С недавних пор я не могу отделаться от впечатления, что рассказы Арона становятся все подробнее. Теперь он часто превращает пустяковые случаи в целые романы или даже того хуже: пытается придать ценность незначительным фактам, сопровождая их плоскими сентенциями. Теперь он не просто рассказывает мне о том, что Марк слишком рано встал после гриппа и тотчас снова слег с воспалением легких, нет, он добавляет к этому: «Величайший враг человека — это его собственное нетерпение».
Спросив себя, по какой причине мог так измениться стиль его рассказа, я нахожу лишь один сколько-нибудь удовлетворительный ответ: Арон хочет как можно дальше отодвинуть конец моих интервью. Лишь ему одному ведомо, как много историй еще осталось у него в запасе, лично мне думается, что немного, и он в страхе ждет того дня и часа, когда будет вынужден признать, что больше ему рассказывать нечего. И еще он боится снова стать таким же одиноким, как до нашего знакомства. Следовательно, он вполне допускает, что я способен, едва он кончит рассказывать, откланяться и больше никогда не показываться, и это подозрение для меня оскорбительно. Разумеется, я не могу так, прямо, ему сказать: «Ты зря боишься, рассказывай мне дальше, как рассказывал до сих пор, только без этих отклонений, которые никому не интересны, я и после конца нашей работы буду к тебе заходить, так часто, как ты сам этого пожелаешь». Вместо этого я сижу перед ним с участливым выражением лица, киваю на каждое третье слово и чувствую себя не очень уютно. Я впервые сознаю, что занял в жизни Арона определенное место и никакой возможности отступления у меня больше нет, во всяком случае достойного отступления. При этом совершенно не играет роли, приятно мне это или нет.
Я спрашиваю у него, не считает ли он, что своим одиночеством он в большой степени обязан самому себе, что он слишком легкомысленно и бездумно оторвался от всех и от всего. Арон тут же отвечает:
— Я не сам себе выбирал то, что со мной произошло.
— Именно в этом я тебя и упрекаю, — отвечаю я.
— Выбирать можно лишь тогда, когда есть из чего.
Не имеет смысла говорить, что ему есть из чего выбирать. Он попросил бы меня перечислить, из чего именно, я мог бы назвать во-первых, во-вторых, в-третьих, а он сразу же начал бы называть каждую из перечисленных возможностей глупой и не заслуживающей внимания. «И эти глупости, по-твоему, выход?» — спросил бы он, не поверив моим словам, что лишь сочетание отдельных, маленьких начинаний может принести удовлетворение. Вместо этого я говорю ему, что он мог бы, к примеру, стать опекуном пожилых людей.
— Это с моим-то нетерпением?! — восклицает он. — С моим сердцем? Да мне самому нужен опекун.
Или он мог бы работать на каком-нибудь предприятии бухгалтером, в случае чего — на полставки, таких специалистов сейчас днем с огнем ищут.
— Мне и так хватает денег на жизнь.
— Черт подери! — восклицаю я. — Кто тебе говорит про деньги?
Я призываю себя к спокойствию и объясняю, что во всех моих предложениях речь идет лишь о гипотетических возможностях самому покончить с одиночеством.
— Счастья, — говорю я ему, — можно достичь лишь благодаря отношениям с другими людьми, во всяком случае, того, что я подразумеваю под счастьем, но никогда в уединении и никогда уклоняясь от чего-либо.
Если отвлечься от некоторых немногочисленных достижений техники, Арон до сих пор живет в каменном веке. Вокруг него совершаются важнейшие общественные изменения, а он, видите ли, ни в чем не желает участвовать. Даже его отношение к происходящему, все равно, неприятие это или, наоборот, симпатия, мне не ясно. Я говорю:
— У тебя есть документ, который удостоверяет, что ты жертва фашизма и потому имеешь право на некоторые льготы и привилегии. Против этого трудно возразить, но неужели тебе этого достаточно? Пожалуйста, не пойми меня превратно, но разве тебя устраивает перспектива всю свою жизнь быть только жертвой фашизма и больше ничем?
— Ты что, хочешь, чтобы я отказался от удостоверения? — спрашивает Арон.
И я отвечаю:
— О, Господи!
Тогда он:
— Не волнуйся, пожалуйста, я все равно скоро умру.
Я в ответ:
— Я просто изнемогаю от сострадания.
— Ну спроси же меня, наконец, — предлагает Арон, — с чем я согласен, а с чем нет. Ты ведь еле терпишь…
— Не пойму, о чем ты, — отвечаю я.
— Это ты можешь рассказать своей бабушке, — говорит он.
И снова недоразумение, и снова его терзает подозрение, что наши разговоры — это на самом деле замаскированные допросы. Но, как мне приходит в голову, допрашивают лишь тех, кого подозревают в каком-нибудь преступлении. В каком же, по мнению Арона, подозреваю его я? Хотя нет, ведь свидетелей тоже допрашивают, будем надеяться, что это ему известно, если он уж никак не может отказаться от своего заблуждения. Я говорю: да я ж тебя не спрашиваю о том, что и без того знаю.
Арон глядит на меня, ехидно прищурившись, каким, мол, умницей я себя считаю.
— Тебе известны мои политические взгляды?
— Ну, так, примерно, — отвечаю я.
— А откуда?
— Ну мы ж с тобой сколько времени знакомы.
— Да что ты говоришь! — восклицает Арон. Он явно не знает, смеяться ему или сердиться. — Тогда сделай одолжение и расскажи мне про них.
— Про твои взгляды?
— Да.
— Я думал, ты их и сам знаешь.
Арон и бровью не повел, выслушав мою не слишком удачную шутку. Я вижу, что он решил не произносить больше ни слова, пока я не выполню его желание. Чтобы он не счел меня шарлатаном, я начинаю с заявления, что речь пойдет лишь о моих предположениях, однако о таких, которые основаны на наблюдениях или на мыслях, высказанных им при других обстоятельствах и по другому поводу. Он нетерпеливо кивает, и я начинаю. Я говорю, что его отношение к любому общественному порядку, нашему или не нашему, продиктовано себялюбием. Что оно зависит от того, сколько может дать этот порядок лично ему.
— Ну, это тривиально, — говорит Арон, — что справедливо для всех, то справедливо также и для меня. Валяй дальше.
Его отношение к нашему социализму я определяю как благожелательную незаинтересованность. Поскольку он еще ни разу не брал на себя труд разобраться в законах, которые лежат в основе общественного развития, его симпатии и антипатии неизбежно должны быть окрашены эмоциями и настроениями. Вдобавок, продолжаю я, положение других людей в этой стране не играет для него существенной роли, что я, собственно, и имел в виду, говоря о себялюбии. Возможно, он находит справедливым, что сейчас материально благополучных людей больше, чем в прежние времена, но находит лишь так, между прочим. А может, он считает величайшим достижением, что его никто не преследует?
— Ты хочешь сказать, меня как еврея?
— Да.
— А разве я еврей?
Я смеюсь и не знаю, что ему ответить, экий остряк, думаю я.
— Ну ладно, — говорит Арон, — об этом мы с тобой потолкуем позже.
Политические цели, продолжаю я, ему чужды и безразличны. Поскольку он не участвует в активной жизни, различия между социализмом и капитализмом носят для него чисто теоретический характер, а потому и не слишком важны, боится же он только фашизма. Отсюда возникает неразрешимое противоречие: он рад, что никто не пытается нарушить ту изоляцию, которая на самом деле составляет его величайшее несчастье. Время от времени мелкие поводы для возмущения — война в Индокитае, преследование негров в Южной Африке, приход убийц к власти в Чили — все это скверно и в то же время непонятно, а главное, все это происходит где-то очень далеко. Для того чтобы позволить себе все необходимое, у него достаточно денег, хорошая пенсия — это плата за работу, которая состояла из перенесенной несправедливости, стало быть, это не какая-нибудь там милостыня, а гонорар. Самое неприятное свойство его окружения заключается в том, что оно не дает никакой возможности отвлечься, что оно слишком однообразно, словом, с индустрией развлечений дело обстоит хуже некуда.
— Ты ведь сам хотел это услышать? — с любопытством завершаю я.
Арон потирает пальцы, у него явно плохое кровообращение, и презрительным тоном сообщает, что я оказался куда сообразительней, чем он мог предполагать. Забыл же я только одно, правда, самое главное: как объяснить это явно неправильное поведение? Неужели я не могу себе представить, спрашивает он меня, что есть такой вид усталости, который делает невозможной любую форму деятельности?
— Ну почему же, вполне могу.
И у того, кого постигла эта усталость, так говорит он, нет больше сил даже заботиться о себе самом. Причем усталость эту нельзя смешивать со смирением, хотя он и не исключает, что для человека постороннего они имеют много общего. Но сейчас речь идет именно об усталости. Он в такой же мере не хотел ее, в какой и не сдался ей слишком рано. Совсем наоборот. Борьба против усталости — это была последняя и, возможно, самая тяжкая борьба в его жизни. И он проиграл ее. Разумеется, он прекрасно сознает, что гораздо почетнее умереть на всем скаку, чем кончать жизнь тем способом, который, грубо говоря, можно назвать внутренним увяданием. Как ветер, говорит Арон, затихающий так незаметно, что никто не может понять, когда именно он затих. Великим борцом он никогда не был, впрочем, это не меняет его убеждение, что подобная невыносимая усталость пригибала к земле и более воинственные натуры, нежели он сам.
— Впрочем, я понимаю, что тебе это мало о чем говорит, — завершает Арон.
Однажды, за несколько недель до того, как у Марка начались летние каникулы, Ирма вдруг спросила:
— А почему мы никогда никуда не ездим?
И Марк тут же подхватил:
— Да-да, поехали куда-нибудь!
Уже ради просьбы Марка Арон не должен был возражать, кстати, путешествия входят в систему воспитания, да он и сам был не против, поездка такого рода сулила отвлечение от унылого, лишенного событий прозябания, которое мало-помалу начинало его угнетать. Он даже пришел к выводу, что из всех троих перемена места была всего важней именно для него; оставался лишь один вопрос: куда ехать? Знакомых, которые жили за городом, у него не было, знакомых у знакомых — тоже. Он припомнил свои немногочисленные довоенные поездки. Вспоминал Карлсбад, Гельголанд, Бад-Шандау и еще безумно дорогой отпуск с Линдой Лондон в Давосе. Самое большое впечатление произвело на него море, море было ярчайшим отличием от повседневной жизни. И он спросил:
— А что вы скажете насчет поездки к морю?
Ирма довольно улыбнулась, а Марк от восторга обнял ее. Арон даже увидел, как он что-то прошептал ей на ухо, лица обоих выражали облегчение, словно они больше рассчитывали на отказ, чем на согласие. Судя по всему, они уже разговаривали о своем желании куда-нибудь поехать. Арон подумал: «Будем надеяться, что у них нет от меня других секретов».
— Но как и куда? — спросила Ирма.
— Сперва давайте возьмем карту и поищем, — ответил Арон, — потом возьмем деньги, сядем в тот поезд, в который надо, а когда приедем на море, нам дадут комнату.
Марк тотчас притащил свой атлас, они вели пальцем по берегу, громко произнося названия, некоторые были им известны с чужих слов. Выбирали лишь из тех названий, которые звучали наиболее привлекательно, они коротко обсудили Херингсдорф, но туда Марк не захотел, Ареншоп вызвал общий смех, потом Цинновиц, а на слове «Бинц» решение было принято единогласно.
В середине месяца произошло событие, которое грозило нарушить их отпускные планы. Как-то поутру Арон угодил в толпу людей. Он не понял, почему они кричат, но видел, что люди крайне взволнованны и, как ему показалось, готовы перейти к решительным действиям. Возбуждение толпы удержало Арона от желания спросить, в чем дело. Он предпочел как можно скорей удалиться, хотел пойти домой, но на соседней улице навстречу ему попалась целая колонна. Люди громко, хором требовали отменить какие-то законы, он решительно не понимал, о чем они говорят и что все это значит. Ты готов поручиться, что погромы начинаются не так? Арон быстро, насколько позволяло его больное сердце, поспешил к школе, он распахивал одну за другой двери классов, пока наконец не обнаружил Марка. Не спросив разрешения у учительницы, он взял Марка за руку и боковыми улочками пошел с ним домой, а придя, сказал Ирме:
— Ты тоже никуда не ходи.
Дверь была заперта на цепочку, в окне город выглядел точно так же, как и всегда, и на улице тоже все было тихо. Три дня никто из них не покидал квартиру, они только слушали радио, пока не осталось другого выхода, кроме как послать Ирму за продуктами. Один из дикторов говорил по радио о досадных упущениях и призывал к спокойствию и благоразумию, другой рассказывал о народном восстании и призывал не сдаваться, Ирма же, вернувшись с покупками, сказала, что видела на улицах танки.
— Танки — это очень хорошо, — сказал Арон, — танки — это как раз то, что нужно.
На удивленный вопрос Ирмы, как это следует понимать, он ответил, что самое важное — это восстановить спокойствие, а более эффективного средства для этого он себе представить не может.
— Выходит, ты против людей, которые вышли на демонстрацию? — спросила Ирма.
— Я против таких ситуаций, — отвечал Арон.
Если не считать разгром фашизма, говорит мне Арон, в его жизни никогда не было изменений, которые не приводили бы к ухудшениям для него лично. Именно по этой причине он прежде всего был так заинтересован в сохранении нынешнего порядка. Если жизнь представляется сколько-нибудь сносной, люди, подобные мне, должны выступать против перемен. (Интересно, что он понимает под словами «выступать против», подумал я. Уж не дверь ли, запертую на цепочку? И тут я замечаю, что он часто заменяет вполне однозначное слово «я» словами «люди, подобные мне» или похожими фразами, как бы против своей воли сознавая свою принадлежность к определенной группе.)
Марк непременно желал выйти на улицу, ему очень хотелось посмотреть на танки, о которых рассказала Ирма, пришлось Арону взять ключ от двери и спрятать в карман. Разочарованный Марк часами стоял у окна и глядел на улицу, где все было как обычно. Лишь когда Арон пообещал сразу после окончания этой заварушки поехать с ними к морю, тоска покинула Марка. После чего они вскоре и уехали, еще прежде, чем один из дикторов сообщил, что все закончилось и все снова в порядке. Когда, предупредив Арона, Ирма отправилась за покупками во второй раз, то она добралась до вокзала, но ничего особенного там не заметила. Она купила билеты на такой ранний поезд, что по дороге до вокзала им почти никто не встретился. И однако же эти две тысячи метров показались Арону опасным прорывом на вражескую территорию.
В поезде напряжение спало, во всяком случае, за городом уже ехалось весело. У них было отдельное купе, и Арон немало гордился своей смелой идеей. Им удалось ускользнуть от опасной ситуации, а на расстоянии, как уверяет Арон, каждая опасность уменьшается вполовину. Он говорит: «В подобные времена ни один человек до этого не додумается».
Ирма похвалила его за хладнокровие, однако заметила, что ликовать еще рано и что на месте их еще могут ожидать пренеприятные неожиданности. Во-первых, никто не знает, нет ли и там беспорядков, в последние дни она внимательно слушала обоих дикторов, и ни один из них ни разу не упомянул слово «Бинц». «Вдобавок, — продолжила она, — еще неизвестно, где мы там будем жить».
Когда во второй половине дня они прибыли в Бинц, никаких волнений там не было, а маленькая привокзальная площадь являла картину такого сонного покоя, что можно было подумать, будто они оказались здесь до войны. Арон оставил Марка, Ирму и багаж в привокзальном ресторане и отправился на поиски комнаты. Но сперва он посмотрел, нет ли и здесь следов беспорядков, ведь еще ничего не было решено окончательно, ведь еще можно было сесть и уехать обратно или подыскать другой курорт. Но то ли все уже убрали, то ли в этом счастливом местечке вообще никогда не было идейных разногласий. Никаких опрокинутых машин, никаких разбитых стекол, никаких лозунгов на стенах домов, ни свежих, ни закрашенных поверху. И от вокзала до пляжа ни единого полицейского.
Из похода получилась прогулка. Воздух отдавал солью, красивые белые домики — на всех курортах, по словам Арона, домики похожи. Ну и потом само море. Арон и подумать не мог, что вид серой водяной массы так взволнует его, ведь, в конце концов, это просто соленая вода и больше ничего. Не позднее чем через час его ждали у вокзала Марк и Ирма, надо было срочно что-то предпринять. Лучшие дома стоят у пляжа, сказал он себе, а те, что похуже, пусть подождут. Он зашел в самый красивый дом, не в самый большой, а в самый красивый, на фронтоне золотыми буквами было написано женское имя.
Он потянул за шнур колокольчика. На соседнем участке лежало пять полуразвалившихся пляжных кабинок. Звонить пришлось несколько раз, прежде чем ему открыл старик хмурого и недоверчивого вида. Арон сказал, что ищет комнату на несколько недель. Он сразу увидел, рассказывает Арон, что человек этот совсем не богат, лишь у бедных людей на лице написано такое досадливое недоверие. Старик ответил, что ничего не сдает. От него пахло дешевыми сигарами, он хотел снова затворить дверь. Арон торопливо сказал:
— Я хорошо вам заплачу.
— Я ж вам сказал, что никаких комнат у нас нет, — ответил старик недовольным тоном. — Попытайте счастья в другом месте.
Но тут у него за спиной появилась женщина средних лет, явно дочь старика. Она сказала Арону: «Вы лучше зайдите на минуточку», причем сказала таким тоном, будто до сих пор он отказывался зайти. Старик промолчал, он махнул рукой и скрылся в глубине дома, а женщина вместе с Ароном села на кухне.
Арону эта кухня показалась уже началом отдыха: белые с синим изразцы, вполне деревенский вид, в очаге горит огонь, несмотря на теплую погоду. Женщина сказала, что вообще-то она сдает комнаты, да здесь почти все сдают, но на этот год она договорилась с одним берлинским семейством, которое должно прибыть через десять дней. С другой стороны, продолжала она, как господину, без сомнения, известно, за последнее время кое-что произошло, она не совсем точно представляет, что именно произошло в Берлине. А тревожит ее одно: это семейство вопреки договору до сих пор не дало о себе знать. Возможно, это простая небрежность, а возможно, и нет. Может, возникли обстоятельства, которые заставили их изменить свои планы, тогда она так и будет сидеть со своими комнатами. «Они могли бы, по крайней мере, написать», — завершила она свой рассказ.
Арон попросил у нее разрешения посмотреть комнаты и, когда женщина замешкалась с ответом, добавил: «Ну хоть одним глазом».
По крутой лестнице она отвела его как раз в те две комнаты, которые он искал. Вид на море, маленький балкон, все очень чисто, приличная обстановка, а главное, именно две комнаты. Арон сказал:
— Я сам приехал из Берлина и знаю, что там сейчас творится. Вы себе даже представить не можете. И я считаю вполне вероятным, что семья, о которой вы говорите, не приедет. На всякий случай напишите им сами и сообщите, что вы не можете больше ждать известий от них, а потому сдали свои комнаты на четыре недели. Это будет вполне вежливо, и никто не сможет вас потом упрекнуть. Не то вы и впрямь останетесь при своих комнатах, а я заплачу вам за четыре недели семьсот марок.
По виду женщины трудно было угадать, насколько выгодным ей кажется это предложение. Она промолчала, поставила стулья как следует, одернула покрывало на кровати. Арон вышел на балкон, немножко поглядел на море, повернулся к ней и сказал:
— Или, скажем, восемьсот.
Старик выкатил из сарая тележку, с которой Арон вернулся к вокзалу. Увидев его, Ирма сказала:
— А я уже думала, что ты забыл про нас.
— Ну, сейчас вы ахнете, — ответил Арон. Он погрузил багаж на тележку, а Марка посадил сверху.
Отпуск получился отличный, без раздоров и без сердечных приступов. А всего лучше, по словам Арона, оказалось вот что: когда через шесть недель они вернулись в Берлин, там не осталось никаких следов смуты. Улицы выглядели как раньше, люди вели себя вполне спокойно, чудо, да и только.
Вдохновленные этим опытом, они и на другой год предприняли такую же поездку, в городок Ильзенбург, а год спустя — в Сочи, на Черное море. От этих двух путешествий в его памяти мало что сохранилось, по приятному впечатлению ни одну из них нельзя было сравнить с Бинцем. Ну, про Ильзенбург можно еще сказать, что здесь, если, конечно, Арон ничего не прозевал раньше, разыгрался первый роман Марка. Было ему к тому времени пятнадцать лет, а девочке шестнадцать, она была дочкой пекаря и заикалась. Практически все каникулы Марк с ней где-то скрывался, Ирма это никак не могла одобрить. Она твердила все время: «В этом возрасте, в этом возрасте», пока в один прекрасный день не заявился сам пекарь собственной персоной и не попросил, чтоб он, по возможности, не подпускал своего сына к Веронике.
— Ну, дождался, — шепнула Ирма. Но Арон не стал ничего делать, они все равно собирались вот-вот уехать.
В дальнейшем, как рассказывает мне Арон, Марк прошел через столько романов, что в какой-то момент Арон не только перестал быть в курсе, но и утратил какой бы то ни было интерес к этому делу. Он зорко наблюдал лишь за первым потому, собственно, что, не говоря уже о вполне естественных отцовских чувствах, хотел, как несколько лет назад по отношению к себе самому, убедиться, что Марк благополучно перенес гетто, лагерь, болезнь и касательно чисто мужских свойств. Судя по всему, дело обстояло именно так.
Зимой пятьдесят пятого года он расстался с Ирмой. Арон призывает меня не расценивать это событие как нечто решающее, он-де и вспоминает о нем лишь для полноты картины, а, по сути, речь шла о тех мелочах, которые на протяжении жизни случаются тысячами. Даже наутро после того дня, когда они расстались, он не испытывал сожаления, разве что квартира выглядела как-то пустовато. Пожалуй, именно Марк больше всего пострадал от ухода Ирмы, он ведь был к ней очень привязан, может, даже любил ее, во всяком случае, все эти годы она заменяла ему мать. Причем ее воспитательный метод состоял исключительно в терпении, которое Арон зачастую находил величественным, в чем теперь и признается вполне открыто. Но терпение ничего не стоит, если оно не преследует никакой цели, кроме уже названной, а именно цели проявлять терпение. Завоевать таким путем симпатию ребенка, с одной стороны, легко, а с другой — недорогого стоит.
— Ирма была человеком, который не желал видеть проблемы. Если я прав, она всю свою жизнь только и старалась узнать, чего хотят от нее другие. А узнав, бросалась подсоблять, не важно, правы эти другие или нет. И не думай, пожалуйста, что это так уж приятно.
— Короче, подсобник, — говорю я.
— Прирожденный подсобник. Спустя некоторое время малейшее возражение со стороны Ирмы вело к ссоре, просто никто не привык, что она может возразить.
— Она ушла сама по себе или ты ее спровадил?
— Ну, на такой вопрос одной фразой не ответишь. Просто настал день, когда у меня мелькнула мысль, что уже не важно, уйдет она или останется. И тогда я сказал себе: раз уж это для тебя не играет роли, пусть тогда лучше уйдет. Ирма была не старая, но не такая уж и молодая, вот я и боялся, что наступит день, когда не останется другого выхода, кроме как доживать жизнь вместе, из одной привычки. И тогда я захотел, чтоб она ушла.
— Мог бы и сам уйти.
— Ты что, спятил?
— Ну ладно, извини, это я глупость сказал. Значит, ты ее прогнал?
— Ну, сказать, что прогнал, тоже нельзя.
После одного из походов в кино они сели за стол, распили бутылку вина, после чего Ирма вплотную придвинулась к Арону и смущенно спросила, не задумывался ли он когда-нибудь об их дальнейшей жизни. Его бросило сразу и в жар, и в холод, рассказывает Арон, он еще ни разу не слышал от Ирмы достойного внимания или просто важного предложения, а тут на тебе. Он спросил ее, чего ради они вдруг должны пожениться?
— Нет, лучше ты скажи мне, почему не должны, — отвечала Ирма.
Арон растолковал ей, что нет никаких доводов ни против, ни в пользу подобного решения и, если человек пребывает в состоянии таком же хорошем или соответственно таком же плохом, как то, к которому стремится она, тогда, по крайней мере, стоит сэкономить усилия, которых неизбежно потребуют такого рода перемены.
Обычно Ирма удовлетворялась его ответом, однако на сей раз — нет. Она сказала, что вот другие же люди женятся и, в конце концов, не она выдумала обычай жениться, да и Марку жизнь в нормальных семейных условиях только пойдет на пользу. Ну и, наконец, сама она как законная супруга почувствует уверенность, которой сейчас у нее нет, да и вообще положение у нее теперь неопределенное…
— А почему неопределенное? — спросил Арон.
— Да потому, что между нами ничего не решено, — ответила Ирма, — мы можем расстаться, когда захотим.
— А если мы поженимся, мы разве не сможем расстаться, когда захотим?
— Не так легко.
— И в этом ты видишь преимущество?
Ирма растерянно улыбнулась:
— Ты выворачиваешь наизнанку все, что я ни скажу.
Арон понял, что между его надеждами и надеждами Ирмы есть большая разница, то, что представлялось ему завершением любых перемен, неизбежной последней станцией жизненного пути, она воспринимала как временное состояние. Она явно была исполнена желаний, для выполнения которых у него не было ни сил, ни охоты, ей нужен был живой, подвижный мужчина, он же таким не был. Он сказал ей, что устал от вина и от фильма, а потому ляжет.
Очень скоро она легла рядом и принялась хозяйничать. Он испугался, как бы ее поцелуи не сделали его более податливым. Через несколько минут она и впрямь снова начала выпрядать свою нить:
— Но если тебя женитьба нисколько не привлекает, а меня, напротив, очень, тогда сделай это ради меня.
— Перестань, наконец, — сказал Арон.
Но Ирма не желала переставать. Она подступала к нему с несвойственным ей до сих пор упорством, просто несносным, как говорит он. Практически она не выражала собственные мысли, а все время лишь говорила слова и фразы, которые он уже десятки раз слышал или читал. Она все время играла роль, и роль, по его мнению, жалкую. Неужели я собираюсь жениться на женщине, которая упрекает меня, будто я не понимаю, что только в браке полностью раскрывается женская душа. Приводит изречения типа «жизнь вдвоем», «отдала лучшие годы жизни», «иметь возможность и в беде и в радости положиться на своего спутника» и так далее и тому подобное. Он несколько раз просил ее прекратить — безуспешно. А под конец, не зная, как быть дальше, она просто заплакала. И в слезах восклицала, что просто он слишком труслив, чтобы жениться, и вдобавок слишком труслив, чтобы назвать истинную причину своего отказа, а причина просто в том, что он ее не любит, чего она никак не заслужила.
И тогда он сказал:
— Ну наконец-то додумалась: да, я тебя не люблю.
Ирма тотчас перестала плакать, зажгла свет и задала безумный вопрос:
— А когда ты это узнал?
— Вот только что. А теперь давай спать.
На другое утро, когда Марк был в школе, она держалась как обычно, только ее приветливость казалась Арону неискренней. Он думал, что она раскаивается в том, что наговорила ему вчера и вырвала у него это признание. Сам же он испытывал заметное облегчение. Ирма теперь знала, как обстоит дело, ночной разговор устранил все недоговоренности и недомолвки. Он надеялся, что теперь раз и навсегда ему не будут докучать подобными атаками, она навряд ли захочет, чтобы ей еще раз так грубо ответили, только время, долгое и тихое, могло бы восстановить былую непринужденность в их отношениях.
Но для долгого молчания Ирма была то ли слишком горда, то ли слишком глупа. И, управившись с делами по дому, она все начала снова:
— Ты ночью это всерьез сказал?
— Да, — отвечал Арон.
Ирма кивнула, словно и не рассчитывала на другой ответ. Она попросила его перечислить ее недостатки, перечислить с беспощадной откровенностью, тогда она, возможно, сумеет избавиться от какого-нибудь из них. Ему это показалось и смешным, и трогательным одновременно, он даже спросил:
— Дитя мое, как ты это себе представляешь? Неужели ты думаешь, что любой мужчина может сказать любой женщине, чтобы она вела себя так-то и так-то, после чего он сразу полюбит ее?
Ирма подняла руку, словно поняв наивное простодушие своей просьбы. Она спросила, вероятно желая сменить тему, считает ли Арон, что женитьба для них исключена на веки вечные.
— Я и этого не могу тебе сказать, — ответил Арон. — А теперь я в последний раз тебя прошу прекратить этот разговор.
— Это что, угроза?
Ее вопрос, по словам Арона, прозвучал как отказ от былой скромности. Он сидел молча, а сам думал, что Ирма никогда не станет его женой, такой, как когда-то была Лидия, такой, как без труда могла бы стать Паула. Ярость его охватила за то, что она терзает его своими дурацкими вопросами, вместо того чтобы потребовать от него объяснений, почему он так долго жил с ней, раз не любит ее? Должен же такой вопрос занимать человека. Но Ирму он явно не занимал, у нее только и было забот, чтобы устроить свадьбу, а зачем ей это нужно, он так и не мог понять. Упорно и бессмысленно она расшатывала существовавшее до сих пор положение, не догадываясь, что его невозможно повернуть в желанном для нее направлении. Арон ушел за покупками.
Когда он вернулся, Ирма, как ни в чем не бывало, спросила:
— Скажи мне, Арно, почему ты так боишься законного брака? У тебя что, есть печальный опыт по этой части?
И тут он сказал:
— Если ты уйдешь от меня, я не обижусь.
После секунды ужасного молчания она встала и вышла из комнаты. Арон решил, что она вышла, чтобы всласть выплакаться, но она вернулась с двумя чемоданами и начала укладывать вещи. А держалась, и это после всех совместно прожитых лет, на удивление спокойно. Ее лицо не выражало ничего, кроме сосредоточенности: она боялась что-нибудь позабыть. Несколько минут Арон глядел на нее. Потом спросил, не может ли он ей помочь, но она пропустила его вопрос мимо ушей, и тогда он вышел из комнаты. Он не хотел, чтобы у нее возникла мысль, будто он сидит тут из опасения, как бы она не взяла слишком много. Когда через какое-то время он вернулся в комнату, она уже сложила первый чемодан, двери всех шкафов были распахнуты, ящики комода выдвинуты. Он сказал:
— Через два часа придет Марк, ты ведь попрощаешься с ним?
Но и на этот вопрос она ничего не ответила. Арон достал из шкафа фарфоровую фигурку, про которую точно знал, что она очень нравится Ирме, и протянул ей. Она на нее даже и не глянула. (Фигурка до сих пор стоит у него на серванте. Две большие черные собаки яростно дерутся, а третья, маленькая коричневая, с довольным видом держит в зубах кость. Арон утверждает, что, не вздумай он сам предложить эту фигурку Ирме, она наверняка бы ее взяла.) Закончив укладку вещей, она взяла альбом с фотографиями и вынула из него две карточки. На одной был снят Марк в боксерской форме, на другой Марк стоял вместе с ней на берегу Черного моря. Фотографии она положила поверх вещей, потом закрыла и второй чемодан и на этом закончила укладываться. Арон понимал, что не имеет ни малейшего смысла спрашивать ее, когда она в таком состоянии, не желает ли она на прощание выпить с ним чашку чаю. И вдруг ему стало ее жаль.
— Я хочу тебе сказать только одно, — промолвила она. — Подумай-ка на досуге, почему все эти годы я была рядом с тобой.
— Так почему же?
— Вот и подумай.
Этот недвусмысленный намек предполагал самые скверные причины, что было для Арона недопустимо. Но он был доволен, что она избавила его от объяснений. Даже в гневе она сохраняла остатки скромности.
Он сказал:
— Хорошо, я подумаю. Тебе денег хватит?
— Благодарю.
Арон достал из шкатулки три тысячи марок. Он и сам не мог бы сказать, почему именно столько. Он говорит, что в ту минуту три тысячи показались ему подходящей суммой. Ведь твердого тарифа в конце концов нет. Он открыл второй чемодан, положил деньги на фотокарточки и закрыл чемодан снова. Если бы он сунул деньги ей в руку, она бы их наверняка не взяла. Уже в коридоре он спросил, куда она, собственно, идет.
— Не бойся, я не стану тебя преследовать, это просто на тот случай, если ты что-нибудь забыла.
— Нет, Арон, я ничего не забыла, — ответила она, и это были ее последние слова; возможно, она поехала к родителям.
Ошеломленный, он стоял перед захлопнутой дверью. Он не мог объяснить себе, как она выведала эту тайну, ведь до сих пор она не оговорилась ни единого разу, а документов в квартире никаких не было. Во всяком случае, говорит Арон, последний день с Ирмой был наиболее богат событиями за всю их совместную жизнь, а ее последнее слово — самым весомым.
Поскольку домашнее хозяйство понемногу начало приходить в упадок, Арон пригласил пожилую женщину, жившую по соседству, чтобы она приходила по утрам три раза в неделю и наводила минимум чистоты и порядка, а сосватал ее Арону знакомый зеленщик.
Теперь Марк поневоле выдвигается в центр нашей истории, все остальные люди мало-помалу исчезли, и он стал для Арона единственным связующим звеном между ним и внешним миром. Он описывает Марка как довольно скрытного мальчика, однако его отношение к отцу Арон, напротив, называет открытым, но не слишком сердечным. Арону часто казалось, что Марка донимают проблемы, о которых никто ничего не знает, а его заверения, что Марк в любой момент может обратиться к нему за советом, ни разу не заставили мальчика отбросить привычную сдержанность.
Боксерской карьере он давно уже положил конец. Тренировки отнимали так много времени, что Марк спустя два года потерял к ним всякую охоту, тем более что никто больше из одноклассников не смел его тронуть. Зато он проявил великое честолюбие в школьных занятиях. Арон отнюдь не был бы в претензии, если бы он меньше старался, ибо считал Марка достаточно способным, чтобы достичь тех же целей играючи, между делом. Желая хоть как-то умерить усердие Марка, Арон дарил ему билеты в театр или просто давал деньги на развлечения, но вскоре был вынужден осознать, что Марк отнюдь не стремится стать лучшим учеником в школе, а просто его интересует учебный материал как таковой. При таких обстоятельствах, рассказывает Арон, мешать ему и дальше было бы просто грешно, как была бы грешной попытка убить в нем жажду знаний. Он спросил у Марка, чем и как может ему помочь в занятиях. Чтоб Марк не стеснялся и прибегал к его помощи в любое время. Поначалу Марк не знал, чем, собственно, Арон может ему помочь, потом начал приносить записанные названия книг и имена авторов. Арон стал постоянным покупателем во множестве книжных магазинов и букинистических лавок, по всему городу, вплоть до самых отдаленных его уголков, ибо это доставляло ему радость.
— А какие книги он читал?
— Я уже не помню, их было слишком много. В том числе и Библию.
— А теперь они где?
— Проданы.
— Как «проданы»? Марк что, продавал их, когда прочтет?
— Почему он? Я продал. Года три назад. Они занимали так много места. Я дал объявление. Чтоб все сразу.
Чем ближе подходил день выпуска, тем больше интересовал Арона вопрос, какой предмет Марк выберет для изучения в университете. Ему очень хотелось, чтобы Марк стал медиком или юристом, но особо надеяться, что на решение Марка можно как-то повлиять, не приходилось. Возможность влиять на Марка, признается Арон, уже давным-давно выскользнула у него из рук, только при равноправных отношениях может возникнуть потребность в совете, а у них каждый пекся лишь о своих собственных делах. Для постороннего наблюдателя это выглядело как суверенитет, говорит Арон, вот только его собственный суверенитет носил чисто теоретический характер. А поскольку своих дел у него практически не было, то и решать было нечего. Однажды Марк сказал:
— А может, я и вообще не пойду в университет.
— Вообще не пойдешь?
— Там поглядим.
Марк, возможно, и не догадывался, в какой испуг повергли отца его слова. И с той секунды Арон перестал допытываться, чтобы Марк в знак протеста вообще не принялся отрицать университетское образование. Зато он начал собственное расследование. Тайком от Марка он сходил в университет и выяснил, за сколько времени до предполагаемого начала занятий надо подавать заявление, он хотел также узнать, каковы шансы поступления на разных факультетах. Арон выяснил, что на юридическом дело обстоит вполне благополучно, на медицинском — хуже, сотрудник проректората даже посмеялся над расспросами заботливого отца. Он сказал:
— Уж если вы хотите, чтоб было наверняка, тогда рекомендую вам педагогику.
Марк же в один прекрасный день и без всякой видимой связи сказал: «Математика».
— Математика? — переспросил Арон. — Какая такая математика?
— Я хочу изучать математику, — ответил Марк.
По словам Арона, он тогда совершенно растерялся, до той минуты он вообще не думал о математике, короче, он растерялся, хотя и не был напуган. Через несколько минут, когда это слово было произнесено в разговоре несколько раз, оно уже не так плохо звучало. Марк пояснил, что принял это решение, потому что намерен избрать профессию, где правильность результатов можно будет проверить на основе точных формул и она не будет зависеть от мнения отдельных людей.
— А про политику вы с ним разговаривали? — спрашиваю я.
— Почти никогда, — отвечает Арон, — с чего ты это взял?
— Потому, что его объяснение звучит как политическое.
— Ну и мысли у тебя возникают. — И Арон качает головой. — Он просто хотел сказать, что о вкусах можно спорить, а о цифрах нельзя. И это ты называешь политикой?
Смешней всего, продолжает Арон, что в аттестате Марка были сплошь единицы*, по всем предметам, кроме математики. Там учителя оценили его достижения на двойку. Арон опасался, что этот недобор может обернуться сложностями при поступлении. Он упрекал Марка за то, что тот даже не потрудился добиться блестящих результатов именно в этом, важном для него предмете. Или, может быть, Марк считает свою двойку пустяком?
* В Германии единица считается самой высокой оценкой, пятерка — самой низкой. (Примеч. переводчика)
Марк ответил:
— Не ругайся зря, я старался-старался, но моих стараний не хватило.
— Не верю, — сказал Арон.
Впрочем, все страхи оказались напрасны, через несколько проведенных в тревоге дней к ним пришло письмо, где сообщалось, что к зачислению Марка никаких препятствий нет. И тогда Арон сказал: «Сядь и послушай меня», собираясь прочесть Марку небольшую лекцию. Он хотел побеседовать с ним о серьезных сторонах жизни, которые сейчас всей тяжестью обрушатся на него, о конце беззаботной поры, что следует воспринимать не только с огорчением. Вот и серьезная работа, особенно когда она увенчана успехом, может приносить радость. И ответственность за собственное продвижение, каковую Марк должен теперь осознать, тоже забывать не следует. Но уже через несколько слов Марк отечески похлопал его по плечу и сказал: «Да будет тебе, папа, я и сам это знаю».
В первую секунду Арон рассердился, но вскоре, по его словам, он счел поведение Марка вполне естественным — ведь у молодых людей свои представления о вежливости, — а немного спустя даже признаком сильного характера. Перебив его, Марк избавил их обоих от речений, которые звучали бы безжизненно и пафосно, а Марк был не тот человек, чтобы изображать интерес там, где его нет.
В середине каникул Марк попросил у него триста марок. Он хотел отправиться с друзьями в поход, а куда именно, они решат по дороге. Арон дал ему денег, и Марк исчез почти на целый месяц. Непривычное одиночество не смущало Арона, вот только он тревожился за Марка. Впервые после окончания войны Марк исчез из поля его зрения, один раз от него пришла открытка из Мекленбурга: «Не беспокойся, Марк».
За тот месяц, что Марк отсутствовал, он часто думал о неотвратимом приближении того дня, когда сын уйдет из дому. Пока Марк, правда, на это даже не намекал, но сама жизнь намекала, все студенты жили отдельно от родителей и отнюдь не потому, что в родительском доме им не хватало места. Арон очень боялся этого дня, но для себя решил не препятствовать Марку, если тот выразит когда-нибудь подобное желание. Он старался не досаждать Марку, чтобы это желание подольше не возникло, короче, не опекал, по возможности не вмешивался, не докучал мелочами и проявлял терпимость.
Когда Марк живой и невредимый вернулся из похода, дни снова потекли обычной чередой. Ни сразу по возвращении, ни в дальнейшем он не говорил, что хочет жить отдельно. Время от времени он приводил девушек. Арон и по этому поводу не делал никаких замечаний, кроме обычных между мужчинами. Девушки, насколько он мог об этом судить, были совершенно приличными девушками, однако их ночные визиты не слишком его радовали, и ему стоило большого труда помалкивать. А в остальном Марк вполне серьезно занимался математикой.
Болезнь Арона отбрасывает нас в нашей работе далеко назад. Она продолжается целых полгода и порой принимает такие серьезные формы, что я начинаю опасаться за его жизнь. Мы сидим, по обыкновению, за столом в гостиной, и Арон рассказывает мне про всякие студенческие дела, без которых я вполне мог бы обойтись, но вдруг он на полуслове обрывает свой рассказ, встает и выходит из комнаты, да так резко, что я начинаю опасаться, уж не счел ли он меня недостаточно внимательным. Я жду минут десять, потом все это начинает мне казаться очень странным, на кухне его нет, а ванная комната заперта изнутри. Я стучу, я зову его, но ответа нет, и тут я взламываю дверь, первый раз в жизни. Я разбегаюсь, чтобы высадить ее, все это кажется мне каким-то ненатуральным, пожалуй, даже глупым. Но Арон неподвижно лежит на полу, и меня охватывает паника. Я дергаю его, пытаюсь поднять, но безуспешно. Как же я перетащу его в машину, думается мне, может, соседи помогут? Первый же сосед оказывается гораздо хладнокровнее меня. Он сразу звонит в неотложку. Мы вместе переносим Арона в постель, смачиваем его лоб, он абсолютно, он невероятно бледный. А врачиха только и говорит: «Нет, нет, он не умер».
Каждый день я получаю в больнице лишь справки общего характера: «Без перемен». А к нему меня не пускают. Наконец мне удается мольбами и конфетами подкупить одну сестру, и она тайком проводит меня в его палату. По дороге шепчет, чтоб я не подходил к нему слишком близко и вел себя очень тихо, тем более что говорить с ним все равно нельзя. Арон лежит в прозрачной кислородной палатке, если, конечно, я правильно это понимаю. К его руке подведена трубка, в которую из емкости каплет темная кровь.
— Послушайте, — взволнованно говорю я врачу, — вот уже несколько дней все здесь ведут себя так, будто его состояние представляет собой государственную тайну.
Врач даже не глядит на меня, а что-то ищет среди хаоса на своем письменном столе.
— Скажите мне, наконец, что происходит с Арно Бланком?! — спрашиваю я.
— Да не кричите вы, — отвечает врач. Он находит какую-то папку, перелистывает, заставляя меня ждать дольше, чем нужно, после чего я узнаю наконец, почему Арон был такой бледный, когда лежал на полу в ванной. Потому, оказывается, что его желудок разъеден сплошными язвами, что одна из них открылась и привела к внутреннему кровотечению, если бы все остальное было нормально, то его давным-давно уже прооперировали бы, но вот состояние его сердца… Впрочем, долго ждать тоже нельзя, говорит врач, Арону постоянно переливают кровь, но прободная язва в желудке — это все равно что бездонная бочка. До сих пор они откладывали операцию, пытаясь с помощью лекарств хоть как-то подготовить сердце и все остальные органы кровообращения к оперативному вмешательству. А если вы намекаете на что-то другое, то смею вас заверить, что для него делается то же самое, что мы делали бы и для двадцатилетнего.
— Ну и какие прогнозы? — спрашиваю я.
— Неутешительные, — отвечает врач.
Дома меня мучит вопрос, чем я больше встревожен — состоянием Арона или опасностью, что он не сможет завершить свой рассказ. Я слушаю громкую музыку, я листаю книги, но всё без толку, вопрос этот не оставляет меня. Разумеется, я должен прийти к выводу, что Арон важнее, гораздо важнее, несравнимо важнее, ну чего стоит пара дурацких тетрадок с записями! Я даже подумываю, не бросить ли все записи в огонь, это, как мне временами кажется, было бы убедительнейшим доказательством моей искренности по отношению к Арону. Я знаю, что в сложных ситуациях легко теряю разум, поэтому результат моих раздумий гласит: «Мне важно и то, и другое, важен сам Арон, важна его история, будем надеяться, что это и есть истина. Конец».
Арону делают операцию, и вопреки всем ожиданиям он ее переносит. Когда меня первый раз допускают в его палату, он радуется моему приходу, как еще никогда не радовался.
— А вот и ты, — говорит он.
— Я тебе кое-что принес, — отвечаю я и ставлю на его тумбочку транзистор. Арон благодарит, но больше не обращает на подарок никакого внимания. Он пытливо глядит на меня и спрашивает, как я его нахожу.
— Очень уж тощий.
— Да, они здесь все удивляются, что я еще до сих пор жив.
— Честно говоря, я тоже.
Нам разрешили поговорить всего лишь несколько минут. Вид у Арона пугающий — он худой, серый и небритый. Должно быть, ему известно, почему он задал такой вопрос. Наверно, он выглядел точно так же, думаю я, когда вернулся из лагеря. Мы говорим о всяких пустяках, по большей части говорю я, потому что вижу, с каким трудом дается ему каждое слово. Вскоре постучит сестра, и я не хочу, чтобы мы промолчали все оставшееся нам время.
С каждым моим посещением он выглядит все лучше, только совсем не прибавляет в весе. Он избегает говорить о своей болезни, я тоже о ней не заговариваю, я занят мыслью, сможем ли мы продолжить наши беседы. У нас снова появилась бы тема для разговоров, и наша работа снова продолжилась бы, я каждый день жду от него предложения на этот счет. Как-то раз он начинает улыбаться без всякой видимой причины и улыбается до тех пор, пока я не спрашиваю, чему это он. И тогда он говорит:
— Представляю, как ты испугался.
— Само собой, испугался, — отвечаю я. — А что тут смешного?
— А то, что ты боялся, как бы твоя история не оборвалась перед самым концом.
— Вот балда, — отвечаю я. По счастью, он не пытается больше говорить об этом.
Как-то раз он спрашивает меня:
— А сколько мы уже с тобой знакомы?
— Дай подсчитать. По-моему, полтора года с лишком.
— Мне только что пришло в голову, что про тебя я ничего не знаю, — говорит он.
— Ну и радуйся.
— А почему мы всегда сидим у меня в квартире? — продолжает он. — Я что, паралитик? Почему ты ни разу не пригласил меня к себе?
Я смущенно отвечаю:
— Давно бы пригласил, если бы знал, что тебе этого хочется.
— Ага, — говорит он.
Один раз у нас происходит небольшая размолвка, потому что я отказываюсь контрабандой пронести в больницу коньяк. Он обзывает меня надзирателем и в ярости говорит врачу:
— Вот человек, сознающий всю меру своей ответственности. Он не желает принести мне даже глоток спиртного.
Прошло полгода, к концу этого срока он весит пятьдесят килограммов.
Временами Марк не приходил домой ночевать. Арон мало-помалу отвык всякий раз подозревать несчастный случай, молодой человек двадцати лет от роду имеет право проводить дни и ночи по собственному усмотрению. Главное, что до сих пор это никак не отражалось на занятиях Марка и едва ли могло отразиться впредь. Результаты зимней сессии были вполне достойные. Марк предъявил их, не дожидаясь просьбы Арона, возможно, не без известной гордости, но гордость была не главное, понимал Арон, просто Марк знал, какую радость это доставит отцу.
Хотя Арона больше не тревожило, когда Марк не возвращался к ночи домой, его тем не менее угнетало, что, даже если бы он тревожился, помешать этому было не в его силах. Он предполагал, что Марк с досадой выслушает его просьбы, как просьбы человека, нарушающего правила приличия и скромности. К счастью, говорит Арон, этого между ними так никогда и не произошло, ибо он сам понял, что его желание видеть Марка по ночам дома отдает чрезмерностью.
Лишь в последнее время, признается Арон, к сожалению, не раньше, он осознал, какую тяжелую ошибку допускал в своих отношениях с Марком, может, даже не просто тяжелую, а решающую. Он все время думал о том, каким должен быть Марк, чтобы соответствовать его, Арона, пожеланиям, но ни разу, не единого разу не задался вопросом, каким должен быть он сам. Или, если сказать по-другому, он исходил из того предположения, что Марк, само собой, им доволен, вместо того чтобы выяснить, как надо держать себя, чтобы Марк был доволен. Со временем он понял, какими роковыми последствиями для родителей может обернуться их убеждение, будто они и только они знают, что составляет счастье их детей. Конечно, совсем другое дело, когда родители пытаются как-то повлиять на представления своих детей о счастье, уж на это они имеют полное право. Но уверенность, с какой многие родители полагают, будто их собственные притязания достаточно хороши и для их детей, отдают близорукостью и высокомерием.
Правда, он и по сей день не знает, какие потребности были в ту пору у Марка, хотя и не сомневается, что они были отнюдь не теми, какие предполагал он. И постыдно бездумной представляется ему собственная позиция, согласно которой он никогда не сомневался в том, что Марк будет всем доволен, покуда на столе стоит еда, в шкафу лежит белье, а в квартире тепло. Он может тысячекратно осыпать себя упреками, но повернуть случившееся вспять нельзя. Исполненный простодушия, он все время готовил только любимые блюда Марка и радовался, что мальчик ест с удовольствием, он вел со своим сыном разговоры, удивительные по скудости тем. Они просто обменивались информацией, которую обычно читаешь на почтовых открытках, адресованных случайным знакомым. Ни разу ему не удалось подвигнуть Марка попросить у него совета, ни единого разу. В те минуты, когда они разговаривали, Арон радовался, что они вообще разговаривают, ибо разговоры воспринимались им как доказательство взаимного участия. Арон утешал себя мыслью, что готовность считаться с ближним имеет свои границы и по отношению детей к родителям границы эти особенно тесны, что нельзя требовать от Марка, чтобы тот из чистой сентиментальности жертвовал отцу целые дни, хотя Арон был бы очень рад принять подобную жертву.
Однажды он надумал потребовать от Марка отчета, после того как тот три дня и три ночи не казал глаз дома. Он не желал больше мириться с постоянной тревогой, и, что хуже всего, виновник тревоги совершенно этого не воспринимал. Он хотел попросить Марка чуть побольше считаться с ним, и если уж не считаться с его возрастом и здоровьем, то по крайней мере с его отцовскими чувствами, он хотел узнать, наконец, уж не думает ли Марк, что любовь между детьми и родителями возможна только в одном направлении.
— Ну а что ты сказал ему на самом деле?
— Ничего.
— Почему ничего?
— Я устал, — говорит Арон и отправляется на кухню; я слышу, как он ставит там на огонь чайник и кричит мне через коридор: — Ты будешь пить чай?
Уже половина четвертого, а я достаточно его знаю, чтобы понять: сегодня он больше рассказывать не будет, поэтому я следую за ним на кухню. Я говорю:
— Впереди еще целых полдня. Если у тебя нет других планов, поинтересней, мы могли бы поехать ко мне.
— К тебе домой?
— Да. Чай и у меня есть.
Арон улыбается и покачивает головой, словно желая показать, насколько моя идея обмануть его шита белыми нитками. Затем он снова принимается хлопотать у плиты. Он разогревает чайник, достает с полки ситечко и чай, английский, между прочим.
Я спрашиваю:
— Ну так что?
— Мог бы и еще немножко подождать с приглашением.
— То есть как «еще немножко»? Уж верно, после двух лет знакомства я имею право пригласить тебя к себе домой.
— Не притворяйся глупей, чем ты есть на самом деле, — говорит Арон, — ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
Он подразумевает время, прошедшее с тех пор, как он спросил меня, почему я ни разу еще не пригласил его к себе, время, прошедшее после моего неубедительного ответа, и конечно же я это понимаю. Но вот чего он хочет от меня? Желает ли он, чтобы я подождал с приглашением, пока не забудется наш больничный разговор? Не могу же я задним числом менять последовательность наших разговоров, а я бы с радостью пригласил его и раньше. Вот я и говорю:
— Я потом отвезу тебя домой.
Но Арон поглощен приготовлением чая, да и вода уже кипит. Он бросает на меня беглый взгляд, сердитый, этот взгляд хочет сказать, что мы уже давным-давно должны бы разговаривать о чем-нибудь другом, будь я наделен хоть каплей такта. Потом он говорит:
— Ну ладно, ладно, ты пригласил меня, а я не хочу. Ведь не потащишь же ты меня к себе силой? Успокойся, этого никто от тебя не требует.
А проклятый Марк все не приходил, не пришел на четвертый день, не пришел и на пятый. Единственным утешением для Арона служила мысль, что, если бы с мальчиком что-нибудь случилось, полиция уже давно поставила бы его в известность. О друзьях и знакомых Марка он ровным счетом ничего не знал, стало быть, и адресов их у него не было, так что оставалась единственная возможность: самому справиться в университете. На это он никак не мог решиться, поход в университет грозил привести к конфузу, не так для самого Арона, как для Марка. Ибо если Марк всего лишь не был дома, а на занятия он ходил исправно, то появление встревоженного старика среди веселой студенческой толпы осрамило бы сына, поди знай, какие у них нынче представления о чести. Или, допустим, Марк на некоторое время предпочел скамье в аудитории постель какой-нибудь девушки, через некоторое время он появится на факультете, его спросят: ты где пропадал, и он с горя скажет, что лежал дома с температурой.
А тут заявляюсь я и выставляю его перед всеми лжецом. Если честно, есть и третья причина: он чувствовал себя, как тот человек в старом анекдоте. Кстати, знаю ли я анекдот про человека, который потерял свой бумажник? Итак, некий человек теряет свой бумажник, в котором лежат все его деньги и документы. Он ставит вверх дном всю свою квартиру, выворачивает наизнанку все костюмы, но найти ничего не может. И тогда жена спрашивает у него, почему он ищет повсюду, но так до сих пор и не заглянул в правый карман своего коричневого пальто? И муж на это отвечает: «Неужели непонятно? Если бумажника нет и там, значит, я его и в самом деле потерял».
На шестой день кто-то позвонил в дверь. У Марка, само собой, был ключ. За дверью стоял незнакомый молодой человек и спрашивал, где Марк.
— Вы его друг? — спросил Арон.
Молодой человек ответил, что друг — это слишком сильно сказано, а явился он по поручению группы. Поскольку Марк вот уже неделю не приходит на лекции, в группе решили, что он, должно быть, заболел, и молодой человек пришел навестить больного. Арон пригласил его войти. Молодой человек с портфелем напоминал контролера, который должен снять показания счетчика.
В правом кармане коричневого пальто ничего не было. Молодой человек спросил:
— Вы ведь его отец?
— Да.
— Значит, дома его нет?
— Нет.
В глазах юноши вспыхнул живой интерес. Он спросил, когда предположительно может вернуться Марк. Арон прикинул, насколько сейчас имеет смысл выгадывать время, потом пожал плечами и потерял сознание. Еще он помнит, что растерявшийся молодой человек стоял над ним со стаканом воды и спрашивал, как он себя теперь чувствует.
— Он все это время не приходил домой, — сказал Арон.
Молодой человек несколько раз повторил, что не допускал такой возможности, пока Арон не спросил у него, какой именно. Тот удивленно поглядел на него и ответил вопросом:
— А вы, случайно, не знаете, где он все-таки может быть?
— Нет.
— Вот видите.
Арон попросил молодого человека подержать свои предположения при себе, если, конечно, у него есть такая возможность, но тот ответил, что это не от него зависит. Арон предостерег его от слишком поспешных выводов, он сказал:
— А что будет, если он вдруг появится снова?
— Тогда мы все будем очень рады, — ответил молодой человек.
Несколько дней после этого Арон отгонял от себя возникшую уверенность. Он предавался надежде, что однажды Марк появится в дверях и объяснит свое долгое отсутствие совершенно невероятной причиной, которую потому и трудно угадать. Но силы его таяли, а вместе с силами и готовность по-идиотски надеяться на чудо, Марк просто уехал, и все тут. Вот и ярость, сменившая первоначальную печаль, постепенно пошла на убыль. На первых порах он, по его словам, был готов разнести в щепки всю мебель, до того он злился на Марка, который настолько не считается с другими, что даже представить себе трудно.
Первое письмо пришло через пять недель из Гамбурга. «Дорогой папа! Перестань, пожалуйста, тревожиться обо мне. У меня все в порядке. Просто я должен кое за что попросить у тебя прощения. За то, что так долго не подавал о себе вестей, за то, что теперь ты остался совсем один, но прежде всего за то, что действовал у тебя за спиной. Впрочем, теперь уже ничего не изменишь, поэтому я хочу, по крайней мере, объяснить тебе кое-что. А причина моего долгого молчания — это волнения первых дней. Мне надо было подыскать себе комнату, надо было заиметь немножко денег, сейчас я устроился рабочим в порту и, если все будет в порядке, через несколько месяцев возобновлю занятия в университете.
Причина твоего одиночества — и в этом я твердо убежден — заключается в тебе самом. Я еще не встречал человека, который настолько отстранен от жизни, как ты, причем вряд ли мое присутствие много в этом меняло. Но даже если я не прав, все равно я не мог заставить себя вечно быть для тебя спасительным выходом. Пусть даже это тебя обидит, папа, пусть даже ты сочтешь это эгоизмом, я не хочу ничего от тебя скрывать. Конечно, ты можешь упрекнуть меня за то, что я никогда с тобой об этом не разговаривал, покуда еще была такая возможность. Что ж, тогда и я в свою очередь упрекну тебя, ибо это ты воспитал меня молчаливым и скрытным. Я знаю, что ты достаточно умный человек, полагаю, что и я тоже, так почему же мы с тобой никогда не разговаривали на серьезные темы? Не моя вина, что я могу лишь догадываться обо всем, происходящем у тебя в голове, от тебя же никогда не слышал ни слова. И лишь поэтому с моей стороны все выглядело точно так же.
Это, собственно, и есть мой ответ на третий вопрос: почему я действовал у тебя за спиной. Как я уже с давних пор был вынужден сам принимать важные решения, так я поступил и на сей раз. Расскажи я тебе заранее о своих намерениях, ты наверняка попытался бы отговорить меня. Короче, весь вопрос заключался бы в «да» или «нет», а вовсе не в моих доводах. И сказать по чести, я не считаю свои доводы такими уж убедительными.
Не стану скрывать, что место, где я сейчас нахожусь, не слишком-то меня и привлекает. То есть до того не привлекает, что я и помыслить не могу навсегда остаться здесь. На твой вопрос, почему ж я тогда ушел, могу только сказать: потому, что то место, где я находился раньше, меня тоже не привлекало. В том-то и разница между нами: ты давно прекратил поиски, мне же они представляются единственным, что меня еще может развлечь. Ибо поиски равны движению, а я хочу двигаться, вот это, дорогой отец, я и собирался тебе объяснить. Не стану делать вид, будто сейчас я Бог весть как счастлив, но сказать, что я несчастлив, тоже нельзя. Возможно, когда-нибудь я вернусь домой, возможно, я стану когда-нибудь зрелым человеком, возможно, ты сам когда-нибудь переедешь ко мне, посмотрим, посмотрим. Как бы то ни было, ты вскоре снова обо мне услышишь, целую тебя. Привет. Твой Марк.
P.S. Забыл спросить, как ты себя чувствуешь? Напиши мне про это, не кури так много и живи до ста лет».
Я кладу письмо на стол, и у меня мелькает странная мысль, что я впервые держал в руках письмо человека, бежавшего из республики.
— Ну, как ты это находишь? — спрашивает Арон.
— А чего тут находить? — отвечаю я. — Письмо как письмо.
Он берет письмо и начинает его читать, серьезно и сосредоточенно, словно видит в первый раз. Я не мешаю ему, хотя в нашем разговоре возникает долгая пауза. Арон умышленно не торопится. Он далеко не всегда так медленно читает. Под конец глаза его наполняются слезами. «Тогда ему не было еще и двадцати одного года», — тихо произносит он. В голосе Арона восхищение: подумать только, человеку всего двадцать лет, а он пишет такие письма. Он вытирает лицо ладонью. Но это не помогает, слезы все льются и льются, Марк вызывает в нем такое волнение, с которым трудно совладать. Арон подходит к шкафу и кладет письмо в коробку из-под обуви. Я спрашиваю:
— А еще он тебе писал?
Я вижу, что Арону трудно говорить, он переходит к окну и выглядывает на улицу. Даже плечи у него и те плачут, он конечно же не желает обидеть меня своим молчанием, я прекрасно это понимаю. Я ухожу. Когда я, выйдя на улицу, бросаю беглый взгляд наверх, окно у него уже закрыто.
На другой день посреди стола лежит перетянутая шнуром пачка, на вид в ней писем шестьдесят — семьдесят. Я развязываю узел, беру то, что лежит сверху, это как раз вчерашнее. Когда я хочу достать из конверта второе, Арон говорит:
— Нет, не читай их.
— Почему?
— Потому что я не хочу. Они никого не касаются.
— А зачем ты их тогда выложил?
— Потому, что ты мне не доверяешь. Ты спросил, получал ли я и другие письма. Вот здесь он лежит, мой ответ.
Я могу только повиноваться, ибо путь к чтению писем проходит через его согласие. (Два дня спустя мы отправляемся с ним на небольшую прогулку. Когда мы выходим из дому, он замечает, что на улице гораздо холодней, чем он полагал, и просит принести ему куртку. Он дает мне связку ключей, поднявшись, я вспоминаю про коробку из-под обуви. Я думаю, что уж завтра-то наверняка представится возможность незаметно положить на место взятые письма, но страх перед разоблачением удерживает меня от кражи. Прочитать их не отходя от стола я тоже не могу. Внизу ждет Арон, и через пять минут он будет знать, чем я занимаюсь у него в комнате. Час спустя, когда мы уже снова сидим в его квартире, у меня возникает фантастическое подозрение, что, возможно, Арон пометил письма и вся эта история могла быть задумана как проверка для меня.) Я говорю:
— А жаль. В каком-нибудь из писем Марк наверняка отвечает на твои вопросы, ведь переписка — это своего рода разговор. Я мог бы получить более четкое представление о том, что ты писал ему.
— Повторяю в сотый раз, — улыбается Арон, — а все потому, что ты такой недоверчивый. Потому, что ты думаешь, будто я могу тебе многое рассказать. А писал я ему совсем про другое.
— Вздор. Просто потому, что ни одно событие нельзя заменить его описанием, даже самым подробным.
Помолчав, он говорит:
— А знаешь что? Давай устроим эксперимент.
Он говорит громко, и лицо у него вполне веселое, возможно, он хочет показать мне, что ему удалось одолеть вчерашнюю печаль. И он говорит следующее:
— Я дам тебе прочитать все письма. Но за это потребую от тебя небольшую плату. Ты должен будешь перед чтением сказать мне, что я мог бы написать ему в ответ.
— Этого я не сумею.
— Да не будь ты таким трусом, — подбадривает он меня. — Не лишай нас удовольствия.
Я растерян, я представляю себе упреки, которые могут быть в письмах, адресованных Марку, сердитые слова, которые могли со временем утратить свою остроту, вызывающие и гордые заявления, что, мол, он прекрасно живет один, даже лучше, чем жил прежде. Могу я себе представить и просьбы, не просьбы даже, а мольбы к Марку, чтобы он вернулся домой, всякие обещания… Но я не поддаюсь на эту затею, я отвечаю:
— Нет, нет, чего не могу, того не могу.
Арон утвердительно кивает, словно ничего более естественного, чем мой ответ, на свете просто быть не может. В его глазах я выгляжу личностью, которая избегает риска и занимается лишь тем, что лежит на поверхности, то есть личностью довольно скучной. Он говорит:
— Могу тебя успокоить. Я ему вообще не писал.
— Ты ни разу не ответил на его письма?
— А что тут такого удивительного?
— Ты не написал ему ни одного письма?
Он дает мне время прочувствовать эти слова, после чего начинает втолковывать, что у него просто не было другого выбора. Уход Марка из дому имел не только конкретное значение, но и в первую очередь — чисто моральное. Он воспринял этот уход как доказательство полнейшего равнодушия Марка по отношению к отцу. Арон чувствовал себя как оплеванный. Вот почему он считал письма Марка откровенным лицемерием, и высокий интеллектуальный уровень этих писем ничего, по существу, не менял. Может, и сам уровень был лишь свидетельством угрызений совести, но даже на величайшие угрызения ничего не купишь, пока не исправлено содеянное. Вот он и не желал участвовать в этом лицемерии. А вступление в беседу, в мало-помалу становящуюся непринужденной болтовню с помощью почты, без всякого сомнения, и оказалось бы таким участием, поясняет он дальше, ишь чего захотел. Тут Арон спрашивает:
— Надеюсь, ты понимаешь, что это не мои сегодняшние соображения, что я тебе рассказываю, какие мысли были у меня именно тогда?
Я киваю.
— Если ехать означает странствовать, то он немало постранствовал по свету. Ты только взгляни на марки.
Я начинаю перебирать письма и вижу, что пришли они из самых разных стран, из Франции и Марокко, Югославии, Швеции, Мексики, открыток среди писем нет. Марк ни на одном месте долго не задерживался, из каждой страны приходило всякий раз только одно письмо. А между разными странами снова и снова письма из Гамбурга, но даже на письмах из Гамбурга везде указан другой адрес отправителя. Коль скоро мне не разрешают читать, я хочу, по крайней мере, собрать информацию, которую могут мне дать конверты.
— Обрати внимание на последние письма, — говорит Арон.
Самое последнее пришло из Израиля, как я вижу, и предпоследнее, и предпредпоследнее, я насчитываю их семь штук. С большим трудом мне удается разобрать дату на последнем штемпеле. Май шестьдесят седьмого.
— Не хочу тебя обманывать: тот факт, что я ни разу не написал ему, содержит лишь половину правды. Когда от него пришло первое письмо, я сам поехал в Западный Берлин, раньше это было просто. Там я сел в самолет и полетел в Гамбург. Водителю такси я показал конверт, и он без труда нашел нужную мне улицу. Домик был довольно убогий. Я понятия не имел, что ему скажу, я думал: лишь бы мне его увидеть, уж тогда что-нибудь наверняка придет в голову. Но его не было дома. Дверь открыла какая-то женщина и, услышав, что я отец Марка, впустила меня. Квартира была довольно большая, и каждая комната кому-нибудь сдана, так что все время был слышен звук открываемых или закрываемых дверей. Женщина сказала, что понятия не имеет, когда он вернется, но если я хочу, то могу и подождать. Я сел у него в комнате и начал ждать, у меня просто сердце разрывалось, когда я видел, как он живет. Кровать, и стул, и шкаф, даже стола — и того нет, зато есть ящики. Я просидел так до ночи, потом опять вошла эта женщина, мне было как-то неловко перед ней, я сказал, что сейчас уйду, а завтра приду снова, но она сказала, что я могу и переночевать здесь, она не возражает. Я провел ночь в его постели, но и на другой день он не пришел. Я подыскал поблизости комнату в отеле, купил себе зубную щетку и белье и по два раза на дню наведывался в его квартиру, чтобы справиться. Между делом я осматривал город, один раз на какой-то улице даже зашел куда-то выпить. На пятый день женщина сказала мне, что, может, будет проще, если я оставлю для него записку, тогда он даст о себе знать, как только вернется. Трудно сказать, придет он завтра или через месяц и придет ли вообще. Я приходил туда еще два дня, заставил женщину поклясться, что она и в самом деле не знает, куда он делся, потом я написал ему записку. Я написал так: вернись домой, уж не настолько тебе все это важно, чтобы погубить ради этого родного отца. Потом я уехал домой. В очередном письме было написано, что он ездил в Дортмунд с одним приятелем и очень огорчен, что не застал меня. Если у меня есть время и охота — так он писал дальше, — я могу приехать к нему снова, только надо его предупредить заранее. Про мою записку — ни звука, ни в этом письме, ни в следующем. Вот теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему я не написал ему ни одного письма.
Арон купил себе телевизор. Он окончательно и бесповоротно уединился. Я не совсем понимаю, что он хочет этим сказать. Он взвесил и обдумал много возможностей проводить время. Кормить лебедей на реке, посещать мероприятия еврейской общины или мероприятия жертв фашизма, или купить собаку, или снова отправиться в небольшую поездку, или изучать в газетах брачные объявления, короче, все эти возможности и еще многие другие он продумал и отверг. Ему казалось, что он лишь теперь догадался, почему ему причинила такую боль потеря Марка: он понял, что это была его последняя потеря. Теперь ничто больше не могло причинить ему боль, ибо теперь терять было нечего. В известном смысле это даже можно было считать преимуществом.
Домработница худо-бедно поддерживала у него в доме порядок, Арон ее почти никогда не видел. Он вставал так поздно, что она уже успевала к этому времени закончить свою работу. Как-то раз она спросила его, не помешает ли ему, если она изредка будет заходить к нему с мужем посмотреть телевизор. На Арона эта просьба произвела неприятное впечатление, но он согласился. И уже во время первого их визита он пожалел о своем согласии. Муж у нее оказался человек примитивный, он не говорил ни слова, пялился на экран с каменным выражением лица и не вставал с самого удобного в комнате стула, пока не кончались все передачи.
Вдобавок он без передыху курил трубку, от которой, по мнению Арона, ужасно пахло. Потом надо было полночи проветривать. Они заявлялись к нему все чаще и чаще, под конец — почти каждый вечер, пока Арон не завел однажды будильник на ранний час и не сказал домработнице, что на будущее он просит уволить его от подобных визитов. В ответ она сразу же заявила о своем уходе, ибо сочла, что такое нерасположение она, видит Бог, не заслужила.
С этого дня квартира начала приходить в запустение. Арон угодил, по его словам, туда, где человек перестает сопротивляться. (В начале нашего знакомства я находил его комнаты до ужаса беспорядочными, они были похожи на свалку. Сейчас дело уже обстоит по-другому, он снова нанял домработницу, мне пришлось его долго уговаривать, пока он разрешил мне подыскать для него кого-нибудь.) Он и вообще сошел с катушек, насколько это удавалось при его состоянии, плюнул, к примеру, на свое здоровье, начал снова курить и пить сколько вздумает, утратил представление о времени. Спал, когда чувствовал усталость, вставал, когда больше не спалось, день на дворе или ночь — это его больше не занимало. Часы заводить он перестал. Когда кончались телепередачи или просто когда они оказывались слишком скучными, он снова начал заглядывать в пивные, сердце ему не мешало, если не считать вполне понятных в данном случае небольших приступов.
В пивных его теперь никто не знал, сменились хозяева, сменились и клиенты. Но так продолжалось недолго: хозяева снова начали приветливо с ним здороваться, потому что клиент он был вполне спокойный, не скупился на расходы, да и гости его любили, потому что он никогда не мешкал, если надо было поставить рюмку кому-нибудь изнывающему от жажды. Спору нет, полагает Арон, некоторые считали его лопухом и злоупотребляли его щедростью, но, покуда он мог это контролировать, он не возражал.
Однажды ему довелось пить с человеком, у которого дома случился какой-то скандал. То ли его жена любила другого, то ли он сам разлюбил ее, не играет роли, но после нескольких рюмок человек сказал, что не знает, где будет спать в эту ночь. Арон предложил ему ночлег, предложение было принято с благодарностью, но несколько дней спустя уже другой человек сказал Арону, что ты, мол, помогал тому и этому, не могу ли и я у тебя переночевать? Арон согласился и на сей раз, но вскоре пожалел о своем согласии, потому что человек оказался очень настырный. На другое утро он исчез со вторым комплектом ключей, вечером вернулся, провел у Арона еще несколько ночей и спал спокойно, как дома, а однажды вечером он и вовсе привел женщину. Тут Арон его выгнал и подыскал другой трактир, где еще не знали о его великодушии.
Четыре раза в год приходила открытка от Организации лиц, преследовавшихся при нацизме. Арона вызывали на медицинский осмотр или предлагали встречи, если у него накопились какие-нибудь проблемы для обсуждения, либо какой-нибудь член комиссии сообщал о своем предстоящем визите. Такие открытки пробуждали в Ароне бурную активность. Ему вдруг становилось стыдно, что он живет в подобном запустении и упадке. Он немедленно переставал пить и несколько дней подряд приводил квартиру в порядок, пока она не приобретала человеческий вид. Открытку, где стоял срок посещения, он выкладывал как напоминание посреди стола, он не желал производить на визитера впечатление человека, который нуждается в опеке. Арона не покидал страх, что его заставят перебраться в дом для престарелых, и до сих пор ему всякий раз удавалось не произвести на них такого впечатления, хотя порой лишь с превеликим трудом. Представитель комиссии — иногда это бывала не лишенная приятности дама примерно одних с ним лет — заставал Арона в приличной комнате. Он рассказывает, что с нетерпением дожидался, когда она постучит в дверь, и не приходи она к нему исключительно по делу, он, возможно, поискал бы более близкого знакомства. Они сидели, пили чай и ликер, она никогда не спешила, и темы для разговора находились всегда, они говорили про новые лекарства, или о прошлом, или о большой политике, или о детях, которые во всем перерастают своих родителей. Прощалась она, надо полагать, с твердым убеждением, что уходит от вполне уравновешенного — учитывая обстоятельства — человека.
Примерно раз в месяц приходили письма от Марка. Но в отличие от открыток, посылаемых Организацией, они не приводили к отрезвлению, они снова и снова повергали Арона в беспокойство и нарушали процесс забвения.
После того как Марк, о чем я узнаю мимоходом, в первых письмах в основном описывал свои новые жизненные обстоятельства, в последующих его больше всего занимал вопрос, почему отец ему не пишет. Он делал вид, будто крайне этим обеспокоен. Он писал, что Арон должен понимать, как его пугает это молчание, что если его и следует наказать, то уж никак не молчанием. Ведь он не знает даже, почему Арон молчит, потому ли, что сердится, или потому, что с ним что-то случилось. Стало быть, он и не знает, надо ли принимать это молчание как наказание. В одном из своих писем он даже выразился так: «Напиши мне, по крайней мере, что больше никогда не будешь мне писать».
Как-то в воскресенье в дверь позвонили, Арон открыл, перед ним стояла молодая женщина, которую он видел первый раз в жизни. Она поглядела на него, улыбнулась, но ничего не говорила, пока он сам не спросил у нее, что ей угодно. Тогда она пробормотала невнятное извинение и сказала, что ошиблась дверью. Арон признается, что у него не хватило здравого смысла, чтобы понять, в чем тут дело. Он лишь с удивлением глядел ей вслед, когда она спускалась по лестнице, и ее улыбка показалась ему какой-то подозрительной. В очередном письме от Марка он прочел: «Теперь я хотя бы знаю, что ты жив».
После этого Марк перестал жаловаться на молчание Арона, а письма от него приходили так же регулярно, почти пунктуально — раз в месяц, словно он взял на себя такое обязательство. Только раз от раза они становились все бесцветнее, говорит Арон, потом и вовсе стали какие-то беспредметные, хотя справедливости ради следует признать, что едва ли возможно долгое время писать содержательные письма человеку, который на них не отвечает. Короче, какова бы ни была причина, все важные события в жизни Марка за последующие годы ему приходилось угадывать. Не имея возможности задавать вопросы, он, порой располагая лишь скупыми данными, вычислял главное.
Вот, например: Марк так и не вернулся в университет. По каким причинам — об этом Арон мог лишь догадываться. Отсутствие желания он не допускает. Даже если принять во внимание, что в тамошних городах много соблазнов, то не родился еще такой соблазн, который способен пересилить в его сыне жажду знаний. Единственное объяснение, которое представляется убедительным: недостаток денег. Марк все время работал и неплохо зарабатывал, но никогда не зарабатывал достаточно, чтобы всерьез заняться науками. Вечные разъезды? Не надо думать, что Марк совершал все свои поездки через туристические бюро. Ему приходилось работать во время каждой поездки: во Франции — официантом, в Марокко — руководителем туристической группы, в Швеции он вместе с приятелем собирал в лесу улиток, чтобы продавать их в стокгольмские рестораны. Словом, ни одно из его путешествий не было таким, которые совершают для собственного удовольствия, хотя, к слову сказать, Марк никогда не жаловался на свое финансовое положение. Арон мог узнать об этом лишь косвенным образом, поскольку Марк регулярно писал о своих новых занятиях. Но много лет подряд менять одну работу на другую — это ведь делают только из-за денег, тут и сомневаться нечего. Да и о том, что Марк нигде не учится, он тоже мог лишь догадываться: просто ни разу ни в одном из его писем не встретилось слово «университет». Марк писал, что сейчас он делает то, делает это, но ни разу — что он снова учится в университете.
Арон так подробно излагает содержание Марковых писем, что я невольно задаюсь вопросом, почему же тогда мне нельзя их читать? Марк издалека описывает действие, а Арон его комментирует. Изо всей длинной истории только и остался, что Марк, и Арон явно намерен отодвинуть ее конец как можно дальше. Стало быть, ничего, кроме подробностей, ему не остается. Я имею право прервать его, когда захочу, но по ряду причин не делаю этого. Во-первых, потому, что вбил себе в голову, будто отклонения от главной темы дополняют фигуру рассказчика. Во-вторых, от лишней истории беды не будет, ведь никто не заставляет меня ее учитывать, да она вовсе и не нудная. Есть куда более скверные способы убивать время. В-третьих, чем дольше я знаю Арона, тем больше склоняюсь к убеждению, что люди, подобные ему, не самые подходящие объекты для того, чтобы проявлять нетерпение. Не могу четко сформулировать, что заставляет меня так думать и даже быть уверенным, может, я и не хочу это знать, а может, из страха, что за всем этим кроется чистой воды сострадание. Я слушаю комментарии к жизнеописанию Марка; Арон и по сей день не перестал удивляться тому, что его сын уехал в Израиль.
Ну, этого старого пердуна, Кеника, он мог понять, как и вообще мог понять людей, которым воспитание и обстоятельства жизни вдолбили, что они евреи. Но Марк-то как до этого дошел? Все, происходившее в войну, не могло, по мнению Арона, сыграть какую-нибудь роль, Марк был тогда еще слишком мал, так что влияние личного опыта здесь начисто исключается. Воспитание, пожалуй, тоже. Конечно, ему, Арону, можно сделать множество упреков в том, что касается Марка, но в одном нельзя: в том, что он сделал из него еврея. Что это вообще такое, спрашивает он меня, что значит еврей, кроме как принадлежность к определенной вере? Не живем ли мы все в такое время, когда каждый должен решать для себя, членом какой партии он желает стать. Турок он или немец — это, разумеется, не от него зависит, но как насчет того, христианин он или еврей? Дитя католических родителей, достигнув совершеннолетия, может свободно решать, желает оно исповедовать католическую веру или нет. Почему же, возникает тогда вопрос, почему же и детям еврейских родителей не предоставлено такое же право? Поскольку Арон и помыслить не мог, что решение уехать в Израиль самостоятельно возникло в голове у Марка, просто так, ни с того ни с сего, единственным объяснением оставалось влияние посторонних людей. Это они сбили его с толку, они уговорили его, а может, за этим скрывалась какая-нибудь девушка, но в письмах Марка Арон не обнаружил ни малейшего намека ни на первый, ни на второй вариант. До отъезда туда Марк вообще не поминал Израиль, и даже когда роковой шаг был совершен, он ни звуком не обмолвился о причинах, заставивших его сделать это. Он просто сообщил, что сейчас находится там-то и там-то.
Арону казалось, что жизнь в Израиле ему понравилась или, скажем так, не настолько не понравилась, чтобы он захотел уехать дальше. Он и не уехал даже тогда, когда в Хайфе, первом месте своего пребывания, не нашел подходящей работы. Но он покинул город — решение, которое ни один человек не счел бы возможным, — и стал членом кибуца.
Мой сын — крестьянин. В одном из писем Марк написал, что решил повременить со своими планами на будущее, которые, кстати, были Арону неизвестны, ибо в настоящее время его больше всего занимают тайны выращивания апельсинов. И до самой своей смерти, говорит Арон, он так и остался при апельсинах.
— Нет, — отвечает он, — официального извещения у меня нет, но зато есть голова. Да и откуда тамошняя организация могла знать о моем существовании?
— Ну, это еще ничего не значит, — говорю я.
— Подумай сам, — отвечает Арон, — семь лет подряд он пишет мне письма, регулярно, по одному в месяц, и вдруг — молчание.
— Это, конечно, очень странно, но это еще не доказательство.
— Не доказательство? А ты обратил внимание, каким месяцем датировано последнее письмо?
— Обратил.
— Ну и каким же?
— Маем шестьдесят седьмого.
— Значит, когда должно было прийти следующее?
— В июне шестьдесят седьмого.
— А что тогда было?
— Понятия не имею.
— Война была. Вот тебе и доказательство.
Я соглашаюсь, что доводы Арона возникли не на пустом месте, очень возможно, что Марк не пережил войну. И все же остается какая-то доля неясности, а ведь наверняка есть способы ее устранить, ну, к примеру, направить письмо в Красный Крест. Тут я вдруг понимаю, что существует и другой вопрос: а зачем вообще нужна Арону эта самая ясность? Правда, в разговоре со мной он делает вид, будто смерть Марка не подлежит сомнению, но это еще ничего не значит. Может, он и не желает, чтобы я побуждал его к поискам, ибо боится возможных результатов. Мне вспоминается его анекдот про правый карман в коричневом пальто.
— Ты что, все еще сомневаешься? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— Ну и сомневайся.
Больше мы не спорим, ведь все равно ни один из нас не может ничего доказать, и на все продолжение нашего разговора Марка нет в живых. Возможно, он погиб, говорит Арон, погиб за страну, в которую его Бог весть почему занесло. Для моих ушей звучит очень спокойно, может, даже бесчувственно, когда Арон начинает рассуждать о смерти своего сына, как о некоей математической задаче. Смерть Марка — тут он не спорит — это результат, к которому он пробился лишь спустя много лет. И боль его была странной и непривычной, поначалу какой-то ползучей, с жалким остатком надежды, однако с каждым месяцем боль становилась все сильней и сильней, но никогда она не была столь невыносимой, какой могла бы стать, если бы на него вдруг со всей силой обрушилась уверенность. Скажем, в виде официального извещения.
Он снова начал задаваться вопросом, а был ли Марк и в самом деле его сыном. Несколько недель подряд он верил, что сомнения могут уменьшить боль. Как и тогда, «за» говорило столько же доводов, сколько и «против». Вот только сам Арон стал за это время другим. Теперь он не был готов, как тогда, отвечать в свою пользу на каждый нерешенный вопрос, например на один, до сего дня остающийся открытым: почему в бумагах шла речь про Марка Бергера. Пусть Марк тысячу раз редкое имя, Арон все больше склонялся к мысли, что Паула тогда уговорила его на сына. Ей это было нетрудно, тем более что он изнывал по ее правде: лучше этот сын, чем вообще никакого, но со временем ситуация перевернулась. Со временем возник вопрос, не о чужом ли сыне он скорбит? И одновременно безумное допущение: на чужбине Марк отыскал своих настоящих родителей, Бергеров.
А потом вдруг Арон понял, что родословная Марка никак не влияла на глубину его печали, что он оплакивал Марка независимо от того, чей это сын. И явись ему, Арону, Господь Бог собственной персоной и возвести, что Марк — сын греческого пастуха, горе не уменьшилось бы от этого ни на йоту. Вот тут он раз и навсегда перестал предаваться бесплодным подозрениям, и после этого Марк стал без сомнения его умершим сыном.
В известной степени, сказал Арон, родители всегда должны отвечать за поступки своих детей. Особенно когда речь идет о поступках как результате самостоятельного решения, а не реакции на поступки других людей. На это нельзя закрывать глаза. Он потратил много времени, чтобы выяснить, как велика была доля его вины в бегстве Марка, в его переезде в Израиль и тем самым в конечном счете — в его смерти. Это не было самоистязанием, я просто должен понять, что речь идет о последнем важном вопросе, над которым для него еще имеет смысл размышлять. Причем размышлять не ради Марка, Марку теперь уже никто не поможет, а исключительно ради себя, из чисто эгоистических мотивов. Возможно, я захочу спросить, для чего ему, Арону, нужны новые умозаключения, когда никто больше не ждет, что он совершит нечто великое, совершит примечательные поступки, но ведь речь-то совсем не об этом. Мера его вины или невиновности интересует его лишь потому, что для него не безразлично, с каким настроем он умрет. Родители часто склонны считать интеллект своих детей, их духовную живость собственной заслугой, но лишь в редких случаях они оказываются правы. Как ни тяжело, но надо признать, что его влияние на духовное развитие Марка свелось к минимуму, что, по сути, оно совершалось у него за спиной и что все это воспитание заключалось преимущественно в том, чтобы заботиться о физическом здоровье Марка. Поэтому Марк был просто вынужден черпать из других источников, из источников, которые были недоступны контролю Арона и не всегда отличались незамутненной чистотой и прозрачностью. В основе этого процесса лежал дьявольский автоматизм; другой на его месте, возможно, распознал бы это куда раньше, впрочем, кем его ни считай, ясновидцем он никогда не был.
Главная беда, пожалуй, состояла в том, что ему не удалось вызвать у Марка интерес к жизни. Даже правильное слово — и то не было сказано, ибо правильное слово предполагает некую попытку, а он ни одной серьезной попытки не сделал. Задним числом человек, конечно, всегда умней, но, спрашивает Арон, допустим, он своевременно понял проблему, что он должен был делать потом? Внушить Марку тягу к определенному образу жизни? Подобное намерение могут убедительно реализовать лишь те, кто сам испытывает тягу к определенному образу жизни, а он, к сожалению, не принадлежал к числу таких людей. Видимо, он был крайне глуп и не понял, что отсутствие такой тяги уже само по себе большая беда. Разумеется, каждый человек стремится придать своей жизни более глубокий смысл, кроме желания прожить как можно дольше. Но убей меня, говорит Арон, он никак не мог обнаружить в себе хотя бы следы такого стремления, может быть, плохо искал?
Поскольку я привык к долгим паузам в его рассказах, я жду и тут, полагая, будто эта пауза ничем не отличается от других, просто Арон обдумывает очередные фразы. Но на сей раз я ошибаюсь. Он говорит, что пора кончать, довольно мы терзали друг друга, а еще он говорит: «Становится скучно».
Он встает, уносит на кухню чайную посуду, пустая столешница должна выглядеть завершающей точкой, как в ресторане перед закрытием ставят стулья на стол. Чайник еще не выпит до половины. Я понимаю это. Он старается внушить мне: все, что произойдет сейчас, будет новой историей, а старая подошла к концу. Либо теперь-то и состоится наше настоящее знакомство, либо его вообще никогда не было, а все, что происходило до сих пор, было своего рода взаимообслуживанием, в лучшем случае — отправной точкой. На мой взгляд, Арон — самый гордый из всех людей, которых я знаю.
Вернувшись из кухни и застав меня в прежней позиции, он спрашивает, чего я жду и сильно ли я разочарован? Я со смехом отвечаю, что, мол, с чего он это взял? Разочарован может быть лишь тот, кто питал известные надежды, ибо лишь надежды можно разочаровать.
— Да, ты прав, — говорит он, — значит, ты пришел сюда, не питая никаких надежд, и, следовательно, не можешь быть сейчас разочарован?
— Вот именно, — отвечаю я.
Арон глядит на меня как на человека, который не устает водить его за нос. Он достает из шкафчика коньяк и, разливая его по рюмкам, спрашивает:
— Скажи, как ведут себя нормальные люди, когда заметят, что их считают идиотами?
— Сердятся, — отвечаю я.
— Почему же ты думаешь, что я ненормальный? — спрашивает он.