Ромен Гари Большая барахолка

Посвящается Лесли Бланш-Гари

— И что же, мой бедный друг, вы хотите доказать?

— Да ничего. Просто хочу оставить свой след.

— Зачем, старый вы чудак?

— Чтобы другие по нему не пошли. Он пригодится тем, кто не последует за нами. Вспомните, Господин мой: человечество — это заблудившийся патруль.

— Разве оно не может повернуть назад? Разве уже слишком поздно?

— Не может. Ему стреляют в спину.

— Как это грустно! В вашем почтенном возрасте!

Ромен Гари. Тюльпан

Часть первая Крысята

I

Месье Жан, подпольная кличка Мариус, носил берет, кожаную куртку и тяжелые ботинки. Месье Жан смотрел на мир красивыми, немного грустными глазами и имел привычку задумчиво грызть травинку. Грудь его украшали награды: крест за Первую мировую, еще один — за тридцать девятый-сороковой, медаль Сопротивления, волонтерская медаль, медаль «От благодарной Франции», — и все бренчали, когда он шел быстрым шагом. Общались мы недолго — я приехал из Везьера на похороны отца и через две недели уезжал в Париж, но таким он остался в моей памяти: с травинкой в зубах и автоматом на плече — он с ним не расставался с тех пор, как вышел приказ сдать оружие. Мы шли после похорон по кладбищу Вьеге.

— Не беспокойтесь обо мне, — сказал я. — Не пропаду.

— Твоему отцу не повезло, — сказал месье Жан и покачал головой.

— Да уж.

— Погибнуть вот так, в последний день! Я был рядом с ним — могли бы попасть и в меня.

— Не повезло, — повторил я.

Он вздохнул:

— Твой отец был герой.

Он говорил с сильным марсельским акцентом. А в этом месте голос его дрогнул, он остановился и посмотрел на меня:

— Я обещал ему позаботиться о тебе, мальчуган. Поедешь со мной в Марсель? Я бы тебя усыновил.

— А как у вас с финансами? — спросил я.

Он удивился, но ответил:

— Да вроде неплохо. Держу трикотажную лавку. Не бог весть что, но на жизнь хватает.

— И машина есть?

— Чего нет, того нет.

— А сколько вам лет?

— Шестой десяток пошел.

Я смерил его холодным взглядом:

— Нельзя сказать, что вы многого добились в жизни.

— Пожалуй, нет, — согласился он и опустил голову. — Но не все измеряется деньгами.

— Так говорят все неудачники, — фыркнул я.

Мы и дальше шли рядом по кладбищенской аллее, но уже как чужие. Дружбы не получилось — месье Жан это понял.

— Пойду чего-нибудь перекушу, — сказал он и ушел, держась за свой автомат. Больше он не заговаривал об усыновлении и вообще избегал и как будто побаивался меня. Впрочем, у него были другие заботы. Ему велели сдать автомат. Видимо, дело об автомате месье Жана-Мариуса обсуждалось где-то в верхах, и было решено, что он должен его сдать. Месье Жан отчаянно сопротивлялся. Кричал, угрожал, бил себя в звенящую медалями грудь, бегал по инстанциям, не выпуская из рук автомата. На него везде смотрели косо — скандалист нашелся! И наконец пришли и, действуя почтительно, но твердо, забрали автомат. Сказали: «Тут у нас уже не Дикий Запад», — особо напирая на «уже». Время подпольной борьбы и освобождения кончилось — теперь пусть воюют военные. Возвращается нормальная жизнь. Война почти что кончилась, немцы бегут, у нас опять будет регулярная армия. Хватит играть в огнестрельные игрушки. Кроме того, на месье Жана-Мариуса скопилось целое досье, которое новые военные власти собирались внимательно изучить. За ним числились вооруженные нападения — это ладно, ограбления товарных поездов — тоже ладно, налеты на банки — кхм-кхм! — а главное, несколько казней без суда и следствия — нет, никто не обвиняет все Сопротивление, там было немало мучеников и героев, но надо все-таки разобраться, просеять, отфильтровать, проверить легенду, привлечь кое-кого к ответственности… Месье Жан крепко обругал штабного полковника и заболел. Неделю провалялся в военном госпитале. Мы с Роксаной проведывали его; Роксана — это собака, которая досталась мне в наследство от отца, они три года вместе партизанили. Я приходил из вежливости и еще потому, что было приятно поглядеть на его растерянную рожу.

— Мерзавцы, мерзавцы! — повторял он. — Скрутили нас!

— Сами виноваты, — говорил я.

Он ворочался в постели, смотрел в потолок, тяжело вздыхал и принимался молоть невесть что:

— Придется перенести борьбу в политическую плоскость!

— Правильно!

Он устремлял на меня лихорадочный взгляд:

— Еще не все потеряно, а, мальчуган? Мы им еще покажем, верно?

— Не все, еще не все, — поддакивал я.

Он хватал меня за руку:

— Зря, что ли, погибал твой отец?

— Конечно! — отзывался я.

Мне было тогда четырнадцать лет, и я был полон надежд.

II

Из госпиталя месье Жан вышел похудевшим и побледневшим. Дело его решили закрыть. Собранные против него факты могли быть истолкованы по-разному. Не хватало перспективы. Чтобы понять, как надо думать, следовало немножко выждать: все прояснится, войдет в рамки. Пока же месье Жана-Мариуса вежливо, но твердо демобилизовали: побаловался, и будет, война кончается. В общем, все как-то утрясалось. Жизнь налаживалась. Уже шли первые американские фильмы, власти обещали показать наконец «Унесенных ветром» с Кларком Гейблом и Вивиан Ли. У всех на слуху были имена новых звезд: Лорен Бэколл, Грир Гарсон, Хамфри Богарт. Возвращались не слишком замученные бывшие пленные. Повеяло свободой, на черном рынке появилось все, что хочешь. Отца посмертно наградили медалью Сопротивления с розеткой, префект приколол мне ее на грудь на площади Гамбетта. Он говорил растроганным простуженным голосом от имени временной Республики[1]. Сказал, что Франция берет меня на попечение, потому что таков ее долг перед моим отцом. Кто отдает долги, становится богаче. Государство даст мне бесплатное среднее образование и профессию. «Будь же достоин своего отца!» Он ободряюще обнял меня, но я и так не трусил — с другом ничего не страшно, а моя собака Роксана присутствовала на празднестве, смирно сидела рядом с месье Жаном, хотя, на свое счастье, и не понимала, что происходит. На другой день нас с ней посадили в поезд и отправили в Париж. Месье Жан пришел проводить нас. Мне прицепили на руку повязку-триколор и дали билет в вагон третьего класса. Отныне я «воспитанник нации», — объяснил месье Жан. В Париже на Восточном вокзале меня должны встретить официальные представители, которым поручено заняться мной. Все организовано, все учтено. Я не один, у меня будут друзья. Я вырасту, выучусь и стану таким, как мой отец, сказал он, сморкаясь. Теперь он нарядился в приличный серый плащ, но вид все равно был дурацкий.

— Спасибо вам за все, — сказал я и повторил: — Не беспокойтесь — я не пропаду.

Он достал из кармана блокнотик и протянул мне:

— Я записал тут свой адрес. Если понадобится помощь, только дай знать.

— Непременно, — вежливо обещал я и взял блокнотик.

Месье Жан просиял.

— Скажу тебе по секрету, — сказал он. — Я буду баллотироваться на выборах. Попросили товарищи… Я не имею права отказаться. Сопротивление объединило страну, и мы должны во что бы то ни стало сохранить это единство…

— Держите меня в курсе, — сказал я.

Поезд тронулся. Месье Жан махал мне рукой.

— Смотри не потеряй мой адрес! — крикнул он. Блокнотик — вот он. Я высунулся и что есть силы швырнул его, целясь в месье Жана. Но промазал. Зато успел увидеть, как у него вытягивается от удивления лицо и медленно опускается рука. Таким тоже он остался в моей памяти: растерянная, быстро удаляющаяся фигурка на перроне, точка в пространстве, еще одна зарубка, дорожный столбик, чья судьба — все время оставаться позади.

III

На Восточном вокзале нас встретили девушка и молодой человек, вид у них был крайне озабоченный, и на меня они смотрели недоверчиво, как на опасный предмет, который, того гляди, взорвется, только тронь. Молодой человек держал в руках список.

— Вы малолетний Люк Мартен? — умоляющим тоном спросил он. — Правильно?

— Точно, — успокоил его я. — А это Роксана.

— Как вы сказали, Роксана?

Он в панике уткнулся в список, а тщательно изучив его, поднял голову и с ужасом сказал:

— Так я и знал, этого имени в списке нет. Опять какая-то ошибка.

— Проверьте еще раз, Марсель, — жалобно попросила девушка. — Боже мой, какая неразбериха! В прошлый раз они прислали нам как воспитанника нации сорокапятилетнего детину, который ни слова не знал по-французски и ломился в приют вместе с другими сиротами. Все время что-то не так. Но не расстраивайся, дружочек, — это она уже обращалась ко мне. — Раз мы с тобой, все будет хорошо. Боже мой, теперь они нам еще и собак будут присылать?

— Ничего не понимаю, — возмущался молодой человек. — Или это штучки «Жертв фашизма», чтобы доказать министру, что и у нас вечно все путают? Роксана, говорите? Вы уверены? Тут у меня есть Россар Эжен, пятнадцати лет. Может, это он?

— Да хватит, Марсель, вы же видите — это собака, — раздраженно сказала девушка.

— Иногда у них такие ошибки бывают, что я уж не знаю, что и думать, — сказал ее напарник.

— Боже мой, мы стоим на перроне и разглагольствуем, а мальчик еще не ел! Ладно, Марсель, все уладится. Вот увидишь, дружочек, все будет хорошо, раз ты с нами.

Но молодой человек делался все мрачнее. Вдруг он побелел как полотно и вынужден был сесть на мой чемодан.

— Мне пришла в голову жуткая мысль, — сказал он.

— Боже мой, что еще? — ужаснулась девушка.

— Это первая группа, которую мы принимаем после реорганизации, — сдавленным голосом проговорил он. — На этой неделе прибудут еще триста новых воспитанников. Что, если произошла ошибка — а так оно, видимо, и есть — и мы получим вместо них триста собак?

— Боже мой!

— Куда мы всех их денем?

Минуту оба молчали, потом молодой человек взвился:

— Я сейчас же свяжусь с оргкомитетом. Дело пахнет саботажем. Тут, не иначе, замешана политика. Надо срочно принимать меры, пока пресса не пронюхала об этой истории. Отведите мальчика в главный приемник, а я приду попозже.

И почесал к метро.

— Боже мой, — опять запричитала девушка, — кто их знает, что они придумают! Хотя кругом такой бардак, что лишние триста собак ничего не изменят. Пошли, малыш, нам на метро до Оперы. А по дороге я покажу тебе достопримечательности. В главном приемнике для вас устраивают торжество с банкетом. С утра там собралось уже семнадцать воспитанников. Боже мой, я потеряла билетики! У тебя нет билетиков? Значит, придется встать в очередь. Ну и времена наступили — за что ни возьмись, все начинается прекрасно, а кончается очередью. Ладно, давай лучше возьмем такси. Вообще я учусь на преподавателя английского, но стараюсь еще делать что-нибудь полезное, работаю вот в социальной службе. Отца и брата расстреляли немцы.

— А где тут можно пописать? — спросил я.

— Ох ты боже мой, понятия не имею, — охнула девушка и от огорчения забыла про достопримечательности. Не глядя друг на друга, мы доехали до Оперы, вышли из такси, и я пошел следом за девушкой в этот самый главный приемник — мне было любопытно, что это за штука такая: может, и ничего. Приемник находился в бывшем магазине фирмы «Крайслер». В его огромной витрине красовались два скрещенных флага, причем один висел вверх ногами. Над вывеской «Крайслер» натянули транспарант с надписью: «Министерство по делам пленных и депортированных». Тут же рядом, у самой двери, — изящная черная, с золотыми буквами, табличка: «Дамское белье, эластичные корсеты Бебе-Делис».

— Нам сюда, — сказала девушка.

Внутри стояли стенды с фотографиями: зверства нацистов, горы голых трупов. Из громкоговорителя тонкой струйкой лилась классическая музыка. Сновали в разные стороны организаторы обоего пола со списками в руках, сталкивались лбами, на ходу бормотали извинения; вовсю стрекотали пишущие машинки. Все куда-то звонили. Посреди ковровой дорожки сбились в кучку юные сироты, окруженные толпой элегантно одетых людей. Время от времени на ребят направляли прожекторы и объективы кинокамер. У каждого и каждой из сирот были трехцветная повязка на рукаве и чемоданчик в руках. А выражения лиц — от пугливого восторга до скотского отупения. На полу спутанные провода, о которые все спотыкаются, на конце клубка — шустрый молодой человек с микрофоном в руке. Я заметил среди воспитанников нации рыжего веснушчатого парнишку чуть постарше меня, который явно чувствовал себя как рыба в воде. Проходя мимо, он улыбнулся, подмигнул и принялся насвистывать «Лили Марлен». Но познакомиться с ним я не успел — опекавшая меня девушка крепко сжала мою руку — видно, чтобы я не вздумал улизнуть, — и потащила за собой. Я потащил Роксану, и так, втроем, мы пробрались сквозь толпу к стеклянной двери с надписью «Продажа» и вошли. Там сидел за письменным столом и желчным голосом говорил по телефону нервный бледный дядька со страдальческой и злой миной, которая в сочетании с вымученной улыбкой выглядела прямо-таки зловеще. В петлице у него вместо орденской ленточки был вдет кусок колючей проволоки.

— Нет, представляешь, они мне теперь собак присылают! С какой стати? Да просто так, чтобы позлить. Только что позвонили из министерства. Вот-вот прибудет свора в триста псов. Будьте готовы. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я не психую, дружище, здоровье не позволяет. Не на того напали — я кремень. Начхать мне на все эти выкрутасы. Со мной и немцы не сладили, не то что какие-то там триста шавок! Прыг-скок, тра-ля-ля! Да ничего, просто пою. Кремень! Собаки так собаки. Валяйте — всех размещу! Где? Плевое дело — завтра с утра освобожу под них отель «Ритц»! Да говорю тебе: я аб-со-лютно спокоен! Никакая не ошибка! Они уже едут! Ясно, что все это подстроено. Довести меня хотят! А мне что — пожалуйста, присылайте. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я кремень! Но только так им и скажи: я терпеть не стану! Хотят войны — они ее получат! Пусть я пойду ко дну, но напоследок задам жару: выше флаг, огонь из всех орудий! Никому не поздоровится! Так своему министру и скажи.

Он бросил трубку.

— Боже мой! — сказала девушка.

— О! О! — воскликнул господин. — А вот и собачка! Началось!

Он встал из-за стола и семенящим шагом, потирая руки, направился к Роксане. Волосы у него еще не успели отрасти, бескровное лицо подергивалось в нервном тике. Роксана залаяла на дядьку и чуть его не укусила, я подхватил ее и изо всех сил прижал к себе.

— Месье Ру, — поспешно вмешалась девушка, — успокойтесь, прошу вас! Не то у вас опять начнется приступ. Знакомьтесь, это Люк Мартен. Его прислали из везьерской ячейки.

Месье Ру с трудом овладел собой, провел рукой по лицу, как бы сгоняя тик, и повернулся ко мне.

— Прошу прошения, малыш, — сказал он, положил руку мне на плечо и машинально пожал — костлявые пальцы так и впились мне в кожу. — Не очень устал в дороге? Ну-ну, теперь ты под нашей опекой. Все позади, ты в тихой гавани, теперь у тебя начнется новая жизнь. И знай, больше ничего дурного не случится. Мы не заменим тебе семью, но постараемся вырастить честным гражданином. Возможно, найдутся приличные люди, которые захотят усыновить тебя, — такие случаи бывали, правда, двое-трое паршивцев обокрали своих благодетелей и смылись. Надеюсь, ты не такой, но как знать, кто попадется, хоть мы, конечно, и стараемся навести справки о семье в полиции.

Вдруг он осекся, и лицо его судорожно задергалось.

— Где, спрашивается, можно достать диетический хлеб? Я диабетик. Не знаешь? Ну ничего, мы этих сволочей… Как-нибудь на досуге я расскажу тебе в деталях, как тут у меня все функционирует. Нас незаслуженно ругают. Взгляни, например, на эту таблицу и увидишь: мы только-только начали работать, а уже приняли и устроили четыреста пятьдесят сирот. Вот что мы сумели сделать при самых скудных средствах. А в ближайшее время надеемся еще улучшить результаты. Это не так легко — местные ячейки в провинции обычно не стремятся присылать нам своих сирот, а предпочитают разбираться самостоятельно. Мы настойчиво боремся с этой тенденцией, которая в немалой мере способствует увеличению детской преступности…

Его опять перекосило.

— О чем это я говорил? Ах да… Надеюсь, когда ты вырастешь, мой мальчик, то вспомнишь обо всем, что сделала для тебя страна, и отплатишь ей за это. А лучший способ служить своей родине — это, запомни мои слова, быть честным, порядочным, скромным, трудолюбивым, дисциплинированным человеком и уметь при этом заработать на кусок хлеба для своей семьи. Ха-ха-ха! Я знаю, что говорю, — сам получаю четырнадцать тысяч франков в месяц… трое детей… и при нынешних-то ценах на масло… Настоящее скотство! Ну, ничего, мы этих сволочей…

И снова жуткие гримасы — сроду таких не видал!

— Месье Ру!

— Да-да, действительно, конечно, прошу прощения… Итак, о деле. Очень скоро прибудет министр, скажет несколько слов. Главное, не разговаривай с ним, это его бесит. Спросит о чем-нибудь — дай ему ответить самому. Алло… да… Нет, ни в коем случае! Эти гостиницы зарезервированы для жертв политических репрессий, а не для жертв фашизма. Как это — какая разница! Это разные организации. Жертвам фашизма положено двенадцать бесплатных мест в кино на неделю, и все.

Он проглотил какую-то таблетку, снова задергался да еще и принялся грызть ногти.

— Боже мой, месье Ру, вам нужно отдохнуть! — сказала девушка.

Месье Ру бросил на меня злобный взгляд:

— Вы его накормили?

— О боже, я совсем забыла!

— Ну и ладно, — злорадно фыркнул месье Ру, — все равно ничего уже не осталось. Саранча смела все подчистую. Уму непостижимо, сколько еды помещается в такого вот маленького человечка. Уж я-то знаю, у меня их трое…

Лицо его страшно задергалось.

— Ладно, отведите его ко всем остальным. Я ухожу — с минуты на минуту прибудет министр, а я его ненавижу. Алло, алло! Нет, мой дорогой, я не могу разместить сегодня вечером еще две тысячи человек, у нас все переполнено.

Я вернулся в зал. Там уже собралась целая толпа, и все мы были окружены сочувственным вниманием. Роксана удостоилась особых похвал, после того как я рассказал, что она партизанила вместе с моим отцом, а когда его убили, пробежала сто километров и вернулась ко мне на ферму. Рыжий мальчишка, которого я заметил, еще когда входил, заинтересованно слушал, а потом спросил:

— Ты часто сюда приходишь?

— Как это?

— Первый раз, что ли?

Я опять не понял.

— Ну, я уже шестой раз. Надо просто нацепить трехцветную повязку и затесаться в толпу — никто ничего не спросит, проходи, пожалуйста. Только напусти на себя скорбный вид. Это придумал мой отец, Вандерпут. Получил хорошие вещи — и сваливай себе преспокойно. Я так уже добыл шесть новеньких костюмов, дюжину свитеров, шесть пар ботинок натуральной кожи, несколько одеял… плохо ли! Тебя как звать?

— Люк Мартен.

— Я — Вандерпут. Леонс. А это мой отец, Вандерпут..

— Гюстав, — произнес у меня над ухом простуженный голос. — Вандерпут Гюстав. Очень рад знакомству, юноша.

Я посмотрел на него. Из репродуктора лилась итальянская оперная музыка. Нас толкали со всех сторон, множество голосов сливалось в невнятный гул. Вандерпут стоял прямо передо мной в сдвинутом на затылок картузе, заложив руки в карманы и выпятив круглый животик, обтянутый жилеткой, уголки которой оттопыривались, как собачьи уши. Сморщенный, в красных прожилках небольшой нос утопал в пышных, с табачными подпалинами, усах, точно гриб во мху. Гнусавый голос с натугой пробивался наружу. Две глубокие складки спускались от носа к по-детски маленькому и круглому рту — этому человеку явно перевалило за шестьдесят. Выцветшие, видимо, с возрастом голубые бегающие глазки смотрели во все стороны сразу, поймать и удержать их взгляд было невозможно, он постоянно отводил его и вертел головой. Вандерпут сразу внушил мне глубокую симпатию: таким старым, да еще и таким уродливым и грязным, решил я, может быть только жертва какой-нибудь ужасной несправедливости, вроде той, что свалилась на меня.

— Вандерпут, Гюстав, — повторил он, упорно глядя в сторону. — Сейчас, юноша, вы станете свидетелем волнующей церемонии. Лично я волновался уже пять раз, а сегодня, может, и всплакну — ведь придет сам министр. Понимаете, юноша, когда видишь, как свято чтут твою память, чувствуешь, что все-таки прожил жизнь не зря. И что ты был настоящим человеком.

Он вытащил из кармана большой клетчатый платок.

— Не плачьте, папочка, — сказал Вандерпут-младший.

— Да я еще не плачу, Леоне, — ответил старик. — Пока просто сморкаюсь — проверяю, все ли под рукой. Ваш отец, юноша, наверное, был в партизанах?

— Да.

— В каких местах?

— В Везьере.

— В Везьере! — тоном знатока отозвался старик. — Знатный отряд! И… вашего отца убили?

— Да. Пулей в глаз. За два дня до прихода союзников.

Старик тактично покачал головой и прищелкнул языком. Его беспокойные глазки остановились на Роксане.

— Ваша собачка?

— Да.

— А знаете, — как-то дурашливо продолжал старик, — собачку взять с собой вам не позволят. Отберут собачку. Пойдет на мех. Правда, Леонс?

— Это уж будь уверен, — подтвердил Вандерпут-младший.

— Да вот вчера один юноша приехал откуда-то с песиком. С таким… ну… подскажи, Леонс, как называется порода?

— Пудель?

— Вот-вот, конечно пудель. Его отняли. А паренек так плакал. Я и пошел сегодня посмотреть, что сделали с собачкой. Не хочу вас, юноша, пугать, но песик…

— Сдох, — отчеканил младший Вандерпут. — Ему подсыпали толченого стекла. Мучительная смерть. А шкурку продали на черном рынке. За пятьдесят пять франков.

— У меня прямо-таки чуть сердце не разорвалось, — сказал старый Вандерпут и снова потянул из кармана платок. — Я так разволновался, что пришлось прилечь и выпить лекарственного чая…

— Липового, — уточнил Вандерпут-сын.

— Так доктор прописал. У меня очень слабое сердце. Это у нас в роду. Мне нельзя волноваться. Вот и теперь… как подумаю, что и вашу собачку навсегда заберут…

— Не плачьте, папочка, — опять сказал сынок.

— Не могу удержаться… Это у нас в роду…

Он старательно вытер глаза. Я огляделся. В зале собралось так много народу, что вполне можно было незаметно пробраться к двери. Люди разговаривали, многие рассматривали страшные фотографии на стенах — видимо, искали на них своих родственников. Я подхватил Роксану.

— Что это вы делаете, юноша? — проблеял старый Вандерпут.

— Смываюсь отсюда.

— Погодите, не сейчас, — шепнул он. — Дождитесь раздачи подарков. Каждый тысяч на тридцать потянет. Такой кусочек пропустить — просто преступление. А потом пошли с нами. Леонс уже наловчился — смотрите и делайте, как он. Положитесь на меня. Впрочем, вот и министр.

Вандерпут почтительно снял картуз. Народ зашевелился — в зал вошел министр. Он был молод, вид имел решительный — такой обычно принимают те, кто не способен изобразить на лице что-нибудь более осмысленное. «Какой энергичный!» — произнес женский голос. Министр пружинисто рванулся вперед и с маху отдавил ноги какой-то важной особе из своего окружения. «У, черт!» — отчетливо и громко вскрикнула особа. Произошел конфуз и легкое замешательство, но все быстро улеглось, почти не нарушив торжественности момента. Министр останавливался перед каждым воспитанником нации и задавал какой-нибудь вопрос, на который сам же себе отвечал, нас слепили лучи прожекторов, одна сиротка чуть все не испортила — вдруг завопила «мама!», корреспондент центрального радио с бодренькой улыбкой совал всем под нос микрофон, будто кружку для пожертвований. И все же не обошлось без инцидента, который журналисты на другой день назвали «политической провокацией». Среди нас был мальчишка лет десяти, самый младший из всех национальных подопечных, совершенно оробевший в такой обстановке. Кто-то сунул ему в руки кусок торта, так что его растерянная мордашка перепачкалась кремом. Растрепанные волосы торчали во все стороны, голова походила на маленькую испуганную зверушку. Само собой, министр, организаторы, кино- и радиохроникеры тут же смекнули, как кстати придется этот мальчонка, пока он не успел слизнуть весь крем, и набросились на него всем скопом. Тут-то и состоялся диалог, который я никогда не забуду и который воспроизвожу тут дословно, для любителей документальных фактов.

Министр (отеческим тоном, погладив мальчика по вихрастой голове). Ну что, вкусный торт?


Все смеются, все в восторге, растроганы, некоторые чуть не плачут.


Мальчонка (испуганно, говорит по-заученному). Ленорман, Мишель.


Все хохочут, самые чуткие — не так громко, смутно понимая, что в общем-то ничего смешного нет.


Министр (снисходительно). И откуда же ты?

Мальчонка. Из Ла-Виллет.

Министр (переходя к теме дня). А младшие братишки и сестренки у тебя есть?

Мальчонка (очень твердо). Нет. Только отец.


Все ахают, по залу пробегает ропот. Пахнет скандалом. Министр резко выпрямляется и отстраняется от мальчика, только что руки после него не вытирает. Вид у него оскорбленный, как будто организаторы здорово его подвели.


Министр (оглядывая окружающих с откровенной угрозой). И твой отец тут?

Мальчонка (с гордостью). Он в тюряге.


Все снова ахают, повисает молчание. Малыш стирает крем рукавом и снова вгрызается в торт.


Мальчонка (с полным ртом). Ему впаяли десять лет за сотрудничество с фрицами.


Толпу охватила паника. Министр прошел прямо передо мной с перекошенной, будто у него вздулся флюс, физиономией. Я слышал, как он грозным голосом отчитывал какого-то несчастного чиновника, — тот, видно, сидел себе в тихом уголке, покуривал, а тут вдруг его вытащили, да так поспешно, что он и трубку отложить не успел, все размахивал ею, воздевал руки и пытался объяснить, что он во всем этом деле — только маленький винтик, ничего не решает и вообще ни при чем. Но почему-то именно его трубка разъярила министра, он смотрел на нее как завороженный и кричал:

— Так-так, месье курит трубку! Месье из тех господ, что преспокойно курят трубку и думают, что все у них в порядке! А я вам говорю, что это саботаж. Саботаж, понимаете? Чем, интересно, вы занимались при немцах? Курили трубку?

— Позвольте, господин министр! Да у меня родной племянник…

— А табачок небось немецкий?

— Я протестую, господин министр! Всю жизнь курю только отечественный. Да вот, извольте сами понюхать…

Несчастный, к изумлению присутствующих, дрожащей рукой совал трубку под нос министру.

— Уберите с глаз моих свою трубку! — взревел министр. — Скажите лучше, как сюда попал этот негодник?

— Ума не приложу, поверьте, господин министр… должно быть, произошло досадное недоразумение, что-то напутали в списках… но это не я… не в моей компетенции… всего двенадцать тысяч жалованья в месяц… а у меня семья… — сбивчиво бормотал несчастный, не выпуская из рук злополучной трубки. — Но обвинять меня, что я курил при немцах их табак, тогда как у меня, наоборот, родной племянник…

— Ну хватит! — рявкнул министр, выхватил у него трубку и жахнул ее об пол. Но трубка уцелела, и тогда он в дикой злобе подскочил к ней и каблуком разбил вдребезги. На лице старого чиновника отразилось такое отчаяние, он с такой скорбью воззрился на останки своей трубки, что многие машинально обнажили головы. Бедняга всплеснул руками и забил ими себя по бокам, как пингвин. Только тогда к нему, видимо, вернулся дар речи.

— Это фашизм! Фашизм! — взвизгнул он и продолжал повторять «фашизм, фашизм!», притопывая ногой. Министра же дикарская выходка, кажется, успокоила — он повернулся спиной к жертве и двинулся к выходу с тем же суровым, решительным видом, с каким входил в зал, поэтому у всех присутствующих создалось впечатление, что ему удалось исправить чрезвычайно щекотливую ситуацию, а может быть, даже спасти страну… И тут я заметил, что с другого конца зала отец и сын Вандерпуты машут мне руками и показывают на дверь — им, вероятно, не понравилось, какой оборот принимало дело. Мне тоже, особенно когда я увидел, что паршивую овцу — мальчишку, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, — схватили и увели двое молодчиков, сильно смахивавших на полицейских в гражданском, только кусок торта остался валяться на полу, и все на него наступали… Надо было поскорее смываться. Сорвав с рукава и спрятав в карман повязку, покрепче прижав к себе Роксану, я стал пробираться к выходу и скоро вместе с Вандерпутами очутился на улице. Настал мой черед уйти в подполье.

IV

Вандерпуты жили на улице Принцессы. Чтобы попасть в квартиру, которую старый Вандерпут не без гордости именовал «своими пенатами», надо было войти в ворота, пересечь неосвещенный дворик, миновать гараж и забраться на пятый этаж. Я почему-то ожидал увидеть сырую, темную и грязную каморку — может, решил, что жилище Вандерпута-отца должно соответствовать его внешности. И ошибся. Комнаты были светлые, чистые, обставленные со вкусом. В квартире при везьерской начальной школе, где мы жили с отцом, мебель была простая и грубая, обычная крестьянская мебель, она исправно служила по назначению, но о красоте не было и речи, наоборот, в этих вещах проглядывало что-то хмурое и неприязненное, как будто они затаили обиду на отца, вырвавшего их из родного леса. Когда отца назначили в Везьер — вскоре после смерти мамы, а мне тогда было шесть лет, — он застал в квартире голые стены и все — от огромных шкафов до последней кухонной табуретки — сколотил своими руками в амбаре, переоборудованном под столярную мастерскую. Вся вышедшая оттуда мебель еще долго пахла смолой и свежей древесиной — незабываемый, пронзительный запах; иногда мне казалось, что отец заколдовал деревья, но они неохотно смиряются с новым обличьем. Я, например, побаивался стоявшего у камина рассохшегося кресла с прямоугольной спинкой, в котором отец любил сидеть, протянув ноги к огню, — все думал, что в один прекрасный день оно возьмет и уйдет из дому, хлопнув дверью. Отец заметил это и, если я плохо себя вел, говорил: «Вот отдам тебя креслу, оно утащит тебя в лес, и поминай как звали». А страшилище в тот же миг, будто нарочно, издавало особенно жуткий скрип. Отец вообще любил окружать меня атмосферой сказок и волшебства — возможно, как я догадываюсь сегодня, для того, чтобы напустить туману, сгладить острые углы, смягчить суровые контрасты и приучить меня не ограничиваться видимой реальностью, а заглядывать дальше в поисках более значительного, всеобщего тайного смысла. Однажды вечером, вернувшись домой после занятий, я с изумлением увидел, что кресло куда-то исчезло, хотя огонь в камине горел; помню, я страшно испугался и подумал: ну все, оно расколдовалось и вырвалось на волю. Но тут открылась дверь, и появился отец с креслом в руках. «Оно хотело удрать обратно в лес», — сказал он мне. В тот день шел снег, и кресло замело белым слоем — должно быть, оно успело далеко уйти, подумал я. «Оно еще дикое, — сказал отец. — Все лесное трудно приручается». Я смотрел на беглое кресло и соображал, не лучше ли будет его привязать, но оно и не пыталось удрать, стояло с уставшим видом и только тихонько потрескивало перед камином. Мне даже стало жаль его, так что иногда, когда отца не было дома, я, небрежно насвистывая, выходил и оставлял дверь незатворенной. Однако кресло ни разу не воспользовалось возможностью сбежать; то ли потому, что вокруг, в полях, было по колено снегу, то ли потому, что оно, как знатный пленник, дало моему отцу честное слово не повторять попытки к бегству; так или иначе, оно стояло не шелохнувшись, спиной к открытой двери, которая скрипела на ветру. Да, я сочувствовал ему и жалел, что никак не могу с ним пообщаться. Оно выглядело таким одиноким и в то же время таким благородным и гордым, что у меня сжималось сердце. Наконец однажды вечером я не выдержал. Ухватил кресло и вытащил его за порог. Оно было намного выше меня, семилетнего, а лес находился в двух километрах от школы, на склонах ближайших холмов. На каждом шагу я по пояс проваливался в снег, время от времени садился отдохнуть прямо в сугроб, из которого торчали голые верхушки кустов, и снова вставал и шел дальше. Уже темнело, и мне совсем не улыбалось очутиться ночью в лесу, тем более в компании с креслом — кто его знает, что у него на уме. Я дотащил его до первых елок и бросил — мне вдруг показалось, что деревья угрожающе обступают меня и вот-вот заколдуют, превратят в какой-нибудь куст в отместку за своих собратьев. Я бросился бежать и слышал, как они несутся за мной. К счастью, отец вышел мне навстречу, я с плачем бросился ему на шею и рассказал, что кресло опять ушло из дому, я дошел за ним до самого леса, но там потерял его следы. Ничего страшного, сказал отец, это не первый раз, дикие лесные жители часто сбегают, но всегда возвращаются обратно. И правда, на другое утро, спускаясь к завтраку, я увидел наше кресло — оно стояло себе как ни в чем не бывало перед камином, уютно покрякивало и грелось у огня. Честно говоря, я даже расстроился, кресло потеряло мое уважение, и на этом между нами все было кончено… Однако в мебели, стоявшей в квартире Вандерпутов, не оставалось ничего лесного. Обитые атласом сиденья и спинки придавали стульям и диванам женственную округлость, в вещах угадывались не столько формы, сколько грациозные позы, в которых они застыли, сохраняя величие и достоинство. Словно попавшие в плен живые существа. Мне хотелось их освободить. И чудилось, будто они испускают тяжелые вздохи. Возможно, просто потому, что, несмотря ни на что, я оставался четырнадцатилетним мальчишкой и волшебство, которое, по воле отца, окутывало в моих глазах все вокруг, еще не до конца улетучилось. Но скорее дело было в самом Вандерпуте. Уж очень не подходил он к собственной мебели, и это сразу чувствовалось. Он по-хозяйски расхаживал по гостиной, но меня не оставляло странное впечатление, что он в этой квартире лишний, чужой и только нарушает уют. И хотя он запросто, выставив пузо и сдвинув картуз на затылок, развалился в старинном золоченом кресле и принялся чистить ухо мизинцем, все равно было ясно: он тут не дома. Он захватчик, и вещи не давали ему забыть об этом.

— Жозетта, Жозетта! — позвал он, едва успев присесть.

На его зов из соседней комнаты вышла девчонка. Она стояла спиной к свету, поэтому единственное, что я с первого раза разглядел в ней, — это огненно-рыжие волосы. Она как-то странно держала перед собой руки с растопыренными пальцами.

— Да, папочка?

Голос у нее был странный — хрипловатый, как будто сорванный. Никогда таких не слышал.

— Вот познакомься, Жозетта, молодой человек прямо от партизан.

— Оно и видно.

— Он воспитанник нации, Жозетта.

— Бедняжка! Не сердитесь, что я не подаю руки — только что накрасила ногти.

Она помахала пальцами, чтобы поскорее просох лак.

— Свари-ка нам кофейку, — попросил старик, потирая ладони, — да сделай яишенку. Мальчик ничего не ел, с тех пор как Франция взяла его под опеку.

— Надолго он к нам?

— Надеюсь, — напыщенно произнес старик. — Надеюсь также, что вы поладите. Мы заживем одной, пусть маленькой, но сплоченной семьей и будем во всем поддерживать друг друга. В жизни всем нужна поддержка. Особенно одиноким старикам вроде меня.

Жозетта вышла, покачивая бедрами, в гостиной остался запах ее духов. Старик брезгливо принюхался и сказал:

— Куда это годится, девчонке всего четырнадцать лет, а она вон как надушилась!

— Что, понравилась тебе моя сестра? — спросил Вандерпут-младший.

Я посмотрел на него. Волосы, положим, у них одинаковые. Но он некрасивый, а она…

— Странный у нее голос, — сказал я.

— Ну да, — ответил Леонс. — Она над ним здорово потрудилась.

— Как это?

— Вычитала в одном киношном журнале, что Лорен Бэколл — ну, знаешь, знаменитая актриса — долго добивалась, чтобы голос у нее стал таким, как теперь, сексапильным и все такое, каждое утро забиралась на гору и часами орала во все горло, пока однажды что-то у нее там не лопнуло и не прорезался такой вот голосок. И она сразу контракт получила, а потом прославилась и вон даже за Хамфри Богарта замуж вышла.

Я только хлопал глазами — эти имена мне ничего не говорили.

— Ну вот и сестрица давай каждое утро в Булонском лесу надрываться, пока не накричится до крови или полицейский не прогонит. Тоже хочет сниматься в кино.

— Понятно.

На самом деле я ровным счетом ничего не понимал.

— Я беспокоюсь за малышку, — сказал старик, мрачно глядя на Роксану. — Париж — опасное место для молоденьких девушек.

— Ага, — поддакнул младший Вандерпут, — что ни улица, то панель.

— У нее богатое воображение, — продолжал Вандерпут, обращаясь ко мне, — а это очень вредно для девиц. Все начинается с фантазий и заводит очень далеко.

Девчонка принесла яичницу и кофе. Теперь, на свету, я хорошенько разглядел ее. Лицо ее казалось очень маленьким — из-за пышного облака волос. А зеленые глаза — огромными, тем более что, глядя на меня (довольно пристально), она раскрывала их еще шире, будто не столько смотрела, сколько выставляла свои глаза напоказ.

— Папочка!

— Что, Жозетта?

— Как зовут этого… малыша?

Ей явно хотелось меня унизить.

— Да, правда! — спохватился старик. — Я и сам забыл его имя… — Но тут же и успокоился. — Впрочем, это совершенно не важно. Все равно надо придумать ему другое.

Я вскинулся, не допив свой кофе:

— Это еще зачем?

— Как в подполье. Из осторожности.

Он подмигнул, но объяснение его от этого не стало более убедительным.

— Послушайте, — сказал я, — меня зовут Люк Мартен, а мою собаку — Роксана. И нравится вам это или нет, меня не колышет.

— А он ничего! — сказала девчонка.

— Подлей ему еще кофе, — сказал старик, — для успокоения.

Жозетта подошла почти вплотную и наклонилась над моей чашкой. На ней был обтягивающий свитерок, под которым, точно два зверька с острыми мордочками, прятались груди. Волосы касались моей кожи. У меня перехватило горло, я судорожно сглотнул. И почувствовал — черт, черт! — как кровь приливает к лицу. Я краснел и ничего не мог с собой поделать.

— Ага, проняло! — сказала девчонка. — Весь красный стал. Как мило!

— Хотел бы я знать, как это у тебя получается! — хмыкнул Вандерпут-младший.

— Очень просто, — сказала она. — Надо просто подойти поближе и легонько дунуть. Действует безотказно — падают штабелями. Это потому, что у меня есть умф!

— Что-что? — удивился старик.

— Умф, — невозмутимо повторила Жозетта. — Такое американское словечко. По-нашему — изюминка.

Я ни слова не понимал из того, что они говорили. Голова шла кругом. Вспомнилась басня Лафонтена, которую когда-то мне читал отец, про двух крыс: городскую и полевую. Я полевой крысенок, думал я, а они городские. И мне еще учиться и учиться. Но тут старый Вандерпут, видно, решил, что беседа затянулась, он поставил свою чашку, вытер усы и сказал:

— Ну, детки, за работу!

И семейка занялась каким-то загадочным и, на мой взгляд, совершенно бессмысленным делом. Старик водрузил на стол здоровенную коробку с надписью U.S. Army, в которой лежало много-много маленьких конвертиков с таким же штампом. Вандерпуты вскрывали их и перекладывали содержимое в другие конвертики, точно такие же, но без штампа, которые потом аккуратно заклеивали. В конвертиках лежали какие-то круглые резиновые штучки — я понятия не имел, что это такое и зачем нужно. Все трое работали быстро, ловко, а скоро к ним подключился и я. Жозетта время от времени посматривала на меня с кокетливой улыбкой. Старик трудился сосредоточенно, серьезно и так шумно сопел, что усы его трепетали всякий раз, когда он, прежде чем заклеить конвертик, бережно проводил по краешку языком. Иногда он прерывался, вытаскивал из жилетного кармашка похожие на луковицу часы и смотрел на циферблат. Без десяти шесть он налил себе стакан воды, а в шесть ровно достал из ящика стола коробочку с таблетками, проглотил одну штуку и снова погрузился в работу, время от времени обращаясь к детям с вопросами.

— Ле Ша прислал товар?

— Пятьдесят кило, — ответила Жозетта. — Туалетное мыло.

— А сульфамиды?

— На этой неделе пусто. В «Кламси» была облава.

— Да?

— Ничего особенного, просто проверка документов. Ничего, конечно, не нашли.

— Значит, о пенициллине ничего не слышно?

— Говорит, надежда есть. Но не обещает.

— А я рассчитываю завтра получить, — подал голос Леонс. — Бракованная партия.

— Не важно. Главное, чтобы была надпись «пенициллин» и приличная упаковка. Хорошая упаковка много значит в жизни! — сказал старик.

— Упаковка-то в порядке!

— Большая партия?

— На сто тысяч франков. Отдают все или ничего. Старик поморщился:

— Кто продает?

— Пабло.

— Тогда не надо. Это вор. Чем с ним связываться, лучше сдохнуть.

Он быстренько перекинул еще несколько резинок из одних конвертиков в другие.

— А что это за штучки? — спросил я.

— Совсем сопливый, таких вещей не знает, — фыркнула девчонка.

— Ну-ну, повежливей! — сказал старик.

— Это чтобы на свете не разводилось слишком много пацанов вроде нас с тобой, — сказал Леонс. — На месте правительства я бы каждому дал по такой штуковине и всех обязал надевать. Как намордник на собаку. А кто не хочет — того в тюрьму.

Он здорово распалился.

— Ну-ну! — примирительно сказал старик. — Не надо зацикливаться на мелочах. Надо быть великодушным. Смотреть на мир широко и отстраненно, не застревая на ничтожных деталях, — таким должен быть главный жизненный принцип настоящего человека. Отстраниться, возвыситься, воспарить над окружающим, мыслить с размахом — вот мой принцип. — Он быстро перекинул резинку из конверта в конверт. — Позвольте, юноша, дать вам совет: будьте выше. Парите, юноша! Раскройте крылья и парите, соотносите свои мелкие неприятности с бесконечностью, с астральным пространством, с вселенской метафизикой, только тогда вы осознаете подлинный масштаб всех наших ценностей. Все это микроскопические вещи, слышите, юноша… — Он поднял палец. — Ми-кро-ско-пи-ческие! Предательство, геройство, преступление, любовь — все это, юноша, при правильной перспективе, при широком горизонте становится до смешного незначительным. Стремится к нулю! Исчезает! — Он подался ко мне. — Нужно только составить систему воззрений, а потом изменить угол зрения. Возьмем, к примеру, такое понятие, как совесть. Совесть — штука громоздкая, неудобная, она заставляет вас нести тяжкий груз, ведь верно? Допустим, отравили вы ненароком целое семейство, например, грибами. Пока вы будете смотреть на это глазами человека, существа из праха земного, иначе говоря, из пыли, вы, разумеется, будете страшно переживать, вас замучит совесть, вы больше никогда в жизни не прикоснетесь к грибам. Но возвысьтесь духом, юноша, перенеситесь на другой уровень, расширьте свой кругозор до масштабов Солнечной системы да посмотрите вниз, на Землю, — и вы уже ничего не почувствуете. Нет больше никакой совести, никаких грибов и никаких людей в помине — все человечество, если смотреть в мой метафизический телескоп, — всего лишь маленький плевочек, который, уверяю вас, ничего не стоит взять и стереть. Вам сразу станет легко, бремя вины растает, и вы будете вольны делать все, что угодно… слышите, юноша: все, что угодно! Не будем уточнять. Вот это и есть настоящая свобода. Когда не ощущаешь ничего, кроме какой-то умиротворенности, ничего, ноль эмоций, священный Ганг, нирвана! Когда вы повзрослеете и станете по временам ощущать тревожный зуд, признак проснувшейся совести, живо взмывайте на высший уровень. Рекомендую вам сейчас же приступить к изучению метафизики, юноша, это приятное и поучительное занятие. В нашем обществе, с его великими достижениями и сантехническими сооружениями, метафизика прямо-таки бьет ключом и разливается, как я уже сказал, священным Гангом. Оно впитывает ее всеми своими порами, а когда пропитывается насквозь, начинает источать. Лично я источаю метафизику с утра до ночи — по работе нужно, и счастлив, когда удается хорошенько ею подзаправиться. Отнимите у меня метафизику — и что останется? — Он пожал плечами. — Что, скажите на милость, останется? Жалкий старик, по которому суд да тюрьма плачут, вот и все. Приходится выбирать: или полиция, или метафизика. Ну, то есть это я не о себе говорю, а так… вообще…

Вандерпут замолчал. Брат с сестрой смотрели на него с изумлением. Наверное, не привыкли к таким излияниям. А старик взял резиновый кружочек и стал брезгливо разглядывать.

— Так вот, — продолжал он, — самое главное — это постичь изначальное соотношение величин. Сопоставьте, говорю вам, себя с бесконечностью, с астралом, с Богом — я, разумеется, употребляю это слово в самом широком смысле, — нет ничего утешительнее метафизического сознания своего ничтожества. Братство нулей-одиночек, где каждый полый ноль подпирает соседа и каждый сам по себе, общество нулей, любовь между нулями, зияние, пустота, ничто — до чего же здорово, честное слово!

Он старательно облизнул и заклеил конвертик, высморкался вхолостую, но шумно и тревожно, потом затравленно посмотрел по сторонам, будто удивляясь, как это он тут очутился.

— М-да… Так к чему это я, а, Леонс? — спросил он.

— Вот уж не знаю, — отвечал Леонс, глядя на него в упор. — С вами никогда не знаешь, что к чему. Все у вас темно, запутанно, наперекосяк, шиворот-навыворот, задом наперед и вверх ногами.

— Пожалуй, верно, — сказал старик, довольно поглаживая усы.

— Вы, папочка, большой мастер вилять и петлять. Следить за вами — гиблое дело. Гонишься, гонишься — и все по кругу, а догонишь — вы опять улизнули.

Старик одобрительно кивал и вычищал черным длинным ногтем левого мизинца грязь из-под ногтя правого указательного.

— Вас не ухватишь. Вас никогда нигде нет. Вы умеете спрятаться, испариться… Правда, Жозетта?

— Правда, — отозвалась девчонка. — Иной раз и смотреть-то на вас неловко — кажется, поступаешь нехорошо.

— А это потому, — старик торжественно поднял желтый от табака палец, — что у меня такое естество — не выношу, когда на меня пялятся. На меня нельзя смотреть, мне это противопоказано. Да и все мы такие — не выносим, чтобы на нас глазели. В жизни важно быть незаметным.

Он сбил картуз на затылок, дернул себя за ус и, упорно глядя в сторону, направил на меня грязный палец:

— Запомните, юноша, главное в жизни — не оказаться в нужном месте в нужное время, вот и вся премудрость. Надо, подобрав живот и не отбрасывая тени, ловко пробираться сквозь чащу лет, чтоб ни за что не зацепиться. Так оно все устроено. А проделать это можно только в одиночку. И никак иначе! Жизнь — как убийство, тут сообщников иметь опасно. Важно, чтоб тебя не поймали с поличным как живущего на этом свете. Можете не верить, юноша, дело ваше, но тысячам людей это удается. Они остаются невидимками, в полнейшем смысле слова невидимками! К ним просто-напросто не пристает судьба — не прилипает. Они ее минуют. Слыхали выражение «человеческий удел»? Так вот, он им не достается. Судьба с них — как с гуся вода. Окатывает их тепленьким душем, но они непромокаемы. Такие люди умирают в глубокой старости, совсем одряхлев, во сне, и это их победа! Они всех одурачили! Их никто не заметил! Это чудо! Жить невидимкой — великое искусство, запомните, юноша, запомните сегодня, сейчас. Все время пригибаться, проверять, нет ли дождя, прежде чем высунуть нос на улицу. Все время озираться, прислушиваться, не идут ли за тобою следом, стараться стать ма-ахоньким-махоньким, вот такусеньким! Быть и по правде пылью! Знаете, юноша, я убежден, что если быть предельно осторожным, то даже смерть вас не заметит. Обойдет стороной. Упустит. Трудно заметить человечка, который хорошо спрятался. Можно дожить себе припеваючи до преклонных лет, но, разумеется, тайком. Жизнь, юноша, запомните крепко-накрепко, — это исключительно вопрос маскировки. Если не нарушать маскировку, все пойдет наилучшим образом. Смотрите, ведь любой почтенный старец счастливо избежал своей молодости. Молодость — опасная штука. Страшно опасная. Избежать ее трудно, но можно. К примеру, вашему покорному слуге это удалось. Вы никогда не думали, юноша, какие колоссальные запасы благоразумия и осмотрительности требуются для того, чтобы проскрипеть… ну, хоть до пятидесяти лет? А мне уже целых шестьдесят! Фе-но-ме-нально! Ведь жизнь непрерывно вас преследует, травит, расставляет капканы, искушает, прыгает вам на шею… раз — и готово! — не успеешь охнуть, как ты уже живешь и дышишь, а там, глядишь, раздышался, вошел во вкус — и все, пиши пропало!.. Некоторые, юноша, так безумно влюбляются в жизнь, что готовы умереть, лишь бы с ней не расставаться. Вот ваш покойный батюшка… впрочем, ладно, не будем. Я не говорю, что надо оборвать все связи с миром — вы скажете, это невозможно, и будете, конечно, правы, — но хотя бы свести их к минимуму. Вдыхать ровно столько воздуха, сколько нужно, чтоб не задохнуться. Воздух — злейший враг! Им-то жизнь вас и заманивает и охмуряет. Чуть только наберешь полные легкие воздуха — сейчас же рванешься вперед. И все, пиши пропало! А солнце, солнце не забудьте! Солнце, юноша, — страшная вещь: пропечет до потрохов, распалит желания, взбудоражит кровь, — протянешь руку, рванешься вперед — рраз! — и готово, все, пиши пропало! А весна? Не забудьте весну! Вы только подумайте, юноша, что такое весна! Это ужас что такое! И главная чертовщина в том, что эта самая весна впивается в тебя сразу после зимы. Заманит в два счета, разбудит темные инстинкты, тебе уже хочется всего себя отдать, нестись вперед, резвиться, нюхать почки-цветочки, любви, прости господи, хочется! Да-да, вы не ослышались, любви! А уж это, скажу я вам, такая-растакая вещь!.. Раз — и готово, крышка! Остерегайтесь, юноша, любви, остерегайтесь весны — они всегда орудуют на пару, а уж за ними, тихой сапой, жизнь. Недоглядишь — она тебя захватит. Но если начнешь жить, то уж, поверьте, юноша, не выживешь. Жить и выживать — понятия противоположные. Взять хоть вашего батюшку… хотя ладно… Возвращаясь к весне — одному и зимой-то несладко. А весной — совсем уж невмоготу, тут только принципы, убеждения спасти могут. Что-то такое происходит, и тебя так и тянет вылезти из своего угла и носиться где ни попадя как бешеный таракан. Запомните, юноша, запомните хорошенько: весна — это западня. Не хочешь, а сам себя выдашь, потому как такое дело — весна! И тут тебя полиция — цап-царап! Лучше всего прямо с конца мая уезжать куда-нибудь в глушь и отсиживаться в гостинице под чужим именем до самой осени.

Вандерпут зыркнул по сторонам и поморгал влажными прозрачными глазенками. Потом снял картуз, достал большой клетчатый платок и принялся вытирать голову. Волосы у него были редкие, но тщательно напомаженные и разделенные ровненьким пробором, который расширялся к макушке и впадал в бело-розовую, похожую на тонзуру лысину.

Он прокашлялся и сделал усилие, чтобы смотреть мне в лицо, но глаза его рвались прочь. Он пытался удержать их, натягивая поводок, но не смог и, отвернувшись от нас, молча последовал за ними до самой двери.

— Во дает! — сказала Жозетта. — Это он в вашу честь разговорился. Сколько его знаю, ни разу такого не слышала.

Она сняла фартук.

— Пока, ребятки. Я иду в кино. На «Большой сон» с Хамфри Богартом.

Она задрала юбку, подтянула подвязку с чулком, равнодушно глянула на меня своими вытаращенными глазами и ушла, снова оставив за собой ароматный шлейф.

Я остался наедине с младшим Вандерпутом.

V

Я с трудом приходил в себя. Первое впечатление от этой странной семейки было сногсшибательным. Я уже не надеялся что-то понять, а только старался не показать, насколько огорошен. Полевая крыса первый раз встретилась с городскими сородичами и пыталась, как могла, повторять все, что они делают, не требуя объяснений. Я продолжал перекладывать мягкие резиновые колечки из одних конвертиков в другие, но любопытство все же взяло верх, и я снова робко спросил Леонса, чем это мы занимаемся.

— Мы купили эту партию у американцев, — ответил он. — Но тут штамп United States Army, поэтому, прежде чем продавать, надо сменить конвертики. Вот и все.

Я старательно помогал ему. Он мне нравился. Было что-то притягательное в его рыжей шевелюре, в обнажавшей черные зубы улыбке и веселых хитрющих карих глазах. Он чем-то напоминал сестру, хотя красоты в нем не было никакой.

— Ты совсем не такой, как твой отец, — сказал я с чувством.

Леонс засмеялся и замахал руками:

— Никакой он мне не отец! У меня сроду отца не было. Знать не знаю, что это за штука — отец. И ничего, как-то обошелся. На кой он вообще нужен, отец-то! Сначала тебе его дают, а потом говорят — отдавай обратно.

— Вот-вот, — сказал я, пораженный справедливостью этого суждения.

— На месте правительства я бы всем запретил иметь родителей. По нынешним временам их все равно никак не сохранишь. Сейчас были фрицы, в следующий раз будут русские или америкашки. В общем, если ты француз или немец, лучше и не заводить родителей. Дохлый номер.

— Вот-вот.

Мне показалось, что я говорю с очень умным, умудренным опытом старцем. И проникся глубочайшим почтением к нему. Да, полевой крысе было чему поучиться у городской. И я жаждал поскорее начать.

— У нас с Вандерпутом сугубо деловые отношения. Американские солдаты охотнее работают с ребятней. Взрослюгам они не доверяют.

— Кому-кому?

— Взрослюгам! Вот этих штучек у меня пять сотен — мне их один военный санитар толкнул. Взрослюге он бы не стал их продавать, постеснялся бы.

— Понятно.

— И с полицией, если что, так удобнее, — радостно продолжал лже-Вандерпут. — У меня есть поддельные документы, где все чин чинарем: указано, что старик — мой папаша, полный порядок! Как-то раз меня загребли с сигаретами. Так старик явился в участок и такую сцену разыграл, что меня тут же отпустили. Да ты сам увидишь — у всех ребят, которые промышляют этим делом, такие же подставные папаши. Их называют «кибицеры», это такое американское словечко. Кибицер сидит у тебя за спиной, видит твои карты и советует, как пойти, но сам никогда не играет и ничем не рискует. В одиночку, если ты не взрослюга, работать трудно. Во-первых, можно загреметь в полицию, а еще, если вдруг простудишься и сляжешь с воспалением легких, надо же иметь кого-то, кто будет — разумеется, за деньги — за тобой ухаживать. Одному в нашем возрасте трудно.

— Это точно!

— Что ты хочешь, это все равно как у шлюх, — рассудительно заметил он. — Им не обойтись без мужчины, который будет о них заботиться и в случае чего прикрывать. Мы еще не доросли до настоящих мужчин. Все против нас, и нам самим себя не защитить. Нужны помощники-взрослюги. Старый Вандерпут вполне для этого годится — себе берет всего половину выручки, и идеи у него частенько бывают неплохие. Надежный дядька. Только немножко дерганый. Что-то его гложет — и немудрено, он же такой старый, шестьдесят лет! Когда столько проживешь на свете, за тобой много чего наберется, как же без этого! Мы-то еще не успели.

— Ну да, — согласился я.

— Никуда не денешься, такова жизнь, — глубокомысленно проговорил лже-Вандерпут. — Не всем же быть американцами!

— Конечно, — подтвердил я.

— А раз уж тебя угораздило родиться в Европе, выкручивайся, как знаешь. Живи как все.

Он тяжело вздохнул.

— А Жозетта?

— Она моя сестра, я ее до наших дел не допускаю. Слежу, чтоб никто к ней не прикасался. Эта жизнь не для нее. Она не какая-нибудь шалава, она достойна лучшего.

Я благоразумно решил сменить тему:

— Кстати, ты вот тут сказал…

— Что?

— Что не всем быть американцами…

— Ну и что?

— Я так не думаю. То есть, конечно, все стать американцами не могут — слишком много людей на земле. Отец говорил, около двух миллиардов.

— Ого, два миллиарда! — Леонс всплеснул руками и захохотал. — Это ты небось в газете вычитал. Два миллиарда человек! Никогда не верь газетам, они только и знают, что всех запугивают.

Мне стало обидно.

— Так говорил отец, — перебил я Леонса, — а он никогда не врал. Не все же время он в лесах партизанил, иногда приходил ко мне на ферму и много чего рассказывал. Например, что на земле почти два миллиарда жителей.

— Чепуха, — презрительно сказал Леонс.

— Мой отец был учителем и все знал. Ладно, по поводу того, что ты говорил, скажу тебе кое-что по секрету. Американские солдаты усыновляют детей, которые осиротели в войну. Усыновляют и увозят в Америку. Дают им свое имя. Я знал одного парнишку в Везьере, его звали Лабуасьер, а потом, после высадки союзников, его усыновил американский офицер. Теперь его зовут не Лабуасьер, а Шульце. Он американец, живет в Нью-Йорке, доволен и счастлив.

— Потрясающе! — воскликнул Леонс и ударил кулаком в ладонь. — Вот это да!

Я был страшно горд таким эффектом. Наконец-то и полевая крыса чему-то научила городскую.

— Таких случаев полно, — продолжал я. — В наших краях было много партизан, немцы свирепствовали вовсю, поэтому сирот очень много. И американцы давай их усыновлять. Так что французы даже злиться стали.

— Почему? — удивился Леонс. — Им-то что?

— Из зависти. Люди, они такие. Некоторые ребята жалели, что они не сироты и не могут уехать в Америку. А родители, ясно, бесились, что дети на них косо смотрят. В общем, всех подробностей я не знаю, но кончилось тем, что на улицы вышли толпы народу и американцы свернули это дело. Но кажется, их военные все равно продолжают усыновлять тайком, по фальшивым документам.

— Ты уверен, что надо только быть сиротой? И никаких других формальностей?

— Да нет, этого достаточно.

— А к кому обращаться? Запрос куда-то послать или что?

— Ну в Везьере была специальная служба. Но ее, я же сказал, закрыли. В муниципалитете у нас там одни коммунисты, а коммунисты всегда против американцев.

— Будь это русские, небось промолчали бы. Не люблю я коммунистов. В них ничего французского не осталось.

— Имей в виду, в Америке тоже не все так уж распрекрасно, — сказал я справедливости ради. — У них там свои напасти. Нет коммунистов, зато есть негры. Причем негров в Америке, говорят, больше, чем у нас коммунистов.

— Ну и что, я негров люблю.

— А американцы не любят, — наставительно возразил я. — Или, может, ты умнее американцев?

— Да я же не говорю… Просто я, наверно, мало негров знаю.

— В Америке их до фига. Толпы! Есть города, это мне один сержант сказал, где от них так черно, что ничего не видно. А вечером от них такой запах — хоть на улицу не выходи.

— Хорошо, что коммунисты не пахнут, — сказал Леонс. — И что ж они делают, негры-то?

— А что им делать? Это же от них не зависит. Они же не могут измениться.

— И не уходят в леса?

— Нет. То есть я не знаю. Тот сержант ничего такого не говорил.

— Будь я негром, я бы тут же ушел в леса.

— И сколько бы ты там сидел? Пока не стал бы белым?

— Ну… это я так сказал… Да вообще, мне-то что, я же не негр!

Мы еще довольно долго работали молча. Я страшно устал, мне было не по себе. Совсем стемнело, очень хотелось спать. День выдался сумасшедший — столько новых лиц, неожиданных событий. У меня кружилась голова, я плохо соображал, куда меня занесло. Но продолжал механически перекладывать дурацкие колечки из одного конверта в другой. Только поглядывал время от времени на Роксану; эта собака — все, что мне осталось от отца, последняя нить, связывавшая меня с уже далеким, туманным прошлым. Я не испытывал страха, но чувствовал себя забытым, брошенным и одиноким. Вдруг вспомнился месье Жан, и кольнуло сожаление — зачем я вышвырнул из поезда блокнотик, который он мне дал! Теперь я был бы рад за него ухватиться. И если бы можно было решать заново, с удовольствием пошел бы жить к нему.

— Значит, ты уверен, достаточно быть сиротой? — снова спросил Леонс. — И никаких бумажек?

— Да, совершенно достаточно.

Он на минутку задумался и рассмеялся.

— Ты чего?

— Да так, ничего. Просто странно стало — я сирота. Раньше мне как-то в голову это не приходило.

VI

В первые дни после того, как старый Вандерпут, как он выражался, «взял меня под крылышко», он почти со мной не разговаривал, более того — явно меня избегал. Сталкиваясь со мной в большой квартире, заваленной блоками Lucky Strike, пачками кофе, кусками мыла, консервами, шоколадом, сухим и сгущенным молоком — настоящая бакалейная лавка! — он широко улыбался своей кривоватой улыбкой и старался улизнуть, перебирая хилыми ножками. Обычно он целыми днями сидел у себя в комнате, а иногда я заставал его в гостиной — он что-то взвешивал на аптекарских весах. Поначалу я никак не мог привыкнуть к своему новому дому. Такой квартиры я никогда еще не видел и даже представить себе не мог. Как войдешь, попадаешь в огромную прихожую — старик называл ее «малой гостиной», — снизу доверху затянутую зеленой парчой; обои выцвели от времени, но рисунок, обнимающиеся парочки, пастух с пастушкой среди стада овечек, был еще хорошо различим. Потолок расписной: разные герои и легко одетые богини нарисованы на фоне лазурного неба. Двери выкрашены под мрамор, да так похоже, что, когда потянешь за ручку, удивляешься, почему это каменная створка так легко открывается. Справа и слева от дверей — лепные фигурки гондольеров в красных колпаках, их весла, точно в воду, уходят в блестящую гладь паркета. Больше всего восхищали меня стулья и кресла — своей непринужденно-изысканной формой, а еще больше — яркой шелковой обивкой с почти не поблекшей золотой и красной вышивкой; они казались чуть ли не живыми существами, которые держат меня на расстоянии, поскольку одеты намного лучше меня и всем своим видом подчеркивают это. На стенах висели старинные картины, как я потом узнал, виды Венеции, и я часто погружался в мечты, разглядывая этот исчезнувший мир: каналы, дворцы, гондолы. Леонс однажды объяснил мне, что Венеция когда-то существовала на самом деле, но погибла после извержения Везувия. В квартире было три гостиные, две спальни, столовая и еще две комнатки поменьше и поскромнее, в которых устроились Жозетта и мы с Леонсом. Старый Вандерпут жил в большой спальне и спал на кровати под пурпурным балдахином в гербах и коронах. Старикашка с пожелтевшими усами потешно выглядел на этом роскошном ложе, под гобеленом, на котором щекастые ангелы ликующе трубили в трубы. В большой гостиной висело также несколько картин на религиозные сюжеты с изображением, должно быть, римских пап, все они прижимали палец к губам, как будто призывая к молчанию. Вандерпут частенько стоял перед ними, широко расставив ноги, выпятив круглый, обтянутый жилетом с ушками животик, катал между пальцев сигарету и смотрел с симпатией и одобрением. По углам стояли четыре мраморных бюста. «Наши великие классики», — почтительно, но расплывчато, не уточняя, говорил о них Вандерпут, любивший прислониться к одному из бюстов, — ему, видно, нравилось такое панибратство. Был в гостиной и камин, а над ним — огромное зеркало в резной позолоченной раме, но смотреться в него Вандерпут всячески избегал, может, из скромности — стеснялся пышного обрамления. На каминной полке стояли часы под стеклянным колпаком, установленные на спине мощного чугунного быка; бык куда-то стремительно мчался, а часы отставали. Рядом, за ширмой, стояли три дряхлых кресла, вытянув прямые спинки, обтянутые тканью с узорами из королевских лилий; Вандерпут говорил, что кресла относятся к эпохе короля-солнца, и сидел в них с большим удовольствием. На ширме были нарисованы триумфальные колесницы, запряженные львами, воины, почему-то голые, но в шлемах на голове — в одной руке они сжимали меч, в другой трубу, в которую дули изо всех сил, — и крылатые грудастые женщины — эти задирали ноги и били в тамбурины. Вандерпут говорил, что все это изображает славу и что ширма очень ценная. Стол в столовой опирался не на четыре ножки, как все нормальные столы, а на каких-то сидячих чудищ с женскими головами и бюстами и собачьими задами — старик называл их крылатыми сфинксами и кариатидами и, похоже, даже знал, что это значит. В углу стояла позолоченная арфа, иногда Вандерпут садился рядом с ней и с вдохновенным видом рассеянно проходился пальцами по струнам. На всех креслах, столах, этажерках и прямо на полу громоздились коробки, ящики, пакеты; все вперемешку: лекарства с фруктовыми соками, овсянкой и жевательной резинкой. Парадные комнаты располагались цепочкой друг за другом, и если открыть все двери, получалось очень красиво: пурпур, золото, розовый мрамор, зеленая парча, люстры, свисающие с потолков… и посреди всего этого гордо расхаживал Вандерпут, заложив руки за спину, с окурком во рту, довольно поглядывая на залежи пачек, коробок и банок, — ни дать ни взять король черного рынка, устраивающий смотр своим полкам. Мне он рассказал, что мебель и безделушки, которые находятся в квартире, стоят больших денег, а когда я спросил, почему же он не продаст их, как все остальное, он возмутился и сказал, что квартира, мебель и все прочее принадлежат одному патриоту, герою Сопротивления, его депортировали, но со дня на день он может вернуться, «и как же я ему в глаза посмотрю!». Нет, так поступить не позволяет совесть, тут Вандерпут с сожалением вздохнул, к тому же продать такую мебель нелегко — это привлекло бы внимание. Хозяйство вела Жозетта; по утрам ей приходила помогать почти слепая женщина, она же готовила еду на весь день. Жозетта вставала поздно. По дому она ходила всегда полуголая, что-то напевала своим хриплым голосом, вела себя так, словно меня тут вовсе не было, однако каждый раз, проходя мимо, окруженная парфюмерным облаком, не упускала случая меня задеть, «легонько дунуть», как она сама говорила. Я старался не смотреть на нее, но при каждой такой встрече у меня сжималось горло и начинало колотиться сердце; Жозетта прекрасно понимала, что со мной творится, я видел это и еще больше злился на себя; в конце концов я уж и высунуться из своей комнаты не решался. Тогда она сама стала ко мне являться, отчаянно накрашенная, в какой-то хламиде вроде кимоно с узорами из драконов, пагод и рисовых плантаций. Спрашивала, не хочу ли я есть и пить, не скучаю ли, говорила, что будет мне мамочкой и что пусть я ее позову, если вдруг захвораю: краснухой там или коклюшем, или вдруг, мало ли, начнутся корчи. А потом уходила, виляя бедрами совсем не по-матерински, я же бросался открывать окно, но запах духов был стойкий, никак не выветривался и не давал мне уснуть всю ночь. За столом она тревожилась о моем аппетите, упрашивала кушать суп и квохтала надо мной, как заботливая мамаша, доводя меня до белого каления. Брат с сестрой обожали кино. Леонс всю нашу комнату увешал портретами звезд экрана, он все про них знал и рассказывал так подробно, будто это его близкие знакомые.

— Это Бетти Грэйбл. Она застраховала свои ноги на миллион долларов.

— Не может быть!

— Честное слово. Такие дорогие ножки бывают только у американок.

— А у француженок они сколько стоят?

— Точно не знаю, но, сколько б ни стоили, все равно во франках, а это ерунда.

Мы любовались долларовыми ножками Бетти Грэйбл, валяясь на кровати прямо в здоровенных армейских ботинках. Леонс уныло жевал резинку.

— Все это не для нас. Чтобы добиться успеха в Голливуде, надо быть красавчиком, а у меня вон какая рожа.

И правда, подумал я, глядя на него, рожа не ахти, но возразил:

— Посмотри на Микки Руни — у него рожа не лучше твоей.

— Ну да, для комика еще туда-сюда.

Однако комическое амплуа Леонса, кажется, не привлекало.

— Понимаешь… — Он замялся. — Я бы хотел играть героев-любовников. Смешные фильмы мне не нравятся. А нравятся любовные истории. Вот бы и в жизни у меня такие были!

— И будут, — пообещал я. — Для этого не обязательно быть таким уж красивым. Лишь бы бабла хватало.

— Это верно, — приободрившись, сказал Леонс, — а уж бабла раздобыть всегда можно.

— Вот и получишь любовных историй сколько хочешь. А я женщин не люблю. То есть я бы, конечно, тоже не возражал иметь такую, как в кино, холеную, всю в мехах и драгоценностях, чтоб все видели, что это мне по карману. Но вообще женщины — пустая трата денег.

— Что ты несешь! — возмутился Леонс. — Да будь у меня женщина, которая бы меня по-настоящему любила, я бы… я бы сразу выздоровел. А то я вон кашляю все время. И Жозетта тоже — наверно, это у нас семейное. Но если бы меня по-настоящему полюбила женщина, весь кашель прошел бы. Да что там — можешь считать меня чокнутым, но я уверен, если меня полюбит женщина, то и рожа не такая страшная станет. Женщина, она может все изменить.

— Ну, положим, рожа у тебя не такая уж страшная, — сказал я из вежливости. — Ты, конечно, не красавец, но бывают и хуже. Только зубы все портят, они у тебя гнилые.

— Доктор говорит, это потому, что я плохо питался, когда был маленький. Молока мало пил. Он говорит, сейчас у многих детей такие зубы, а все из-за войны.

— Это только в городах, — заметил я. — В деревне всегда найдется что пожрать.

Во мне опять заговорила полевая крыса.

— Нас с Жозеттой растил пьянчуга отчим, — сказал Леонс. — Мать вышла за него замуж вторым браком, а сама скоро умерла. Он вечно был под мухой, даже на войну пошел в подпитии, и, на наше счастье, его тут же убили.

— Как это «на ваше счастье»?

— Ну, мы получили свободу. Родители всегда плохо кормят детей. Они работают и, как все, кто работает, обычно ничего не зарабатывают. А дети из-за этого сидят голодные, и у них гниют зубы, а то и легкие. Мало того, они еще за нами присматривают, мешают самим разобраться.

— И ты разобрался сам?

— Конечно! Это было проще простого. Чтобы мы не попали в приют, нас взяла к себе консьержка, добрая тетка. Это было время, когда только-только образовался черный рынок. Сначала мы ей помогали, потом она нам помогла.

— И вы от нее ушли?

— Ужасно глупо получилось. В сорок втором ей, видите ли, вздумалось помогать союзникам. Торговать на черном рынке уже само по себе было патриотично, потому что прибавляло немцам забот, так нет, этого ей показалось мало, и она принялась прятать летчиков, которых забрасывали союзники. Говорю же, глупость ужасная!

Я рассеянно рассматривал портрет Бетти Грэйбл.

— Понятное дело, ее быстро загребли в гестапо, — продолжал Леонс, — и укатали куда-то, откуда она уже не вернулась. Жалко, она вообще-то была ничего.

Он закурил сигарету.

— И как же вы?

— Ну, мы как работали, так и работали. У нас все было налажено в том квартале. Нас все знали. Сначала мы остались у нового консьержа — хотели взять его в долю. Но он оказался подлецом — все забирал себе. Тогда мы ушли.

— Куда?

— Я стал жить у приятеля, а Жозетту отдал в школу.

— В школу?

— Да. Она с ума сходила по театру. А в Медоне была школа драматического искусства или что-то в этом роде. Под руководством одного старого кособокого хрыча. То ли англичанина, то ли русского эмигранта. Этот старикашка наплел Жозетте, будто он великий трагик, и она поверила. Поступила туда, а я каждый месяц посылал ей деньги. Потом я узнал, что она была там единственной пансионеркой и что я один, выходит, содержал старого трагика, его жену и служанку, а заодно и за квартиру платил. Впрочем, я хорошо зарабатывал, так что мог себе позволить.

— А чем ты торговал?

— По большей части золотишком. У меня был знакомый бармен, который специализировался на слитках. Ему их привозили из Швейцарии. Полиция закрывала глаза — хорошие были времена. Все тогда, понимаешь, старались немцам насолить. — Он улыбнулся, показав свои гнилушки. — Теперь совсем другое дело. Немцы ушли, и полицейским приходится действовать по правилам. Скоро сам увидишь. После Освобождения я связался с Вандерпутом, потому что мальцу вроде меня стало опасно торговать в одиночку, пришлось обзавестись приемным папашей.

Он говорил со мной так дружелюбно, что я решился задать ему вопрос, который не давал мне покоя:

— Скажи, а зачем вы меня подобрали?

Леонс пожал плечами:

— Честно говоря, я тут ни при чем. Ты, похоже, хороший малый, но поначалу я был против. Это старик удумал.

— Но зачем я ему? Я же ничего не умею делать.

— Не бойся. Мы тебя всему научим. Почему старик тебя взял, я понятия не имею. Может, и правда из патриотизма, кто его знает. Он же помешанный. Ну и потом, увидишь, он вообще подбирает всякую всячину: веревочки, старые гвозди — все подряд. Такой у него бзик.

Леонс задумчиво посмотрел на меня:

— Лучше бы ты остался у себя, в провинции. Там, наверно, хорошо, в лесах?

Мне даже обидно стало — он думает, я, что ли, на дереве жил? — но ответил:

— Хорошо.

— Воздуха много?

— Много.

Леонс порылся под подушкой, вытащил большую мятую картинку, расправил ее:

— Посмотри — красиво, правда?

Это была фотография огромной, во все небо, горы. Вершина возвышалась над облаками, теснившимися вокруг нее, как стадо овец вокруг большого дуба. Все склоны покрывал снег.

— Гора Килиманджаро. Это в Африке.

— Да ну! Не может быть, чтоб в Африке — тут же снег!

— В горах всегда снег. Так и называется — вечные снега. И в Африке тоже. Будь я миллионером, я бы жил там, в вечных снегах, вместе с любимой женщиной. Там, наверно, такой чистый воздух!

Он снова припечатал кулаком ладонь.

— Вот было бы здорово! Если б, конечно, эта женщина меня любила и никогда не изменяла.

— В вечных снегах тебе ничего не грозит.

Он не слушал меня и не отводил глаз от картинки.

— Может, это странно, но у меня такое чувство, что я мог бы быть счастливее многих других. Такой у меня талант. Бывают же у кого-то способности к спорту, к финансам или к музыке, а у меня вот — к счастью. У меня это здорово получается.

— Везет тебе.

— Ага. А у тебя нет такого чувства?

— Нет.

— Ну, может, появится.

— Может быть. Но я думаю, счастливчиков на свете очень мало. Тут, по-моему, нужен не просто талант, а особый дар.

— Я же говорю, у меня здорово получается. Конечно, в одиночку какое счастье? По-настоящему счастливым можно быть, только когда у тебя есть женщина. Без этого не стоит и пробовать.

Он все еще смотрел на картинку, которую держал на коленях.

— Килиманджаро. Это называется Килиманджаро. Не то что улица Принцессы, да?

— Я и не знал, что в Африке бывает снег, — повторил я.

Надо же было что-то сказать.

VII

Очень скоро я понял, в чем заключается «работа» Вандерпутов, и сделал, так сказать, первые шаги в самостоятельной жизни. Как и говорил Леонс, все оказалось довольно легко. Американским солдатам выплачивали во Франции только часть положенного жалованья, поэтому они готовы были продать что угодно, лишь бы раздобыть денег и «приятно провести время». Торговля процветала. Мы останавливали америкашек, которые всегда охотно разговаривали с детьми, в переходах метро, в забегаловках и никогда не уходили с пустыми руками. Помню, в первый же день я накупил и, гордый собой, притащил домой пятьдесят пачек Lucky Strike, они шли тогда по сотне франков. Леонс снисходительно сказал, что это «плевая работенка», но для начала, чтоб набить руку, неплохо. Старый Вандерпут был щедрее на похвалы.

— Отлично, юноша, отлично! — сказал он, крепко пожимая мне руку и заглядывая в глаза. — Продолжайте!

К тому времени он выполз из норы и бродил по комнатам на своих кривых ножках, ни на кого не глядя и постоянно переставляя без всякой надобности с места на место разбросанные повсюду коробки с мылом и пузырьки с лекарствами, — может, чтоб хоть как-то обозначиться. Из дома он выходил очень редко, а когда возвращался, запыхавшись, весь потный и бледный, то держался за сердце и приговаривал: «Это все из-за проклятой лестницы…» Но по его виду можно было подумать, будто за ним гналась целая толпа, он долго бежал и еле спасся. Приходили к нему только мальчишки, наши ровесники, которых он называл «мои разведчики». Друг же, насколько я знаю, у него был только один, некий Кюль, эльзасец; старик всегда встречал его как дорогого гостя, хотя в том, как он вел себя в присутствии этого человека, всегда проглядывала странная смесь страха и преувеличенного радушия — я никак не мог понять, что же их связывает. Леонс считал, что все очень просто: оба они, наш старик и Кюль, в прошлом были замешаны в какую-то грязную историю, оба не доверяют друг другу и следят друг за другом, только затем и ходят в гости. Довольно правдоподобное объяснение, однако оставалось непонятным, почему эльзасец держался с Вандерпутом свысока, а тот перед ним заискивал. Когда-то отец читал мне братьев Гримм, так вот Кюль с Вандерпутом напоминали персонажей какой-то особенно жуткой сказки, которых добрая фея навек прогнала из книжки и обрекла жить в мире, где нет волшебства. Таков, впрочем, удел всех людей! Кюль служил в префектуре полиции, он был чудовищно толстый, огромная туша на тонких ножках, причем узкие брюки и изящные ботинки подчеркивали эту дородность, а маленькие близорукие и хитрые глазки и вовсе делали его похожим на слона. Белобрысый, с любовно взращенными реденькими усишками над тонкими, поразительно розовыми губами гурмана, он глядел на собеседника через привязанный черным шнурком к жилету лорнет, который вздевал на нос, хоть не вовсе лиловый, но более налитой кровью, чем все лицо. Проделывал он это таким медленным, точно рассчитанным жестом и рассматривал вас так пристально, что вы начинали чувствовать себя какой-то диковинной букашкой, не различимой невооруженным глазом, существом, не относящимся к тому же виду, что и сам Кюль, который, разумеется, ставил себя на высшую ступень животного царства. Он был необычайно чистоплотен и аккуратен, замечал каждую пылинку, пушинку или перхотинку на плече или на рукаве, не терпел мятых стрелок на брюках и болтающихся на ниточке пуговиц. Всегда носил туго накрахмаленные воротнички, из-за которых голова его казалась выложенной на белоснежное блюдо, и имел при себе замшевую салфеточку, которой время от времени тщательно протирал свои туфли. Манжеты тоже всегда были накрахмалены и всегда немножко выступали из рукавов — словом, он во всем любил безупречность и мог считаться честью и гордостью своего ведомства. Безукоризненная выправка служила преградой коррупции — попробуй-ка всучи взятку такому опрятному чиновнику! Трудно представить себе двух столь не похожих друг на друга людей, как Кюль и Вандерпут: один глядит в упор глазками, уткнувшимися в стекла лорнета, как золотые рыбки в стенку аквариума, другой отводит взгляд; один огромный, тучный, с белоснежным воротничком и в отутюженном костюме, с которого бережно стряхивает кончиками пальцев каждую пылинку и пушинку, другой скукоженный, в обтягивающем брюшко засаленном жилете с торчащими, как ушки, уголками; один солидный, неторопливый, знающий себе цену, другой вертлявый, суетливый, вечно мечется с места на место, будто хочет улизнуть. Но было в них и что-то общее — хотя трудно сказать, что именно. Они, бесспорно, принадлежали к одному роду и виду живых существ, причем не просто к человеческому роду — ведь, как я смутно чувствовал, чтобы быть человеком, недостаточно соответствовать определению, на которое я однажды наткнулся в большой иллюстрированной энциклопедии Ларусса. Этот толстый том валялся в гостиной, и вот что любопытно: у странички со статьей «человек» был загнут уголок, а само слово и определение трижды подчеркнуты красными чернилами. Должно быть, старый Вандерпут тоже искал значение этого слова и найденное определение: «двурукое прямоходящее млекопитающее, наделенное речью и мышлением» — его устроило, так что он заложил страничку на случай, если его снова начнут одолевать сомнения. Так вот, между Кюлем и Вандерпутом угадывалось какое-то тайное, глубинное взаимопонимание, которое словно роднило их или делало сообщниками: то ли они много времени проводили вместе, то ли оба очень остро ощущали свою принадлежность к одной и той же рубрике в иллюстрированном большом Ларуссе — не знаю. Впервые я увидел Кюля через несколько дней после того, как поселился у Вандерпута. Как я узнал позднее, он всегда являлся по субботам, и Вандерпут вручал ему какой-то конверт. В тот день он пришел часов в семь, после работы, немного запыхавшись, — у него была астма и что-то с сердцем.

— Ага, — сказал он, увидев меня, — новый пансионер.

— Воспитанник нации, — представил меня Вандерпут.

— Да ну?

— Я приютил его, — сказал старик, а Кюль, как я заметил, глянул на меня с улыбкой, будто услышал отличную, очень тонкую шутку, которую не каждому дано оценить. Помнится, он тут же насадил на нос свой лорнет, схватил меня за плечо, усадил и сам сел напротив. Я уж решил, сейчас он мне заглянет в горло — скажи «a-a!». Но он раскрыл книжечку в сафьяновом переплете, сдул с белого листа несуществующую пылинку, снял колпачок со своей авторучки, проверил, не засорилось ли перышко, и записал мое имя, дату и место рождения. А потом стал задавать вопросы обо мне и об отце и записывать мои ответы. Мне было противно, что мои слова о себе и о смерти отца так и останутся в этой книжечке и Кюль будет носить их во внутреннем кармане пиджака, прямо у жирного своего сердца. Я чувствовал себя предателем, доносчиком, стукачом. Иной раз, записывая что-то, он еще и пискляво похихикивал, и эти смешки совсем не вязались со слоновьей тушей. Причем хихикал он в самых неподходящих случаях: например, прыснул раза три подряд, когда я сказал, что собираюсь уехать в Америку, и мне стало обидно — правда, не столько за себя, сколько за Америку. Потом-то я понял, что это у него нервное, хихикал он непроизвольно, не со зла, иногда часами сидел, уставившись в потолок или на кончики своих ботинок, и каждые несколько секунд вскидывался, как индюк. Заносить все в сафьяновую книжечку — это был еще один его тик, мания, неутолимая дурная страсть к полицейским допросам. По натуре Кюль был пессимистом, бывало, часами сидел, хмуро разглядывая нас с Леонсом сквозь свои стеклышки, а потом изрекал:

— С такой молодежью нам Францию не возродить. Всем на все плевать, все продажное, скоро чистыми в этой стране останутся только крахмальные воротнички.

Они с Вандерпутом подолгу спорили о политике: Вандерпут был горячим защитником свободного предпринимательства, Кюль голосовал за коммунистов и страшно этим гордился. Вандерпут же, едва об этом заходила речь, начинал бегать по комнате, сокрушенно воздевая руки к небу и причитая:

— Да как вы можете, Рене?!!

Я слушал и удивлялся: Вандерпут крайне редко называл кого-либо по имени, такое случалось, только если он уж очень сильно волновался. Кюль становился еще мрачнее обычного и раздувал губы, чтобы показать, что сделал свой выбор совершенно сознательно и обдуманно.

— Нам нужен порядок, — говорил он. — Французы — народ недисциплинированный. Их необходимо приструнить, и коммунисты сумеют это сделать.

— Вот чертобесие! — возмущался Вандерпут. — А обо мне вы подумали? Со мной-то что станет?

Кюль отвечал, что он об этом думал и долго колебался, но что некоторые жертвы всегда неизбежны. Вандерпута такой ответ будоражил еще больше, он метался из угла в угол, как перепуганная крыса, совал в рот сигарету и забывал ее зажечь, а зажженную спичку забывал потушить и обжигал себе пальцы, глаза его становились мокрыми, как будто потели. Горько слышать, говорил он, что лучший друг с такой легкостью записывает тебя в «неизбежные жертвы». Кюль тоже нервничал, отвислые щеки его подрагивали, смешки учащались, но он настаивал на своем: интересы Франции несравнимо выше интересов частного лица. Вандерпут, услышав про «частное лицо», валился как подкошенный на стул и, укоризненно глядя на Кюля, с болью в голосе вопрошал:

— Даже если вас с этим частным лицом связывает двадцатилетняя дружба?

Но Кюль сидел надувшись, скрестив руки на груди, и выразительно молчал: какие могут быть еще разговоры, когда речь идет о судьбе родины! Вандерпут вскакивал с кошачьим воплем и снова бегал по комнате, размахивая руками, но неумолимый Кюль сидел как истукан, с нахмуренными бровями и скрещенными руками — он вынес свое суждение и теперь словно бы позировал для потомства.

— Но вы фактически работаете на русских, Кюль! — кричал Вандерпут. — Это же предательство, надеюсь, не умышленное, но предательство. Я вам бросаю обвинение: вы служите интересам врага, ибо сознательно или нет отдаете на разграбление русскому мужику прекраснейшую из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций!

У Кюля появлялась легкая краска в лице, дрожащей рукой он приставлял к глазам лорнет и направлял его на Вандерпута; тот немедленно принимался стонать и метаться, пытаясь ускользнуть, но напрасно — холодным взглядом естествоиспытателя Кюль разглядывал Вандерпута-мошку, Вандерпута-букашку, Вандерпута-тлю. Не угодно ли месье Вандерпуту повторить свою последнюю фразу? Нет, Вандерпут ничего не будет повторять, он только просит, чтоб его оставили в покое. Он старый и к тому же больной человек — у него диабет и язва желудка. Так, может быть, месье Вандерпут пояснит, что он имел в виду, когда говорил о «прекраснейшей из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций»? Он что же, считает себя полноправным представителем означенной цивилизации или судит о ней понаслышке? Что ж, раз месье Вандерпут молчит, то Кюль как бакалавр словесности, да-да, вы не ослышались, как бакалавр словесности, позволит себе сказать пару слов. Во-первых, если Вандерпут действительно принадлежит к той самой распрекрасной цивилизации — а Кюль готов с ним в этом согласиться, — значит, прогнило что-то в датском королевстве, и это что-то — не мешок с картошкой. Во-вторых, та сила, которую Вандерпут назвал «русским мужиком», — это на самом деле одна из самых мощных в мире государственных машин — при этих словах глаза Кюля за стеклами монокля зажигались лихорадочным блеском, а голос, руки и щеки дрожали, — это слаженная система управления, построенная на твердых научных принципах, которая, безусловно, является высочайшим достижением человечества, и лично он, Кюль, готов пожертвовать жизнью ради такой безупречной машины. В-третьих, к вопросу о службе вражеским интересам, стоит ли напоминать месье Вандерпуту, что во время оккупации не кто иной, как Кюль, собственноручно переписал номера пяти тысяч трехсот восьмидесяти немецких автомобилей и мотоциклов в сафьяновую книжечку, которую передал сотруднику префектуры, известному своими связями с Сопротивлением?

— Ладно, ладно, не спорю, — стонал Вандерпут.

В-четвертых… Это продолжалось еще с полчаса, в итоге Вандерпут, растерзанный и расхристанный, как после хорошей взбучки, забивался куда-нибудь в угол, а Кюль все так же неподвижно восседал, вальяжно развалившись, в кресле, только опускал лорнет, прятал его в футляр, а футляр — в жилетный карман, из которого свисал черный шнурок. Я с огромным удовольствием слушал эти словесные баталии и, хотя интуитивно принимал сторону жертвы, то есть Вандерпута, не мог не восхищаться железной логикой Кюля, который и сам походил на ту самую восхваляемую им отлаженную машину. Однажды, исчерпав все аргументы, Вандерпут взбунтовался и решительно встал перед Кюлем, расставив ноги, заложив руки в карманы и глядя ему прямо в глаза. Несколько раз он фыркнул в усы — будто разводил пары, прежде чем открыть клапан и выпустить то, что рвалось наружу из его груди, а постояв так несколько мгновений, возгласил:

— Вышинский, вот вы кто! Я вам бросаю обвинение: вы метите на роль французского Вышинского!

Эти слова подействовали на Кюля поразительным образом. Глаза его блеснули, он выпрямился в кресле, вдохнул полной грудью, он раздувался на глазах и стал еще огромнее, чем был, но вдруг огонь в глазах потух, голова опустилась, он вернулся в прежние пропорции — хотя после увиденного мне показалось, что он сжался, — и проговорил каким-то чужим, надломленным голосом:

— Поздно. Сердце не выдержит. Да, знаю, жизнь не удалась. Конечно, разум у меня еще такой же ясный, как у великого человека, чье имя вы назвали, но здоровье уже не то. Благодарю вас, Гюстав, вы верно угадали и не побоялись сказать мне то, что я, оставим ложную скромность, давно уже чувствую сам. Но время ушло, и если бы теперь меня удостоили такой великой чести, я отказался бы — мне уже не потянуть.

Он уронил голову на грудь и застыл в скорбной позе — так обычно изображают на картинах исторических деятелей, а позже я много раз видел, как ту же позу принимают на сцене театра Шатле актеры, играющие особ королевской крови. Мне стало ужасно жаль Кюля, и если бы в ту минуту от меня зависело, быть или не быть революции, я бы не колеблясь дернул за веревочку. Видимо, Вандерпут ощущал то же самое — он схватил руку Кюля в свои, крепко сжал ее и стал горячо убеждать его:

— Да вы смеетесь, друг мой! Какое там больное сердце — вы еще три режима переживете! Вам всего-то шестьдесят лет! Не стоит унывать!

— Вы думаете? — прошептал Кюль, поднимая глаза.

— Конечно, конечно же! — с радостной улыбкой воскликнул Вандерпут. — И если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, где главным будете вы, я прошу об одном…

— Мелкую шушеру я судить не буду, — отмахнулся Кюль.

— Ну просто предположим! — настаивал Вандерпут. — Если вы будете рассматривать мое дело, я прошу об одном: примите во внимание нашу двадцатилетнюю дружбу… Ладно?

Кюль молча постукивал пальцами по подлокотнику, опять принахмурясь и надув губы.

— Так как? — с беспокойством переспросил Вандерпут. — Допустим в шутку… Если бы я предстал перед вашим судом, вы бы меня оправдали? Ведь правда?

Кюль вскинул голову и с каменным выражением лица ответил:

— Нет.

— Да как же, как же нет, мой дорогой! Позвольте — как это такое нет? — закудахтал Вандерпут. — Вы бы меня не оправдали?

— Нет, — повторил Кюль.

Вандерпут отпрянул.

— Кюль! — вскричал он. — Вы редкостный мерзавец!

— Нет, — упрямо твердил Кюль, — я не могу вас оправдать, во всем должен быть порядок, и не просите меня о таких вещах. Все, что угодно, но не это.

— Да что за чертобесие, — взмолился Вандерпут, — ведь я же ваш единственный друг! Кто достает вам овсянку для вашей диеты? А какао? А особые американские продукты для грудных детей и беременных женщин? А где б вы без меня достали редкие лекарства, которые вам так нужны?

— Я не могу учитывать такие доводы, — сказал Кюль. — Машина должна действовать исправно.

Вандерпут был совершенно уничтожен. Схватившись за голову, он бегал по комнате, время от времени останавливался перед Кюлем, открывал рот, чтобы что-то сказать, но безнадежно махал рукой и снова принимался бегать, натыкаясь на стулья и приговаривая:

— Чертобесие! Вот чертобесие!

Ему вдруг взбрело в голову призвать в свидетели меня:

— Нет, как вам это нравится, юноша? И подумать только — месяц назад, когда он заболел — а он всегда болеет, скоро сдохнет! — я сам два раза в день носил ему овсянку и сам ее подогревал на газовой плитке, потому что за ним некому ухаживать!

— Не знал, что вы это делали, чтоб подкупить меня, — фыркнул Кюль.

Вандерпут хотел что-то ему возразить, но не успел.

— Я готовился к этой роли с тридцать пятого года, — заговорил Кюль. — Вы не можете требовать, чтобы я пожертвовал всем ради личных отношений.

Для Вандерпута это было последней каплей. Он снова, руки в карманы, встал перед Кюлем и вдруг тоненьким, плаксивым голосом принялся его обзывать:

— Хреновый ты прокурор! Пиявка ненасытная! Ну ничего, я тебя, гадину, стряхну не сегодня завтра! Осточертело, слышишь, ты, осточертело мне все это!

Кюль страшно побледнел, только нос остался прежнего красноватого цвета — из-за нарушенного кровообращения. При каждом новом оскорблении он судорожно взвизгивал, как мангуст. Я только диву давался — чтобы такая туша и так пищала! Злобные слоновьи глазки его впились в губы Вандерпута, словно он хотел силой взгляда загнать ругательства обратно в глотку старика, и, самое странное, это ему удалось. Не знаю уж, что прочел Вандерпут в глазах приятеля, но гнев его внезапно утих.

— Боже мой, это сердце! — спохватился он, побежал на кухню и принес стакан воды.

Кюль протянул трясущуюся руку, взял стакан и выпил воду, другой рукой он держался за грудь.

— Вы на меня не сердитесь, Рене? — виновато пробормотал Вандерпут и, обернувшись ко мне, испуганно прибавил: — Ему нельзя волноваться!

Я глядел на них из своего угла и жевал резинку — как в кино. Тогда эта сценка казалась мне забавной и ничуть не страшной, я еще ничего не понимал: как плохо им, отщепенцам, как злая судьба мало-помалу превратила их из обычных людей в жалких уродов. Их речи и дурацкие ужимки смешили меня, я не знал, что таким странным образом проявляет себя подавленное смятение и мучительная боль, — пока не знал, но мне уже хотелось спросить, кто же они такие, откуда взялись и что тут делают.

VIII

От тех нескольких месяцев в памяти у меня осталось смутное чувство какого-то полного душевного разброда. Я что-то делал, как правило, не имея понятия о том, что именно и зачем; жил механически, как добротная заводная игрушка, которую однажды собрали взрослые, а теперь только знай подкручивай пружинку. В деталях помню, например, одно из своих первых поручений. Маленькая аптека под вывеской «День и ночь» где-то на задворках Оперы, я вхожу с объемистым пакетом под мышкой. Внутри никого. На стойках и высоких, от пола до потолка, стеллажах полным-полно лекарств во всех видах: тюбики, баночки, бутылочки, разноцветные капсулы, коричневые пилюли — будто весь мир заболел. И только в дальнем конце, у прилавка, я услышал голоса — кто-то оживленно спорил.

— О людях, — говорил мрачный голос, словно исходивший от этого нагромождения патентованных медикаментов, — можно судить по тому, что они больше всего ценят, а о цивилизациях — по ценностям, которые они предлагают. Наша…

— Я тут ни при чем! Говорите за себя! — прерывал другой.

— Ну знаете! — сварливо продолжал первый. — Нельзя же выбирать между атомной бомбой и отцом всех народов!

На это второй, визгливый и возмущенный, возражал:

— Нет уж, извините, не увиливайте! Выбирайте, я настаиваю!

— Это, милый мой, весьма затруднительно. И вообще, я, кажется, слышал дверной колокольчик. Вас ждет покупатель.

— Ничего, подождет. Плевать. Если вы отказываетесь отвечать, Дютийон, вы больше для меня не существуете! Я не желаю поддерживать дружеские отношения с таким, как вы, — мямлей, рохлей, ни рыба ни мясо. По мне, лучше дурак, ничтожество, бездельник, но равнодушный — ни за что на свете! Решайте же. Действуйте. Выбирайте. И сейчас же!

Ответа не последовало. Тогда разгневанный писклявый голос поднялся на такую высоту, что задрожали все баночки-скляночки на полках, казалось, вот-вот что-нибудь там, за прилавком, треснет и разобьется вдребезги.

— Дютийон, меня от вас тошнит! Лично я точно знаю, что выбрать. Я выбираю атомную бомбу. Молчите! Я на стороне прогресса, на стороне Европы! Скажу вам больше: я бы взял эту бомбу и сбросил ее на Москву!.. на Нью-Йорк!.. на Нанкин!.. на Калькутту!

Каждое название припечатывалось крепким ударом кулака, и склянки дребезжали все сильнее.

— Послушайте вы, Аттила, — мягко произнес первый голос. — К вам пришел покупатель, ему нужно вазелина на сто су.

— Да-да, я выбираю атомную бомбу! Почему? Да очень просто! Я ничего не имею против русских и терпеть не могу американцев. Но я за личность. Я не желаю, чтобы меня задушила масса. Я как личность, как наследник сорока королей, которые за тысячу лет создали Францию, я как я сам, Ролан Пинет, — я выступаю за утонченность, изящество, совершенство, за ручную работу — одним словом, я за личность, за отдельную личность, за homo sapiens, черт подери! И вот впервые за всю историю человечества личность получает фантастическую возможность. В то самое время, когда массы готовы были ее подавить, уничтожить, стереть с лица земли как неудачный черновой набросок, она делает потрясающее открытие, благодаря которому в кои-то веки сумеет защититься от масс, сумеет сама их уничтожить, истребить, избавиться от них одним взмахом волшебной палочки. Ведь вам понятна демографическая составляющая этого вопроса?

— Понятна.

— Демографическая лавина наконец остановится. Кролики-производители вымрут. Дух восторжествует над хамством, элита будет спасена, и больше ничто не будет мешать ее свободному развитию, поймите, Дютийон, атомная бомба позволит личности снова стать плодовитой!

Тут обладатель пронзительного голоса вдруг выскочил из-за бастиона лекарств. Он оказался лысым человечком лет шестидесяти, юрким и быстрым, как мышь, с черными, явно крашеными усиками. На нем была белая рубашка с шейным платком, во рту торчал окурок. Он глянул на меня и задиристо повторил:

— Да-да, я выбираю атомную бомбу. Что вам угодно, молодой человек?

— Вам не нужно пятьсот презервативов настоящего американского производства? — пробубнил я, точно следуя указаниям Вандерпута.

— Повеситься можно! — воскликнул аптекарь. Он повернулся к прилавку, скрестил руки на груди и даже ухитрился раскурить и пару раз пыхнуть окурком.

— Полюбуйтесь, Дютийон, — проговорил он довольным тоном, — в какой мерзости мы погрязли. Полюбуйтесь на полное моральное разложение нашей молодежи, наших нравов, нашего общества.

Он радостно потер руки.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Не ваше дело.

— Дитя, мальчишка двенадцати лет, хочет всучить мне пятьсот презервативов, которые украл у американцев.

— Я их не крал!

— О времена, о нравы! — с воодушевлением воскликнул аптекарь. — Вот он, позорный конец нашей славной двухтысячелетней истории! Как посмотришь — хочется сбежать, эмигрировать или уж погибнуть под обломками этой цивилизации. Чтобы двенадцатилетний шкет!..

Он снова ликующе потер руки.

— Видел бы это маршал Петен — у него бы сердце разорвалось от горя. Нет, в Бразилию, куда подальше! — И внезапно спросил: — Почем продаешь?

— Четыре тысячи за сотню.

— Чтоб мне провалиться, да ты сдурел! Стыд и позор, несчастная страна! Заснуть и не проснуться! Беру по две тысячи за сотню.

— Три! — не сдавался я. — Это чистый нейлон.

— Нейлон?

— Нейлон.

— А ну покажи.

Аптекарь разглядел товар, убедился, что-то еще проворчал и стал вслух отсчитывать купюры, при каждом слове перекатывая во рту свой окурок:

— Две тысячи девятьсот… три тысячи. Страшное время!

Получив коробку, он пошел обратно, к прилавку, и тут же снова включился в прерванную беседу:

— Так вот, мой дорогой, я выбираю атомную бомбу!

С этими словами он скрылся из виду с добычей в руках. В дальнейшем мы с ним провернули не одну удачную сделку. Так, например, я продал ему за сто тысяч франков партию сульфамидов, которых в то время днем с огнем было не отыскать. Аптекарь принимал меня как старого друга:

— Что у вас сегодня, молодой человек?

— Пенициллин.

— Так-так-так… надеюсь, не просроченный?

Я показывал пузырьки. Он озабоченно щупал:

— Ай-я-яй! Вы что, не знаете — пенициллин надо хранить при определенной температуре, иначе он никуда не годится? Разве что вы мне сделаете скидку… Совсем совесть потеряли люди!

Он жил бобылем — ни семьи, ни детей, может, поэтому и ворчал на весь мир — в отместку за свое одиночество, убогую лавку, неудавшуюся жизнь. То были мои первые шаги, первый опыт общения с городскими крысами. Добро и зло выступали тут в слишком сложных, дьявольски запутанных переплетениях, чтобы я, совсем еще зеленый, мог различить их. Но на душе было неспокойно. Каждый вечер я долго не мог заснуть и все раздумывал, пытался понять, что, как и почему со мною происходит. Роксана лежала рядом со мной, я гладил ее и снова становился ребенком. Только она, Роксана, еще напоминала о прошлой жизни, и мне иногда так хотелось спросить ее, что она думает обо всем этом, одобряет или нет то, чем я занимаюсь. Я чувствовал себя виноватым, но не знал в чем, не знал, какие человеческие законы нарушаю. Плыл по течению в том мире, куда меня занесло, а другого не видел. Просто-напросто следовал примеру городских крыс, делал то же, что они, перенимал их привычки. Не очень-то мне было хорошо, но я говорил себе, что оставаться одному негоже и что, может, у городских крыс такое правило: чтобы никому не было очень хорошо.

— Мы как-то неправильно живем, — робко сказал я однажды Леонсу.

— Еще бы, конечно, неправильно. Правильно живут только звери. — Он злобно сплюнул. — Все взрослюги — сволочи.

«Взрослюги» — было его любимое словечко. Я только и слышал: «Мне один взрослюга обещал дюжину новеньких покрышек в обмен на дурь»; «В „Кламси“ не ходи, тамошний хозяин, гад взрослюга, работает на полицию»; «Вчера на Елисейских Полях ко мне один подонок взрослюга клеился». Я так и не понял, что в точности оно означало. Скорее всего это было искаженное слово «взрослые», которое распространялось на весь род людской. Оно постоянно всплывало в наших разговорах и произносилось с непередаваемым презрением. Мы жили в окружении врагов, вот этих самых «взрослюг», которые так и норовили раздавить нас. Однако хоть они и были гораздо сильнее, но побаивались нас, и мы это знали. А потому страшно гордились и азартно старались не уступать им. Мы чувствовали себя дерзким меньшинством. Во что бы то ни стало нам нужно было продержаться, преодолеть расстояние от наших пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет до двадцати одного года, решающей отметки, после которой нас примут в шайку на равных. Мы были авангардом, и постоянная опасность угрожала нам, пока мы не вольемся в основное войско. До совершеннолетия предстояло прятаться, таиться, таковы правила игры, хорошо нам понятные. Ради маскировки мы одевались, двигались, вели себя и разговаривали по-взрослому, и только лица выдавали нас. Леонс раздобыл мне фальшивые документы на имя Этьена Роже, коммерческого агента двадцати одного года, их мастерски изготовил один старый филателист, который наловчился в этом деле во время войны, спас сотни людей, а теперь никак не мог остановиться. Он виртуозно подделывал что угодно: от продуктовой карточки до свидетельства о смерти. Такая тяга имела свое объяснение: как говорил Вандерпут, подделкой уже и без того поддельного мира занимается тот, «кто в глубине души стремится к подлинному». А между тем я все чаще просыпался среди ночи от внезапной тревоги и мучительных, хотя каких-то неопределенных угрызений совести. Сидя в постели, я пытался вспомнить, из-за чего так резко прервался мой сон, и понимал, что причиной был мой отец: он заходил в комнату, наклонялся, смотрел мне в лицо, как будто хотел разбудить. Так почему же он исчезал, почему опять оставлял меня ни с чем? Впрочем, иногда мне казалось, что он меня не покинул, что он все время рядом и приходит по ночам, чтобы дать мне ключ от жизни. Я стал дожидаться его появлений, надеясь, что однажды он все же сможет пересечь запретную границу и громко, внятно назвать мне пароль. Но он не говорил ни слова. Стоял, неподвижный как статуя, широко расставив ноги и опираясь на свою винтовку. Со спокойным молодым лицом, хотя я так и не знал, сколько ему было лет, — когда он был жив, как-то не приходило в голову спросить, а теперь уж поздно было. Я хотел закрепить в памяти каждую черточку его лица, широкие плечи, сильные руки, но, как только принимался вглядываться, сразу просыпался. А еще старался вспомнить его голос и то, что он мне когда-то говорил. Ведь должен же он был что-то объяснить мне, что-то сказать в свое оправдание, наверняка он пошел на смерть не зря, и, может, он был прав, а не правы те, кто пришел после него. Уж точно не за Вандерпута и не за тот странный мир, в котором я очутился. Отец же был учителем, он явно знал, что делает, и я не мог допустить, что он просто взял и ушел, унося с собой ключ от жизни, и оставил меня одного барахтаться в этой грязи; и вот я упрямо перетряхивал воспоминания, искал слово-разгадку, пытался выудить его из омута забвения, куда, наверно, когда-то нечаянно его забросил. Порой казалось, что оно уже вертится на языке, еще, ну еще немножко поднапрячься… Но нет, ничего не получалось. А иногда я открывал свой чемодан и долго перебирал немногие вещи, оставшиеся мне от отца: трубки, бумажник с фальшивыми документами, маленький томик «Мыслей» Паскаля. На авантитуле этой книжки рукой отца было написано: «Вот что я защищаю…», а ниже — «Везьер, партизанский лагерь, ноябрь 1943». К несчастью, отец не закончил фразу, а так я не видел в ней никакого смысла. Внутри, на полях, были еще другие пометки, иногда довольно длинные. Такая, например: «Нельзя измениться в одиночку. Изменяясь в лице, мы отражаем изменившиеся лица окружающих». Или вот, на другой странице: «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Совершенно бессмысленные записи. Я внимательно осмотрел томик — искал какой-нибудь секрет, потайной кармашек, куда отец мог вложить письмо, завещание, полный перечень того, что же он все-таки защищал. Но ничего не нашел. Книжка как книжка, без всяких тайников. Я вертел ее так и сяк, даже пробовал читать, но не смог — непонятно и неинтересно. Но эти страницы столько раз листала рука отца, что и расстаться с книгой я не мог, все время носил ее при себе, а когда предстояло особо опасное и трудное дело, прикасался к ней как к талисману. Мне по-прежнему казалось, что я заблудился и искал дорогу, искал след, который вывел бы меня куда-нибудь. Снова и снова я рылся в памяти, вспоминал прошлое: ферму в Везьере, запах опилок, пролет перепелов, ледяную воду по утрам, дни, когда отец приезжал на грузовичке и учил меня водить, — в смутной надежде отыскать в этих картинах какую-нибудь утерянную деталь, какой-нибудь знак, след, какие-нибудь брошенные вскользь, но важные слова, которых я тогда не понял и не оценил. Я склонялся над своим прошлым примерно так же, как знаменитый сыщик Марлоу, герой моих любимых детективных фильмов, склонялся над умирающим, надеясь, что при последнем издыхании тот назовет имя убийцы, хотя вряд ли при последнем издыхании человеку хочется кого-то обвинять. Ему скорее должно хотеться еще немножко подышать, пожить, еще разок увидеть небо, лес, летящую птицу, чье-нибудь лицо — по идее, умирают вот так, и мой отец, наверно, так же умер. И все же иногда, погружаясь в прошлое, я выныривал с добычей — в виде нескольких забытых слов. Вспомнил, например, как однажды, осенью сорок второго, отец пришел на ферму, чтобы побыть со мной, но очень скоро свои его предупредили: в деревне немецкий патруль, направляется к нашему дому. Это было около полудня, хозяйка готовила обед, а ее муж сказал — до сих помню, как дрожал от гнева его голос: «Варишь суп и не знаешь, кто будет его хлебать». Суп все-таки достался нам, и, когда мы его ели, а промокшая грязная Роксана сохла у камина, я спросил отца: «Что со мной будет, если тебя убьют?» «О тебе позаботятся все остальные люди», — спокойно ответил он. Все остальные люди. Эти слова долгое время не выходили у меня из головы, я повторял их про себя везде и всюду и пытливо вглядывался в каждое новое лицо, будто никогда не видел такой диковинки. Все остальные люди. Неужели совсем-совсем никого не надо исключать из этого странного братства, в которое, судя по всему, верил отец, но которое не спасло его от смерти? Сейчас я знаю, что братство — чувство одностороннее, а радость общности — безвозмездный дар. Но то сейчас, тогда же я этого не знал и искренне полагал, что жить надо для себя, для собственного, как говорится, удовольствия, а это в принципе невозможно. Я бродил по лабиринту и никак не мог отыскать оставленную отцом путеводную нить. А мысль, которая в ту пору впервые закралась мне в голову — как подобрать ключ к этому враждебному миру, как понять его цель и смысл, — так и застряла там тревожным немым вопросом. Будто какой-то юркий зверек или мелкий паразит, угнездившийся во мне и не желавший возвращаться в свою нору. Он грыз, и грыз, и грыз меня изнутри.

IX

Спасибо кино — оно помогало хоть немного отвлечься. Мы ходили в кино каждый вечер. А Жозетта частенько торчала там с двух часов дня до одиннадцати вечера. Из зала выходили как пьяные и какое-то время переговаривались хриплыми голосами и копировали повадки, походку, выражения героев — так хотелось продлить еще хоть на минуту-другую упоительную жизнь, в которую погружал нас фильм! Там были красивые женщины, сильные мужчины, захватывающие приключения, а тут, за порогом кинотеатра, мы снова попадали в окружающую действительность, и какой же нестерпимо пошлой она выглядела! Казалось, это не реальность, а декорация, грубо размалеванный холст, и если набраться дерзости проткнуть его, то там, за ним, обнаружится настоящая жизнь, такая, как в кино. Мы собирали афиши разных фильмов, до сих пор помню одну, самую любимую, с Бучем Робинсоном из «Убийцы». Помню, как я увидел ее в первый раз. На бульваре Монмартр, около семи вечера. Она была наклеена на каком-то киоске, и я уставился на нее в немом восторге. Сумрачный взгляд, сжатые челюсти, пистолет в руке — вид у знаменитого гангстера был отчаянный, но уверенный. Я украдкой огляделся по сторонам, убедился, что никто не смотрит, и тоже сжал челюсти, прикусил зубами сигарету и зловеще сощурился, копируя по мере возможности мужественную физиономию на афише. На такого парня посмотришь, и сразу ясно: его ничто не остановит. Он смерчем проносится по миру и оставляет позади мертвую зону — там направо-налево корчатся, держась руками за простреленный живот, враги и валяются скрюченные трупы жалких копов, еле успевших перед смертью поднести свисток к губам… Испустить дух в свисток — потеха да и только! «Когда-нибудь я стану таким, как он», — думал я и погружался в мечты. Вот я сижу за рулем роскошного «бьюика», а сзади Буч Робинсон, щурясь, с локтя лупит из окна автоматными очередями по преследующей нас полицейской машине.

— Буч!

— Йеп?

— Дай сигарету.

И Буч Робинсон, при всем трагизме ситуации, расплывается в золотозубой улыбке. Просить сигаретку в такую минуту — в этом весь Лаки Мартин, его верный напарник! Что ж, он, пожалуй, прав, этот молодой французик, совсем недавно подваливший из Европы, но уже успевший показать себя: лучше красиво помереть, несясь на скорости сто двадцать, чем прозябать, как овощ на общей грядке. Буч перестал стрелять и сунул сигарету мне в рот.

— Йеп.

Крутой вираж — нас чуть не занесло в кусты.

— Огонька, — проскрежетал я.

Нас прошило автоматной очередью — вышибло изо рта сигарету, вдребезги разнесло ветровое стекло. Несколько мгновений Буч отстреливался, а потом опять повернулся ко мне и сунул другую сигарету. Вдруг он негромко чертыхнулся.

— Ты ранен? — крикнул я.

— Остановись-ка, Лаки, я уронил из окна зажигалку!

— С ума сошел!

— Стой, говорю! Это память о Ней!

Я стиснул зубы и ударил по тормозам. Мы оба выскочили на дорогу.

— Нашел!

Вдруг — одиночный выстрел… Буч зашатался, на миг завис в воздухе, словно паук на паутине. Я оттащил его на обочину. Глаза великого гангстера медленно угасали, но золотозубая улыбка еще играла на губах.

— Дай закурить.

Я сунул ему в рот сигарету.

— Зажигалку!

Я щелкнул зажигалкой и поднес пламя к его побелевшим губам. Буч слабо улыбнулся, глядя на дрожащий огонек. Пару раз затянулся… силы его оставляли.

— Теперь вынь.

Я повиновался.

— Отдай Жозетте… Скажи, что эта сигарета вобрала мой последний вздох. Последний вздох главного врага общества. Пусть она докурит, а потом выбросит окурок и забудет меня. Женись на ней. Прощай.

Это было ужасно, слезы наворачивались на глаза. Я обнимал Жозетту и целовал ее долгим поцелуем, а публика уже вставала, и занавес опускался на экран, закрывая наши лица… Грезы кончались, я опять оказывался перед афишей, встряхивался, поднимал воротник пальто и медленно брел по улице. Роксана уныло тащилась за мной. Я еще не очень понимал, кем стану: великим актером или знаменитым гангстером; но в любом случае для начала надо было уехать в Америку. Были и другие, тоже замечательные фильмы.

— «Большой сон» смотрел? — спрашивал я Леонса.

— Еще бы! Ясное дело, смотрел. Потрясный фильм! Там такая сцена есть, это надо видеть! Хамфри Богарт дерется с одним молодчиком, у того нет оружия, а у Хамфри кольт. И что же он, думаешь, делает?

— Всаживает ему пулю в брюхо.

— А вот и нет! — ликовал Леонс. — Бросает заряженную пушку себе под ноги. Тот тип, понятно, рыпается ее поднять, но только он наклоняется, как Хамфри… ну, что он, думаешь, делает?

Я ошарашенно молчал. У меня не хватало воображения представить себе, что там еще сделал Хамфри.

— Он как двинет ногой ему в харю! Нет, это надо видеть, просто блеск! Прямо в зубы! И все — молодчик лежит плашмя с окровавленной пастью, его и убивать не надо, а можно просто плюнуть в рожу. Вот это, я понимаю, класс, вот это искусство, старик! Есть на что посмотреть!

Я шел смотреть. Сидел два или три сеанса — детально изучал удар ногой великого артиста. Выходил со слезящимися глазами, шел как лунатик и то и дело останавливался, чтобы хорошенько врезать ногой в невидимую харю. Роксана с ужасом смотрела на меня, а я брел и брел по улицам, втянувшись в пальто, как улитка в раковину, глядя под ноги и не расставаясь с уныло свисающей изо рта недокуренной сигаретой. В то время сигарета в зубах была стержнем, вокруг которого я пытался выстроить свой образ; она дополнялась прищуренным глазом и чуть выпяченной нижней губой, а все вместе должно было придавать лицу жутко мужественное выражение, за которым пряталась моя сущность бедного загнанного зверька. В конце концов сигарета стала такой же неотъемлемой частью моей физиономии, как нос, глаза или рот. Без нее я был сам не свой, чувствовал себя беззащитным, неприкрытым, чуть ли не голым. Мало того, сигарета отражала мое состояние и настроение, выражала радость, боль или злость. В то время я тщательно работал над своей внешностью. Купил себе роскошное верблюжье пальто, бежевую шляпу и шелковый шарф. Иногда выпрашивал у Леонса его здоровенный маузер, заходил в офис «Лионского кредита» на бульваре Итальянцев и прохаживался там в надвинутой на глаза шляпе, потной рукой сжимая в кармане оружие. Ноги подкашивались, коленки дрожали, в горле стоял и никак не проглатывался ком. «Хамфри Богарт, спаси меня! — истово молился я. — Хамфри Богарт, спаси меня! Не оставляй меня в эту минуту». И все ходил, таращась от натуги, взад-вперед по большому банковскому залу, среди сотен людей, которые и не догадывались, какая опасность им угрожает. До сих пор не пойму, как это мой странный вид и остановившийся взгляд ни разу не привлекли внимание банковских служащих, — наверно, на мое счастье, они редко ходили в кино. Мне казалось, что я хоть сейчас готов поехать в Америку и сыграть там главную роль в любом фильме. А для начала я отправил туда Роксану. Уже не раз американские солдаты, которые не могли пропустить ни одного ребенка и собаки, чтоб с ними не заговорить, предлагали купить ее у меня. И я всегда отказывался. Говорил: да, знаю, ей там будет лучше, но друзей не продают. Они это отлично понимали. Брать животных на военные суда, которые везли солдат домой в Америку, запрещалось, но они так любили собак, что устроили в Гавре перевалочный лагерь для всех псов, подобранных на дорогах Европы, и потихоньку, контрабандой, при молчаливой поддержке товарищей, забирали их с собой. Но как-то раз один башковитый америкашка подкинул мне отличную идею. Он придумал очень простой способ, как мне попасть в Америку. Надо сначала отправить туда с американскими военными Роксану, а потом написать президенту США или в какой-нибудь журнал — «Лайф» или «Тайм», все равно! — душераздирающее письмо о том, что я хочу воссоединиться со своей собачкой. Вокруг этой истории раздуют большую кампанию, как любят делать в таких случаях журналисты, опубликуют два больших портрета: я в Париже и Роксана в Америке под заголовком Unite them again![2]. Дело верное, клялся солдатик, такие штучки совершенно в американском духе, и все стороны на этом заработают! Он даже предложил заранее, прямо тут же, составить для меня письмо. Первая часть операции прошла в бистро на бульваре Итальянцев при участии двух американцев. Я придирчиво выбрал их из множества претендентов. Они работали в Голливуде, делали там пропагандистские фильмы для армии. Один был полковник, другой — всего лишь капрал.

— Вот увидишь, Лаки, — сказал полковник, берясь за Роксанин поводок, — она станет звездой Голливуда.

— Старовата она для кинодивы, — заметил капрал. — Хотя вообще-то голливудские суки обычно умеют держаться в форме.

Роксана посмотрела на меня и рванулась с поводка.

Come on, Roxy, come on![3] — сказал полковник.

— Я бы растрогался, если б сам не снял два десятка таких сцен, — сказал капрал Лустгебирге.

— Единственная псина-партизанка в Голливуде, — восхитился полковник. — Она меня прославит. Только имя ей надо сменить. Я назову ее Маки. Come on, Маки!

Однако до второй части операции дело не дошло. Ни в «Лайф», ни в «Тайм» я так и не написал. Вандерпут, у которого я спросил совета, страшно раскричался. Он спросил, сделал ли я уже что-нибудь непоправимое, а узнав, что не успел, благодарно поднял глаза к небесам и, держась за сердце, рухнул в кресло. Когда же немножко успокоился, напомнил мне, что меня ищет полиция и социальные службы, про мое исчезновение писали в газетах и вообще я живу на нелегальном положении, в подполье и должен думать только о работе и о том, чтобы выбиться в люди. Что ж, выходит, судьба здорово меня одурачила. Действительно, мне только и оставалось, что скрепя сердце выбиваться в люди. Впрочем, дела у нас шли отлично, несмотря на то что американцы уехали, а черный рынок, по слухам, собирались прикрыть. Мы не поддавались панике. «Придет время, — говорил старый Вандерпут, — мы что-нибудь придумаем», но пока все обстояло не так плохо. В стране был страшный дефицит. Люди скупали все подряд и по любой цене. Вандерпут, большой знаток по аптекарской части (он служил санитаром в Первую мировую), радостно объявил нам, что появилось новое, чудодейственное лекарство, стрептомицин, которое «в два счета» излечивает туберкулез. «Это открытие, — говорил он, — делает честь человеческому разуму». И прибавлял, потирая руки: «Можно гордиться, что ты человек». На рынке чудесного препарата не было, но тут Вандерпут случайно услышал по «Радио Андорры» объявление одного тамошнего фармацевта о продаже. Он провел ночь без сна, все метался по квартире и кумекал, как бы исхитриться «сорвать куш», а наутро помчался в Акс-ле-Терм и нашел там надежного контрабандиста, который доставил ему из Андорры пять килограммов стрептомицина. Официально один грамм стрептомицина стоил пятьсот семьдесят четыре франка за грамм, Вандерпут распродал все по пять тысяч за грамм. «Самая удачная идея за всю жизнь», — радовался старик, утирая слезы волнения. Обычно мы обделывали дела поскромнее. У Вандерпута имелось множество поставщиков, они притаскивали ему всякую всячину со всего города, от бриллиантов и кремней для зажигалок до раствора йода, которого в аптеках все еще было не достать. Приносили также ворованные вещи и золотые монеты — на них всегда находились охотники. Среди этих поставщиков был мальчишка, которого мы прозвали Фрицем — его отец сидел за сотрудничество с немцами. Еще был Джонни, паренек лет шестнадцати с вьющимися белокурыми волосами, Вандерпут называл его «испорченным». Джонни частенько приезжал в автомобиле вместе с какими-то напомаженными, броско одетыми господами. Вандерпута это приводило в ярость, он метался по квартире между штабелями коробок, как старая крыса, и причитал: «Из-за них мы засветимся!» Поставщиками и осведомителями его были люди всех сословий и из всех слоев общества. Вплоть до школьников, которые еще жили с родителями, как некий Жорж — фамилию его не называю, потому что сегодня он уже закончил школу и, когда встречает меня на улице, всегда старается смотреть в другую сторону, — его отец в ту пору занимал крупный пост в службе снабжения. Так что мальчишка имел доступ к важной информации. Бедный отец наверняка не ведал ни сном ни духом о делишках сына. Помню, однажды Жорж пришел страшно гордый и похвастал, что министерство торговли представило его отца к ордену Почетного легиона.

Мы исполняли роль посредников, я так и вовсе был у старика на побегушках. Он вручал мне пакет и приказывал доставить его по такому-то адресу. Каждый раз приговаривая: «Смотри, осторожнее! Это для больного человека, тут редкие лекарства». Видимо, из нравственных соображений и оберегая мою детскую душу, он не говорил мне, что на самом деле эти «лекарства» — не что иное, как наркотики. Просветил меня Леонс и заодно посоветовал никогда к ним не прикасаться: «А то крыша поедет, старик». В сорок пятом — сорок шестом полиция так здорово потрепала наркоторговцев, а газеты так дружно клеймили «отравителей», что это впечатлило даже Вандерпута — он посоветовал нам быть крайне осторожными. Сам я ни разу не видел живого наркомана, я ведь только вручал пакет с «лекарствами» лакею, который открывал мне дверь, и говорил, что «требуется ответ», тот исчезал и возвращался с конвертом. Но однажды Леонс предложил «смеху ради» сходить с ним вместе к одному из его клиентов — «увидишь, какая потеха!».

— Я тебе как-то про него рассказывал — тот самый хрыч англичанин, великий артист, Жозетта училась в его театральной школе в Медоне. Помнишь?

Ну да, я помнил.

— Как только я перестал платить за Жозетту, им с женой стало не на что жить. Эта его женушка приезжала меня уговаривать, чтоб я не ломал девочке жизнь — ее, дескать, ждет большое будущее, но не на того напала. Старый козел хотел было переделать свою театральную школу в бордель, но полиция не позволила, потому что он иностранец. Теперь оба в Париже, она сумела-таки устроиться — держит притон на улице Юшетт, он же сидит у нее на шее. Без наркоты не может, а это дорогое удовольствие. Но я им делаю скидку, потому что он учит меня говорить по-английски. Английский пригодится на будущее. Ужасно забавный тип, самый старый сутенер, какого мне приходилось видеть. Но как был, так навсегда и остался испорченным ребенком. Вот пойдем со мной — сам увидишь.

X

В заведение «Кис-кис» вела застекленная дверь с решетчатым откидным окошком. Высокое, узкое — по одному окну на каждом этаже — строение располагалось на темной улице и было втиснуто между бакалеей и лавкой, где торгуют кониной, солнце не заглядывало сюда целую вечность, с тех пор, как вдоль Сены выросла плотная стена домов, только в одном месте размыкавшаяся, чтобы пропустить ведущую к реке юркую улочку Шаки-Пеш. Напротив висела вывеска парикмахерской «Дворец завивки», а сам хозяин «Дворца» чуть не целыми днями просиживал верхом на стуле перед входом и мечтательно глядел на закрытые ставни борделя. Все тут пропахло сыростью, на стометровую улочку приходилось четыре публичных дома да шесть бакалейных лавок, в витринах которых красовалась только петрушка да сиротливая грифельная дощечка с надписью мелом: «Сегодня товара нет».

— Нам сюда, — сказал Леонс.

Мы вошли и очутились в коридорчике, ведущем к винтовой лестнице. Слева, за стеклянной дверью, кто-то кричал: «За ваше здоровье!» Дверь распахнулась, из нее вышла женщина и посмотрела на нас в лорнет. Мне еще никогда не доводилось бывать в подобных заведениях, но я никак не ожидал, что тут можно встретить такую вот старую даму с бархоткой на шее. Впрочем, с первого взгляда мне показалось, что это хрупкая девушка, загримированная под старуху или постаревшая раньше времени. У нее были близорукие глаза и неподвижная, раз навсегда застывшая улыбка — будто она когда-то давным-давно поселилась на губах, а потом умерла, но никто не заметил, и снять ее забыли. Дама была одета в черное платье с блестками, сжимала в руке батистовый платочек, седые волосы ее странно отливали голубым. Приставленный к глазам лорнет чуть подрагивал.

— Не беспокойтесь, — сказал Леонс. — Мы к месье Саша.

Лорнет затрясся сильнее, седая шевелюра тоже.

— Но я ведь вас просила…

— Мы принесли лекарства.

— …просила больше сюда не приходить. Вы несовершеннолетний, а мне не нужны неприятности с полицией. Вдруг нагрянет проверка и вас найдут у него в комнате… Я же не француженка, не имею права занимать рабочее место. Если я потеряю доход, что будет с месье Саша? Знаю я полицию — они во всем видят только дурное. Месье Саша обвиняют в каких-то пороках, которых у него нет и в помине. Кто-кто, а я бы первая заметила! Просто он любит общество юношей, они напоминают ему о молодых годах. Но люди так злы! Во всем видят только дурное. А я, наоборот, вижу только хорошее. По-моему, все люди хорошие, а все дурное — чаще всего просто выдумки.

Вдруг она засуетилась и взмахнула платочком:

— Я тут разболталась, а меня ждут клиенты. Прошу вас об одном: не приходите больше сюда! Знаю, лекарства ему необходимы, очень вам признательна и заплачу, сколько надо. Но лучше бы я кого-нибудь за ними присылала или приходила сама. И ведь у нас есть другая квартирка в городе, я хотела поселить его там, все устроить, так нет — он хочет жить здесь, хотя это против установленных полицией правил. Конечно, он артист, я понимаю, никто не ждет, чтоб он обуржуазился. Но все же эта атмосфера… у него такая тонкая, такая чувствительная душа…

Ее излияния грубо перебил раздавшийся сверху хриплый резкий окрик:

— Нина Ивановна, где мои лекарства? Почему не несут? Я выброшусь в окно, так и знайте!

Она подняла лорнет к глазам и посмотрела вверх. Голова и шевелюра отчаянно затряслись.

— Сию минуточку, Саша! Уже несут! — сказала она и повернулась к нам с жалкой улыбкой. — У него совершенно расстроены нервы! Не задерживайтесь надолго. Я расплачусь с вами в следующий раз.

Леонс засунул в рот палочку жевательной резинки и сказал:

— Вы мне и так уже должны за два раза.

— В следующий раз, обещаю вам, в следующий раз! Дайте мне время обернуться, еще несколько дней! Я займу у друзей.

С этими словами она снова скрылась за стеклянной дверью, где тотчас кто-то заговорил: «Он потерял там руку и ногу. Это было эпохальное событие!»

Мы стали подниматься по лестнице.

— Не удивляйся, — сказал мне Леонс. — Это русские, белоэмигранты. У русских всегда так — сплошные драмы. Иначе им скучно жить.

— Я думал, твой актер англичанин.

— Сам черт не разберет, кто он такой. Вот увидишь, — ответил Леонс.

Крутая лестничная спираль вела с этажа на этаж, мимо номеров, напоминающих кабинки в общественном туалете, а журчанье воды из неисправных кранов еще усиливало это сходство.

— Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть. Я уж чуть было в окно не выбросился… да оно тут закрыто. Ладно, не будем об этом. Правда, ужасно крутая лестница? Потому-то я отсюда не выхожу. Никогда. Сижу в затворе. Король своих скорбей. А королеву-мать по разным поводам гоняю туда-сюда раз по тридцать на дню. Подло, конечно. У нее больное сердце, она так долго не протянет… Мерзавец я! Как видите, я открыто выражаю свое мнение и говорю людям в лицо все, что я о них думаю. Простите, что я в таком виде… в душе я всегда себя чувствовал немножко проституткой!

На нем был крепдешиновый женский пеньюар, который доходил ему до колен, а рукава — до локтей. Из пены кружев торчали мосластые, жилистые руки. На шее повязана темно-зеленая косыночка. Раскрашенное худое лицо, тщательно напомаженные седые волосы. Орлиный, с нервными алчными ноздрями нос, выщипанные, как у клоуна, брови. Он высоко поднимал их, морща лоб, и тогда лицо старого альфонса приобретало оскорбленное, возмущенное выражение.

— Я принес вам лекарства, месье Саша, — сказал Леонс.

Старикашка схватил пакетик дрожащей рукой и никак не мог развязать бечевку.

— Ну наконец-то, — произнес он звучным сопрано. — Еще немного — и меня бы окончательно покинуло вдохновение. А чтобы жить, необходимо вдохновение, господа! Чтобы все это выносить.

Широким жестом голой руки он очертил большой круг. В соседней комнате скрипела кровать, кто-то стонал. Из кранов вовсю лилась вода.

— Приходится время от времени принимать укрепляющее снадобье. Иначе утонешь в грязи. Входите же, прошу вас!

Закрыв за нами дверь, он справился с бечевкой, достал щепотку белого порошка, с силой втянул трепещущими ноздрями и облегченно вздохнул:

— А-ах!

Потом рухнул на диван и затих. Лежал, словно чего-то ожидая и тупо разглядывая болтавшуюся на кончике ноги домашнюю туфлю с белым помпоном.

— Ага… — бормотал он. — Я — вот эта старая калоша с помпоном. Ну и что? Да плевать я хотел…

Казалось, он забыл о нас и впал в глухой транс. Лежащий на диване, в этом своем пеньюаре и легкомысленных шлепанцах, он являл собой какую-то непристойную карикатуру. Оскорбительную и издевательскую. Не знаю почему, но я подумал об отце и почувствовал себя так, будто меня унизили, оболгали. Мне захотелось поскорее уйти, вырваться из этой дыры, из этой порочной, двусмысленной, пропитанной сладкими духами атмосферы.

Саша вдруг заговорил тусклым голосом:

— Пусто… Во мне совершенная пустота. Аж голова от нее кружится. И ни малейшей трещинки… Не ускользнуть. Наркотик? Да… Ну разумеется…

Маленькая комната была битком набита мебелью и всякими вещами. Кроме дивана, тут стояли пианино, туалетный столик с наклонно висящим над ним овальным зеркалом, кресло, крытое драным и облезлым, как шелудивый пес, плюшем; ширма перед окном с закрытыми ставнями, вероятно, отгораживала туалетный угол — слышно было, как там тоже все время течет вода из неисправного крана. На кресле были набросаны предметы женского белья: бюстгальтер и прочее. На полу лежал грязный коврик, валялись шелковые чулки, а над диваном висело зеркало, которое так усердно отражало все происходящее в постели, что даже треснуло. На стене — пастельный портрет маркизы де Помпадур. Еще одно зеркало, небольшое, с ручкой, в массивной серебряной оправе, лежало на туалетном столике, рядом с париками, фальшивыми бородами, накладными ресницами и косметическими карандашами. Освещала комнату свисающая с потолка лампочка без абажура. Саша все так же лежал на спине, мне были видны только дырки его ноздрей и тапочки с помпонами. Вдруг он привстал и посмотрел на себя в зеркало.

— Что, приятель, попался? Крепко влип, мерзавец, а? Мышеловка захлопнулась. На этот раз, господа, великий Дарлингтон, король побегов, окончательно попался. — Он похлопал пальцем по носу, вдохнул поглубже. — Что ж, каждый человек — сам себе Бастилия. Сам от себя с фальшивой бородой не убежишь. Остается надеяться на хорошенькое Четырнадцатое июля.

— А как же наш урок, месье Саша? — тихо сказал Леонс.

Месье Саша встрепенулся.

— Да, правда, — сказал он, — наш урок! Может, это меня отвлечет. А может, нет… Вы готовы? Тогда начнем с повторения.

Он закрыл глаза и продекламировал:

— О Romeo, Romeo! Wherefore art thou, Romeo?[4] Да встаньте же, встаньте! Сначала глубоко вдохните, вот так… а теперь давайте — два стиха на едином выдохе. И чтоб это был такой выдох, какого не знала вся славная история рода людского. Хороший выдох — это чертовски трудно, знаю. Надо, чтоб его было видно, слышно и можно было потрогать. А ну, попробуйте!

Мы попробовали.

— Еще раз!

Мы еще раз вдохнули и выдохнули.

— Да вы не умеете дышать. А еще хотите читать Шекспира!

— Но мы же только хотим выучить английский, — попробовал возразить Леонс. — Зачем нам учиться дышать — с этим мы как-нибудь справимся и без вас. Нам нужен английский язык. Мы его постоянно слышим в кино, но ничего не понимаем. Научите нас для начала самым простым словам: стол, стул…

Месье Саша сделал пару мощных вдох-выдохов и загремел:

— Вот она, нынешняя молодежь! Стол, стул… какая пошлость! Какие низменные помыслы! Я в вашем возрасте, любезные мои, жаждал потрясти небо и землю, мне были по душе извержения вулканов, а вы… стол и стул! — Он взмахнул рукой, словно сметая с лица планеты все столы и стулья. — Нет, вы не смеете просить об этом артиста!

В конце концов он все же соизволил — исключительно в уплату долга — обучить нас паре английских фраз, и мы довольно долго отрабатывали с ним произношение. A man, — говорил он и тыкал себя пальцем в грудь. A woman, — и тыкал в стену, из-за которой доносился скрип кроватных пружин. A leg, — приподнимал свой пеньюар и нежно разглядывал свою ногу. Мы повторяли.

— Вам повезло, ребятки, произношение у меня, будьте уверены, самое лучшее — так произносят в Стратфорде-на-Эйвоне. Вы же знаете, что я специалист по Шекспиру! Напомните, когда-нибудь я покажу вам вырезки из прессы, — сейчас у меня их нет под рукой. Я был бесподобен! Если бы королева-мать не оторвала меня от искусства, я бы сегодня… Бесподобная, бесподобная игра!

Настроение у него, видимо, поднялось, глаза заблестели.

— Но я на нее не в обиде — она же любит меня. Вот оно как. Удивительно, по-вашему? По-моему, тоже. — Он взял со столика конфетницу и протянул нам. — Засахаренные каштаны — угощайтесь! Это мне прислал безымянный поклонник. Я часто получаю цветы, шоколад… королева-мать сама мне приносит подарки. Меня не забывают. Чуточку рекламы, и я бы… Капельку «Бенедиктина»?

Он плеснул себе ликеру в стакан для чистки зубов.

— Да-да, она меня боготворит. Поначалу я сам не верил, но потом убедился — она меня правда любит. Вот уж двадцать пять лет. И это меня тяготит. Знать, что подлинное, постоянное, глубокое — словом, такое, как в книжках, чувство действительно существует… понимаете, существует в реальной жизни… это невыносимо, это ужас, кошмар! Это ломает все представления о мире. Когда сталкиваешься с чем-то прочным, настоящим… Понятно, я оборонялся, как мог. Сколько раз пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любит, что это такая же подделка, как все остальное, только видимость, фальшивая борода. Я трижды ее разорял, причем два раза — еще и оскорблял. Первый раз в 1908 году в Санкт-Петербурге, когда ей было шестнадцать лет и я заставил ее порвать с семьей — а она была из знатного рода Мурашкиных, потом у них все отняли большевики. Я в то время выступал в кабаре, и мне не стыдно в этом признаваться: да, первые шаги на артистическом поприще давались тяжело. В Россию меня привез в 1905 году лорд Балмут, потом он меня бросил и уехал с одним казаком, но это уже совсем другая и очень печальная история. Второй раз я разорил ее в Шанхае, уже после революции. Не стану рассказывать подробности, все и так все знают про эти ужасы: зверства большевиков, матросские притоны, приходилось как-то выживать, а она была очень хороша собой. Эмиграция, горькая участь…

Он отхлебнул глоточек «Бенедиктина».

— Возьмите еще по каштану. Страшно подумать, что бы со мною стало без нее, сдох бы от голода, да и все. Или попал в богадельню для престарелых актеров, ужас! И все же я ее гоняю вверх-вниз по этой лестнице. Ну, потому что дорожу своей свободой, искусства без свободы не бывает. У меня есть свои принципы. Да, у меня есть принципы, или вам кажется, что это невозможно? Скажите честно, а?

Он встал в позу перед туалетным столиком, взял в одну руку зеркало, а другой оттянул дряблую, морщинистую, похожую на индюшачий зоб кожу на шее и залюбовался своим профилем.

— Профиль у меня подходящий, чтобы играть Орленка[5], вы не находите? Да, начало было трудным. Зато потом — какой триумф!

Он схватил меня за руку:

— Зайдите ко мне как-нибудь, когда я буду один, мой мальчик, я покажу вам вырезки из прессы. Джон Бэрримор сказал мне в двадцать третьем году, после показа «Последних дней Помпеи», где я, естественно, играл Помпею… тога, лира, горделивая походка, на фоне пылающего Рима…

Месье Саша театральным жестом отдернул занавеску и показал на улицу Юшетт, где люди выстроились в очередь за скумбрией.

— Бэрримор сказал: «Гениально! Вы новая Сара Бернар!» Но звуковое кино погубило мою карьеру, — трагически возвестил он своим хорошо поставленным сопрано и новым красивым жестом задернул занавеску, словно желая скрыть от наших глаз убогое зрелище, которое являла собой жизнь после пришествия звукового кино.

Он легонько постучал пальцем по ноздрям и шумно вдохнул.

— Конечно, у меня остались связи, знакомства. Есть несколько старых друзей в Голливуде, на которых я всегда могу рассчитывать. До последних дней! Клянусь, я не сегодня завтра вырвусь отсюда. Улизну тайком и уеду.

Он подмигнул нам и прижал палец к губам:

— Только ни слова королеве-матери! Она ни за что меня не отпустит. А я уже собрался, у меня все готово к побегу!

Он взмахнул своей тощей рукой:

— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.

Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось… Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.

— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.

Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору…

— Да, но понадобятся деньги на расходы…

И неожиданно застенчивым тоном он спросил:

— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?

Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:

— Вот. Забавляйтесь на здоровье.

— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.

Уже на лестнице я спросил Леонса:

— Почему он так странно одет?

Леонс снисходительно пожал плечами:

— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется… — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый…

Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами… Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.

— Интересно, как там внутри?

— Ты что, ни разу не был в церкви?

— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.

— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.

Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.

— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?

— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.

— А он сам тебе не говорил?

— Нет.

— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.

— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.

— Да еще как!

— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.

Мы помолчали.

— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?

— Еще бы! Я видел его тело.

— Я не про это…

— А про что же?

— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?

— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Да? А ради чего же?

Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:

— Ради других.

— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!

Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.

Я стал малодушно оправдываться:

— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.

— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.

Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.

— А он тебе не объяснял, что имел в виду?

— Нет.

— А говоришь, не дурак!

— Ну, он не виноват…

— А кто же виноват? Может, ты?

— Не ори.

— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!

— Что?

— Что-то другое! Другое, понимаешь?!

— Да не ори ты.

— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?

— Я-то откуда знаю. Может, и надо.

— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.

Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:

— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.

Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!

— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером… Врач спасает людей. И положение у него солидное.

— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.

— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.

— Да они же всегда возвращаются.

— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!

Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.

— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну… в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?

— Йеп.

Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.

— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?

— Да нет, почему же…

— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?

— Ну да, ну да!

— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.

— Йеп.

— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.

— Йеп.

— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.

— Рокфеллер.

— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?

— Йеп.

— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.

— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.

XI

Однако когда тебе пятнадцать, так сразу не повзрослеешь. Сколько бы я ни покупал длинных, до колена, пиджаков, сколько бы ни укутывал свой гладкий подбородок в яркие шарфы, как бы старательно ни строил, зажав в зубах сигарету, мужественную гримасу и ни скрывал для верности лицо дымовой завесой, но обмануть никого не мог. И только в темном кинозале чувствовал себя свободно. Усевшись в полумраке, я облегченно вздыхал, забывал про самого себя и, впившись взглядом в экран, зачарованно следил за приключениями настоящих мужчин. Почти каждый вечер Жозетта таскала меня куда-нибудь на танцы. Она обожала танцевать и заставляла меня служить ей партнером. Умирая от робости, я отважно выходил вместе с ней на площадку и пускался в пляс, вращаясь то на месте, то вокруг Жозетты, все быстрее и быстрее, наконец входил в раж и, даже когда музыка умолкала, продолжал кружиться, как собака за своим хвостом; мы танцевали джиттербаг, и самое главное для меня было не останавливаться, не видеть лиц вокруг… еще подскок, еще вираж, я путался в брюках клеш, судорожно хватался за большущий галстук-бабочку, который душил меня и упрямо съезжал набок, в голове мутилось от дыма и бесконечных пируэтов, если же я на миг приходил в себя, то не мог понять, что я тут делаю, почему кручусь волчком посреди площадки и зачем все это нужно. Стоило, однако, появиться кавалеру половчее, как Жозетта тут же бросала меня и принималась отплясывать с ним, я же плелся куда-нибудь в угол — опять разоблаченный и забракованный, я и тут оказывался не на высоте, — сидел, мрачно напиваясь джином, от которого меня тошнило, и то и дело поправляя трясущейся рукой проклятую бабочку. Немая, раболепная любовь, с которой я повсюду следовал за Жозеттой, внушала ей только веселое любопытство и легкое сочувствие. Накладные плечи, замашки крутого парня, привычка по-мужски молчать, скупо роняя в нужную минуту «йеп», — все шло насмарку, стоило ей только появиться: меня выдавал преданный собачий взгляд. У нее было неважно со здоровьем. Она часто простужалась, все время кашляла. Но курила сигарету за сигаретой, а закашлявшись, объясняла, что у нее просто «неладно с горлом» с тех пор, как она надорвала голос, подражая Лорен Бэколл. Словом, пустяки. Однако, глядя на нее, я почему-то испытывал жалость и желание защитить, заслонить ее — тогда я еще не понимал, что эта нежность больше делала меня похожим на мужчину, чем вся нелепая напускная мужественность. Да и выразить это чувство в словах, как подобает мужчине, я не мог. Не помогали и киногерои: я не знал, как перевести honey, sugar или sweetheart, — по-французски все это звучало совершенно идиотски, пошло, теряло вкус. Но не называть же мне Жозетту «милочкой», как какую-нибудь шлюху. Странно, думал я, французский язык вроде бы не так уж плох, скорее даже очень ничего, а любовных слов в нем не хватает. Иногда это тихое обожание злило Жозетту.

— Слушай, Лаки, — говорила она, — я не люблю немое кино. Люблю, когда поют. Ты что, не можешь сказать: я тебя люблю?

— Я тебя люблю, — гундосил я, не выпуская сигареты изо рта. — Теперь довольна?

Жозетта с жалостью смотрела на меня и не отставала:

— И это все? А дальше? Ты все сказал?

— Я тебя люблю, чего еще-то?

— Видали деревенщину? Это и все, что ты можешь из себя выдоить?

Я вдруг припомнил, как хозяйка фермы в Везьере ругала свою корову Фернанду, которая давала мало молока. И до чего же мне стало обидно! Я напустил целое облако дыма, чтобы скрыть выражение лица, но это все равно было заметно.

— Ну, старик, ты же не виноват, — сказала Жозетта. — Просто у тебя в нутре ничего нету.

— Как это ничего нету? — слабо возмутился я.

— Чувства — это не для тебя, вот и все. У тебя нет такой железы.

— Чего-чего у меня нет?

— Железы. Которая выделяет гормоны чувств. У Хамфри Богарта есть такая железа, у Кэри Гранта тоже. А у тебя нету. Ты не виноват. Такой уж уродился. Бедняжка!

Она по-матерински погладила меня по головке.

— Подумаешь! — сказал я.

Но на самом деле я похолодел, окаменел от ужаса. Да неужели это правда и у меня не хватает этой самой железы? Не может быть…

— Иногда это лечится, — утешала меня Жозетта. — В Америке есть такие врачи. Тебе пересаживают железу обезьяны, и ты все начинаешь чувствовать.

Как-то вечером я зашел к ней в комнату за киножурналом. Она лежала и пила горячий ром с аспирином «для голоса». Глаза у нее блестели. Рыжая шевелюра распушилась, как будто большая белка сидела на подушке, склонившись над ее щекой.

— Лаки!

— Йеп?

— Я тебе нравлюсь?

— Йеп.

— Посмотри…

Она расстегнула пижаму и показала мне свои белые трепещущие грудки, взяв их в руки, точно двух голубок.

— Красивые?

У меня перехватило горло, я даже «йеп» не смог сказать.

— Как будто хотят улететь… Лаки!

Я все старался, но никак не мог проглотить огромный ком.

— Иди сюда…

Я подошел, сел на ее кровать. Сигарета как-то криво застряла у меня в углу рта, так что слезился глаз. Я смотрел на этих голубок, не смея прикоснуться. Но почему-то мне захотелось защитить их.

— Лаки…

— Йеп?

Жозетта улыбнулась, повернула голову, обрушив всю шевелюру, и шевельнулась в постели. Голубки тоже пошевелились. Она грустно вздохнула. Они тоже.

— Да ничего. Дурак ты.

Она схватила меня за волосы. Я ощущал тепло ее грудей, видел их совсем рядом, так близко, что мог бы коснуться губами.

— Убери свою сигарету. Какой же ты дурак! — Жозетта оттолкнула меня.

— Дурак, — повторила она. — Но я тебя ужасно люблю.

Я не решался шелохнуться, чтобы не спугнуть голубок. И ждал, что Жозетта велит мне делать.

— А теперь уходи. Иди, иди отсюда.

Я вышел. Вернулся в свою комнату и бросился на кровать.

— Что с тобой? — спросил Леонс.

— Ничего.

— Что-нибудь случилось?

— Все нормально.

— Оно и видно!

А потом Жозетта опять разыгрывала добрую мамочку, гладила меня по головке и называла малышом.

— Ну как твоя железа? — спрашивала она время от времени. — Еще не выросла?

Однажды вечером я не выдержал. Схватил ее за руку и сказал:

— Пойдем!

Она хотела вырвать руку, но я держал крепко.

— Куда это мы пойдем в такое время?

— В кино.

— Ты с ума сошел, Лаки! Отпусти меня!

Я вытащил ее на улицу. Сначала она упиралась, потом перестала, мое упорство на нее подействовало. Я держал ее под локоть и толкал вперед. Пот катился у меня по лицу, сердце громко стучало — странно, что прохожие не оборачивались.

— Да что тебе вдруг приспичило? Куда хоть мы идем?

— Не важно.

У меня стали дрожать и подгибаться ноги. Я сунул в рот сигарету. Жозетта тоже задрожала.

— Лаки, мне больно!

Я и правда вцепился в ее локоть, но скорее чтоб самому не упасть. В горле пересохло, а сердце билось уже чуть ли не во рту, и я все время пытался заглотнуть его обратно. Все же у меня хватило ума не соваться в самые людные и самые близкие места. Я свернул на улицу Ниор и наконец остановился перед табачной лавочкой, где никого не было. Мне вдруг захотелось оставить тут Жозетту и сбежать, но я сумел взять себя в руки и пробормотал:

— Давай заходи…

В лавке было пусто и сумрачно. Хозяйка сидела за прилавком и перебирала почтовые марки. Я подтащил Жозетту к кассе и сказал:

— Пачку «Балто».

Своего голоса я не услышал, но Жозетта посмотрела на меня испуганно. Струйка пота просочилась из-под шляпы на шею.

— Пожалуйста, — сказала хозяйка и положила передо мной сигареты. Надо бы оглянуться, посмотреть, нет ли кого-нибудь в дверях, подумал я, но не решился повернуть голову. Потной дрожащей рукой я вытащил из правого кармана пальто маузер. Рука так тряслась, что пришлось прижать ее к прилавку. Хозяйка как раз собиралась приклеить очередную марку и уже подносила ее к языку, да так и застыла — с открытым ртом, вытянутым языком и маркой в руке, тупо таращась на дуло пистолета. Я ничего не соображал, не знал, что собираюсь делать, и хотел только одного: поскорее выбраться отсюда и бежать прочь без оглядки. Внезапно я чужим голосом крикнул:

— Спички, да поживее!

Бедная женщина положила на пачку сигарет коробок спичек. Я все еще цеплялся за Жозетту, но тут на минуту выпустил ее локоть, сгреб сигареты и спички и спрятал в карман. Потом снова схватил Жозетту под руку и попятился к двери, увлекая ее с собой. На улице я все же не поддался панике и не пустился бежать. Мы дошли до метро, и только тут, среди людей, я немного успокоился. Снял пальто, шляпу, насквозь пропотевший шелковый шарф. Зажег сигарету. Вдохнул полной грудью. И торжествующе посмотрел на Жозетту:

— Ну что? Довольна?

Она была бледнее обычного и прошептала:

— Милый… милый…

Теперь уже она держала меня под руку. Мы оба без сил прислонились к стенке.

— А касса? — спросила Жозетта. — Почему ты не взял деньги?

Господи, а ведь правда — главное-то я и забыл. Я передвинул языком сигарету. Поправил бабочку. И пожал плечами:

— Ну, я же просто из принципа.

Этот подвиг вскружил мне голову. Дома я ходил с видом бывалого вояки и так перепугал старого Вандерпута, сунув ему как-то раз под нос свой маузер, что он закрылся у себя и долго визгливо орал на меня из-за двери. Даже Леонса разбирала зависть, и он совершил несколько молниеносных налетов. Делалось это так: он незаметно проникал в раздевалку какого-нибудь ресторана на Елисейских Полях, снимал с крючка первое попавшееся пальто или шубу и быстренько смывался. Это была такая игра, упражнение в мастерстве и стиле, искусство для искусства. Раз-другой я увязывался за ним. Вандерпута эти изящные игры приводили в бешенство; каждый раз, когда мы гордо приносили домой шикарное пальто или надушенную шубу, он воздевал руки к небу, ругал нас на чем свет стоит, потом выхватывал нашу добычу и запирал в своей комнате.

Мои старания принесли результат: Жозетта смягчилась и стала ласковее со мной. В кино, когда гасили свет, она прижималась ко мне и позволяла себя обнимать; я обхватывал ее за плечи и смотрел на величайших звезд экрана как равный на равных. На танцульках, куда она по-прежнему таскала меня по вечерам, посреди неистового джиттербага где-нибудь в ближайшем погребке она могла вдруг выбиться из ритма, уткнуться лицом мне в шею и опереться на меня всем телом.

— Все плывет, — шептала она, и я вел ее, шатающуюся, к столику. В зале было страшно накурено, она кашляла от дыма и озабоченно говорила: — Мне надо беречь голос!

Жозетта стала брать уроки пения. Часто, войдя к ней, я заставал ее с куклой-амулетом на коленях — безрукой, с черным лицом и пестро раскрашенным телом. Она сидела и пела глуховатым голосом:

Однажды я сидела в баре,

И вдруг туда вошел мой парень,

Он был в шикарной летней паре,

Но по груди струилась кровь,

Прощай, прощай, моя любовь!

— Как красиво! — говорила она, утирая глаза. — Я так люблю поэзию!

XII

Во дворе нашего дома, в гараже, расположился склад лекарств UNRRA — Администрации помощи и восстановления Объединенных Наций. Мы, как всегда в таких случаях, заметили это самыми последними. Однажды вечером Вандерпут, укутавшись в плед, сидел в гостиной спиной к золоченому каминному зеркалу — он не выносил зеркал, — лицом к портрету папы римского с поднятой в благословении рукой и раскладывал пасьянс. Вдруг он сказал:

— Чем-то пахнет.

Застыв с картой в руке и упершись взглядом в портрет понтифика, он пошевелил усами и прибавил:

— Приятный запах!

Потом встал, подскочил к окну и открыл его:

— Эфир? Ай-ай-ай! Погляди-ка, Леонс.

Леонс выглянул в окно — там происходило нечто невероятное! На склад привезли лекарства и как раз их сгружали. Несметное количество — Леонсу показалось, миллионы! — ампул инсулина. С грузовика уронили ящик с эфиром, эфир разлился по земле — этот запах и учуял Вандерпут.

— Молодые люди! — сказал он. — Небеса посылают нам знак!

Он забегал по комнате, бросился на лестницу, выбежал во двор, снова поднялся, опять спустился и, казалось, помолодел лет на пятьдесят.

— Там столько добра! — Старик аж облизывался. — Йод, камфарное масло, сульфамиды… Надо что-то делать! Не пропадать же всему этому задаром!

Как только подъезжал новый грузовик, Вандерпут бежал во двор, прихватив для отвода глаз мусорное ведро. А вернувшись, чуть не стонал:

— Препараты мышьяка! Опий-концентрат… целое состояние!

От волнения и алчности в голосе его появлялись плаксивые нотки.

Замок на складе оказался очень незамысловатым, так что сделать отмычку не составило никакого труда, но там был сторож, и это осложняло дело. Вандерпут понаблюдал за ним и выяснил, что обычно между одиннадцатью и двенадцатью ночи он отлучается пропустить перед сном стаканчик рома. И вот каждый вечер ровно в одиннадцать мы втроем, Вандерпут, Леонс и я, крадучись, не зажигая света, спускались по лестнице, я занимал пост у ворот, а они ныряли в гараж и выходили пять минут спустя с полным мусорным ведерком ампул, тюбиков и флаконов — Вандерпут предпочитал «откусывать помаленьку», а не грабить по-крупному, сразу привлекая к себе внимание. Лекарства скапливались у нас в квартире, лежали на кроватях, стояли на шкафах. Кончилось тем, что сторожа все-таки арестовали, но доказательств его вины представить не смогли, что спасло Вандерпута от угрызений совести. После этого нам пришлось прекратить столь удачные вылазки, но к тому времени у нас скопилось тысяч пять флаконов с витаминами, несколько тысяч ампул инсулина и морфина, это если считать только самые ходовые на черном рынке медикаменты. Реализовывали мы свой товар маленькими партиями, чтобы не вызывать подозрений и не сбивать цены. Дела шли превосходно. Леонс купил на имя Вандерпута переднеприводной «ситроен», хотя формальный владелец наотрез отказывался садиться в авто. В то время в Париже орудовала знаменитая банда «ситроенов»[6], Леонс восхищался их подвигами, по сравнению с которыми наши делишки были, как он выражался, «детским лепетом». Каждый раз, когда газеты писали о новом ограблении, он скалил свои гнилые зубы в широкой улыбке и с гордостью настоящего патриота говорил:

— Есть все-таки и у нас парни что надо!

Водить машину я умел, это одна из немногих вещей, которым отец научил меня, когда в конце войны приезжал ко мне на грузовике. Но мне не хватало практики, и Леонс охотно давал мне поездить.

— Валяй, катайся! Всегда пригодится.

И часто сам выезжал со мной, чтобы посмотреть, как у меня получается. Я садился за руль с сигаретой в зубах, катил через весь Париж, выезжал за город и на полной скорости гнал по шоссе. С улыбочкой, небрежно крутя баранку, наматывал на колеса серую асфальтовую ленту, со всех сторон гремели выстрелы, я легко обгонял набитые агентами полицейские машины, они пытались перегородить мне дорогу, но я точно рассчитанным ударом сталкивал их в кювет и под автоматными очередями прорывал все заслоны. Граница уже рядом, еще чуть-чуть поднажать — и мы будем в безопасности. И не Леонс рядом со мною, а Жозетта. Мы купим ранчо, заведем стада коров, и я не дам спуску ни одному скотокраду по всему побережью Ла-Платы. На мне кожаные штаны, широкополая шляпа, за поясом пистолеты с перламутровой инкрустацией на рукоятках… Иногда для остроты ощущений я придавал сюжету трагический оборот: мне всаживали пулю в сердце, и я умирал на руках у Жозетты, а потом она медленно подносила кинжал и вонзала его себе в грудь. Или она умирала первой от смертельной раны, а я взрывал с собою вместе шерифа и всю вражескую банду. А то еще по-другому: мы попадали в катастрофу, Жозетта оставалась изуродованной на всю жизнь, но я не переставал ее любить и женился на ней, потому что любил ее не за красоту, а вообще. Другой вариант: она оставалась красивой, но из-за потрясения теряла зрение, и я опять-таки ее не бросал, читал ей вслух специальную книгу для слепых, написанную азбукой Брайля.

— Эй-эй, дружище, притормози-ка! — вдруг осаждал меня Леонс.

Я нехотя сбавлял скорость и возвращался в город.

Со временем я раздобыл себе поддельные права и все, какие надо, документы на машину. И иногда, в осуществление мечты, пытался зазвать Жозетту прокатиться со мной.

— Не люблю природу, там грязно, — говорила она.

Но в конце концов, несмотря на отвращение к загородным прогулкам, соглашалась. И тогда восхищалась:

— Ну ты даешь! Мощно!

Я давил на газ по полной. Жозетта жалась ко мне. Мы влетали в лес Фонтенбло.

— Ты не боишься? — спрашивала Жозетта.

— Я ничего не боюсь, — гордо отвечал я.

— Ничего? А если я заболею и умру от легких, как в «Даме с камелиями»?

— Ну, в жизни это всегда хорошо кончается, — говорил я. — Не то что в кино.

— Нет, Лаки, ответь! Если у меня будет что-нибудь с легкими?

Я знал, что надо отвечать, и играл свою роль:

— Я вылечу тебя. Ограблю банк, а с деньгами можно сделать все. Выпишу из Америки на самолете врача, самого лучшего специалиста, и он спасет тебя в последний момент. В таких случаях всегда спасаются в последний момент.

— А если этот твой врач возьмет и влюбится в меня?

— Я ему не позволю.

Она задумывалась, сдвинув брови. Ветер трепал ее рыжую гриву — пятнышко осени на летней зелени.

— А если он скажет: ладно, я ее вылечу, но при условии, что она станет моей?

— Я тебя не отдам.

— И что, дашь мне умереть?

— Да нет же, глупая! Я ему скажу — ладно, согласен. А когда он тебя вылечит, выгоню его вон.

— А если он окажется хитрее и потребует, чтобы я вышла за него сначала? — торжествующе продолжала она. — До того, как он меня вылечит? Такой окажется хитрый малый.

Я притормаживал. Нельзя же решать такую сложную задачу на полной скорости. К чему она клонила, я, разумеется, понимал. В последний раз она смотрела «Двойную страховку».

— О’кей! — говорил я. — Пусть он на тебе женится, и я его тут же прикончу. Без проблем. Что-нибудь придумаем, уберем его аккуратненько, чтобы никто ничего не заподозрил. Как в «Двойной страховке».

Жозетта покосилась на меня:

— В «Двойной страховке» главная злодейка — я сама. А в конце Фред Макмюррей попадается и во всем признается.

— Да он слабак. Уж я тебя не выдам. Можешь не волноваться.

Тут Жозетта обвила мою шею руками и поцеловала. Я чуть не врезался в дерево. Не так часто она меня баловала нежностями. Это за то, подумал я и вздохнул, что я совершил ради нее убийство и удачно избавился от трупа…

Жозетта бредила героями.

XIII

Я часто заходил на улицу Юшетт к великому актеру. Он оказывал на меня странное, магнетическое действие, было в нем что-то притягательное и в то же время отталкивающее, даже пугающее. Сегодня, оглядываясь назад, я думаю, что многое объяснялось суеверным чувством. Напротив нашего дома на улице Принцессы была книжная лавка, в витрине которой среди старинных книг и статуэток болталась на веревочке безобразная марионетка. На этикетке значилось: «Амулет на счастье. Кукла-фетиш с архипелага Новые Гебриды». И часто я нарочно переходил на другую сторону улицы, чтобы посмотреть на нее. На голове куклы было навязано множество ленточек, лицо у нее было черное, испещренное красными, синими и зелеными точками, каменный торс раскрашен в пастельные цвета, негнущиеся руки, которые вместо кистей заканчивались похожими на щепки деревяшками, тонули в пестром тряпье. Этот фетиш был таким уродливым и нелепым, что я сразу, даже не прочитав этикетку, понял: между ним и счастьем существует нечто общее, некая тайная связь, и кто завладеет куклой, получит и счастье. Наконец однажды я купил ее и подарил Жозетте. Она долго молча рассматривала подарок, потом спросила:

— Эта штука приносит счастье?

— Ну да. Видишь же — на этикетке написано.

Жозетта приняла это как неоспоримую истину и посадила куклу к себе на кровать. Так вот, Саша Дарлингтон представлялся мне таким же амулетом, только живым: казалось, он в своей комнатушке тайно делает свое дело — дергает за веревочки, управляющие человеческими судьбами. Не могу объяснить этого никак иначе — слишком уж он был безобразен и мерзок. В пятнадцать лет мне было необходимо во что-нибудь верить, и я уверовал в Дарлингтона. Я никогда не приходил к нему с пустыми руками, всегда хоть какую-нибудь мелочь да приносил: американские сигареты, шоколад, который он обожал, или просто золотую монету, и ночью, когда мне не спалось, когда что-то грызло меня изнутри, когда я пытался найти смысл окружавшего меня хаоса, я нередко обращался к бедному месье Саша, возносил ему молитву, просил о помощи. Старый шут, разумеется, и не подозревал о том, что он для меня значил, мои подношения принимал как должное, с достоинством великосветской дамы, а со временем стал чересчур разборчивым, что обходилось мне довольно дорого. Должно быть, он считал, что я почитаю его как «великого актера немого кино». Он так много и убедительно говорил о Голливуде и своих друзьях: Евфрате Коэне, великом греке Папандопулосе и любезном Макинтоше Файне, — что они, все трое, постоянно снились мне по ночам, лысые, толстые, дымящие сигарами. Однажды я рассказал месье Саша об этих снах, и он сказал, высоко подняв палец и свои выщипанные брови:

— Именно так! Они ничуть не изменились! А вы не заметили, собака у Евфрата Коэна все та же — здоровенный дог, добродушный, хоть и свирепый на вид?

Нет, я не заметил, была ли у Евфрата Коэна собака, но в ту же ночь он приснился мне точь-в-точь с таким догом. Это ли не доказательство, что великий актер никогда не лжет! На другой день я рассказал об этом видении Дарлингтону, но он страшно удивился и, вскинув брови, спросил: «Какая собака?» Наверно, я действительно полюбил его, потому что, стоило мне подняться на четвертый этаж и услышать из-за двери шестнадцатого номера красивый женский голос, декламирующий:

Не кознями врагов отравлен я, не ядом —

Смерть у меня в душе, она все время рядом…[7]

как я сразу чувствовал себя не таким одиноким. У месье Саша была мания кем-нибудь нарядиться, загримироваться и в таком жутком виде показаться местным девицам. У него это называлось «играть в стрекача», и эти игрушечные побеги, видимо, доставляли ему немалое удовольствие. Ну а клиентов заведения, которые приходили невинно поразвлечься и вдруг натыкались на лестнице на одноглазого пирата или страхолюдную маркизу де Помпадур, не слишком успокаивали заверения девушек, что это-де «просто один псих ненормальный». Однажды я пришел к месье Саша в обеденное время и услышал через дверь голос королевы-матери.

— Перестаньте хотя бы читать за столом, Саша, — говорила она. — Ведь за весь день я только в обед вас и вижу.

Я постучался и, не получив, как всегда, ответа, вошел. За столом, перед тарелкой супа сидел Распутин и читал Лабиша.

— Добрый день! — приветливо сказал он. — Великий автор — Лабиш. (В сторону: кто бы мог подумать!)

Распутин перекрестился, зачерпнул ложку супу и хлебнул, пролив половину на свою фальшивую бороду.

— Вы что-то сказали, Ниночка? (В сторону: зануда чертова!)

Ниночка в ответ улыбнулась, как умела только она, юркой, дрожащей, застенчивой девической улыбкой. Она сидела очень прямо, сложив перед собой руки на батистовом платочке, только голова ее слегка подрагивала.

— А еще я попросила бы вас, Саша, не показываться больше клиентам в таком виде. Иначе я потеряю работу.

— Это что, шантаж? (В сторону: я ей подсыплю яду в суп!)

— Саша, пожалуйста…

— Отстаньте от меня! Если бы тридцать лет назад я по вашей милости не бросил сцену, мне не пришлось бы сейчас жить вашими подачками. Вы сломали мне жизнь. Другой причины нечего искать — с этого все и началось. Передо мной сидит бесспорная виновница моего фиаско. Ведь это же фиаско! (В сторону: не понимаю, что меня удерживает.)

Ниночка молча встала и, нервно прижимая платок к губам, направилась к двери. Она плакала.

— Ну вот! Я отомстил! — гордо сказал Распутин. — Я мщу ей уже тридцать лет. Очень удобно всегда иметь на этот случай кого-нибудь такого под рукой. (В сторону: как я несчастен!)

Он тоже встал из-за стола и бросился на диван. Наш разговор не клеился. Я понимал, что он вернулся за решетку, в свой темный закуток.

— Вы читали газеты? — вдруг спросил он.

— Нет.

Он резко сел:

— Мне неспокойно. Дурные новости. Что будет с Европой?.. Ведь я прежде всего европеец. Я чувствую свою принадлежность к определенной культуре, определенной традиции. Поэтому хоть я человек истинно либеральных взглядов, но крах Германии воспринимаю как катастрофу. Речь ведь не обо мне, а обо всей Европе. Большевики вот-вот будут здесь, их не остановить. Атомная бомба? Ха-ха-ха, не смешите! Плохо вы знаете их вождя! Говорю вам, русские вот-вот будут здесь. Я-то как-нибудь приспособлюсь. Хотя… вам известны установки Жданова по поводу искусства? Это же дикость!

Он встал и забегал между диваном и туалетным закутком.

— Есть вещи, которые я не приемлю. И никогда не предам свое искусство. Делайте что угодно, но искусство не трогайте! Кроме того, мои связи с русской аристократией… они общеизвестны.

Он остановился перед столиком, вдруг схватил ножницы и срезал себе волоски в носу.

— С другой стороны, сказал же великий французский писатель, что марксизм плодотворно действует на творческий потенциал личности. Вот бы хорошо! Я бы заплодоносил в шестьдесят три года, как молодая яблоня.

Он внимательно осмотрел себя в зеркало, словно желая проверить, нет ли уже где бутонов.

— По существу, марксизм — это великая весна человечества. Звучит заманчиво… Весна, таяние снегов… всех, заметьте, снегов, в том числе вечных! — Он ткнул пальцем себе в грудь. — Это я о себе.

Месье Саша нравилось философствовать, и у него было несколько любимых теорий. Мне особенно запомнилась одна, которую он называл теорией симметрии и о которой говорил: «Это поразительно, друг мой, это настоящая революция — я употребляю это слово лишь в научном смысле, ибо видит Бог, как я ненавижу само явление!» Суть революционной теории была в том, что мы живем одновременно в двух мирах, и каждый раз, когда мы что-нибудь совершаем в одном мире, в другом мы совершаем нечто прямо противоположное. Таким образом, все, что в этом мире бело, в другом становится черным, и наоборот. Саша хитро мне подмигивал. Эту теорию он частенько излагал по вечерам, «после спектакля», девицам в баре. Преимущество ее заключалось в том, что если «тут» ты негодяй или убийца, то «там» автоматически становишься святым, как ангел, чистым, как младенец. Действительно, очень удобно. «Хочется сразу применять на практике», — как сказала одна из девиц.

— Предположим, — кричал месье Саша, задирая указательный палец, — это всего лишь предположение! — что в этом мире, который у вас перед глазами, я веду образ жизни обычного человека, живу нормально, спокойно, скажем даже, счастливо… но ведь это ужасно! Это значит, что там, в зеркальном мире, я не что иное, как человеческое отребье, отщепенец, подонок… гомик какой-нибудь, не приведи господь! А? Кошмар! Понятно, да? Я разбиваю свою тамошнюю, зеркальную жизнь! И наоборот: если тут я благоразумно предаюсь пороку и пре-ду-смо-три-тельно гублю свою жизнь, то обеспечиваю себе там небывалое процветание. Понимаете? Если тут я нищий неудачливый актер, то там, может, играю Гамлета перед президентом республики, цветы, аплодисменты, блеск! Президент спускается из своей ложи и говорит: «Я преклоняюсь!» — и прикалывает мне на грудь Большой крест ордена Почетного легиона! Потом говорит: «Честь по заслугам», — и ведет меня в Елисейский дворец пообедать вдвоем в отдельном кабинете. Вот это да! О чудный миг! «Сыграй мне Гамлета, Саша», — просит он. И я играю Гамлета, для него одного. О чудный миг! Вокруг раки, икра, красный бархат, метрдотели в пудреных париках, а посередине я, сидя на диване, с бокалом шампанского в одной руке и черепом в другой, читаю президенту Франции монолог Гамлета. За такую минуту лучший артист на свете готов жизнь отдать. Чего ради я должен лишать себя всего этого? Ради каких-то дурацких условностей, какой-то, видите ли, благопристойности и нравственности — да я бы эту муть легко отдал даже за скромный успех в провинциальном театре!

Он пытался приобщить к своей теории работающих в заведении девушек, и это ему удалось. Помню, как-то раз поздно ночью мы с месье Саша и девушками ужинали луковым супом и одна из них, по имени Дженни, наслушавшись его речей, сказала:

— Выходит, когда я тут обслуживаю клиента, там — выхожу замуж?

— Совершенно верно! — умилился Саша, державший в одной руке ложку, в другой кусок хлеба. — В церкви, вся в белом, с флердоранжем!

— Так, — продолжала рассуждать девица, — а что там происходит, когда тут я обслуживаю сорок клиентов за день?

Великий артист открыл рот, чтобы ответить, но не придумал, что именно, а потому заткнул его хлебом и пробормотал: «Этот вопрос надо обдумать». Потом быстро доел суп и улизнул, не пожелав нам спокойной ночи и бросив злобный взгляд на Дженни.

XIV

Дженни была не такой, как другие. Коренастая черноволосая толстуха с помятым, одутловатым лицом и странной улыбкой, которая придавала ему не веселое, а грустное выражение. Девушки выходили в бар почти голыми, в одних чулках, бюстгальтере или трусиках, смотря по тому, какую часть тела предпочитали не выставлять напоказ. Дженни надевала бюстгальтер и черные чулки — у нее были варикозные вены на ногах. Впрочем, это не мешало ее популярности. Помню, как-то раз, когда Дженни была занята, ее спросил какой-то грузчик с рынка. Он не мог вспомнить имя и объяснил:

— Ну, ту, у которой вены на ногах!

В таком вот наряде Дженни обычно сидела у матовой стеклянной перегородки и читала. Но проворно прятала книгу, как только подходил клиент. «Чтобы не отпугивать робких, которые не любят слишком умных женщин», — объясняла она. В бордель захаживали студенты Сорбонны, и Дженни выпрашивала у них книжки, чаще всего классическую литературу. Однако сама читала все больше научно-популярную, особенно книги Жана Ростана[8]. Она считала его «очень компетентным» и, по ее словам, многого ожидала от прогресса в биологии. Вообще, как я заметил, все работавшие в заведении на улице Юшетт девицы чего-то или кого-то ждали (смутно представляя себе предмет ожиданий): кто писем, кто настоящей любви, кто прогресса в биологии, — но приходили только клиенты. Я часто разговаривал с Дженни, она всегда рассказывала о биологии и вообще о науке, которая «скоро все изменит». Она была уверена, что в мире ничего нельзя изменить, пока не изменится сам человек. На некоторых овощных культурах, в частности на томатах, уже получены обнадеживающие данные такого рода, и если можно усовершенствовать помидоры, то в принципе это достижимо и с людьми. Вывели же помидоры без семян! Видимо, Дженни ожидала появления человека без семян. Товарки считали ее малость чокнутой — в этом была доля правды — и говорили, что если она так и будет целыми днями забивать себе голову своей биологией, то совсем «с катушек съедет». Немудрено, что в третьесортном борделе, куда обычно поступали не слишком образованные девушки, такие идеи мало кто разделял. Но Дженни все читала и читала и на каждого нового клиента смотрела с надеждой: не он ли тот долгожданный окультуренный овощ, чудо любви и самоотверженности. Еще она любила поэзию, однажды я застал ее с раскрытым на голых коленках томиком Превера.

— Будь я поэтом, — вздохнула она, — я бы писала вот так.

С некоторого времени я стал замечать, что Леонс ходит на улицу Юшетт не только из дружеских чувств к старому Дарлингтону. Ему явно нравилась Дженни. У них была разница почти в двадцать лет, Дженни относилась к нему по-матерински и в его присутствии не отвлекалась ни на кого другого. Раза два мы все втроем ездили в воскресные дни гулять в парк Бютт-Шомон. Леонс и Дженни, рука об руку, молча шли впереди, а я томился в одиночестве и думал о Жозетте. В одну из таких прогулок Дженни, в ту пору открывшая для себя Лафонтена, сидя на травке, прочитала нам добрых два десятка басен. А потом спросила Леонса:

— Можешь выучить для меня какую-нибудь басню наизусть?

— С ума ты сошла! — возмутился Леонс.

— Ну пожалуйста, для меня! Например, вот эту, она чудесная: «Два голубя друзьями были…»

Она дочитала басню до конца, перевела дух, закрыла книгу и сказала:

— Любовь — как это все-таки прекрасно!

Я и думать забыл об этом случае, когда несколько дней спустя мы с Вандерпутом вошли в гостиную взять инсулин и застали Леонса за странным занятием. Он сидел в кресле с книгой в руках и, закрыв глаза, повторял:

Два Голубя друзьями были,

Издавна вместе жили, и кушали, и пили,

Соскучился один все видеть то ж да то ж;

Задумал погулять и другу в том открылся…[9]

Я-то, конечно, сразу понял, кто был второй голубок, а Вандерпут истолковал все по-своему. Он рухнул в другое кресло, достал носовой платок, высморкался и жалобно проговорил:

— Ты ведь так не поступишь, Леонс? Ты не бросишь меня? Это ведь ты просто так, чтобы меня попугать?

Мысль о том, что Вандерпут принял себя за нежного голубка, показалась нам с Леонсом такой дикой, что мы покатились со смеху, у старика же этот хохот вызвал неожиданную реакцию. Он, раскрыв рот, посмотрел на нас туманным, непонимающим взором. Несколько мгновений постоял, ошарашенно разглядывая то одну, то другую гогочущую физиономию, потом медленно поднял руку, сжал кулак и, весь словно одеревенев, затряс им в немом, неспособном вылиться в слова гневе. Наконец он вскочил с кресла, согнулся и, все так же потрясая кулаком, вскричал дребезжащим озлобленным голосом с юродивым подвыванием:

— Значит, по-вашему, я никто? Где уж мне, убогому, понять басню! Басни не для таких, как я, пишутся! Хулиганьё!

Нас было всего двое, но старику, не иначе, в запале показалось, что его окружают толпы врагов и все над ним издеваются, тычут в него пальцем.

— Подонки, шантрапа! Лафонтен — это для всех! Тупицы! Это и ко мне относится, я такой же человек, как все… и это хуже всего! Не будь меня, не было бы ни Лафонтена, ни его басен, ничего бы не было, ни-че-го! Что, у Лафонтена нет волка? Лисы у него нет? А крыса, крысы разве нет? И что б он делал, этот Лафонтен, без волка, без лисы и… без меня? Наглые вы рожи! Да если б Лафонтен был здесь, он бы мне спасибо сказал, в ножки бы мне поклонился! Не будь меня, он бы не написал ни строчки! И он любил меня, да-да, любил, как и всех прочих… божьих тварей! Это все — природа! А вы вандалы, недоноски, эгоисты паршивые!

Крупные слезы стекали по морщинистому лицу Вандерпута, но отчаяние и бешенство делали его еще смешнее, и мы только сильнее заходились смехом, слушая его бессвязный бред.

— Думаете, меня нельзя любить? Так вот, в двенадцатом году меня любили так, как вас, заморышей несчастных, никто никогда не полюбит… могу показать фотографии! Да что вы в этом смыслите! И зачем я вообще с вами тут разговариваю, только время зря трачу. Вы неучи, жалкие спекулянты, исчадья черного рынка! А у меня есть аттестат, я до четырнадцати лет ходил в школу и басни эти наизусть учил. Не верите? Могу хоть сейчас прочитать!

Он пошарил в памяти, беспомощно посмотрел по сторонам и тихо пробубнил:

Вороне где-то Бог послал кусочек сыру…

На ель она… на ель…

Тут он сбился и замолчал. Мы с Леонсом изнемогали. Старый Вандерпут в жилете, с наброшенным на плечи клетчатым пледом, угрожающе размахивал кулаком и натужно, как если бы от этого зависела жизнь и смерть, пытался вспомнить басню Лафонтена — это зрелище нас доконало. Леонс корчился на диване, я — на кресле.

— Эту я не помню, — с искаженным от ярости лицом буркнул старик. — Зато другую помню, тут уж вы не похихикаете. Я учился в коллеже у отцов иезуитов и даже занял второе место по ботанике! Постойте-постойте… Ага, вот!

Он навис над ними и принялся важно декламировать:

Издалека

С кувшином молока

Шла в город девушка Пьеретта…[10]

Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: «И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась», которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, — тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком — такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:

— Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!

Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена — свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:

— Это я.

— Как — вы?

— Этот артиллерист — я. Немножко изменился, правда?

— Еще как! — подтвердил я.

— Да, — согласился он, глядя на карточку. — Облез изрядно.

Он вздохнул:

— А вообще я часто позировал для почтовых открыток. Только с домашними сюжетами, разумеется. На всякие пакости никогда не соглашался. Чтоб потом кто угодно мог тебя хватать руками.

Он опустился на колени, пыхтя, выгреб из-под кровати большой чемодан, достал оттуда целую кучу фотографий и бросил на покрывало. На одной двадцатилетний Вандерпут танцевал вальс, на другой — качался на качелях, на третьей — сочинял стихи под розовым абажуром, на четвертой — ехал на велосипеде, и над всеми Вандерпутами парила женская фигурка в газовых одеяниях — муза или что-то в этом роде. На каждой открытке была многозначительная надпись — какая-нибудь строчка из классики; старик зачитывал их вслух, шевеля усами и передавая мне открытки по одной, словно знакомя с семейным альбомом.

— «Коль нет ее одной, весь Божий мир — пустыня»[11], — говорил он так, как сказал бы: «Это папа и мама в Шатель-Гийоне».

Вандерпут опять порылся в чемодане, откуда резко пахнуло пылью и нафталином, и радостно сказал мне:

— Вот, посмотрите, юноша, это тоже я… Как видите, я тоже был ребенком.

Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.

— Да, это я, — гордо повторил старик.

Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания — старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?

— Ну как? — спросил он.

— Что-то есть, — ответил я через силу.

— Правда же? — просиял Вандерпут.

Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.

— Нет, ну ведь правда?

Я не очень понимал, чего он от меня ждет.

— Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?

— Да-да, глаза… — пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.

— Они не так уж изменились, верно? Все остальное — да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.

— Да-да, что поделать..

Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.

— Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… — Он смущенно хмыкнул. — Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.

Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал — отрывочно и по секундам — какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, — и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.

— Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?

Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.

Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали — нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.

— Вы наступили на веревочку, — сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, — позвольте…

— Нет, — глухо сказал Кюль.

— Как это нет, что значит нет! — завизжал Вандерпут. — Почему? По какому праву?

— Нет, и все! — рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.

— Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!

— Нет, — набычившись, повторил Кюль, — ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!

Тут до Вандерпута дошло, что Кюль принципиально не сдвинется с места, и, потеряв голову, он замахал кулаками, запрыгал вокруг приятеля, как очумелый кузнечик. Но эльзасец и не думал уступать. Тогда старикашка схватился за его ногу обеими руками и попытался приподнять. Кюль же стоял как скала, глядя прямо перед собой и с размеренностью автомата охаживая Вандерпута зонтиком по голове. Величественная поза, монументальная комплекция — казалось, Вандерпут сражается с бронзовой статуей. Он кряхтел, задыхался, а Кюль лишь становился все бледнее и бледнее. В итоге приятели довели друг друга до такого состояния, что мне пришлось отвести обоих в аптеку: у Вандерпута пошла носом кровь, а у Кюля начался нервный тик, из-за которого он потом еще несколько дней лежал дома. Их ссоры почти всегда кончались одинаково: оба трясущейся от неутихшей злобы рукой отсчитывали, шевеля губами, в стакан воды тягучие целебные капли. Они со священным трепетом относились к своему организму, и каждый с отеческой заботой справлялся о здоровье другого. Вандерпут, как я уже сказал, страдал диабетом и язвой желудка, а с апреля до середины июня еще и сенной лихорадкой с экземой; у Кюля была астма и что-то серьезное с сердцем. Он часто подолгу лежал и болел. В такое время Вандерпут навещал его сам или посылал через меня редкие лекарства и овсянку — они оба ее обожали. Кюль жил в меблирашке на улице Соль, в квартале Монпарнас. Комната его, когда я пришел туда первый раз, произвела на меня странное впечатление пустоты, как будто в ней никто не жил. Повсюду идеальный порядок, ничего не валяется, и можно было бы подумать, что тут никого нет, если бы не лежащий в кровати хозяин. Да и то — он не просто лежал, а как будто был туда аккуратно уложен. Очевидно, главной целью его жизни было не оставлять следов и пятен. Я дал ему лекарство, он растворил его в воде, выпил и тотчас отметил точное время процедуры в своей сафьяновой записной книжечке. Кюль со смущенным видом, как о каком-то постыдном нарушении внутреннего порядка, сказал, что у него больное сердце. Потом предложил открыть второй ящик комода, взять лежащий между коробочками с ластиками и носовым платком леденец и съесть его. Я открыл ящик, действительно нашел в указанном месте конфету — одну-единственную, тщательно завернутую в бумажку, — и сунул в рот. Хотел уж было уходить, но Кюль меня остановил:

— Сядь!

Я сел — спешить мне было некуда — и подумал, что Кюль хочет что-то мне сказать. Но он лежал молча. Должно быть, просто хотел, чтобы кто-нибудь с ним побыл. Так прошло с четверть часа. Потом он словно что-то вспомнил и попросил меня открыть шкаф, найти на полке лаковые туфли и в одной из них, правой, — полплитки шоколада, это мне, я могу взять и съесть. Я действительно нашел в туфле шоколадку и съел. Она оказалась совсем черствой и даже с плесенью, небось пролежала в туфле не один месяц. Кюль извинился за такую оплошность и объяснил, что спрятал шоколадку в туфлю, чтобы уберечь ее от обжорливой горничной, которой всего мало. Мне пришлось просидеть у него еще целый час. Как только я порывался уйти, он чем-нибудь меня угощал. В последний раз это был апельсин, но совсем засохший, Кюль чуть не год тому назад засунул его в коробку под ворох медицинских журналов и забыл. Эта новая оплошность так ужасно расстроила беднягу, что я поспешил уйти, чтобы не видеть, как ему неловко. А он под конец все-таки заставил меня взять в правом внутреннем кармане его пиджака из альпака, который тоже лежал в комоде, билетик на метро — на обратный путь. У обоих друзей накопились дома целые залежи медицинских журналов. Коньком Вандерпута были работы одного советского ученого о продлении человеческой жизни, когда он заговаривал об этом, глаза его увлажнялись от умиленного предвосхищения; он доставал платок, шумно сморкался, перечислял, сколько всего человек сможет сделать, если проживет хотя бы до ста двадцати пяти лет, какой мудрости сможет набраться, чтоб осчастливить ею ближних; тут речь Вандерпута достигала необыкновенной выразительности и мощи и поднималась на поэтические высоты; окрыленный, он воспарял в заоблачные выси; при этом добавлял, что, само собой, имеет в виду не себя, а весь род людской; Кюль одобрительно кивал, вынимал изо рта трубку, выпускал облачко дыма и следил за ним взглядом — да, разумеется, весь род человеческий, человечество, человечность… приятели погружались в задумчивую мечтательность, это так прекрасно — ощущать себя мыслящими глубоко, возвышенно и бескорыстно. Кюль, несмотря на свою дородность, был очень сентиментален, хоть и старался это скрывать, понимая, что при габаритах сверх известного предела проявлять «чувства» попросту смешно; однако при слове «человечество» он так и обмякал, так и размягчался, открывал створки, словно устрица, и излучал благодушие; Вандерпут же из стыдливости предпочитал не произносить это слово при свидетелях. Когда беседа перетекала в это русло, приятели просили меня удалиться. Но как-то раз, поддавшись любопытству, я стал подглядывать в щелочку и услышал, как Кюль вполголоса призывал жертвовать настоящим ради будущего и как можно скорее избавляться от некоторых предрассудков, пусть даже кажущихся очень гуманными; нужно, говорил он, прежде всего произвести чистку, а затем заняться воспроизводством, исключив таким образом возможность того, чтобы биологическое вырожденчество обернулось вырождением политическим; нужно также, он чуть возвысил голос, уже сейчас обеззаразить, очистить человечество — он сверлил глазами Вандерпута, — избавить его от балласта проникающих в него чужеродных частиц. Вандерпут боязливо отвернулся. Нужно, — тут Кюль поднял и стал разглядывать на свет стакан с ромашковым отваром, — нужно сделать так, чтобы не оставалось никакого осадка, никаких примесей, — отпив глоток, он еще раз размешал сахар в стакане серебряной ложечкой и деликатно положил ее на блюдце, — и только потом пустить его в русло, обеспечить плавное, мерное течение в правильном историческом направлении и наконец-то придать смысл этому движению. Он отхлебнул еще глоток ромашки и подул в стакан — до сих пор не остыло! — после чего, вздохнув, продолжил: сегодня человечество — сплошное болото… Он задумался, забыв об остывающей ромашке, и после долгой паузы заговорил доверительным шепотом, не столько, наверно, из страха быть услышанным, сколько из благоговения перед идеей: нужно учредить во всем мире постоянно действующие комитеты по очистке, этакие фильтры — вот именно, фильтры! — которые предохраняли бы воды от загрязнения и безжалостно устраняли все застойные явления и посторонние частицы. Тут Вандерпут, давно уже елозивший в кресле, вскочил и, бледный как полотно, закричал:

— Нет уж, позвольте, друг мой! Это переходит все границы! Я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне в моем же доме! У меня от этого начинаются спазмы, конвульсии, судороги…

Он выбежал из гостиной и заперся у себя на два поворота ключа. Кюль, по всей видимости, ничуть не удивился; он пару раз хихикнул, сделал несколько затяжек, потом встал, подошел к двери и прислушался: изнутри не доносилось ни звука, должно быть, несчастная частичка забилась в угол и затаила дыхание. Кюль постоял минут пять, еще раз довольно хихикнул, взял свою шляпу, зонтик, прихватил пачку овсянки, которую добыл для него Вандерпут, конверт, который старик вручал ему каждую неделю, и ушел. Эти еженедельные конверты будоражили мое любопытство. И однажды я спросил Вандерпута, что это такое.

— Э, юноша! — ответил он со вздохом. — В жизни важно иметь хорошего друга… — И продолжил: — В жизни вообще, а в префектуре полиции особенно.

Вандерпут хитро подмигнул. Но я видел, что он не доверяет эльзасцу, а с тех пор, как Кюль, когда старика не было дома, зашел в его комнату, осмотрел все, что там есть, и тщательно записал каждый предмет в сафьяновую книжечку, стал запирать свою дверь. В тот раз Кюль не мог удержаться, чтобы не навести хоть какой-то порядок, и Вандерпут, вернувшись, застал комнату прибранной, вычищенной, проветренной — можно подумать, с ужасом рассказывал он, все смело ураганом. При виде этого бедствия Вандерпут дико закричал, ему стало плохо, пришлось вызывать врача. Старику понадобилось несколько месяцев муравьиной работы, чтобы восстановить в комнате привычный кавардак, но кое-какие булавки, часовые стрелки и целая коллекция диковинных спиралек так и пропали. Вандерпут еще долго возмущался злодейским поступком Кюля: «Как будто я уже умер и комнату собрались кому-то сдавать!» Кюль много раз приходил с извинениями и с надеждой получить свой конверт, но Вандерпут его не впускал. Однако он был незлопамятен и в один прекрасный день все же принял друга, сидя в кресле со слабой снисходительной улыбкой тяжелобольного, которому уже нет дела до этого мира, впрочем, у него хватило сил обозвать Кюля убийцей и мелким пакостником — это последнее словечко, учитывая комплекцию Кюля, прозвучало особенно хлестко и оскорбительно.

Ненависть ко всему новому и пристрастие к рухляди сказывались у Вандерпута и в манере одеваться. Одежду он покупал подержанную в одной ветошной лавочке. Иной раз, наблюдая, как он там выискивает какие-нибудь особенно потертые брюки, бережно ощупывает каждую пуговичку, осторожно соскребает ногтем каждое пятнышко, выворачивает наизнанку карманы и выгребает оттуда крупинки табака или заплесневевший носовой платок, я явственно чувствовал некую родственную связь, симпатию, взаимопонимание, мгновенно возникающие между стариком и ветхим тряпьем. Помню день, когда Вандерпута обуяло желание увеличить свое тряпичное семейство и он присмотрел себе пиджак из шерсти альпака. Лавочка находилась на набережной, между двумя магазинами, торгующими птицами, на витрине красовалась надпись «Одежда новая, подержанная и напрокат». Сам старьевщик месье Журден, пожилой господин с внушительной внешностью бородатого философа, в засаленной черной бархатной ермолке, был издателем, главным редактором и единственным сотрудником анархистского листка откровенно антиклерикального толка «Страшный суд», который он по воскресеньям бесплатно раздавал на церковных папертях, а один экземпляр неукоснительно тридцать пять лет подряд посылал священнику собора Парижской Богоматери, с которым в конце концов подружился. В тот день он встретил нас с угрюмым видом, посетовал на нехватку угля — дело было в июне — и в ответ на вопрос Вандерпута о его самочувствии стал жаловаться на мочевой пузырь, простату и Национальное собрание, со вкусом разбранив плохую работу и пагубную роль этого органа власти.

— Люди испортились, испортились вконец! — вздохнул он, и мы вошли в лавку. — Представьте себе, вчера вечером, перед самым закрытием, приходит ко мне некий господин и спрашивает фрак напрокат. Ну, я даю ему фрак, пару лаковых туфель и, естественно, предлагаю цилиндр. «Вы считаете, надо?» — говорит он. Я спрашиваю: «Вам для свадьбы?» Он подумал — как будто не уверен, куда идет, мне сразу нужно было понять, что тут что-то не так! — и отвечает: «Нет, скорее для развода. Ладно, давайте и шляпу». И как я, дурак, не догадался! Предлагаю ему все завернуть, а он — не надо! И странно так усмехнулся: «Мне не навынос, а употребить на месте». Как я не догадался! Зашел за ширму, переоделся и спрашивает еще: «А трости с серебряным набалдашником у вас не найдется?» Даю ему трость. Ну, он вышел из лавки, дошел до Нового моста да и сиганул в Сену — утопился! Что за времена, месье, вы только подумайте, почти что новый фрак!

— И его не вытащили?

— Вытащили, но только уже сегодня, и фрак, конечно, здорово сел. А трость он потерял, чистый убыток!

— Что же его толкнуло?

— Страх перед коммунистами. Просто эпидемия, ей-богу! Народ прыгает в Сену, стреляется, травится, а кто-то вообще идет и сам записывается в партию. С ума посходили! Но зачем, спрашивается, такая паника, почему сразу фрак, трость с серебряным набалдашником… зачем еще и другим портить жизнь за компанию? Не понимаю!

— Да, — сказал Вандерпут, видимо, припомнив слова Кюля, — французы — эгоисты, только о себе и думают. А мне вот, кстати говоря, нужен пиджак. Посолиднее.

Месье Журден прижал палец к подбородку и с минуту размышлял с таким видом, будто мысленно перебирал весь товар в лавке, заглядывая в каждый ящик в поисках нужной вещи. А потом ловко выхватил откуда-то вешалку с сильно поношенным, пропахшим нафталином пиджаком и, стряхивая с него пыль, сказал:

— Этот пиджак принадлежал советнику Счетной палаты.

Вандерпут приоткрыл полы пиджака и заглянул внутрь — может, проверял, не там ли еще бывший владелец.

— Ага, значит, уважаемый человек?

— Еще бы! Советник Счетной палаты — это вам не фунт изюму! Видите вот тут на лацкане темный кружочек?

— Академическая пальмовая ветвь? — почтительно прошептал Вандерпут.

— Командор ордена Почетного легиона! — добил его старьевщик.

Оба теребили пиджак: месье Журден поглаживал подкладку, Вандерпут ощупывал снаружи и провалился пальцем во внушительных размеров дыру.

— Моль в этом году особенно злая, — признал старьевщик. — Хорошо, что американцы позаботились и придумали новое средство, очень помогает…

— Ладно, ладно, — нетерпеливо перебил его Вандерпут. — Маленькая дырочка, ничего страшного. А как, позвольте спросить, звали этого господина?

— Жестар-Фелюш, — ответил лавочник, словно делясь секретом. — Из прекрасной семьи. Вы, должно быть, слышали. Но с дырочкой, так что…

Он отнял у Вандерпута пиджак, смотал его в комок и бросил на пол.

— Позвольте, позвольте! — запротестовал Вандерпут.

Он нагнулся, поднял пиджак, повесил его на согнутую руку, а другой бережно расправил складки. Это было начало настоящей дружбы. Вандерпут надел пиджак и встал перед зеркалом. Вид у жестар-фелюша был изрядно потрепанный. Мало того, он был тесноват и местами лоснился.

— Он вышел в отставку всего два месяца назад, — сказал Журден, — и переехал со всей семьей в Ниццу. У них там имение. Тридцать гектаров. Заросли мимозы.

— И дети есть?

— Дочь, замужем за лионским промышленником. У него шелковая фабрика. Огромное состояние.

Вандерпут все еще колебался, а Журден посматривал на него с кривой ухмылкой и нервно ломал свои длинные костлявые пальцы. Вдруг он подскочил к жестар-фелюшу и стал озабоченно ощупывать карманы.

— Я вот что подумал, — сказал он. — Месье Жестар-Фелюш, кажется, забыл в карманах какие-то мелочи: мундштук или зубочистку из слоновой кости.

Вандерпут живо зажал ладонями карманы:

— Оставьте, потом разберемся!

— Нет, позвольте мне все же…

— Оставьте, я сказал! — огрызнулся Вандерпут и сделал шаг назад, обороняя карманы. — И вообще, я беру этот пиджак.

— Ну, как вам будет угодно, — сказал Журден. — По-моему, там даже какой-то брелок завалялся — с замочком и ключиком на цепочке, личная вещица, единственная в своем роде, все равно что медальон… Так вам завернуть?

— Нет-нет, я пойду прямо в нем, — поспешно сказал Вандерпут, и голос его дрогнул от волнения.

Он не мешкая расплатился и пошел к выходу, унося на себе свое сокровище. Месье Журден проводил нас до порога и снова, словно моль, зарылся в ветошь. У меня были дела неподалеку, так что мы с Вандерпутом разошлись в разные стороны. Чуть отойдя, я обернулся: старик удалялся быстрыми шажками, одной рукой поглаживал рукав жестар-фелюша и, я уверен, разговаривал с ним.

Случалось, какой-нибудь молодой пижон, которому срочно понадобились деньги или не повезло в делах, стырит в баре или в раздевалке что плохо лежит и принесет добычу Вандерпуту. Но тот больше всего на свете боялся быть замешанным в «грязные», как он презрительно говорил, дела и скупать краденое отказывался наотрез. Однако если это было что-то из личных вещей — пальто, сумочка, пара перчаток, — пылу у него сразу убавлялось, и, вяло, только для порядка, поворчав, он сначала примеривался к такому предмету, а потом вцеплялся в него и уносил к себе на вечное хранение. Мало-помалу его комната превратилась в барахолку: груды пальто на спинках стульев, повсюду множество шляп, сутулых пиджаков и пустых перчаток. Вещи располагались вокруг кровати, словно, обступив, разглядывали ее, и все это наводило на мысль об огромном скопище людей-невидимок, которых эти предметы одежды карикатурно воплощали. Мне каждый раз становилось тут не по себе и хотелось поскорее уйти. Я озирал всю эту большую барахолку, эти окружившие кровать Вандерпута шляпы, пиджаки и пальто и думал: должно быть, старику очень одиноко, он тоскует по людям. Он вызывал у меня смешанное чувство смутной жалости и непреодолимого отвращения. Я часто видел его во сне. Один раз в виде крысы. Он сидел в углу на груде тряпья и смотрел на меня, подрагивая усами.

XV

Вот уже несколько дней я чувствовал, что Леонс хочет мне что-то сказать, он посматривал на меня исподтишка, задумчиво курил, но, видимо, колебался и всякий раз, как мы встречались взглядом, откидывал голову и небрежно выпускал струю дыма. Но все же наконец решился.

— Ну что, старичок, как она, жизнь? — начал он.

— Все путем.

Он смотрел не на меня, а на сигарету, которую перекатывал между пальцами.

— Освоил тачку?

— Йеп.

Леонс поднял на меня глаза, еще немного помолчал и вдруг, отбросив окурок, выпалил:

— Пошли-ка, я тебя кое с кем познакомлю.

Мы сели в машину, причем вести Леонс взялся сам. Крутил баранку и тихо насвистывал.

— Куда это мы едем? — спросил я.

— Не важно… вот уже приехали.

Он остановил машину перед входом в бар, но, прежде чем выйти, повернулся ко мне и сказал:

— Я тебя не заставляю. Решай как хочешь. Дело добровольное. Откажешься — я подыщу кого-нибудь другого, охотников хоть отбавляй. Мы с тобой друзья, друзьями и останемся, даже если ты скажешь нет. Ничего не изменится.

И повторил вполголоса:

— Ничего не изменится, ясно?

Я выслушал молча. Мы вошли в бар и подошли к столику, за которым сидел какой-то человек с газетой в руках. У него было доброе круглое лицо, густые усы щеткой, чем-то он напомнил мне давно забытого месье Жана-Мариуса. На секунду у меня сжалось сердце… Что-то с ним сталось?..

— Месье Мамиль, это мой друг Лаки, я вам о нем говорил, — сказал Леонс.

Человек за столом вскинул брови и посмотрел на меня своими добрыми карими глазами:

— Ну-ну, здравствуйте, молодой человек. Выпьете рюмочку? Официант, два чинзано, а для меня бутылочку «Виши».

Он сложил и сунул в карман газету. Казалось, его что-то смущает.

— Совсем еще малец, — сказал он Леонсу. — Водить-то хоть умеет?

— Иначе зачем бы я его привел? — ответил Леонс. — Учиться, что ли?

— Ну ладно, ладно. В конце концов, это только подтверждает мою теорию. Все шатается и разваливается, не за что ухватиться. Нынче каждый сам за себя. Со дня на день все полетит в тартарары, так что стесняться нечего.

Месье Мамиль уперся обеими руками в толстые ляжки, наклонился ко мне и сказал:

— У меня есть свое дело… ну, совсем небольшое. Очень скромное. Я только начал. Я сам и двое работников. Всего-то маленькая автомастерская в пригороде. Пока все в новинку — еще два месяца назад я торговал овощами. Короче, вы добываете машины и пригоняете в мастерскую. А я плачу за каждую двадцать процентов рыночной цены сразу по доставке. Риска практически никакого.

Он отхлебнул «Виши» и продолжал рассудительным тоном:

— Вокруг такой бардак и неразбериха, что иногда я не уверен, заметил ли человек, что у него угнали машину. Вот увидите, никто ничего не заметит. Где уж там замечать, когда все рушится! Страна погибает, а вы хотите, чтобы люди заботились о своих машинах? Цеплялись за соломинку, когда им на голову сыплются кирпичи? Во всяком случае, таково мое мнение. Люди не такие корыстные, как принято считать. Они думают не только о себе. Уж можете поверить! Я вообще верю в людей — это мой принцип. Так что вы скажете?

Он пристально и честно смотрел мне в глаза, и я уже не понимал, что от меня требуется: верить людям или угонять машины. Когда мы вышли, я сказал Леонсу:

— Нас поймают, старик. Сам знаешь, рано или поздно все кончается этим.

Леонс пожал плечами, сплюнул.

— Ну и что?

А правда, ну и что, подумал я и тоже сплюнул.

— Да и в жизни все не так, как в кино, — сказал Леонс. — Вон Чокнутого Пьеро[12] разве поймали? А в кино его уже давно бы посадили на электрический стул. В кино всегда под конец попадаются. Это нарочно, чтобы страху нагнать. Во всем должна быть мораль. Американцы, они такие.

Минуту мы шагали молча. Я шел, низко нахлобучив шляпу, подметая асфальт расклешенными штанинами, тупо жевал сигарету и старался заглушить скребущую сердце тревогу, отогнать неотступный вопрос: почему? Почему все вот так? Почему умер отец? Старался не погружаться в переживания, оставаться на поверхности, на уровне слов, жестов, привычек. Леонс прав. Я и сам читал в каком-то киношном журнале: в конце фильма гангстера всегда ловят только потому, что этого требует мораль. Все знают, что на самом деле все не так. Запросто можно и уцелеть.

— И вообще, мужчины мы или нет? — напоследок сказал Леонс.

Я работал с напарником, которого представил нам Мамиль; все звали его Крысенком[13], потому что он был алжирец; юркий чернявый малый, мой ровесник, он говорил с певучим акцентом и привирал на каждом слове. Такая у него была органическая потребность, он врал совершенно естественно, непроизвольно, так что это и ложью-то нельзя было называть.

— Эй, парни, что скажу: Чокнутый Пьеро, сам видел, прямо сейчас прикончил одного хмыря! — говорил он, например.

— Ври больше! — отмахивался Мамиль.

— Чтоб мне сдохнуть, если вру! Сидим мы, болтаем на Бетюнской набережной, напротив газового завода, мы с ним приятели, с Пьеро-то… и вдруг к реке спускается по лесенке легавый. На плечах накидка, хоть уже весна. Пьеро вскочил и руку тут же в карман. Легавый увидел нас, подмигнул, а потом встал у стенки, расстегнул ширинку и пустил струю. Ну, я успокоился, а Пьеро, тот взъярился, обидно ему показалось, выхватил свой пугач да как жахнет, я и охнуть не успел! Прямо вот сюда легавому пулю всадил. — Крысенок прижал руку к груди. — Но тот не сразу упал, еще миг-другой отливал. Пьеро говорит: «Столкни его в воду». Мне что, я столкнул. Сначала он поплыл: накидка пузырем, в середине — голова, прям кувшинка. Потом потонул. «Больше, — Пьеро говорит, — не будет тут ссать».

Мой напарник тоже умел водить, но главное — он мог на раз вскрыть любое авто. Поглядеть на него, когда он орудовал пилочкой, склонясь над противоугонным замком, — вылитая крыса. Спилит — и тогда уж я садился за руль и гнал машину в мастерскую к Мамилю. Крысенок сидел рядом и трещал как заведенный.

— Слушай, Лаки, а правда твой отец был в партизанах?

— Да, его там и убили.

— Ух ты! Моего тоже. Твой был в Сопротивлении?

— Не знаю я, отстань.

— Мой тоже был! Немцы хватали его три раза… нет, что я говорю, дай сосчитаю… пять раз! — а он всегда удирал. В последний раз его посадили во Френ. Тогда я послал ему пилку по металлу в бутылке вина, он перепилил прутья решетки и, пока не настал подходящий для побега момент, залепил их хлебным мякишем. Но на следующее утро нагрянули с обыском фрицы — в соседней камере накануне кто-то порезал себе вены. Ну, отец был спокоен — пилку он выкинул, а прутья были замазаны мякишем. Но вдруг слышит — птицы чирикают, смотрит — мама родная! Воробьи склевывают с решетки хлеб на виду у фрицев! Закатили пир горой! Честное слово, десятка два птах обжираются, дерутся друг с другом! Отец думает: «Еще пару раз клюнут — и я пропал!» А немцы перестали шмонать и уставились на птичек, они же все, известное дело, любители природы. На счастье, ничего не заметили и ушли.

— Да ну? — Я не мог не удивиться. — Правда, что ли?

— А то! Ей-богу! Чтоб мне сдохнуть, если вру! — клялся Крысенок, а сам незаметно плевал в окошко — он, как мы все, был суеверный, и у нас считалось, что можно дать любую ложную клятву, если только сразу после этого не забудешь плюнуть. В мастерской нас ждал Мамиль, сидя на канистре с раскрытой газетой в руках. Он все время читал газеты. Когда мы появлялись, он поднимал на нас чистый, изумленный взгляд:

— Ребятки, все вот-вот взорвется! Не может же так больше продолжаться! Слыхали, что в Берлине-то творится? Все рванет со дня на день! Вы знаете, что каждый год на черном рынке продают бензина на двадцать пять миллиардов? Это чистый убыток для государства. Они, понятно, хотят возместить его налогами. И как прикажете приспосабливаться? Все рушится. Поэтому делай что хочешь, все едино. Раз мы живем в переходное время, стесняться не приходится. Наоборот, чем больше мы наворотим, чем скорее все обвалится, тем лучше: можно будет отбросить прошлое и начать с нуля. Если бы все французы, вместо того чтобы сидеть по своим лавкам и дожидаться, пока все само собой сделается, немножко это дело подталкивали, как я, нет-нет да давали щелчка, все бы уже давно рухнуло и можно было бы идти вперед и строить новый, чистый мир. Но люди — эгоисты, не заботятся об общем благе. Я же, по сути, филантроп, отдаю себя другим, хочу, чтобы все изменилось, приближаю будущее. А ведь мог бы тоже сидеть себе да торговать овощами. Но я хочу приложить руку к уничтожению этого безобразия, а потом делать что-то новое. Вот и стараюсь. Словом, как ни крути, все вот-вот обрушится. И нечего стесняться.

Работники его, усмехаясь, мгновенно разбирали нашу машину на детали, которые потом складывали в грузовик и отвозили в город. Оба они терпеть не могли Мамиля и ругали его «поганым буржуем». Один из них, молоденький и белобрысый — имени не знаю, Мамиль называл его просто «парень», — говорил мне:

— Мне плевать, я ни при чем. Как на фрицев в оккупацию работали, так и теперь: главное — саботаж. Мамиль-то прав: чем больше наворотишь, тем скорее все взлетит на воздух. Только пусть бы он и сам заодно лопнул. А так совесть у меня спокойна, ничего плохого не делаю. Меня его делишки не касаются. Я работаю против системы. Чуток анархии — без этого не обойдешься.

Но Леонса то, чем мы занимались, не устраивало, и он уже искал что-то другое.

— Это не то, — говорил он, — не настоящая работа. Мы размениваемся по мелочам. На угоне машин не разбогатеешь. Надо бы провернуть одно-единственное, но крупное дело, а там живо слинять. Ну, ты мои планы знаешь.

Леонс сильно вытянулся, но был по-прежнему тощим, как гвоздь, сутулился и не знал, куда девать длиннющие, неуклюжие руки и ноги. Он курил без передышки, не успевал докурить одну сигарету, как уже зажигал другую. Глаза его постоянно бегали, шарили по сторонам, словно он чувствовал себя загнанным в угол и искал выход. В этом он начинал смахивать на Вандерпута. А однажды пошутил:

— Для настоящего дела подошла бы атомная бомба!

Вандерпута наша новая затея приводила в ужас, он считал ее «опасным легкомыслием» и уговаривал нас отказаться от нее.

— Подумайте обо мне, — стонал он, — вас не сегодня завтра схватят, вы меня выдадите, и я умру в тюрьме… Господи боже мой!

Он как подкошенный валился в кресло, держась за сердце, и глотал лекарство.

— Мы не такие, мы вас не выдадим, — успокаивал я его.

Но Вандерпут смотрел на меня с жалостью:

— Мальчишка! Не знаете вы полиции! Полиция — это страшно, очень страшно! Они будут очень вежливы, будут давить на чувства, и вы сами не заметите, как выдадите меня.

И убежденно подытоживал:

— Иначе и быть не может!

— Откуда вы знаете? — спрашивал Леонс, подозрительно щурясь. — Вам что, уже приходилось кого-нибудь выдавать?

Старик сразу замыкался в себе, отводил глаза и принимался сосредоточенно глядеть в пол, словно ждал, не пробежит ли мышь.

— Чтобы кого-нибудь выдать, юноша, — медленно говорил он своим гнусавым голосом, — надо иметь друзей… Тогда еще можно было бы о чем-то говорить… Но когда ты один на свете…

У него дрожали усы, и он утирал слезы большим клетчатым платком.

— Я бедный, несчастный, одинокий старик, меня никто не любит, и мне придется закончить свои дни в тюрьме из-за двух шалопаев, которых я же приютил по доброте душевной. Вы молоды, у вас вся жизнь впереди, вам не страшно провести несколько лет в тюрьме, а я… обо мне вы подумали?

Он хватал меня за руку.

— Вам, юноша, должно быть стыдно. Вспомните о своем отце… он тоже рисковал понапрасну, и чем это кончилось! И вообще, если в шестнадцать лет вы угоняете машины, то что из вас получится, когда вы повзрослеете! Убийцей станете, вот что, убийцей! Может, меня же первого и убьете.

Испуганно взглянув на нас, старик судорожно стягивал концы своего шотландского пледа, убегал из гостиной и запирался на два оборота. Он давно приготовил себе чемоданчик с «самым необходимым» и умолял нас предупреждать его о наших «преступных деяниях» хотя бы за день, чтобы он успел принять меры предосторожности. Жизнь его превратилась в кошмар. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как лицо его серело, он хватался за сердце и глотал таблетку.

— Полиция! — шептал он. — Нутром чую, это полиция! Я пропал.

Иногда я заходил к Жозетте, садился на ее кровать и, сам себе удивляясь, говорил:

— Вот, я еще одну машину угнал. Это ведь все для тебя.

Что еще мне было подарить ей? Жозетта трепала меня по волосам:

— Да, дурачок, я понимаю.

— Я еще не Хамфри Богарт, но, как знать, может, со временем и стану! Пока простительно — мне всего шестнадцать лет. Но скоро, если повезет, я кого-нибудь прикончу, как в голливудском фильме.

— Конечно, дурачок.

Жозетта говорила тихим, еле слышным голосом. Теперь она все время хрипела, зябла, куталась в платок и лежала в своей комнате. Вокруг валялись коробочки из-под лекарств, которые иногда собирал Вандерпут. Шторы были задернуты даже днем, и всегда горела лампа. Вставала Жозетта только к вечеру, шла в кино и возвращалась поздно, когда кончался последний сеанс.

— Девочка ведет нездоровый образ жизни, — внушительно говорил Вандерпут. — Она должна лечиться, заняться голосом. Ей нужно солнце, воздух, не понимаю, как можно так вот жить, если, конечно… тебя не вынуждают к этому не зависящие от твоей воли обстоятельства.

Однажды вечером Мамиль довез меня до дома на своей машине. Я простился с ним и стал подниматься по лестнице. Открыл дверь ключом — в квартире была темнота, вдруг кто-то прошмыгнул по стенке и приглушенно вскрикнул.

— Кто тут? — спросил я.

Оказалось, это Вандерпут. Он стоял посреди прихожей с чемоданчиком в руке. В пальто, картузе, намотанном на шею теплом шарфе и с зонтиком под мышкой. Бледный как смерть, он со страхом глядел на меня и часто мигал.

— Что случилось? — спросил я.

— Я ухожу, ухожу! — пролепетал он и трусливо покосился на дверь в гостиную. — Жозетта!

— Господи, что с ней?

— У нее случился приступ. Несчастье… кровотечение. Она упала, я ее поднял.

И вдруг он закричал испуганно, плаксиво:

— Несчастье! Я так и знал, что-то должно было случиться! Давно уже чуял! У меня нюх на несчастья. И он никогда не подводит. Ну и вот — я ухожу. Скрываюсь. Бегу куда подальше.

Я схватил его за горло и стал трясти:

— Где она?

— В своей комнате… Отпустите меня! Что вы делаете! Я ни при чем, это несчастье, злая судьба. Если мы останемся тут, она обрушится и на нас. Надо как можно скорее бежать. Несчастье — это очень заразно!

Я запихнул старика в его комнату, запер дверь и помчался к Жозетте. Она лежала на кровати с закрытыми глазами и землистым лицом. Изо рта сочилась тонкая струйка крови.

— Жозетта!

Она открыла глаза:

— Пустяки… Это все из-за голоса…

— Не разговаривай, лежи тихо, я сейчас кого-нибудь позову.

Но кого я мог позвать, мы же ни с кем не общались.

— Не бойся, дурачок. Я не умру. Так просто не умирают. Это долгая морока.

Я бросился будить консьержку. Она посоветовала мне врача, который лечил ее двадцать пять лет. Доктор оказался пожилым, с трясущимися руками и дряблой кожей на лице и на шее, что было особенно заметно по контрасту с жестко накрахмаленным воротничком.

— Думаешь, он соображает? — спросил я Леонса.

— Не знаю. Но наверно — не зря же у него Почетный легион в петлице.

По словам доктора, положение было очень серьезным, он считал, что Жозетту нужно срочно госпитализировать, и сказал, что знает одну больницу с умеренными ценами.

— Не надо нам такой, — перебил его Леонс. — Пусть будет самая лучшая. Деньги у нас есть.

В карете «скорой помощи» мы ехали вместе с Жозеттой. По дороге она вдруг озабоченно спросила:

— Лаки!

— Йеп?

— Что сейчас идет в кино?

— Да ничего особенного. Ты ничего не теряешь. Жозетта успокоилась и закрыла глаза. Мы с Леонсом остались в больнице. Так что наконец доктор, удивленный, что мы все еще тут торчим, сказал:

— Нельзя же сидеть в больнице сутками. Вы всем мешаете. Кроме того, это негигиенично.

— Мы платим, — коротко ответил Леонс.

Доктора это, кажется, покоробило, но возражать он не стал. И мы по-прежнему сидели, молча жевали резинку — курить запрещалось — и неотрывно смотрели на дверь палаты. Иногда ненадолго засыпали, свернувшись калачиком в кресле и укрывшись пальто.

— Это просто невероятно, — сказал доктор, наткнувшись на нас утром. — Что вы тут делаете? У вас родители есть?

— Они в Америке, — ответил Леонс.

— Но дальше так не пойдет. Это может затянуться надолго.

После обхода сиделка впустила нас в палату. Жозетта лежала в той же позе, вытянувшись на спине и сложив руки поверх одеяла, на чистой, как-то даже слишком чистой и аккуратной постели. Лицо ее утопало в пышном венке рыжих волос, глаза напряженно смотрели в потолок. Когда мы вошли, она повернула голову и улыбнулась.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросил Леонс.

— Нет, ничего.

— Значит, все нормально?

— Да.

Мы сходили перекусить и выпить горячего кофе, а потом вернулись обратно. И снова стали ждать. Говорили мало — что тут скажешь… Жозетте вроде становилось лучше. Она уже не лежала неподвижно, да и голос окреп.

— Лаки!

— Йеп?

— Когда будут показывать «Унесенные ветром»?

— Скоро, — сказал я, — скоро!

— Не хочется пропускать.

— И не пропустишь. С чего бы?

— Так не хочется пропускать, Лаки!

Я сжал ее влажную лапку.

— Выходим, выходим, — гнала нас сиделка, — не будем утомлять больную. Ей надо отдохнуть.

Мы выходили, опять забирались в кресла и укрывались своими пальто.

— Ей, кажется, получше, верно? — говорил Леонс.

— Йеп.

Иногда забегал Крысенок узнать, как дела. Он прожужжал нам все уши рассказами про одного знакомого, который лечит все болезни наложением рук. Называется йога, в Америке придумали. Пару раз заходил Кюль. Этот не говорил ни слова, усаживался в кресло, сочувственно хмыкал, потом уходил. Крысенок сказал, что Вандерпут куда-то уехал, «пока все не рассосется». На четвертый день нам не разрешили зайти к Жозетте. С утра приходил врач, он был свежевыбрит и на нас посмотрел очень хмуро.

— Сегодня к ней нельзя, — сказала сиделка. — У нее опять был небольшой приступ.

Я обнаружил, что если передвинуть кресло в самый угол, то, когда сиделка открывает или закрывает дверь в палату, видна рыжая копна Жозетты на подушке. И я остался сидеть в углу. Лица было не разглядеть, только волосы. Они не шевелились. Все вдруг сильно к нам подобрели. Предложили поставить в соседней палате две кровати — «раз уж вы не хотите уходить». Даже врач, выходя из палаты, удостаивал нас короткими репликами:

— Который из вас брат?

— Я, — встал Леонс.

— А вы?

— Друг.

— Ну хорошо. Мы делаем все, что можем.

Потом нам разрешили курить. Врач теперь приходил несколько раз в день. С нами больше не заговаривал, делал вид, что вовсе нас не видит, — отворачивался и проходил с важным видом. Я сидел в кресле с ногами, замотавшись шарфом и засунув руки в рукава пальто, меня трясло.

— Леонс!

— Что?

— Как ты думаешь, на свете правда есть люди?

— Ох, отстань!

Но где же, где они, эти самые люди, о которых столько говорил мой отец и все вокруг все время говорят? Иногда я слезал с кресла, подходил к окну и смотрел на них. Они шагали по тротуару, покупали газеты, садились в автобус, одинокие пылинки, которые приветствуют и избегают друг друга, пустынные островки, которые не верят в существование материков, — отец солгал, нет никаких людей, и то, что я вижу на улице, — не люди, а только их одежки, обноски, лохмотья; весь мир — один большой жестар-фелюш с пустыми рукавами, и братской руки мне никто не протянет. На улице толпились пиджаки и брюки, шляпы и ботинки — то была огромная заброшенная барахолка, которая стремилась всех одурачить, присвоить себе имена, адреса, идеи. Напрасно я прижимал пылающий лоб к стеклу и искал тех, ради кого умер мой отец, — я видел только жалкую барахолку и тысячи личин, злых пародий на человеческие лица. Кровь отца пробуждалась во мне, стучала в висках, заставляла искать смысл того, что со мной происходит, и некому было сказать мне, что от жизни не требуют смысла, что его в нее вкладывают, что пустота вокруг возникает тогда, когда мы ее не заполняем, что жизнь встречает нас с пустыми руками и нужно приложить все силы, чтобы от этой встречи она обогатилась и изменилась. Я был крысенком, бедным крысенком, попавшим в узкую щель эпохи, которая скукожилась до границ видимого и осязаемого, и некому было открыть крышку, выпустить меня на волю и просто-напросто сказать: не в том трагедия человека, что он страдает и умирает, а в том, что он не видит ничего, кроме собственных страданий и собственной смерти… Прошел еще один день, мы сидели, закутавшись в свои широченные пальто, смолили одну за другой сигареты, не успевая потушить окурок, смотрели, как открывается и закрывается дверь, как все быстрее входят и выходят доктора, как пробегает через коридор сестра.

— Они ведь ничего такого не устроят? Ведь правда… а? — повторял Леонс.

Но вот вышел доктор, снял свои очки. За ним сестра и ассистенты.

— Мы больше ничего не можем сделать, — сказал доктор. И сердито прибавил: — Девочку привезли слишком поздно. У нее запущенный туберкулез, она болела много лет.

Я встал. Вошел в палату, подошел к постели. Взял руку Жозетты. Мне показалось, что она мне улыбнулась. А может быть, улыбка была на лице еще раньше, не знаю. Глаза были открыты, это точно. Смотрели прямо в потолок, как будто бы уперлись в крышку. Дальше у меня в голове все смешалось. Помню только, что я несколько часов просидел, держа ее за руку, и эту неподвижную улыбку, и застывшие глаза. Мне что-то говорили, меня куда-то тянули… И еще помню свой голос, голос крысенка, который горько всхлипывал и бормотал в мокрый шарф:

— Йеп. Йеп. Йеп.

Загрузка...