Иван Вазов Отверженные

I

Ночь была сырая, мрачная; браилские улицы{32} пустели. Холодный декабрьский туман, который обычно спускался у берегов Дуная, залег в самом центре города, и спешившие домой последние прохожие задыхались от едкого дыма. По обе стороны главной улицы, редко стояли тусклые фонари; мутный, зыбкий свет пронизывал мглу и, казалось, усиливал темень. Магазины и лавчонки были уже закрыты; все кругом замерло, только изредка слышались крики и брань засидевшихся в кабачке картежников.

Светилось лишь одно маленькое узкое оконце с железной решеткой. За этим вросшим в землю окном притаилась ночная корчма, какими были богаты тогда браилские площади. Если бы кому-нибудь вздумалось подойти вплотную к низенькой дверце этой корчмы и внимательно к ней приглядеться, он увидел бы при слабом мерцании ближайшего фонаря крашеную дощечку с надписью: «Народная корчма Знаменосца». В те времена такие надписи были в моде. Каждая кофейня, которую держал болгарин, имела свой девиз. Каждая корчма, посещаемая болгарами, гордилась какой-нибудь громкой, странной вывеской. На одной можно было прочесть: «Болгарский лев»; на другой: «Филипп Тотю{33} — храбрый болгарский воевода»; на третьей всего два слова: «Свободная Болгария», с тремя восклицательными знаками.

Но любопытнее всего были лавки болгарских табачников. Вот, например, как та, с растворенной настежь дверью. На внутренней стороне этой двери, обращенной теперь к улице, был изображен турок в традиционной чалме и с длинным чубуком в руке. Прохожий не обратил бы внимания на эту первобытную, незамысловатую живопись, если бы не увидел под коленом турка надписи, выцарапанной гвоздем, вероятно, самим табачником-патриотом: «Долой тиранов!» Подальше, на другой табачной лавчонке с подобным же изображением, такая надпись отсутствовала, зато у почтенного турка был выколот глаз. Еще один табачник, должно быть самый большой патриот и ярый враг турецкого племени, приказал намалевать рядом с турком болгарского хэша{34} с саблей наголо, который, казалось, вот-вот зарубит злополучного чалмоносца. Такие лавки посещались чаще всего эмигрантами и хэшами. Все их владельцы были «народными». «Народным» именовался каждый болгарин, избежавший петли, тюрьмы или турецкого насилия, который, имея кое-какие деньжонки, помогал по мере сил бедноте и уцелевшим участникам героических отрядов Хаджи Димитра{35} и Филиппа Тотю. «Народный» табачник отпускал обычно своим соотечественникам табак в долг, благодушно надеясь, что они расплатятся с ним в лучшие времена, а если даже и не расплатятся, тоже не беда: «Ведь это хэши, бедный люд», — шутил он, улыбаясь.

— Дядюшка Андо, отвесь-ка мне двадцать пять граммов табачку и припиши к прежнему счету, — говорил здоровенный, оборванный и грязный хэш «народному» табачнику. — Просил я сегодня у хозяина денег, а он в ответ: приходи, мол, завтра. Он мне помогает, это верно, ну, а ежели завтра надует, я этой собаке голову расшибу.

— Крумов, — обращался другой хэш к лавочнику, — дай мне еще два франка взаймы…

— Да ты их промотаешь, знаю, я тебя, бестия. Бери пятьдесят бани{36} и проваливай!.. — отвечал Крумов.

Присваивать себе громкие прозвища считалось в те дни весьма патриотичным. Встречались тогда и Перунов, и Асенов, и Балканский, и Левский, и Громпиков, и Планинский, и другие.

Однако заглянем в корчму, где в ту ночь все еще светилось оконце. Корчма эта помещалась в: глубоком подвале, куда спускались по узкой витой лестнице.

Полуразбитая закопченная лампа висела под самым потолком и слабо освещала помещение.

Теплый, удушливый воздух, спертый от копоти, табачного дыма и прокисших винных паров, заполнял это подземелье. У стены на высокой одиноко висящей полке красовались ряды разнокалиберных стаканов и кувшинов. Другая стена была увешана литографиями, изображавшими бои отряда Хаджи Димитра при Вырбовке и Караисене{37} и сцену клятвы того же отряда на берегу Дуная. Нет нужды подробно описывать эти картинки: они распространены по всему нашему отечеству, и каждый из нас рассматривал их в свое время с восторгом и благоговением. Достойной внимания была еще одна картина, висевшая ниже всех, сделанная грубой, неискусной рукой. На ней было изображено какое-то село. Слева — группа крестьян. Впереди старый турок в огромной чалме с блюдом в руках и с чем-то вроде каравая на блюде. Навстречу этой символической группе выступает другая группа вооруженных людей, в белых хэшевских одеждах, постолах и бараньих шапках со львами на кокарде{38}. Посреди шествовал великан, высоко поднявший красное знамя с надписью: «Свобода или смерть!» Внизу крупными каракулями излагалось содержание картины, изображавшей встречу отряда, устроенную неким знатным турком, — не помню точно, где именно. Объяснение — это заканчивалось словами: «Да здравствует храбрый Странджа-Знаменосец!»

Компания из шести человек, расположившаяся на нарах в глубине подвала, дополняла общий вид. Все они или почти все были хэши. Самый старший из них и наиболее представительный, человек с продолговатым худощавым бледным лицом и черной бородой, растянулся у стены и, выпуская время от времени густые клубы табачного дыма, внимательно слушал своего собеседника. Рассказ, видимо, очень интересовал его, потому что он то и дело недовольно морщил свой изуродованный шрамами лоб или в знак согласия кивал головой. Нередко он прерывал рассказчика громкими восклицаниями и кашлем.

— Нет! Нет! — кричал он. — Тончо Траляля убили при Сары-Яре, а не в селе; ты врешь, Македонский!..

Или:

— Это Иван. Горба… Это Горба нарочно выстрелил в Мишева, из револьвера… Я знаю, он не случайно убил Мишева, изверг проклятый!

— Верно! Вспоминаю теперь… Это был Черкес, а не Сельвели Мустафа. Да, да. Я видел, как он упал. Ты прав, Македонский!

Или:

— Я его, мерзавца, убил. Едва знамя не выронил. Там меня и ранили.

При этом он долго откашливался, задыхаясь. А потом опять слушал..

Рассказчик был высокий мужчина с маленьким, изрытым оспой лицом, с длинными седыми усами и хитрыми, дерзкими глазами. Он носил широченное поношенное, пальто без пуговиц и громкое имя — Македонский. Никто ничего не знал о прошлом этого человека до его приезда в Румынию, кроме того, что в каком-то гайдуцком отряде в Македонии он был воеводой. Может быть, этим и объяснялось большое влияние Македонского на его друзей-хэшей.

Подле него, поджав по-турецки ноги, сидел человек лет тридцати, которого звали Хаджия. Худое желтоватое лицо его с острым подбородком хранило выражение глубокой, болезненной усталости. Опустив голову, он сонно покачивался и приходил в себя лишь в те минуты, когда старый хэш кашлял и прерывал рассказ Македонского.

Рядом с Хаджией примостился еще один молодой мужчина с бритым смуглым, преждевременно постаревшим лицом. Он внимательно следил за Македонским и то и дело машинально вскидывал руку, точно приглаживая несуществующую бороду. Это был поп, участник партизанских боев в отряде Тотю. Теперь он стал хэшем. Звали его Попче.

С неменьшим интересом и вниманием слушал рассказ и самый младший из всей компании, почти мальчик, в феске. Он смотрел на Македонского, раскрыв рот, и жадно ловил каждое его слово. А когда вмешивался в разговор старый хэш, внимание юноши переходило в подлинное благоговение. Он впивался глазами в бледное, изможденное лицо повстанца и следил, как хмурится его морщинистый лоб. Этот двадцатилетний молодой человек был полон наивности и энтузиазма. Сын богатого торговца из Свиштова{39}, он тайно покинул магазин отца и сегодня прибыл на пароходе в Браилу. Зачем? Он и сам не знал. Ему опротивело тихое, сытое, монотонное эгоистическое существование, и он просто бросил отцовскую лавку! Легкомысленный мечтатель и фантазер, он жаждал вкусить прелесть неизвестного. А если добавить к этому, что он написал и уже тайно отпечатал целую патриотическую поэму, нетрудно будет понять, почему он забыл прихватить с собой денег на жизнь. Македонский, случайно оказавшийся в этот вечер на пристани, познакомился с молодым бродягой и привел его на ночлег к Страндже.

Рассказ, очевидно, шел о героической борьбе повстанцев и событиях, происшедших в Болгарии три года тому назад. Вспоминая былые победы и поражения героев, старый инвалид волновался. И оттого ли, что настоящее казалось ему тяжким и бесславным, или оттого, что его мучила чахотка, напоминавшая о себе частым надрывным кашлем, но он возмущался малейшей неточностью в рассказе товарища, одергивал его и сердито хмурился.

Этот больной, худой, как скелет, человек и был знаменосец Странджа. Тот самый, который изображен на картине.

Теперь он держал корчму.

Вот почему молодой человек смотрел на него так почтительно и робко.

II

Когда Македонский окончил свой рассказ, трое товарищей на нарах уже спали и довольно громко храпели. Охваченный воспоминаниями, Странджа глубоко задумался. Приподнявшись, он сбросил с плеч потрепанную, засаленную куртку, вынул большой револьвер, спрятанный сзади под красным кушаком, опоясывавшим его грязные изорванные штаны, и повесил его на стенку. Затем слез с нар, снова мучительно раскашлялся, остановился перед картиной, посмотрел с гордостью на встречу отряда с хлебом-солью, прикрыл большой кувшин с вином, загасил лампу, вернулся на свое место и лег. Тем временем Спиро, Македонский и молодой человек из Свищтова уже улеглись рядом с товарищами. В подвале наступила полная тьма.

Вскоре к «концерту», исполняемому спящими, присоединился тонкий, пронзительный присвист, вырывающийся из больной груди Странджи. Сон хотя бы на короткое время успокаивал этих измученных бедностью людей, их ввалившиеся от бессонных ночей и усталости глаза, вечно голодные желудки, натруженные и израненные в скитаниях ноги. Для несчастных, всеми отверженных борцов за свободу своего отечества завтрашний день был началом новых бедствий, новой борьбы за существование, новых душевных терзаний при виде той роскоши и богатства, которые встречались на каждом шагу в этом красивом румынском городе. До каких же пор будет продолжаться такая жизнь? Что станут они делать в этой чужой стране? Когда, наконец, увидят свои семьи, своих милых жен, старых матерей? Болгария для них закрыта. Румыния оказывает им гостеприимство, но подобное тому, какое дает пустынный берег потерпевшим крушение, выброшенным бурей мореплавателям. Среди людей они были как в пустыне. Жилища, лавки, кошельки — все это было не для них. Они жили лишь подаянием таких же бедняков, и то непостоянным. Голодные дни стали для них обычным, неизбежным явлением. Правда, время от времени — за гроши или за кусок хлеба — они работали поденщиками, но далеко не все. Только немногим из них удалось пристроиться к какой-нибудь скромной торговлишке. Среди хэшей встречались и пекари, и кабатчики, и мелкие торговцы, но множество беженцев, которых становилось все больше, не находило работы. Один студент русского университета, недавно изгнанный из Болгарии, купил себе старую клячу и разъезжал по браилским улицам, продавая дунайскую воду. Двое бывших учителей, бежавших из Диарбекира{40}, торговали на площади лимонадом. Но, вскоре они лишились и этого заработка, не выдержав непосильного налога, назначенного городским управлением за право торговли. Голод и нищета всюду преследовали отверженных.

Приходилось выбирать одно из двух, чтобы не умереть с голоду: переправиться с оружием в руках в Болгарию и погибнуть на Стара-планине или виселице или воровать. Но Тотю уже почил на лаврах. Панайот{41} благоденствовал в Сербии, а Хаджи Димитр давно погиб на Бузлудже. Об этом знали только несколько крестьян да горные птицы. Оставалось одно: красть. Но в румынских тюрьмах уже томились болгарские герои. Героев сделали теперь жуликами. Балканских орлов заперли в клетки. Это был новый класс голодных пролетариев, одетых в лохмотья, но превознесенных подвигами и увенчанных славою. Да, за этими грязными лохмотьями на плечах скитальцев скрывалась слава, величайшая слава, непризнанная и заклейменная презрением. Хэши часто ходили на дунайский берег и всматривались в зеленые холмы Болгарии. Вот она там улыбается им, зовет их, говорит с ними, манит их своим небом, родными очагами, будит воспоминания и мечты… Величаво и спокойно синеет Дунай, но им он кажется ручейком. Один шаг — и они на родине! Крикнуть — и она услышит их! Как близко — и как далеко! О Болгария, никогда ты не была так дорога нам, как теперь, когда мы стали изгнанниками! Никогда ты не была так необходима нам, как сейчас, когда мы лишились тебя!

Брычков спал. Его мучили странные, фантастические сны. Живые герои повстанческих отрядов являлись ему в грезах. Вот Странджа поднимает свое знамя над Балканами и кричит кому-то: «Держись, ребята!» И тут же Македонский поджигает турецкий сарай и перерубает пополам турка и турчанку. А Балканы колышутся, леса шумят, ветры бушуют и выстрелы гремят среди буков. Вот чья-то голова со львом на шапке показалась из-за дерева и скрылась. Грянул выстрел, другой, третий… еще и еще… и весь буковый лес застонал, загудел… А сердце стучит, стучит, вот-вот разорвется. Появляется Хаджи Димитр, точь-в-точь такой, как на картине. С мечом в руке он ведет вперед свою дружину. Куда он стремится, такой грозный и красивый? Грянул выстрел… Он падает… Обливается кровью. Потом дым, облака, отряд, превратившись в бесплотных духов, кружится, кружится по небу, и все исчезает.

Проснувшись рано утром, Брычков долго не мог прийти в себя. Наконец понял, что он вовсе не с балканских ущельях. На нарах спали только двое. Странджа поднялся раньше всех, подмел пол и поставил кофейник на огонь. Македонский расхаживал большими шагами по корчме и курил. Он уже успел выпить в долг у старого знаменосца две рюмки водки.

— Брычков, — сказал Македонский, подойдя к нарам, — вставай, пойдем пить кофе у Ламбри. А феску эту брось, куда-нибудь или лучше подари Страндже.

Брычков встал, наскоро умылся, оделся и вышел из подвала, захватив старую, потрепанную шляпу, вытащенную Странджей из сундука.

Они выбрались на улицу, где уже громыхали коляски и пролетки и сновали многочисленные утренние прохожие. Вскоре они вошли в просторную, чадную и прокуренную кофейню. Здесь прежде всего бросались в глаза развешанные в изобилии литографии, изображавшие знаменитые битвы греческих повстанцев и подвиги болгарских дружин. На самом видном месте висели портреты греческой королевской четы и Раковского{42}. Едва друзья уселись за столик пить кофе, как их окружили мужчины, по виду такие же бродяги, как они, чем-то напоминавшие греческих поликаров{43}. Разговор начался с новостей о Болгарии и кончился игрой в карты. Обрадованный неожиданной встречей с болгарами в этой чужой стране, Брычков согласился на предложение Македонского сыграть по одному франку в карты. Он уже выиграл несколько раз подряд, но Македонский все еще придерживал деньги в кармане. Он злился, сквернословил по-румынски и даже ругал Мидхад-пашу{44}, с размаху бросая карты, когда ему не везло.

Наклонившись к Брычкову, Хаджня шепнул ему на ухо:

— Не играй с Македонским, он тебя, обчистит.

Брычков кивнул головой, но продолжал играть с еще большим ожесточением.

— Что ж ты не кладешь деньги на стол? За тобой уже одиннадцать франков, — напомнил он Македонскому.

— Они, брат, при мне… Слава богу, я человек честный, — ответил Македонский, сдавая карты.

Но вдруг игра приняла другой оборот. Македонскому повезло. Брычков злился. Быстро отыгравшись, Македонский начал выигрывать.

Хаджия смотрел на Брычкова с сожалением.

Брычков продолжал играть. Он весь вспотел. У него уже вылетело два золотых. Оставалось всего-навсего пять франков. Он поставил их сразу. Македонский выиграл. Брычков остался без гроша. Македонский взглянул на стенные часы.

— Одиннадцать, — сказал он. — Пойдем обедать!

— Да ведь мне не на что, — смущенно пробормотал Брычков.

— Я угощу тебя, не беспокойся! Что мое — то твое! Здесь, в Румынии, такой обычай. Я тебя не оставлю. Ты на чужбине…

Этот человек имел какое-то странное влияние на Брычкова. Его уверенность, насмешливый, лукавый взгляд и беспечное отношение к жизни покорили Брычкова, и он, не задумываясь, последовал за Македонским и Хаджией.

III

Друзья вернулись в корчму знаменосца.

Странджа уже приготовил обед для своих обычных гостей — хэшей. Из только что снятой с огня большой кастрюли с фасолью шел густой пар. Не хватало лишь посетителей. Вскоре они стали появляться один за другим, и длинный стол посреди корчмы окружили изголодавшиеся люди. Вооружившись ложками, они терпеливо ждали, пока Странджа наполнит миски. За стол уселись и все наши вчерашние знакомые. Наконец обед начался. Люди шумно хлебали, чавкали, насыщаясь пищей. Завязалась оживленная беседа. Обсуждали политические новости, говорили о взломе в эту ночь кассы у какого-то торговца, о «народных тиранах», о недавно приехавшем из Мачина богатом турке, которого необходимо убрать, о боях в Болгарии позапрошлой весной, о скупости чорбаджий. Все, кроме Брычкова, принимали живое участие в этих интересных разговорах. После нескольких стаканов дешевого кислого вина, поданного Странджей, у хэшей разгорелись глаза и речи стали возбужденнее. Все чаще раздавались проклятия и брань. Теперь они уже обрушились на какого-то болгарина и раздраженно спорили, перебивая друг друга.

— Не будь я Станчо Дерибея, если я не распорю ему его раздутое пузо! — кричал здоровенный детина, с ожесточением прожевывая пищу.

— Скупердяй проклятый! Гроша ломаного от него не получишь. С голоду нас уморить хочет… Уж я его выпотрошу, попадись он мне на глаза! — волновался чернобородый мужчина, угрожающе размахивая вилкой.

— Слышали? Это чорбаджии кормятся потом и кровью бедняков! Так вот я говорю вам: прежде чем турок уничтожать, надо перерезать всех чорбаджии. Другого выхода нет! — кричал третий, ярый почитатель «Свободы»{45}.

— Ишь какой, — вмешался еще один, — поработай-ка, попотей сам, а тогда уж ярись на других… Или ты думаешь, что чорбаджии для того наживают деньги, чтоб высыпать их Петко Мравке за пазуху?!

Удивленно взглянув на человека, который осмелился так дерзко задеть его, Петко Мравка вспылил:

— Я тоже работал и потел на Балканах: я защищал народ, проливал кровь!.. А ты, как я на тебя погляжу, — ты, небось, коврижками тогда торговал…

— Продавал я коврижки или нет, — вспыхнув и залпом выпив вино, крикнул ему обидчик, — это мое дело! И тебя оно не касается. А если хочешь, и покажу тебе шрамы на моих ногах. Не одни ты дрался, только вот другие не кричат…

Кругом заволновались.

— Молчи, Димитрий! Мравка прав! Чорбаджии — предатели и злодеи!

— Всех их перерезать! — заорал кто-то.

— Долой богатеев! Да здравствует народ!

Стаканы то и дело наполнялись. Шум усиливался.

Двое, что стояли рядом с защитником чорбаджии от ругани и оскорблений перешли к драке и вцепились друг другу в волосы. «Предатель! Шпион!»— слышались возгласы дерущихся. Драка взбудоражила всех. Одни заступались за Димитрия, который кричал так, словно его резали, другие осыпали его бранью. Все сбились в кучу.

— Вон! Вон его! — загремели голоса.

— Вон господского дружка! — подхватили другие, и несколько пар жилистых рук подняли слабосильного Димитрия и поволокли к лестнице, чтобы выбросить за дверь.

— Стрелять буду! Пустите! — угрожающе крикнул Димитрий, вытаскивая револьвер.

Эта схватка привела бы к весьма печальному концу, если бы не вмешался Странджа.

— Стойте! Оставьте Димитрия! — закричал он, расталкивая освирепевших хэшей.

— Осел он! — вызывающе крикнул Мравка.

— Нет, не осел, — остановил его Странджа.

— Не осел, говоришь, так кто же он?

— Он такой же патриот, как и все мы. Я видел, как он сражался. Он герой… вы не правы…

— Странджа, — огрызнулся Хаджия. — Это что же выходит? Мы виноваты, а он прав… Мы… виноваты? Да ты соображаешь? Не судья ты нам!

— Правы и вы, потому что вы бедные, отверженные скитальцы, как и я сам… Вы тоже можете сердиться…

Такое решение сразу успокоило разбушевавшихся гостей.

— Да здравствует Странджа, наш храбрый знаменосец! — провозгласил Македонский, поднимая стакан. — Ура!

— Ура! — подхватили все хором. — Чокнемся!

Стаканы зазвенели. Странджа растрогался и, подняв дрожащей рукой стакан, взволнованно заговорил:

— Спасибо вам, братья, за честь. Для меня, старого повстанца, нет большей радости, чем находиться среди вас, дорогих моих братьев. Наши славные битвы за родину, за Болгарию, не забудет народ. Они пробудили его, вселили в сердца людей стремление к свободе и правде. Но вы, быть может, спросите меня: кто же чтит нас теперь? кто нас признает? Успокойтесь! Мы остались людьми, мы остались болгарами… Мы исполнили наш святой долг перед отечеством. И больше ничего. Что же нам нужно еще? Денег? Нет, денег мы не хотим, не ради денег мы проливали нашу кровь, она дороже всего золота валашских богачей… Или нам нужны имущество и дома? Но ведь мы сами добровольно отказались от всего нашего состояния. Имущество нас не интересует. Мы принесли себя в жертву за освобождение отечества и желаем единственной награды: свободы Болгарии! Ни больше, ни меньше! Правда, тяжело вам голодать и скитаться отверженными всеми, на чужой земле. Трудно и мне, старику, больному, прислуживать в этой корчме и в той самой руке, в которой я, храбрый Странджа, нес болгарское знамя со львом, держать теперь половник!. Занялись мы бабьим делом! Эх, братья, милые!

Хэши встали и молча слушали Странджу.

Он снова поднял стакан и продолжал:

— Братья, нам не о чем сокрушаться. Если здесь мы скитаемся и бедствуем, то там, в Болгарии, нашим братьям хуже во сто крат. Там турки грабят, насилуют, убивают. Весь народ тяжко стонет под игом рабства и не может от него избавиться. Мы по крайней мере свободны. А иметь свободу — значит иметь все. Не надо отчаиваться. Пока мы крепки и сильны, пока течет кровь в наших жилах, пока горим мы ненавистью к врагам — мы нужны нашей родине. Не сегодня завтра пробьет желанный час. Мы должны быть готовы. И я, на старости лет, возьму в руки знамя, чтобы развернуть его еще раз над Балканами, а тогда можно и умереть. Может быть, нам еще долго придется страдать и даже сложить кости на валашской земле. Ну что ж, ничего. Народ, неспособный на жертвы, не народ. Вся Болгария в рабстве. Принесем же и мы небольшую жертву. Ибо быть хэшем — значит мучиться, бороться, голодать и понимать, что это жертва нужна. Да, мы жертвовали собой… Пусть! Чем больше таких людей, тем лучше для Болгарин. Я кончаю. Думается мне, что положение скоро изменится: недалек тот день, когда восстанет болгарский народ, и наши силы тогда пригодятся, мы воспрянем духом и воскликнем: «Свобода или смерть!» И умрем со славою в бою, а не подохнем здесь, как собаки. Еще мы будем сражаться, дорогие мои братья! Будем биться за свободу Болгарии! Да здравствует Болгария!..

Общий грозный и восторженный крик повторил призыв знаменосца. Вся корчма содрогнулась. В глазах повстанцев загорелся огонь истинного патриотизма и самоотверженности. Наступило внезапное пробуждение умов и сердец. Мрачные, свирепые лица хэшей осветились благородством и решимостью. Заслышав с улицы громовый клич: «Да здравствует Болгария!» — прохожие останавливались, толпились у двери и с любопытством заглядывали в темный подвал. Брычков дрожал от умиления и восторга. Ему хотелось обнять всех этих странных людей, которые так привлекали его своим нищенским видом и гордостью. Он видел в них олицетворение единой великой идеи.

Ему казалось, что перед ним не простые смертные, а какие-то высшие существа, рожденные для страданий, борьбы и славы. Даже Македонский, на которого он еще утром сердился, представлялся ему теперь большим и благородным человеком. А искренние, сильные и трогательные речи Странджи все еще звучали у него в ушах. Он взял стакан и среди минутной тишины воскликнул своим чистым и звонким голосом:

— Товарищи! Да здравствует храбрый Странджа!

— Ура! — подхватили хэши хором. — Качать знаменосца! Качать! — И несколько пар мускулистых рук высоко подняли растроганного старого знаменосца. Глаза Брычкова блестели, щеки пылали, он весь был как в лихорадке. Тост, так неожиданно им произнесенный, привлек всеобщее внимание. На него смотрели с удивлением и симпатией. И Странджа приветствовал его дружескими взглядами.

Вдруг Македонский поднял стакан и торжественно произнес:

— Господа, Брычков вчера вечером прибыл из Турции. Его благородное сердце не выдержало тирании наших извечных врагов! Он приехал сюда, чтобы делить с нами нужду, голод и страдания. Он последовал за нами. Он наш брат и достойный сын нашей матери — Болгарии! Итак, я пью за самого молодого нашего товарища! Я пью за Брычкова! Да здравствует Брычков!

— Ура! — грянули все хором. — Да здравствует болгарская молодежь! Качать его! Качать!

И они подбросили до потолка смущенного юношу..

Это было, так сказать, посвящением Брычкова в хэши. Воспоминания всколыхнули глубокие чувства сподвижников Хаджи Димитра, Филиппа Тотю и Панайота. Охватившее их бурное волнение рвалось наружу, должно было вылиться из истерзанных сердец героев.

И грянула песня:

Труба гремит. Балканы стонут!{46}

Мощные звуки этой народной песни (так назывались тогда все патриотические песни, которые тайно распространялись в рукописях и распевались по всей Болгарии) наполнили подвал, вырвались на улицу и понеслись далеко-далеко.

У корчмы собралась большая толпа, которая с каждой минутой росла. И узкий выход из этого подземелья казался людям отдушиной тайной пещеры, откуда слышались грозные голоса неведомых стенторов{47}.

А болгары пели с воодушевлением. Подтягивал даже Странджа. Некогда запели: «О родина любимая, за тебя сражаться буду я!» — он пришел в исступление, глаза его налились кровью, и рука невольно нащупала за поясом револьвер. Окончив последний куплет, всё снова уселись. Лица стали спокойнее. Общий подъем и примирение утишили душевную боль скитальцев.

Толпа начала расходиться, как вдруг с улицы донеслось румынское восклицание: «Булгари беци!» — что означало: «Пьяные болгары!»

На верхней ступеньке лестницы показался бледный, хорошо одетый молодой человек, в цилиндре и с тросточкой.

— А! Владыков! — радостно закричали хэши.

Владыков, в прошлом доброволец болгарского легиона{48}, сформированного Раковским в Белграде, затем хэш, бродивший сначала про горам Стара-планины в отряде Панайота, а потом по румынским городам, теперь был учителем болгарской школы в Браиле.

— Доброго веселья, ребята! — приветливо улыбаясь, сказал Владыков, ставя свой блестящий цилиндр на залитый вином стол. — Вижу, что и на этот раз моя шляпа не выйдет сухой из твоей корчмы, Странджа. Ну, как твои дела? Все еще печешься о ребятах? Да, á propos{49}, знаете, зачем я пришел?

— Чтобы выпить с нами, — улыбнулся Македонский, наливая Владыкову вина.

— Ну, будьте здоровы. Только я пришел не для этого, у меня к вам дело. На той неделе мы собираемся устроить в школе спектакль. Кто из вас хочет принять участие?

— С какой-нибудь революционной, патриотической целью? Если так, я согласен принять участие.

— С революционной и весьма патриотической: дело в том, что необходимо собрать деньги для одного человека… — Владыков с опаской оглянулся на дверь. — Для человека, которого мы пошлем убить султана, — закончил он, понизив голос, а затем шепотом объяснил, какое огромное значение могло возыметь это событие для болгарской революции.

— Принято. Все будем участвовать.

— Я согласен играть царя, — заявил Македонский, исполнявший однажды эту роль в одной из драм Войникова{50}. Ему хотелось еще раз испытать прелесть власти и царского величия.

— А я опять буду играть воеводу, — тихо сказал Мравка, — если такая роль есть в пьесе.

— Нет ни царя, ни воеводы; драма называется «Похищенная Станка»{51}.

— К черту похищенную Станку и пропавшую Лалку! Я в таких бабьих представлениях не участник! — раскричался Македонский, впервые слышавший о существовании такой драмы.

— Ты будешь играть роль гайдука Желю!

— А! Будет и гайдук?

— И убийство, и бои, и стрельба!..

— Вот это мне нравится, — обрадовался Македонский, свирепо подкручивая свой левый ус.

— Ты, Хаджия, будешь играть татарина.

— Ладно, — согласился Хаджия. — В «Стояне-воеводе»{52} я был негром, а теперь стану татарином, Все-таки легче.

— А ты, Мравка? Ты будешь… кого бы ты хотел представить?

— Мне дайте что-нибудь по своему усмотрению, — скромно ответил Мравка.

— Мы тебя сделаем бабушкой — ты маленький и сгорбленный, да и голос у тебя подходящий. Не смотри на меня так… Роль бабушки — самая главная. Я буду играть роль старика. Тебе, Димитрий, роль Иовы, а тебе, Недов, — Василия. Всем остальным — второстепенные и мелкие роли.

— Ну, а кто же будет играть роль Станки? — спросил Странджа.

— Станки?

— Да, Станки, девушки?

— Как? И девушка есть? — удивился свирепый Македонский.

— Есть, — призадумался Владыков, — о самом-то главном я забыл, — и, внимательно оглядев всех присутствующих, добавил: — Эта роль для какого-нибудь парня, молодого… вот как… — Владыков запнулся, глядя на Брычкова: они не были знакомы.

Брычков густо покраснел.

— Ах, я и не догадался сразу вас познакомить, — сказал Македонский. — Брычков, Владыков.

— Как, да вы не поэт ли? — удивленно спросил Владыков, пожимая руку Брычкова. — Я читал ваши поэмы… Это вы писали?..

Брычков покраснел еще больше и смущенно пробормотал:

— Мои, да… но это ничего не…

— Очень рад с вами познакомиться. Вы когда прибыли?

— Вчера вечером, — вмешался Македонский, — из Турции, и хотя не из балканских ущелий, как мы, а из отцовской лавки, но он славный хэш. И уже общий наш приятель… Поэт, значит? Батюшки, а я-то не знал этого и утром обчистил мальчика… — прибавил он сквозь зубы. — Ну, ничего, мы его не бросим.

Владыков продолжал:

— Итак, принимает ли Брычков роль Станки? Здесь нам не найти женщины, которая согласилась бы играть.

— Принимаю с радостью, хоть я и не девушка, — ответил Брычков.

— Не беда! Когда мы переоденем тебя да прифрантим, никто и не узнает. Замажем под носом черные усики белилами, и все будет отлично.

— Да можно и так, — воодушевился Македонский. — Какие же у него усы? Мох. Ровно ничего не значит. Помнишь, в прошлом году? Гица наш, с усищами, как у гусара, стал княгиней Райной{53}. И прекрасно сошло. В театре на это не обращают внимания.

На минуту задумавшийся Брычков рассмеялся.

— Над чем вы смеетесь?

— Знаете что, — ответил Брычков, почесывая затылок и лукаво прищуриваясь, — я думаю о цели этого спектакля. Неужели такая грандиозная цель?

— Именно такая, поверь, — сказал Владыков.

— Ну, если все удастся до конца, — продолжал Брычков, — и сумма, которую мы выручим, позволит выполнить задуманное, история скажет когда-нибудь, — и до некоторой степени это будет верно, — что похищенная Станка убила султана Азиза{54}. Не правда ли?

— Почем знать? Возможно, история и скажет… Она рассказывала нам столько чудес, что всему приходится верить. Большие события возникали и от малых причин… И этот подвал способен потрясти целую империю. По правде сказать, я и сам все время думаю, чем все это кончится.

Странджа подошел к Владыкову.

— А меня-то ты и забыл, — укорил он его, очевидно, желая принять участие в общем деле.

— И ты? Ты разве хочешь? Хорошо, ты будешь за буфетом. Только вот что… Тебе придется тоже переодеться… В этой засаленной румынской одежонке нельзя. Да и твои страшные шрамы на лице насмерть перепугают нервных женщин. Эх, бедный мой Странджа… мне больше хотелось бы видеть тебя со знаменем в руках на Стара-планине, там твоя сцена…

Роли распределили в тот же вечер, и через неделю начались ежедневные репетиции. Еще через неделю спектакль был подготовлен и на всех заборах расклеены афиши.

А султан Абдул-Азиз ничего об этом не знал.

IV

Вскоре наступил день спектакля. Зал, вернее просторная прихожая, нанятая по дешевке в частном доме, был весь в огнях. У стен зажглись двенадцать фонариков, а перед сценой на площадке, отведенной под оркестр, состоявший из валашских цыган-скрипачей, для большего эффекта горело пять керосиновых ламп (из них две с разбитыми стеклами), вероятно, принесенных из школы; у входа четыре бумажных фонаря освещали билетную кассу и буфет, за которым возвышался Странджа. Большую часть зала заставили длинными рядами нумерованных стульев для публики, сохранив посередине узкий проход. Все остальное свободное пространство занимала галерка. Занавес соорудили из прозрачного, красного полотнища, которое поднимали с помощью весьма немудреного приспособления. К нижнему краю занавеса привязали по углам веревки, перебросив их через балку на сцену таким образом, чтобы, подтягивая свободные концы, свисавшие вниз, можно было поднимать полотнища. Опускали занавес еще проще: с двух сторон таинственно просовывались руки и тянули его вниз. Прозрачность занавеса давала возможность публике видеть два представления. На открытой сцене она следила за игрой актеров, а после спуска занавеса возникали блуждающие свечи, волшебные тени, размахивающие руки каких-то страшных чудовищ и множество самых разнообразных видений и картин. А теперь пройдем за кулисы.

По сторонам сцены были устроены узкие проходы, где переодевались и оставляли свои костюмы актеры. Это была артистическая уборная. Тут же валялся в беспорядке реквизит: стулья, скамеечки, зеленые ветви для изображения леса, большой глиняный кувшин, каравай хлеба и лук на обед старику и целый арсенал ружей, пистолетов, револьверов, сабель и кинжалов для готовившегося «боя» на сцене. Все это смертоносное оружие принадлежало тем же актерам, горевшим желанием пойти с ним в бой против настоящего врага. Следует отметить, что Македонский набил немало пороху и тряпок в свое арнаутское ружье{55}, чтобы погромче стреляло. Это его особенно увлекало. Он вырядился настоящим гайдуком: сбоку висела та самая знаменитая сабля, которой он (как говорило предание) разрубил надвое турка и турчанку, на голове была шапка со львом, на плечах албанский красный минтан{56}, у пояса торчало четыре патронташа, два кинжала и два пистолета. Разбойничий его наряд дополняли белые шопские штаны{57}, лапти, кисет для табаку и огниво. Хаджия, исполнявший роль татарина, достал где-то старую меховую шапку, какие носили в прошлом веке валашские помещики, обвязал ее белой тряпкой и нахлобучил на лоб, старательно вымазанный, как и все лицо, сажей. И вдобавок прилепил черные большущие усы. Весь этот наряд придавал ему вид какого-то доисторического чудовища. Мравка превратился в старушку и для полноты впечатления приладил себе из подушки горб. Владыков смастерил из козьей шерсти длинную белую бороду, подвязал ее двумя веревочками на голове, а для того чтобы она не ерзала и не лезла все время в рот, прикрепил ее снизу и обернул веревочку вокруг шеи. Брычкова преобразили в нарумяненную и набеленную Станку. Остальные участники драмы тоже разрядились в разное тряпье, воображая, что чем страшнее они будут, тем больше понравятся публике. К тому же при подборе костюмов, при найме театрального помещения и при оборудовании сцены, отличавшейся, как уже известно, чисто спартанской скромностью, главную роль играли соображения экономического характера. Тем же соображениям был подчинен и выбор пьесы. И, наконец, рев осла, который должен был принимать участие в драме, поручили исполнять Хаджии, решив, что у него для этого дела самый подходящий голос.

Зрительный зал наполнялся. Богатые болгарские купцы, купившие билеты еще за два дня до спектакля, торопились занять места. Холостые приходили одни, женатые — всей семьей. Были тут люди и среднего достатка, и бедняки, и почти нищие — словом, все те, которые и на чужой стороне чувствовали себя болгарами; все, чьи сердца щемила тоска по потерянной родине; все, кому в глубине души был дорог таинственный образ — незабываемый и вечно манящий, — образ Болгарии! Поэтому, несмотря на житейские невзгоды и постоянную борьбу за существование в чужой, холодной, а подчас и враждебной среде, душа болгарина тосковала по необычному, искала нового, освежающего волнения, подобного тому, какое охватывает человека, когда он с вершины какой-нибудь дикой горы взирает на цветущую долину, где он родился и вырос. Вот почему в те времена болгарские любительские спектакли в румынских городах являлись настоящим событием.

Все места были уже заняты, и зал гудел от многоголосого говора зрителей, нетерпеливо ожидавших поднятия занавеса. Многие обсуждали пьесу, известную им по повести, вызвавшей так много слез и вздохов. Громче всех раздавался голос болгарина, сидевшего в первом ряду со всей семьей. Это был известный патриот Дочкович. Постоянное участие в освободительном движении Болгарии сильно подорвало его личные дела. Но он не жалел об этом, и все болгары относились к нему с уважением.

— Матильда, — обратился он к милой русоволосой девочке, гладя ее по головке, — сейчас ты увидишь, как татары похищают девушку. Смотри, не испугайся!

Матильда не ответила. Она пристально смотрела на красный занавес, по которому скользили странные, бесформенные тени. Это ее очень занимало: она подняла головку, вынула пальчик изо рта и, показав отцу на занавес, пролепетала:

— Бука!

Мать улыбнулась и поцеловала ее в лоб.

— Детка моя, — сказала она, ласково взглянув на ребенка, а затем, повернувшись к мужу, спросила: — Никола, неужели этот проклятый Македонский опять будет играть?

— Македонский играть, конечно, будет, но он совсем не проклятый, — нахмурившись, ответил муж. — Я не понимаю, как ты можешь проклинать патриотов, народных деятелей, которые жертвуют своей жизнью ради отечества?

— Я хотела сказать не проклятый, а ужасный… С этими усищами он выглядит, как гайдук, — смущенно объяснила женщина.

— Гайдуки теперь честные люди. Чорбаджии — вот настоящие разбойники.

При этих словах лицо его нервно передернулось. Очевидно, его взволновала какая-то горестная мысль. Он чувствовал, что и над ним, человеком, разорившимся из-за своего бескорыстного патриотизма, могут также смеяться.

Между тем заиграл оркестр. Занавес слегка раздвинулся, показались две головы и оглядели публику. Одна голова — в барашковой шапке, с длинной белой бородой из козьей шерсти; другая — с острыми, лукавыми глазами и длинными закрученными усами. Внимательно присмотревшись, некоторые зрители узнали весело улыбавшихся актеров. Владыков кивком головы приветствовал Дочковича, и тот любезно ответил ему тем же.

Македонский, которому не терпелось как можно скорее выйти на сцену, сделал знак рукой, и скрипачи умолкли.

Наступила полная тишина.

Занавес дрогнул и, морщась, медленно поднялся. Представление началось.

Владыков, игравший роль старика, вышел на сцену первым. Он держался уверенно и спокойно. Ему не раз приходилось участвовать в любительских спектаклях. Подводила только речь. Веревочки на подбородке мешали ему говорить, и он сильно гнусавил. Особенно трудное положение создалось в следующем действии, когда ему пришлось обедать в лесу. Он ужасно гримасничал — это было смешное и вместе с тем жалкое зрелище. Большое впечатление произвел перепачканный сажей Хаджия в своей допотопной шапке. При его появлении некоторые женщины даже зажмурились, а маленькая Матильда прижалась к отцу и тихо шепнула: «Ой, боюсь!» Бурю рукоплесканий вызвал ослиный рев. Это было настоящим торжеством Хаджии (ревел он, конечно, за кулисами). Брычков, то есть Станка, впервые выступавший перед публикой, так смутился, что забыл слова. К счастью, ему и не полагалось много говорить, и он стоял, как истукан, немой и окаменевший. Старуха, то есть Мравка, тоже забыла свою роль, но нападение татар избавило ее от этого ужасного положения. Она упала замертво, прежде чем на нее набросились с саблями. Тем не менее зрители с восторгом аплодировали и стучали ногами. Все были очень довольны. Самое большое впечатление произвел Македонский. Каждое его появление встречалось овацией. Действие развертывалось быстро. Мелькали и исчезали причудливые костюмы. Интерес публики усиливался. На сцене давно уже царила суматоха, и актеры, забыв свои роли, говорили то, что им приходило на ум. Но все затмил наступивший бой. Началась стрельба… Болгары сражались с татарами. Рассвирепевший и взъерошенный Македонский с кровожадным видом носился по сцене и с невероятной быстротой стрелял из ружья, из револьверов, из пистолетов; не отставали от него и другие. Ружейная пальба и крики потрясали воздух на сцене, в зале и даже на улице. Пороховой дым застилал все помещение и душил зрителей едким серным запахом. В первых рядах многие женщины закрывали себе рот платочками, а некоторые, побледнев, даже выбежали из зала. Матильда громко плакала. Сцена потонула в густом облаке дыма. Испуганные этим адским шумом, с улицы ворвались в зал полицейские. Но прекратить бой было невозможно. Македонский метался по сцене, как бешеный, бросался из угла в угол, приседал, прятался в засаду, выскакивал, яростно вопил и стрелял. В нем ожил инстинкт гайдука: он забыл, что играет. Ему казалось, что он со своими товарищами на Стара-планине. В пылу боя он уже сшиб с ног нескольких человек, в том числе и Мравку, который почему-то оказался опять на сцене. Даже Странджа бросив свой буфет, выбежал на середину зала и, бледный взволнованный, восхищенный, смотрел с завистью на сражение. В самый разгар отчаянной схватки он не выдержал и громко крикнул:

— Держись, Македонский!

Но его никто не слышал. Зрители сидели, оглушенные грохотом, ослепленные пальбой. Неистовые, бурные рукоплескания не смолкали.

Наконец боеприпасы истощились, и сражение кончилось.

Спектакль завершился, к величайшему сожалению разгорячившегося Македонского, мирно и спокойно. В последний раз раздался гром рукоплесканий, трижды публика вызывала актеров и затем покинула театр.

Вскоре зал, где происходили столь знаменательные события, погрузился во тьму и безмолвие, а актеры-хэши уже сидели за длинным столом в корчме знаменосца. Кое-кто из них так и остался в театральном костюме и гриме. Брычков не снял румян Станки, а Хаджия — татарской сажи. Но на это никто не обращал внимания. Все были взволнованы, счастливы, восхищены. Упоенный победой, Македонский никак не мог прийти в себя и бросал враждебные, угрожающие взгляды на Хаджию.

Странджа подал на стол еду и поставил несколько бутылок вина. Начался ужин. Разговор шел только о спектакле. Раздавались и похвалы, и критика, и шутки, и смех. Хэши развеселились, в особенности Странджа. Он похвалил Македонского за отвагу, но сделал кой-какие замечания насчет стратегии, причем даже заявил, что в следующем спектакле, если он повторится, роль гайдука Желю он возьмет на себя. И тут Македонский нахмурился.

А когда все, что оставалось в буфете непроданным, было съедено, и выпито и на столе стояли лишь пустые блюда, графины и бутылки, Македонский, преисполненный сознанием своего превосходства, заявил:

— Ребята, предлагаю пойти к Штраусу пить пильзенское пиво.

— Пойдем! Я не был там уже месяцев девять!.

— Идем… Идем! Живее!

— Прощай, Странджа! Может, и ты придешь?

— Прощай, спокойной ночи, Странджа!

— В добрый час, ребята!

И шумная компания покинула корчму.

Дружная звонкая песня пронеслась по улице и растаяла где-то во мраке ночи.

К утру от денег, вырученных за спектакль, не осталось ни гроша.

Султан Абдул-Азиз был спасен.

V

Прошло две недели. Македонский куда-то бесследно исчез. Брычков, живший благодаря своеобразной доброте Македонского на его счет, оставшись теперь без всяких средств, встретился с жестокими лишениями и голодом. Покинув так легко отчий дом, он впервые почувствовал тяжесть и неудобства новой жизни, которая издалека казалась ветреному молодому человеку столь интересной и привлекательной. Два-три дня его, а вместе с ним и Хаджию с Попче, кормил в долг Странджа, но вот Странджу свалила болезнь, и друзья начали голодать. Огонь, на котором так весело кипела фасоль, угас; покрывшиеся толстым слоем пыли кастрюли, кувшины и стаканы валялись в беспорядке. В корчме, еще совсем недавно многолюдной и шумной, царили грязь и запустение. Хаджия ушел раздобыть денег (как он сказал) у какого-то богача и не вернулся. Попче его прождал; вернее, проголодал два дня в корчме, и тоже ушел куда-то в поисках счастья. Остался только Брычков, решивший ухаживать за Странджей. Он не мог бросить этого замечательного человека не то что без средств — денег у него самого не было ни гроша, — а без моральной поддержки. Странджа не хотел и даже не мог ничего есть. Он только беспрестанно кашлял и задыхался. Это нежелание больного есть почти радовало Брычкова, который сам стоически переносил голод, но не мог бы без отчаяния видеть, как голодает умирающий старик. Лицо Странджи становилось с каждым днем все тоньше и покрылось уже смертельной бледностью. Его ясные, неестественно блестевшие глаза глубоко ввалились, рубцы от старых ран на щеке посинели, потом почернели. Находясь в полном сознании, Странджа чувствовал трогательную заботу Брычкова, и порой у него навертывались слезы. Он часто беседовал с Брычковым, неизменно рассказывая ему о боях на Стара-планине. Воспоминания об этих героических днях поддерживали его. Он знал, что скоро умрет, мужественно переносил болезнь и ждал смерть как гостью, сокрушаясь только о том, что встречает ее здесь, в подвале, а не на поле боя. Минутами его мысли переносились к родным. Он мельком заговаривал о них, а затем снова возвращался к рассказу о борьбе с турками. Брычков слушал его с благоговением. Он принимал как священный завет каждое слово, исходившее из бледных уст старого героя, который говорил все меньше и все сильнее мучился. Болезнь безжалостно пожирала его. Брычков не отходил от больного.

— Сынок, — сказал ему однажды Странджа, — спасибо тебе… спасибо… что не бросил меня. Я умру не одиноким, а болгарин закроет мне глаза… На чужбине это большое счастье. О родина!..

— Не волнуйся, — прошептал Брычков. — Успокойся, прошу тебя!

— Спасибо тебе, брат, спасибо! Я скоро уйду, скоро меня не станет.

— Нет, твое светлое имя будет жить вечно! Ты — герой.

— Эх, Брычков!..

— И если тебе суждено умереть, ты счастлив, что уходишь из жизни с этими славными шрамами на лице и светлыми воспоминаниями в сердце. Болгария никогда не забудет своих храбрых сынов!

Глаза Странджи наполнились слезами. Он крепко пожал руку товарища своей исхудалой рукой. Слова утешения трогали старого героя, но надежда уже покинула его.

— Брычков, дорогой! — сказал он, приподнявшись и беспомощно посмотрел вокруг себя. — Чем мне отблагодарить тебя. У меня ничего нет. Ничего, ничего у меня нет… кроме этих глиняных мисок, но они не стоят ни гроша. Мне нечего оставить тебе на память.

— Мне останется твой пример.

— Да, вот что. У меня есть на дне сундука небольшой узелок. Он лежит там давно. В нем хранятся две драгоценные, вещи. Пусть они будут драгоценными и для тебя, Брычков. А где же мои товарищи? Где Македонский? Где Хаджия? Сынок, пойди достань эти вещи из сундука, я хочу взглянуть на них еще раз перед смертью… Эх, сладко умирать за родину!.

Брычков тихо встал, открыл сундук и стал вынимать вещи одну за другой. Наконец он нашел узелок, в котором было завернуто что-то мягкое. Осторожно развязав платок, он достал какую-то бумагу и лоскут материи. Бумага эта оказалась воззванием, изданным Революционным комитетом в 1867 году, лоскут материи — обрывком старого знамени, на котором сохранились только слова: «… или смерть!»

Священные реликвии!

Брычков весь дрожал от волнения.

Странджа приподнялся.

— Дай сюда, Брычков, — сказал он.

Бережно взяв воззвание и обрывок знамени, он поцеловал их. Затем слабым, прерывающимся голосом произнес:

— Прими это от меня! Помни Странджу! Отдай свою жизнь за Болгарию!

Через два дня он умер.

Брычков закрыл ему глаза. Он же продал всю посуду и бутылки и заплатил за похороны. И только он один проводил его до могилы.

Так кончали свои дни предтечи болгарского национального освобождения!

VI

Брычков скитался по Браиле. Из своих старых знакомых он встретил только Хаджию, поселившегося в лачуге у какого-то каменщика. Тут же приютили и Брычкова. Днем Хаджия работал на пристани, а к ночи приходил и делил заработанный хлеб с другом. Но не всегда ему удавалось достать, работу, а значит и хлеб. Зимой на пристани работы было маловато. Тогда они голодали оба.

— Почему ты не напишешь отцу, чтобы он выслал тебе денег? — спросил его как-то Хаджия. — Так и будешь голодать все время?

Брычков нахмурился.

— Отцу я писать не смею и не хочу ни о чем просить.

— Почему?

— Не могу.

— Почему не можешь? Разве ты ему не сын?

— Стыдно мне.

— Стыдно?.. — удивился Хаджия. — А голодать, по-твоему, лучше?

— Лучше… Я ушел от него не спросясь. А теперь стану просить: папа, пришли мне денег?! Как это получится? Нет, не могу… Лучше умру с голоду…

— Что же ты будешь делать?

— Буду работать, на любую работу пойду.

— А в Свиштов не вернешься?

— Нет, это невозможно. Теперь я на подозрении у турок, и они посадят меня. Уж лучше оставаться здесь, на свободе.

— Но ты не привык к такому житью.

— Ничего, привыкну. А потом… должно же что-то произойти. Я жду этого.

Хаджия взглянул на него с недоумением.

— Если образуется новый отряд, — объяснил Брычков, краснея, — я переправлюсь с ним в Болгарию.

— Новый отряд? Не верю я в это.

— Я об этом слышал в Свиштове. А разве мы не будем драться с турками?

Хаджия призадумался.

— Если организуется новый отряд, я тоже в него вступлю… Почем знать, может быть так и будет… Говорят, что Панайот скоро вернется из Сербии. Возможно, как раз для этой цели. Коли умирать, так по крайней мере знать, за что. А здесь жизнь собачья, — добавил Хаджия и сплюнул.

— А где Македонский?

— В Молдавии. Говорят, стал управляющим у какого-то помещика.

— А Попче?

— Попче взял к себе один огородник с условием, что он ему поможет сажать лук. Остальные работают где-нибудь или голодают, как мы с тобой. Это не жизнь, а каторга. Собачья жизнь. Лучше в отряд. Я все еще берегу свое оружие. Не продаю его.

Вдруг Брычкова осенила счастливая мысль:

— Ну, брат, и дураки же мы с тобой! Голодаем столько дней и не видим, что можем легко раздобыть денег.

Хаджия оживился.

— Где? — спросил он поспешно.

Брычков показал на свою одежду.

— Видишь, эта куртка еще совсем новая и штаны хорошие… Я их купил перед самым отъездом сюда. Да еще часы! За них можно взять не меньше пятидесяти франков.

Хаджия пришел в восторг.

— Браво! Ну и ослы же мы были! То есть… я не посмел тебе сказать. Ну, пойдем же скорей.

И, насвистывая песенку: «Мы богатства не хотим, нам не нужно денег», — он тотчас же потащил Брычкова на толкучку, где торговали старой одеждой.

Наутро Брычков преобразился. Теперь на нем была обтрепанная по краям куртка с засаленным воротником неопределенного цвета; старые, протертые на коленях штаны, обшитые внизу кожей, и вместо ботинок стоптанные солдатские сапоги. От прежнего наряда осталась только шляпа — подарок знаменосца.

Он был оборван, зато сыт.

Друзья немедленно изменили свой образ жизни. В небольшой гостинице они сняли комнату с двумя кроватями и стали обедать в ресторане. Каждый день они кормили за свой счет двух-трех хэшей. Хаджия даже заплатил за какого-то товарища небольшой долг. Брычков снова повеселел. Он сочинил патриотическую песенку и пел ее по вечерам у себя в комнате, а при встрече с молодой служанкой шутил с ней и заигрывал. Молодость всегда побеждает уныние. Пролетело несколько веселых, очень радостных дней, а вместе с ними пролетели и франки.

Однажды вечером раздался стук в комнату. Распевавший Брычков остановился и громко крикнул;

— Entrez!{58}

Вошел содержатель гостиницы. Лицо его было строго.

— Извините, — сказал он с холодной вежливостью, — я помешал вам петь…

— Ничего, ничего, — ответил Брычков. — А что вам угодно?.

Хозяин язвительно рассмеялся.

— Что может быть мне угодно от моих жильцов? Чтобы они платили аккуратно, вот и все.

Брычков обиженно посмотрел на него.

— Но ведь я плачу.

— Да, но с прошлого воскресенья вы не заплатили ни копейки. А вам известно, что платить полагается каждые два дня.

Смутившись на минуту, Брычков нашелся:

— Будь покоен, я заплачу.

— А чем? Песнями? Вещей я что-то не замечаю у вас. Извините меня, но вы должны заплатить сегодня же и за себя и за товарища… Видите ли, меня уже много раз надували… тоже хорошие люди были, и даже поэты, вроде вас… Так полагается — надо платить.

Брычков вспыхнул от гнева. Он сунул руку в карман, где у него лежали последние четыре франка, но, вынув какую-то мелочь, остолбенел.

— Платите двадцать восемь франков, — холодно глядя на Брычкова, требовал хозяин.

— Меня обокрали у вас! — воскликнул Брычков.

— Старая история, знаю я эти штучки… Платите двадцать восемь франков.

— У меня нет их. Как же я заплачу?

Брычков оказался в крайне затруднительном положении. Он все поглядывал на дверь в надежде, что появится Хаджия, а там уж видно будет, что делать дальше. А хозяин стоял у двери и ждал ответа.

— Платите же!

— Мне нечем платить.

— Ну, так я передам вас полиции, как жулика и мошенника. Знаю я вашего брата, все вы…

Брычков побагровел, кровь ударила ему в голову, и он бросился на хозяина.

— Румынская собака! Я заткну тебе глотку…

И тяжелый кулак Брычкова опустился на голову хозяина.

Тот и пикнуть не успел. В этот момент в коридоре раздался топот. Кто-то стремительно бежал с неистовым криком:

— Фок! Фок! (Пожар! Пожар!)

Это орал во все горло запыхавшийся Хаджия, подбегая к двери.

Хозяин ловко вывернулся из рук Брычкова и, бледный, перепуганный, без шапки бросился вон из комнаты. Он решил, что пожар вспыхнул в одном из номеров гостиницы.

— Фок! Фок! — дико кричал Хаджия.

Во дворе уже собралась толпа. Люди бежали с улицы, толкались и суетились в темноте.

— Фок! Фок! Фок! — кричал Хаджия и тащил Брычкова вниз по лестнице. Они выскочили во двор, смешались с толпой и незаметно проскользнули в ворота. — Фок! Фок!

А огня-то нигде и не было.

…………………………………………………………………………………………………………..

— Скандал, вот скандал! — Это были первые слова, сказанные Брычковым Хаджии, когда через полчаса они остановились у маленькой двери, на другом краю города. Здесь жил болгарин-огородник, у которого они и решили переночевать.

— Ну, стучи, — сказал Хаджия, озираясь и вглядываясь в темноту ночи: он все еще боялся погони.

— Как же тебе пришло в голову разыграть такую комедию? А знаешь, я сегодня чуть-чуть не попал в каталажку: и платить нечем, и румына избил… Да… постой… слушай! Те четыре франка, которые лежали у меня в жилетном кармане, пропали! А я хорошо помню, что сегодня после обеда они были. Кто-то обокрал меня.

— Хорошо, что ты напомнил: это я вытащил их, пока ты спал.

— Ты?

— И очень хорошо получилось, а то Аслан зашел сегодня в «Париж», выпил три капуцинера{59}, съел три коврижки, хватил четыре рюмки рому, — понимаешь, он три дня ничего не ел, — а в кармане пусто… Уйти никак не может. С утра до вечера ждал удобного случая. Почуяв, что у него нет денег, официанты окружили его, как легавые… А уж как заметили, что он на дверь поглядывает, тотчас потребовали четыре франка по счету… А откуда их взять? В эту минуту как раз вхожу я. Вижу, начинается скандал. Аслан готов в драку лезть. Посылают за полицией… Все уже обратили на него внимание. Ну, думаю, этот гад может осрамить и опозорить болгар. Вот тут-то я и уговорил их не шуметь, пока я принесу деньги, твои четыре франка.

— Ты правильно поступил. И выручил его?

— Конечно.

— Так же, как и меня из другой беды; Да, скажи мне, Хаджия, как это тебе удалось заметить в гостинице пожар?

— Ну вот, кажется, открывают… Возвращаясь из «Парижа», я еще издали услышал твой милый разговор с хозяином и придумал план. Видишь, с моим умом хоть империей управлять. Входи!

Дверь отворилась, и друзья вошли в хибарку.

VII

Было начало февраля. От северо-восточных русских ветров леденел воздух. По пустынной окраине Браилы шел бледный и задумчивый Брычков. После бегства из гостиницы они жили с Хаджией на краю города, сначала в заброшенной мельнице, а потом в какой-то лачуге с дырявой крышей и разбитыми стеклами. Не то чтобы жили, а проводили там вторую половину ночи. Все остальное время они просиживали в теплых кофейнях, где обсуждали текущие политические события и разрешали «восточный вопрос», чтобы как-нибудь заглушить мучивший их голод. Но после полуночи, когда официанты начинали спускать занавески и убирать со столов в опустевшем зале, друзья с грустью уходили в свою нетопленную хибарку и ложились спать с пустыми желудками, продрогшие от зимней стужи. Огромная кирпичная печь, которая была в их распоряжении, встречала их всегда неприветливо, и вместо благодатного тепла от нее веяло таким жутким холодом, что Хаджия каждое утро выливал на нее целые ушаты отборной ругани, собранной им в самых низкопробных румынских кабаках. Их единственной пищей, да и то на два дня, был теперь маленький хлебец за десять бани, который Хаджия приносил аккуратно три раза в неделю от какого-то добросердечного пекаря. Подчас ловкому Хаджий удавалось выпросить в кофейне две чашки кофе для себя и для Брычкова. Иногда он играл в карты, жульничая так же ловко, как Македонский. Выигрыш (а он выигрывал всегда) шел на поддержку обнищавших болгар и на табак. Брычков, столь же самолюбивый, как и бедный, для себя ничего не мог просить. Дважды, по настоянию Хаджии, он садился писать отцу о посылке денег и каждый раз с ожесточением разрывал письмо в клочки. Скитания и лишения не могли сломить его гордости — величественной и прекрасной в счастливые дни, но, увы, бессильной против зимней стужи и головокружения, вызываемого голодом.

Сейчас он брел, глубоко задумавшись.

Два дня тому назад, по всей вероятности за скандал в гостинице, был арестован Хаджия. Эти два дня Брычков ничего не ел.

Он нес несколько экземпляров своей поэмы, найденных им на свалке в местной болгарской лавке, — чтоб продать кому-нибудь из богатых болгар. Это еще раньше советовал ему Хаджия, и сейчас он, наконец, решился. Нужда заставила его прибегнуть к этому последнему средству, чтобы не умереть с голоду. Он протестовал всем существом против такого способа собирать милостыню, — способа хоть и честного, но унизительного. Время от времени он останавливался, готовый бросить книги и вернуться домой. А потом шел дальше. «Нет, — говорил он себе, — мой поступок нельзя считать ни бесчестным, ни неприличным. Глупо умирать с голоду, как собаке, раз можно таким способом, хотя бы временно, спастись… а я верю, что во мне что-то есть… я еще буду чем-то полезен. И, наконец, я ни у кого не прошу милостыни… Чего мне стыдиться, не воровать же я иду. Продаю свои книги, как другие продают свой холст, как рабочий продает свой труд…» Он вспомнил, что недавно в ресторане какие-то молодые люди похвалили его поэму — это была для него счастливая минута, — а богатый болгарин X. спросил даже, где можно ее купить. Боже мой! В мире столько ценителей искусства и поэзии!.. Среди них и патриоты, и богатые люди… Что им стоит дать бедному болгарину один франк за его книгу? Это во всяком случае не разорит их. Ведь платят же они целый франк только за один утренний завтрак. А он на этот франк проживет четыре дня, — а может быть, всю неделю. В конце концов это ведь новая болгарская книга, и называется она… Почему бы ее не купить? «Дурак я в самом деле, — убеждал себя юноша. — Чего я стыжусь? Воровать лучше, что ли?» Ободренный этими мыслями, Брычков зашагал к центру города.

Но он обманывал сам себя. В нем заговорил другой голос — оскорбленного самолюбия и ущемленной гордости. Он чувствовал, не желая даже в этом сознаться, что идет на какой-то подвиг; что он унижает себя, просит милостыню, предлагая взамен свою никому не нужную книгу. Он представлял себе благосклонный, соболезнующий или презрительный взгляд — что одно и то же — своего благодетеля, и холодный пот выступал у него на лбу.

В эту минуту он предпочел бы красть.

Но если бы он умел красть!

Между тем он слышал и третий голос, невероятно сильный и безжалостный. То был зов голода, не признающий никаких рассуждений, не подчиняющийся никакой логике.

Бледный, осунувшийся, изменившийся до неузнаваемости, Брычков нахмурился, злобно скривил рот, почесал в затылке и задумался. Из груди его вырвался глухой, протяжный стон.

Он снова тронулся вперед.

Торопливо обогнув городской сад, который стоял сейчас голый, опустевший и печальный, Брычков пошел по узким, но более оживленным улочкам, мимо лавок, кабаков и постоялых дворов, и, не оглядываясь, повернул в ту улицу, где были магазины богатых купцов.

Здесь было очень людно. Несмотря на сильный мороз, в этой части города шла бойкая торговля. Брычков озирался по сторонам в надежде увидеть хоть одного богача. В глазах у него темнело, ноги подкашивались, пот снова выступил на лбу. Он искал богача и в то же время горячо желал не найти этого страшного благодетеля. Может быть, случайно, а может быть, потому, что он был слишком взволнован и смущен, но, пристально вглядываясь в лица встречных, он не находил знакомых. Все они казались ему чужими, а вместе с тем близкими и милыми. Словно гора свалилась у него с плеч. Ощущение голода исчезло, и он глубоко вздохнул, будто избавился от страшного кошмара.

«Тем лучше!» — подумал он и торопливо повернул назад.

И тут он увидел перед собой того самого болгарина X., который совсем недавно так благосклонно отзывался о его поэме. Брычков остолбенел. С минуту он стоял в нерешительности, готовый, казалось, бежать; затем сделал над собой усилие и пробормотал:

— Ну и пусть!

Он двинулся навстречу богачу, заранее вытащив из пачки книг один экземпляр своей поэмы.

Одетый в дорогую шубу, богач X. уже был у входа в казино, но, увидев шедшего прямо на него Брычкова, остановился.

Не снимая шляпы, Брычков поздоровался с ним и тоном подсудимого, дрожащим голосом произнес:

— Господин X., я принес вам мою книгу… знаете… вы выражали желание… и я…

Голос его оборвался.

X. протянул руку и взял книгу. Перелистав ее, он долго изучал обложку, прочел заголовок, несколько раз откашлялся и, наконец, сказал:

— Отлично… так это вы изволили написать книгу?

— Да.

X., еще раз взглянув на обложку, вернул книгу Брычкову и, потирая застывшие руки, сказал:

— Так, так, господин Брычков… Я спрошу Елену, не купила ли она уже. И если нет, возьму потом одну. — Он поклонился с улыбкой и вошел в казино.

Ошеломленный Брычков остался на улице.

Голова у него кружилась, в глазах рябило. Прохожие грубо толкали его, а он только слегка сторонился и продолжал стоять на тротуаре. Он смотрел на поэму, в которой излил всю свою душу, над которой провел столько бессонных ночей и от которой зависело теперь его существование. Она казалась ему такой жалкой, такой ничтожной и ненужной. И себя он чувствовал маленьким и смешным. Его оскорбленное самолюбие было возмущено. Он задыхался, лицо его посерело: он страдал, как раненый зверь.

Бросив на землю книги, он пошел. Зашагал совершенно бессознательно к Дунаю.

Выйдя на берег, все еще вне себя, он нерешительно остановился.

По темной, застывшей у берегов реке плыли большие льдины. Покрытый снегом болгарский берег смотрел на него с противоположной стороны сурово и неприветливо. Природа была, казалось, полна такой же мрачной безнадежности, как и душа Брычкова.

Неожиданно знакомый голос вывел его из оцепенения. Брычков оглянулся и увидел Владыкова.

— А, Брычков, что ты тут делаешь? Уж не собираешься ли спровоцировать Турцию? — весело воскликнул учитель и схватил его за руку. — Боже мой, что с тобой? — испугался он, увидев бледное как полотно лицо Брычкова.

Брычков посмотрел на него равнодушно и ничего не ответил.

— Да ты весь закоченел, пойдем! Расскажи мне, что случилось с нашим дорогим поэтом! — И с этими словами Владыков потащил его в ближайшую кофейню.

Выпив горячего чаю и очнувшись, все еще взволнованный, Брычков подробно рассказал о своем положении.

Владыков вскипел.

— Чорбаджии! Богатеи, скоты бесчувственные! — кричал он с горящим от гнева лицом, стуча кулаком по столу. — И ты, Брычков, пошел к ним кланяться, чтобы получить отказ? Нет, ты не умеешь жить! Пойдем со мной, ко мне… Мой дом — твой дом.

— Спасибо, спасибо, Владыков, — бормотал растроганный Брычков.

— Ты, бывший у изголовья Странджи в его последний час, — мне это хорошо известно, — ты теперь умираешь от голода, и я ничего не знал об этом!.. Да о чем же ты думал?

Владыков смотрел на Брычкова с искренним состраданием. Его исхудавшее лицо, старая, изорванная в клочья одежда и вообще весь его жалкий вид возбудили бы у всякого другого сожаление. Владыков испытывал только горечь.

— И я, брат, был в таком же положении… даже в худшем. И я знал унижение… Ох, это проклятое чувство унижения! Да, я устал от жизни, от борьбы за жизнь, от всякой мерзости. Скоро ли придет тот час, когда мы узнаем, зачем мы живем? — мрачно говорил Владыков, открывая дверь в свою комнату, из которой пахнуло приятным теплом.

— Садись, Брычков, отогревайся. Вот дьявольский холод! Петр, принеси скорей обед! — крикнул Владыков сторожу, снимая дорогую суконную шубу и каракулевую шапку.

VIII

Прошло две недели. Брычков жил у Владыкова, который приодел и подкормил его. Немало перестрадав сам, Владыков отлично знал, что значит бедствовать на чужбине, и потому всегда относился участливо к невзгодам других. Он с грустью смотрел на Брычкова, брошенного судьбой на путь страданий, нужды, борьбы с предрассудками и холодным равнодушием окружающих, путь, на котором часто гибнут даже сильные натуры, не найдя в себе мужества устоять.

Однажды, когда, Брычков остался один, кто-то подошел к двери, не постучавшись, сильно толкнул ее и ворвался в комнату.

Это был Македонский.

— Здорово, брат! — заорал он, бросаясь целовать Брычкова. — Два дня ищу тебя под каждым камнем, а ты сидишь здесь в тепле, как кот, и о других не думаешь… Привет тебе от Хаджии.

— Как, его уже выпустили? — взволнованно и радостно спросил Брычков.

— Выпустили, то есть, вернее, его выпустил я еще позавчера, и теперь он живет в хибарке и с удовольствием читает твои поэмы… Черт бы его взял, — продолжал Македонский, разглядывая комнату, — этот разбойник Владыков живет, как барин… А мы, словно неоперившиеся птенцы, дрожим на морозе… Ну, все равно… хорошо, что он приютил тебя… Твоя натура не переносит ни румынской стужи, ни румынского голода… Как же тебе живется? А? Дай-ка я посмотрю, что тут есть, у этого чревоугодника Владыкова. Не найдется ли колбаски с перцем?

При этом Македонский подошел к стенному шкафу и бесцеремонно открыл его. Вытащив длинную колбасу, он жадно на нее набросился и, отрезая ножом большие куски, стал отправлять их себе в рот.

— Нюх у тебя, как у настоящего хищника, — сказал, усмехаясь, Брычков, — смотри не уничтожь ее всю… А то чутье потеряешь.

Приглаживая время от времени усы, Македонский с ожесточением ел.

Затем он снова запустил руку в шкаф, достал бутылку вина и выпил ее одним духом.

— Ты ешь и пьешь, как Кралевич Марко на свадьбе… Помнишь? Придется тебе отвечать перед Владыковым. Где же ты пропадал до сих пор?

Македонский доел последний кусок злополучной колбасы, вытер платком усы и губы и, засунув нож за пояс, сказал:

— Откуда я пришел, ты спрашиваешь? Пришел из-под Богдана… А почему, спросишь, — потому что меня уволили с работы среди зимы проклятые мамалыжники{60}.

— Тебя уволили?

— Если угодно точнее: выгнали, как проходимца.

— Ты опять совершил какое-нибудь «геройство», Македонский? А тебе известно, что у нас, может быть, скоро начнутся славные дела? В Болгарии уже к этому готовятся. Следует и нам подумать, что делать здесь… Понимаешь?

— Ура! — закричал Македонский.

— Мы должны организовать отряд сами, своими силами… Богачи противятся, но мы справимся и без них… Понял? Этот отряд пойдет в Сербию…

— Браво, Брычков! Я говорил, что из тебя выйдет славный хэш! Браво! Конечно, в Болгарию мы пройдем через Сербию. Эти турецкие псы не дают даже пичужке перелететь через «тихий белый Дунай», как ты назвал его в своих стихах… Эх, это стоит того, чтобы распить еще бутылочку…

Он завладел еще одной бутылкой, поднял ее и воскликнул:

— Да здравствует свобода!

И выпил все до капли. Брычков громко расхохотался.

— Да ты с твоим дьявольским аппетитом и жаждой уничтожишь всю провизию отряда. Воздержись, Македонский! Помни, что твой соотечественник Александр Македонский умер от невоздержанности.

— Ну что ж, вот и я умру, как великий человек. Ты, брат, не знаешь, что значит поститься, подобно святому Ивану Кукузеле, пять дней подряд… Смею тебя заверить, что если б я умер в эти дни, я попал бы в рай.

Дверь тихонько отворилась, и вошел Владыков.

— О-го-го, Македонский! Добро пожаловать! Где ты пропадаешь? Настоящий вечный жид!{61} — И Владыков горячо пожал ему руку. Но Македонский этим не удовольствовался и трижды поцеловал его в губы.

— Да ты где-то нализался? Ну, как твои дела? Что нового?

— Привет тебе от всех молдаван. Послушай, Владыков! Я готов! Брычков мне рассказал о новом плане, и я с ним согласен… Через Сербию лучше…

— Садись, садись, поговорим об этом! — сказал Владыков, удобно усаживаясь на стул перед ярко пылавшей печью.

Но, увидев открытый и опустошенный шкаф, он полушутя, полусерьезно обратился к гостю:

— Ты что же, друг любезный! Опять меня обчистил?

— Да здравствует коммуна! — воскликнул Македонский, сверкая веселыми глазами.

Владыков вынул из внутреннего кармана распечатанное письмо, прочел его, затем аккуратно сложил и опять спрятал. Внимательно посмотрев на Брычкова и Македонского, он заговорил серьезно:

— Вчера я получил второе письмо из Бухареста. Сейчас там активно работают наши товарищи; они решили, что весной следует послать отряд в Сербию. Надо энергично приняться за дело. Панайот и сам хотел приехать в Бухарест. Необходимо расшевелить болгарский народ. Правильно? Ты, Македонский, останешься в Браиле. Ты здесь нужен.

Услышав приказ Владыкова, Македонский как будто обиделся.

— Останусь я или не останусь, это мое дело, — пробурчал он, нахмурившись. — Вы скажите прямо, потребуйте от меня, что вам нужно. Хотя бы даже привести связанным Мидхад-пашу… Македонский бежит от голода, но не бежит от смерти. Если вы его не знаете, тем хуже для вас.

И при этом Македонский сердито подкрутил усы.

— Не отпевай его без попа, — хмуро сказал Владыков, — дело серьезное. Нужно собрать всех ребят из Браилы и ее окрестностей, чтобы присоединить к тем товарищам, которые соберутся в Бухаресте. Это поручается тебе, Македонский.

— Принимаю. Я соберу ребят и сам поведу их, куда потребуется.

— И ты все это берешь на себя, Македонский?

— Все будет исполнено.

— А откуда возьмутся средства? — спросил Брычков.

Владыков задумался.

— Об этом в письме ничего не сказано. Черт возьми! Кто же даст средства на обмундирование и питание ребят?..

Македонский принял таинственный вид и торжественно заявил:

— Для таких дел средства не даются, а берутся…

Владыков вопросительно посмотрел на него.

— Я не понимаю тебя.

Македонский нахмурился.

— Коли не понимаешь, значит думаешь, что я пьян и сам не знаю, что говорю.

И, засунув руки в карманы, он сел в угол и замолчал.

Обычно сразу после выпивки Македонским овладевала бурная веселость, а потом он впадал в мрачность. Таков уж был у него характер. Поэтому Владыков, не обращая внимания, продолжал разговор с Брычковым.

До позднего вечера хэши пробыли у учителя, обсуждая новый план. Протрезвившийся Македонский начал снова доказывать, что деньги не даются, а берутся, однако собеседники не пришли ни к какому решению. Владыков вскоре ушел в театр — его пригласили в ложу какие-то болгарские знакомые. Македонский и Брычков остались одни. Они еще долго разговаривали, но в конце концов Брычков заснул. Македонский все еще сидел у печки, сжимая голову руками, точно стараясь побороть в себе какую-то тяжелую мысль. Так просидел он почти до полуночи. Затем встал, внимательно посмотрел на крепко спавшего Брычкова, тихонько пожелал ему «спокойной ночи» и на цыпочках вышел.

Проснувшись наутро, Брычков с удивлением увидел, что Владыков уже одет и расхаживает по комнате с озабоченным и встревоженным видом.

— Брычков, — сказал он, подойдя к приятелю. — Этой ночью произошло неприятное событие.

— Событие?

— У меня украли всю одежду.

— Что? — взволновался Брычков. — А я ничего не слышал… Неужели всю одежду?

— Да. Вернувшись ночью, я обнаружил, что мой шкаф почти пуст. Когда ушел Македонский?

— Не знаю… я заснул.

— Это дело его рук. Клянусь, что эту кашу заварил Македонский.

Брычков даже рот разинул от удивления.

— Эдакая скотина этот сторож — спал и ничего не слышал. Представь себе, украдены не только мои, но и твои вещи.

— Значит, и меня раздели? — спросил, растерянно оглядываясь, Брычков.

— И тебя и меня. Ну что ж делать? Надо идти искать этого мошенника.

И Владыков, захватив шапку и палку, открыл дверь.

На пороге он столкнулся с Македонским.

— Доброе утро, доброе утро… Какие ранние птахи! — приветствовал он, весело и непринужденно улыбаясь.

Ни слова не отвечая, Владыков смотрел на него злобно и мрачно.

— Сегодня опять чертовски холодно, — продолжал Македонский, завязывая перед зеркалом красный платок вместо галстука.

Наконец Владыков заговорил.

— Македонский, — начал он тихо, — сегодня ночью меня обокрали.

Македонский вытаращил глаза.

— Украли у нас всю одежду: и у меня и у Брычкова.

— Сегодня ночью? — удивленно переспросил Македонский.

— Да.

— Но я ведь был здесь почти до полуночи!

— Тем более непонятно, как можно было обокрасть. Я вернулся домой в половине первого, и вещей уже не было.

Македонский принялся сочувственно охать и ахать; ругал бессовестных воров; удивлялся, как он ничего не заметил, и даже корил себя за то, что не остался здесь на всю ночь; грозился найти злодеев и пустить им кровь; поносил мамалыжников за то, что у них нет хорошей полиции; поклялся в отместку забраться к начальнику полиции и так обчистить его спальню, что даже мамалыжники ничего не почуют; жалел Брычкова, искренно ему сочувствовал и метал громы и молнии, расточая тысячи устрашающих слов, чтобы доказать, как глубоко возмутила его кража и как он зол на воров.

Полчаса спустя Македонский встретился на одной узенькой улочке с маленьким горбатым евреем. Это был старьевщик.

Они довольно долго шептались… А затем, насвистывая какую-то гайдуцкую песню, Македонский перешел на другую сторону улицы и скрылся.

Вернувшись на окраину в хижину Попче, где они с Хаджией нашли себе приют, он застал своих друзей дома. Попче читал Хаджии какую-то рукопись и громко смеялся.

Поздоровавшись с ними кивком головы, Македонский бросил шапку на неубранную постель и, тяжело вздохнув, повалился на нее.

Помолчав некоторое время, он не вытерпел и сказал:

— А вы знаете, что сегодня ночью обокрали Владыкова?

Попче остановился.

— Что ты говоришь? Не может быть!

— Я только что оттуда. Украли у него всю одежду.

— Только-то? Пустяки. Бьюсь об заклад, что его обокрал не Зильберштейн, — сказал Хаджия. (Зильберштейн был самым богатым торговцем готового платья в городе.)

— Да, но подумай, в какое я попал скверное положение? Мне пришлось истратить черт знает сколько слов и без конца убеждать, что я тут совсем ни при чем. Представь себе проклятое мое положение.

Хаджия засмеялся.

— Видишь ли, в чем дело, — продолжал. Македонский, понизив голос, — до полуночи я был у него, с Брычковым, то есть… Брычков тебе кланяется… Да, был вместе с Брычковым… А Владыков в театр ушел. Ну да, в театре был Владыков… Потом ушел и я… И вот, не угодно ли, как раз после моего ухода забираются воры и уносят все до нитки… До ниточки, понимаешь? Представьте только мое положение… Подозрение падает на честного человека., да, на честного человека.

И он крепко выругался по-румынски.

Хаджия лукаво взглянул на него и повернулся к Попче:

— Ну, Поп, читай, читай дальше… Македонский, слушай Попа, какой он памфлет написал на Петреску.

— На кого? На Петрова, который орумынивается? Этого осла надо проучить… Читай, Поп!

Попче по привычке несколько раз погладил свою несуществующую бороду, важно посмотрел на дверь и начал с увлечением читать сначала:

Эх ты, батенька Петреску…

— Как, в стихах? — воскликнул Македонский..

Попче гордо кивнул головой и продолжал:

Без мозгов твоя башка,

Ты ворона или галка.

Изменив своему народу,

Продался за мамалыгу…

— Нет, нет… тут что-то не получается… — заволновался Македонский, его поэтическое чувство было оскорблено. — Нельзя так рифмовать.

— «Изменив своему народу…» Как там следующая строка?

Попче слегка нахмурился и повторил:

Без мозгов твоя башка,

Ты ворона или галка…

— Это я слышал, это еще так-сяк сойдет, — благосклонно одобрил Македонский.

Попче продолжал:

Изменив своему народу…

Продался за мамалыгу…

— Не годится… Тут народу, а там мамалыгу, — с непререкаемым авторитетом заявил Македонский.

— Нет, хорошо, очень хорошо, — вмешался Хаджия. — Почему не годится? Народууу… мамалыгууу… видишь, все на «у» кончается. Читай дальше, Поп… там пойдет еще лучше.

Бледное лицо Попче расплылось в блаженную улыбку. Он снова погладил несуществующую бороду и продолжал:

И растишь ты свое брюхо

На бедняцкой голодухе!

Эй, Петреску…

— Тссс!.. — с негодованием шикнул на него Македонский. — Ты, брат, должно быть, учился писать стихи по святцам… Прости меня, но Генко Ланджуняк, который играет на скрипке в кабаке Барышикова, пишет лучше тебя.

Такой злой насмешки Попче не выдержал. Он аккуратно сложил исписанный листок, сердито сунул его в карман и язвительно сказал:

— Много ты понимаешь в стихах… прости господи! Да ты же ничего не понимаешь! В стихах все дозволено… Хочешь, я тебе прочту: «О Българ-рода»{62}? Ты увидишь, что и поэты так пишут. В стихах можно по-всячески…

Попче быстро вытащил какую-то книгу и, погладив бороду, приготовился читать.

— Смотрите, вот и Брычков идет, — сказал вдруг Хаджия, глядя в окно.

Дверь отворилась, и вошел запыхавшийся Брычков в своей старой, изорванной одежде.

— Ну вот и Брычков… сейчас он рассудит, может ли Попче писать стихи, — обрадовался Македонский.

Поздоровавшись со всеми, Брычков поздравил Хаджию с освобождением и объявил:

— Господа, я пришел к вам по важному делу.

Македонский виновато посмотрел на него.

— Есть важные новости, — продолжал Брычков. — Из Бухареста опять приехал человек. Пойдемте скорее, у Владыкова собрание.

Вскоре все четверо были в школе на квартире учителя.

IX

Там уже собралось несколько «народных» и много хэшей. На столе перед Владыковым лежали распечатанные письма и пачка газеты «Свобода». Лицо Владыкова было серьезно, но отнюдь не по случаю ночного происшествия. Так же серьезны были и остальные. Всех их, очевидно, интересовал очень важный вопрос.

Вновь прибывшие хэши поздоровались и сели.

— Братья, — заговорил спокойно и проникновенно Владыков, — дело очень важное. Довольно мы скитались и голодали на чужбине. Близится, как видно, час, когда мы сможем быть полезными нашей любимой родине, когда мы снова будем нужны Болгарии. Необходимо с честью выдержать новые испытания. Турецкие тираны стали невыносимы и бесчеловечные — обо всем этом вы прочтете в «Свободе». Народ готов подняться и сбить оковы тиранов, мучивших его в течение пяти веков, и мы должны протянуть ему братскую руку помощи. Не так ли?

— Надо помочь! — согласился Хаджия.

— Мы должны помочь, — поддержал Попче.

— Война тиранам! — горячо воскликнул Македонский.

Владыков одобрительно кивнул головой и продолжал:

— Только что в Бухаресте товарищи решили, что пришло время послать в Сербию отряд, который оттуда перейдет на нашу дорогую родину. В связи с этим и прибыл к нам от них человек. Они просят нашего содействия. Вы согласны?

— Все, все согласны.

— Хорошо. Кроме того, необходимо оповестить наших братьев в Браиле и в окрестностях, например, огородников и других, рассказать им обо всем, чтобы они тоже были готовы. Собрать их необходимо: нам надо знать, какими силами мы располагаем. Давайте поручим это дело Македонскому.

— Правильно, Македонскому.

В знак благодарности Македонский по-военному отдал честь собранию.

— Панайот будет ждать отряд на сербской границе в Кладово, а в Болгарии, в Софийском округе, население уже подготовлено комитетами{63}. Готовы и горожане и крестьяне. Левский сейчас в Рущуке, у бабушки Тонки{64}. Но переправиться сюда не может. У него накопилось множество дел, о которых ему нужно сообщить нам. Как же это сделать? Письмом нельзя. Короче говоря, к нему надо послать нашего товарища, человека бесстрашного и находчивого, с поручением добыть все необходимые сведения о плане, дне восстания, о важнейших его точках и других важных подробностях. Для такого ответственного поручения нужен человек отважный и ловкий, который сумел бы встретиться с Левским в Рущуке и вернуться не замеченным турками. Вы знаете, что на турецком берегу на каждые сто шагов стоят караулы. Найти такого человека в Бухаресте сейчас не удалось, наиболее подходящие уже получили задания. Дунай стал, и лодки не потребуется. Можно, скажем, за одну ночь перейти с румынского на турецкий берег. Но главное — отыскать человека… Без указаний Апостола{65} мы будем работать вслепую.

— Неужели у этих бухарестских патриотов не нашлось человека для такого дела… позор — проворчал один из присутствующих.

— А может быть, и нет, — ответил ему другой.

— Есть, да только никто не хочет лезть в петлю. Хитрые все ребята, — добавил третий.

— Господа, тут нечего критиковать. Есть у них человек или нет, я не знаю, но нам пишут, что такого нет. Конечно, это дело опасное, и тот, кто на него отважится, как только что сказал Христов, рискует попасть в петлю. Но кто из нас пожалеет жизнь ради такой великой цели? Мы покажем, что браилские ребята не страшатся опасности, когда надо помочь народному делу. Я уверен, что на это пойдет каждый из нас.

Хэши молчали.

Владыков оглядывал всех, ожидая, не попросит ли кто слова.

Но желающих не было.

— Если кто-нибудь против моего предложения или имеет другое, пусть выскажется.

— Нет, против никого нет… правильно, правильно, — послышалось несколько голосов.

И снова стало тихо.

Владыков машинально взял со стола номер «Свободы» и начал читать про себя. Вероятно, он хотел дать им время потолковать между собой о том, кого же следует направить к Левскому. Они перешептывались, но высказаться не решались.

Создалось затруднительное положение как для самого председателя, так и дли членов собрания. Ни один из них не мог отважиться сказать товарищу: иди ты и умри! Каждый понимал, что как бы ни было необходимо послать человека к Левскому, но переход через Дунай все же опасен. Надежды на то, что удастся уйти от пуль прибрежной турецкой стражи пли избежать виселицы в Рущуке, было мало.

Прошло несколько минут — они показались всем долгими часами.

Наконец Владыков молча положил газету на стол, поднялся и, побледнев, произнес сдавленным голосом всего лишь два коротких слова;

— Пойду я.

И сел.

Послышался глухой ропот.

— Мы не согласны! — крикнуло несколько человек.

— Не годится это! Владыков не может идти… — загудели другие.

Страсти разгорались. Хэши шумели, махали руками и, раскрасневшись, спорили между собой. В такие минуты легко рождаются решения.

И Владыков воспользовался этим.

— Братья, я хочу идти. Согласны ли вы? Считаете ли вы меня достойным такой чести?

— Да, да, мы все достойны умереть за отчизну!

— Жребий! — закричал кто-то.

И тотчас все подхватили:

— Жребий! Жребий! Правильно, правильно… бросим жребий!

— Принято!

Казалось, вопрос разрешился, и хэши с облегчением вздохнули.

Молчавший до сих пор Брычков попросил слова. Воцарилась тишина.

— Господа, — опустив руки и склонив голову, начал он, — был бы жив знаменосец, он расплакался бы от счастья. Все мы готовы умереть за свободу нашей любимой родины. Болгария еще может гордиться своими храбрыми сынами. Никто не посрамит славного имени хэша. Никто!

— Правильно! Правильно! — ворвался чей-то голос.

Пораженный волнением Брычкова, Владыков сделал знак не перебивать его. Брычков продолжал:

— Да, это правда, кто решится пойти сейчас в Рущук, тот, как говорится, пойдет прямо в пасть чудовища, я сказал бы даже — на смерть. Но в боях, которые нас ожидают, — дай бог, чтобы они были, — разве нас не ждет смерть? Разве в открытом бою пули тиранов менее опасны, чем ночью на берегу Дуная?

— Верно, смерть ждет нас повсюду. Брычков прав! — крикнул один из хэшей.

— Она ждет нас, как мать сына, — добавил другой.

— Как возлюбленная своего любимого, — подхватил Брычков. — По-моему, вопрос не в том, кто готов пожертвовать собой, а в том, кто лучше всех сможет выполнить поручение. Скажем, если он не знает Рущука, если у него нет там надежных друзей, которые помогли бы ему в случае надобности, если он не знает героической бабушки Тонки и если она его не знает, как же может он встретиться с Левским, не попав в лапы к туркам? К чему эти бессмысленные жертвы? По-моему, жребий тут не годится. Давайте-ка лучше как следует, по-товарищески, подумаем, кто из нас хорошо знает Рущук. Если среди нас есть такой, ему по праву принадлежит честь выполнить поручение. Итак, для пользы дела, товарищи, я предлагаю себя, как знающего…

И опять кругом зашумели.

— Нет, я пойду! — вскочив, закричал Македонский. — Брычкову нельзя. Брычков плохо знает Рущук, он был там только проездом. Его обнаружат, поймают и повесят… А Македонский жил в Рущуке шесть месяцев. Македонский знает в Рущуке каждую собаку; сто раз ел и пил с сыновьями бабушки Тонки; ночевал раз шесть у бабушки Тонки; знает, как войти к бабушке Тонке: и с переулка, и с дороги, с берега; и притом он старше на двенадцать лет и не дастся в руки, чтобы его повесили. Да что и говорить, ему нужно идти, а не Брычкову.

Македонский замолк. Лицо его пылало. Маленькие серые глаза беспокойно бегали и остро, почти злобно, смотрели то на Брычкова, в котором он, казалось, видел врага, то вызывающе на Владыкова. Снова раздались крики:

— Македонскому, Македонскому идти! Брычков пусть откажется.

Окинув всех торжествующим взглядом, Македонский многозначительно посмотрел на Владыкова, словно хотел сказать ему: «Видел, каков Македонский!»

— Я отказываюсь, — согласился Брычков.

— Братья, — заговорил Владыков, — на опасное и славное дело — пойти к Левскому — собравшиеся избрали Македонского. Значит, Македонский, ты должен завтра или не позже, чем послезавтра, выехать по железной дороге в Гюргево{66}; Левский будет ждать в Рущуке только два дня, до двадцать четвертого. А теперь решим, кто будет собирать хэшей. Я предлагаю Хаджию.

— Принято! — закричали хэши.

— Нужно подумать и о путевых расходах Македонского, — добавил Владыков.

— Об этом не беспокойтесь, — прервал его Македонский. — Завтра я сорву сотню франков с какого-нибудь богатея. Это мое дело.

Дав друг другу слово хранить в тайне от чорбаджии все, о чем здесь говорилось, хэши разошлись.

На следующий день Македонский, снабженный необходимыми указаниями и письмами, выехал с браилского вокзала в Бухарест.

Деньги, вырученные от продажи украденной у Владыкова одежды, пошли на его путевые расходы. Он не счел нужным искать их в другом месте.

X

Двадцатое февраля. В эту зиму поздние холода усиливались с каждым днем северными ветрами, бушевавшими уже недели две подряд. Дунай стал. Мороз сковал крепким льдом величественную реку. Там, где синели гордые волны Дуная, простиралось теперь ровное белое поле, к северу слившееся с валашскими равнинами, с юга огражденное высокими холмами. Над ними тоскливо кричали галки. Там, где еще недавно, вздымая тихие воды, сновали пароходы и лодки, пролег спокон веков создаваемый природою мост, по которому, поскрипывая, проезжали повозки и скользили темные фигуры пешеходов, бесстрашно переходивших с берега на берег по застывшей, безжизненной реке. А на глубине одного метра бурлила черная, шумная, сердитая пучина, славно буйная страсть беспокойной души, скрытая под маской хладнокровия. На турецкой стороне кое-где мелькали низенькие деревянные хижинки, казавшиеся издали могильными холмами, разбросанными в пустыне, и открывались обнаженные дали, затянутые снежной пеленой. Ночью там поблескивали веселые огоньки, привлекавшие взгляд одинокого путника, который в это время брел по темному румынскому берегу.

Этим одиноким ночным путником был Македонский. Одетый в румынский полушубок и барашковую шапку, он сошел бы за настоящего крестьянина, если бы не спрятанный сзади под полушубком револьвер, который легко могла бы нащупать опытная рука.

Было уже часов девять-десять вечера. Над пустынной рекой проносился свирепый ветер. Македонский стоял на берегу, точно застывший на часах солдат, и пристально вглядывался в красные огни сторожевых постов.

И вдруг эта неподвижная фигура зашевелилась в полутьме и тронулась к Дунаю. Быстро спустившись по отлогому скату, Македонский начал ощупью продвигаться по неровному льду, опираясь на палку с острым наконечником. Не было ничего страшнее, таинственнее и зловещее этой черной тени, двигавшейся ночью, как привидение, над спящими просторами реки.

Македонский шел напрямик, без дороги. Неслышными шагами он пробирался по крепкому ледяному покрову. Только острие палки глухо постукивало, врезаясь в лед.

Дойдя до середины, Македонский остановился немного передохнуть. Он повернулся спиной к холодному восточному ветру и перевел дыхание. Пройденный путь был невелик, но неровности и бугристость льда сильно утомили его. Он весь вспотел.

Ветер выл и наполнял безлюдье ночи замогильными стонами, словно погребальным пением над покойником, окутанным белым саваном снежной пустыни.

Отдохнув, Македонский снова двинулся вперед уверенно и бодро.

Внезапно путь ему преградила темная полоса. Она тянулась вдоль Дуная, и конца ее не было видно. Это чернела своего рода небольшая речушка во льду шага в три шириной. Вероятно, здесь был стрежень, еще не скованный морозами. Озабоченный Македонский остановился перед этим неожиданным препятствием. Вода, свинцовая, страшная, глухо шумела перед ним, образуя грозную преграду на пути. Он внимательно посмотрел вправо и влево, но на белизне снега, тонким слоем покрывавшего Дунай, темная полоса казалась бесконечной. Обойти ее было невозможно. Несколько минут Македонский стоял в раздумье. Ночной ветер обжигал ему лицо, но он этого не чувствовал. Наконец, решительно повернувшись, он быстро зашагал обратно. Его осенила внезапная мысль. Он шел прямо к тому месту, где на румынском берегу виднелась одинокая хибарка. Ловко выбравшись на откос, Македонский оказался подле деревянной постройки. Бросив палку, он принялся растирать озябшие руки, чтобы хоть немного отогреть их, затем потянулся к стрехе, ухватился за торчавшую доску, подергал ее, пораскачал и оторвал. Раздался сильный пронзительный треск, и в тот же миг дверь хижины распахнулась.

Вышел лохматый человек без шапки и в тяжелой румынской шубе. Грубо схватив Македонского за руку, он заорал:

— Стой, разбойник! Зачем доску отдираешь?

Но Македонский, не обращая на него внимания, продолжал тащить.

Неизвестный с силой толкнул его.

— Разбойник!

Не выпуская добычи из рук, Македонский угрожающе взглянул на румына и тихо сказал:

— Пошел прочь!

— Оставь! Кто ты такой?

— Пошел прочь! — сдавленным голосом повторил Македонский, продолжая тянуть доску.

Неизвестный вцепился в нее и яростно завопил:

— Нет, не пущу, разбойник!

— Марш домой! — тяжело дыша, выговорил Македонский, толкнув его в грудь.

— Караул! Караул! — закричал румын, не уступая своего имущества.

Этот крик разнесся далеко в ночи.

Македонский растерянно оглянулся.

— Я заплачу тебе, братец, вот возьми два франка, — забормотал он, протягивая деньги.

— Караул! Грабят! — кричал во все горло упорный румын, вырывая своими цепкими руками спасительную доску.

Македонский понял, что имеет дело с сильным противником и что положение его становится критическим. Без мостика он полыньи не перейдет и останется на румынском берегу, а может быть, даже попадет в руки полиции. Итак, простой кусок дерева мог погубить все дело. Надо было действовать решительно. Держа крепко доску, в которую вцепился румын, Македонский напряг все силы, ухнул, опрокинул своего противника на землю и повалился на него сам. Сбитый с ног румын, лежа на спине, с силой прижимал к себе доску и, задыхаясь, хрипел. Взбешенный его отчаянным сопротивлением, Македонский вскочил, ухватился за конец доски, резким движением вырвал ее из рук врага, затем размахнулся и со страшной силой ударил румына по голове.

Румын не шелохнулся.

Взяв свою добычу под мышку, Македонский подобрал палку и вернулся к полынье. Подойдя к ней, он измерил взглядом ширину, испытал палкой крепость льда по краям и осторожно перебросил кладку.

Этот непрочный мост, шириною немногим более полутора четвертей, едва касался концами краев льда. Малейшая неосторожность, одно неловкое движение, и он мог рухнуть.

Не крестившийся годами, Македонский, очутившись перед зияющей могилой, невольно поднял руку и перекрестился, а затем благополучно перешел по этому гибельному мосту на другую сторону полыньи.

Точно так же потом, в 1876 году, сделали Бенковский и Волов, когда перед Бекетом{67} полынья преградила им путь на середине замерзшего Дуная.

Подходя к турецкому берегу, Македонский уже ясно видел свет, пробивавшийся из окошечек сторожевых будок. Наметив себе точку как раз посреди двух караулов, он шел прямо, зная, что там должна быть размытая весенними ливнями ложбинка, в которой он мог бы скрыться.

Странные чувства теснили ему грудь. Он понимал, что чем ближе желанный берег, тем большие трудности, опасности и случайности его ожидают.

Он понимал это и все-таки торопился.

К счастью, мрак продолжал сгущаться. Свыкшиеся с темнотой глаза Македонского различали все: караульные будки, неровные очертания берега, черневшую впадину, а позади призрачно освещенное, походившее на волшебный город Гюргево.

Он подошел к берегу, спустился в овражек, остановился и прислушался. Все спало крепким сном. Сторожек уже не было видно. Его окружали невысокие осыпавшиеся стенки промоины. На юг тянулась темная ложбинка, к северу расстилался затуманенный город, пепельно-серый, далекий, как сон.

Македонский вытащил из-под полушубка револьвер, взял его в правую руку, перебросив палку в левую.

Тихо и осторожно он двинулся вдоль промоины, настолько неглубокой, что голова его возвышалась над краями.

И вдруг ему померещилось, что неподалеку, шагах в пятидесяти от него, движется какая-то темная фигура. Он присмотрелся внимательнее: в самом деле, прямо на него шел человек. Македонский даже приметил у незнакомца винтовку наперевес.

Сомнений не было — это шел солдат пограничной стражи. Македонский поспешно присел и прижался к откосу. При этом резком движении палка его врезалась в землю, он выдернул ее, и тотчас с глухим шумом посыпались отвалившиеся комья. Он насторожился. Сердце у него билось так сильно, словно готово было разорваться.

— Кто там? — раздался голос из темноты.

Стало слышно, как зацокали солдатские сапоги.

Македонский притих. Он лег навзничь и, не отводя глаз от края ложбинки, держал наготове револьвер.

Шаги приближались. Место, где укрылся Македонский, было всего лишь небольшим углублением, обросшим тощими кустиками, с которыми под покровом ночи он сливался настолько, что заметить его было трудно. Грозное зимнее небо нависло над ним, молчаливое и зловещее.

Он притаился, держа револьвер наготове.

Шаги затихали… Как видно, солдат пошел обратно, убедившись в том, что ошибся и шум ему только почудился. А может быть, и это вполне вероятно, его обуял внезапный страх.

Но Македонский еще долго, не двигаясь с места, напряженно прислушивался и, сдерживая дыхание, вглядывался в темноту.

Вскоре наступила полная тишина. Тогда он осторожно пошевельнулся и, выпрямив свое окоченевшее тело, почувствовал, как застыла от холода его спина и одеревенели ноги.

— Вот попался… совсем замерз! — прошептал он и, опершись на руки, тихонько привстал. Вытянув шею, он огляделся.

Вокруг все было безлюдно и пустынно.

Он перебрался ползком на другую сторону ложбинки, миновал полянку и бросился бежать по краю холма.

Спустя несколько минут он очутился в одной из низинок. Остановился передохнуть — ноги у него уже отогрелись. Внимательно осмотрелся и разобрался в местности. Потом снова двинулся вперед и, поднявшись на ближайший холм, увидел далеко на западе неясные огни спящего Рущука.

Он свернул на юго-запад, с тем чтобы, минуя караулы, подойти окольным путем к городу.

Последние фонари, догорая, мерцали в Рущуке, когда Македонский приблизился к нему со стороны вокзала. Впереди простиралась светлая лента шоссе, ведущего в город.

Наступил самый опасный момент. Вероятно, по улицам еще ходили ночные патрули, и на них легко было наткнуться. К дому бабушки Тонки можно было подойти с трех сторон. Македонский пораздумал и решительно направился к Дунаю.

Пригибаясь и крадучись, он торопливо двигался, словно одинокий волк, который бродит ночью по окраине города. Но вот перед ним забелел Дунай, покрытый тонкой снежной пеленой. Македонский спустился с обрыва и зашагал вдоль реки. Вскоре он свернул на крутую тропинку, едва приметную на откосе высокого берега, над которым виднелись разбросанные бедняцкие лачуги Гердапа. Сверху его заметил какой-то пес и залаял. Ему откликнулись все окрестные собаки. Легко взобравшись на кручу, Македонский вошел во двор, быстро пересек его и осторожно стукнул в дверцу, Послышались шаги.

— Кто здесь? — спросил женский голос.

— Твой сын, — ответил Македонский и, наклонившись к замочной скважине, добавил — Македонский.

Дверь скрипнула, и показалась бабушка Тонка.

— Дьякон{68} здесь? — спросил он.

— Откуда пришел? — не отвечая, спросила его бабушка Тонка.

— Из Браилы.

— Он ждет тебя, — сказала она и впустила гостя.

Чиркнула спичка, свеча осветила горницу, и оттуда на Македонского пахнуло приятным теплом.

В горнице было пусто.

Бабушка на минуту вышла и вернулась.

— Пойдем, сынок, он внизу, — сказала она и, захватив лампу, повела Македонского.

Они остановились перед квадратным отверстием, вырезанным в полу чулана. Чтобы скрыть люк, доска, служившая крышкой, была для виду усеяна шляпками обкусанных гвоздей, а для устойчивости укреплена искусно скрытыми железными петлями.

Македонский спустился вслед за бабушкой по узкой лестничке в подвал. Отворив дверь, они вошли в просторную, хорошо освещенную и застланную половиками комнату.

За столом, заваленным книгами, газетами, сургучом и разными письменными принадлежностями, накинув на плечи полушубок, сидел Левский и что-то писал.

Этот подвал служил и канцелярией и рабочим кабинетом для всех революционеров, которые тайно останавливались в доме бабушки Тонки.

Македонский сел на нары, покрытые красным ковриком.

— Тебя никто не заметил? — прежде всего спросил Левский.

— Никто.

— Что скажешь?

Македонский полез за пазуху и вынул письмо. Подвинув к себе свечу, Апостол начал внимательно читать.

Тем временем гостеприимная бабушка сняла с полки кастрюлю, разгребла огонь в очаге и поставила согреть еду для посланца браилских хэшей.

XI

Единственная сохранившаяся фотография Васила Левского не дает, к сожалению, ни малейшего представления о нем как о человеке, наделенном столь сильной волей и характером. Она не передает и выразительности его лица, озаренного величием той идеи, которая его вдохновляла и воспламеняла.

Левский был человек среднего роста, худой и стройный; глаза у него были иссиня-серые, усы рыжеватые, волосы русые, лицо круглое, бледное, измученное беспокойной мыслью и постоянным бдением, но вместе с тем всегда непринужденно оживленное и жизнерадостное. Странно, что этот молодой человек, смело призывавший к борьбе за свободу, повседневно рисковавший своей жизнью, вынужденный скрываться и переносить всякие лишения, был веселого нрава. Так же как и воевода Тотю, он любил распевать песни; нередко по буковым лесам Стара-планины разносился его звонкий голос[3]. Приезжая в Бухарест, он, помимо сведений о новых комитетах, привозил Каравелову{69} пестрые изогнутые турецкие чубуки. В постоянной борьбе с равнодушием и недоверием окружающих ему было необходимо поддерживать в себе веселость и жизнерадостность.

Но он умел преображаться, когда это требовалось. Веселость исчезала с его лица, взгляд становился строгим, слова звучали властно, как приказ. Его простые, бесхитростные речи волновали, будоражили и убеждали людей. Где бы он ни появлялся (а появлялся он всюду), он выдвигал новые вопросы, будил в людях новые стремления и чаяния. Известность его быстро росла: она проникала в бедные хижины, растекалась по городам, наполняла горы славою его имени.

Его слово пробуждало человеческие сердца, его имя поднимало народ. Однажды ночью он произнес в Пазарджике речь, и этого было достаточно, чтобы собрать миллион грошей добровольных пожертвований. Часто он бывал резок, но ни перед кем не заискивал: исполнение долга было для него выше всех законов. Недостаток знаний искупался у него передовыми взглядами. Однажды, огорченный дикостью и суеверием каких-то крестьян, он с возмущением сказал им:

— Вы станете настоящими людьми только тогда, когда начнете есть мясо по средам и пятницам.

Как-то раз, когда он лихорадочно работал по организации комитетов в окрестностях Софии, крестьяне спросили его:

— Бай Васил! Кого же мы поставим царем, когда освободим Болгарию?

— Если мы боремся с турками только ради царя — значит, мы глупцы. Султан у нас есть и сейчас. Не царь нам нужен, а свобода и равенство всех людей, — хмуро ответил Левский.

— А сам ты-какое место займешь?.. Небось самое первое?

— Никакого не займу. Я пойду тогда к другим порабощенным народам и буду делать то же, что делаю сейчас здесь.

И говорил он вполне искренно.

В своей смелости Левский был способен на самые дерзкие поступки. Ежеминутные опасности, которым он подвергался в течение нескольких лет, стали его стихией, где он отлично себя чувствовал и черпал уверенность в себе, как генерал, привыкший к свисту пуль. Как-то в Сопоте, в комнате местного учителя, собрались члены тайного комитета. И вдруг неожиданно там появился известный турецкий шпион и уселся вместе с ними. Все замолкли, а незваный гость как ни в чем не бывало продолжал сидеть. Взбешенный Левский вскочил, дал ему пощечину и крикнул;

— Пошел вон, подлец!

— Что? Какое ты имеешь право бить меня? — спросил ошеломленный негодяй.

— Убирайся вон! Ступай и выдай нас туркам. Я — Левский!

Все оцепенели.

— Не бойтесь, — сказал спокойно Левский, успевший выпроводить за дверь непрошеного гостя. — Я уверен, что этот подхалим не посмеет ничего сделать.

Собрание продолжалось.

И в самом деле, никто больше не побеспокоил их.

Жители вспоминают о неслыханной смелости Левского. Однажды в карманах его пиджака, случайно попавшего в руки полиции, были обнаружены революционные прокламации, сургучная печать, фальшивые документы и яд. Турецкие власти разыскивали Левского повсюду, вооруженные жандармы метались по улицам, а он, переодевшись крестьянином, завязав лисьим мехом левый глаз, простодушно посматривал на полицейских и спрашивал: «Где живет лекарь?»

В Левском сочетались в равной мере горячность Каблешкова, твердость характера Бенковского и внутренняя сила Караджи{70}. Но ему было присуще и то, чего не хватало им: непреодолимое упорство и выдержка. Первые блеснули как метеоры на нашем синем небе, взволновали сердца людей и угасли. Можно сказать, что эти люди пришли только ради того, чтобы вписать свои великие имена в историю и уйти. Деятельность Левского была более продолжительной и более плодотворной. Судьбе было угодно, чтобы простой турецкий писец, полуграмотный дьякон показал миру, что может сделать безграничная преданность великой идее — идее, которую олицетворял в нашем представлении его могучий образ. Что бы ни говорили скептики, Левский был выразителем той силы, которая родилась в вековых страданиях народа, прошедшего через невообразимые унижения. Семь лет он ходил по Болгарии, побывал в сотнях сел и городов, создавал в них комитеты, учил, ободрял народ, держал в страхе богачей и возмущал турок. Все это он делал с неизменной настойчивостью и непостижимым упорством; турецкие власти уставали, преследуя его, а он не уставал становиться им поперек дороги: преодолевал все препятствия, убеждал маловерных, будил равнодушных. Он оказался бессильным только против предательства. Некий поп Крыстю, из Ловеча, подло его предал. Попав в руки своих мучителей, раненный двумя пулями, он, как говорят, принял яд, чтобы не изменить своей клятве, а когда яд не подействовал, стал биться головой о стену в Софийской тюрьме, но убить себя не мог, и его, полумертвого, турки повесили.

Таков был человек, известный под именами: Дьякон, Васил Левский и Апостол, которого судьба поставила во главе передового отряда проповедников свободы и мучеников за нее, для того, чтобы пробудить народ, подготовить великие события и оказаться в ряду творцов светлого будущего.

Это был маленький Гус{71}, который не стал гигантом только потому, что не успел; в Иудее он был бы распят, в средние века — заживо сожжен, в девятнадцатом иске повешен… Три казни, три символа: распятие, огонь Торквемады{72}, виселица — три вида насильственной смерти; придуманные в разные времена для казни и бесчестных и бессмертных…

XII

— Будь здоров, Гика! Наливай полней стаканы, черт тебя возьми!

— Ура! Будьте здоровы! — крикнули хором хэши, чокнулись, выпили до дна, со звоном поставили стаканы и расправили усы.

— А где же Каранов? Где Бебровский? Разве Хаджия не позвал их?

— Бебровский пошел рассчитываться с Никулеску… к вечеру вернется. Разве я мог забыть этого балканского медведя? Каранов тоже придет. Он отправился за своим братом, и они явятся вместе. Брат его заявил, что подожжет лавку, если его не возьмут с собой. Вот молодчина!

— А Гунчо?

— Гунчо… он продал свое оружие, болван…

— А я его вчера видел, он купил великолепный винчестер. Придет непременно, — сказал третий хэш.

— Ну, а Попче? — спросил кто-то.

— Попче пошел за Кирчей, Марковым и Койновым. Койнов, бедняга, болен, сильно кашляет, но все-таки хотел прийти.

— Когда речь идет о таком святом деле, не до болезней, — заметил один из хэшей.

— Нет ничего такого, что могло бы помешать болгарскому герою умереть за свою отчизну, — торжественно произнес еще один, вспомнив слова из известной драмы Войникова.

— Кто сейчас уклоняется — тот подлец.

— Будьте здоровы, братья! Да здравствуют борцы за свободу! — воскликнул хэш в румынской солдатской куртке без погон. — Да здравствует народ!.. Смерть тиранам!.. Гика, наливай же Добре и Петру…

— Ура!

— Долой басурманов!

— Ах да, вы знаете, — закричал Димитрий, — Мравка опять попал в голубятню!

— Его уже раз восемь сажали этой зимой, — подхватил Асланов, — и все по мелочам. Схватит с прилавка пару яблок, полиция тут как тут и — айда в Курте де Курни{73}. Поймают его, а он не сопротивляется, нарочно это делает, когда есть нечего. В тюрьме хоть покормят.

Между тем Хаджия вполголоса рассказывал двум хэша о Македонском, который все еще не вернулся.

— Да что там говорить, могут и самого Дьякона поймать… кто его знает? — озабоченно говорил Хаджия.

— Тогда и наш план и отряд — все пропало, — в отчаянии сказал Добре.

— Тссс… — шепнул Асланов, подмигнув Добре. — Кабатчик услышит.

— Да он ни черта не понимает по-болгарски…

— Однако тайну надо хранить.

— Болтать нельзя.

— Какая тайна, осел! — заорал полупьяный хэш, который все время сидел, прислонившись к стене запрокинутой головой, и смотрел в потолок.

— А Ивану Славкову сообщили о собрании?

— Нет, я его не нашел… но, конечно, он уже узнал.

— Этот полоумный козел не придет, бьюсь об заклад…

— Придет!

— Не придет!

— Придет!

— Если не придет, я ему выдеру бороду, которую он мажет венской помадой, — целый франк платит парикмахеру.

— Говорят, что он, мошенник, собирается обручиться с Мариолей! Вот бездельник!.. Ну, пей… Хозяин, подай еще закуски и налей… принеси-ка одобежского вина, да смотри без воды! Не скупись!

Хэши чокнулись и выпили.

— Пойдем немного проветримся, — предложил Хаджия, и все встали.

— Вино налито. Что ж вы, пить не будете? Обидно! Я его вам на головы вылью, — заявил угощавший хэш, преграждая путь к двери левой рукой.

— Не загораживай столбовой дороги! — заорал здоровенный детина, входя в корчму и грубо отталкивай его.

— А, Бебровский! Добро пожаловать!

И несколько человек бросилось его обнимать и целовать..

— Здравствуй, брат! Гика, еще стакан вина, чтоб тебя черти взяли!

— Давай на ходу по одной! Марков, плати!

И вся веселая компания вышла из корчмы и зашагала по длинной улице. Вечерело, и было холодно. На площади громыхали экипажи, развозившие пассажиров с только что прибывшего поезда. Подвыпившие хэши радостным гамом и криками приветствовали встречных знакомых. Свернув в узкий переулок, они увидели Попче с тремя оборванными хэшами.

— Попче! Попче! — раздались голоса. Но Попче только приложил в знак молчания палец к губам и пошел со своими товарищами вслед за турком в длинном суконном кафтане.

XIII

У Владыкова шло шумное собрание… Разогретые вином Гики, хэши оживленно разговаривали о новом плане, объединившем теперь этих людей, разбросанных по всей Валахии. Брычков смотрел на них с восхищением. Он чувствовал, как в его сердце крепнет любовь к Болгарии, где появляются на свет такие самоотверженные патриоты. Владыков беспокоился о Македонском.

В прихожей послышались шаги.

Дверь с треском распахнулась, и Македонский, как ураган, влетел в комнату, На усах у него висели сосульки.

Хэши вскочили с мест, приветствовали его, пожимали руки. Македонский тоже здоровался, обнимал их, а с Владыковым, Брычковым и верзилой Бебровский расцеловался.

— Здорово, ребята!

— Ну как? Все благополучно? — торопливо спрашивали со всех сторон.

— Все в порядке, только я чуть не утонул в Дунае. Большой вам привет от Апостола. Дела идут, прекрасно. Ну-ка, посторонитесь, я немного погреюсь. Ух, никогда еще не отведывал я такого мороза дунайского. Взять его фунта три — пожалуй, и пекло заморозишь. Бебровский, услужи, друг, сверни цигарку. Владыков, держи письмо от Левского.

И Македонский потер руки около пылавшей печки.

— Расскажи же нам, как добрался и что сделал?

Македонский не стал ждать повторения просьбы. Он гордо подкрутил замерзшие усы и начал подробно рассказывать о своих похождениях, или, как он говорил, «мытарствах». Самое бурное восхищение вызвал его рассказ о том, как удалось ему спастись на обратном пути через Дунай. Когда он подходил к полынье, со всех сторон свистели пули турецкой пограничной стражи, но он, недолго думая, прыгнул и едва не сорвался в воду.

Читавший письмо Владыков просиял от радости.

— Ребята, — сказал он, отрываясь от чтения, — готовьтесь!

— Говори, говори, что пишет Левский? — послышались голоса любопытных.

В дверь тихо постучали.

— Бьюсь об заклад, это стучится Попче. Вежливый, мошенник! — сказал Хаджия, улыбаясь.

Но в комнату вошел полицейский, а за ним два жандарма. Хэши замерли от неожиданности.

— Что вам угодно? — взволнованно проговорил Владыков, подходя к комиссару.

— Кто здесь господин Брычков? — спросил полицейский, пытливо оглядывая присутствующих.

— Я, — отозвался Брычков, бледнея.

Комиссар подошел к нему:

— Именем закона предлагаю вам следовать за мной.

И, повернувшись к Владыкову, объяснил:

— Сегодня вечером в городском саду ограбили и чуть не задушили одного турка. Подозрение пало на этого господина. Как раз в это время он там разгуливал.

Владыков растерянно взглянул на Брычкова.

— Верно, сегодня вечером я гулял в городском саду, но больше мне ничего неизвестно.

— Это неважно, — заметил комиссар, немного понимавший по-болгарски. — Ну-с, вставайте!

Брычков встал.

Владыков вспыхнул. Губы его дрогнули. Он смело подошел к представителю власти и заявил:

— Я никого не позволю уводить из моего дома ночью.

Комиссар взглянул на него с недоумением.

— Милостивый государь, если я не ошибаюсь, вы преподаватель местной болгарской школы?

— Да.

— Позвольте надеяться, что вы знаете законы нашей страны. Вам известно, на каком основании я так поступаю?

— Я знаю и законы, и ваше основание, но еще лучше знаю, что вы ошибаетесь. Брычков не тот человек, которого вы ищете.

— Да, клянусь честью, Брычков не способен на такое дело, — подхватил Македонский, сурово глядя на товарища.

— Я обязан препроводить его куда следует, — вежливо заявил комиссар. — А там пусть рассудит начальство.

— Но я не могу отпустить гостя ночевать в тюрьме.

Македонский вдруг вскочил, загородил дорогу комиссару и крикнул:

— Да я этого не позволю! Это безобразие!

Примеру Македонского последовали и другие. Поднялся общий шум, раздались негодующие крики, хэши вскочили с мест, готовые оказать сопротивление.

Комиссар нахмурился и приказал жандармам:

— Возьмите этого господина!

— Нет, нет, мы его не пустим! — кричали хэши.

— Он болгарин!

— Он не виновен!

Возбуждение росло. У некоторых хэшей были с собой револьверы. Головы их еще не протрезвились, легко могло произойти столкновение со всеми последствиями.

Оставьте, я пойду! — решительно сказал Брычков.

— Я беру на себя поручительство за Брычкова до завтрашнего дня, — заявил Владыков, делая знаки хэшам успокоиться.

— Это вы можете сделать, но только с разрешения моего начальника, — сказал комиссар.

— Хорошо, я пойду с вами…

Владыков оделся и, не сказав ни слова, вышел вместе с комиссаром и Брычковым.

Через час он вернулся, а с ним и пострадавший.

— Дело выяснилось, — сообщил он, — хорошо, что я пошел. Турок сам признался, что не видел Брычкова среди грабителей. Это все наврал шпион Мачинлия. Комиссар извинился перед Брычковым.

Владыков сел за стол и дочитал письмо.

— Товарищи, пятнадцатого марта мы выезжаем в Бухарест. До тех пор мы должны оставаться здесь и, по возможности, готовиться. Вы читали письмо Дьякона?

— Да, Хаджия прочел его вслух.

— А где же Попче?

Владыков встал.

— Теперь вы свободны. В среду вы соберетесь у меня.

— Хорошо.

— А если сюда опять придет какой-нибудь полицейский и вздумает болтать чепуху, мы его как следует поколотим… Клянусь виселицей Митхад-паши!

— Ну нет, больше никто не придет.

— Пусть только посмеет.

— Прощайте!

— Спокойной ночи.

И они разошлись.

Прежде чем выйти из школьного двора, Македонский прошел в угол, где были сложены колотые дрова, и взял охапку поленьев. Догнав Хаджию, возвращавшегося в свою хибарку, он шепнул ему:

— Дрова эти народные, ну и мы тоже народные.

Спустилась темная-темная ночь. На безлюдных улицах буйствовал ветер. Друзья молча спешили добраться до дома. По пути ночная стража остановила Македонского и спросила, что он несет.

— То, что в такую ночь нужнее всего, братец мой, — ответил Македонский по-румынски и тут же выругал стражника по-болгарски.

Друзья вошли в хибарку; Хаджия чиркнул спичкой и зажег свечу. В комнате стояла отчаянная стужа. Печь зияла, немая и холодная. Македонский бросил дрова на пол.

— Подожди; сейчас Я заткну пасть этому чудовищу. Ишь, разинуло рот! Слушай, как заревет, — сказал Македонский, нагибаясь со свечой к топке и разгребая золу. И тотчас отпрянул, бледный и растерянный.

— Хаджия, у чудовища в пасти змея! Видел ли ты что-нибудь подобное?

— Что?

— Змея забралась в печь и свернулась клубком в золе.

— Вот дьявольщина! — выругался Хаджия. — Змея? В такой холод? Так она же дохлая.

— В самом деле не шевелится: закоченела, как я на Дунае. Постой, я ее дерну… — И он изо всех сил стиснул ее длинными щипцами.

— Ух, и тяжелая же, точно свинцом набита. Эге, да это, пожалуй, не змея… Что-то вроде зеленой кожи.

— Осторожней, — невольно вырвалось у Хаджии, который тоже стал на колени и нагнулся к печке.

Македонский уже не стискивал, а теребил змееподобную вещь. Наконец он подтянул ее к краю топки, и она со звоном упала на пол.

— Да это кошель! — воскликнул Македонский.

— Полный! — заорал Хаджия.

И оба вцепились в находку. Но Македонский победил, и она оказалась в его руках. Хаджия весь дрожал, а Македонский инстинктивно отводил кошель от алчных взглядов товарища. И вдруг на пол посыпались блестящие золотые. Хаджия бросился к ним, как сумасшедший.

— Стой! — закричал Македонский, схватив его сильной рукой за шиворот. — Все, что есть, все пополам!

— Давай делить, давай делить! — тяжело дыша, заторопил его Хаджия.

Они вытрясли все. Кучка монет поблескивала на полу. Хэши изумленно смотрели друг на друга.

— Кто над нами так зло шутит? — воскликнул Македонский.

— Леший его знает… судьба, — ответил Хаджия.

— Почему же она не послала нам этого богатства вовремя, а под самый конец зимы? Ну, все равно, и на том спасибо, — сказал Македонский и начал считать деньги.

— Черт возьми! — ударил себя по лбу Хаджия. — Куриные мои мозги. Да это Попче засунул сюда кошель, прячет от нас, мошенник. Значит, он обчистил турка. Понимаешь? Вот и стихи его тут валяются…

— Как! И этот протестант способен на такие дела? — позавидовал Македонский. — Ровно сто сорок штук: возьми вот эту кучку, а я свои круглячки суну себе за пазуху, чтобы их мыши не съели…

Друзья набили карманы золотом, которое весело позвякивало..

— Ух! Даже вспотел, жарко стало. И впрямь золото греет, — засмеялся Македонский. — Неужто мы будем ночевать здесь, как скоты?

— В гостиницу «Петербург»! — предложил Хаджия.

— К черту твой «Петербург»! Уж очень далеко!.. Ну, ладно. Пусть будет «Петербург». Эх, хоть бы пролетка попалась.

Хэши поднялись и направились к выходу. Македонский презрительно окинул глазами убогую комнату:

— Дрова пускай останутся Попче… Я ему принес готовенькие… целый час тащил. Пусть знает дружбу Македонского.

XIV

В июне 1876 года, накануне сербско-турецкой войны{74}, в кафе Лабас в Бухаресте, за столиком, заваленным европейскими газетами, оживленно беседовала группа болгар. Остальные столики занимали румыны, евреи, французы, немцы и прочие иностранцы. Одни спорили о политике, другие за кружкой пива просматривали газеты.

Собравшееся общество обсуждало последние тревожные известия о неизбежной войне.

Если бы кто-нибудь вздумал прислушаться к разговорам за любым столиком, для него сразу стало бы ясно, что эти иностранцы сочувствуют туркам. Все они ждали момента, когда маленькая Сербия будет раздавлена огромными силами Абдул-Керим-паши{75}, сосредоточенными на сербской границе. То и дело раздавались восклицания, оскорбительные не только для сербов, но и для всех славян вообще.

Иначе чувствовала и думала лишь небольшая группа болгар, находившаяся в кафе.

— По последним сведениям, в Сербии в данное время под ружьем девяносто три тысячи. Если так, — это немало, — заявил маленький, толстый, смуглый болгарин с черной мушкой под нижней губой. Его изящный костюм, цилиндр и дородность красноречиво говорили о том, что этот политик — из богачей. В произведениях Каравелова показан такой тип бухарестского болгарина.

— Да еще добавьте к этому генерала Черняева{76} — глубокомысленно заметил весьма элегантный молодой человек со шрамом на щеке и тупым взглядом.

— Агентство Гавас сообщает, что Россия сосредоточивает свои войска в Бессарабии и что сюда направляются многочисленные русские добровольцы. Россия ни в коем случае не оставит Сербию, — заключил третий собеседник, человек лет тридцати, с сухим, бесстрастным лицом.

— Где же эти наши болгарские бродяги? Посмотреть бы их теперь на деле! Пусть покажут свои патриотические чувства! Всю зиму о них кричали, — язвительно заметил первый собеседник и сердито откашлялся.

Молодой человек со шрамом трижды кивнул головой в знак согласия.

— Я, господин Гробов, говорил то же самое вчера хозяину. Все они прячутся в норы, а Сербия, можно сказать, усиленно рассчитывает на болгар.

— А к чему привело их восстание?.. — продолжал Гробов. — Пустое! Добились только того, что турки перерезали сто тысяч невинных болгар… Восстание! Чепуха! Разве они спрашивали кого-нибудь, когда поднимали восстание?

И Гробов нахмурился.

— Представьте себе, — вставил господин со шрамом, — вчера, нет, позавчера приходит ко мне в контору какой-то Македонский. «Что тебе?» — спрашиваю. Говорит: «Прошу помочь бедным хэшам, отправляющимся добровольцами в Сербию». Ха, ха, ха… Слыхали? Какой-то Македонский просит помощи для бедных добровольцев!.. Эти люди врут не краснея! Мерзавцы!

— Бродяги! Нужно было немедленно его выгнать вон, — презрительно сказал Гробов и даже плюнул.

— Хулиганы бессовестные!

— И вы дали ему денег, чтобы он пошел в кабак и напился, как скотина?

Господин со шрамом иронически усмехнулся и выразительно подмигнул, будто хотел сказать: «Чудак человек, не такие уж мы простачки».

— По-моему, к нему отнеслись слишком сурово. Ты его совсем опорочил. Хозяин на него рассердился и здорово отчитал. Знаешь, когда этот несчастный уходил, мне стало жаль его, — сказал служивший в той же конторе молодой человек с бесстрастным лицом.

— Такой прохвост не заслуживает сожаления, — буркнул господин со шрамом. — Он способен убить любого встречного на улице… Какая-то шайка разбойников… Стыдно называться болгарином…

Болгарин, молча читавший газету «Норд», неожиданно бросил ее на стол, побледнел и, глядя в упор на господина со шрамом, возмущенно крикнул:

— Не черните так бездушно этих несчастных мучеников! Не забывайте, что Македонский воевал в Болгарии……

Господин со шрамом удивленно посмотрел на человека, позволившего себе спорить, и спросил:

— А скажите, пожалуйста, господин Говедаров, что он сделал, сражаясь в Болгарии?

— Все же больше, чем мы с вами, которые сидим спокойно в Бухаресте и, чтобы убить время, подло клевещем на народных героев.

Бледное лицо Говедарова вспыхнуло. Он был членом революционного комитета в Бухаресте.

— А! Это не тот ли вон высокий, в венгерской шапке? — поспешно спросил Гробов, указывая на человека, который в глубине кафе размахивал руками, что-то доказывая своим четырем товарищам.

— Конечно, это Македонский! — воскликнул господин со шрамом.

И вместе с ним несколько оборванцев, — пробормотал Гробов, разглядывая их через монокль. — И в это кафе залезли.

Да вы знаете, кто они? A propos, это несколько охладит восторги господина Говедарова насчет борцов за народное дело.

— Ты их знаешь? — спросил Гробов.

— Мне их показали на днях. Трое из них, видишь ли, неделю тому назад выпущены из тюрьмы: три года отсидели.

Компания болтунов с любопытством уставилась на хэшей.

— А за что их посадили? За разбой, что ли?

Господин со шрамом просиял, небрежно усмехнулся и, вызывающе посмотрев на Говедарова, продолжал свой рассказ:

— Да, скажу я вам, это целая повесть. Благодатная была бы тема для Евгения Сю{77}. Эти народные герои три года назад забрались ночью в браилскую контору Петреску, каким-то инструментом вскрыли замки кассы и вытащили около двух тысяч золотых — наличными и в бонах.

— А! Об этой краже мы слышали, — прервал его Гробов. — Так это те самые молодчики, которых тогда изловила полиция?

— Эти самые… А теперь ты их видишь здесь. Все беды пропали, что в воду упали, — честные люди! — И господин со шрамом громко расхохотался.

— Я думаю, что этих погибших людей нужно скорее жалеть, чем смеяться над их несчастьем… Три года в тюрьме!.. Это ужасно… Они уже искупили свой грех… — грустно сказал человек с бесстрастным лицом.

Говедаров молчал.

Господин со шрамом, заметив смущение Говедарова, окинул его самодовольным, наглым взглядом и спросил:

— А вам известно, какое оправдание сочинили эти господа на суде?

— Какое же?

— Плачу золотой, если угадаете! Вы как думаете, господин Говедаров?

И господин со шрамом, глядя прямо в лицо Говедарову, нахально расхохотался.

— Представьте себе: они заявили, что грабили с патриотической целью. Ха, ха, ха!

— Опять для народа! — заорал во все горло Гробов. — Теперь все разбойники — патриоты. Дойдет скоро до того, что они во имя народа разденут тебя догола! Эти проходимцы пользуются благородными словами. Не они ли в прошлом году украли у Ставри в саду мой цилиндр и пропили его в кабаке во славу народа? Голову простудил, пока его искал!

Сидевший в задумчивости Говедаров невольно улыбнулся, взглянув на круглый череп Гробова с большой лоснящейся лысиной.

Заметив усмешку Говедарова, Гробов разозлился.

— Смеетесь, господин Говедаров? Не правда ли, смешно? Что скажете вы об этих «народных героях», которые взламывают замки и вскрывают несгораемые кассы?

— Скажу, что у нас, болгар, нет сердца! Великодушие — чувство нам незнакомое, господин Гробов.

Господин со шрамом принял еще более наглый вид.

— Великодушие? К проходимцам, позорящим честь нашего народа? Взламывают кассы честных людей, вместо того чтобы работать, и говорят, что украли две тысячи золотых не для себя, а на вооружение нового отряда! Великодушие!

— И это верно, — резко сказал Говедаров, — вы не дали бы и гроша на это дело…

Такая оценка его патриотизма показалась обидной господину со шрамом. Он счел себя обязанным горячо выступить в свою защиту, тем более что это происходило в присутствии Гробова.

Но их спор прервали крики и шум в кафе. Оглянувшись, они увидели, что в другом углу какие-то люди, грозя кулаками, громко ругаются с венграми.

Это были хэши, и среди них, разумеется, Македонский. Официанты всячески старались прекратить разгоравшуюся ссору, которая вот-вот могла перейти в свалку.

Больше всех волновался маленький хэш с серым, изможденным лицом, с длинными растрепанными волосами и злобно сверкавшими глазами. Бешенство душило его. Он не мог произнести ни слова.

А Македонский исступленно орал на все кафе.

— Издеваетесь?! Турецкие приспешники! Варвары! Позор европейских пародии! Если я это еще раз от вас услышу, то вышибу вам все зубы. Чтоб вы помнили, кто такой Македонский. Будьте христианами или убирайтесь отсюда вон!.. Болгария в огне, а вы издеваетесь! Мы еще посмотрим на ваших турецких героев, чего они стоят… Перебьем всех до одного! Да здравствует генерал Черняев!

— Долой Турцию! — закричал худой и бледный хэш, топнув ногой с такой силой, что задрожали столы.

Вся публика встала и окружила ссорящихся.

Но венгры не отступали и ругались по-немецки. Один из них все еще держал в руке газету. Толпа шумела и, очевидно, поддерживала венгров, которые, чувствуя симпатии на своей стороне, вели себя нагло и вызывающе.

Болгарские хэши были одиноки. Беспрерывно слышался резкий голос Гробова. Он не осмеливался подойти ближе и неистово кричал:

— Скандал! Скандал! Смотрите, и здесь они напились!

Разумеется, это относилось к болгарам. А двое болтунов тем временем уже удрали из кафе.

И тут Говедаров, пробившись через толпу, подошел к разъяренному молодому хэшу, который все еще стоял с поднятыми кулаками в боевой позе и молчал, бледный и взволнованный. Дружески взяв его за руку, он мягко и умоляюще сказал ему:

— Брычков, прошу тебя, успокойся!

Затем, нежно обняв, он отвел его в сторону и усадил за столик, где, надвинув шапку на рябой лоб, уже сидел какой-то скромный хэш с худым, болезненным лицом и взъерошенной бородой. Он не принимал никакого участия в ссоре. Это был учитель из Браилы, Владыков.

Вместе с Брычковым, Хаджией и Бебровским его осудили на пять лет тюрьмы за ограбление кассы Петреску, которую хэши на одном из своих собраний решили экспроприировать, чтобы вооружить, одеть и снабдить всем необходимым новый отряд и таким образом обеспечить его формирование. После трехлетнего заключения Владыков бежал из тюрьмы, переоделся и встретился здесь с выпущенными ранее товарищами. Относительной легкостью наказания четверо хэшей были обязаны больше всего красноречию защитника. В день заседания суда, в присутствии многочисленной публики, он, признавая перед судом виновность четырех подсудимых (которую они и не могли отрицать), в своей защите с особенным упорством и горячностью остановился на мотивах кражи. Подробно и обстоятельно он осветил тяжелое положение порабощенного соседнего народа; говорил о громадных усилиях и жертвах его сынов в борьбе за свободу; о многократных попытках к восстанию, подавленному ценою крови многих тысяч несчастных жертв; о необходимости огромных средств для организации новых отрядов в гостеприимной стране «великодушных потомков римлян»; об увлечении идеей, захватившей горячие головы болгарских патриотов, решивших любой ценой, даже ценою своей чести — более дорогой, чем сама жизнь, помочь своему отечеству; о великом патриотизме, который оправдывает все; о благородной цели обвиняемых, которые по природе своей не были ворами, а стали ими из самых высоких побуждений, С помощью документов и различных справок он доказал, что действительно отряд тогда формировался и что для него необходимы были деньги; охарактеризовал подсудимые, особенно Владыкова — трудолюбивого школьного учителя, и Брычкова — поэта-патриота (о Хаджии и Бебровском не упомянул вовсе); он взывал к гуманности и благородству судей, которые призваны вынести судебное решение не закоренелым преступникам, а молодым интеллигентам — надежде и гордости их порабощенного отечества, — и привел в умиление всех присутствовавших на суде, которые восторженно ему аплодировали. Судьи удалились на совещание. В своем решении суд признал смягчающие вину обстоятельства и приговорил обвиняемых к пяти и трем годам заключения вместо пятнадцати. Публика встретила приговор овацией, и многие с благодарностью пожимали руку адвокату.

Этим адвокатом был сам Ботев{78}, специально приехавший из Галаца.

План рухнул, и отряд не был организован. Главным участником ограбления был Македонский (он выработал план и достал инструменты), но его не поймали и не выдали. Долгое время он посещал несчастных товарищей в тюрьме и, чтобы облегчить им тяжесть заключения, приносил туда всякую вкусную снедь и, меняя найденное в печке золото, снабжал их понемногу деньгами. Он продолжал помогать им и теперь, играя с успехом в карты и выпрашивая по франку у болгарских благотворителей.

Хэши нетерпеливо ждали того момента, когда Сербия объявит войну, чтобы в качестве добровольцев принять участие в борьбе против врагов всех славян.

XV

Вечером в ресторане гостиницы «Трансильвания» собралась большая часть хэшей, с которыми мы уже познакомились в Браиле. Брычков быстро и взволнованно читал вслух последний номер газеты «Стара-планина»{79} Кроме повстанцев, здесь были только что приехавшие из России болгарские студенты, несколько русских добровольцев в белых полотняных кителях и белых фуражках с нашитыми красными крестами, наконец два огромных черногорца, прибывшие из Царьграда через Сулин. Все эти люди остановились в Бухаресте, с тем чтобы отсюда направиться в Сербию. Хэши, видевшие русских впервые, смотрели на них с любопытством и искренней симпатией. Смотрели и не могли насмотреться. А русские, съехавшиеся сюда со всех концов далекой. России, чтобы принять участие в борьбе славян с басурманами, с не меньшим интересом разглядывали своих новых знакомых, вслушивались в их разговоры и, с удивлением улавливая близкие, понятные слова, простодушно говорили:

— Вот оно что, брат, здесь тоже русские, а? Ты понимаешь?

— Еще бы! Это наши братья болгары, — ответил человек, внешность и холеные руки которого выдавали в нем аристократа. Это был граф Ш.

— А куда мы теперь? В Сербию или в Болгарию? Где будем драться?

— Сербия и Болгария — это одно и то же, — отозвался русский, мужчина лет сорока.

— Нет-с… Впрочем, да; обе страны славянские и православные, — пояснил граф.

— А зачем они здесь? Разве они не пойдут в Сербию? Ведь скоро будет война с турками, — поглядывая на болгар, спросил один из русских.

Аристократ пожал плечами.

— Вот эти едут в Сербию, — объяснил студент, указывая на хэшей.

Услышав русскую речь, граф быстро обернулся и приветливо спросил:

— Вы русский? Откуда?

— Из Москвы. Мы — болгарские студенты. Нас привело сюда несчастье, постигшее нашу родину.

Они разговорились. Вскоре к ним примкнули и остальные студенты. Говорили о последних тревожных известиях из Болгарии: о восстании и его неудаче, о надеждах, которые народ возлагает на Россию, о генерале Черняеве. Без всяких церемоний и официальных знакомств эти люди поняли друг друга и сблизились. Их волновала одна общая мысль, одно желание, одна печаль. Все горячей и сердечнее проявлялась братская любовь. Сидевшие поодаль хэши, еще недавно стеснявшиеся подойти к русским, подвинулись ближе. Завязался разговор на каком-то своеобразном славянском языке. Каждому хотелось сказать хотя бы одно русское слово и почувствовать, что его понимают. Всех их воодушевил благородный порыв. Граф заказал шампанское. Запенился прозрачный напиток. Граф встал, поднял свой бокал и торжественно произнес:

— Впервые я увидел болгар в этой стране и, признаюсь, полюбил их всем сердцем. Это новое волнующее чувство, связавшее меня с вашей борьбой и страданиями еще на моей далекой родине, теперь, при встрече с вами, сынами угнетенного славянского народа, стало глубже и сильнее. Мы, русские, как и вы, болгары, спешим помочь, жертвуя своими жизнями, нашим братьям по крови — сербам, доблестно поднявшим знамя борьбы против извечных врагов славянства. Я пью за полный успех нашего правого дела! Я пью за двух родных сестер России: за Болгарию и Сербию!

Громовое, восторженное «ура» грянуло в ответ на прочувствованную речь русского.

В глазах Брычкова и его товарищей блеснули слезы.

Какой-то растроганный болгарский студент вскочил и провозгласил здравицу в честь славянской солидарности.

— Уррра! — подхватило двадцать голосов.

— Фала!{80} — гаркнули черногорцы.

— Живио!{81} — крикнул хозяин ресторана (он был серб).

Заказывались новые бутылки шампанского. Искрилось и пенилось вино. От избытка чувств славяне были вне себя. Двое русских подошли к Бобровскому и Попче и крепко с ними расцеловались. Черногорцы громко кричали и неистово ругали турок, которые «заживо сжигают православных славян».

Дверь с треском распахнулась, и, как всегда шумно, ворвался Македонский с клочком бумаги в руке.

— Ребята! — закричал он. — Новость! Вчера был первый бой у Бабиной головы. Сербы победили! Ура!

Ошеломленные счастливой вестью, все вскочили с мест:

— Война! Война!

— Вот телеграмма! Читайте! Я вырвал ее у толстопузого Гробова, — выпалил весь красный, запыхавшийся Македонский. Увидев русских, он сорвал с головы свою венгерскую шапку, приветливо им улыбнулся и протянул руки:

— Привет вам, герои! Да здравствует Россия!

— Здравствуй, брат болгарин! — ответили ему русские добровольцы, пожимая протянутые руки.

Общему восторгу не было границ. Телеграмма переходила из рук в руки, от одного к другому: каждому хотелось своими глазами увидеть текст и убедиться в одержанной славной победе. Даже название «Бабина голова» казалось им в эту минуту значительным и прекрасным. Первое выступление маленькой сербской армии увенчалось успехом! Никто этого не ожидал. Черногорцы решили немедля, с утренним поездом, выехать в Турну-Северин, а оттуда переправиться через Дунай в Кладово. Совсем растерявшийся хозяин ресторана Йованович поставил для гостей еще несколько бутылок шампанского, угощая их теперь от себя. При виде общего торжества русские не могли сдержать слез.

— Братья, — с бьющимся сердцем начал Брычков, и глаза его засверкали, — война начинается, и наше пламенное желание, наконец, осуществится. Теперь мы можем бороться и геройски погибнуть за дорогую всем нам свободу!

— Да, теперь мы не подохнем, как собаки, на чужой земле, — поддержал Хаджия.

— Из Сербии мы двинем прямо в Болгарию, там поднимем наших товарищей и зададим жару Абдулу-Кериму, — добавил Бебровский.

— А воеводами кто будет?

— Тотю!

— Панайот!

— Да здравствуют добровольцы! Да здравствуют все славянские герои! — Воскликнул Македонский, выпил с жадностью бокал шампанского и, дружески улыбаясь русским добровольцам, вытер свои длинные усы.

Энтузиазм и оживление захватили всех с новой силой. Хэши были словно на крыльях; они горели желанием поскорее выехать в Кладово из страха, что славой победы завладеют другие, прежде чем они туда доберутся. Наконец появился Говедаров и сообщил, что через два дня бухарестский молодой комитет{82} снабдит их железнодорожными билетами и деньгами.

На следующий день прибыли новые силы. Повстанцы, бежавшие после Панагюрского{83} восстания, старые хэши, ветераны 1862 года{84} и участники партизанских боев 1867–1868 годов, огородники, каменщики, лавочники и рабочие спешили из всех углов Румынии в Бухарест, чтобы переправиться оттуда в Сербию. Они торопливо покидали свои дома и шли на опасное дело, которое могло привести их к смерти либо навсегда преградить путь в Болгарию, где оставались все их привязанности. Сейчас они шли навстречу неизвестности, бросались в пучину бедствий. Ради чего? Чтобы помочь делу освобождения своей родины. Кто их гнал? Что их заставляло идти на такое самопожертвование? Корысть? Тщеславие? Нет, столь низкие побуждения были им чужды. Ими владело другое: дух времени, тот самый дух, который, выдвинув из недр исстрадавшегося народа Болгарии столь великих сынов, вписал в нашу, историю так много славных страниц об их героизме и самоотверженности. Это было время самопожертвований, когда в великих муках рос невиданный героизм. Патриотическая струна в каждой израненной болгарской груди была столь нежной, столь чувствительной, что малейшее прикосновение к ней приводило ее в трепет и рождало сказочную музыку.

Несчастные скитальцы, забытые Болгарией, брошенные на произвол судьбы, заслышав стоны своей родины и призыв к борьбе с тиранами, молодели душой, загорались и торопились принести на алтарь отечества имущество и покой. А те, кто не имел ни имущества, ни спокойной жизни, могли пролить за родину свою кровь. При сообщении о войне всех их обуяла одна страсть: продавали, бросали, дарили, уничтожали все свое достояние, чтобы не думать ни о чем, кроме Болгарии, как некогда, если можно привести такое сравнение, сделали воины Александра Македонского, которые сожгли на азиатском берегу свои корабли, чтобы не думать о возвращении.

Теперь все это кажется нам невероятным.

Через три дня Говедаров провожал на Бухарестском вокзале многочисленные дружины хэшей, желая им победы и благополучного окончания войны.

Поезд тронулся, и мятежная песня слилась с грохотом и стуком колес.

Счастливое было тогда время!

XVI

Война тянулась почти четыре месяца. Между войсками двух воюющих сторон еще не было, ни одного значительного столкновения. Медлительный Абдул-Керим-паша все еще не находил удобного момента, чтобы испробовать свои силы и перейти к решительным действиям. Отважный Черняев, предвидя возможность поражения, не хотел рисковать малоопытным, необстрелянным сербским ополчением. В то же время турецкие башибузуки свирепствовали — жгли, вырезали или уводили в плен население из опустошенных окраин Сербии. Глухое недовольство и внутреннее брожение возникли и в самой сербской армии, состоявшей из сербов, русских, болгар и черногорцев. Вспыхивавшие столкновения мешали выполнению приказов: пробудившийся не вовремя национальный эгоизм был причиной того, что военные действия велись беспорядочно и необдуманно.

Восьмого сентября под Алексинацом произошла крупная стычка, в которой победа осталась за сербами: они отразили натиск турецких войск. Роковой — Джунийский{85} — день еще не наступил.

Шестнадцатого сентября второй батальон русско-болгарской бригады в составе восьмисот пятидесяти болгарских бойцов стоял у горы Гредетин.

Гредетин представляет собой группу перекрещивающихся в различных направлениях небольших кряжей, которые тянутся вдоль восточно-сербской границы. Большая часть их покрыта невысоким лесом и кустарником.

На одной из высот находилось турецкое укрепление с четырьмя орудиями. По дальнему покатому склону шли три линии окопов, прорытые поперек горы и преграждавшие доступ к батарее. Вдоль линии окопов стояли шалаши, сложенные защитниками высот из хвороста и листвы.

Между верхней линией окопов и батареей проходила засека, то есть полоса, загроможденная срубленными деревьями. Все пространство было завалено хворостом, чтобы не допустить неприятеля, если даже ему удастся занять окопы, на вершину горы.

Окопы и батарею защищали четыре или пять турецких батальонов, вооруженных лучшими скорострельными винтовками. Неподалеку отсюда, за укрепленной высотой, расположились резервные турецкие части, готовые в случае надобности выйти на передовые позиции. За ложбиной, на самой большой господствующей высоте, находилась еще турецкая батарея с одной крупповской пушкой, именуемая «белой батареей». Вдоль желтеющей долины Моравы над горящими сербскими деревнями поднимались столбы дыма. Там жгли дома и грабили башибузуки.

В этот день второй батальон русско-болгарской бригады, вооруженный шомпольными бельгийскими ружьями, должен был повести наступление на эти укрепленные позиции. Ему было приказано, в соответствии с планом общей атаки по всему турецкому фронту, занять гредетинский рубеж. В некотором отдалении от русско-болгарского батальона стоял в качестве вспомогательной части отряд «орлов» — из трехсот храбрых черногорцев. Кроме того, в зарослях разместились три батальона болгар, батарея из четырех пушек и три-четыре сербских батальона. Это были вторая боевая линия и резерв.

Второй батальон, так же как и остальные три батальона русско-болгарской бригады, входил в состав Моравской армии и находился под общим командованием энергичного русского полковника Медведовского, в свою очередь подчиненного Хорватовичу.

По назначению генерала Черняева болгарским добровольческим батальоном командовал всеми любимый храбрый болгарский капитан Райчо Николаев, служивший ранее в русской армии и прославившийся тем, что смело переплыл Дунай в 1854 году.

Второй батальон, теперь уже обученное и дисциплинированное войско, вырос из небольшого отряда в 96 человек, сформированного капитаном Райчо Николаевым в Бухаресте еще в июле и выведенного им в Кладово после его разоружения сербскими властями в Крайове, имел уже несколько стычек с турецкими поисками: шестого августа он рассеял у Копривинцы турецкую и черкесскую части; у Градской кулы, обороняясь четырьмя пушками, разбил большой турецкий отряд, загнал его в крепость и заставил в ней запереться. Получив боевое крещение, батальон рвался к еще более блестящим победам. Поэтому приказ занять приступом гредетинский рубеж был встречен бойцами с большим воодушевлением. Болгары нетерпеливо ждали того момента, когда, наконец, смогут оправдать доверие генерала Черняева, который сказал им в Шиллинговце, что возлагает большие надежды на болгар и не сомневается в том, что они будут героически сражаться против общего врага славян.

Имелось еще одно важное обстоятельство. Отношения между сербскими офицерами и болгарами были не совсем дружескими. Сначала замечалась скрытая, а потом обнаружилась и явная вражда. Разрушительные действия войны, давно уже перенесенной на сербскую территорию, отдельные неудачи сербской армии, вынужденной отступать на многих участках фронта, оставляя долины Моравы и Тимока, пожары, грабежи и недовольство затяжным характером войны — все это, естественно, заставляло сербов искать причины и виновников неудач этого смелого начинания, которое в минуту самоотверженного благородного порыва целиком их захватило. Им повсюду мерещились болгары. И вот возник целый ряд обвинений: в неискренности, вероломстве, трусости и так далее. Обвинения сменились кровными оскорблениями, оскорбления — недоверием и открытым преследованием. Болгары ясно поняли, что к ним относятся не как к бескорыстным союзникам, а как к наемной армии проходимцев, которые явились сюда только ради мародерства. К тому же и печать подливала масла в огонь. Начались ограничения в пище, выдаче боеприпасов, снабжении. Появились попытки заставить болгар называться старосербами; под Неготином пробовали заменить их болгарское знамя сербским. Положение ухудшалось с каждым днем, и выполнение поставленной задачи осложнялось. Но все эти трудности, связанные с физическими страданиями, были ничто перед общим суждением о том, что все болгары — трусы. Для еще более красноречивого доказательства их нравственных страданий приведем заключительные слова из речи, произнесенной в то утро капитаном Райчо перед своим батальоном. «Наконец, — сказал он, — наступил день, когда мы рассчитаемся со всеми гонителями христиан и заставим замолчать бесстыдную газету „Исток“{86}. Сегодня героически пролитой кровью мы смоем позорное пятно с нашего имени и вновь обретем честь, которой нас пытались лишить».

Не успел полк, расположиться на отдых, как воздух вздрогнул от снаряда, разорвавшегося где-то справа.

Черногорцы атаковали турок.

Их встретил ураганный огонь. Вражеские окопы, заволокло длинными полосами дыма.

Стрелки пошли в атаку, а за ними с буйной отвагой бросился к первой линии окопов и весь батальон. Налетевший вихрь пуль рассыпал ряды добровольцев, окутанные сизыми облаками дыма; гредетипская и «белая батарея» выплескивали огонь. Но добровольцы, оставляя за собой убитых и раненых, шли вперед и стреляли. И когда они соединились с черногорцами, с криком и бранью бежавшими к вражеским окопам, закипел страшный бой. Турки выскочили из траншей. Враги столкнулись грудь с грудью. Сабля встречала штык, кулак отбивал ружейный ствол, негодование переплеталось с бранью. От треска и грохота выстрелов, смешанных с криками «вперед», звенел, воздух. Черногорцы дрались, как львы. Болгары яростно резали, рубили, наносили удары, стреляли. Неприятель не выдержал и отступил. Батальон прорвался сквозь линию шалашей, подпалил их, занял первые окопы и бросился ко вторым. Победные крики «ура!» загремели с новой силой; под градом пуль и гранат батальон наступал, и неприятель, видя, что добровольцы уже подходят ко вторым траншеям, начал, отстреливаясь, медленно отходить. Новый натиск черногорцев. Болгары шли уже теперь на третью линию окопов. Остановить их было невозможно. Турки попытались атаковать левый фланг, но, послушные команде, добровольцы тотчас повернули фронт к неприятелю и сорвали его маневр. Они встретили его внезапно таким яростным огнем, что турки поспешно отступили к ближайшему холму. Неустрашимость и беспримерная храбрость славян не поддаются описанию. Многие из них уже пали в бою, но оставшиеся в живых неудержимо шли вперед с криками: «Ура! Победа!» Несмотря на ужасающий огонь неприятеля, они ворвались в третью линию траншей. Вдруг Брычков с забрызганным кровью лицом и весь почерневший от пороха, карабкаясь на бруствер с кинжалом в руке, услышал неподалеку от себя знакомый голос:

— Брычков, умираю!

Он обернулся. Раненный в грудь Владыков падал и траншею.

Без шапки, истекая кровью, Хаджия с ножом в руке бросился в ров и с помощью какого-то бойца вынес залитого горячей кровью Владыкова. Его потащили назад, в тыл. В это мгновение над ухом Брычкова просвистела граната и разорвалась по другую сторону траншеи, как раз в том месте, где проносили Владыкова. Густое облако дыма и пыли окутало его товарищей. Брычков покачнулся от взрывной волны и едва не упал. Но сильные руки подхватили его под мышки, и чей-то голос крикнул: «Держись, брат! Вперед!» Тут Брычков увидел перед собой Македонского. Весь израненный, охваченный общим порывом и победными криками бойцов, он оказался на вершине бруствера. Вокруг свистели и визжали пули. Бойцы уже приближались к мешавшей их продвижению засеке. Брычков терял последние силы, изнемогал — его мучила страшная жажда. Ему казалось, что он умирает. Пересохшее горло и язык горели, как в огне. Он был ранен, но не знал куда. Чувствовал только одно: нестерпимую жажду. Македонский заметил на дне маленькой ложбинки мутную воду, смешанную с грязью ногами прошедших солдат. Они нагнулись и с жадностью припали к луже. Даже эта жижа показалась им благодатным напитком и вернула Брычкову угасавшие силы. Они снова ринулись вперед, пробиваясь сквозь спутанные ветви поваленных деревьев. В грохоте выстрелов то и дело слышалась отрывистая команда капитана Райчо: «Братья, вперед!» Брычков и Македонский видели, как вдали мелькало, то появляясь, то исчезая, болгарское знамя.

Наконец добровольцы преодолели последнюю преграду и, запыхавшись, взбежали на насыпь, за которой торчали жерла четырех орудий и дула множества винтовок с длинными штыками. Теперь уже все турецкие силы сосредоточились вокруг батареи. Загорелся новый бой, убийственный и беспощадный. Славяне сражались с отчаянной, неудержимой отвагой. Они кидались, как львы. Страшная ненависть, безумная злоба и негодование опьяняли их… Смерть и ужасы войны придавали им нечеловеческую смелость. Усталость от трехчасового карабканья по кручам, голод и жажду — все выдержали стойкие, непоколебимые бойцы. Болгары и черногорцы бросились на редут с исступленными криками «ура!» — и снова завязалась рукопашная. Неприятель дрогнул, но один из турецких командиров дал новый сигнал к атаке, и приободрившиеся турки бросились на добровольцев, уже занявших редут. От взрыва рассекался воздух, глохли люди. Четыре вражеских орудия замолкли и стояли немыми свидетелями битвы. Все вокруг было усеяно убитыми и ранеными, Не устояв под новым натиском, турки обратились в бегство. Добровольцы прорвались к орудиям, один из них быстро взобрался на пушку и, оседлав ее, закричал:

— Победа!

Это был Брычков.

Какой-то турецкий солдат бросился на него со штыком и заревел по-звериному:

— Назад, собака!

Но Брычков с быстротой молнии взмахнул подобранной где-то винтовкой и со страшной силой ударил врага прикладом по голове.

— Вот тебе, получай!

Штык скользнул у Брычкова под мышкой. Турок упал замертво.

Между тем подоспели еще три новые турецкие колонны. Отступление приостановилось, и турки снова атаковали редут.

«Белая батарея» сеяла гранаты и смерть.

Весь обагренный своею и чужою кровью, которая буквально капала с его одежды, с обезумевшими глазами, Македонский первым бросился с ножом в руке навстречу наступавшему врагу.

Упавшая подле него граната разорвалась на мелкие осколки, и Македонский, исчез в клубах дыма.

— Македонский! — вдруг вскрикнул Брычков и рухнул с пушки.

Вражеская пуля пробила ему голову. Он был мертв.

XVII

Черногорцы и второй батальон русско-болгарской бригады не удержали редута. Сербские батареи молчали, и сербские резервы не подошли, чтобы поддержать отважный подвиг этой горсточки героев: они хладнокровно наблюдали, как погибают доблестные воины. Почему?..

Несколько тысяч турок, подкрепленных свежими частями и непрерывным огнем «белой батареи», снова хлынули на редут, и добровольцы после отчаянного и бесплодного сопротивления были вынуждены его оставить.

В этом беспримерном сражении героически пали сотни молодых болгар и большая часть черногорцев. В смертельной схватке с численно превосходившим врагом они погибли, как спартанцы.

Погибли и многие русские офицеры. При отступлении гранатой раздробило ногу капитану Сикорскому. Другая граната разорвалась подле капитана Райчо, и он, потеряв сознание, упал. Три дня его считали убитым.

Но болгары не запятнали своей чести. Слава об их героизме прогремела повсюду и заткнула рты клеветникам. Глубоко тронутый подвигами болгар, генерал Черняев осыпал их похвалами и наградами.

А наши друзья?.. Почти все они сложили свои головы на негостеприимных гредетинских высотах. Владыков погиб от гранаты, которая сразила и Хаджию, выносившего его с поля боя. Бебровский был убит двумя штыковыми ударами тотчас после того, как зарубил саблей трех турок. Многие другие погибли в бою или умерли от ран на ближайших перевязочных пунктах. По окончании войны, пробираясь пешком в Бухарест, Попче и Мравка, разутые и раздетые, замерзли в холодную зимнюю ночь где-то близ Крайовы.

В живых остался только Македонский. Одиннадцать полученных им в этом бою ран зажили, но правая рука иссохла.

Сейчас он работает рассыльным и левой рукой подметает канцелярию.

И этот лев Стара-планины, этот герой гредетинских высот теперь малодушно вздрагивает от грубого окрика писаря…

Медленное умирание!

Бедный, бедный Македонский! Лучше бы он погиб у Гредетина!

Загрузка...