Часть вторая Взрослюги

I

«Когда родился, я весил семь с половиной фунтов», — говорил Вандерпут. Он важно расхаживал перед кроватью, заложив большие пальцы за проймы жилетки. «И не забудьте — меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год». Он надел свой жестар-фелюш, накинул на плечи шотландский плед и нацепил картуз, но острые ушки, круглые глазки, усики и тащившийся сзади хвост выдавали в нем крысу, упитанную, крупную — крупнее некуда! — городскую крысу. «Ну а потом? Обычная история… Чтоб кто угодно мог тебя хватать руками. На всякие пакости я никогда не соглашался». Он остановился, достал из кармашка трубочку с таблетками, отвинтил крышку, вытряхнул себе на ладошку одну таблетку и протянул мне. «Возьмите-ка, юноша, это лекарство. Поправитесь — не успеете оглянуться. Хорошая штука, я и сам принимаю…» Шевеля усами, он сжевал таблетку. «М-м, как вкусно!» Я почувствовал во рту горечь. Потом вдруг старик исчез, и я остался один посреди большой барахолки: одни только пальто да пиджаки, они смотрели на меня со всех стульев и кресел, вздыхали, пожимали плечами и воздевали пустые рукава. «Отлично-отлично, — говорил жестар-фелюш, — когда-то я был таким же юношей, как вы, а вы когда-нибудь станете такой же старой тряпкой, как я». — «Нет, никогда! — воскликнул я. — Я никогда не стану таким, как вы! Все сделаю, чтобы не стать таким!» — «А что для этого надо делать?» — вкрадчиво спросил он. «Не знаю, — прошептал я, — не знаю», а жестар-фелюш злорадно крикнул: «Ничего, милый мой, не поделаешь! Так устроена жизнь! Да, да, да!» Тут опять появился старик с тарелкой овсянки в руках. Вид у него был озабоченный. «Дурные новости. Что будет с Европой?.. Ведь я прежде всего европеец. Я чувствую свою принадлежность к определенной культуре, определенной традиции. Но может, Кюль прав и пора записываться в коммунисты? Из простой предосторожности. Чтобы уцелеть. Разве плохой из меня получился бы комиссар по снабжению? Что скажете, друг мой?» Он съел несколько ложек каши. «А вы видели мои фотографии?» Он вытащил из внутреннего кармана кучу открыток и сунул мне под нос: с них на меня смотрели глазками-бусинками молодые и старые, большие и маленькие крысы. «Только никому не говорите! Рассчитываю на вашу порядочность». Со всех сторон я видел только крысиные морды с торчащими усиками, они вылезали из всех углов, кивали мне и снова исчезали в норках. «Я ведь могу вам доверять?» — спросил Вандерпут. Я посмотрел на стену и увидел, что вместо маршала Петена в рамке красуется старая крыса с печально обвисшими усами. «Да, да, да, так устроена жизнь!» — выкрикнул Вандерпут и снова куда-то исчез. Потом мне привиделось, как я выхожу из больницы, иду по улице и шатаюсь, у меня кружится голова, а мимо снуют пустые костюмы, большая барахолка, и никому нет дела до меня, некому протянуть мне руку, все даже словно бы, наоборот, шарахаются. «О тебе позаботятся все остальные люди», — услышал я далекий голос и сел в постели, но увидел только старую крысу и груды тряпья. «И где же они? — прогнусил Вандерпут. — Где они, юноша, дайте взглянуть!» Я снова упал на подушку, страшно кружилась голова, какой-то вихрь подхватил меня, выбросил за борт в открытое море, и я стал медленно тонуть… Когда жар прошел и я пришел в себя, то увидел, что лежу в своей комнате, а у изголовья кровати сидит Вандерпут. Он смотрел на меня довольно хмуро и, кажется, был не в духе.

— Ну вот, я рад, что хотя бы одному из нас стало лучше, — сказал он. — Вы очень напугали меня, юноша. Доктор приходил три раза. А я из-за всех этих переживаний схлопотал сердечный приступ.

Я еще не понимал, правда ли я очнулся или это все еще дурной сон. Лицо у Вандерпута посерело и сморщилось, шея была замотана шарфом, он тяжело дышал. Я попытался встать, но он удержал меня:

— Лежите спокойно, вам нельзя двигаться.

— Где Леонс?

— Он от нас ушел, — сказал Вандерпут. — Смылся сразу после похорон. Перебрался куда-то в центр, снял, как теперь говорят, «студию». И даже адреса не оставил. Бросил меня, старого, больного, и это после всего, что я для него сделал. Ничего святого в мире не осталось, люди стали бессердечными.

Он встал, поправил плед на плечах.

— Пойду прилягу. Я скверно себя чувствую. У меня то сердцебиение, то одышка, то… Ладно, вам неинтересно. Отдыхайте. Ближе к вечеру придет доктор. У вас была нервная горячка. — Он насупился. — Вам все крысы мерещились… Позовите, если что-нибудь понадобится.

— Ну да. Вас позовешь — вы тут же деру куда подальше.

Он вздохнул:

— Зря вы сердитесь. Мне шестьдесят шесть лет. Посмотрел бы я на вас в этом возрасте. В старости, юноша, инстинкт самосохранения… в общем, против него не попрешь. К тому же я так легко простужаюсь.

Он вышел, шаркая тапками — шлеп-шлеп! Я закрыл глаза. Сердце колотилось, как после долгого бега, я задыхался, и даже поднять голову не было сил. Меня опять затянуло в сон. Я провалялся еще несколько дней, пока доктор не разрешил мне вставать. «При условии, что вы не будете утомляться и не сразу возьметесь за уроки. У вас несколько… болезненная возбудимость, есть риск рецидива». Вандерпут сказал ему, что я хожу в лицей, «отличник, отличник, доктор, я так горжусь им, я и сам когда-то был круглым отличником. Это у нас семейная традиция». Но мне не хотелось ни вставать, ни вылезать из своей норы. Я не открывал шторы, лежал, зарывшись носом в подушку, и пытался перехитрить боль, нырнуть в прошлое и выудить из него редкие счастливые минуты.

— Лаки!

— Йеп?

— У тебя такие светлые, такие ясные глаза. Так и хочется в них окунуться.

— Из какого это фильма?

— Это не из фильма. В фильмах так не говорят. Там они все только honey да honey — мед значит. Вот уж не хотела бы, чтоб меня так называли — к пальцам липнет.

Honey, — прошептал я.

Она улыбнулась:

— Когда ты говоришь, не липнет.

Honey… honey…

Иногда я плутовал. Обнимал ее, покрывал поцелуями ее лицо, волосы. Вранье — она ничего такого не разрешала. Но мне было так плохо… И засыпал я только тогда, когда уже не хватало слез.

Каждый день заходил Крысенок. Врывался в комнату, усаживался на кровать по-турецки, смотрел на меня с жалостью и говорил:

— Не плачь, старик, ну не плачь. Видно, так уж оно мектуб[14]. Инш’Алла!

Чтобы расшевелить меня, он, размахивая руками, как мельница крыльями, рассказывал о последних подвигах Чокнутого Пьеро и Рене Американца.

— Вот увидишь, шеф вернется со дня на день, и мы тоже провернем славное дельце.

Крысенок развлекал меня, как мог. Раза два он заставал меня с непонятной книгой, которая осталась от отца, и сразу принимался зубоскалить.

— Ты смотри поосторожнее, — тянул он нараспев. — Книги — вещь опасная. От них недолго рехнуться, это тебе всякий скажет. Слыхал историю про одного служащего торговой фирмы, который ни с того ни с сего вдруг пристрастился к чтению?

— Нет. Расскажи.

— Мне его сын рассказывал. Сначала вроде бы домашние ничего такого не замечали. Просто он стал какой-то скучный. А потом начал читать. Однажды вечером его жена с ребятишками пошли в кино, а когда вернулись, увидели, что он забился в угол с книжкой в руках. Жена спрашивает: «Что ты там делаешь, Эрнест?» А он спокойно отвечает: «Читаю, дорогая». Тут они все, понятно, на него накинулись и книжку отняли. Так было раза два или три, наконец они забеспокоились всерьез и больше его дома одного не оставляли. Все бы хорошо, но он стал подолгу засиживаться в туалете — бывало, часа два-три сидел. Иди знай, чем он там занимается! Дети спрашивают: «Папа, что ты там делаешь?» В ответ тишина. Как-то раз, когда он особенно долго не отзывался, они взломали дверь и увидели, что он сидит читает книжку. А тут его еще и с фирмы выгнали — взял моду читать на работе. Новую работу он не нашел, все знали, что он ненормальный и дома его стерегут. Кто-нибудь из них всегда оставался дома, чтобы за ним приглядывать, а если все уходили, то привязывали его к кровати. Так продолжалось целый год, в доме не осталось ни гроша, так что старшую дочку пришлось отправить на панель. Ей всего-то шестнадцать лет было, бедняжке. Кончилось все это, разумеется, плохо. Однажды вся семья пошла в кино, а он отвязался, вытащил у сына из-под подушки автомат и, когда домашние вернулись, расстрелял их всех, включая дочкиного клиента. А потом взял книжку и читал всю ночь и все утро — отвел душу!

Я смеялся, а Крысенок поправлял все время падавший ему на глаза черный завиток и радостно улыбался.

II

О Леонсе мы так ничего и не знали, Вандерпут иногда строил всякие фантазии насчет «нашего друга». У него вошло в привычку перед сном заходить ко мне с чашечкой ромашкового чая. Он садился в кресло, укутывал ноги пледом — уже наступила весна, но его всегда знобило — и пил свою ромашку, шумно отфыркиваясь после каждого глотка.

— Вот увидите, юноша, — говорит он мне, поднося чашку ко рту, — Леонс очень скоро вернется обеспеченным человеком. Этот мальчик далеко пойдет, я всегда верил в него, старался вложить в него все лучшее, что во мне есть.

Он отпивал глоток и отдувался в усы.

— Вернется, вернется, и не с пустыми руками. Нынче молодым, энергичным, предприимчивым — все карты в руки. Кому-то же должны достаться миллионы, похищенные среди бела дня под носом у полиции.

И хитро подмигивал:

— Поедем в Калифорнию!

Он все время покупал американские журналы «Лайф» и «Тайм», чтобы узнать, какие там условия жизни.

— Главный вопрос, смогу ли я, в моем возрасте, приспособиться, — озабоченно говорил он. — Как по-вашему?

Я отвечал, что он отлично приспособится, особенно в Калифорнии, если только будет поменьше высовывать нос. Он слушал, прихлебывая обжигающий чай, и довольно бормотал:

— Вы так думаете? Думаете, я не слишком стар? Наверно, вы правы. Да что там… Я всегда был гражданином мира. Конечно, я люблю Францию, меня многое к ней привязывает, это так. Но мы слишком… как бы сказать… — Он потер друг о друга большой и указательный пальцы, будто щупал невидимую материю. — Слишком, что ли, цивилизованные, слишком… упаднические, делайте со мной, что хотите, но это самое подходящее слово. Нам нужна прививка чего-то свежего. Взять хоть меня. Я, несомненно, слишком утонченный, слишком чувствительный, слишком… рассудочный. Но пересадите меня на новую, не столь изнеженную почву, и, уверяю вас, я еще смогу пустить корни и принести здоровые плоды… В фигуральном, естественно, смысле. И я уверен, что прекрасно выдержу эту пересадку. Готов поспорить, весь мой организм в Америке будет функционировать гораздо лучше. В определенном возрасте становится все труднее восстанавливать силы за счет внутренних ресурсов. Они не бесконечны. И нет ничего лучше крупных перемен, которые пробуждают в нас новые источники энергии. Это очень бодрит. А то порой я чувствую себя… каким-то высохшим. Совсем иссохшим.

Больше всего ему нравился «Ридерс дайджест», и он все подсовывал этот журнал мне:

— Вместо того чтобы валяться и киснуть, лучше бы почитали вот это. Очень поднимает дух. Замечательные примеры преданности и самоотверженности. А если вы страдаете, тут есть статьи о религии, загробной жизни, реинкарнации. Хотя, на мой взгляд, верить в загробную жизнь и реинкарнацию — значит быть пессимистом. Мне бы совсем не хотелось начинать все сначала!

Мы стали ощущать нехватку денег. Вандерпут жаловался: дела идут плохо, Кюль собирается на пенсию, и запросы его все растут. Конечно, он, Вандерпут, не толкает меня на прежнюю скользкую дорожку, наоборот, он очень рад, что я сижу дома и ничего не делаю. Однако в моем возрасте такая праздность может легко обернуться закоренелой ленью, которая непременно заглушит все мои умственные и душевные способности. Я должен поостеречься, он говорит об этом для моего же блага. Сам он не жалуется — боже упаси! — да он скорее умрет с голоду, чем будет жаловаться, хотя бы из чувства собственного достоинства… хотя мы уже проедаем последние его сбережения, те жалкие гроши, что он скопил в надежде провести последние дни в домике посреди тенистой долины, на берегу извилистой речки… Он вытаскивал из кармана большой клетчатый платок, медленно вытирал глаза и, сгорбившись, уходил, уверенный, что меня пробрало до самых печенок. Чтобы задобрить, он делал мне маленькие подарочки: то конфету, то сломанные часы, то старую цветную открытку с изображением доктора Экхардта, покорителя горы Маттерхорн, на фоне закатного неба. Этот последний подарок имел символический смысл.

— Не надо, юноша, забывать, что на нашем счету есть и победы, как-никак человечество кое-чего добилось. Так что не нужно впадать в отчаяние.

Когда я начал вставать, Вандерпут проявил чудеса щедрости — пригласил меня пообедать в ресторанчике на набережной. По этому случаю он сменил картуз на засаленный порыжевший котелок, целых полчаса чистил щеткой жестар-фелюш, надел лиловые носки и, чтобы не лишать прохожих удовольствия лицезреть их, подтянул повыше брюки; а вместо зонтика взял массивную трость с набалдашником слоновой кости в форме головы баварского крестьянина. «Подарок одного случайного знакомого», — объяснил он мне скорбным тоном покинутой гризетки. На улице старик купил у цветочницы букетик фиалок, вдел его в петлицу жестар-фелюша и то и дело останавливался, чтобы наклониться и понюхать. Из-за хронического насморка он и всегда-то дышал шумно, а тут, желая во что бы то ни стало насладиться запахом, издавал какое-то страшное сопение и рычание. Снова и снова набрасывался он на букетик, пытался овладеть им силой, это уже становилось непристойным. В ресторане он уныло жевал вареные овощи и снова сетовал на расточительность Кюля: тот хотел поехать на воды в Виши и требовал денег.

— Видно, с возрастом у него портится характер, как у слона-одиночки. Он может выкинуть все, что угодно.

— Он вас шантажирует?

Взгляд старика поехал вбок, он в замешательстве потер пожелтевший от табака кончик носа такими же желтыми пальцами и дрожащим голосом возразил:

— Что вы юноша, конечно, нет. С чего это вам пришло в голову? По-вашему, полицейский не может быть порядочным человеком? Все мы, в сущности, из одного теста. Все, гм-гм, братья… И если отгораживаться от других людей, можно остаться в полном одиночестве, а это очень тяжело. — Он вздохнул. — Как бы то ни было, но Кюль — мой друг.

— Да ладно уж! Говорите, что вы такого сделали? Изнасиловали маленькую девочку?

— Ничего подобного, юноша, — плаксиво ответил Вандерпут. — На непотребство меня никогда не тянуло.

Не поднимая глаз от тарелки с вареной морковью, он виновато прогнусавил:

— Нет ли у вас на примете какого-нибудь дельца? Такого, знаете, жирного, сочного кусочка? Не могу же я продавать мебель — она не моя, хозяин был депортирован, но, как знать, может и вернуться… Нам бы провернуть хорошенькое дельце — и на этом покончить. Мы бы начали новую жизнь! И я бы урвал наконец немножко счастья! А то уж пятьдесят лет мне все кажется, что я его вот-вот ухвачу… Так как же, есть что-нибудь?

— Шефа-то нет, — ответил я. — Подождем, пока он объявится, а там уж что-нибудь да подвернется.

Кюль приходил к нам все чаще и чаще. Он сильно постарел. Стриженные ежиком волосы совсем поседели, лорнет не скрывал мелкой сетки морщинок, залегших вокруг глаз, щеки отвисли ниже подбородка. Он был все так же аккуратен, носил безукоризненно белые воротнички, но очень сдал физически: спина сгорбилась, руки и голова тряслись, тело, облаченное в длинный черный плащ, походило на бесформенный шишковатый мешок. По лестнице он поднимался с трудом, опираясь на палку и подволакивая негнущуюся ногу, на каждой площадке останавливался передохнуть. А в квартире сразу опускался в кресло, сердито буравил Вандерпута своими маленькими глазками и говорил:

— Я должен лечиться. И вы это отлично знаете.

— Но послушайте, Рене, — стонал тот, — дайте мне поправить дела! Мы сейчас на мели.

Кюль яростно стучал палкой в пол:

— Мне нужно двести тысяч франков! Даю вам время до середины июня. А дальше ни за что не ручаюсь.

Он доставал свой блокнотик:

— Вот, я помечаю дату.

— Как же вы мне надоели! — взрывался, в свою очередь, Вандерпут. — Любой суд меня оправдает! По состоянию здоровья! Потребую медицинскую экспертизу, и все!

— Пятнадцатого июня — последний срок, — хрипло повторял Кюль.

Потом вставал и, не простившись, уходил, мы слышали стук его палки в коридоре. Вандерпут бродил по дому как неприкаянный, смотрел то на картины, то на мебель и приговаривал: «Продать все к чертям…» Но однажды утром он вбежал ко мне страшно взволнованный, с болтающимися подтяжками и намыленной щекой: кто-то звал меня к телефону, и Вандерпуту показалось, что он узнал голос Леонса. Я соскочил с кровати. Старик семенил за мной и, пока я говорил, стоял рядом с помазком в руке.

— Лаки, это ты?

У меня оборвалось сердце — я и забыл, до чего этот хриплый, с легким придыханием голос был похож на голос Жозетты.

— Я.

— Как дела?

— Ничего.

— Мамиль сказал, тебя давно не видно.

— Я завязал.

— Ищешь что-нибудь другое?

— Йеп. Ищу.

Молчание в трубке. Вандерпут не сводил глаз с телефона и машинально водил помазком по щеке.

— Приходи, потолкуем.

Леонс назначил мне встречу ближе к вечеру. Я повесил трубку.

— Что он сказал? Что он сказал? — заверещал Вандерпут.

— Ничего.

— А обо мне не спрашивал?

— Нет.

Старик, со своими спущенными подтяжками, понуро поплелся прочь. Я оделся и в пять часов уже взбегал по лестнице дома дешевых меблирашек на улице Вольне. Мне не встретилось ни одного человека, только иногда из-за дверей слышался шум текущей из крана воды. Я постучал в дверь на третьем этаже.

— Входи!

Первое, что я увидел, — это девушка, которая одевалась, сидя в кресле. Она даже не повернула головы и продолжала натягивать чулки. Леонс сидел на диване в пальто с поднятым воротником и в шляпе и курил. Комната выглядела необжитой. Даже постель на диване была нетронутой. Синие шторы задернуты, на полу синий палас, вазы пустые, на туалетном столике единственный лично приобретенный жильцом предмет — большая пепельница из «Галери Лафайет». Над зеркалом горела лампочка без абажура. Я сел в другое кресло и стал молча ждать. Девушка надела платье, застегнула молнию, взяла свою сумочку и спросила Леонса:

— Сигаретки не будет?

— Держи.

Она взяла сигарету, закурила, сказала: «До свидания, приятного вечера», — и, помахивая сумочкой, вышла.

— Ну вот, — сказал Леонс. — Прости, что принимаю тебя тут, но у меня нет постоянного жилья. Всему свое время… Когда-нибудь, глядишь, будет и свой дом.

Он засмеялся — я узнал его веселые глаза с прищуром и разбросанные по всей физиономии веснушки.

— До чего же я рад тебя видеть! Как там наш старикан? Все такой же скрюченный?

— В его возрасте люди обычно уже не меняются.

— А ты? Ты-то изменился?

Я пожал плечами.

— Так оно в жизни всегда и бывает, — сказал Леонс. — Мы все хотим, но не знаем как.

Он затянулся, откинул голову и медленно выдохнул дым, искоса глядя на меня.

— У меня тоже чахотка, — сказал он вдруг без всякого перехода. — Я проверился после смерти Жозетты. Но не в такой стадии. Меня лечит потрясный врач. Надо еще съездить в горы, но это не так срочно. Горы никуда не убегут.

Он вытащил из бумажника фотографию, посмотрел на нее и улыбнулся, потом протянул мне:

— Узнаешь?

На снимке была высокая, залитая ярким солнцем гора, одиночный пик с уходящей за облака снежной вершиной. Килиманджаро. Картинка успела сильно помяться.

— Помню, как же, — сказал я. — Это в Африке. Мы оба засмеялись. Было так здорово, что мы опять вместе. Леонс бережно уложил картинку назад в бумажник.

— Я не передумал, — сказал он. — А ты?

Я дернул плечом:

— Всегда готов.

— Ну, тогда слушай…

И он стал рассказывать отрывисто, будто отдавая приказания:

— Все просто. Помнишь, как мы тырили пальто в раздевалках и смывались? Так вот, это примерно то же самое. Правда, побольше риска. Но если все сделать быстро… Инкассаторы и водители не обороняются — им мало платят, и это у них вроде забастовки.

Леонс увлекся, распалился, тряс выбивающейся из-под шляпы шевелюрой. Он нисколько не изменился. Остался таким, каким я его всегда знал: с почерневшими зубами, сгорбленными плечами, в одежде не по размеру.

— Только мне нужны не франки, а доллары. Это, конечно, труднее. Но я постараюсь разузнать. И потом, мы же помозговитее других, верно? Доллары — это свобода. На них можно что хочешь купить, куда хочешь поехать, и все тебя уважают. Сегодня это единственная надежная вещь. Ну и…

Он помолчал, уставившись на сигарету.

— Это не только ради денег…

— А ради чего же еще? — удивился я.

Леонс неопределенно махнул рукой в сторону окна:

— Чтоб им всем доказать…

Я его понял. Мы по-прежнему понимали друг друга с полуслова. Но все же я спросил:

— А не поймают нас?

Леонс засмеялся:

— Много ты видел, чтоб кого-нибудь поймали? Да и все равно скоро будет война, все спишется. — Он тряхнул головой. — То ли с русскими, то ли с американцами, кто их знает. Все эти разборки — смех один, а?

— Ага.

— Говорю тебе, люди с ума посходили, нечего на них оглядываться. В такое время можно делать что хочешь. Бери, что плохо лежит, и деру! Купим себе ромовую плантацию на Ямайке или еще что-нибудь. А если погорим, так хоть будем знать за что. Все лучше, чем когда тебе на голову сбросят какую-нибудь дрянь. У них, мерзавцев, у всех теперь есть атомная бомба.

Он нахмурился и посмотрел на меня в упор:

— Ну, ты в принципе согласен или нет? А то я подыщу кого-нибудь другого. Охотников хоть отбавляй.

— Да я согласен. Это я так говорю… Надо же все предусмотреть.

— Ну ладно. Я утром виделся с Крысенком, он говорит, если ты пойдешь, то и он тоже. Нужен еще человек, но я как раз знаю одного неслабого парня, американца, настоящего киллера, как в кино.

— Не может быть!

— Да-да. Он слинял из Америки, потому что он там засыпался и его ищут за убийство. Он под чужим именем записался в армию и попал с оккупационными войсками в Германию. Пооккупировал там, пооккупировал, а год назад сбежал и приехал в Париж. Я достал ему фальшивые бумаги и иногда немножко помогаю, потому что у него ни денег, ни работы. Зовут его Джонни Слайвен. Пошли со мной завтра утром, я тебя познакомлю. Я с ним об этом деле еще не разговаривал, но уверен, что он согласится. У тебя небось сейчас ни гроша?

— Есть такое дело.

Леонс вытащил из кармана пальто пачку купюр и бросил на диван:

— Бери. Это я грабанул тотализатор на улице Шарон. Не читал в газетах?

— Нет.

— А жаль. Хорошо написали. Погоди, у меня где-то был номер.

Он порылся в карманах.

— Нет, не нашел. В общем, там у стойки было человек десять посетителей. Я прошел прямо в кассу. Никто мне и слова не сказал. Хотя я был один и по виду на взрослого никак не тяну. Никакой солидности. Мне моих восемнадцати и то не дашь.

Из дома мы вышли вместе. Перед дверью, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперед какой-то тощий дылда. Наверно, ждал Леонса — едва мы вышли, так к нему и бросился:

— Вот наконец и вы! А то я уж забеспокоился. Подумал, может, тут есть другой выход и вы меня бросили.

Он хохотнул по-лошадиному, обнажая крупные желтые зубы.

— После всего, что мне пришлось испытать в Будапеште, я, знаете ли, стал всего бояться.

— Знакомься, это Рапсодия, — сказал Леонс тоном собственника.

Тощий снял шляпу и с угодливой улыбкой отвесил несколько мелких поклонов.

— По-настоящему меня, конечно, зовут иначе. Но я ничего, я согласен. Пусть так. Смешная шутка, и нет риска засветиться.

На нем была грязная рубаха, потрепанное черное пальто, похоже, он несколько ночей провел на улице.

— Рапсодия — врач, — сказал Леонс. — Это он меня лечит.

— Застегнитесь, — сказал этот врач, — ветер холодный, хоть и кажется, что тепло. Может, зайдем куда-нибудь выпить для согрева? Очень рекомендуется.

Он сжал мою руку и боязливо оглянулся по сторонам:

— Я не только врач, но и ученый с именем. У меня был свой научный институт в Будапеште. Мне уже светила Нобелевская премия, как вдруг пришли большевики. Не знаю, известно ли вам…

Он тревожно переводил взгляд с меня на Леонса и обратно и все еще держал шляпу в руке.

— Но ваш друг, месье, — великий человек, великий и благородный! В этой стране я остался без средств и никого не знаю. А он меня приютил, накормил, напоил… Настоящий филантроп! Что бы я без него делал! Я политический беженец. У меня есть свои убеждения, я за свободу. Он помог мне развернуть лабораторию и продолжить исследования. Великий человек!

Он все бегал вокруг меня со шляпой в руке и тревожно заглядывал в глаза:

— Я сделал сногсшибательные открытия в области лечения туберкулеза. У меня при себе, в кармане, дипломы и газетные вырезки, которые доказывают…

— Знаешь, — вмешался Леонс, — Рапсодия очень знаменит у себя на родине.

— Я подвергался преследованиям из-за своих политических взглядов, — сказал венгр. — Был вынужден оставить в Будапеште, во власти врагов, жену и четверых детей. Пожертвовать всем ради того, чтоб продолжать свою работу. Вот посмотрите, что пишут в газетах…

Он очень старался понравиться мне, завоевать мое доверие, — видимо, понимал, что я близкий друг Леонса и могу настроить его как угодно. Наконец он вытащил из кармана свернутые газеты и протянул мне. Действительно, на первой полосе красовалась его фотография, однако статья была написана по-венгерски и с таким же успехом могла рассказывать о том, что он кого-то убил.

— На моем счету несколько чудесных исцелений, — чуть не плача, прибавил Рапсодия.

А я сказал Леонсу:

— Может, напрасно ты доверил свое лечение этому типу?

Леонс недовольно пожал плечами:

— Ладно тебе, нельзя же никому не верить.

Мы договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы Леонс познакомил меня с Джонни Слайвеном.

III

Слайвен сидел на кровати и ел черешню. В штанах с подтяжками, распахнутой белой рубахе без ворота, открывавшей толстую короткую шею. У него было круглое лицо, маленькие пухлые губы, во рту блестел золотой зуб. Из-за того, что глазки, губы и особенно нос были такие мелкие, лицо казалось шире и жирнее, чем на самом деле. Весенний ветерок, поддувавший из открытой балконной двери, лохматил тонкие светлые волосы Слайвена, он приглаживал их обеими руками, но получалось довольно неуклюже — руки казались коротковатыми для всего, что бы он ими ни делал. Он сидел, ел ягоды и выплевывал косточки через балкон. Из комнаты открывался прекрасный вид: Сена, плывущие по ней баржи, собор Парижской Богоматери на фоне неба. Поросячьи глазки Слайвена мечтательно глядели в пространство, а мясистые губы ритмично метали косточки на головы прохожих. Леонс, засунув руки в карманы расстегнутого пальто и скрестив ноги, прислонился к стенке около балкона и смотрел в упор на Слайвена. Я сидел на стуле рядом с Крысенком, который непрерывно грыз ногти и почтительно разглядывал Слайвена. Было три часа дня, мы пришли в два и целый час дожидались Слайвена — он ходил обедать в какое-то кафе на набережных. И вот он вернулся с фунтовым пакетом черешни, уселся на кровать и принялся поедать ее, любуясь видом и поблескивая своим дурацким золотым зубом. На груди у него висел на специальном ремне здоровенный немецкий маузер в зеленой клеенчатой американской кобуре.

— Тут в соседней комнате, — сказал Слайвен, — живет девчонка лет двадцати. Учится на художника.

— Это она сама тебе сказала? — спросил Леонс. — Может, ты тоже ей сказал, кто ты такой?

— Ну да, сказал.

— Так и сказал: я Джонни Слайвен, меня разыскивает полиция за несколько убийств, я завербовался в американскую армию под чужим именем, попал в Германию, дезертировал оттуда, приехал в Париж, снял комнату с красивым видом и вот уже год торчу здесь, ни черта не делаю и смотрю в окошко?

Слайвен выплюнул еще одну косточку.

— Ну да, сказал все как есть: меня зовут Стивенс, я из Нью-Йорка, приехал в Париж подучить язык и интересуюсь живописью.

— Чем-чем?

— Живописью. Она обещала давать мне уроки. — Он подмигнул нам. — Что вы скажете, ребятки, если в один прекрасный день увидите, как Джонни Слайвен расположился на берегу речки и малюет пейзаж?

Он затрясся в беззвучном смехе. Маузер подпрыгивал между жирных грудей. Мы смотрели на него, разинув рты.

— Слайвен! — в ужасе воскликнул Леонс. Слайвен прикончил черешню, вытер губы и руки пустым пакетом, скомкал его и выкинул на улицу.

— Чудная страна! — сказал он. — Эта девчонка — просто шлюха. А гостиница приличная, и люди в ней живут приличные, вот я, например, Джонни Слайвен. — Он показал золотой зуб. — Куча туристов, старых дам с кружевными воротничками. И эта девка каждый божий день принимает у себя негра, настоящего негра, он, видишь ли, тоже художник, а все вокруг считают, что это нормально, ее не выставляют за дверь, ничего такого. И главное, негр тоже считает, что это нормально!

— Слайвен! — взмолился Леонс.

Слайвен достал прямо из кармана сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся и на секунду застыл, раскрыв полную дыма пасть, а на губах его дрейфовала улыбка с золотым поплавком. Он обвел нас взглядом маленьких голубых глазок.

— Кто-нибудь из вас пробовал… — он сделал усилие, чтобы правильно выговорить: — Пуй-и-Фюис-се двадцать девятого года?

— Слайвен, — сказал Леонс, — ты с нами или нет?

Новый порыв ветра растрепал герань в горшках на балконе и волосы Слайвена, тот пригладил их и сказал:

— На набережных, как ни пойдешь, всегда полно мужиков с удочками. Они никогда ничего не ловят. Рыба приплывает, съедает наживку и плывет себе дальше. А мужик нацепляет на крючок новую порцию и снова забрасывает удочку. Кто-нибудь может мне сказать, зачем они это делают?

— Может, их наняли кормить рыбу, — сказал Крысенок.

— Я только однажды видел, как кто-то что-то поймал. Старикан с крахмальным воротничком, в соломенной шляпе. Туфли и носки он снял — была весна. Я стоял и пялился на него добрых два часа, пока наконец не клюнула рыбка. Он снял ее с крючка и стал разглядывать. Прямо в глаза ей смотрел. А потом засмеялся и швырнул ее обратно в реку. Кто-нибудь может мне сказать, зачем он это сделал?

— Может, рыба была тухлая, — сказал Крысенок. Слайвен курил, ветер сдувал дым ему в волосы.

— Да? — сказал он. — А что бы вы сказали, если б, к примеру, завтра увидели, как старина Джонни Слайвен стоит босиком, в соломенной шляпе, с удочкой и кормит рыбок?

Это было мучительно. Мы старались не смотреть друг на друга. Казалось, прямо у нас на глазах происходит уничтожение, кастрация человека. А сам он ни о чем не догадывается. Довольный, счастливый, улыбается.

— Да он пьяный, — с досадой сказал Леонс. — Слайвен, ты с нами или нет?

— Только если б я выловил рыбешку, пусть самую мелкую, — с расстановкой продолжал Слайвен, — я бы ее съел. Принес бы ее сюда, самолично поджарил на кухне и съел в одиночестве. И запил бутылочкой этого… — Он запнулся. — Пуй-и-Фюис-се. Потому что без него французская рыбка не того…

Крысенок протяжно свистнул:

— Если это называется американский гангстер… тушите свет!

А Леонс, прищурясь, сказал:

— Я как-то видел мультик, «Бык Фердинанд» называется. Там этот Фердинанд только с виду был бык, а внутри весь такой добренький, сладенький и больше всего на свете хотел сидеть на травке и нюхать цветочки… Вот так. — Он поманил нас. — Все, ребята, пошли.

Мы молча брели по набережной. Настроение было скверное, даже Крысенок приуныл. Зрелище мы увидели не из приятных. Леонс хмуро смотрел то на баржи, то на облака на синем небе над собором, то на полуголого бродягу, который сидел у самой воды на солнышке и почесывал покрытую татуировками грудь.

— Нет больше Джонни Слайвена, — буркнул он наконец. — Он не желает больше работать. Это он здесь нахватался. Еще немного — в коммунисты подастся, вот увидите. Бедная Франция! — Он сплюнул в воду. — Ну и ладно, без него обойдемся, сами не маленькие.

У него на примете был кто-то еще:

— Вы его знаете — Жюло, который у Мамиля работал. В общем, поглядим, время-то еще есть. Подождите немножко, я все улажу.

IV

Я ждал. Вандерпут донимал меня вопросами, но я ничего не отвечал. Предпочитал не посвящать его в нашу затею, чтобы он снова не сбежал из города. Я бродил по квартире и все время натыкался на старика — он бегал за мной из комнаты в комнату, прижимая горячую грелку к животу.

— Вы что-то скрываете, — стонал он. — Чует мое сердце, мне несдобровать!

Он вытащил чемодан и стал напоказ собирать. Наваливал в него всякую пыльную дребедень, какие-то никому не нужные штуковины, которые звенели, скрипели и трещали, и говорил им:

— Мы уезжаем, друзья мои!

Каждый вечер я заходил на улицу Юшетт к старому трагику и приносил ему что-нибудь в подарок: утащенную из дома эмалевую табакерку, фрукты, цветы, — чтобы заручиться его покровительством. Ибо стоило мне взглянуть на это нелепое существо с размалеванной физиономией, одетое в пестрые тряпки и каждые полчаса меняющее личину — от Гамлета до Ландрю[15] с заходом в мадам Баттерфляй, — как меня охватывал суеверный ужас, мне казалось, что передо мной единственное божество, скроенное по человеческой мерке, единственное, соответствующее образу того мира, который я видел вокруг себя. Но однажды я пришел раньше обычного и застал полный переполох в доме. Девушки столпились в баре, подавленные, испуганные, некоторые плакали, только Дженни спокойно читала, сидя у матовой стеклянной перегородки. Я сразу понял: что-то стряслось. Все девушки были нормально одеты, и даже Саша надел приличный синий саржевый костюм — одно это говорило, насколько все серьезно. Он был похож на старого, облезлого, драчливого петуха посреди всполошенного курятника.

— Ничего-ничего, не падайте духом, мы еще поборемся! Лично я буду драться до последнего патрона! Королева-мать пошла в префектуру и наверняка добьется хотя бы продления, иначе знать ее больше не хочу! Я ей так и сказал: вернется с пустыми руками — я буду безжалостен! Без-жа-ло-стен! Ну а при самом худшем исходе я увезу вас в Южную Америку! Честное слово! Возьму с собой в турне всю труппу. И обещаю — нас везде ждет триумф! Там, как известно, не хватает женщин, и дела у нас пойдут еще лучше, чем здесь…

Громкие рыдания перекрывали голос старого шута, он старался изо всех сил, перебегал от одной девицы к другой, участливо пожимал им руки. Заметив меня, он бросился навстречу с распростертыми объятиями:

— А, это вы! Вы уже знаете? У нас беда, ужасная беда, мой дорогой! Нас выбрасывают на улицу. На панель. И это с моим талантом, представляете, с моим талантом! Правительство закрывает все заведения. Демагогия какая-то! О, дитя мое…

Он ринулся к одной из рыдающих девиц. А я подошел к Дженни:

— Правда закрывают?

— Да. Придется работать в меблирашках. Глупость несусветная! Венерических болезней станет больше, вот и все.

К нам подошел Саша и заговорил, всплеснув своими прекрасными тонкими руками:

— Ужасно, друг мой, ужасно… у меня мигрень… бедная моя голова! Несчастная Франция — я очень люблю ее и считаю своей третьей родиной — на краю гибели. Вместо того чтобы распустить коммунистическую партию, они закрывают бордели — ну не дикость ли! Все время выбирают полумеры, идут по линии наименьшего сопротивления. Вместо того чтобы ударить по Торезу, ударяют по месье Саша. Этакая, согласитесь, нелепица!.. Прямо не знаю, что нам делать. Королева-мать подумала было открыть дом моделей или чайный салон… Ужасно! Что до меня, я предпочту эмигрировать. Я всегда считал Соединенные Штаты своей четвертой родиной, кроме того, у американцев есть атомная бомба, только они и могут сдержать большевиков, там я наконец-то почувствовал бы себя в безопасности. Всю жизнь я помогал другим, а теперь сам нуждаюсь в помощи. Успокойтесь же, дамы! Еще не все потеряно. Королева-мать в префектуре, мы получим отсрочку, а там уж сообразим, как выкрутиться. Глядишь, все утрясется, начнется война, или еще там что-нибудь нагрянет, и отменят этот закон. (В сторону: это я им говорю, а сам нисколечко на это не надеюсь.) Мне нужно только одно — разрешение на въезд в Америку на положении перемещенного лица. Ну а пока что мы будем жить в семейном пансионе, вот, запишите адрес и загляните ко мне на днях — я покажу вам Гамлета! Дамы, спокойствие, все уладится! (В сторону: как же, как же!)

Перед уходом я спросил Дженни:

— Ты не видела в последнее время Леонса?

— Нет, — сказала она, — вот уж несколько месяцев. — И грустно улыбнулась: — Так всегда и кончается.

Я вернулся домой и нашел там Крысенка. Он развалился на моей кровати и жевал резинку.

— Назначено на завтра, — сказал он.

V

За всю ночь я не сомкнул глаз. А в пять часов встал и выпил кофе. Потом оделся, причесался и принялся метаться по комнатам, лихорадочно ища уж не помню что. Каждый раз, проходя мимо двери Вандерпута, я слышал громкий храп. Мне хотелось разбудить, позвать его, и я уже взялся за ручку, но дверь оказалась запертой изнутри. Я тихонько постучал, раз, другой, но старик все храпел, а стучать сильнее я не стал — могло показаться, будто я зову на помощь. Тогда я зашел в комнату Жозетты и долго стоял там, глядя в одну точку и смоля сигарету за сигаретой. Белая постель, холодная подушка, на ней безжизненно раскинувшая руки кукла-амулет, со стен блестящими глазами глядят портреты кинозвезд. Я вынул из кармана маленькую книжицу, открыл ее наугад. «Люди меняются, когда идут за что-нибудь на смерть… И человечество волей-неволей медленно движется в том направлении, которое они проложили своей смертью». Прочел и ничего не понял, но слова были не важны, я чувствовал, что становлюсь смелее и лучше от одного вида этого почерка. «Не бывает черных времен, бывают только времена противоборства… Человечество всегда развивалось за счет трагического опыта». По улице проехал мусоровоз, дребезжание пустых контейнеров заставило меня очнуться. Маловнятные слова на полях книги плясали перед моими глазами, и я подумал: может, я сегодня тоже иду на смерть, как отец? «Главное — не оставаться в одиночестве. Для жизни хватит нескольких разделенных с собратьями заблуждений. Что же до истины…» Скоро уже выходить… в животе разрасталась сосущая пустота, сердце в груди то неимоверно разбухало, то вдруг болезненно сжималось. «Истина людского рода, наша истина, возможно, так ужасна, что при одном только взгляде на нее человек обращается в прах. Можно погибнуть и от того, что узнаешь свою судьбу. Тогда умрешь от атрофии, в бездействии и не пытаясь сопротивляться…» Я силился следить за строчками на полях, но глаза не слушались, разбегались. Вести машину в таком состоянии я, конечно, не мог. Что ж, может, это и к лучшему: пусть Леонс садится за руль, а я попытаюсь сделать что-нибудь посерьезнее. «Я пытаюсь построить новый, лучший мир для моего сына…» К дому подъехала машина, я быстро сунул книжку в карман и вскочил, но машина не остановилась. Я так и остался стоять у окна с бьющимся сердцем, а на улице уже появились первые прохожие в пиджаках и шляпах. В двадцать минут восьмого за мной зашел Крысенок. Против обыкновения он был молчалив, даже «хэллоу!» я от него не дождался. Я взял шляпу и желтый шарф, потом шарф оставил — он слишком бросался в глаза. «Ситроен» стоял у подъезда. Леонс уступил мне водительское место. На заднем сиденье я заметил тощего длинного парня лет двадцати, которого видел пару раз у Мамиля. Он забился в угол, засунул руки в карманы пальто, надвинул шляпу на глаза, губы его подрагивали.

— Знакомься, это Жюло, — сказал Леонс. — Он захватит фургон.

— Надеюсь, там нет сигнализации, — сказал Жюло. — А то все заблокируется и заорет сирена.

Кадык так и дергался на его худой шее.

— Пока не поздно, можешь еще отвалить, — сказал ему Леонс.

— Еще чего! Что я, по-твоему, трус? — возмутился Жюло. — Я за свое слово отвечаю. Это я просто так, ради трепа… А то как-то уж слишком все серьезно. Как на похоронах.

— Да ты уже две недели треплешься. Достал!

Все уставились на часы. Через десять минут надо было отправляться на улицу Ла Боэси. Еще целых десять минут. Ожидание хуже всего. Живот сводило ледяными судорогами.

— Во смехота! У меня разболелся живот.

— У меня тоже, — сказал Крысенок. Жюло промолчал. У него небось вообще все болело.

— Нормально, — сказал Леонс. — Это со страху. Крысенок поерзал на заднем сиденье. В зеркальце над головой я увидел, что мордашка его покрыта потом.

— Но стрелять-то мы не будем, верно?

— Только в самом крайнем случае, — сказал Леонс.

Он сидел ко мне в профиль и улыбался. Я посмотрел на часы. Без двадцати. Ну, еще пять минут.

— Их точно только двое? — спросил Крысенок.

— Вот сейчас и посмотрим, — ответил Леонс. — Считать-то умеешь?

Жюло весь сжался и сидел неподвижно, не вынимая рук из карманов. Вдруг он гаркнул:

— Чего ждем-то? Я сейчас трястись начну.

— Ты и так трясешься, — сказал Леонс. — Но теперь уж поздно поворачивать оглобли. Ты в деле.

— Да знаю, знаю!

Без восемнадцати. Я повернулся к Леонсу:

— Дай мне пушку.

— Что?

— Я сам займусь теми парнями.

— Спятил, что ли? Ты не умеешь. Мы же договорились.

— Давай, говорю, пушку. И садись за руль. Время уходит.

— Пацаны, может, отложим на завтра? — заныл Крысенок.

— А, чтоб тебе!

Леонс протянул мне пистолет. А сам обежал вокруг машины, сел с другой стороны за руль и завел мотор.

— Значит, так, — процедил он сквозь зубы. — Приготовились, начали! Лаки с Жюло берут фургончик. Я жду тут, Крысенок со мной. И без фокусов.

Я словно оглох, даже шум мотора не слышал. Только жаркое, прерывистое дыхание Крысенка — он наклонился вперед, так что его голова очутилась между мной и Леонсом. Я вытащил и осмотрел пистолет — с предохранителя Леонс его снял. Я поставил обратно. Но магазин на всякий случай вынимать не стал.

— Осторожно, — сказал Леонс.

Мы тихонько ехали вдоль тротуара, потом Леонс остановился. До улицы Ла Боэси оставалось метров пять. Мы смотрели прямо перед собой затаив дыхание. Я услышал за спиной бормотание Жюло:

— Господи, хоть бы все обошлось. Господи, хоть бы все обошлось…

— Кончай молиться, — сказал Леонс. — Мы не в церкви.

Еще и еще минута жуткой тишины…

— Вон они!

Белый фургон, замедляя ход, проехал перед нами. В ту же секунду Леонс рванул вперед и налево. Фургон уже пристраивался к тротуару справа. Леонс остановился в трех метрах позади него, я открыл дверцу:

— Спокойно, ребята…

Я оглянулся — Жюло вылезал за мной. Весь бледный, глаза как у лунатика. Я дошел до фургона, распахнул дверцу:

— А ну вылазь, да поживее, мы спешим! — Парнишки раскрыли рты, оцепенели. Тот, что был за рулем, машинально вскинул руки.

— Выходи!

Они очнулись и неловко вышли. Водитель с поднятыми руками чуть не растянулся, я поддержал его. Я увидел Леонса: он стоял на стреме посреди тротуара и держал руку в кармане. Там у него еще один… подумал я. Инкассатор шагнул ко мне.

— Ни с места! — крикнул я.

Но он еще чуть подался вперед, незаметно взмахнул рукой и шепнул:

— Молодцы ребятки! Удачи вам! Душой мы с вами. Гори оно все огнем! Давно пора!

Жюло уже забрался в фургон и газанул. Я еле успел вскочить на подножку, еще немного — и остался бы на улице.

— Идиот!

Но он только лепетал:

— Иисус-Мария, Иисус-Мария…

Я перевалился внутрь. Сзади сбегались люди, бедняга водитель так и стоял окаменевший, с поднятыми руками. А впереди уже вырулил «ситроен».

— Давай следом. Да не торопись, не на пожар.

— О-хо-хо! — стонал Жюло. — Только бы все обошлось.

Леонс на приличной скорости поехал к Елисейским Полям, потом к площади Согласия. Крысенок смотрел на нас через заднее стекло. Мы соблюдали дистанцию метров в десять. На каждом красном светофоре Жюло страдальчески кривился.

— В другой раз сиди дома, — сказал я ему.

— Да уж конечно! — ответил он. — Хватит с меня и одного раза. Больше ни в жизнь! Господи Иисусе, опять красный!

Стоило какому-нибудь полицейскому засвистеть в свисток, и мне чуть не силой приходилось удерживать Жюло за рулем. Ему хотелось только одного: поскорее вылезти из фургона.

— Куда мы едем? — причитал он. — Почему не остановимся? Нас же схватят.

А еще через пять минут взвыл:

— Все! Стоп! Дальше я не поеду! Ничего мне не надо! Заметут — хуже будет!

Его трясло. Я молча ткнул его пистолетом в бок — так, для порядка.

— Ша, Жюло, не дури. Теперь-то что паниковать! Все прошло отлично. Все о’кей.

— Смотри не сглазь, — всхлипнул он. — Еще не конец. — И истерически закричал: — Ну куда, куда он едет? Покататься решил, что ли? Я больше не могу! Сейчас уписаюсь!

Но тут Леонс затормозил, и мы чуть в него не врезались. Мы были на улице Дерулед в Тюильри. В конце улицы блестела на солнце статуя Жанны д’Арк, а перед ней, спиной к нам, стоял полицейский-регулировщик. Жюло пулей вылетел из кабины.

— Тихо, тихо, — сказал ему Леонс. — Лезь в машину. У тебя такая рожа — кто увидит, сразу побежит вызывать полицию.

Он повернулся ко мне:

— Сейф заперт на ключ. Надо было взять у водителя. Но Крысенок сейчас справится.

Он дал мне прикурить. Мимо проехала пара машин. Одна — «студебекер» последней модели. Мы проводили ее завистливым взглядом.

— Вообще-то, — сказал Леонс, — лучше было бы прихватить сопровождающих с собой. Меньше шума, меньше риска, что кто-нибудь заметит, и еще добрых полчаса выигранного времени, пока не хватится полиция.

— Слушай, а им вроде даже понравилось.

— Им мало платят, вот они и рады отыграться. Я ж тебе сказал: кругом бардак, делай что хочешь!

Мимо проехали двое полицейских на велосипедах. Они болтали, смеялись, на нас даже не взглянули.

Наконец из-за фургона высунулась потная, с прилипшими кудряшками физиономия Крысенка.

— Готово! — сказал он.

Мы перекинули четыре холщовых мешка в свою машину, и я сел за руль.

— Давайте, ребята, жмите! Теперь-то уж совсем глупо было бы…

Мы подъехали к статуе Жанны д’Арк. Я не удержался и насмешливо улыбнулся регулировщику. Все расслабились. Жюло что-то напевал, Крысенок трещал без умолку:

— Чистая работа, ребятки! Браво, Лаки, браво, малыш! Чокнутый Пьеро тебе, Леонс, если хочешь знать, в подметки не годится! А этот легавый с палочкой… Ой, мама, не могу!

Он зашелся смехом.

— А шофер-то, помните, шофер? — крикнул я. — Мы уже уехали, а он все стоял руки вверх!

— Все так здорово, так легко! — вопил Жюло. — Да я готов повторить, когда угодно! Видали, как я фургончик увел?

— Работа — первый класс, — сказал Леонс. — Что твоя Америка!

— Куплю табачную плантацию на Кубе, — не унимался я. — Вот такущие сигары буду делать!

— Нет, ну как я с фургоном-то справился! — все хвалился Жюло. — Хоть бы кто спасибо сказал!

— Ты, кажется, хотел писать, может, остановимся? — предложил я.

— Нет-нет, это не срочно, — испугался Жюло. Мы загоготали еще громче.

В квартиру на улице Принцессы мы ввалились всей оравой. Вандерпут встретил нас в прихожей и бросился на шею Леонсу с криком:

— Леонс! Мой мальчик! Я знал, что ты вернешься! Не оставишь меня одного в нужде!

Получилось очень театрально. В ход пошел даже бесподобный клетчатый платок. Вытерев им глаза, Вандерпут легонько коснулся мешков:

— А это что такое? Что там, в мешках?

И жадно потянулся пощупать.

— Не беспокойтесь, — осадил его Леонс. — Для вас — ничего интересного. Тряпок там нет.

Он захлопнул дверь в комнату и повесил на ручку свою шляпу. С той стороны послышался приглушенный возглас — Вандерпут подсматривал в замочную скважину. Крысенок открыл мешки… И у нас опустились руки.

— Франки! — сказал Леонс. — Вот черт…

Мы молча смотрели на кучу денег.

— Все лучше, чем ничего, — нарушил тишину Жюло.

Леонс кусал губы.

— Обычно по понедельникам и пятницам из Центрального банка привозят доллары. Мне же точно сказали…

— Значит, не точно. Бывает, — сказал Жюло. Ему было приятно взять хоть такой реванш.

— Вот не повезло так не повезло! — сказал Леонс.

— Ну, худо-бедно, миллиончика по два-три на нос наберется, — сказал, чтоб его утешить, Крысенок.

Леонс раздраженно дернул плечом:

— Что с ними делать за границей? — Он закурил сигарету. — Придется начинать все сначала.

— Без меня, — сказал Жюло. — Мне сойдут и франки, я не гордый. Так что без меня, старичок, без меня.

Леонс вопросительно посмотрел на меня.

— Когда скажешь, — ответил я.

VI

Следующие несколько недель запомнились мне как нескончаемая череда смутных, отрывочных образов, все происходило точно во сне: слышались какие-то звуки, слова, хлопали дверцы машины, мелькали испуганные или изумленные лица, и постоянно томило то самое чувство пустоты, которое возникает в животе и докатывается до головы, выметая из нее все мысли и захлестывая мозг тревогой. Тревога искажала очертания вещей и событий, сбивала масштабы; из-за нее в памяти застревали и становились чрезмерно значительными отдельные детали. Например, я очень отчетливо помню, что постоянно держал при себе колоду карт и раскладывал пасьянсы, загадывая, удачно ли все получится в следующий раз. До сих пор часто во сне мне строят гримасы дамы, короли и валеты, а тузы таращатся на меня своим единственным оком. Яснее же всего я вижу насмешливую физиономию Леонса, его рыжую копну, которая не умещается под шляпой, зажатую в зубах сигарету; ощущаю вкус влажного табака во рту и слышу умоляющий голос Крысенка: «Ладно, ребята, но это будет последний раз, только честно, а?» Двадцать второго марта сорок седьмого года мы «прибрали» на площади Клиши всю зарплату служащих метро. Применив, по подсказке журналистов, новую тактику: не высаживали водителя с инкассатором, а сами влезли в фургончик и заставили отогнать его в удобное место. Испуганный водитель, дюжий взрослюга, все повторял:

— Да я в отцы, в отцы вам гожусь!

Так что под конец Леонс, захлопывая дверцу, сказал ему:

— Пока, папочка!

Газеты наперебой писали о банде «малолетних гангстеров» и издевались над полицией. Нас многие поддерживали. Нам сочувствовали, нами тайком восхищались, такое отношение неявно сквозило в тоне журналистов. Третьего апреля мы залезли в фургончик почтово-телеграфного ведомства, пока он спокойно стоял на светофоре у Дворца инвалидов. Инкассатор, как только ему ткнули в бок пистолет, раскрыл нам объятия и воскликнул:

— Ну наконец-то! А то мне уж обидно стало.

В квартире на улице Принцессы накапливалось все больше франков, к ужасу Вандерпута, которого все же пришлось ввести в курс дела. Он семенил из комнаты в комнату на трясущихся ногах, и у него уже не хватало сил на то, чтобы бежать из города. Вскоре он совсем слег. Каждый раз, когда мы возвращались после очередной операции, он вставал, собирал свой чемоданчик, но не выдерживал, ложился снова и валялся полумертвый, с обвисшими усами, под замызганным балдахином, в компании гобеленовых щекастых ангелов.

— Из-за вас меня арестуют! — стонал он. — А начнут допрашивать — я же все, понимаете, все-все выложу!

— Тоже мне секрет, — говорил на это Леонс. — Про нас все газеты пишут… Малолетние гангстеры — это мы… Вот почитайте.

Старик закрывал глаза, лицо его делалось серым, морщины на нем выделялись еще больше.

— Да я не об этом, — шептал он.

Все свободное от налетов время мы проводили дома. Боялись, что на улице нас узнают — уж очень мы стали знаменитыми. Три крысенка запирали двери, закрывали ставни и сидели с непроницаемым видом, надвинув шляпы на глаза, в заставленной громоздкой мебелью большой гостиной, а из углов на них смотрели пустыми глазами «наши великие классики». Леонс поселил в квартиру Рапсодию, и тот был у нас за мальчика на побегушках: выносил мусор, прибирался, ходил в магазин. Ели мы в основном консервы и колбасу в промасленной обертке. Время от времени венгр восхищенно застывал перед Леонсом и говорил громким шепотом:

— Великий человек! Это великий человек! И он далеко пойдет!

Леонс в ответ сердечно называл Рапсодию «старым пройдохой», и тот, довольный, отбегал, путаясь в полах длиннющего пальто, с которым не расставался. Каждое утро мы посылали его за газетами, там печатали на первых полосах репортажи о наших подвигах и удивлялись, что мы так молоды.

— Люди за нас, это чувствуется, — говорил Леонс. — Ты только представь себе, сколько несчастных отцов семейства трудятся в поте лица, чтобы прокормить своих чад, за какие-то жалкие пятнадцать тысяч в месяц. А тут они открывают газету и читают, что «малолетние гангстеры» — так они нас окрестили — опять огребли миллионы. Наверняка им это приятно, они с надеждой смотрят на своего единственного сына и дают ему сотню франков, чтоб он сходил в кино. Они думают, что наши родители тоже небось получали по пятнадцать тысяч, это нас и толкнуло… Понимаешь, это для них все равно что революция.

Иногда мы все же вылезали из своей норы, шли куда-нибудь в бар и возвращались под утро сильно навеселе. Во время одной из таких вылазок Крысенок пригрел беглого польского барона. Нашел его в баре на улице Понтье пьяным в стельку и, несмотря на возражения Леонса, который и сам-то еле лыко вязал, притащил на улицу Принцессы. Мы нашли у него в карманах билет на поезд до Рима и письма, адресованные кардиналам.

— Он собирался к папе римскому, — заплетающимся языком сказал Крысенок, нетвердо шагая в обнимку с новым приятелем. — Правда, барон, ты ведь собирался к папе?

— Пшпшпш, — прошипел, благостно улыбаясь, барон.

Утром поляк немножко протрезвел, спросил, где он находится, что тут делает и может ли рассчитывать на аудиенцию у его святейшества. Осушив же два стакана красного, совсем пришел в себя. Мы прозвали его Папским и решили оставить у себя, чтобы он, как амулет, приносил нам удачу во время налетов. Крысенок одевал его, укладывал спать, покупал ему шелковые рубашки, Леон совал сигару ему в рот, а я — гвоздику в петлицу. Иногда, глядя, как барон тихо раскачивается на стуле, я думал: может, это не алкоголь, а сама жизнь так на него действует. И спрашивал:

— Послушай, барон, ты в самом деле пьяный? Или, может, как я, слишком чувствительный?

Барон смотрел на меня радостным взором и жалостно тянул:

— Пи-пи!

— Ну вот! — вздыхал Крысенок. — Давно пора.

И вел барона в уборную. В конце концов мы стали брать Папского с собой на дело, Леонс поначалу противился, но потом признал, что «это помогает». Мы сажали его на переднее сиденье, и он безмятежно дожидался, пока мы не шуганем кого-нибудь пистолетом. Таким манером второго апреля мы остановили в Булонском лесу машину, которая везла выручку со скачек. Водитель на этот раз попался несговорчивый, видимо, ему платили лучше, чем другим.

— Может, хватит, ребята, а? — ныл после этого Крысенок. — Я, конечно, не боюсь. Но у меня дома мать и семеро братишек-сестренок. Я самый старший и посылаю им деньги. Если меня посадят и они ничего не будут получать, то подумают, что из меня ничего не вышло.

В квартире с закрытыми окнами и ставнями воняло серой и аммиаком — Рапсодия устроил в ванной лабораторию, оттуда временами валил дым и шел отвратительный запах. Иногда венгр выползал на божий свет и уговаривал Леонса не торопить его: еще чуть-чуть, еще буквально пара минут — и он найдет лекарство от туберкулеза. Барон с важным видом восседал в кресле эпохи короля-солнца, глаза его были широко раскрыты, во рту сигара, в петлице цветок. Мы усадили его прямо напротив портрета папы. Папа смотрел на барона из золоченой рамки, а тот безуспешно порывался встать и подойти поближе. Изредка в гостиную вбегал Вандерпут, он дико озирался и визжал:

— Меня хотят выкурить! Выкурить, как крысу! Но я не позволю!

Вскоре мы подобрали в кафе еще одного отщепенца — итальянского тенора, он пытался петь и просить подаяние, и его выставили вон. Это был щуплый человечек с густыми черными волосами и ухоженными усами домиком. Мы пригласили его выпить, и он рассказал, что направляется в Грецию, что денег у него нет и поэтому он зарабатывает себе на пропитание пением.

— А зачем вам в Грецию? — спросил Леонс. — Там ведь война?

— Вот именно, — сказал итальянец. — Я и хочу воевать.

— На чьей стороне?

— Как на чьей стороне! — вспыхнул он. — Конечно, на стороне партизан! Потому что одно из двух: или они в большинстве и их угнетают, или в меньшинстве и их преследуют. Это же яснее ясного!

Леонс незаметно подал мне знак — итальянец наш, берем его с собой. После пятого аперитива на пустой желудок — тенор не ел три дня — он легко дал себя препроводить на улицу Принцессы, но, пообедав, разбушевался, так что пришлось закрыть дверь на ключ и несколько дней держать его взаперти. Впрочем, он довольно быстро притерпелся и даже старался развлекать нас: пел неаполитанские песенки, изображал голоса разных животных, особенно похоже получались курица-несушка, осел и свинья — это было здорово!

Только Вандерпут был недоволен.

— Что ж это такое! — раскричался он однажды. — Что за цыганский табор! Меня выживают из собственного дома! Посидеть спокойно в одиночестве и то не дают!

— Синьор, — тут же подступил к нему итальянец, — не надо сидеть в одиночестве! Поступайте, как я, — примыкайте к кому-нибудь. Я понимаю, в вашем возрасте это нелегко, у вас уже нету жизненных соков, но и сухое полено годится на растопку!

— Да кто вы такой! — взвился Вандерпут. — Какой-то неаполитанский босяк будет тут меня оскорблять!

— Я тосканец, синьор, — возразил ему тенор. — И я не хотел вас оскорбить. Наоборот, в наш век изощренного гуманизма ваша сопричастность была бы очень ценной. У нас в Тоскане рассказывают историю про дерево, которое примкнуло к людям. Это был крепкий бук из семьи… ну, не важно… из хорошей семьи, в которой прежде, до него, таких отступников не водилось. Словом, этот старый очеловечившийся бук пришел в один город, и тамошние жители его сердечно приняли. Вокруг этого случая подняли много шума, о нем кричали все газеты, его приводили в пример как доказательство того, что в мире людей живется лучше, чем в мире природы. Дерево прославилось, с триумфом объездило все страны, а французское правительство даже наградило его особым орденом Почетного легиона для иностранцев. Когда же оно устало от путешествий, его посадили в землю в общественном парке и прибили к стволу мраморную доску с надписью: «Мирное завоевание человеческого рода. Дерево, примкнувшее к людям. Справлять нужду строго запрещается». Ну а у лесного народа этот бук, разумеется, считался предателем, и ни одна птица не садилась на его ветви. В конце концов победа осталась за деревьями. Однажды в парк пришел старый бродяга. Должно быть, он долго скитался, потому что вид у него был изможденный, а одежда и башмаки пропылились насквозь. Он долго разглядывал дерево, а потом расхохотался. Хохотал три дня и три ночи, но гуманная полиция его не трогала — никто же не знал, почему он хохочет. Наконец бродяга отсмеялся, расстегнул ширинку и помочился на дерево, а потом взял и повесился на его ветке… О solé mio!

Бедняга Вандерпут совсем извелся, но тут, на его счастье, случилось нечто, что отвлекло его мысли и заставило на время покинуть квартиру: Кюля хватил удар, он лежал у себя дома, почти полностью парализованный. Вандерпут показал себя заботливым другом и не отходил от постели больного. Как-то и я зашел проведать Кюля на улицу Соль. Он чинно лежал в постели, но вокруг в комнате царил страшный кавардак: все перевернуто, перемешано, повсюду кучи грязного белья, одежды, по полу разбросаны бумаги. Мне вдруг вспомнился тот день, три года назад, когда Кюль забрался в комнату Вандерпута и навел там порядок, и я подумал: может, теперь наш старикан, пользуясь немощью приятеля, так вот ему отомстил? Вандерпут, сжав колени, сидел с постным видом на стуле у кровати, скучал и позевывал. Кюль иногда что-то мычал, и Вандерпут подносил ему утку. Увидев меня, больной попытался что-то сказать, но не смог — видимо, у него уже отнялся и язык. Мертвенно-бледный, он неподвижно лежал на спине, и только в блестящих маленьких глазках еще теплилась жизнь. Я подошел к нему, он сделал еще одну попытку шевельнуться и заговорить:

— Сссс… сассс…

— Ну-ну, Рене! — успокоительно сказал Вандерпут и заерзал на стуле.

— Вы вызывали врача? — спросил я с некоторым подозрением.

Вандерпут досадливо поморщился:

— Что за дурацкий вопрос, юноша!

— И что он сказал?

— Надежды никакой, — громко и отчетливо ответил Вандерпут.

Я быстро посмотрел на Кюля — глаза его полыхнули бешеной ненавистью.

— Пойду приготовлю ему травяной отвар. Он это любит, — сказал Вандерпут.

Он встал и пошел в ванную, где у него стояла спиртовка. Едва он вышел, как Кюль напрягся, тщетно пытаясь приподняться на локте и все-таки заговорить.

— П… п… пи-о… — вырвалось у него.

Глаза его чуть не лопались от натуги. Я видел: он из последних сил старается что-то мне сказать. Мучительно медленно он дотянулся рукой до подушки и что-то потянул из-под нее кончиками пальцев. Я наклонился — это был конверт.

— Пычт… пычт… — пробормотал Кюль.

— Вы хотите, чтобы я отправил это письмо по почте?

— М-м-м… — замычал он, и лицо его осветилось безумной радостью.

Я взял письмо, адресованное некоему месье Фримо, проживающему в доме номер 37 по улице Маронье, и положил его в карман.

— Хорошо. Не беспокойтесь, я все сделаю.

Через несколько дней Кюль умер среди бела дня, видимо, улучив момент, когда Вандерпут выходил в туалет. Старик взял на себя хлопоты о похоронах и проводил тело друга в последний путь. Он шел за гробом, весь в черном, с платочком в руке, а следом за ним мы с Леонсом и Крысенок, ведущий под руку Папского, которому по такому случаю мы нацепили на рукав черную креповую повязку. Последними плелись Рапсодия с венком в руках и итальянец, непрерывно каркавший по-вороньи, «для полноты картины». На кладбище к нам присоединились бывшие сослуживцы Кюля из полицейской префектуры. Мелкий моросящий дождь добавлял унылости погребальной церемонии. Вандерпут позаботился перетащить большую часть вещей Кюля к нам на улицу Принцессы сразу же, как только того разбил паралич, — чтобы, как он нам объяснил, избежать формальностей и полицейской волокиты. Среди этих вещей оказалась чуть не сотня записных книжечек в сафьяновых переплетах, исписанных аккуратным бисерным почерком. Вандерпут решил «из деликатности» сжечь их не читая. Сложил все книжечки в камин в большой гостиной, поджег и с каким-то мрачным удовлетворением наблюдал, как их пожирает пламя. Когда же все сгорело, он глубоко вздохнул:

— Ну вот!

Вечером после похорон он не вернулся домой. Это было довольно странно — обычно старик почти не выходил из дому и всегда рано ложился. В три часа ночи меня разбудил страшный шум. Я вскочил с постели и выбежал в коридор, где уже собрались все наши.

— Ну, брат, дела! — сказал Леонс.

Вандерпут, в зюзю пьяный, стоял прислонившись к стенке. Он был в грязи, со спутанными волосами, трясся от идиотского смеха и пел во все горло, притопывая в такт и потрясая кулаком:

Супружница подо-охла!

Э-гей, гуляй, рванина!

Никто мне не указ!

Тут он высоко задрал руку и ногу.

Подохла образина!

Ура, ура, ура!

После этого он недели две валялся в постели, не выходил из комнаты и не смел показываться нам на глаза.

Прошло еще немного времени, и на нас обрушилось несчастье: правительство изъяло из обращения пятитысячные купюры. Это был траурный день. Мы сгребли все купюры в кучу, засунули их в камин и разожгли большой костер. Вандерпут, забившись в кресло, смотрел, как превращается в пепел наше состояние, а потом еле встал. Казалось, он разом постарел на десять лет.

— Ну и времена настали, — сказал он. — Ни на что нельзя положиться. Ни стыда ни совести ни у кого не осталось, и ладно бы еще отдельные люди! Но правительства! Пожалуй, покойный Кюль был прав, и я уж подумываю, не проголосовать ли за коммунистов на следующих выборах. Рубль — вот единственные стоящие деньги.

Он ушел в себе и два дня лежал носом в стенку.

— Придется возместить ущерб, — решил Леонс.

VII

Мы стояли на лестничной площадке шестого этажа, у окна, выходящего на улицу Кюжа. Окно было открыто, справа виднелся фонтан Медичи и начало Люксембургского сада.

— Весна! — сказал Леонс.

На подоконнике резвились воробьи: вспархивали, гонялись друг за другом, снова садились и опять взлетали с радостным чириканьем. Леонс засмеялся:

— Во дают пичуги! У них тоже весна!

На старой пыльной лестнице пахло конторой, лежалой бумагой, но парижская весна ухитрилась и сюда внести частичку веселья и света; в окно врывалось небо, а вместе с ним уличный шум и гам. Ветер гнал по небу облака и доносил до нас слабый, несмелый запах деревьев. Мне казалось, что он исходит из далекого прошлого и поднимается на высоту шестого этажа для меня одного. Левой рукой я крепко сжимал в кармане томик, с которым никогда не расставался, — это придавало мне уверенности в себе и заставляло сердце биться не так сильно. Глядя на небесный калейдоскоп из белых и голубых лоскутов, я чувствовал, как горечь в душе понемногу сменяется грустью, и перебирал в уме всю цепочку событий, которая привела меня сюда, на шестой этаж дома по улице Кюжа.

— О чем ты думаешь? — спросил Леонс.

Он стоял, прислонившись спиной к стене, жевал резинку и улыбался.

— Так… ни о чем… Пытаюсь понять.

— Что понять, чудак?

Я неопределенно повел рукой:

— Да все это…

Леонс посмотрел на небо.

— Ну-ну… Только чтобы понять все это, — он повторил мой жест, — надо сначала выучить латынь. Известное дело. Думаешь, почему во Франции все идет наперекосяк, — потому что люди не учат латынь. А потому ничего не могут понять. Вот так-то.

Я засмеялся.

— Да нет, я серьезно говорю, — обиделся Леонс. — Кто владеет латынью, тот добьется всего. Он знает, что и как. Он всюду главный. У него есть все: и атомная бомба, и пенициллин. Во Франции всего-то пара сотен человек осталась знающих латынь. У них вся сила. А остальные работают на них. Известное дело.

Он все жевал свою резинку и глядел на облака. Я высунулся из окна. Внизу у самого тротуара пристроился «ситроен», рядом, привалившись к дверце, стоял Крысенок. Он заметил меня и помахал рукой. В машине, конечно, сидел барон, застывший, расфуфыренный, с гвоздикой в петлице. Я закурил, нервно затянулся и выбросил сигарету в окно.

— Опаздывают, — сказал Леонс.

И тут я услышал сигнал: два длинных гудка, один короткий. Я еще крепче сжал книжный корешок в кармане, выглянул на улицу. Крысенок завел машину. Из выхлопной трубы вырывались клубы дыма. У меня перехватило горло, я посмотрел на Леонса:

— Пошли?

— Не спеши, — сказал он. — Им надо подняться на три этажа, а нам только спуститься на два… Надеюсь, на этот раз не прогадаем.

Я промолчал. Леонс перегнулся через перила. Уже были слышны гулкие шаги по деревянным ступеням.

— Ну, тронулись потихоньку.

Мы осторожно пошли вниз. Я слышал только нарастающий гул, тяжелые, неровные шаги все ближе… Видел коврики у дверей и белые таблички с названиями фирм: «Акционерное общество…», «Аудиторское бюро», «Энергоучет», «Обмен валют». Как и ожидалось, их было трое. Один рылся в кармане — искал ключ. У другого висел на плече зеленый холщовый мешок с буквами «Ф. Р.» — «Французская Республика». Третий, помоложе, сразу понял, кто мы, и вздернул ручонки. Этот из полиции, подумал я.

— Вы тоже, да поскорее, — сказал Леонс.

Двое взрослюг моментально задрали руки. Легавый пожирал взглядом наши лица, будто внушая: «Погодите, вы у меня еще попляшете…» — но нас не проймешь, мы бывалые.

— Иди-ка сюда, ты, с мешком.

Инкассатор шагнул вперед. Он держал руки вытянутыми прямо вверх, со сжатыми кулаками. Рукава пиджака сползли, из-под них виднелась старенькая поношенная рубашка — видно, он надевал ее только на работе. На вид — типичный счетовод, у которого все всегда в ажуре. А такое с ним впервой.

— Можешь опустить руки пониже, папаша, — сказал я ему. — А то устанешь. Согни в локтях-то. Вот так..

— Извините, я просто не привык. — Он облизнул губы побелевшим языком. — Будь я вашим отцом…

— Знаю-знаю, — перебил я его и ловко снял мешок у него с плеча.

— Вы за это ответите, сопляки, — прохрипел легавый.

— Повернись-ка, милок.

Он с перекошенной рожей и поднятыми руками повернулся лицом к стенке. Я подошел к нему, отстегнул подтяжки и дернул вниз брюки. Под ними он носил белые трусы до колен. Они дрожали мелкой дрожью. Я сдернул и трусы.

— А ну, красавчик, вылезай из порток.

Он шагнул в сторону, я поднял его штаны. И вдруг третий взрослюга, тот, что до сих пор стоял смирно, с открытым ртом и держа руки вверх, согнулся пополам. Это был старик, из кармана его плохонького плаща торчал пакет с едой. Наверное, какой-нибудь курьер, мелкая сошка.

— Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! — заблеял он по-козлиному. Скрючившись, он все же старался не опускать руки.

Беднягу так и разбирало.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Лицо его побагровело, по щекам текли слезы.

— Болван! — прошипел полицейский.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Леонс окинул обоих взглядом знатока:

— Жаль, не возьмешь их с собой, для коллекции.

Мы, пятясь, стали спускаться по ступенькам, и напоследок я еще раз обозрел эту сцену: злобный легавый повернул к нам свой рыбий профиль и старается получше запомнить наши физиономии, а старик корчится с поднятыми руками:

— Хе-хе-хе!

Мы бегом сбежали до первого этажа и вскочили в автомобиль. Крысенок сидел за рулем, барон — рядом с ним на переднем сиденье, прямой как палка, с дурашливой улыбкой, в новом сером котелке и с толстенной сигарой во рту.

— Поехали! — сказал Леонс. — Все о’кей! Автомобиль сделал рывок, и тут же мотор заглох. Снова глухой, прерывистый стрекот стартера — и снова осечка. Тишина… только сердце бухало в висках.

— Ка-ка! — сказал барон.

Я рванулся вон из машины, но все замутилось, поплыло перед глазами, человеческие лица смазались в пятна, а предметы стали казаться живыми. Я зажмурился. «Саша Дарлингтон, помоги мне! Спаси и помоги, Саша Дарлингтон!» Руки и ноги у меня отнялись, я дрожал дрожмя, нахохлился в своем верблюжьем коконе и как дурак прижимал к груди трофейные штаны. Противно сводило живот. Новая попытка завести мотор… Голос Леонса словно донесся издалека:

— Без паники, ребята! Я остаюсь тут, а вы делайте ноги. Бежать не надо, идите спокойно, все в порядке, я тут.

— Вот черт, а как же барон-то? — заикаясь, пролопотал Крысенок. — Он не сможет уйти. А тут я его не оставлю, жалко же, такой хороший…

Но Леонс уже вышел из машины и стоял посреди тротуара, держа руку в кармане. Мотор снова зачихал и заткнулся… Машина стояла прямо напротив подъезда, черным провалом зиял лестничный пролет. А улицу заливало солнце.

— Ка-ка! — капризно повторил барон.

Вдруг в машине что-то вздрогнуло, ритмично заурчало.

— Завелась! — крикнул Крысенок.

Я приоткрыл дверцу, заорал:

— Леонс, поехали!

И в тот же миг увидел легавого — он бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. На нем был непомерно большой плащ курьера, так что руки утопали в рукавах и только револьвер торчал наружу. Увидев Леонса, он остановился так резко, что чуть не упал — левый рукав плаща поднялся и ухватился за перила. Леонс уже нагнулся, чтобы влезть в машину.

— Берегись! — крикнул я.

Из плаща грянул выстрел. Леонс дернулся, распрямился, крутанулся на носках и бросился к подъезду. Еще и еще один выстрел. Леонс, очень медленно, сделал шаг назад, одна рука его так и осталась поднятой, другая шарила за спиной, ища дверцу. Я взвыл, подхватил падающее тело, втащил его внутрь, машина рванула с места, а черный плащ достреливал обойму, хотя выйти на улицу трусливый гад так и не решался. Помню, как болталась дверца, как бежали за нами прохожие, помню изумленную рожу полицейского со свистком во рту и никогда не забуду запрокинутого лица Леонса у себя на коленях, волосы его растрепались, пряди падали прямо на открытые глаза. Потом помню визг тормозов, Крысенок ревел, обхватив руль, и последней моей отчетливой мыслью было, что он расплакался потому, что перетрусил и не выдержали нервы, а не потому, что убили Леонса.

— Все, с меня хватит! — прорыдал он. — Чтоб я еще когда-нибудь! — И снова дал газ.

Крысенок совсем ошалел от страха и гнал лишь бы куда. Вцепился в баранку, сгорбился, втянул голову в плечи и носился по всему городу, то кругами, возвращаясь на те же улицы, то вдруг прямо, не разбирая дороги. Мы орали друг на друга, бешеный крик до сих пор стоит у меня в ушах:

— Не гони! Не гони!

— Отстань!

— Ты едешь к Опере, дурак!

Скрежетали тормоза, Крысенок сворачивал и несся в другую сторону. Папский в своем сером котелке болтался передо мной то взад-вперед, то справа налево; помню, его мотануло лицом в стекло, так что погасла сигара, на каждом повороте он падал на Крысенка, а тот ругался и отталкивал его… Дальше в памяти туман. Кажется, мы еще несколько часов колесили по загородным дорогам, иногда замедляли ход, но никак не решались остановиться. Вот явственно проступающая картинка: один безутешный крысенок прижимает к себе тело другого крысенка, мертвого, а третий спрашивает:

— Что нам теперь с ним делать?

— Не знаю.

— Надо куда-нибудь его сбагрить.

Потом машина остановилась, Крысенок повел барона в кусты. И тут же прибежал обратно:

— Там река! Сбросим его туда.

Он обыскал карманы Леонса и отдал мне все, что нашел: деньги, ключи, картинки с голыми женщинами, Килиманджаро…

— Больше ничего?

— Ничего.

— Постой, я посмотрю, нет ли кого на берегу. Крысенок надолго пропал вместе с бароном, потом наконец вернулся и озабоченно сказал:

— Нет, тут нельзя. На берегу полно рыболовов с удочками. Поехали дальше.

Сумерки, машина трясется по ухабистой дороге среди полей.

— Плащ! — шепчет один крысенок. — Старый плащ!

— Ты чего?! — пугается другой. — Не плачь, что толку. Не он первый, не он последний…

Помню еще: два крысенка сталкивают тело третьего в Марну, кто-то из них пугливо спрашивает:

— Думаешь, нас никто не видел?

Следующая картинка: машина стоит, а оба крысенка деловито роются в ней, светя себе зажигалками.

— Доллары! — восторженно шепчет один. — Ну, теперь мы богачи!

И снова тряска на ухабах, несчастный крысенок, с мокрым носом, забился в угол. Другой, нараспев:

— Все, я завязал! Баста! Нынче же ночью сваливаю в Марсель. А оттуда — в Алжир, и барона с собой прихвачу, клянусь! У меня как раз есть вдовая тетка. Поселю молодчика у нее, пускай трезвеет. Представляю, какая у него будет рожа, когда он очухается и обнаружит, что вместо Рима попал в мусульманскую хибару и стал папашей четырех крысят. Такая, брат, судьба! Мектуб!

А справа от водителя у меня перед глазами болтается прямой как палка Папский, громоздкий, ни на что не годный талисман.

VIII

Еле волоча ноги, я поднялся по лестнице нашего дома на улице Принцессы и открыл дверь ключом. Меня шатало, липкая, холодная одежда висела как чужая кожа. Страшно болели глаза, будто кто-то вдавливал их в орбиты, все плыло, временами кружилась голова. Я пытался держаться, мне не хотелось разболеться, как в прошлый раз. Я встряхнулся, еще ниже надвинул шляпу на лоб, стиснул зубами сигарету и пошел в гостиную, где горел свет. Там, скрючившись на козетке в стиле Людовика XV, дрых с раскрытым ртом Рапсодия, он лежал в пальто, руки засунул в рукава и только снял туфли, чтобы не пачкать шелковую обивку; а развалившийся в кресле итальянец с голым пузом аккомпанировал его храпу частым тонким посвистыванием. Его усики домиком были похожи на примостившуюся под носом бабочку. Похоже, они неплохо выпили и закусили, у тенора на груди осталась салфетка, в руке — зубочистка. Накрыто на двоих: серебряные тарелки, хрустальные рюмки — парочка дармоедов устроила тут дружескую пирушку. Скрип половиц под моими ногами разбудил Рапсодию, он поднял голову, осоловело посмотрел по сторонам, рыгнул, окончательно проснулся и вскочил, ловко попав ногами в туфли.

— А где наш друг? — спросил он. — Где наш великий человек? У меня для него хорошая новость. На этот раз уж точно…

Но тут мы встретились глазами, и с губ его сползла кривая улыбка, корабль дал течь, крушение, панический ужас исказил лицо, однако по инерции, как патефон, у которого не сразу кончился завод, он договорил:

— Я… я нашел лекарство… от туберкулеза… Сдавленный голос заглох до шепота, челюсть отвисла, и он застыл, не разнимая рук, засунутых, как в муфту, в рукава потертого пальто. Итальянец тоже был уже на ногах.

— Полиция? — воскликнул он. — Тсс!

На цыпочках, как балерина, он вмиг добежал до двери и обернулся:

— Я смываюсь! Смываюсь, синьоры!

Отвесив мне театральный поклон, он уже почти вышел, как вдруг походя за что-то зацепился глазом, подскочил к стенке и снял какую-то картину.

— Вот этот примитивчик… Вы позволите?

Он снова поклонился и вышел из гостиной с картиной под мышкой. Рапсодия, звеня ворованным столовым серебром в карманах, большими шагами последовал за ним. Звон переместился в коридор, в столовую, в спальню, потом Рапсодия снова показался со здоровенным узлом на спине, на лице его читалось смятение — желание прихватить еще добра боролось с желанием поскорее бежать. Наконец хлопнула дверь, и я остался один. Вдруг я заметил, что крепко сжимаю что-то в руке — брюки! Я тупо посмотрел на них и бросил на пол. Липкая влажная одежда противно трется о кожу, кровь стучит в ушах — сейчас мне опять станет плохо… «Помните, молодой человек, что у вас несколько… кхм… болезненная возбудимость». Я прошел в спальню, разделся и лег, но лихорадка не давала мне лежать спокойно, я встал и принялся, шаркая тапками — шлеп-шлеп, — бесцельно бродить по комнатам… Нашел доллары — Крысенок всучил мне мою долю, попытался их пересчитать, но все время сбивался со счета, зеленые бумажки плыли перед глазами, я разложил их в столовой на столе и оставил лежать — на виду, перед пустыми стульями, а сам снова побрел по квартире. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Вдруг зазвонил телефон, я поплелся в коридор и снял трубку.

— Не кладите трубку, с вами будут говорить из Бур-ла-Ромена…

Я подождал и скоро услышал на другом конце провода гнусавый голос:

— Это вы, юноша? А я… я… в провинции. Звоню вам, чтобы узнать, могу ли я вернуться.

— Можете, — сказал я.

— Вы уверены? Все… э-э… прошло хорошо?

— Да, — сказал я. — Все отлично. Только Леонса убили.

Послышался глухой вскрик, и после паузы гнусавый голос пробормотал:

— Так, может, лучше мне остаться здесь?

Я положил трубку. Минут через десять телефон опять зазвенел, я не ответил, но старик упрямо названивал, я будто увидел, как он там стоит, взъерошенный, с трясущимися усами, затравленно озираясь, и сдался.

— Вы правда думаете, что я могу вернуться, юноша? Думаете, не опасно? Чую я, паленым пахнет, ох, чую!

— Можете возвращаться в свою нору. Вам ничего не грозит.

— Погодите-погодите, не сердитесь. У меня есть причины соблюдать крайнюю осторожность… вы не знаете. Давайте остановимся на среднем варианте: я снимаю комнатенку в «Отель-де-Пренс», это на площади Контрэскарп. Живу там иногда под именем месье Андре. Приходите туда. Я буду вас ждать. Алло! Алло! Не разъединяйте!

Но я повесил трубку и опять пошел бродить из комнаты в комнату… ходил и ходил, бесконечно, бессмысленно, лишь бы не думать, лишь бы выдержать, лишь бы не сорваться… Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Внезапно мне пришло в голову, что я стал похож на Вандерпута, у меня и походка, наверно, уже такая же, и сутулюсь я так же, и глаза так же бегают. Я заглянул в зеркало: землистого цвета физиономия, глаза красные, припухшие, мешков под ними только не хватает да еще глубоких складок от носа до рта, круглого брюшка и жестар-фелюша. Ничего, подумал я, это вопрос времени. Меня знобило, тяжелые удары сердца отдавались дрожью. Я зашел в комнату Вандерпута и накинул на плечи один из его старых пиджаков, оглядел приколотые на стенах открытки, развешанные повсюду одежки, свисающие пустые рукава, зияющие шляпы, кучу барахла на столе: пружинки, ленточки, брючные пуговки, ржавые, погнутые, переломанные ключи, выпотрошенные будильники, беззубые расчески — весь этот хлам терпеливо ждал… Прочь, прочь отсюда, и опять шлеп-шлеп по комнатам, тело ломило, вокруг все шевелилось, качалось, гримасничало, насмехалось, показывало на меня пальцем. «Вандерпут! Вандерпут!» — скрипели половицы. Нет, нет, все не так, я еще молод, мне всего семнадцать лет, еще ничего не потеряно, я сверну с этой дорожки… Я снова посмотрелся в зеркало: о ужас! Унылые обвислые усы, жилетка с оттопыренными ушками, клетчатый плед на плечах. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп шаркали тапочки. Сгорбленная спина, ускользающий взгляд, трясутся руки, я полвека прожил в одиночестве и превратился в старую рухлядь со скрипучими пружинами. В лицо мне пристально смотрит молодой парень, молодость безжалостна, я поднимаю палец и говорю ему:

— Одиночество, юноша, одиночество… Не дай вам бог!

Голос гнусавый, плаксивый, сердце закоченело, мышцы ссохлись, поэтому движения такие дерганые, и мне же первому это противно. А парень по-прежнему не сводит с меня глаз, замечает все до мелочей, разглядывает мою одежду, следит за каждым жестом, и наконец, не выдержав, я ему кричу:

— Эй, вы, не смейте так на меня смотреть! Не выношу, когда на меня пялятся!

Но быстро беру себя в руки — не стоит так волноваться, в моем возрасте это очень вредно — и с притворным добродушием говорю:

— Знаю, знаю. Вид у меня потешный. Но я не всегда был таким. Хотите, покажу фотографии.

Судорожно роюсь в карманах, я ему докажу: это все от старости, и с ним будет то же самое. Но фотографий не нахожу, должно быть, не тот пиджак надел, нащупываю только куски бечевки, гнутую-перегнутую часовую пружину, безголового шахматного коня — редкая штучка! — и кукольную руку, которую я как-то украдкой подобрал в Люксембургском саду. Все это нельзя им показывать, не то они решат, будто я старый маньяк, они же не понимают, что мне нужно хоть какое-то общество и приходится довольствоваться тем, что попадается. Они, верно, и за человека-то меня уже не считают, смотрят с усмешечкой и думают, что я не замечаю. А я между тем не так уж стар, мне всего шестьдесят семь лет, подумаешь, впереди еще много удовольствий, может, и счастье еще улыбнется. У меня, знаете ли, предчувствие, что счастье совсем рядом и я его вот-вот заполучу. Мне всего-то и надо что маленький домик на берегу извилистой речки, петляющей между холмов, да немного солнца. Я люблю солнце, мне так нужно тепло, ведь тяжелый комок у меня в груди потихоньку леденеет. Затвердевает, каменеет, давит на артерии, и скоро скажут, что у меня нет сердца, что я мерзкий, старый, бесчувственный эгоист… отлично!.. но для чувств нужны возможности. Чем, скажите на милость, я должен чувствовать? Моего сердца еще худо-бедно хватает на то, чтобы ходить по улице, в крайнем случае подниматься по лестнице, но чувствовать… Прошу прощения! Я кое-как, на полусогнутых, добредаю до кухни, завариваю ромашковый чай и пью, пью и шумно посапываю, из-за того что нос всегда заложен, у меня хронический насморк, это уже не пройдет. Пью с удовольствием — чай вкусный, горячий, разливается по жилам; выходит, что-то приятное в жизни еще осталось, так что жить, цепляться за жизнь всегда стоит, запомните это, юноша, запомните уже теперь. Потом беру спичку и осторожненько чищу уши — приятная щекотка, не очень-то гигиенично, да, но хорошо же, так зачем пренебрегать маленькими радостями. Однако горячего питья хватает ненадолго, я снова начинаю мерзнуть, ежусь, опять бреду на кухню, наливаю грелку чуть не кипятком и усаживаюсь в гостиной — плед на плечах, грелка на животе. Тепло с трудом просачивается в тело, но мало-помалу согревает, и это тоже приятно. Не знаю, как долго я сижу вот так, пригревшись, я задремал и не слежу за временем, столько его уже утекло, с тех пор как я живу на свете! Но вдруг просыпаюсь, вскакиваю с колотящимся сердцем, в ужасе озираюсь: что-то явно готовится, не знаю, что именно, но чую: паленым пахнет, ох, чую! Влипну я из-за этой молодежи, они так неосторожны, у них такие аппетиты… Господи боже, уже пять часов утра, а их все нет, наверняка попались в лапы полиции, теперь и мне конец! Скорей, скорей, мечусь по комнатам, ежеминутно достаю часы, смотрю на стрелки — ну точно, их замели, сейчас придут, арестуют меня, а я старик, насквозь больной, конечно же, я все скажу! Шаги на лестнице, половицы скрипят в коридоре — уже пришли, крысоловка захлопнулась… Ффу… ложная тревога, но нельзя терять ни минуты. Надо действовать спокойно, не теряя головы, но быстро, прочь из Парижа — здесь явно очень скоро разразится беда. Чемоданчик давно собран — только взять, намотать на шею шарф, по утрам еще свежо, не забыть прихватить деньги и, главное, лекарства, закрыть дверь на ключ… так… если повезет, успеем улизнуть, не впервой. Вниз по лестнице на негнущихся ногах, тихо-тихо, чтоб не подумали, что я спасаюсь бегством… у подъезда грузовик и два человека… нет — мусорщики, это не за мной. Уф! Выбрался! Иду по улице с чемоданом в руках, но что это?.. в глазах мутится, дома покосились, зашатались, в ушах зашумело… Боже мой!.. Неужели я сейчас умру?.. Нет-нет-нет, не желаю! Сажусь на лавочку, сейчас отдышусь… ничего-ничего, просто отвык от свежего воздуха, голова закружилась. Все, взял чемодан — иду дальше. На улицах еще никого нет, только кошки роются в урнах, но на меня внимания не обращают… и все-таки мне неспокойно, пахнет паленым, ох, чует мое сердце! Я оборачиваюсь назад и вдруг понимаю, в чем дело: Париж тайком крадется вслед за мной. Я делаю шаг, и дома тоже делают рывок, теснят меня, стараются окружить. В смятении я бегу, собираю все силы и бегу вдоль домов, Париж пускается вдогонку, преследует, перегоняет, преграждает мне путь, растопырив все улицы, пытается поймать. На ходу сворачиваю и опять бегу, бегу… постепенно город начинает утомляться от погони, дома выдыхаются, скверы далеко отстают, нет-нет какая-нибудь улочка или площадь еще бросятся мне наперерез, но не слишком резво. Париж пыжится, собирает последние кварталы и посылает их против меня, притворяется, будто это еще не край города, то выставит кафе, то бакалейную лавку, то завод с длинной шеей-трубой, но конечная остановка автобуса выдает обман, и проигравший город остается позади, его даже не слышно, разве что, когда обернешься, торчат зубцы химического завода. Слава богу! Я весь в поту, мне плохо, слепящее солнце бьет прямо в глаза, пыль из-под колес проезжающих автомобилей облепляет взмокшее лицо, губы шевелятся — наверное, я разговариваю сам с собой, язык и рот пересохли, в горле першит. Мне попадается кафе. На вывеске написано «Придорожное», дом с садиком, беседка, квохчут куры. Я долго не могу решиться, но ноги подгибаются, сил больше нет… вхожу в кафе и спрашиваю пива. Толстуха за стойкой смотрит на меня удивленно, в зале никого, только жирный фокстерьер вылизывает себе зад да какой-то обросший щетиной мужик со стопкой газет под мышкой пьет белое вино. Толстуха что-то говорит мне, но я смотрю, как она шлепает губами, и ничего не понимаю. С большим трудом улавливаю ее голос, он словно бы доносится издалека. Что она говорит? Я, наверно, устал, и если я иду в Париж, то ее муж может меня довезти, он после обеда собирается в город, а пока я могу полежать, она покажет мне комнату. Подозрительно что-то, не иначе ловушка, она меня узнала, она знает, что я причастен к ограблению обменной кассы, уложит меня, запрет дверь на ключ и заявит в полицию. Теперь шевелю губами я, что-то ей говорю, что — не слышу, а у нее в глазах тревога, ну точно, она знает, кто я, и боится. Достаю из кармана купюру, кладу на стойку — хозяйка недоверчиво ее разглядывает, потом поднимает глаза на меня, губы шевелятся, я слышу только слово «доллар», поворачиваюсь и, шатаясь, выхожу из кафе, она же, ошарашенная, так и застывает с пятидесятидолларовой бумажкой в руках. Пускаюсь дальше по дороге, но очень скоро слышу за спиной шаги, оборачиваюсь — это тот разносчик газет из кафе, я останавливаюсь, он тоже. Отворачиваюсь от него, шагаю вперед, но как ни обернусь — взрослюга с газетами под мышкой идет по пятам. Ноги не слушаются, земля плывет, качается вверх-вниз, все, сейчас потеряю сознание, но мысль, что этот поганый тип будет рыться в моем чемодане и ограбит меня, заставляет держаться; я то и дело останавливаюсь, кричу на него, ругаюсь, бросаюсь камнями, но он никак не отстает, благоразумно соблюдает дистанцию в полсотни метров; я остановлюсь — он тоже, я двинусь дальше — он за мной. Мне кажется, прошло уж несколько часов, с тех пор как я вышел из кафе, а он все тут, не дальше и не ближе, преследует меня на расстоянии. Наконец я валюсь в кювет, пытаюсь встать, но сил больше нет, единственное, что я могу, — это не дать до конца угаснуть сознанию, и в таком полуобморочном состоянии вижу, как в кювет заглядывает небритая рожа, какое-то время взрослюга стоит надо мной, докуривает свою сигарету, потом осторожно подходит, легонько толкает меня ногой, я не реагирую, тогда он наклоняется, я хочу поднять руку — никак, он хватает мой чемодан, обыскивает мои карманы, снимает с запястья часы, гнусная рожа с ухмылкой нависла прямо надо мной, глаза мои закрываются, сильный удар в лицо — и больше я ничего не чувствую.

IX

Открыв глаза, я увидел ветку сирени в ярком солнечном свете; я лежал в какой-то мансарде, напротив, у выбеленной стены, на комоде, стояли тазик и кувшин; я смотрел на них, пытаясь понять, зачем они тут стоят, а потом заснул. В следующий раз я проснулся от ощущения свежести на лице и увидел женщину мощной комплекции, в юбке с мелкими синими цветочками, которая открывала окошко мансарды, рядом, у ее ног, сидел жирный фокстерьер и вылизывал себе зад. Женщина обернулась, цветочки взметнулись волной, она подошла к моей постели, фокстерьер за ней, она остановилась, фокстерьер уселся, оба они посмотрели сначала на меня, потом друг на друга.

— Он проснулся, — сказала женщина.

И обратилась ко мне:

— Проснулись, месье?

Я хотел сказать «да, спасибо», но во рту все слиплось, и язык не поворачивался. Хозяйка и пес опять переглянулись.

— Он еще очень слаб, — сказала она.

Женщина в синецветочном вихре подошла к окошку, фокстерьер за ней. Она высунулась наружу и крикнула:

— Эрнест! Эрнест! Он проснулся!

— Бедный малый, — ответил голос снизу. — Сейчас приду.

Хозяйка отошла от окошка, и я снова увидел, как качается пронизанная солнцем ветка сирени.

— Плюха, не лижи зад! Не псина, а маньяк какой-то, — сказала хозяйка.

Собака опустила голову. Тут открылась дверь, и в комнату вошел толстенький кругленький человек в шлепанцах, белом фартуке и поварском колпаке. Все трое молча уставились на меня.

— Пожалуй, надо дать ему куриного бульона, — сказал повар.

— Куриного бульона? — задумчиво переспросила женщина. — А кого зарежем: Кокотку или Бебетту?

Видимо, сделать выбор было непросто, хозяйка, повар и собака долго обменивались вопрошающими взглядами.

— Я думаю, Бебетту, — сказал наконец повар. — Она, спору нет, пожирнее Кокотки будет.

— Так-то оно так, но она несется, — возразила хозяйка, — а Кокотка привередничает.

— Это пройдет. Я знаю Кокотку, это она все из-за Петруса.

— Ох уж этот Петрус! — Хозяйка покачала головой, а фокстерьер что-то проворчал себе под нос.

— Пройдет, пройдет. Я знаю, что надо делать.

— Ну, давай Бебетту. А кроме бульона что?

— Хороший омлет с зеленью, — мечтательным тоном предложил повар. — Это легкая пища, съешь и не заметишь. А потом жареную уточку, ему же надо набираться сил.

— Жареную уточку? Матиаса, что ли, возьмем? Повар нахмурил лоб:

— Нет. Матиаса я бы пока оставил, пусть жирку нагуляет. Лучше ощиплю Теодора.

— Ладно, — согласилась хозяйка. — Плюха, не лижи зад! А на десерт?

— Кофейное суфле с ликером, — не колеблясь выпалил повар.

Я шевельнулся в кровати и прошептал:

— У меня же нет денег.

Повар захохотал, так что брюхо затряслось. Хозяйка тоже смеялась, и синие цветочки скакали по подолу. А Плюха обрадовалась, что про нее забыли, и давай опять неприлично вылизываться. Но не тут-то было:

— Плюха, фу, не лижи зад!

— У нее, бедняги, экзема, — заступился за псину повар. — Она ест слишком острую пищу. Надо бы ее на диету посадить. Так-то вот, молодой человек, лучше иметь пустой кошелек, чем экзему в заднице, ха-ха-ха!

Супруги Бажу, так их звали, три недели держали меня у себя и откармливали, ни разу не спросив, кто я такой и откуда взялся. У месье Бажу была своя теория: чтобы жить без печали, надо отгородиться от всего пятисантиметровым слоем жира, и он не желал выпускать меня из «Придорожного» кафе до тех пор, пока я не покроюсь этим спасительным панцирем. А мадам Бажу вернула мне бумажку в пятьдесят долларов, которую я бросил на стойку, никаких вопросов она мне не задавала и рассказала, что ее муж нашел меня в канаве километрах в двух отсюда и привез в своем фургончике. Скоро я уже смог вставать и выходить в сад, гулял там под сиреневыми кустами, сидел на лавочке, рисовал палкой на земле кружочки и линии, из которых иногда складывалось слово «Вандерпут». Вот она, моя участь, думал я и быстро стирал буквы. Мадам Бажу сновала между столиками в кафе в сопровождении Плюхи, которой прилепили на задницу компресс. В середине дня около кафе останавливалось много машин, хозяйка сама принимала заказы и обслуживала клиентов, по большей части иностранцев, единственной ее помощницей была растрепанная подавальщица, которую когда-то изнасиловал американский солдат, так что она немножко кумекала по-английски. Месье Бажу в поте лица трудился на кухне и выписывал счета. Когда очередные посетители заканчивали обед и переходили к кофе, мадам Бажу бежала к мужу, минут пять они оживленно, торопливо что-то обсуждали, потом высовывались из окна, еле протискиваясь вдвоем, и разглядывали выстроившиеся перед домом машины.

— Которая?

— Большая черная вон там, справа.

Месье Бажу восторженно прищелкивал языком.

— Да-а, это серьезно! Годится. Одна тачка стоит столько, что на эти деньги можно купить целый особняк в Марокко, куда русские точно не доберутся. Посчитаем им вино в два раза дороже.

— Они ели Матиаса! — укоризненно говорила мадам Бажу.

— Матиаса тоже удвоим, — решал месье Бажу. — А еще припиши внизу: «Плюха, пятьсот франков».

— А они не спросят, что это такое? — с сомнением говорила мадам Бажу.

— Ничего они не спросят, — убеждал ее муж. — Они же знают, что они американцы. А если вдруг спросят, скажешь, это новый налог, дескать, социалисты ввели на нашу голову.

Мадам Бажу, сияя улыбкой, возвращалась к посетителям, Плюха, довольно виляя хвостом, поспешала за ней. Составление счетов было для месье Бажу настоящей пыткой. Он прижимал листок к стене, грыз карандаш, затравленно озирался по сторонам и ждал вдохновения.

— Никак, — вздыхал он. — Не знаю, что еще придумать. За что бы с этих скотов еще содрать? Правительство опять сменилось, но по этому случаю я уже и так поднял все цены на пять процентов, как обычно. Ничего больше в голову не приходит!

Взгляд его остановился на собачьей заднице.

— Компресс… — машинально пробормотал он. — Нет, это не пойдет… Ну, значит, все. Больше ничего не придумаю. Похоже, я истощаюсь, придется менять профессию…

Иногда месье Бажу выходил из кухни «подышать воздухом», садился на лавку и кидал камень. Плюха бежала за ним и приносила хозяину, а тот кидал опять… и так добрых полчаса. «В моем возрасте, — говорил месье Бажу, утирая пот со лба, — полезно поразмяться, а заодно и аппетит нагулять». Если разминка затягивалась, Плюха изъявляла протест: садилась на землю и отказывалась сдвигаться с места. Месье Бажу ругал ее долго и смачно, обзывал «сарделькой» и «жирной тварью». А потом и сам отправлялся «немножко соснуть». Однажды утром, одеваясь, я нашел в кармане помятое письмо, долго разглядывал незнакомый убористый почерк на конверте и вдруг понял: это письмо, которое дал мне перед смертью Кюль и о котором я совсем забыл. Меня обжег стыд, я вспомнил, как умоляюще смотрел на меня эльзасец, как силился что-то сказать. В тот же день я отнес письмо на почту в Фонтенбло и отправил. К тому времени я полностью оправился и с ужасом думал, что же теперь делать. Меня преследовала мысль о Вандерпуте, и, как ни странно, я испытывал потребность увидеться и поговорить с ним. Мне хотелось расспросить его, узнать, что с ним было в прошлом. Хотелось разведать его след, чтобы не пойти по нему, разузнать, какой тропкой он прошел, чтобы не свернуть на нее самому. Иногда я выходил на дорогу, брел вдоль поля и терзал себя мучительными вопросами, на которые не мог ответить. Я снова чувствовал себя отрезанным, отгороженным от людей, единственным уцелевшим на плоту. Почему, думал я, вокруг меня происходят какие-то великие события мирового масштаба, а я не могу принимать в них участия; мне вдруг пришло в голову, что отец тоже жил отгороженным от людей, а когда попытался к ним присоединиться, то потерял жизнь. Но теперь эта цена не казалась мне слишком большой, я и сам был готов заплатить ее. Я глядел на склоненные человеческие фигурки в полях, на эти разноцветные — красные, желтые, синие — пятнышки, которые передвигались под ярким солнцем, и хотел только одного: быть среди них, раз и навсегда стать такой же фигуркой, как все прочие, таким же цветным пятнышком на земле, еще одной парой рук, еще одной безмятежной душой, вырваться наконец из своего одиночного заточения и разделить всеобщее одиночество человеческого рода. Как-то раз в вечерней газете мне попалась на глаза статейка о том, что группа молодых людей собирается уехать в Камерун и основать там колонию-коммуну, и меня пронзило по-детски острое желание поехать с ними, я ведь неплохой водитель, а у них наверняка будут грузовики, впрочем, я бы согласился делать что угодно. В статье говорилось, что им не хватает денег, наберись у них миллион франков — и они могли бы отправиться прямо сейчас. Боже мой, подумал я, франки еще на что-то годятся! Я представлял себе, как принесу им недостающий миллион, а взамен попрошу, чтобы они взяли меня шофером. Лежа посреди поля с травинкой в зубах, я мечтал об Африке, трава вокруг превращалась в джунгли, мне мерещилось озеро Чад и бродящий по берегу старый слон-бобыль, которого считают гордецом. Все это я когда-то вычитал в книжке. Я смотрел на небо высоко над головой — небесный свод, под которым умещается столько всего… столько стран и континентов, столько разных судеб, — и ко мне возвращалась бодрость, я начинал думать, что, может, и не стану Вандерпутом, а сверну в другую сторону. Сначала вернусь в Париж, потом махну в Африку с этой готовящейся экспедицией. Миллион франков — какой пустяк, я только усмехался: достану я им этот миллион запросто. Стоит только порыться в квартире на улице Принцессы, наверняка там еще кое-что осталось. Старик, уж верно, припрятал деньжат, а нет, так я его заставлю продать что-нибудь из его помпезной мебели или картин, которые пылятся без толку. И я сказал супругам Бажу, что собираюсь идти «домой».

— А вы уверены, что вам есть куда идти? — спросил месье Бажу. — Меня это не касается, и я вас ни о чем не спрашиваю, но все-таки…

Я уверил его, что у меня есть приемный отец, который сейчас в отъезде, но скоро вернется и будет очень беспокоиться, если не найдет меня дома. Настал день, когда я отправился в обратный путь, и все семейство вышло на дорогу проводить меня. Месье Бажу в своем неизменном колпаке, Плюха с компрессом на заду и мадам Бажу в юбке в синий цветочек, которая колыхалась на ветру.

— Мы будем ждать вас! — кричала мадам Бажу. — Приходите поскорее вместе с отцом!

Супруги были искренне растроганы, а Плюха глянула на меня без особого восторга и воспользовалась моментом, чтобы в очередной раз содрать компресс. Уже издали я видел на фоне неба, как две черные фигурки, размахивая руками, бегут за удирающей собакой. К пяти вечера я был в Париже и пошел прямиком на улицу Принцессы. Консьержки на месте не оказалось. Около подъезда стоял какой-то человек и читал спортивную газету. Я поднялся в квартиру. Все окна там были закрыты, ставни опущены; солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели, увязали в пыли; в гостиной на столе так и остались объедки и грязные тарелки тенора и Рапсодии, на полу валялась салфетка, которую в спешке отшвырнул итальянец… Я открыл окно, солнце брызнуло сквозь облако пыли на роскошную мебель, я услышал женский смех. Потом я открыл ставни в спальне старика; щекастые толстозадые ангелы на балдахине приветственно трубили в трубы. Но комната опустела: барахолка исчезла; ни шляп, ни пальто, ни пиджаков на гвоздях и креслах, ни открыток на стенах, ни разбросанной повсюду рухляди — видимо, старик убрался отсюда. Наверно, заезжал забрать свои драгоценные «личные вещи», без которых не мог жить. Я улыбнулся, и мне снова очень захотелось увидеться, поговорить с ним… В коридоре скрипнула половица, но я не обратил внимания — она часто скрипела сама по себе, по привычке, тоже ведь старая… Но скрип повторился, уже громче, я вскочил, обернулся. По коридору кто-то шел — тяжелые, чужие шаги приближались, кровь бросилась мне в лицо, тонкий плаксивый голос прозвучал в ушах: «Чую, паленым пахнет, ох, чую!»

Загрузка...