позволит ей показываться в замке. Примеру государыни последовали все и, кажется, кроме ее семьи, т. е. двух братьев, и, может быть, нескольких наиболее близких приятельниц, никто с ней не будет знаться. Она хотела поссорить королевскую чету и поступала бесстыдно.

Стржембош не мог больше выдержать.

— Ради Бога! Выслушайте меня, пани! Все это бессовестные интриги и клевета, жертвой которой сделалась невинная женщина. Позвольте мне рассказать вам все.

Несмотря на видимое недоверие, госпожа Болье согласилась терпеливо выслушать его, заинтересованная в особенности историей перехваченного письма к королеве. Дызма изложил все с такою точностью и обстоятельностью, что трудно было сомневаться в его правдивости. Француженка как будто поколебалась; однако продолжала настаивать, что если Радзеевский мстил жене, то, значит, имел для того поводы; значит, подканцлерша действительно старалась привязать к себе короля и т. д.

Дызма так долго сидел, так сильно убеждал, так просил, что госпожа Болье обещала повторить королеве то, что слышала от него, главным образом в защиту короля.

— Наияснейшая пани, — закончил Стржембош, — слепо доверилась бессовестному человеку, а подканцлер основал на этом план овладеть всем; но наступит час…

— Наияснейшая пани, — перебила Болье, — вовсе не так слепо доверяет Радзеевскому, как думает ваша милость.

На том и кончилась продолжительная беседа, которая в тот же день была повторена в спальне королевы. Стржембош имел хоть то утешение, что его поездка не осталась бесплодной.

Он еще раз побывал во дворце, который до сих пор носил название дворца Казановских, и заметил еще более явные признаки каких-то приготовлений, которые ему трудно было понять, а слуги не хотели отвечать на его расспросы.

Подканцлерша, в черном, почти траурном, платье, с лихорадочным румянцем на щеках, приняла его, сидя за столиком, на котором лежали груды бумаг.

Спросила его, когда он едет, и осталась недовольна тем, что он не мог ответить на этот вопрос; отдала ему какое-то письмо, но как будто не совсем охотно.

Во время разговора спросила его, видел ли он королеву. Он ответил утвердительно, но ничего не рассказал о Марии Людвике.

— Королева относится ко мне несправедливо, — сказала она. — Знаю, что наияснейший пан не может вступиться за меня. Нет у меня никого; единственная моя опора — двое братьев; они должны заступиться за меня. С подканцлером я не останусь — это значило бы умереть…

Дызма осмелился спросить, не думает ли она уехать, о чем он заключал по приготовлениям, но получил неопределенный, двусмысленный ответ.

Наконец подканцлерша вручила ему письмо к королю.

— Вы, конечно, понимаете, — сказала она, — что письмо должно быть передано в собственные руки и непременно с глазу на глаз. Если о нем узнают, то этого окажется достаточным для новых обвинений против меня и короля. — Он мой опекун, ему я обязана всем, но этим и ограничиваются наши отношения. Люди злы и бессовестны.

С болью в сердце ушел от нее Дызма. Королева приказала ему еще подождать, а с Бертони и ее дочкой он не мог ничего поделать. Наконец, однажды рано утром ему удалось встретить девушку, шедшую в костел со старухой охмистриной.

Бианка улыбнулась ему так же мило и весело, как всегда.

— Сжалься, успокой меня, — сказал он, подбежав к ней. — Мать хочет выдать тебя за безумного, ты должна противиться этому. Я уведомлю короля.

— А! А! Прошу не вмешиваться в это дело, — возразила смущенная девушка. — Я должна слушаться матери. Старый князь вовсе не безумный, он очень добрый человек. Обожает меня, преклоняется передо мною.

Стржембош возмутился.

— А со мною что будет? — спросил он. — Как же я-то и твои обещания?

Бианка потупилась.

— Но вы, сударь, мне милы по-прежнему, — шепнула она, — только… надо слушаться матери.

Дызма с жаром принялся убеждать ее. Итальянка слушала, улыбаясь с детской наивностью. По-видимому, она никак не могла понять, что расположение к красивому молодцу не уживалось с выходом замуж за старого князя.

Стржембош тщетно тратил красноречие. Она улыбалась, успокаивала его, но, видимо, не относилась серьезно к своим обещаниям.

— Я для вас не могу вступить в войну с мамой, — сказала она, — это испортило бы мне жизнь, а я хочу жить счастливо. Старика я не люблю; и вы должны быть довольны этим.

Видя, что от нее ничего другого не добьешься, Дызма старался по крайней мере взять с нее слово и торжественное обещание не выходить замуж, пока король не вернется из похода.

Бианка рассердилась.

— Но я не могу назначить срок; поговорите об этом с мамой. Сказав это, она пустилась почти бегом, так что Стржембош едва успел догнать ее, чтобы уговорить и проститься.

Только у самого порога она повернулась к нему, сказала, что прощает его, улыбнулась и исчезла, оставив его ослепленным.

Дызма был упрям. На другой день он явился к Бертони; и ей пришлось его впустить.

— Я возвращаюсь в лагерь, — сказал он. — Без шуток, король приказал мне вас проведать. После вашего сообщения о стольнике, я объявляю вашей милости от имени короля, что если до нашего возвращения вы самовольно выдадите Бианку за этого старика, то клянусь, что ни вам, ни вашей дочке уже нельзя будет показаться на глаза королю. Даю вам слово, что вы навеки лишитесь покровительства и милости наияснейшего пана.

— Думаешь напугать меня своими угрозами? — возразила Бертони. — Я короля знаю дольше и лучше, чем ты; знаю также, что делать со своей дочкой; в советах не нуждаюсь!

И захлопнула дверь у него перед носом.

V

Человеческая природа полна тайн, еще никем не разгаданных. Иногда в человеке оживает укрощенный зверь, иногда пробуждается скованный дух ангела. Пустяк, порыв ветра, какой-нибудь запах, звук превращают спокойное существо в безумное создание. Благочестивый гимн умолкает среди завывания пожара.

Так в одно памятное утро в лагере под Берестечком дремавшие таборы проснулись от крика:

— На коней! К оружию!

По всему огромному пространству, занятому таборами, пробежала как бы конвульсивная дрожь, завеяли значки, зашелестели хоругви, заржали кони, забегали люди, зазвенели сабли. Рыцарство, обозная прислуга, все жило и двигалось.

Приказы, передаваемые из уст в уста, разносились по лагерю, в полках трубили в трубы, начальники в лосиных колетах выбегали из палаток, челядь взбиралась на возы, посмотреть, не виден ли уже неприятель.

— Орда! На коней! Неприятель идет! — кричали всюду.

Вначале возникла суматоха, но громкая команда вождей быстро водворила порядок. Никто уже не ждал дальнейших распоряжений; всякий знал, что нужно делать.

Прислуга бегала, таща на плечах седла, а кони, почуявши выступление, нетерпеливо ржали и рвались.

Несколько конных поскакали от короля в полки с приказаниями; всюду трубили сбор. Все, выбравшиеся на заре из лагеря в лес подышать весенним воздухом, бегом возвращались к палаткам.

Оказалось, что челядь, забравшаяся с лошадьми довольно далеко в лес, наткнулась на только что покинутое становище татар, видны были свежие следы лошадей, валялись поломанные луки и стрелы и клочья войлока.

Никто не мог понять, как ухитрились татары подкрасться так близко и тихо, несмотря на бдительность разъездов.

Издали видно было короля, стоявшего на пригорке и окруженного войсковыми старшинами. От него и к нему постоянно мчались посланцы. К нему приводили схваченных людей, языков.

Недавно тихий лагерь, шумел теперь, как море, взволнованное ветром, и в этом шуме было что-то торжественное, боевое, почти веселое. Множество голосов сливалось в один хор, над которым гремело:

— На коней! К оружию!

Шляхта, которая вчера еще обсуждала, как выступить с жалобами против короля, устыдилась; кровь и у нее заиграла.

— Уж лучше сразиться и кончить, чем ждать милости Божией здесь на зеленом лугу, когда дома некому сеять овса и гречихи! — кричали все.

Все добывали из обоза лучшее оружие и осеняли сабли святым крестом. Иные по стародавнему обычаю наряжались в лучшее платье.

— Битва праздник для жолнера, — говорили они.

Даже у прислуги проснулся боевой дух, и она носилась, как на крыльях, не то испуганная, не то обрадованная.

Полки, которым всего легче было выбраться и построиться, уже стояли на местах, с развевающимися хоругвями. Некоторые, больше заботившиеся о себе, еще ели и пили, распуская пояса про запас, так как неизвестно было, когда снова доберутся до миски. Пили за погибель бунтовщиков.

Там и сям вырывался отдельный громкий возглас и смолкал.

Король был в постоянном движении, объезжал полки, обращался к ним с несколькими словами и возвращался на пригорок.

Все дивились, что не заметили приближения орды, проспали зарево, видневшееся вдали уже вторую ночь, как уверяла челядь.

При первом известии Вишневецкий и Любомирский выслали разъезды: первый своего казака, верного Зараду, с четырьмя опытными товарищами, второй одного полковника, известного тем, что никогда не возвращался из разведки с пустыми руками.

Они привели четверых захваченных татар: стотысячная орда кочевала в двух милях.

Король пошел помолиться перед образом Пречистой Богоматери Холмской.

Пока все это происходило, в обозе, неподалеку на склоне, где челядь преспокойно косила траву для коней, не предполагая, что кто-нибудь помешает ей, раздались дикие крики, в кустах показались татары.

Вначале их было только несколько человек, потом появилось гораздо больше. Они остановились и стали вызывать на бой. Бывшие среди них казаки кричали:

— Просим на танец! А что? Ножки болят? Страшно? Пожалуйте поплясать!

Прислуга и жолнеры готовы были выйти, но коронный стражник Замойский, по приказанию короля, строго запретил кому бы то ни было выступать самовольно.

Однако ненадолго, потому что пылкая молодежь, принужденная стоять на месте, рвалась в бой, видя гарцующих и издевающихся неверных. Особенно раздражал всех один татарин на пегом коне, размахивавший над головой арабским джеридом. Стали просить Замойского позволить тем, у кого были хорошие кони и вера в себя, попытать счастья в поединках.

Король позволил, и из рядов стали выезжать охотники померяться с татарами.

Стоявший подле короля старый ротмистр Клодзинский заметил:

— Теперь нужно следить за приметой: татары верят, что проиграет битву та сторона, к которой упадет головой первый убитый. Это поднимает или понижает дух сражающихся.

Не успел он окончить эти слова, как татарин на пегом коне с джеридом схватился с каким-то огромного роста воином, который кинулся на него с саблей и удачно свалил его наземь головой к татарам.

Среди дикарей раздался злобный крик и визг, и со всех сторон из кустов посыпались всадники, судя по вооружению, знатнейшие мурзы и начальники. Но и им не повезло, так как некоторые были взяты в плен, другие убиты или ранены.

Еще громче раздались крики с татарской стороны, и уже не отдельные бойцы, а тесные ряды двинулись на войско, по обыкновению на левое крыло, так как с этой стороны было удобнее стрелять из луков.

Войско стояло еще неподвижно, как стена, только ветер шелестел над ним хоругвями. Сердца бились, руки дрожали, все рвались к бою. Поглядывали на короля, который стоял задумавшись, как будто ждал указания свыше.

К нему подъехал Конецпольский, рыцарское сердце которого не могло больше ждать.

— Наияснейший пан, склоняюсь к вашим ногам с просьбой: ради заслуги покойного отца моего позвольте мне первому выступить на них, позвольте! День давно наступил, а эти дикари издеваются над нами.

— С Богом, пан хорунжий! — ответил Ян Казимир, осеняя его знамением святого креста.

Стоявший тут же Любомирский просил позволить ему помочь родственнику.

Затрубили трубы, и полки Конецпольекого и Любомирского бросились на татар, которых был уже не отряд, а полчище, тьма, несчетная сила, валившая плотной массой. Однако эта масса отхлынула, как от стены, раз и два, всякий раз бросаясь сызнова. Конецпольский и Любомирский не тронулись с места, на котором столкнулись с неприятелем.

Давка была такая, что только по хоругвям, развевающимся по ветру, можно было различить, где находятся полки, где татары.

Хотя они не просили о помощи, но не следовало предоставлять их неравной борьбе, когда сил было достаточно.

Даже посполитое рушенье, стоявшее в арьергарде, начало рваться в бой и кричать, чтобы ему дали отведать татарской крови. Первый двинулся на помощь польный гетман, и с такой силой обрушился на фланг орды, что она подалась назад, хотя и не оставила поля; за ним Иеремия Вишневецкий с казаками и с обычным счастьем, а когда двинувшиеся полки открыли путь посполитому рушенью, краковская, сандомирская, ленчицкая и русская шляхта тоже потребовала боя.

«Что ж мы, хуже других?»

Они почти заставили воевод вести их.

Король смотрел на них. В этих «землях» и «поветах» не было такого порядка и строя, как в обученных войсках, зато был великий пыл, и шли они, как вихрь и буря, с криком, гиканьем, гвалтом, как сами татары!

Было на что посмотреть, так как татары, которые вначале так охотно наступали с визгом и смехом, теперь, когда их трупы лежали кучами и валами, поколебались и начали отступать.

Издали видно было, как конские хвосты на их бунчуках, заменявших им знамена, начали поворачивать к лесу, куда устремилось и все полчище.

Конецпольский наседал на них и, загнав в низину и болото, где трудно было выбраться из грязи, порубил их множество.

Начинало смеркаться, когда на равнине перед королем не осталось татар и смешанных с ними казаков, виднелись только груды трупов, среди которых немало было и польских, хотя татарских вдесятеро больше.

Можно было утешаться этим, так как первая стычка много значит для войска, и король благодарил Бога и вождей.

— Это еще ничего не значит, — холодно заметил Иеремия Вишневецкий, — почин и проба. Только теперь, если дойдет до битвы, она может быть решительной. Казаки почти не выступали, хотя смотрели и подстрекали. Завтра или послезавтра дело решится; а пока нечего чересчур радоваться победе. Требуется бдительность!

Совет был разумный и его приняли к сведению, но все уже так завидовали Иеремии и его героизму, что и по поводу этого замечания толковали потихоньку, что им поучений не требуется. Король, хотя, быть может, чувствовал то же, но не высказал ничего враждебного князю.

В лагере, после того как были расставлены часовые, вряд ли кто отдыхал в эту ночь, почти все, не думая раздеваться и ложиться, сидели в палатках за кубками, в дружеской беседе.

Около Ксенсского собрались много приятелей; но он, обыкновенно веселый и шутливый, сегодня был угрюм и молчалив.

— Сташек! — крикнул ему старик Венгоржевский. — Я ей-богу, не узнаю тебя! Что с тобой?

— Что со мною? — ответил Ксенсский. — Ничего, только я думал, что мы, жолнеры, очень неосторожны; а пришло мне это в голову потому, что еще сегодня утром я разговаривал с Иорданом Лигензой, а вот его уж и в живых нет. Это ничего, но он оставил состояние, — такое состояние, что из-за него перегрызется родня, а законникам достанется больше, чем ей. Каждый из нас должен носить за пазухой завещание, а я его и написать не собрался.

Венгоржевский даже взялся за бока.

— Что у тебя за мысли? — воскликнул он. — Мало ли мы воевали, а никому из нас завещание и в голову не приходило. Плюнь!

Ксенсский провел рукой по лбу.

— Глупо, конечно, говорить о завещании перед битвой, но что ты хочешь? Не человек родит мысли, они сами у него родятся; разве я знаю, откуда она взялась? А вот явилась и вязнет ко мне, как несносная муха к падали.

Он махнул рукой.

— Запьем это дело.

И чокнулся с Венгоржевским.

То и дело приходили другие, потому что мало кому хотелось спать. Кто-то принес известие, что татарин рассек Войцеху Менчинскому череп так, что показался мозг, но королевский доктор Баур обещал сохранить ему жизнь, а король заказал ему золотой шлем.

Под утро явился бежавший от Богуна казак с сообщением, которое Загайский принес прямо из королевского шатра. Он рассказал, что после стычки, в которой татары потерпели поражение, хан приказал послать за Хмельницким — взять его под стражу, и когда его привели к нему в палатку, накинулся на него с великим гневом:

— Ты мне головой ручался, что у поляков не хватает сил, что собралось мало полков, а посполитое рушенье не пришло. Видел я сегодня на равнине их лагерь — полчище огромное. Нам их не одолеть: побили моих людей, убили наилучших мурз.

Хмель ему ответил на это:

— Все это ничего не значит. Подожди: это полчище разойдется и рассеется. Пока в обозе достаточно еды и питья, до тех пор они и держатся; наступит голод и недостаток, сговорятся и бросят короля. Разве не знаешь о том, что три дня тому назад несколько полков ушло от короля? Тоже будет и с остальными. Мы их лучше знаем.

— О! О! — воскликнул Ксенсский. — Хмель и, вправду, нас знает. Недаром говорят, что в нем сидит польский шляхтич и что он только для казаков притворяется хлопом. Дай Бог, чтобы мы не поступили именно так, как он пророчит.

— Полно! — возразил Венгоржевский. — Не может того быть! Мы уже хватили крови, а она опьяняет и укрепляет: споры отложим до того времени, когда соберемся на сейм.

— А я ни за что не ручаюсь, — вмешался один из Стадницких, прислушивавшийся к беседе. — Уже сегодня ворчат на Иеремию Вишневецкого и готовы его от всего отстранить под тем предлогом, что он отнимет славу у короля.

— Боже милосердный! — воскликнул Ксенсский. — О славе ли тут думать, когда надо спасать Речь Посполитую, которой грозит гибель от наших несогласий!

Так же, как под палатками войсковых старшин, толковали целую ночь в королевском шатре, то добывая нового языка, то обсуждая планы.

Радзеевский тоже не сидел, сложа руки, но его не пригласили на военный совет, и он не присутствовал на нем, да и не имел на то права.

Благодаря его подстрекательствам три полка вернулись домой, а теперь он с завистью смотрел, как все теснились к королю, и даже старик Потоцкий и Вишневецкий были готовы слушаться его; бегал от одной кучки к другой, толкуя всюду, что король чересчур уверен в себе и, не имея достаточного опыта в военном деле, может своим упрямством погубить Речь Посполитую.

Он ссылался главным образом на то, что если бы гетман Потоцкий не упросил короля остаться на месте, войско выступило бы в тот же день, и ему пришлось бы иметь дело с казаками и татарами среди трясин и болот.

— Это милость Божия, — повторял он, толкуя со шляхтой, — что старый вождь его удержал. А чего ему стоило это! Я сам был свидетелем, как он чуть не руки целовал у короля.

Так почти целую ночь, бегая по лагерю и принимая у себя, разжигаемый гневом и местью, подканцлер науськивал всех на короля.

День наступил довольно ясный и тихий, был праздник Святых Петра и Павла, когда у короля снова собрался совет, на который втерся и Радзеевский, не столько для того, чтобы принести, сколько для того чтобы извлечь из него какую-нибудь пользу для своих планов.

Иеремия Вишневецкий, который знал татарскую натуру, говорил, что пока они еще не пустились наутек, а стояли в поле, до тех пор от них всегда можно было ожидать бурного и яростного нападения.

— Мне кажется, — сказал король, — что, попытавшись вчера померяться с нами так неудачно для себя, они не станут сегодня нападать на нас всеми силами, а будут тревожить мелкими стычками. Если правда то, что казак говорил о Хмеле, то они послушаются его и будут стоять да ждать, пока…

Он закончил вздохом. Калиновский возразил:

— Наияснейший пан, для татар терпеливое ожидание вещь невыносимая. Они неспособны и не могут долго стоять на месте. Нападают, как буря, а получив отпор, исчезают так быстро, что и не угонишься за ними. Я думаю, что и сегодня они обрушатся на нас всеми силами.

Король стоял на своем:

— Увидим!

Все-таки полкам был отдан приказ готовиться к бою.

— До решительного сражения сегодня, может быть, еще не дойдет, так как они ждут на помощь казаков, которые поспеют, вероятно, только к вечеру.

Решено было особенно усилить левое крыло, так как с этой стороны главным образом можно было ждать нападения.

Совет еще не кончился, и духовные один за другим служили мессу, когда дали знать о татарах.

— Идут!

Лагерь представлял зрелище, какого, быть может, не было видано ни в одном войске. Трубы и литавры уже гремели, призывая в ряды и в поле, а пригорок кишел молящимися, которые в полном вооружении, снявши только шлемы, сложив руки, подходили к причастию, многие исповедывались, другие даже лежали крестом.

Хотя орда уже ударила на крыло польного гетмана и бой начался, но на пригорке все еще служились мессы и раздавалось пение гимнов.

Король уже был на коне.

Первый, у татар всегда самый сильный, натиск, сопровождавшийся воем и визгом, и целой тучей стрел, польный гетман выдержал так твердо, что ряды даже не поколебались. Тут стояли полк Щавинского, Брохоцкого, бржеско-куявской шляхты, которая держалась тем мужественнее, что Лянцкоронский поспешил к ней на помощь.

С горы уже трудно было рассмотреть, что делалось на месте боя, — так там все перемешалось. Татары, получив отпор, быть может, отступили бы по своему обыкновению, но сзади на них напирали хан и казаки, умышленно преграждая отступление, так что им волей-неволей приходилось биться, а давка на побоище была такая, что один стеснял другого и трудно было действовать саблей.

Натиск на левое крыло был непрерывный, бой жестокий, так что вскоре на помощь Лянцкоронскому должны были двинуться и польный гетман со своими остальными полками, и князь Иеремия, и королевские гусары с конями, и лучший полк гетмана Потоцкого, и полки Собесских.

Тут, очевидно, решалась судьба боя, так как, если бы татарам удалось сломить ряды, они всей своей силой обрушились бы на лагерь.

Король не мог смотреть издали и, хотя его удерживали, пришпорил коня и помчался на левое крыло.

Четыре часа длился кровавый бой, а татары не только не уступали, но напирали с такой силой, что полк Потоцкого, потеряв половину людей, вышел из боя и даже потерял знамя, которое было выбито из рук хорунжего Бржостовского.

Король, который не спускал с него глаз, вскрикнул от боли, и хотя посланный для его охраны конвой с Кладовским во главе, пытался его удержать, он, не слушая, помчался в битву.

И пора было, потому что часть рядов уже начала отступать, когда увидела короля.

Он кричал, поднимая руки:

— Вперед! Вперед! Заклинаю вас Богом и отечеством!! Что стоит жизнь со срамом? Обратитесь на неприятеля. Идет подкрепление! Надо одолеть, хотя бы пришлось погибнуть! Я тоже готов отдать жизнь!

Голос короля, подвигнувший отступавших на новое усилие, склонил, наконец, победу на сторону боровшихся хоругвей. Татары смешались, начали отходить с этого краю. В центре они еще держались, пока их толпы не поредели, но затем и здесь началось замешательство и отступление. Это подняло дух полков.

Казаки хотели было помочь орде, но она уже начала рассыпаться, и они тоже подались назад.

Польские полки пришлось удерживать, так как известен был татарский военный прием выманивать войска в поле притворным бегством, а затем снова нападать на них; а так как убегающих татар заслонял пригорок, за которым стояли казацкие таборы, то ни остаткам гетманского полка, ни королевским гусарам, ни Лянцкоронскому и Щавинскому не следовало чересчур отдаляться от лагеря. Затрубили сбор, хотя полки готовы были идти в самую пасть Орды за потерянной хоругвью Бржостовского, о которой еще не знали, что она нашлась.

Только позднее объяснилась удивительная история этой хоругви, о которой сначала никто не мог ничего сообщить толком.

Бржостовский, который ее нес, отличался силой и был известен своей отвагой, но в этой давке, где трудно было повернуться, у него выскользнуло из рук древко. Он нагнулся, чтобы подхватить его, но какой-то татарин хватил его саблей по затылку, и хоругвь упала на землю, где ее так истоптали конские копыта, что она превратилась в лоскут.

Бржостовский, обливаясь кровью, не сошел, однако, с места, чтобы не потерять знамени, так как потом на побоище трудно было бы его отыскать. Он бросился на землю и вследствие потери крови лишился чувств; было истинным чудом, что его не растоптали и не раздавили.

И его, и хоругвь уже оплакивали, когда на побоище, освободившееся от татар, побежали слуги, обдирать, по своему обыкновению, трупы.

Тут слуга Бржостовского узнал своего пана не по лицу и виду, а по шпорам и, заметив в нем признаки жизни, отнес его с товарищами в палатку. О хоругви при этом не думали, так как считали ее захваченной.

Хорунжего принесли в палатку, и король прислал к нему своего врача Баура. Когда Бржостовского стали раздевать, то заметили, что он держит в судорожно стиснутых руках какой-то лоскут. Это оказалась хоругвь, которую он, упав на землю, почти бессознательно подобрал под себя и уже не выпускал.

Окровавленную, забрызганную грязью, оборванную хоругвь выставили перед палаткой, и остатки полка, сильно пострадавшего в битве, очень радовались ее спасению.

И в эту ночь, несмотря на крайнее утомление, в лагере почти не спали. Король, гетманы и все войсковые старшины, собравшись на совет, не сомневались, что завтра произойдет решительное сражение.

Все были единодушны, и о том только просили Бога, чтоб неприятель, потерпевший поражение в двух стычках, не упал духом и не ушел. Высланные лазутчики принесли уже поздно ночью известие, что казаки окапывались за пригорком, а орда отдыхала, расположившись табором.

Король в этот день несколько раз так далеко уходил от своего конвоя, рискуя жизнью, что все постановили просить его беречь себя, как главнокомандующего.

Но видели, что он с гневом отвергает всякие попытки завести об этом речь, тем более что ему действительно удалось остановить расстроенную и отступившую было хоругвь Лянцкоронского.

Обратились к Иеремии Вишневецкому с просьбой поговорить об этом с королем от имени всех, но старый вождь отказался, опасаясь, что его вмешательство припишут зависти.

Ни Потоцкий, ни Калиновский, ни хорунжий Конецпольский, который пользовался большим расположением Яна Казимира, не решались уговаривать его. Решено было просить духовную особу, канцлера Лещинского, обратиться после совета к королю с просьбой от имени всех.

— Наияснейший пан, — сказал он, — все, страшась за твою безопасность, как вождя и главы, умоляют тебя не рисковать жизнью так, как сегодня. Вождям это не подобает, потому что их дело воевать головой, а не рукой, и голова их отвечает за тысячи. Я, духовное лицо, даю совет капеллана, но о том же просят все воеводы. И примером предков можно подтвердить нашу просьбу. Всем известно, что под Грюнвальдом Ягелло, предок вашего королевского величества, стоял на холме и хотя рвался в бой, но его не пускали. И благочестивой памяти отец вашего королевского величества не принимал личного участия в битве с рокошанами.

Король в течение этих двух дней находился в таком возбужденном состоянии духа, что почти рассердился на Лещинского за этот совет и ответил очень резким тоном:

— Отец мой, вы капеллан, как сами говорите; не мешайтесь же в воинские дела! Сам я знаю, что подобает вождю; кроме таких моментов, когда ему нужно быть гетманом, бывают и такие, когда он должен становиться жолнером. Я хочу жить и умереть с моим рыцарством. Пусть жолнер видит перед собой вождя и короля: это лучший залог победы! Он один может поднимать дух и вливать мужество. Пуля всегда найдет виноватого, если Бог попустит, и так же может поразить меня издали, как и в бою. В этом случае я не могу слушать ничьего совета.

После этого уже никто же смел уговаривать его. Те, которые знали жизнь Яна Казимира и стояли особенно близко к нему, не помнили другой такой минуты, как эта.

Все его мужество и рыцарский дух проявились в этот час. Гетманам, беспокоившимся о безопасности его особы, оставалось только приставить к нему людей, на отвагу и бдительность которых можно бы было положиться. С этою целью назначили к его особе ротмистра Клодзинского, Глоговского, подстольника, Новодгродского, Самуила Надольского и старосту Кржевского, больше он не хотел иметь при себе. В хоругвь же, которая должна была находиться при короле, набрали отборных людей из разных полков; команду над ней также поручили самым надежным людям.

К балагуру Ксенсскому вернулись в этот вечер его веселость в шутливость. Он хвастался тем, что написал, засвидетельствовал и припечатал завещание. Над ним подсмеивались. Вспоминал о племяннике и бранил его за то, что тот поехал в Варшаву и как в воду канул.

Тот, кому случилось бы в эту ночь обойти обоз и присмотреться к нему, узнал бы, что жолнер предчувствует и предвидит свою участь. Не было человека, который не предвидел бы битвы и не готовился к ней, хотя каждый на свой лад.

Одни молились и вспоминали о домах, о женах и детях; другие пели, пили и рассказывали о старых боях; все, однако, с нетерпением ждали решительного часа, а особливо посполитое рушенье, у которого не было недостатка в мужестве, но не хватало выдержки. Здесь главным образом сеялось недовольство против короля, и всего успешнее действовал подканцлер.

Ему уже содействовал любимый помощник, неоцененный Мартин Дембицкий, подчаший сандомирский, который только тем и жил, что действовал всем наперекор и с особенной охотой швырял каменьями в тех, кто стоял выше него.

Этого человека ничто не могло остановить: никакое самопожертвование, никакие заслуги; поборник свободы, он всюду видел покушавшихся на нее, и его присутствие в лагере уже давало себя чувствовать.

Посполитое рушенье, чуть понюхав боя, уже кричало, что хочет расходиться по домам, что король не имеет права удерживать его в поле дольше двух месяцев. Пусть погибает Речь Посполитая, но шляхтича нельзя отрывать от его запечка, от теплого пива с гренками. Есть у короля немцы, он с ними нянчится, они для него первые друзья: ну и пусть защищают его и страну!

Такие-то мнения сеяли в войске Радзеевский с Дембицким, и имели успех. Однажды уже чуть не вспыхнула смута при переправе через Стырь. Теперь голоса раздавались еще громче, и можно было предвидеть, что вскоре тлеющее пламя бунта вспыхнет и охватит все войско.

Сообщили об этом воеводе русскому, Иеремии; он слушал, точно окаменев.

— Дай Бог, чтобы глаза мои не увидали этого срама и позора! — сказал он. — Если может статься, что они бросят короля и нас, то лучше погибнуть, чем дожить до этого.

VI

Наступил день решительного сражения, ясный и теплый; ветер с тыла поднимал пыль и нес ее в ту сторону, откуда должен был показаться неприятель.

На широкой равнине, примыкавшей к местечку, принадлежавшему Лещинским, Берестечку, расположилось войско между рекой, с одной стороны, и заросшими лесом болотами, с другой. С местечком, отделенным речонкой, лагерь соединяли два специально выстроенных моста.

На побоище, еще не вполне очищенном от трупов после двухдневной борьбы, земля, изрытая конскими копытами, напоминала свежевспаханное поле.

Уже третью ночь войско почти не спало. Из простых жолнеров иные, быть может, уснули на часок-другой, но из вождей никто не смыкал глаз.

Говорили, что король уже третью ночь не снимал с себя железной кольчуги. Коней ему меняли постоянно, так как они не выдерживали. А он выдерживал!

Это была в его жизни минута, которая могла бы изменить все его будущее, если бы рок… нет, воля Божия не поставила преграды и не сказала:

— Не пойдешь дальше!

На рассвете король исповедался и причастился, и по его примеру к престолу Божию теснились толпы.

Между тем полки строились в битву, согласно установленному на военном совете плану. Король и вождь должен был помещаться в центре между двумя мощными крыльями. Около него и за ним стояли отборные хоругви под командой Казимира Тышкевича, чашника литовского, Ян Михайловского и Ендржеевского. Тут стояли орудия, которыми распоряжался Пржиемский, и немецкие полки Гувальда, Боргемана, Фромгольда, Вольфа, Кейера, Радзивилла, Денгофа и других.

За ними стояли незначительные силы, присланные князем прусским: драгуны, несколько сот человек, полки Грудзинских и Лещинских и, наконец, шляхта воеводств Серадзьского, Ленчицкого и Бржеско-Куявского, также отряд князя Карла, епископа вроцлавского.

Правым крылом командовал старый гетман Потоцкий, а под его начальством были Стефан Чарнецкий и Адам Казановский; здесь стояли полки Любомирских, Лянцкоронского, Сапеги, Собесских и хорунжего Конецпольского.

На левом крыле предводитель Калюновский, а с ним стояли князья Доминик Заславский, Острожский, Вишневецкий, Замойский.

В арьергарде поместились острожские ординарные полки и шляхта русская и люблинская.

Посполитое рушенье вообще щадили и ставили в задних рядах, на что некоторые ворчали, а другие говорили:

— Кварцяным платят жалованье: пусть они и идут в первый огонь.

Должно быть войско имело внушительный и грозный вид, если хан — как сообщили позднее пленные, — выехав на пригорок и окинув глазами равнину, блестевшую от шлемов и лат, схватился за голову и с неистовым гневом обрушился на Хмельницкого, упрекая его в обмане и гибели своих.

Напоминал ему слова, которыми он выманил его из орды, будто казаки станут выкуривать поляков, как пчел из улья, а татарам останется только забирать мед.

Казачество, считавшее посполитое рушенье за ничто, тоже убедилось, что на этот раз справиться будто нелегко. На минуту Хмель и Богун смутились, главным образом потому, что татары не хотели выступать.

Тем временем с польской стороны готовились к бою. Отвиновский, находившийся при короле в качестве толмача, указал ему знак хана, три зеленых конских хвоста, которые назывались у них бунчуками.

Тотчас побежал посланный с приказом к Пржиемскому навести на это место орудие. Выстрел был удачен: ядро пролетело подле самого хана, убило бунчужного и свалило бунчук, так что испуганный хан ускакал в тыл и остановился вдали.

Чтобы прибавить войску мужества, разом загремели трубы, литавры, сурмы, начался огонь из орудий по всей линии, и раздалась боевая песнь. С противной стороны не было слышно ничего, кроме визга, но он не мог заглушить шума и грохота, раздававшихся со стороны короля.

Галга и Нуреддин, татарские полковники, не колеблясь, бросились на этот раз не на левое, а на правое крыло, по совету казаков, которые считали его слабейшим, так как полякам был известен татарский обычай, и они не могли ожидать нападения с этой стороны.

А чтобы орда не падала духом, казаки смешались с нею, двигаясь табором и таща за собою возы, скованные цепями.

Другие же готовились к бою с левым крылом. Стоявшие тут Иеремия Вишневецкий и Денгоф, староста сокальский, послали просить короля позволить им первыми вступить в бой.

На Иеремию тогда были обращены глаза всех, потому что во всем войске не было другого, который бы приобрел такую славу, как он, победами над бунтовщиками. В его осанке, выражении лица было что-то такое, что приковывало внимание, внушало уважение и страх.

Лицо было некрасивое, смуглое, загорелое, с лихорадочным румянцем, глаза проницательные, сложение не обнаруживало чрезвычайной силы; но в осанке было что-то до того повелительное, гетманское, что он казался командующим, даже когда молчал.

И потому еще не любили его и завидовали ему, что ни у кого не хватало духа перечить ему. Между тем он нигде не проявлял горячности, кроме боя, где, как простой жолнер, с саблей бросался на неприятеля; в повседневной жизни он был спокойным, но имел железную волю. У него была привычка надевать латы только перед самым сражением, до этого он ехал в простой одежде и лосином кафтане, что также не нравилось тем, которые заковывались в железо с ног до головы.

Получив разрешение, Иеремия выхватил саблю и, дав знак полкам, бросился на казаков; Денгоф за ним. Земля задрожала под конскими копытами.

Король, на своем чубаром коне, в плаще, стоял на холме и громко напутствовал проходящие войска:

— С Богом, за ваши очаги, за веру святую, за костелы! Идите в бой, воскресите славу ваших отцов, которые сделали Речь Посполитую великой и грозной, и могучей! Будем жить для нашей чести!

Между тем как он кричал это громовым голосом, постоянно повторяя: «Умрем за веру и честь!» — епископ Лещинский осенял войска крестом и мощами и благословлял их:

— Benedicat vos Deus!

Хоругви наклонялись, трубы звучали, пушки гремели, а из-за мглы, которая после ясного рассвета спустилась было на долину, снова выглянуло солнце.

Бой уже начался; Нуреддин с таким бешенством бросился с горы на полки бржеско-куявские и обозного хорунжего, что заставил их отступить, а затем повернул влево, заступая путь пешим полкам, которые шли против казаков.

Что делалось дальше, вряд ли бы могли рассказать потом сами участники боя. Полки Вишневецкого сломили казаков; татары явились на выручку, но и их погнали и заставили отступить свежие, вступившие в дело полки.

Тем временем король стоял почти открыто, забывая о безопасности; две-три пули упали подле него, четвертая, пролетев под его конем, контузила Яну Казимиру ногу.

Наконец его насильно увели с этого места.

В эту минуту, уже поздно вечером, орда окончательно ударилась в бегство, бросая все, что с ней было; никакая сила уже не могла удержать ее. Казаки, потеряв массу людей, начали окапываться, решив защищаться в укрепленном лагере.

Казаки и орда давно уже ушли с поля битвы, а поляки все еще стояли на нем, опасаясь измены и нового нападения. Только короля, которому боль в ноге не давала покоя, сняли с коня, но он тотчас встал на колени и вместе с окружавшими его сенаторами запел: «Те Deum», который вскоре раздался тысячеголосым хором по всему полю.

Наступила ночь; люди, изнуренные трехдневным бдением и трудом, падали, как мухи, где кто стоял, и засыпали каменным сном; иной повалился на труп и не почувствовал этого. Наконец, начали осматриваться и считать, кого недоставало и кто уже не мог вернуться, расспрашивать друг друга о том, что делалось во время кровавой сечи, о которой каждый знал только то, что сам делал или видел подле себя.

Полки, погнавшиеся за бегущими, не заходя чересчур далеко, медленно возвращались назад, таща с собой то раненых пленных, то татарские возы, на которых вместо всякой добычи были только кожухи, епанчи, тряпье и приготовленные для вязания польских пленных веревки.

Отряд казаков под начальством Дзедзялы долго отбивался над речонкой Плеснявой и, оттиснутый в болота и топи, принялся там окапываться.

Двинуться дальше не хватило сил ни у жолнеров, ни у шляхты, из которой краковяне и сандомирцы были особенно изнурены.

Короля тщетно убеждали вернуться в лагерь отдыхать; он не согласился, только позволил Бауру, своему доктору, осмотреть контуженную ногу, а ночевать решил в поле; вместе с остальными.

Разбили маленькую палатку для защиты от ветра и росы, потому что дождь, который пошел под конец битвы и превратил поле битвы в кровавое болото, прекратился.

Трудно было найти что-нибудь для подкрепления сил, потому что об этом никто не думал, так что королю подали миску какой-то похлебки, которой он и должен был утолить голод; многие подкреплялись куском сухаря и водкой. Не прекращалось движение на побоище; отыскивали тех, которые не вернулись, подавали помощь еще живым.

Было уже совсем темно, так как небо заволокло тучами, когда при свете факела, зажженного слугами, король внезапно увидел перед собою промокшего и забрызганного грязью Стржембоша в дорожном плаще.

Он еще с утра слышал пушечные выстрелы, но поспел только к ночи, так как ему приходилось избегать бродячих казацких и татарских отрядов, и он с трудом мог добраться до Берестечка живым и с письмами.

Узнав его, король очень обрадовался:

— Давай письма. Здорова ли королева? Давно ли из Варшавы? Что привез?

Ян Казимир осыпал его вопросами, не дожидаясь ответов; велел подать фонарь, чтобы прочесть письма, и, пробегая их глазами, продолжал предлагать вопросы, на которые Дызма отвечал, как умел.

— Видишь, — сказал ему под конец король, — Господь Бог милосердный дал нам великую победу. Неприятель обращен в бегство, казаки напуганы и разбиты, хотя верить им не следует. Уже падали ниц и присягали!

Расспросив о королеве, обо всем, что делалось в замке, о слугах и приближенных, король беспокойно оглянулся, по-видимому, ему хотелось спросить еще о ком-то, но кругом было много людей, которые прислушивались к разговору; так что он замолчал и отослал Стржембоша.

Единственной заботой последнего было отыскать Ксенсского; но в этот день полки передвинулись с тех мест, которые занимали в обозе, а после битвы улеглись, где кто стоял; нелегко было добраться до полка и спросить не у кого, так как почти все войско, кроме тяжело раненных, лежало вповалку, объятое сном.

Пробираясь между рядами спящих, Стржембош увидел хлопца с фонарем, а за ним знакомую фигуру Венгоржевского, к которому и поспешил.

— Ради Бога, объясните мне, где я могу найти дядю Сташека? Я только что приехал, уже после битвы.

Венгоржевский с грустью взглянул на него.

— Я сам его ищу, — сказал он, — но пока не мог найти или узнать что-нибудь толком. Знаю, что на время битвы его заместил подхорунжий Слонцкий, потому что Ксенсскому хотелось драться. Врезался, кроша саблей, в гущу неприятеля, а затем его уже не видели больше. Мне указали место, где это случилось, — иду туда, но по дороге тоже нужно осматривать трупы. Много наших легло. Боже мой, какими людьми приходится жертвовать для этой подлой голытьбы!

Он глубоко вздохнул.

Дызма спросил, как был одет и вооружен Ксенсский перед битвой, но старый воин не мог припомнить. Знал только, что на мисюрке[26] у него торчали перья цапли.

Страшна была эта ночная прогулка на болотистом побоище, превратившемся от дождя в кровавую грязь, в лужах которой фонарь отсвечивал багряными пятнами.

Трупы, наполовину ободранные и нагие, одни лицом к земле, с раскинутыми руками, другие скорченные, лежали по одиночке и грудами. Где свалка была особенно горяча, там валялось много отрубленных рук и голов, а груды тел были так истоптаны конями, что превратились в кровавое месиво. Кони и люди лежали вместе. Кое-где еще дышал конь или кончался человек: дергались члены, текла кровь и застывала, свертываясь.

Стржембош, который никогда в жизни не видал такого побоища, то готов был упасть в обморок, то загорался местью, тогда как Венгоржевский шел так спокойно, словно по усыпанной песком дорожке. Шел, устремив глаза в землю, иногда наклоняясь и приближая фонарь к трупу, потом поднимаясь и продолжая путь. Так они шли довольно долго, наконец старик, остановившись, осмотрелся и проворчал:

— Дальше вряд ли мог пробиться, потому что давка была страшная; тут надо искать.

Множество трупов валялось на склоне холма, но главным образом татар; все с открытыми стеклянными глазами, полуоткрытыми губами, из-за которых блестели белые зубы. Страшно было смотреть. Каждый сохранил то выражение, с каким его застала смерть; иные как будто смеялись и кричали, другие точно хотели укусить. Они бродили довольно долго, как вдруг Стржембош вскрикнул и бросился на землю. Перед ними лежал Ксенсский, изрубленный, уже окоченевший и холодный, с обломком сабли в правой руке и рукояткой бердыша в левой.

Невозможно было ошибиться.

Венгоржевский остановился, перекрестился и начал читать заупокойную молитву.

Дызма, наклонившись над телом, заплакал, как ребенок. Долго он плакал, а старик молился; наконец Венгоржевский крикнул слугам:

— Сделайте мне носилки, да поскорее, чтоб нам здесь не ночевать. Топоры у вас за поясами, а леса здесь довольно.

Носилки скоро были готовы.

Когда покойника подняли с земли, стало еще яснее, с какой толпой ему пришлось биться, так как он был и изрублен, и пронизан стрелами.

Не одну эту потерю приходилось оплакивать, так как на побоище они то и дело встречали людей, которые либо тщетно искали своих, либо находили только трупы.

Многие пали и из полковников: Адам Казановский, каштелян галицкий, Оссолинский, староста люблинский, Сигизмунд Лянцкоронский, Лигенза, Речицкий от кварцяных. Сам Любомирский потерял двести товарищей, включая Ксенсского. Недоставало Адама Стадницкого, Стана, Матьянса Бала, а из краковян Братислава Пенянжка. Одна только гусарская хоругвь Мартина Дембюнского потеряла двести товарищей.

Раненым не было счета, и кто получил только легкую рану, тот и не вспоминал о ней.

Этот день надолго остался в памяти людей, потому что ознаменовался всякими жертвами, но остался почти бесплодным, благодаря интригам негодяев.

Опытное рыцарство кричало, что нужно гнать и бить, и рубить, и пользоваться победой, но за ним уже раздавались голоса:

— Довольно их проучили! Мы изнурены, давно стоим в поле, пора по домам. Татары получили по заслугам, да и для казаков урок не пройдет даром.

Только король и Иеремия Вишневецкий все время говорили:

— Надо идти на них и докончить то, что начато, чтобы пролитая кровь не пропала даром.

Еще ночью постановили послать в погоню за ордой литовских татар с мурзой Чембеем, который должен был преследовать хана, направившегося к Вишневцу. Он привел позднее королю схваченных по пути знатных пленников: Муртозу и Солимана-агу.

Незабываемой осталась эта ночь на поле битвы, ночь печальная и в то же время радостная, чреватая заботами для вождей, так как только неопытный жолнер мог успокоиться на этой победе.

Разбитый татарин действительно бежал, казаки же не только окапывались, но можно было ожидать их усиления.

Когда рассвет озарил перед глазами Стржембоша поле битвы, хлопец содрогнулся и устыдился, что не мог в этот день разделить победу с товарищами, и что судьба осудила его уехать перед сражением, а вернуться только после него.

Еще сильнейшее сожаление о дяде охватило его, когда, раздевая покойника, он нашел на его груди пачку бумаг, и в числе их завещание, в котором он отказывал все свое имущество племяннику Дызме.

Стржембош немедленно занялся погребением дяди на кладбище в Берестечке, — временным, пока представится возможность перевезти тело в Ксенсскую Волю, где лежали его родные. Много в этот день было зарыто павших, но живым некогда было их оплакивать.

Ян Казимир чувствовал по духу, который веял в войске, а главное, в посполитом рушеньи, что если дать остыть военному пылу, то уже трудно будет снова разжечь его. Надо было продолжать борьбу, особливо, с казаками, которые ночью наскоро окопались в болотах, расставили пушки и готовились к отчаянной обороне. Они выбрали для того самую неприступную позицию между речкой Плеснявой и Стырем, защищавшими их с двух сторон, а на противоположной — навели мост через Плесню для доставки припасов.

Дзедзяла со вчерашнего вечера так налегал на своих людей, не давая им отдыха, что к утру они насыпали высокие валы.

Весь этот день прошел в совещаниях и в различных предприятиях против окопавшихся, которых король хотел уничтожить во чтобы то ни стало. Для этого Пржиемский должен был вывезти против них орудия, несмотря на болотистую почву и невыгодную позицию.

В войске сначала удивлялись поведению казаков: весь день в окопах слышались взрывы веселья; по-видимому, шел пир, раздавались звуки скрипок, бандур, зурн, бубнов, крики, песни, точно случилось что-нибудь необычайно радостное.

Незнакомые с казацкими хитростями даже встревожились, думая, что это означает либо прибытие значительного подкрепления, либо какой-нибудь план, — в успехе которого казаки уверены. Только старый вождь Иеремия, который собаку съел на казацких войнах, объяснил, что это веселье притворное, чтоб не показать своей тревоги и трудного положения.

Рядом с великим счастьем, доставшимся в этот день на долю короля, шла и немалая забота.

Совещания у короля не прекращались, но даже в этот час, когда всем следовало стоять заодно, чтобы одолеть неприятеля, начала проявляться рознь, и не по каким-либо серьезным мотивам, а потому, что один завидовал другому, и готов был сделать уступку неприятелю, лишь бы не дать восторжествовать сопернику.

Почти все вожди завидовали Иеремии, многие ненавидели князя за его удачу.

Король, которого издавна настраивали и подзуживали против него, выставляя его честолюбцем, стремящимся забрать себе всю славу и всю власть, теперь начал лучше узнавать его и сближаться с ним, но это еще более раздражало других.

Хотя в этот день не дошло до сражения, но все были наготове. В лагере никто не смел снять вооружение или расседлать коня, только отпустили подпруги и ослабили ремешки у лат, но снимать сабли было запрещено.

Два или три раза казаки делали вид, что хотят напасть на обоз сбоку; но всякий раз встречали готовый отряд, который гнал их к окопам.

Только от татар освободился король, так как, раз обратившись в бегство, они уже не думали о возвращении, хотя Хмельницкий и хлопотал об этом.

На другой день явился татарин с письмом от хана королю. Думая, что оно написано по-татарски, позвали Отвиновского, но оказалось, что оно было составлено на искалеченном польском языке, не имело печати и вообще возбуждало подозрения.

Это нахальное письмо было, вероятно, продиктовано самим Хмельницким с целью напугать и оскорбить короля. В нем хан утверждал, что поляки обязаны победой измене, и вызывал их на новое сражение, под Константинов.

Отвиновский, прочитав это письмо раза два, бросил его, сказав, что это казацкая выдумка, лишенная всякого значения, что хан, как это достоверно известно, и не думал о Константинове, а в своих потерях обвинял казаков.

Пока одни ходили на разведку к казацким окопам, другие отдыхали, а Дембицкий со своими сандомирцами и остальной шляхтой настраивал войско против короля.

Не помогла ни победа, ни труд, который видели все, ни опасности, которым подвергался Ян Казимир. За неимением других обвинений ставили ему в упрек пристрастие к немцам.

Правда, в первые дни после великой битвы горланам не везло, потому что было много других предметов для разговора, которые интересовали всех, но те, которые, подобно Дембицкому, имели целью смуту, не упускали случая всюду подпустить каплю яда.

Радзеевский, сдав дело приятелю, сам начал разыгрывать подле короля другую роль. Стржембош немало дивился, когда, вернувшись после погребения Ксенсского к королю, застал у него в числе других и пана подканал ера, который громко беседовал с королем и приставал к нему так же, как раньше.

Ян Казимир был так счастлив одержанной победой, так жаждал согласия и единства, что даже к подканцлеру начал относиться мягче и не отворачивался от него, как прежде. Он не мог питать к нему доверия, но по крайней мере кое-как выносил его, а тому и это было на руку. Радзеевский пользовался этим и приставал назойливее, чем когда-либо.

Хотя Стржембош привез королю письмо от пани подканцлерши, в котором она, наверное, жаловалась на свою долю и на людскую несправедливость, но в нем не было главного, и потому, вечером, оставшись один, король велел позвать Стржембоша. Он спросил его, что делается у подканцлерши.

— Наияснейший пан, — сказал Стржембош, — я видел ее два раза; она очень не счастлива. Не знаю, что она затевает, так как не смел расспрашивать, но видел во дворце приготовления к отъезду, или даже к переселению, так как все, что там есть ценного, даже украшения стен, укладывается и упаковывается. Если не ошибаюсь, братья подканцлерши, или по крайней мере один из них, постоянно находятся при ней.

Король только слушал.

— Знаю и то, — прибавил Стржембош, — что ее величество королева, наверное, не по собственному усмотрению, а побуждаемая письмами пана Радзеевского, отказалась принять пани подканцлершу, а ее примеру последовали и остальные дамы.

Выслушав это сообщение, король снова завел речь о Марии Людвике, о замке, о придворных, так что Дызма в конце концов решился упомянуть и о Бертони. Пожаловался на нее, что она вынуждала дочь идти за старого князя Масальского. Услышав это имя, король пожал плечами и, вероятно, рассмеялся бы, если б у него не было тяжело на душе. Проворчал только, что эта баба такая же шальная, как и старый волокита, доживавший остатки жизни и состояния.

— Ничего не выйдет из этого ухаживания, — прибавил он, — я знаю его родню: не позволит она запятнать свое княжество союзом с мещанкою, тем более что в княжеском титуле заключается все ее богатство.

Король был бы рад побеседовать подольше с Дызмой, но ему не давали покоя.

Постоянно приходили товарищи с языками, так как знали, что король щедро награждает за каждое известие, и старались набрать побольше пленных. Но от этих пленников нельзя было добиться большого толка, так как они сами ничего не знали и плели со страха, что подвертывалось на язык, или выдумывали такие известия, которыми можно было угодить.

Одни определяли число казаков в тридцать тысяч, другие в шестьдесят; одни рассказывали о приближающихся подкреплениях, другие уверяли, что посольство недовольно вождями, Дзедзялой и Богуном. Хмеля тоже одни видели в войске, другие у хана, и каждый готов было на коленях клясться, что говорит святую правду, а вывести из всех этих сообщений какое-нибудь заключение было невозможно.

Король повторял вместе со старым Иеремией:

— Надо кончить то, что так счастливо начато, а не засыпать, так как одна победа, даже крупная, не сломит, и не прекратит казацкого восстания!

Король хотел немедленно послать к королеве с донесением того же Стржембоша, но тот попросил позволения остаться для погребения дяди, — и вместо него были посланы двое других гонцов.

Впрочем, известие должно было опередить их, так как его точно ветер разносил, и уволенные домой раненые, расходившиеся в разные стороны.

Посполитое рушенье даже преувеличивало победу, чтобы поскорее вернуться домой на покос и жнитво, а Дембицкий подстрекал его, так как знал, что ничем нельзя так насолить королю, как уходом шляхты. Радзеевский же был уверен, что сумеет унять смуту, раздутую Дембицким, и таким способом приобретет доверие короля и влияние.

Так на непросохшем еще побоище, когда все лучшее рвалось в бой, бессовестные люди готовили смуту, в расчете воспользоваться ей для своей выгоды.

VII

Казаки отчаянно защищались в своих окопах, почти ежедневно то днем, то ночью, то ранним утром нападая на неосторожных и на ближе расположенные польские полки. Несколько раз удалось им дать себя знать зазевавшимся королевским войскам, и эта дерзость вызывала у некоторых упадок духа.

Иеремия и Лянцкоронский хотели в первый же день ударить всеми силами на это осиное гнездо, обойти его с тыла и истребить казаков начисто, так как им трудно было спастись среди болот верховьев Плесни и Стыря; но утомленное войско кричало:

— Возьмем их голодом, зачем даром губить людей?

Со стороны шляхты, которую уже взбаламутили крикуны, раздавались требования положить конец войне. По лагерю сновали люди, открыто обвинявшие короля и гетманов в том, что они хотят вместе с казачеством погубить и шляхту, уморить ее голодом в поле.

Напрасно король заклинал идти вперед, доказывая, что не сделано еще ничего, пока казачество не сдалось на милость победителя, что Хмель и татары все еще опасны; тщетно Иеремия требовал немедленного выступления, чтоб не дать хлопам собраться с силами. Шляхта с Дембицким во главе кричала, что надо собрать коло, потребовать короля и распустить посполитое рушенье.

Дембицкий с Радзеевским убедили крикунов, что закон не дозволяет королю держать шляхту в поле долее двух месяцев; что затем король обязан или платить ей, или распустить ее. Все злее и сердитее повторяли:

— По домам… Пусть король воюет с своими немцами! С пехотой, с кварцяными, с компутовыми и без нас справится с хлопами.

Вначале тихие, эти голоса раздавались все смелее и громче.

Маленькие кучки недовольных превращались в большие сборища. Короля, объезжающего лагерь, окружали с жалобами. Он слушал, бледнел, поглядывал на своих товарищей, возводил глаза к небу.

Всем старым жолнерам было ясно, как на ладони, что вся польза кровавой победы пропадет, если не докончить начатого дела. Надо было идти вперед и раз навсегда положить конец восстанию. Но шляхта находила, что уже довольно повоевали.

Казимирский, с одной, Снарский, с другой стороны, носились по обозу с подстрекательством, а Дембицкий каждый день приглашал к себе на сандомирский бигос. Многие недоумевали, откуда он берет припасы и бочки, которые опорожнялись гостями, потому что у подчашего не было средств на такие угощения, а тут столы каждый день уставлялись кушаньями и кубками.

Между тем полки панов, королевские, кварцяные каждый день нападали на окопы, за которыми Дзедзяла и Богун, в ожидании подкреплений, защищались отчаянно. Они терпели от орудий, теряли людей при неудачных вылазках и вследствие дезертирства, но держались до последней крайности.

Взять их голодом было трудно, так как они имели сообщение с областью, и получали провиант.

Действия против них не прекращались, хотя до сих пор оставались безрезультатными. Только через несколько дней они начали кричать, чтобы их послов допустили к королю.

Ян Казимир приказал привести их. Они били ему челом, и затянули старую песню, обвиняя во всем поляков. Хотели возобновить Зборовский договор. Им отвечали, что теперь уже поздно приходить с переговорами, что они должны выдать Хмеля и главарей бунта, и покориться Речи Посполитой.

Между тем Лянцкоронский, сговорившись с Иеремией, пошел в обход, чтобы напасть на казаков с тылу; однако Богун узнал об этом. Быть может, он и ушел бы, не потревоженный, если б мазуры, заметившие отступление казаков, не дали знать войску. Все разом бросились на отступающих, так что сбили их вместе с возами в болота и принялись топить и рубить. Казалось, ни одна душа не спасется, однако Богун, двинувшийся вперед, успел уйти с главными полками.

Чернь, оставшаяся в окопах, объятая ужасом, бросилась вон, не успев ничего захватить с собою, и рассеялась по лесам и болотам, так что в лагере не осталось живой души.

Однако войско долго не решалось занять его, опасаясь засады. Наконец, убедившись в отсутствии неприятеля, поляки вступили в опустевшее гнездо.

Все здесь оставалось в том виде, как было при казаках. У самых окопов лежали и стонали недобитые пленные поляки, с отрубленными руками и ногами, с содранной кожей, ободранные и изрубленные, как скот; у иных были выпотрошены внутренности, у других вырваны глаза. Это зрелище привело жолнеров в такое неистовство, что они не пощадили никого из побежденных.

В шалашах и под навесами все оставалось в том виде, как было в момент бегства хлопов. Дымились костры, в котлах еще оставался борщ, кисель, саламата и все их любимые яства.

Добыча была незначительна, так как на возах оказались только ремни, сермяги, мешки, епанчи, кожуха, рубахи, плахты и запаски, больше ничего. Только всякого оружия досталось много; одних пушек шестьдесят штук, картечниц восемнадцать, масса рогаток и крючьев; но всего дороже были сокровища Хмельницкого: хоругви, присланные королями Владиславом и Казимиром, меч от константинопольского патриарха, бунчук, печати и шкатулка с разными бумагами.

Часть войска пустилась в погоню за Богуном, а королю принесли добычу и известие о новой победе, за которую он и все бывшие с ним, пав на колени, благодарили Бога. Радость Яна Казимира доходила до слез, но старые жолнеры говорили, что теперь более чем когда-либо следует наступать и пользоваться разгромом и страхом.

Когда королевские писаря с Отвиновским открыли гетманскую шкатулку и добрались при канцлере Лещинском до бумаг, всеми овладело великое изумление.

Королевские письма, грамоты, турецкие фирманы, татарские, московские, кесарские письма были ничто в сравнении с донесениями и сообщениями, которые здесь оказались. Хмельницкий всюду имел своих людей, которые сообщали ему не только о том, что делалось и говорилось при дворе короля, но и о том, что делалось; во всех остальных государствах, в Вене, даже в Риме.

Убедились в том, чему долго не хотели верить, — что этот человек, разыгрывавший из себя простака, притворявшийся пьяным, слабоумным, только прикрывался холопством, как маской, и был куда хитрее тех, которые имели с ним дело.

— Политикой его не одолеешь, — сказал епископ, — он в ней сильнее, чем мы; нужно покончить с ним оружием, иначе с ним справы не будет.

Радовались победе, а негодяям она была в особенности на руку, так как они воспользовались ей в тот же вечер.

Палатки Дембицкого, Казимирского и других начальников гудели от говора шляхты, и один лозунг раздавался всюду.

— Finis laborum![27] По домам! По домам! Пусть гетманы, коли хотят, идут дальше с компутовыми; мы не пойдем.

— Не пойдем! — повторяла шляхта. — Довольно с нас! Казачество побито! Наука не пропадет даром, а мы довольно вытерпели для Речи Посполитой.

— По домам!

Королю вначале не сообщали об этом, чтобы не отравить ему радости этого дня, но на другой день подканал ер первый явился к нему после мессы в королевском шатре. Услыхав, что Ян Казимир желает как можно скорее пуститься в погоню за уходящими, он с притворным состраданием сказал королю:

— Наияснейший пан, об этом бесполезно толковать, пока не успокоится шляхта; уже со вчерашнего дня она волнуется и хочет без позволения разойтись по домам.

Король с негодованием воскликнул:

— Как? Хотят оставить меня, вождя и короля? Не верю, чтобы польская шляхта была на это способна!

Радзеевский сочувственно вздохнул.

— Я не говорю, — сказал он, — что она исполнит это; кто знает, как с нею обращаться, тот сумеет ее удержать; но сейчас такой лозунг: по домам! Я проехал по лагерю от посполитого рушенья сандомирского, и только и слышал по дороге крик: «По домам!»

Начали сходиться другие сенаторы, вошел епископ Лещинский; Ян Казимир обратился к ним:

— Послушайте, какую весть принес пан подканцлер, — сказал он, — я верить не хочу, но он ручается за правду.

Князь Доминик Заславский, только что вошедший в палатку, угрюмо возразил:

— Теперь всему дурному можно верить. Слышал и я, что происходит; удастся ли помешать этому или…

Он не докончил и пожал плечами.

— Значит, наша победа, так дорого стоившая, пропадет даром! — воскликнул король.

Все молчали, а Радзеевский сказал:

— Не хвастаясь, скажу, что хорошо знаю шляхту, — и что она любит меня и верит мне. Готов служить, как умею; быть может, мне удастся остановить ее.

— Так сделайте это, пан подканцлер, — сказал Лещинский, — это ваша обязанность, которую не следует откладывать, потому что зло заразительно.

Вошел в палатку Любомирский и шепнул на ухо гетману Калиновскому ту же самую новость о своеволии шляхты.

— Это уже не тайна, — ответил Калиновский, — давно уже это готовится, и бессовестные люди, не знаю уж, с какой целью, все время поджигали шляхту.

Все лица омрачились. Король стоял задумавшись, опираясь о стол и немного погодя поднял голову.

— Не верю! — воскликнул он. — У нас ведь всегда так бывало и, пожалуй, навеки так останется, что всякое дело встречает противников, и кто-нибудь должен крикнуть veto, но мы, конечно, заглушим этот крик и не дадим восторжествовать смутьянам!

— Так бы должно быть, — перебил Лещинский, — но не всегда так делается, потому что бездельники кричат всех громче, а кто храбро бьется и любит родину, тот молчит.

Радзеевский нетерпеливо мялся.

— Если выступят публично, то и мы постараемся кричать громко и перекричим их…

— Если выступят, — перебил Лянцкоронский, — но послушайте, что они говорят о созыве кола, на которое хотят потребовать короля; они уже выбирают людей посмелее, которые бы явились к королю с этим требованием.

Все присутствующие, для которых это коло посполитого рушенья равнялось смуте, молчали, пораженные, и переглядывались друг с другом. Всех равнодушнее отнесся к этому известию король.

— Коло? — сказал он. — Да хоть бы и созвали коло? Если будут просить у меня позволения, я не откажу. Бог с ними, я не сделал ничего такого, за что бы побоялся отвечать перед Богом, совестью и народом… Пусть судит меня коло.

— Наияснейший пан, — сказал канцлер, — никто из нас иначе не мыслит; а все-таки я против этого кола, не из опасения, но ради чести величества, которой оно наносит ущерб. Есть особы, которых толпа не может и не должна судить. Они отвечают перед Богом, а не перед коло.

— Уважение к величеству, — тихо возразил король, — давно исчезло у нас и вряд ли вернется… Пусть собирают коло, если хотят.

В эту минуту нерешимости, когда другие молчали и шептались, Радзеевский снова заговорил:

— Тут ведь не в жалобах дело, которыми просто прикрываются для очистки совести… Шляхте хочется по домам, вот и все. Это у нее нужно выбить из головы.

— Кто чувствует себя на это способным, — сказал Лещинский, — тот обязан оказать эту услугу Речи Посполитой и королю. Не придется нам хвалиться победой, если, сделав едва половину дела, мы бросим его неоконченным.

— Шляхта кричит, — заметил Лянцкоронский, — что казачество уже не поднимет головы.

Иеремия Вишневецкий, который стоял терпеливо, не участвуя в беседе, не выдержал.

— Пускай спросят нас, — сказал он резко, — нас, которые с юных лет имеем дело с этим неприятелем, с этим народом, который мы знали и слугою, и врагом. Это не татары, которые нападают кучей, как стая волков, а разбитые бегут без оглядки. Это народ хитрый, настойчивый, коварный, мстительный, и свободу любит так же, как мы шляхетскую вольность. Если мы хотим с ними справиться, то должны сломить их, а отдельная разбитая толпа еще ничего не значит: завтра вдесятеро больше их возьмутся за оружие, если только мы дадим им опомниться, и пойдут — вешать, резать, сажать на колья, вырывать внутренности панам, потому что Хмель обещал им свободу и панование. Он готов поддаться Москве, продаться туркам, союзничать с татарами, а душу отдать сатане, лишь бы погубить нас. Домогается Киева, завтра будет домогаться всей Руси и проведет границу в самом сердце Речи Посполитой. Вы зовете его хлопом: загляните в письма, которые шлют Хмелю со всего света; этот хлоп оказывается похитрее наших политиков, он и Швецию мутит, и всюду умеет натравить на нас неприятеля. Швед, Ракочи, Москва, турок, — все против нас, и в такую-то минуту шляхта уходит по домам!

Он вздохнул.

— Бог ее ослепил.

Радзеевский слушал и покручивал усы. Советники короля молчали, лица у всех были пасмурные. Ян Казимир долго стоял молча.

— Я до конца исполню свою обязанность, — сказал он, — и если Бог даст мне кончить дело, вина падет на тех, кто выбил у меня из рук оружие. Потомство их, быть может, будет отвечать за вину предков.

— Quod Deus avertat![28] — сказал епископ Лещинский. Король медленными шагами вышел в другое отделение палатки, где обыкновенно молился.

Подканцлер, пользуясь этим, обратился к присутствующим, которые вообще чуждались его, частью потому, что видели нерасположение короля, частью же потому, что его никто не любил.

— Правда, — сказал он, — шляхта волнуется, собирает коло, но все это ничего не значит. Ее мутят несколько крикунов, и нетрудно уговорить ее и удержать.

— Ты забываешь, — возразил Лещинский резко и строго, — что легче уговорить человека идти домой, чем оставаться и жертвовать собой. Ты льстишь себя надеждой, что пользуешься расположением и доверием шляхты?

— Именно так, — смело заявил Радзеевский, — именно так, льщу себя надеждой, что сумею все изменить.

— Так не откладывайте же этого, — сухо сказал Иеремия Вишневецкий, — нам уже выступать пора. Каждый час промедления дорого обойдется.

Радзеевский окинул присутствующих надменным и презрительным взглядом и вышел из шатра.

На расстоянии нескольких десятков шагов попался ему навстречу Дембицкий с разгоревшимся лицом и блестящими глазами.

— Коло сбирают! — сказал он радостно. — Услышит на нем король горькую правду, и щадить его не станут. Шляхта будет допекать его немцами.

Подканцлер наклонился к нему.

— Не заходите только чересчур далеко, — шепнул он, — для меня очень важно уговорить их и тем оказать услугу королю. Пусть горланят, но нужно добиться, чтобы они отказались от своего решения.

Дембицкий потер лоб и пожал плечами.

— Это ваше дело, — сказал он, — но теперь трудновато. Они пошептались между собою и тотчас сели на коней, и разъехались, подчаший в одну, подканцлер в другую сторону.

Лагерь гудел; теперь уже никто не мог бы удержать движения.

— По домам! — раздавались крики. — У короля есть пехота, Гувальд и другие немцы, кварцяные войска; довольно их с него, а мы уже сыты его пренебрежением.

Собирались по землям и воеводствам. Поток, прорвавший плотину, уносил с собою все.

Из старшин кое-кто уже колебался. При короле не смели говорить, но между сенаторами уже сказывалась тоска по дому. Ворчали:

— Король увлекся. Сдал бы остальное на гетманов: их это дело. Готов держать нас в поле, когда и казаков нет.

В тот же вечер король заявил, что хочет ехать в Броды, к Конецпольскому, осмотреть укрепления, построенные его отцом.

— Не устает воевать, — вздыхали желавшие покоя.

В умах началось брожение и колебание. Все больше голосов высказывались в том смысле, что дальнейшее ведение войны нужно поручить гетманам, короля отправить на отдых в Варшаву, посполитое рушенье распустить.

Кого было отправить для преследования разбитого неприятеля? Все единогласно указывали на Иеремию Вишневецкого.

Вечером собралась сходка краковян у князя Доминика Залавского. И тут кто-то вспомнил о Иеремии, который будто бы заявил, что готов преследовать казаков, если король отдаст ему половину своего войска.

— Половину войска! — воскликнул хозяин. — Но с этой половиной он отнимет у короля всю славу, всю заслугу одержанной победы. Кто любит короля и справедливость, тот не может позволить этого. Мало еще славы у Вишневецкого, хоть и добыл ее скорее счастьем, чем умом. Ему хочется быть единственным, затмить всех.

Остальные поддакивали.

— Королю эта штука принесла бы ущерб, — говорили окружающие.

Князь Доминик горячо вступался за короля.

— Только того и недоставало, чтобы он принял команду и пошел на ослабленных! — восклицал он. — У короля останется небольшой отряд, с которым он ничего не сделает, а тот явится победителем, истребителем казаков. Нельзя допустить этого!

— Есть Потоцкий и Калиновский, — прибавил полковник Облонский, — они тоже чего-нибудь да стоят, пусть же им что-нибудь достанется; немало натерпелись в плену, а Иеремии всегда везло.

Наступила ночь. Король преклонил колени перед образом Пречистой Богородицы Холмской и долго молился. Героизм уже давил его усталые плечи.

Он еще хотел идти дальше, еще не упал духом, был готов действовать, но крайнее утомление уже давало себя чувствовать.

Если б только все были с ним заодно! Но целый день ему приносили одни и те же известия: шляхта волнуется, все хотят идти по домам! Вставши с колен, он слегка хромал: нога еще болела. Опираясь на палку, вышел в переднее отделение палатки: здесь стоял Стржембош.

— Что слышно? — спросил король. — Ты ходил по лагерю?

— Нарочно, чтоб узнать новости, — ответил Дызма.

— Что же, вернул их Радзеевский? — насмешливо спросил король.

Стржембош усмехнулся.

— Я там не был, но говорят, что он усердно горланил; однако его заглушали криками и свистками, так что ему пришлось убраться в бешенстве.

— Вот тебе и любимец шляхты, которого она носит на руках, — сказал король презрительно. — Чего добился? Пока поддакивал ей, хвалили; а теперь пошел вон!

— Я думаю, что он еще не признает себя побежденным, — заметил Дызма, — слишком уж много он наобещал и нахвастал, — но в успехе его сомневаюсь.

Помолчав немного, Дызма прибавил:

— Не поймешь путей, которыми ходит пан подканцлер. Сердечный друг Дембицкого, но тот горланит за шляхту, а подканцлер против…

Король перебил с отвращением:

— Довольно об этом человеке: закоренелый негодяй, предатель! Он вернулся к шляхте, спрашивая у Стржембоша, чего же она, собственно, требует, чтобы остаться в войске?

— Наияснейший пан, — отвечал Дызма, — мне кажется, что при теперешнем настроении ее не купишь ни за какую цену, потому что она и честь свою забыла.

Король нахмурился и бросился на турецкие подушки, разложенные вдоль полотнищ шатра.

— Пойду один, без них, — сказал он, — может быть, устыдятся.

Эта мысль захватила его.

— Да, — повторил он, — вот последнее: устыдятся, не бросят меня! Уговаривать их пустая трата времени. Пойду, пойду!

Он встал и велел позвать Яскульского, который находился поблизости.

— Можешь говорить, — сказал он ему, — всем, кто будет спрашивать, что если шляхта не хочет оставаться со мной, то пусть уходит, куда глаза глядят… Пойду с войском один… Понимаешь, пойду один!

И с ударением повторил несколько раз:

— Понимаешь, пойду сам!

В этот вечер можно было подумать, что находишься не в лагере, среди войск и рыцарства, а на бурном сеймике.

Если бы казаки, хотя бы даже какой-нибудь сброд, напали на разгорячившихся и забывших о порядке крикунов, они могли бы взять их голыми руками — такой беспорядок царил среди шляхты, а от нее распространялась и на войско.

Казаки, война, отечество, опасность, — все было забыто; нападали на короля, как будто он один был виновен.

И постоянно повторялось одно, чему научили смутьяны:

— Пусть король идет со своими немцами; шляхта не обязана служить даром больше двух месяцев. Мы свое дело сделали. Собрать коло, обсудить. Сыты мы по горло… по домам!..

Одно из самых бурных коло, состоявшее из краковян и сандомирцев, на которое сбежались все крикуны, горланы и пьяницы, так бушевало между палатками, как будто готовилось взяться за сабли и броситься на королевских сторонников. Один за другим взбирались ораторы на старую ставню, добытую в местечке и положенную на бочку. Взобравшись на эту трибуну, оратор подбоченивался и принимался горланить.

Один за другим повторяли охрипшими голосами одно и то же, а шляхта всем аплодировала.

В стороне стоял Дембицкий и слушал, а за ним, закрывшись плащом, Радзеевский. Ему должны были оказать здесь торжественный прием. Ведь он довольно-таки кормил и поил шляхту и думал, что если она кланялась ему в пояс, когда уплетала его угощение, то и теперь окажется послушной. Он не знал, что та же самая шляхта, собравшись в кучу и упиваясь своей «златой вольностью», не знает милостивцев и никому не кланяется.

С презрением смотрел на эту толпу Радзеевский и готовился сам выступить против них.

— Я бы не советовал, — сказал Дембицкий.

— Что ты о них думаешь? — проворчал Радзеевский. — Шушера, надо только умеючи поговорить с ними, и все пойдет, как по маслу.

Готовилась комедия. Первый ворвался в толпу Снарский, расталкивая шляхту и крича:

— Тише, тише! Слушайте! К нам идет подканцлер. Наступила тишина, но кто-то крикнул:

— Ну так что ж? Велика штука подканцлер! Невидаль, подумаешь!

Иные смеялись, но за Снарским прибежал Казимирский.

— Паны братья! Идет к нашему колу Радзеевский: он даст нам разумный совет. Льстецом он не был и не будет.

Но кто-то из толпы, подзадоренный первой выходкой, ответил:

— Совет пусть дает, да нас не выдает: будем ему рады! Другие встретили это замечание одобрением. Ждали, помалкивая и оглядываясь, когда кто-то крикнул:

— Пока он со своим советом приедет, будем продолжать. Но тут раздались голоса:

— Едет, едет!

Впереди шел слуга с факелом.

Подканцлер ехал к панам братьям с благодушным ласковым лицом, но оделся так, чтобы в нем видели сановника.

Он сразу почувствовал, что тут не то, что за столом с угощением: шляхта не уступала ему дороги, пришлось протискиваться в середину с помощью Казимирского и Снарского. Тут, хотя и довольно высокого роста, он совсем затерялся среди шляхты. Осмотрелся: подле не было ничего, кроме бочки, накрытой ставней.

Пошептавшись со своими приближенными, он снял шапку и влез на шаткую трибуну. Окинув взглядом толпу, он почуял в ней что-то странное. Со всех сторон были устремлены на него взгляды острые, вопросительные, как будто никто его не знал.

Он поклонился колу и начал:

— Милостивые паны и братья, услышав, что здесь обсуждается важное дело, касающееся нас всех, я тоже как верный сын отчизны пришел к вам, готовый делить с вами и зло, и добро.

Наступило какое-то зловещее молчание.

— Эй, — крикнул лысый худой огромного роста пехотинец в дырявом плаще, — вы кстати пришли: послушайте-ка наши жалобы королю. Вы имеете у него голос.

— Домой хотим! — закричали со всех сторон.

Тут выступил Обзольский из Сандомира, заложив руку за пазуху, шапка набекрень. Дал другою рукою знак, чтобы все замолчали, и начал:

— У нас уже в горле пересохло от бесполезного крика. Станем на том и не пойдем дальше! У короля есть войско. Мы свою обязанность исполнили; теперь дело платных солдат добивать по лесам и болотам тех, которых мы разбили. Если король хочет заниматься этим, пусть идет, мы же — non plus ultra. Не-пой-дем!..

Он поклонился, раздались аплодисменты, и все закричали, поднимая руки:

— Ни шагу далее!

Подканцлер постоял с минуту.

— Прошу слова, выслушайте меня!

— Говори, говори…

— Правда, вы принесли тяжелые жертвы отчизне, — начал он, — но если сделана только половина дела, то не подобает уступать славу кварцяным. Станут говорить, что шляхта ушла с поля, а отчизну избавил наемный солдат. Тут задета наша честь. Далеко идти не потребуется, но покончить с неприятелем…

— Ого! Ого! — раздались голоса. — Да его король подослал.

— Я с вами, паны братья, — продолжал подканцлер, — я кость от костей ваших, но честь наша требует жертв. Вы не отпустите короля одного.

— У него войско… У него немцы!..

Радзеевский, не сдаваясь, пустился ораторствовать, кричал, жестикулировал, но хотя его не прерывали, однако, когда он остановился перевести дух, то почувствовал, что половина даже не слушала его. Громко разговаривали друг с другом; из толпы выступил Обзольский, у которого шумело в голове молодое пиво.

— Бросьте ваши поучения, — крикнул он, — мы не школьники! Слышали мы все это. Что решено, то свято. Не пойдем!

Другой, с багровым лицом, поднес огромный кулачище к самой груди подканцлера.

— Ты кто? Подканцлер? А мы простая шляхта. Но мы своего доморощенного разума на твой заграничный не променяем. Шляхта дает на войну деньги, с нее дерут подарки, налоги, поборы, а вдобавок еще и кровь; нас позвали, мы пошли, но пора и честь знать.

Тут поднялся такой крик и гвалт, что подканцлер тщетно повышал голос и кричал, — его не было слышно.

Ставня под ним уже шаталась. Он стоял еще, но Снарский уже тянул его вниз. Говорить не было возможности.

— Паны братья! На него зашикали.

— Слезай, пан брат!

Сбоку раздавались грубые слова.

— Знаем мы придворных прихвостней. Краснобаи, да каждое слово предательство!

Радзеевский, постояв еще немного, должен был сойти на землю, до того разъяренный и злой, что не мог сказать ни слова Казимирскому, который старался его утешить.

— Расходились, — шептал Казимирский, — с ними теперь никто не сладит. Ни Демосфена, ни Цицерона не послушали бы.

Подканцлер еще стоял в смущении, когда к нему подошел какой-то совершенно не знакомый человек с суровым лицом, резко отличавшийся от толпы.

— Вот плоды ваших посевов, — сказал он резко, — вы допустили прорвать плотину, воды хлынули, смотрите, как бы и вас не затопили.

Подканцлер нахмурился, так как не знал того, кто к нему обращался.

— В чем вы меня обвиняете? — спросил он гордо.

— Ударьте себя в грудь, — сказал незнакомец и, отвернувшись, пропал в толпе.

VIII

Готовились к дальнейшему походу против казаков, согласно королевскому приказу, хотя шляхта знать не хотела о нем. Ян Казимир тоже действовал так, как будто ничего не знал о ней. От него скрывали, что делалось в последние время по землям и воеводствам, так как не хотели отбирать у него надежду на то, что шляхта образумится. Он верил, что когда выступит во главе своих войск, то посполитое рушенье не останется в лагере и не разойдется.

Обещаниям Радзеевского он не придавал значения, несмотря на уверенность, с какою тот обещал преодолеть упрямство шляхты, что, очевидно, заранее входило в его расчеты.

Но подканцлер, попробовавши сам и через своих сторонников уговорить панов братьев, убедился, что влияние, которое он себе приписывал, если и существовало когда-нибудь, то теперь вовсе не чувствовалось. Дембицкого слушали, потому что он шел заодно с ними, Радзеевского знать не хотели и называли изменником.

Вместо того чтобы сердиться на самого себя за неверный расчет и на шляхту, которая не хотела его слушать, Радзеевский сваливал все на короля.

Ни Казимирский, ни Снарский, ни усердный Прошка, на которых он рассчитывал, не могли ему помочь восстановить свое влияние. Чтобы оправдать себя и вернуть расположение шляхты, он придумал подлейшую выдумку.

«Надо было сразу, в первый же день гнаться за уходящими казаками, — толковал он своим. — Вместо этого мы теряли время, оставаясь в лагере: король не отдавал никаких приказов. Это была хитрость. Казаки прислали послов, и король толковал с ними тайно. Очевидное дело, они откупились. Говорят, принесли ему триста тысяч золотых червонцев. Что тут удивительного? Короли всегда сговаривались с казаками погубить нашу шляхетскую вольность. Сносился с ними Владислав, по его следам идет и Ян Казимир. Теперь, когда казаки собирают силы отовсюду, король хочет вести на них посполитое рушенье, чтобы погубить шляхту».

По лагерю с быстротой молнии распространилась весть, что король взял деньги от казаков. Называли цифру триста тысяч.

Самая черная клевета найдет веру в толпе, если служит ее интересам.

В тот же день клевета дошла до ушей Потоцкого и Калиновского. Конецпольский, узнав, что ее повторяет и распространяет Радзеевский, необдуманно поспешил к королю, от которого другие хотели скрыть ее.

В благородном пане хорунжем все кипело при одной мысли о том, что высокопоставленный, приближенный к особе короля сановник может оказаться таким гнусным клеветником.

В неудержимом гневе Конецпольский побежал в палатку. Король и без того приуныл, дожидаясь, скоро ли можно будет выступить.

Увидев искаженное лицо хорунжего, он поспешно обратился к нему с вопросом:

— Что сучилось? Новая беда?

Хорунжий в самых бурных выражениях начал изливать свое негодование. Король побледнел и вздрогнул, но тотчас же снова принял холодный и равнодушный вид.

— Я знаю, что подканцлер способен на все, — сказал он, — но я думал, что он умнее, так как такую басню может выдумать только человек, который не бывал при дворе, не видал людей. Кто же поверит такой невероятной выдумке?

— К несчастью, — перебил хорунжий, — тот, кто ее выдумал, знал глупость толпы, среди которой пустил эту клевету. Наияснейший пан! Подканцлер…

Король махнул рукой.

— Я знаю этого человека, — возразил он, — приходится терпеть его, так как он неисправим. Он отопрется от собственных слов. Я стою на своем. Прикажите войску готовиться в поход. Пусть шляхта, если ей этого хочется, собирает коло, галдит, уходит, делает, что угодно: моему терпению пришел конец. Хочу осмотреть ваши укрепления в Бродах, а войско пусть идет под Кременец, там решится наша судьба.

С этого дня разрыв между войском и королем, с одной, и посполитым рушеньем, с другой стороны, стал очевидным. Вчерашние совещания, составление жалоб, клеветнические нарекания на короля дошли до крайней распущенности. Все это делалось открыто, с вызовом.

Старшина и жолнеры немецких полков не могли показываться в лагере посполитого рушенья; с ними обращались как с неприятелями.

Шляхта беспокоилась и посылала наводить справки о том, что делается у короля: подтверждалось, что он идет с войском на Кременец, но никто не знал, куда он направится затем.

— Думает отправить нас на бойню, — кричала шляхта, — да ведь и мы не глупы! Хочет погубить защитников вольности, а там проглотить и самую вольность… Не дождется! По домам!

Во время этой суматохи Радзеевский, зная, что королю донесли о его клевете, не показывался на глаза Яну Казимиру. Сидел в своей палатке, ворчал, раздумывал, призывал к себе Дембицкого и всю свору.

— Не хочет взять меня посредником! — кричал он яростно. — Ничего мне не остается, разве стать в ряды неприятелей. Моя должность дает мне право быть при короле, прогнать меня не может. Стану ему костью в горле, на каждом шагу будет сталкиваться со мною.

Не выдержав, под вечер Радзеевский несколько раз порывался идти и наконец побежал к канцлеру Лещинскому, узнав, что он уединился для молитвы в своей палатке.

Он ворвался в палатку без доклада с криком:

— Меня оклеветали перед королем, будто я выдумал известие о подкупе. Разумеется, король рад этому верить. Да! Я повторял эту сплетню, потому что она ходит по всему лагерю. Теперь на меня взваливают вину. Король не может выносить меня из-за жены: я это знаю! Но я все-таки не намерен уступать и буду исполнять свою обязанность.

Лещинский слушал эти лихорадочные излияния почти с сожалением.

— Пан подканцлер, — сказал он сухо, — вам нет надобности оправдываться передо мною! Я стою в стороне от придворных интриг. Служитель Господа не знает ваших путей.

Радзеевский дрожал всем телом.

— Король решился окончательно оттолкнуть от себя шляхту, выступает под Кременец!

— Надеется, что его верная шляхта, хотя бы ради чести своей, не бросит его, — сказал канцлер.

Подканцлер рассмеялся.

— Может быть, она так бы и поступила на другой день после битвы, теперь же поздно! Король должен столковаться и поладить с нею.

Лещинский быстро взглянул в глаза собеседнику, взял в руку лежавший на столике развернутый молитвенник, как будто желая положить конец беседе, и сказал холодным тоном:

— Вы торжественно обещали успокоить умы своим влиянием; но ничего не сделали, и король потерял надежду.

— Не сделал, — с гневом воскликнул подканцлер, — потому что король слишком поздно поручил мне это. Доступа к нему не имею, доверием не пользуюсь, оттого и не могу ничего поделать. Если бы сдал мне все дела, было бы совсем иное.

— Ах! — вздохнул Лещинский и опустил глаза в молитвенник.

Подканцлер, видя, что тут больше нечего делать, ушел из палатки.

Даже те, которые не питали особенного расположения к королю, не могли не жалеть его теперь. В этой войне он исчерпал остатки энергии, воли, мужества; его видели неутомимым, устраивающим войско, не снимающим по несколько ночей стальной кольчуги, объезжающим стражу, стоящим под пулями, не щадящим себя, готовым на величайшие жертвы.

Все это принесло ему только возмутительнейшую клевету, отступничество шляхты.

В этот час горького разочарования Ян Казимир положил на весы остаток доброй воли, хотя уже почти не верил в победу.

Все валилось у него из рук. Иеремию, единственного избавителя, ему внушали бояться как дерзкого соперника, почти врага. Шляхта обвиняла его в заговоре, имевшем целью истребить ее. Послушание и дисциплина ослабевали с каждым днем. Он был одинок, а в довершение всего под боком у него находился человек злой, наглый, мстительный, которого он даже не мог не пускать к себе.

Неудивительно, что он по целым дням стоял на коленях перед образом, молился, или развлекался ребяческой болтовней со слугами, в ущерб достоинству короля.

Целую ночь шляхта толпилась и бушевала между возами, в палатках и шалашах. Едва успели заснуть под утро, как звуки труб разбудили всех.

Все, кто как был, в рубашках, епанчах, полунагие, вскочили с постелей, вообразив, что неприятель напал на лагерь. Вскоре, однако, узнали о том, чему не хотели верить: что король с войском уходит в Кременец, предоставляя посполитое рушенье его собственным силам и разуму.

Кварцяные, пехота, служившая по набору, так называемые немецкие полки, Пржиемский с пушками, верные королю хоругви панов и сенаторов выступали с барабанным боем и трубами, с распущенными хоругвями, а шляхта, протирая глаза, бранясь, с некоторым стыдом и великой злобой смотрела, ошеломленная.

Наконец, стали перекликаться из палатки в палатку.

— Что такое? Король оставляет вас на закуску казакам? Уходит — ей-богу — все войско с ним!

Многие были смущены, все немедленно принялись одеваться.

Хотели отправить к королю послов, но оказалось, что он выехал рано и должен был находиться уже милях в двух от лагеря. Из панов сенаторов мало кто остался; запоздавшие свертывали палатки и садились на коней. Только подканцлер не поехал за королем.

Те, кто вчера кричал всех громче, снова начали собираться группами, но с перевернутыми физиономиями. Иные утешали себя, повторяя:

— Что ж такое? Мы сделали, что хотели. Не пойдем, вернемся домой, король нами пренебрегает, слова доброго нам не сказал: не станем перед ним унижаться.

Однако не все так рассуждали. Из воеводств Краковского и Сандомирского Мышковский и князь Доминик, еще остававшиеся с ополчением, созвали своих на совет.

— Я никому не стану льстить и никого не боюсь, — сказал краковянам князь Доминик, — и скажу прямо, что мы остались со срамом. Бросать короля без всякого основания — скверное дело!

— Я то же думаю, — прибавил Мошковский. — Оба наши воеводства показали на поле битвы, что не из трусости отказываются идти далее.

Некоторые начали по-вчерашнему повторять клевету о короле, но Мышковский заткнул глотки крикунам.

— Это пустые слова, — сказал он, — надо думать о том, как с честью выйти из этого положения.

Князь Доминик перебил его:

— Надо отправить к королю послов. Если вся шляхта не хочет или не может идти с войском, то пусть выберет несколько полков, — это мы можем сделать.

Это предложение было встречено молчанием; те, кто кричал — «не пойдем!» — переглядывались.

— Король королем, — заметил Мышковский, — а если мы не почтим величества, то другие народы не слишком-то будут уважать нас. Не может Речь Посполитая оставаться без главы.

Ворчали уже гораздо тише; но собиралась шляхта из других земель и воеводств. Все были сумрачны. Никто не предполагал, что Ян Казимир может так смело поступить. Позволил созвать коло; поэтому всем казалось, что с ним можно сделать, что угодно.

Целый день прошел в бесплодной толчее и разговорах; начались ссоры. Радзеевский не показывался; говорили, что он готовится к отъезду, возвращается в Варшаву.

Крикуны присмирели. Самый вид опустевшего лагеря, где стояли раньше лучшие хоругви, сохранявшие порядок и дисциплину; смущение шляхты, которая оказывалась предоставленной самой себе и должна была остерегаться нападения казаков, — все это убавило бахвальства.

Все уже соглашались, что короля нужно было ублажить чем-нибудь; предлагали оставить ему двенадцать тысяч человек. Остальные должны были разойтись по домам.

На третий день выбрали послов к королю, который, осмотрев Броды, должен был отправиться в Кременец. Постановили на том, что поедут староста либуский Владислав Рей и староста гордельский Чаплиц.

Это были почтенные люди, которым предстояло исправить испорченные отношения с королем. Все воеводства согласились на двенадцать тысяч.

Когда послы выезжали из лагеря, он выглядел совсем иначе, нежели несколько дней тому назад. Было в нем грустно и пусто; само посполитое рушенье, и распущенное королем, не могло разойтись, не нарушая закона. Что если король потянет его за собой? Поднять бунт? А тут казаки за спиной, и тени их бродят по окопам, где стоял еще сильный смрад, так как много трупов валялись не погребенными.

Никто не догадывался, в каком настроении найдут короля послы. Знали, что он переменчив.

С остатками мужества и веры выступил он из-под Берестечка. Имел еще слабую надежду, что шляхта, ради чести своей, пойдет за ним.

Когда ему сообщили, что шляхта осталась под Берестечком и сама не знает, как развязать этот узел, Ян Казимир сказал Конецпольскому:

— Никто не спасет народа, который сам себя не хочет спасти. Я делал все, что мог, напрягая все силы! Пусть Бог сжалится над нашим будущим; у меня пропали мужество и охота. Насильно их с собой не потащу; не хочу вызывать открытого возмущения: Бог с ними… Здесь мне уже нечего делать. Сдам все гетманам, да, гетманам. Я изнурен телом, но это бы еще ничего: душа моя больна!

В таком настроении король прибыл в Кременец, где должен был отдохнуть, так как доктор Баур боялся за его здоровье.

Прибыли Рей с Чаплицом. Известие об этом мало тронуло короля. С окаменевшим лицом, совсем не похожим на то, которое они видели в часы сражений, он вышел к послам и принял их любезно, но холодно. Они нашли в нем совершенно другого человека.

Он выслушал их поручение терпеливо и благосклонно.

— Вы берете будущее на свою совесть? — сказал он. — Примите же на себя и ответственность. Я хотел иначе кончить войну, погасить пожар, которому дали распространиться.

Он тяжело вздохнул.

— Пускай посполитое рушенье расходится по домам, и дай Бог ему благополучно уйти от неприятеля! Гетманы пойдут дальше; я уже не буду участвовать в войне.

Принятые любезно, но равнодушно, послы хоть и достигли своей цели, вернулись нерадостные. Король расстался с ними, как с чужими, не сказав ласкового слова.

На другой день разнеслась весть, что Ян Казимир сдал все гетманам, а сам возвращается в столицу.

Достаточно было взглянуть на него, чтобы прочесть на лице упадок духа и уныние. К этому присоединилась болезнь, и король с большим трудом добрался до Львова.

По стране ходили радостные известия о победе под Берестечком, о поражении татар и казаков. Львов хотел приветствовать победителя триумфальными воротами и великим торжеством, но король послал предупредить, чтоб ничего этого не устраивали.

Горечь, которой он был исполнен, превратила бы этот триумф в насмешку.

Без огласки, тихо, грустно въехал он в столицу Руси, на другой же день слег в постель.

Отправленный отсюда к королеве посол уведомил ее о болезни, необходимости отдыха и близком возвращении в Варшаву. От писем веяло унынием, которое очень огорчило Марию Людвику.

Она старалась главным образом о том, чтобы разгласить и прославить берестечскую победу. Заграничные письма прославляли и восхваляли короля, как рыцаря и героя. Портреты его, с обвитым лаврами челом, расходились по свету.

Но сам Ян Казимир из одушевленного великой задачей победителя неверных и мятежников, превратился в прежнего скучающего и тяготящегося жизнью человека.

Стржембош, который вернулся на службу, смотрел на него с удивлением и жалостью. Король неохотно говорил о войне, умалчивал о своем участии в ней.

— Все это провалилось в болото, пошло прахом! Гетманы разобьют казаков, и не сломят их. Такой пожар нужно гасить шаг за шагом. Пусть страна подумает о себе.

Во Львове его задержала болезнь. Вылечившись, он должен был набраться сил, прежде чем мог двинуться в Люблин.

Баур предписал ему отдохнуть в Люблине. Тут пришла весть, что маленькая королевна, рождению которой так радовались, умерла. Ян Казимир не проявил большого огорчения.

Письма Марии Людвики дышали печалью.

В Люблине король узнал, что подканцлерша два раза просила Марию Людвику принять ее, желая очиститься перед нею от клеветы.

Королева, под впечатлением донесений Радзеевского, оба раза отказала в приеме. Это было в то самое время, когда Радзеевская, очерненная клеветой мужа, нашла все двери запертыми перед нею.

Она хотела по крайней мере быть чистой в глазах королевы. Отвергнутая два раза, поддерживаемая гордостью и сознанием своей невинности, подканцлерша начала готовиться к отъезду из дворца.

После этого королева, побуждаемая скорее любопытством, чем справедливостью, приказала дать знать подканцлерше, что готова принять ее.

Радзеевская гордо отказалась.

«Я два раза покорно стучалась в двери ее королевского величества, — отвечала она, — но они оказались замкнутыми для меня; нога моя больше не ступит за их порог».

Королева была сильно задета этим.

Прибыли на совет оба брата подканцлерши, которая боялась возвращения мужа. После совещания с ними приказано было собирать и укладывать на возы все, что имелось драгоценного во дворце Казановских, и везти частью в монастырь кларисок, куда подканцлерша решила укрыться, частью к братьям, в надежные места. Таким способом Радзеевская гарантировала себя против мужа, жадность которого была ей известна.

Она открыто говорила о разводе.

Вскоре эта сокровищница, которую с удивлением осматривали иностранцы, это королевское гнездо Казановского опустело. Остались в нем только стены и то, чего нельзя было оторвать от них. Даже дорогие фламандские ткани и обои из позолоченной испанской кожи были содраны со стен. В кладовых, цейхгаузе, погребах не оставалось ничего, кроме поломанного хлама.

Сама Радзеевская переселилась в монастырь кларисок, который богато одарила. Это был залог разлуки с мужем и развода. Радзеевская говорила прямо: «Жить с ним не могу, скорее умру, чем вернусь к нему».

Обо всем этом король узнал только в Люблине, хотя из привезенных Стржембошем известий мог видеть, куда идет дело. Это ставило его в неловкое положение: он должен был вступиться за подканцлершу и защищать ее, и его вмешательство было бы объяснено в ущерб ему и Радзеевской.

Быть может, это ускорило возвращение короля в Варшаву, так как ему хотелось опередить подканцлера.

Радзеевский не поехал из-под Берестечка прямо в Варшаву: он задержался в Крылове, и пробовал добрался до имений Казановского, доставшихся его жене, которыми считал себя вправе распоряжаться; повсюду находил панов Слушков, их управляющих или уполномоченных, с которыми можно бы было справиться разве только силой.

Все это предвещало войну как раз в такой момент, когда он объявил ее королю.

В покровительстве Марии Людвики он не был уверен; отношения между ними с некоторых пор начали становиться холоднее.

Сообщения короля о Радзеевском, подтверждаемые донесениями других лиц, преданных королеве, разоблачили перед ней бесчестные интриги подканцлера. Последняя клевета, обвинение в подкупе, возмутила Марию Людвику.

Довольно торжественно вступил король в столицу, но не так, как надеялся вернуться в нее.

Прежде всего он со всем двором заехал в костел святого Яна, где его ожидало духовенство, сенаторы, королева и множество собравшегося народа.

После благодарственных молитв он вместе с Марией Людвикой удалился в свои покои, где поздравления, приветствия, лесть снова посыпались к ногам победителя, который принимал их с таким смущением, как будто считал себя недостойным их.

Королева первая заметила в муже уныние, которое тем более росло, чем более прославляли его великие дела, героизм и славу. Ни на минуту лицо его не просветлело, а несколько слов, вырвавшихся у него, касались мелочей и незначительных случаев.

Когда официальный прием кончился, король и королева остались одни. Ян Казимир вздохнул свободно.

Он тотчас начал изливать свое долго сдерживаемое горе. Горько жаловался жене на неблагодарность людскую, на ничтожество шляхты, которая умела кричать, но не хотела биться.

— Возвращаюсь не как триумфатор, хотя с виду мы победили, а как не верящий ни во что и сомневающийся в будущем!

Мария Людвика, которая слушала, не обнаруживая признаков удивления, возразила ему:

— Все это я знаю и чувствую так же сильно, как ты, но ни я, ни ты не должны показывать, что считаем себя побежденными. Надо бороться до конца!

Король снова возмутился:

— Знаешь ли ты, какие слухи распустил этот мошенник Радзеевский, мой закоренелый враг?

— Радзеевский негодяй, — перебила королева, — но его несчастная жена, которой ты покровительствуешь, даст ему власть над тобою.

Ян Казимир пожал плечами.

— И ты веришь этому? — воскликнул он.

— Говорю, что слышу и вижу, — продолжала королева сухо. — Радзеевского надо ублажить чем-нибудь, это неисправимый нахал. Дали ему печать и право свободного доступа к нам, и он его не уступит и дойдет до крайних пределов.

— Увидим, — угрюмо отозвался король.

— Приближается сейм, — продолжала Мария Людвика, — от которого зависит продолжение войны, оборона страны, все. Радзеевский вызовет смуту, подберет крикунов послов, не даст ничего сделать. От него можно ждать все.

— Ты имеешь вес в его глазах, — возразил король, — воспользуйся им и своим влиянием.

— Если не будет поздно, — прошептала королева и задумалась.

Почти в то самое время, когда это происходило в замке, подканцлер уже в Радзеевицах уведомленный об опустошении дворца, взбешенный, мчался в Варшаву с угрозами на устах. Он забрал с собой всех людей, дворню, челядь, какую только мог найти и вооружить.

Явившись в пустой дворец, с ободранными стенами, где даже присесть было не на чем, он обезумел от бешенства.

Прикладывая стиснутые кулаки ко лбу, точно собираясь броситься на жену, он кричал:

— Значит, война, — открытая война! Но силы не равны! Радзеевский покажет, что он может сделать, почтенная пани; он не один, и не без помощников!

На его расспросы ответили, что увезено все. В кухне не на чем было готовить еду, в конюшнях остались только пустые ясли, цейхгауз был пуст.

Как сумасшедший, бегал он по дворцу и убеждался, что не оставлено нигде ничего. Даже домашняя капличка подканцлерши с реликвиями и образами была увезена.

Пришлось одолжаться у мещан и послать в Радзеевицы, чтобы привезти оттуда самое необходимое.

Когда ему сообщили, что из дворца увезены вещи, он подумал, что взяты только самые дорогие предметы и драгоценности, а оказалось, что не оставлено ничего.

Человек такого, как он, темперамента должен был ухватиться за самые крайние средства. Он не хотел ни дать развода, ни оказаться побежденным женою в глазах людей.

На другой день рано утром разъяренный подканцлер нахально ворвался к королю и потребовал справедливости.

Ян Казимир холодно ответил ему, что это дело его не касается и что он не намерен вмешиваться в него. Притом же он подлежит разбору духовных, а не гражданских властей.

Радзеевский на этот раз проявил перед королем еще не виданное нахальство. Грозил, издевался, когда же король перестал отвечать, выбежал, не простившись, как сумасшедший.

Прямо от короля он кинулся к нунцию. Итальянец, очевидно, был подготовлен к его посещению. Огромное значение посланника апостольской столицы, его сила вынуждали Радзеевского быть смирным.

Итальянец, ласковый и сладкий, исполненный благодушного сочувствия, принял его с величайшей приветливостью. Подканцлер начал с жалобы на поведение жены и, не смея прямо обвинить короля, намекнул на его вину.

Нунций не хотел понять его намеков.

— Жена обязана вернуться ко мне. Прикажите, ваша эминенция, монастырю выдать ее. Нет ни малейшего повода для расхождения и я его не хочу и не допущу.

Нунций дал ему высказаться, излить свои жалобы, и слушал с невозмутимым терпением.

Среди самых горячих излияний Радзеевского по поводу возмутительного поступка жены итальянец совершенно хладнокровно дал знак подать шоколад. Хотел даже угостить подканцлера, который резко отказался, что не помешало нунцию с большой грацией макать своей белой ручкой, украшенной перстнем с изумрудом, бисквиты в душистый напиток и кушать их с видимым удовольствием.

Когда подканцлер кончил, нунций поставил чашку, отер губы и сказал с улыбкой:

— Всем сердцем соболезную вашему несчастию, достойный пан; рад бы душою пособить вам, но Церковь должна поступать в таких случаях с величайшей осмотрительностью. Монастырь и костел не могут отталкивать тех, которые ищут у них защиты и покровительства. Пани подканцлерша останется у кларисок по крайней мере до тех пор, пока мы не рассмотрим процесса о разводе.

— Но я не допущу развода! — закричал Радзеевский. Нунций промолчал. Тут, не то что у короля, грозить было неудобно, нахальство могло только рассердить князя церкви.

После продолжительных настояний и требований Радзеевский должен был уйти ни с чем.

Разъяренный, потеряв всякую осторожность, он в тот же день заявил во всеуслышание, что не остановится перед монастырскими воротами, велит своим людям выломать их и взять жену силой.

Об этом сообщили подканцлерше, которая, встревожившись, дала знать в замок.

Король без колебаний послал отряд своей гвардии охранять монастырские ворота. Думали, однако, что этого будет достаточно, чтобы удержать Радзеевского от нападения.

Но потому ли, что подканцлер не знал о посылке гвардии в монастырь, или просто пренебрег этим, он на следующее утро явился к монастырским воротам с толпою своих людей.

Тут он дерзко потребовал выдачи своей жены; ему отвечали, что подканцлерша решила остаться и не выйдет. Тогда Радзеевский, крикнув своим людям, бросился на ворота, но в ту же минуту перед ним вырос отряд королевской гвардии с мушкетами в руках, преградивший ему дорогу, и начальник ее крикнул, не особенно вежливо, что имеет приказ силой отражать всякое покушение на спокойствие и неприкосновенность монастыря.

Радзеевский с проклятиями, с пеной у рта, дал своим людям знак отступить.

Толпы, привлеченные любопытством, провожали насмешками отъезжающего подканцлера. Он вернулся в пустой дворец, где его поджидал приятель Дембицкий.

Войдя в залу, где находился подчаший, Радзеевский дрожал и не мог выговорить ни слова. Наконец, он остановился перед Дембицким, сложил пальцы как бы для присяги и поднял руку.

— Слушай и будь свидетелем, — загремел он, — клянусь отомстить… ей и королю! Теперь этот немец будет встречать меня на каждом шагу, я вопьюсь в него, как клещ, буду сосать его кровь, как пиявка. Когда-то Зебржидовский поклялся согнать с престола Сигизмунда; я сорву с его головы корону — испорчу ему жизнь… Зуб за зуб!

Он, задыхаясь, упал на лавку.

— Приближается сейм. Дембицкий, на тебя надеюсь! Подберем послов, которые будут травить и преследовать его, вырвем из его рук власть!.. Заплатит мне за все! Радзеевский кажется ему ничтожеством; так я покажу, что больше значу в этом королевстве, чем он!.. Дорого он поплатится за свои амуры!..

Голос его дрожал.

— Ты знаешь, — прибавил он, — что нужно делать, а я пойду его есть. Будет видеть меня каждую минуту как вечную угрозу. Ни прогнать себя не позволю, ни уговорить.

Он поднял руку.

— Узнает, что значит воевать со мной!

IX

Подканцлерша осталась в монастыре, а между королем и Радзеевским началась непримиримая война, о которой говорил последний.

Она имела именно тот мелочной, несносный, назойливый характер, который придал ей наглый, но расчетливый подканцлер. Вся травля Яна Казимира заключалась в том, что Радзеевский не отставал от него по целым дням. Втирался, врывался насильно и мозолил глаза. Никогда других слов, кроме злобной насмешки, не срывалось с его уст.

Он приносил исключительно такие известия, которые могли оскорбить или огорчить короля; повышал голос при посторонних, чтоб выразить свое пренебрежение.

Требовалось необычайное терпение и чувство собственного достоинства, чтобы встречать молчанием эти выходки и отвечать на них презрением. Но эта пытка продолжалась иногда часами, днями. Она была убийственной для Яна Казимира, который вовсе не отличался выдержкой и боялся, что в минуту раздражения дойдет до вспышки.

Должность подканцлера, хотя король избегал пользоваться малой печатью и вместо нее скреплял свои письма и даже официальные бумаги именной печатью, давала Радзеевскому право на это назойливое приставание.

Открытое нерасположение короля делало его еще нахальнее, — словом, эта борьба была унизительна для достоинства монарха. С одной стороны, почти бессилие, с другой — безграничное нахальство.

Кроме того, подканцлер, уходя из замка, уносил с собой насмешливое и злобное толкование каждого поступка короля. Ни государственные дела, ни частная жизнь не ускользали от его наблюдения. Король знал, что в провинции Радзеевский, с помощью Дембицкого, Замойского и нескольких других приятелей, готовит ему страшную оппозицию на будущем сейме.

Мария Людвика, к которой подканцлер сохранил известную долю уважения, тщетно пыталась сдерживать его своим влиянием. Ненависть его к королю не знала границ.

В это время умер престарелый, заслуженный гетман Потоцкий; после него остались для раздачи большая булава, каштелянство краковское и староство люблинское.

Радзеевский начал кричать, что ему следует булава, ни больше ни меньше, хотя ни способностей, ни заслуг, ни каких-либо прав на нее за ним не числилось.

При той власти, какую давала большая коронная булава, отдать ее неприятелю значило сдаться ему на милость и немилость, продаться в неволю.

Радзеевский так был уверен в том, что стал для короля страшным, что осмелился рассчитывать на гетманскую булаву.

Король при одном упоминании об этом воскликнул с негодованием:

— Ни за что на свете, — хотя бы пришлось поплатиться жизнью!

Все приближенные Яна Казимира, в особенности королева, влияние которой было всегда значительным, негодовали на это вымогательство, называя его безумием.

Однако нужно было добиться того, чтобы сейм не оказался бурным и бесплодным, и чтобы Радзеевский перестал преследовать короля.

Ян Казимир повторял, что желает одного, — не иметь его вечно на глазах, за собою и при себе. Мария Людвика посоветовала дать врагу, в виде откупа, одну из важнейших должностей Речи Посполитой: каштелянство краковское и староство люблинское.

Это был уже огромный дар, который в других случаях приходилось добывать величайшими заслугами. Дать этому крикуну каштелянство значило уже почти признать себя побежденным.

— Дам ему каштелянство, — ответил король, — лишь бы он не мозолил мне глаз, лишь бы не видеть его; пусть берет староство люблинское, хотя ничего не сделал, чтобы заслужить его; заставил меня, как Цербер, заткнуть ему пасть; пусть только уходит!

Произошла невероятная вещь. Канцлеру Лещинскому было поручено поговорить с Радзеевским.

Подканцлер, который обязан был принять с благодарностью королевскую милость, вообразив, что теперь его так боятся, что он может добиться всего, ответил пренебрежительно:

— Мне кажется, я заслужил булаву, она следует мне; каштелянство не требую и не приму.

Лещинский, который вообще не щадил нахального крикуна, невольно перекрестился.

— Ушам своим не верю, — сказал он. — Какие же это заслуги пана подканцлера дают ему право на булаву? Это было бы обидой для других. Король не может этого сделать, иначе скажут, что он испугался вашей милости.

Подканцлер нахально возразил:

— Каждому вольно судить по-своему, но если король хочет быть спокойным за сейм, за войско, за налоги, то пусть отдаст мне булаву; иначе… иначе я не ручаюсь, что кто-нибудь укротит возмущенную шляхту!

Канцлер не хотел пускаться в беседу, и только спросил:

— Не раздумаете ли вы, пан подканцлер? Что мне ответить его величеству королю от вашего имени?

— Не уступаю и не уступлю, — гордо воскликнул Радзеевский, — булава, или — ничего!

Изумление было велико; король остолбенел, Мария Людвика послала секретаря Денуайе просить к ней Радзеевского.

Чрезвычайная уступчивость короля, вместо того чтобы образумить зазнавшегося, во сто крат увеличила его смелость. Он смеялся и бахвалился, и уверял Дембицкого, что получит булаву.

Когда слух об этом распространился между находившимися в Варшаве сенаторами, они не хотели верить, что подканцлер дошел до такой наглости. Упрекали Яна Казимира в слабости, а что всего хуже, приписывали ее его расположению к хорошенькой подканцлерше. Король, вместо того, чтобы выиграть, проиграл в общественном мнении.

Большая булава в руках Радзеевского попросту возбуждала смех.

Приглашение королевы еще более раззадорило его. Очевидно, его боялись, — значит, надо было пользоваться этим.

Королева ласково предложила ему каштелянство краковское и староство люблинское.

В расчеты Радзеевского не входило сразу предъявить требование булавы; он придумал другое объяснение.

— Я очень обязан его королевскому величеству, — сказал он с насмешливым поклоном, — но чувствуя, что не пользуюсь расположением короля и что это только способ избавиться от несносного нахала, не хочу быть обязанным милости — отвращению ко мне. Его величеству королю следовало бы понять, что в самых разнообразных делах он не может обойтись без меня.

Мария Людвика начала уговаривать его принять первое кресло в сенате Речи Посполитой. Подканцлер поблагодарил.

— Наияснейшая пани, — сказал он, — я не приму его… Не могу и не приму.

Никто не смел донести королю о таком пренебрежительном отношении к его милости. Ян Казимир думал, что Радзеевский возьмет кресло со староством и избавит его от своего присутствия во дворце; королева даже не решалась сообщить мужу, что ее вмешательство оказалось тщетным. Она пробовала еще воздействовать на подканцлера через разных лиц, но чем больше на него налегали, тем более сильным и грозным он чувствовал себя. На все увещания он гордо отвечал:

— Не дадут булавы — не хочу ничего! Сосчитаемся на сейме.

На вопрос короля Марии Людвике пришлось ответить, что подканцлер пренебрег краковским каштелянством и не захотел принять его.

Это казалось до того неправдоподобным, что Ян Казимир не понял сразу; королева должна была откровенно рассказать ему о своей беседе с Радзеевским и попытках уговорить его.

Король побледнел от гнева.

— Вот, — сказал он, — что значит в Польше монарх и какова его власть!

Развел руками и умолк.

Так продолжалось несколько дней, в течение которых Радзеевский являлся во дворец, приставал к королю и открыто грозил ему не от своего имени, а как представитель сейма, и не давал покоя Яну Казимиру.

Самый слабый человек уступает только до известной границы.

Дембицкий осмелился шепнуть ему:

— Вы можете похвалиться тем, что добились того, чего нескоро добьется другой в Речи Посполитой — возможности получить краковское каштелянство.

— Все или ничего! — резко ответил подканцлер. — Теперь или никогда! Я знаю, что и для чего делаю. Сломлю его, но не уступлю!

Тем временем всякие предложения и попытки примирения со стороны короля прекратились. Радзеевский врывался во дворец, король не смотрел на него, а вакансии, оставшиеся после гетмана, были отданы другим лицам.

Подканцлер почти обезумел от злости.

— Посмотрим, — повторял он, толкуя с Дембицким, — приближается сейм: расправимся с его милостью королем… расправимся!

Все вернулось к старому порядку. Король не смотрел на подканцлера, а Радзеевский всячески допекал его.

Дело с подканцлершей тянулось без надежды на скорую развязку. Радзеевский тем временем устроился во дворце Казановских как в собственном доме.

Поставил несколько пушек, поместил во дворце небольшой гарнизон — как будто предчувствовал, что его хотят выгнать оттуда, — перевез обстановку из Радзеевиц.

Все это делалось умышленно, открыто, явно, чтобы дразнить подканцлершу, которой сообщали о каждом шаге мужа.

Жизнь в монастыре в конце концов становилась для нее невыносимой; она совершенно не соответствовала ее привычкам. Тут никто ее не навещал, единственное ее общество составляли благочестивые, но совершенно не знакомые со светом монахини. Дни тянулись бесконечно долго; молитва не могла их заполнить. Подканцлерша заливалась слезами; но избавления не было, так как о примирении с мужем она и слышать не хотела.

Братья Радзеевской, особливо старший, Богуслав, берегли сестру и готовы были прийти к ней на помощь.

Богуслав, который, быть может, чересчур рассчитывал на короля и его покровительство, по прибытии на сейм, написал сестре, что привел с собой толпу литовцев.

Угрозы Радзеевского уравновешивались похвальбами Слушков. Взаимное раздражение росло. Подканцлер имел какое-то предчувствие, что Слушки захотят отнять у него дворец; но, поместив в нем пару пушек и толпу людей, не предполагал, что они решатся взять его силой, подле замка, под боком у короля.

Так дело шло до начала нового года, когда Богуслав Слушка прибыл в Варшаву с братом Сигизмундом.

Свидание с сестрой, которая вся в слезах вышла к воротам монастыря встретить их, довело возмущение молодых панов до крайности.

Им казалось, что если король послал свою гвардию, чтоб не выдать сестру мужу, то и другие шаги, направленные к ее освобождению и возвращению имущества, не вызовут с его стороны порицания.

Подканцлерша с большой неосторожностью, тоже чересчур надеясь на короля, нашла естественным и справедливым, чтобы братья отобрали дворец у подканцлера — хотя бы силой.

О приготовлениях к этому дерзкому шагу никто не знал, так как литвины ни с кем не посоветовались.

Первый встречный объяснил бы Богуславу Слушке, что вооруженное нападение в столице, поблизости от замка, есть уголовное преступление.

Так как около замка всегда было движение и шум, то почти никто не обратил внимания на братьев, когда однажды под вечер они двинулись с толпой вооруженных литовцев к дворцу Казановских.

Люди Радзеевского вовсе не были подготовлены к бою, но народ у него был подобран смелый и отчаянный.

Начался настоящий бой, стрельба, штурм, свалка, упорная защита каждой постройки, каждой комнаты, так что только после шестичасовой упорной борьбы Слушкам удалось вытеснить гарнизон Радзеевского и овладеть дворцом.

Подканцлер был в Радзеевицах, когда примчался гонец с известием о взятии дворца. Он вскочил в бешенстве, клянясь, что, чего бы это ему ни стоило, отберет дворец и проучит Слушков.

Он собрал всю дворню, какую мог вооружить, и сверх того охотников из окрестной мелкой шляхты, обещая им награды, попойки и угощения, и с этой довольно многочисленной толпой пустился в Варшаву так поспешно, что в тот же день после полуночи с шумом и стрельбой бросился на гарнизон Слушков.

Ворота выломали легко, но во дворце встретили сильный отпор. Что тут творилось почти всю ночь, о том свидетельствовали утром лежавшие во дворе, в коридорах, в залах трупы и раненые.

С обеих сторон борьба была бешеная, упорная, отчаянная. Радзеевский сам не принимал в ней участия, стоял только наготове, чтобы после поражения Литвы занять дворец. Однако, Литва, стреляя из собственных пушек подканцлера и успешно отбиваясь, перебила много пьяной челяди, отстояла дворец и заставила отступить нападающих.

Первое нападение Слушков, хотя и длившееся несколько часов, прошло относительно так тихо, что его не слышали среди городского шума, и узнали о нем только на другой день. Ему не придавали большого значения, усматривая в нем только возвращение награбленного имущества, смелое, но справедливое.

Напротив, нападение Радзеевского возмутило весь город, стрельба из пушек, мушкетов, гвалт, крики среди ночной тишины переполошили всю столицу.

Стража и дворня панов сенаторов принялась вооружаться, как будто неприятель напал на город.

Никто не сомкнул глаз в эту ночь; простонародье толпами стекалось к замку, к бернардинам, к дворцу и стояло, ожидая конца, который наступил только под утро, когда шляхта и челядь подканцлера отступили в беспорядке. Сам он, испуганный и гневный, должен был укрыться у доминиканцев, подле отцовского гроба.

С наступлением утра канцлер Лещинский, Радзивилл, сенаторы, сановники поспешили к королю во дворец, где тоже никто глаз не сомкнул целую ночь.

Ян Казимир, раздраженный дерзостью Радзеевского, беспокойный, то и дело посылал за справками и вздохнул свободно, только когда ему сообщили, что подканцлера отбили.

Эта выходка под боком у короля, с нарушением права, оскорблением величества дополняла меру и требовала примерного наказания.

Этого ожидали все, хотя, отдавая под суд подканцлера, следовало притянуть к нему и Слушков, виновных в таком же преступлении, которых, однако, все и Ян Казимир хотели пощадить.

Король, который никогда не был мстительным и после припадков бурного гнева скоро впадал в апатию, на этот раз не послушал даже королевы. Хотел отделаться от врага.

— Нельзя оставить безнаказанным такого бесчинства, — сказал он Марии Людвике, — да и надо же когда-нибудь избавиться от этого человека.

Радзеевский вначале не предпринимал никаких шагов для своей защиты, так как был уверен, что король побоится выступать против него; кроме того, он рассчитывал, что, спасая Слушков, придется и его пощадить.

Между тем над его головой собиралась гроза. Несмотря на высокую должность подканцлера, после совещания между королем и сенаторами решено было передать его дело на суд маршалков. Оно могло быть судимо либо самим королем, либо этим судом. Перевес получило мнение канцлера Лещинского, который не хотел допустить, чтобы король сам был судьею и навлек на себя злостные нарекания.

Радзеевский исчез.

При всем своем нахальстве, он почувствовал, что почва колеблется у него под ногами; он не мог рассчитывать ни на снисхождение короля, ни на покровительство королевы.

И вот он исчез, укрылся сначала в монастыре отцов доминиканцев, потом в деревне у приятелей, все еще готовя бессильную месть, тайно подстрекая шляхту.

Общий голос был против него, его считали главным виновником ссоры. Слушки тоже могли ожидать сурового решения, но стараниями короля и князя Альбрехта Радзивилла смертный приговор был предотвращен.

Он достался на долю Радзеевского, как и предвидели: подканцлер был отрешен от должности, объявлен лишенным чести и вне закона. Слушки и их сестра отделались штрафом и суровым заключением.

Казалось, что тут уже нет спасения; однако подканцлер нашел средство протянуть дело, подав жалобу в Петроковский суд; но это уже ничему не помогло.

Король немедленно отнял у Радзеевского всякую надежду на примирение, раздав другим подканцлерство и все оставшиеся после него вакансии. Свергнутый с высоты, он держал себя все еще с беспримерным нахальством, но, объявленный вне закона, принужденный спасать свою жизнь, которая была в руках первого встречного недруга, он должен был бежать за границу.

Сначала он бежал в Вену искать там посредничества и помощи; но принятый холодно, потеряв печать, которую захватил с собою (потом ее нашли у какого-то еврея), отправился в Швецию.

Мстительный, еще не сломленный интриган, который велел написать вокруг своего портрета: «Притеснен, но не раздавлен», он ехал в Швецию, уже обдумывая измену. По его подстрекательству началась война, которая привела Речь Посполитую на край пропасти. Набросим завесу на дальнейшую жизнь этого негодяя…

Была то злосчастная пора гнева Божьего, когда ропот и смуты множились непрестанно, когда войска восставали против гетманов, а гетманы против короля, а печальной памяти Сицинский, посол упицкий, сорвав одним голосом сейм, уходил безнаказанным.

От этих мелких поджогов занялся великий пожар, который едва не погубил королевства и не прекратил его дальнейшего существования. Власть и сан короля потеряли всякое значение.

Оставшись при короле, живой, бодрый, проворный Стржембош, мечтавший о рыцарской деятельности и, конечно, имевший все шансы достигнуть славы и куска хлеба под старость, с годами придворной службы угомонился, смирился, отяжелел и уже ничего не обещал себе в будущем. Вздыхал иногда, припоминая увещания покойного Ксенсского, но было уж поздно.

Тотчас по возвращении в Варшаву Стржембош побежал к итальянке, так как черные очи ее дочери еще тревожили его сердце. Боялся, что мать уже выдала ее за старика.

Правда, он уже не застал у нее Масальского, потому что родня отвлекла и увезла его, убедив, что Бертони чародейка и приворожила его волшебным зельем, но вместо него оказался какой-то староста, богатый вдовец. Он уже был обручен с Бианкой, и девушка смеялась, пожимала плечами и не придавала этому никакого значения. Стоя перед зеркалом, она повторяла:

— Пани старостиха! Пани старостиха!

Испуганный Дызма бросился к ногам короля, обещаясь служить ему до смерти, лишь бы он помог ему у итальянки. Ян Казимир был не прочь содействовать. Он приказал позвать Бертони.

Она явилась сердитая, так как не могла простить королю его невнимания к ней. Привыкнув к фамильярности и неуважению, начала зуб за зуб грызться с королем, которого это забавляло. Он топал ногами, грозил, но смеялся. Служители, подслушивавшие у дверей, хватались за бока. С полчаса длилось препирательство, наконец раздраженная Бертони сказала, что, пока она жива, не отдаст дочери за Стржембоша.

— Ступай же прочь от меня и не показывайся мне больше на глаза! — крикнул король и ушел.

За дверями, увидев Дызму, итальянка бросилась на него и чуть не выцарапала ему глаза; он тоже не стал церемониться с нею; таким образом, казалось, все было кончено.

Так дело шло около года, в течение которого он не раз пробовал добраться до девушки, но ее так охраняли, что это не удалось. Тогда и поклялся забыть о ней.

Когда, позднее, он снова вернулся с королем в Варшаву, то однажды вечером с изумлением увидел входящую Бертони, которая поздоровалась с ним без гнева, вполне дружественно.

Стржембош чуть языка не лишился.

Она спросила его о короле; он пошел доложить ему, король велел впустить ее.

Дызма, хотя и должен был выйти из комнаты, но, приложив ухо к дверям, слышал, как Бертони жаловалась на свою судьбу, а в конце концов заявила, вздыхая, что она готова исполнить волю короля и выдать дочку за Стржембоша.

Он остолбенел, не понимая, что такое случилось.

Причина этой перемены заключалась, как выяснилось позднее, в том, что Бертони дала пану старосте изрядную сумму денег на выкуп имения, не обеспечив себя распиской, а того так помял на охоте медведь, что его принесли домой уже мертвым. Родня же и слышать не хотела об уплате долга.

Бертони обратилась в суд, но проиграла дело. Это разорило ее.

Приходилось как-нибудь устроить судьбу дочери, у которой обожателей было, хоть отбавляй, но все голытьба.

Дызма полетел в Старый Город с таким восторгом, точно перед ним разверзлись врата рая. Там он проводил все время, свободное от службы. Бианка принимала его очень мило, но всякий раз он заставал у нее по меньшей мере одного, а обыкновенно, нескольких вздыхателей, которые, по-видимому, были ей так же милы.

Стржембош, которому это вовсе не нравилось, не поладил с ними, ранил двоих, а одного так исполосовал, что тот пролежал две недели. Бианка же отнюдь не была за это благодарна; напротив, стала косо посматривать на него и резко говорить с ним.

Дело дошло до ссоры, и Стржембош, вернувшись однажды в замок, заклялся:

— Не пойду больше: эти вздыхатели ей милее, чем я; ну и Бог с ней!

Два дня спустя, старуха Бертони явилась к королю, который уже знал обо всем, с жалобой на Стржембоша, который будто бы увлек ее дочь, а потом изменил и сбежал.

Послали за виновным.

— Никому я не изменял, — сказал он смело, — но панна любит кавалеров, их у нее целая куча, а я хочу иметь жену для себя.

Король смеялся, его забавляло это, как всякие интрижки и сплетни. Итальянка сначала расплакалась, потом рассердилась, кричала, бранилась, но Стржембош стоял на своем. Король выступил посредником, уговаривал, обещал дать приданое и на свадьбу. Дызма, поцеловав ему руку, поблагодарил, но жениться не хотел.

Минута была невеселая, так как приходилось уходить из Варшавы с королем. Дызма не разлучался с ним.

Когда после изгнания шведов вернулись в Варшаву, то нашли такое страшнее опустошение, что хотелось плакать кровавыми слезами, так как неприятель не пощадил ни костелов, ни дворцов, ободрал медь с крыш, мрамор с полов. Стржембошу было уже не до девушки.

Нескоро пришло ему в голову разузнать о ней.

Старухи Бертони уже не было в живых, Бианка носила траур по мужу! Мать выдала ее за немца, служившего в войске, который был искусным пушкарем и получал хорошее жалованье, но шведское ядро оторвало ему голову.

Ему стало жаль бедняжку, которая жила теперь одна-одинешенька, не имея покровителей. Она была еще хороша собой, но кокетство перешло в набожность, так что она поговаривала уже о монастыре.

Дызма как старый знакомый начал ее навещать, раздумывая, не жениться ли на вдове?

Он рассказал об этом королю, так как государь и слуга ничего не скрывали друг от друга.

Король не особенно сочувственно отнесся к этому браку, опасаясь, что Дызма будет больше ухаживать за женой, чем за ним.

— На что тебе жена? — сказал он. — Только лишняя тяжесть на шее. Ты уже постарел… она овдовела…

Дызма, однако, не послушался короля и женился. Пани Стржембош дано было при дворе место смотрительницы за королевским бельем и женской прислугой, чтоб не разлучать ее с мужем.

Король часто встречался с нею, а так как она была решительна и не боялась его, то вскоре и приобрела над ним такое же влияние, как ее муж. Вдвоем они делали с королем, что хотели.

Когда Ян Казимир, не поддаваясь ни на какие увещания, сложил с себя корону в пользу того француза, который так и не получил ее, он уехал во Францию и взял их с собою. В дороге король был так весел, что даже танцевал в Кракове, и чувствовал себя счастливым, что избавился от бремени.

Стржембошам поездка во Францию была не особенно по вкусу, но король не мог обойтись без Дызмы. Так они и исчезли с горизонта, и никто не знал, что с ними позднее сталось, да никто и не интересовался.

Грустной пророческой речью короля при сложении короны закончилась эта мрачная эпоха, о которой можно сказать, что на ней, как на теле саранчи, таинственными знаками отмечена печать гнева Божия.

Загрузка...