Тот, кого легко сбить с ног камнем,
шел и шел вот уж двести тысяч лет,
как вдруг послышались злобные крики, угрозы —
кто-то пытался его запугать.
— Сигарету?
Инспектор вынул из кармана синюю пачку «Голуаз», сунул одну штуку мне в рот, дотронувшись рукой до губ, и дал огня. Это была моя первая французская сигарета за много лет.
— Я не Жоановичи[16], — сказал я.
Сыщиков было двое. Один, толстый, седоватый, с шерстяным шарфом на шее, сидел на мягкой козетке Людовика XV — грузная туша на розовом шелке выглядела ужасно нелепо. Прямо у него над головой, на стене, папа римский предостерегающе (как мне казалось) воздевал перст. Четыре любезных Вандерпуту классика с каменным бесстрастием застыли по углам. В красивом каминном зеркале отражался профиль инспектора; фетровая шляпа, сигарета в углу рта, тяжелые черты лица — весьма красноречивый портрет в лепной позолоченной раме. Его напарник — молодой, стройный, со вкусом одетый. От него пахло нафталином — был первый по-настоящему теплый день, и он, должно быть, достал по такому случаю из шкафа свой летний костюм. Он непрерывно курил и время от времени бережно, кончиками пальцев приглаживал волосы. У меня вдруг возникло чувство, что где-то я уже видел этого человека: он вот так же стоял, прислонившись к стене, с таким же невыразительным лицом, так же поправлял волосы.
— Я не Жоановичи.
Инспектор, пожевывая окурок, осмотрел ширму: на ней нагие воины в шлемах стояли на запряженной львами колеснице и победно трубили в трубы. Потом вздохнул и сказал:
— Лучше бы не геройствовал, а поплакал, что ли…
— После вас, — сказал я.
Они толкнули меня в кресло, так что я буквально утонул в нем. Мне было страшно жарко, от не по погоде теплого пальто и шарфа, да еще и от страха. Все сильнее тошнило, видно, что-то не то съел за обедом. Шляпа валялась на полу — упала, когда я, больше из принципа, пытался вырваться из рук инспектора.
— Ну, так где он? — спросил тот, что помоложе.
— Жоановичи? Говорят, он подкупил полицейских и они помогли ему перейти границу.
Молодой отвесил мне оплеуху. Инспектор поморщился:
— Поаккуратнее, Фримо! Он еще малолетка… и в общем-то ни в чем не виновен.
За окном послышались голоса: две служанки переговаривались с этажа на этаж, одна засмеялась. Молодой сыщик закрыл окно. Меня вдруг наполнило удивительное веселье и бодрость, я почувствовал облегчение, словно сбросил самого себя, как тяжкое бремя, и стал свободным.
— Где Вандерпут?
Наверное, в гостинице. Небось устроил там с комфортом свой жестар-фелюш на спинке стула, а сам сидит на кровати в жилетке с торчащими уголками в обнимку с чемоданчиком. Старая развалина, которой давно пора на свалку.
— Не знаю.
Инспектор сунул мне в лицо сафьяновую записную книжечку:
— Узнаешь вот это?
— Нет.
— А имя Кюль тебе что-нибудь говорит?
— Нет.
Инспектор поерзал на козетке. Ему, видно, было очень не по себе.
— Твой отец погиб в партизанском отряде в Везьере, — сказал он.
— При чем тут мой отец! Оставьте его в покое.
— Твой отец был герой, — сказал молодой.
Он как-то подтянулся, приободрился. Конечно, он же понимал, в какую играет игру. Я тоже понимал. Они знают про банду и хотят меня расколоть.
— Ты знаешь, почему мы ищем Вандерпута?
— Ничего я не знаю. Я вообще тупой, ничего не соображаю.
— Ну так мы тебе расскажем.
— Вот-вот. Объясните, в чем дело.
— Дураком прикидывается, — сказал молодой. — Чтоб он два года прожил со стариком и ничего не знал… Как же!
Но инспектор не был так уверен.
— Сомнение — в пользу обвиняемого, — сказал он.
Он порылся в кармане и бросил мне на колени пачку фотографий. Теперь, когда речь уже не шла о моем отце, мне было не так плохо. Но я оставался начеку. Подозревал подвох. Я не глядел на фотографии, не прикасался к ним. У меня свело живот, тревога подступала к горлу. Мне стало ясно: дело не во мне, они пришли не за мной. Смутное предчувствие холодными тисками сжало сердце. Фотографии так и лежали у меня на коленях. Маленькие карточки, как для документов. Я по-прежнему не решался их тронуть. И сам сидел не шевелясь, вжавшись в кресло. Капли пота стекали с висков.
— Восемнадцать человек, — сказал инспектор. — Так знал ты или нет? — Он поежился. — У меня сын такой, как ты, и мне хочется верить, что ты не знал… Это фотографии патриотов, которых Вандерпут выдал немцам во время оккупации.
Я услышал, словно издалека, слабый дрожащий голос:
— Не может быть!
Голос приблизился, окреп, превратился в крик:
— Неправда! Врете вы! Хотите, чтобы я попался!
Я вцепился в подлокотники кресла и повторил уже спокойно:
— Неправда. Мало ли что можно придумать…
Инспектор сдвинул языком окурок и сказал:
— Послушай, что тут написано.
Он открыл сафьяновую книжечку. Ему тоже было жарко — он размотал свой шарф и сдвинул на затылок шляпу. Я уставился на книжечку и подумал о конверте, который Кюль передал мне перед смертью, а я отнес на почту в Фонтенбло. Инспектор, не убирая прилипшего к губе окурка, стал читать:
— В этой записной книжке содержится детальный, с точностью до дня, отчет о содеянном Густавом Вандерпутом, ныне проживающим в доме номер 227 по улице Принцессы, в квартире Жана-Франсуа Марье, погибшего в немецком концлагере. Состоя в течение пятнадцати лет в дружеских отношениях с вышеуказанным господином, я имел возможность проследить за развитием событий, о которых имею честь сообщить, с 22 декабря 1941 года, когда Вандерпут вступил в ячейку Сопротивления «Улей», и вплоть до Освобождения. С первых дней оккупации Вандерпут твердил: «Теперь или никогда. Давайте оба примем участие! Я всегда был одиночкой, сидел в своей норе, но, думаю, на этот раз пришло время… как бы это сказать?.. объединиться с другими людьми. Что скажете? По-вашему, я смешон? Знаю-знаю, в моем возрасте, с моими болячками… Но мне кажется, я еще на что-то могу сгодиться. Еще есть надежда». Наверное, примерно то же самое он рассказывал человеку, с которым я его свел… и чью квартиру он до сих пор занимает. Он говорил искренне, похоже, это действительно был его последний шанс сделать что-то полезное, и, хотя поручить ему серьезное дело вряд ли было возможно, его все же взяли, из жалости… — Инспектор вздохнул, удрученно посмотрел на меня и стал читать дальше: — Все как-то сторонились, недолюбливали его, но он брался за любые, даже самые мелкие дела, так что его услугами продолжали пользоваться. Он, верно, очень страдал из-за того, что внушал всем чуть ли не физическое отвращение. И прозвище себе выбрал неспроста: назвался Крысой. Именно это он всю жизнь с горечью читал во взглядах окружающих. Впрочем, и внешность его… суетливая походка, сутулая спина, дрожащие усы… словом, прозвище ему подходило… Крыса проявил изрядные способности к подпольной работе, как будто всю жизнь ничем другим не занимался. Ему доверяли все более и более важные задания, а через год он стал одной из ключевых фигур подпольной организации. Он все знал, во все вникал и словно бы преобразился. Это его очень радовало. «Я стал другим человеком, — говорил он. — И даже помолодел, вы не находите?» Я молчал и ждал, что будет дальше. Седьмого января 1943 года Вандерпута арестовало гестапо. Но очень скоро его отпустили — он назвал место и дату совещания руководителей подполья, которое должно было состояться в Карпантра, и согласился сотрудничать с немцами…
Инспектор остановился, выплюнул окурок и закурил новую сигарету.
— Хватит с тебя? А то тут очень длинно…
Я молчал.
— Ну давай же, выкладывай! — нетерпеливо сказал молодой. — Где Вандерпут?
Он так и стоял у меня перед глазами. Испуганное лицо, шарахающийся от стенок взгляд; каждое слово, каждое движение, которые я видел и слышал за все эти годы, приобретали теперь истинный, обличающий смысл. Не оставалось ни малейшего сомнения. Вандерпут действительно сделал это. Достаточно немножко поворошить прошлое — доказательства на каждом шагу. Вспомнить, к примеру, что он учинил как-то в декабре. Я тогда стал замечать, что старик ходит с таинственным видом. Несколько раз он подступал ко мне, открывал рот, будто хотел что-то сказать, но потом ретировался, так ничего и не выговорив. Еще я заметил, что он стал чаще, чем обычно, запираться в своей комнате. Из-за двери было слышно, как он стучит молотком, что-то пилит — словом, работает вовсю, а иногда даже напевает. Поющий Вандерпут — это нечто особенное. Похоже, он начинал петь, чтобы подбодрить себя, как некоторые свистят в темноте. А он всегда чувствовал себя потерявшимся в ночи и для храбрости, чтобы показать, что ему совсем не страшно, напевал. Срывающимся, ломким, встревоженным голосом. Причем только если думал, что его никто не слышит. Но скоро загадочные звуки в комнате старика прекратились, и мы обо всем этом забыли. Он еще пару раз попробовал заговорить со мной, но дальше замечаний о погоде и о делах беседа не шла. В честь Нового года мы с Леонсом сходили в кино на два сеанса, а потом пришли домой и легли спать. Утром я проснулся от того, что Леонс тянул меня за руку.
— Погляди-ка!
Я встал. В доме было холодно. Мы вышли в коридор. В комнате старика горел свет, делавший его усы еще желтее. Вандерпут сидел на стуле и спал, уронив голову на грудь, с потухшей сигаретой во рту. Плечи накрывал шотландский плед. С подбородка свисала длинная белая борода. На коленях лежал какой-то красный балахон и красный колпак с белым помпоном. А посреди комнаты стояла великолепная елка, она упиралась в потолок и, кажется, собиралась вырасти еще выше — это ее Вандерпут подпиливал и устанавливал. Елка была старательно украшена. На ветках висели краснощекие ангелы, разноцветные шары, засахаренные каштаны; клочки ваты изображали снег. Свечи погасли. На столе стояло блюдо с едва надрезанной громадной индейкой, три бутылки шампанского — две уже пустые, — орехи и пирожные. Накрыто было на троих, и три стула стояли вокруг стола. Наверное, Вандерпут колебался до последней минуты, но так и не решился… Посередине стола я увидел фотографию Вандерпута в детстве — ту самую, что он мне когда-то показывал. На два пустых стула он усадил единственных друзей, которые не могли отказаться от его приглашения: на спинке одного расположился жестар-фелюш, на спинке другого — жилет в горошек с оттопыренными уголками; оба, казалось, тоже спали. Перед каждым стоял полный бокал шампанского.
— Ничего себе! — прошептал Леонс.
Старик спал как убитый, с открытым ртом. Усы дрожали от храпа, белая борода съехала набок, так что стали видны завязки.
— Где Вандерпут?
— В гостинице, но я не помню название.
— На какой улице?
— Да откуда я знаю! Я что, смотрел? Место помню, а уж как улица называется…
— Это далеко?
— На Монмартре.
— Веди нас туда.
Да, он стоял у меня перед глазами. Хриплое дыхание, испуганные глаза. Так было всегда: стоило кому-то пройти по лестнице — и старик замирал, как ящерица. И, спускаясь с сыщиками по лестнице, я ясно видел, как вздрагивает и вытягивается лицо старика, будто он слышит эти шаги за километры. Уже много лет, как сердце его от волнения не билось сильнее, а, наоборот, чуть ли не останавливалось. Врач давным-давно категорически запретил ему волноваться. «В вашем возрасте, месье Вандерпут, и при вашем общем состоянии вам ни в коем случае нельзя ничего принимать близко к сердцу. Так-то, юноша. И, что самое удивительное, у меня это получается. Вот уж двадцать лет, как я перестал волноваться. Я имею в виду настоящее, глубокое волнение. Рябь на поверхности не в счет — от ветра не спрячешься. Но внутри полный покой. Тишь и тина. Ничто не колышется. Хотя на самом деле я сам не знаю толком, что там есть, никогда не хватало духу заглянуть. Что-то есть, это точно. Спряталось в тине. На самом дне. Сжалось в комок. Затравленное. Затаило дух. Шерсть дыбом. Клацает зубами. Брр! И знаете, что это, юноша? Это жизнь, сама жизнь…» Я видел, как его трясет, вот он достал из чемодана плед, закутал плечи. Потом взял яблоко, открыл складной нож и принялся его аккуратно чистить — ему велели съедать по два яблока в день.
— Скажешь, где остановиться, — сказал инспектор.
— Около улицы Шевалье-де-л’Эпе.
— Хорошо.
Инспектор был доволен.
У меня оставалось минут десять — пятнадцать, но думать я не мог, просто видел, как старик сидит в своем номере на кровати, уже темнеет, а зажечь свет он не решается. Вечер теплый, но его знобит, и жизнь внутри него тоже дрожит, и он не может даже угостить ее чем-нибудь горяченьким, своей обычной ромашкой на ночь, не на чем вскипятить воду. Увезти бы ее в Швейцарию да дожить свои дни в покое и комфорте. Он вытащил из чемодана шоколадку и дал ей кусочек. Им нельзя шоколада, но разочек уж ладно, и потом, он питательный, а им необходимо подкрепиться. Старик ощущал, как она в нем волнуется, трепещет слева в груди, терзает ноющей болью почки и простреливает правую ногу. Он даже слышал ее голос. «Говорила же я еще тогда, при немцах, сидишь и сиди себе один, не лезь в чужие дела, так нет же, втемяшилось ему вылезти из норы, сопротивляться, завести друзей… И это в шестьдесят четыре года да при твоих болячках! Естественно, как только на тебя нажали, ты всех и выдал, чтобы спасти свою шкуру. А вот теперь придут да заберут тебя, и что со мной будет?» Сварливый, злобный голос, неужели это та самая жизнь, которая когда-то была молодой и красивой и позировала вместе с ним для открыток: на качелях, на велосипеде, в лодке; они никогда не были счастливы вместе, она ему всегда и во всем отказывала, но он просил только об одном: чтобы она его не покидала; ну и как-никак это была не просто очень старая связь, не просто старая привычка, а, несмотря ни на что, настоящая любовь, по крайней мере с его стороны. «Придут, — визжала она изнутри, — и прогонят меня, и от тебя останется только твоя барахолка». Вандерпут посмотрел на жестар-фелюш. В потемках тот выглядел неясной тенью. «А вы что скажете, друг мой?» Я и раньше не раз заставал Вандерпута беседующим с жестар-фелюшем, он что-то спрашивал — ответов, правда, я не слышал, но сам старик определенно слышал, потому что кивал и шептал: «Вы совершенно правы, я тоже так думаю». Однако на этот раз жестар-фелюш, должно быть, молчал, ужасаясь тому, что сделал его друг. Я ясно представлял себе, как вытянулся на стуле этот старый, безукоризненно честный служака, источающий добродетель каждой складочкой, каждым пятнышком и обоими залатанными локтями, а Вандерпут смиренно поник головой перед праведником и тяжело пыхтит в обвисшие усы. Достаточно мне было закрыть глаза — и я видел его мертвецки бледное лицо рядом с собой в машине. Губы его шевелились — может быть, он молился, взывал к какому-то богу — не богу порядочных людей и полицейских, а к богу-прохвосту, двойному агенту, богу-своднику, богу-Вандерпуту.
— Кажется, здесь, — сказал я.
— Ты уверен?
— Улица та, я уверен. Но надо еще найти гостиницу. Я был здесь всего один раз.
— Так пойдем поищем, — сказал инспектор.
Он остановил автомобиль, и мы вышли. Молодой сыщик взял меня под руку, инспектор — под другую. Со стороны мы, наверное, были похожи на трех закадычных друзей. Время от времени я останавливался, смотрел на какой-нибудь дом, качал головой, и мы шли дальше. После третьей остановки инспектор выпустил мою руку, а его напарник ослабил хватку. Они мне уже доверяли, еще немного — и вообще все будет по-семейному. Машина медленно ехала за нами вдоль тротуара. Так мы дошли до угла улицы Мезон-Нев, где я остановился перед гостиницей «Восток и Нидерланды».
— Вот здесь. На третьем этаже.
И в тот же миг я вырвал руку и пустился наутек. Сзади кто-то охнул, ругнулся, побежал; я оглянулся и увидел, что молодой сыщик несется за мной и уже опустил руку в карман. Я свернул налево, на улицу Дюар, и натолкнулся на ночную бабочку.
— Что такое? — завопила она.
— Полиция! — крикнул я. — Беги!
Она так и дунула, и тут же, как по команде, вспорхнула вся стайка, улица заполнилась визгом и топотом, по ней в панике заметались девицы. Я же юркнул под арку и стоял там, пока мимо, вдогонку за ними, не пробежал молодой сыщик с пистолетом в руке и не проехала машина, на подножке которой стоял инспектор. Тогда я снял пальто и шляпу, сунул их в урну и спокойно пошел по улице в обратную сторону, к метро. Доехал до площади Монж, а оттуда прошелся пешком до площади Контрэскарп. Там заглянул в кафе, выпил рюмку водки и изучил железнодорожное расписание. Потом перешел через площадь и вошел в гостиницу.
— Я к месье Андре.
— Четвертый этаж, шестнадцатый номер.
Я поднялся по лестнице.
— Я не хотел! — простонал Вандерпут.
— Только без истерики! Одевайтесь.
Он засуетился, схватил жестар-фелюш и после короткой лихорадочной борьбы сумел-таки просунуть руку в рукав.
— Я не виноват, — скулил он. — Я был всегда один. Меня все бросили на целых полвека, что ж потом удивляться…
И с драматическим надрывом:
— Только один раз в жизни, в двенадцатом году, меня полюбили, и то — проститутка!
— Обувайтесь!
Он сел на постели, свесив ноги и опираясь на зонтик. Я опустился на колени и помог ему надеть ботинки. Он обхватил рукой правую щеку и склонил голову набок, поза напомнила мне одну картину на религиозный сюжет из квартиры на улице Принцессы.
— И зубы у меня болят! Дикая боль! Всю ночь не спал. Все сразу!
— Вставайте.
Вандерпут встал.
— Это Кюль свел меня с подпольщиками, — сказал он. — Он прекрасно знал, чем все кончится! А я был счастлив. У меня наконец появились друзья, я наконец что-то делал вместе с другими.
Голос его зазвучал патетически:
— Но полвека одиночества не проходят даром! Потом удрученно:
— Немцы мне пригрозили, и я всех выдал… Потом возмущенно:
— Что вы хотите, я спасал свою жизнь!
Он еле поспевал за мной, со страшным грохотом таща по ступенькам свой чемодан и зонтик.
— Это злосчастное совещание в Карпантра… Немцы отпустили меня и велели явиться туда как ни в чем не бывало… Не мог же я отказаться! Иначе меня бы убили…
Между четвертым и третьим этажами он жалобно добавил:
— Вообще-то я не чистокровный француз… Мой дед был из фламандцев. То есть, конечно, это я не в оправдание…
Схватился за щеку:
— Больно, больно… Наверно, абсцесс.
На третьем:
— Между прочим, почти все, кого я выдал после Карпантра, были евреи… То есть, конечно, боже сохрани, я не антисемит… Но это все-таки другое дело, а?
На втором, лихорадочно:
— Бежать в Испанию. Другого ничего не остается. На первом, покаянно:
— Не думайте, мне было неприятно. По-настоящему я, несмотря ни на что, всегда был против фашистов. Просто выбора не оставалось. Понимаете?
В такси:
— Нет, меня не пытали. Пытки я бы, может, и выдержал, как все… Кто его знает… Они были со мной так любезны, так вежливы. Растрогали до слез. Сказали, что считают меня другом…
Изумленно:
— Другом — меня, подумать только!
Мечтательно:
— Меня принимали как равного… Фрау Хюбхен, герр гауптман Красовски, фрейлейн Лотта…
Мрачно, нахмурив брови:
— Даже водили на концерт Саша Гитри!
Закрывая скобку:
— Поставьте себя на мое место!
Беззлобно, с ноткой восхищения:
— Это Кюль перед смертью поставил точку в моей истории. Видно, хотел перед смертью привести в порядок все дела. Я не в обиде — такая уж у человека мания.
Умоляюще:
— Но вы, юноша, вы-то меня понимаете? Прощаете меня?
— Какое там прощение! Достаточно взглянуть на вас, и станет ясно: это не ваша вина.
— Вот именно, вот именно что не моя, — обрадовался Вандерпут.
И встревоженно:
— Но тогда… вам не кажется, юноша, что чья-то вина тут все же есть? Что произошла какая-то… ошибка? Что я стал жертвой недоразумения, ужасной несправедливости? Ведь я был избран, это несомненно. Я, конечно, неверующий, но не приходит ли вам в голову, что меня избрал сам Бог, дабы люди вгляделись в себя и устыдились?
В такси Вандерпута вместе с чемоданом швыряло то в одну, то в другую сторону, как пустой бочонок на волнах, и он цеплялся за мою руку, за дверцу.
— Плот «Медузы», — буркнул он.
— Что?
— Ничего-ничего. Я вспомнил одну известную почтовую открытку.
Агрессивно:
— У меня есть оружие. Я буду защищаться!
Я ощупал его карман, нашел здоровенный кольт с барабаном, типичный Дикий Запад, и отобрал его.
Вандерпут забился в угол, полосы света от вывесок и фонарей хлестали его по лицу.
— Меня предали, — жалобно сказал он.
И обреченно воскликнул:
— А! Все это бесполезно. Человеку прощения нет. Машину снова тряхнуло, он навалился на меня.
Минуту помолчал, а потом весь скривился, схватился за щеку и взвыл:
— O-о! Больше не могу!
Лицо его перекосила боль, самая древняя, терзавшая человека еще за сотни тысяч лет до того, как появились муки совести. Зубная боль преобразила Вандерпута. Морщины, мешки под глазами как-то сгладились, страдание его облагородило и даже придало некоторое достоинство.
— Я не могу так ехать! Глаз не сомкну всю ночь!
Я поглядел на него: он ни над кем не издевался. Ни на кого не клеветал. Просто говорил то, что чувствовал и считал нужным сказать. Как искренний свидетель. Впору остановить такси, вывести старикашку и показывать всем прохожим: «Смотрите! Вот что может случиться с любым из вас, как будто и не прошло двух тысячелетий. Вот что дремлет внутри вас. Вот во что вы до сих пор превращаете своих детей». Я закрыл глаза. Вандерпут невиновен. Люди бросили его, оставили одного среди старой рухляди и бесполезного хлама, а теперь слишком поздно судить его как своего собрата. Он так стар, так долго шел в одиночку, его столько раз прогоняли, столько раз предавали, что спрашивать с него что-то уже бессмысленно, единственный человеческий закон, который еще можно применять к нему, — это закон жалости.
— Да помогите же мне как-нибудь! — стонал Вандерпут. — Разве не видите, как мне плохо?
До отхода поезда оставалось еще полтора часа, а торчать столько времени на перроне, под носом у полиции, мне не улыбалось.
— Ладно. Не войте. Сейчас мы вас полечим.
Я наклонился к шоферу и спросил, не знает ли он поблизости какого-нибудь дантиста. Он как раз знал, но доктор работал до шести часов. На всякий случай шофер подвез нас к его кабинету, который оказался закрыт. Вандерпут еле шел между нами, держась за щеку, шофер, добрая душа, пытался его подбодрить. Консьерж подсказал нам еще один адрес, но и там было заперто. В утешение шофер подробно рассказал нам, засовывая для наглядности пальцы в рот, все, что когда-либо случалось с каждым его зубом. Мы зашли в аптеку, там нам дали еще несколько адресов — везде закрытые двери. До поезда остался час, Вандерпут с перекошенным, залитым потом лицом отказывался ехать, пока не сходит к врачу. «Мучиться как проклятый до утра — ну уж нет!» Шофер сбегал в бистро и вернулся ликующий: оказалось, тут, совсем рядом, живет дантист чех, который занимается нелегальной практикой, в основном делает аборты, но хозяин бистро полагает, что он возьмется лечить что угодно. Мы поднялись на восьмой этаж без лифта. «Как нарочно!» — ныл, карабкаясь по ступенькам, Вандерпут. Открыл сам доктор и провел нас в крохотную комнатушку-лабораторию, уставленную пробирками и ретортами. Лысый, тщедушный, грустный чех казался ходячим несчастьем. Да, зубы он тоже лечит. «Хотя главным образом, — с жутким акцентом сказал он мне, показывая на микроскоп, — я ученый. Изобрел лекарство от рака». Вандерпута усадили в кресло, шофер стоял рядом и держал стакан с водой. Доктор осмотрел больной зуб и сказал, что его можно спасти, если вскрыть абсцесс через десну.
— Вот видите, — сказал я Вандерпуту, — вас уже понемножку начинают спасать.
Но старик не слышал. Умирая от страха, он откинул голову и страдальчески стонал. Я видел его спину, докторские руки и шофера в кепке, со стаканом в руке. Старик вскрикивал, доктор время от времени говорил ему «сплюньте». А я поглядывал на часы и думал, что буду делать с Вандерпутом, когда мы доберемся до Пиренеев, и как найти человека, который переведет его через границу. На столе рядом с микроскопом лежали бутерброд и вечерняя газета. Я взял ее, и первое, что бросилось мне в глаза, — это фотография Вандерпута с подписью: «Предатель с улицы Принцессы все еще в бегах». Меня прошиб пот, газета вдруг стала тяжелой, как камень. «Сплюньте…» Буквы прыгали у меня перед глазами. Раз в газете есть фотография, значит, его ищут уже давно. Я вгляделся в портрет: какой у Вандерпута виноватый вид! Фотография-то старая, еще довоенного времени. Но выражение лица уже потерянное, затравленное. Статья была очень короткая. В ней рассказывалось, как Вандерпут, спасая свою шкуру, выдал немцам время и место совещания в Карпантра и как привел туда гестапо. «Так он вступил на бесславное поприще предательства…»
— Сплюньте! — в последний раз сказал доктор.
Я сунул газету в карман. Легче Вандерпуту не стало, но доктор пообещал, что через полчасика все успокоится. Мне что-то не очень в это верилось, да и ему самому, видимо, тоже, поскольку он дал старику коробочку аспирина. Я расплатился, и мы опять залезли в такси. На вокзал прибыли впритык: только-только успели купить билеты и заскочить в вагон. В купе был всего один пассажир, он спал в углу, прикрыв лицо от света газетой, на которой красовалась физиономия Вандерпута. Старик фотографии не заметил и рухнул без сил на скамью. Я стал понукать его перейти в другое купе, но он заартачился. Поезд тронулся, но я все еще боялся показать Вандерпуту газету, он мог удариться в панику и выпрыгнуть на ходу. Мы препирались довольно долго, и все это время Вандерпут-снимок смотрел на оригинал, который стенал и бурно размахивал руками. А пассажир спал себе, словно в маске, которую оживляло его дыхание. К счастью, старик обнаружил, что окно в купе плохо закрывается и из него дует: «За ночь, чего доброго, застужу легкие, а потом умру раньше времени». Он решил сменить купе и уже встал, но, когда подходил к двери, углядел наконец фотографию. Глаза его полезли на лоб, он застыл как истукан. Я попытался вывести его в коридор, но он не двигался и все смотрел как завороженный на фотографию, мерно колыхавшуюся от дыхания спящего. В конце концов мне все же удалось выпихнуть его из купе и затолкать в другое.
В плохо освещенном, прокуренном купе сидело трое пассажиров: спящая молодая женщина, невысокий мужчина, который резал на весу и ел колбасу с чесноком, и парень моего возраста в теплой куртке. Вандерпут боязливо огляделся и забился в угол, держась за щеку. Через минуту-другую он встал и повернул выключатель, но парень в куртке снова включил свет. Старик схватил чемодан и прижал его к себе, как будто его окружили воры. Все купе уставилось на него.
— Ну что, что? — испуганно сказал он. — Нельзя уж и в темноте посидеть?
Он отвернулся и нелепо выставил перед собой скрещенные ладони, закрывая лицо от света и посторонних взглядов, как ребенок пытается заслониться от пощечин. Лоснились задранные рукава жестар-фелюша. Пассажир с колбасой вдруг наклонился к нему поближе.
— Простите, — сказал он, всматриваясь в Вандерпута, — мы с вами не встречались раньше?
Старик молчал.
— Меня зовут Бувье, — не отставал пассажир, — я живу в Бордо, на улице Сен-Поль. А вы, случайно, не оттуда?
— Нет, — сказал Вандерпут. — Ничего похожего.
— И вам не знакомо мое лицо?
— Нет, — повторил старик.
— Странно. Готов поспорить..
Из кармана пассажира торчала сложенная газета.
— Может, у вас галантерейная лавка?
— Нет.
Пассажир вздохнул:
— Что за напасть! Теперь ни за что не усну. Со мной всегда так. Пока не вспомню, где я человека видел, не успокоюсь, так и будет зудеть в голове. Правда, обычно вспоминаю. Вот прошлой ночью до пяти часов мучался, а потом вспомнил и сразу заснул. Но вы не беспокойтесь, спите себе спокойно. Рано или поздно я вспомню.
— Отстаньте вы от меня! — взвился Вандерпут. — Нечего тут вспоминать! Говорят вам, мы не знакомы. Такую рожу, как ваша, не забудешь! И вообще, не выношу, когда на меня пялятся! Терпеть не могу!
Он опять забился в угол, дрожа от страха и негодования. Но упрямый пассажир еще долго не сводил с него глаз. Потом повернулся ко мне и завел разговор. Он был коммивояжер, развозил галантерейный товар, а сейчас возвращался из Швейцарии — ездил туда навестить больную жену. Врач сказал, что надежда есть, но лечиться придется долго. Рассказывая все это, он нет-нет бросал быстрый взгляд на Вандерпута — видно, в голове-то зудело. Наконец я сам выключил свет. Попутчик замолчал и больше ко мне не приставал. Поезд мчался во тьме, пассажиры покачивались на сиденьях. Я задремал, а когда проснулся, был уже час ночи. Вандерпут стонал в своем углу. Я наклонился к нему — щеку его раздуло, как бильярдный шар.
— Болит ужасно, — пожаловался он.
Женщины и парня в куртке в купе уже не было. А коммивояжер-галантерейщик тихо сидел, скрестив руки на груди. Монотонно стучали колеса.
— Этот дантист был шарлатан!
— Постарайтесь уснуть.
— Я немножко поспал. Но проснулся от боли.
Я засмеялся. С ума сойти — неужели только зубная боль не дает ему спать!
— Не понимаю, что тут смешного! — возмутился Вандерпут.
— Это я не над вами, а над всеми нами смеюсь.
— Если бы не было так больно, я бы тоже радовался жизни!
Коммивояжер поерзал на месте — верно, все силился припомнить и наблюдал за нами исподтишка. Скрип вагонов сливался со стонами Вандерпута, которому только зубная боль мешала радоваться жизни… Постепенно стоны затихли — он уснул. Я подошел к нему, расшнуровал и снял с него ботинки. Так ему будет лучше спаться. Лица его было почти не видно в полумраке. Если не приглядываться, в темноте оно даже казалось моложе. На нем играли отблески мелькающих за окном огоньков. Лицо, подумал я, — зеркальная поверхность человека, которая отражает небо, других людей и прочих животных на водопое. Я вышел в коридор и долго стоял там, прижавшись лбом к черному стеклу и вперив взгляд в ночь. Поодаль от меня стояли двое, курили и переговаривались.
— Человек — вот чего нам не хватает…
Проехали туннель. Над нами прогрохотала полость горы.
— Так больше не может продолжаться…
Я выбросил окурок и вернулся в купе. Супруг хворающей в Швейцарии жены стоял над Вандерпутом с зажженной спичкой в руке и жадно вглядывался в его лицо.
— Эй, оставьте его в покое.
Он схватил меня за руку:
— Понимаете, я спать из-за этого не могу. Не то чтобы меня любопытство разбирало — в конце концов, мне все равно. Но я ничего не могу с собой поделать. Вы знаете его?
— Это мой отец, — ответил я.
— А, так этот господин — ваш отец? С кем имею честь?
— Дюран, — сказал я. — Отец и сын Дюраны. Коммивояжер зажег вторую спичку, но я задул ее:
— Пора спать.
— Ужасно глупо, не могу вспомнить, и все тут! Но я уверен, что где-то видел эту морду… простите, это лицо.
— Подумайте лучше о вашей жене, — сказал я. — Может, она при смерти. Переключитесь на другие мысли — глядишь, потянет в сон.
— Нехорошо так говорить. Нехорошо!
Он отодвинулся в угол и застыл. Затаился. Я чувствовал его пристальный, напряженный взгляд. И ведь он точно не сыщик. Призвание такое. Или у него большое горе? Я караулил его, пока не заснул. Проснулся как от толчка — неугомонный сосед опять склонился над Вандерпутом с зажженной спичкой.
— Вы ему усы подпалите, — сказал я.
Может, он пытался забыть о больной жене и обмануть свою память: цеплялся за Вандерпута, чтобы лицо старика помогло забыть лицо жены? Но все же я слегка встряхнул его и отпихнул на место. Он не сопротивлялся — видно, понимал, что виноват. Чтобы не заснуть, я закурил. Хотя в общем-то что толку охранять Вандерпута? Скоро наступит утро и обнажит его лицо для всех, кто захочет смотреть. Усталость взяла свое — меня опять сморило. И снова меня разбудил сосед: толкнул, пробираясь поближе к Вандерпуту, но тут же резко развернулся и поднес дрожащую руку со спичкой к моему рту:
— Э-э… позвольте… у вас сигаретка погасла…
Я прикурил.
— Ну что, никак?
— Не получается. — Он вымученно усмехнулся. — Забавно, да?
— А что, оба легких затронуты? — спросил я.
Он обжег себе пальцы и бросил спичку на пол.
— Оба. У нее еще давно был пневмоторакс, но мы думали, что все зарубцевалось. А теперь вот опять, и с обеих сторон. Спасибо, я не курю.
Он стоял передо мной, держась за багажную сетку.
— Вы не представляете себе, как она изменилась всего за полтора месяца.
— Все еще может уладиться.
— О, конечно! — торопливо заговорил он. — Я-то как раз оптимист. Вот только что вычитал: один врач из Монте-Карло придумал лекарство от туберкулеза, «черепашья сыворотка» называется… Что-то невообразимое! Если вам интересно, могу показать, это в сегодняшней вечерней газете, она у меня с собой…
Он потянулся к карману.
— Не надо, — сказал я. — Мне неинтересно. У меня все здоровы.
Он уже взялся за газету, но доставать не стал, а повернулся ко мне спиной и пошел на свое место. Поезд стучал и стучал по рельсам, а мне казалось, что это грохочет сердце у меня в груди. Но и на этот раз я задремал. А внезапно проснувшись, увидел, что сосед навис над Вандерпутом с горящей спичкой в одной руке и газетой в другой и сличает его физиономию с фотографией. Я попытался преградить ему дорогу, но он оказался проворнее и одним прыжком очутился в коридоре. Я только успел увидеть, как он, налетая на стенки, улепетывает по коридору, не выпуская из рук газеты. Я бросился к Вандерпуту и растолкал его:
— Уходим! Быстро!
Но он не желал просыпаться. Мы потеряли полминуты. Наконец Вандерпут схватил свой чемодан, и я вытолкнул его в коридор.
— Боже мой, — горестно пробормотал он, — а я-то обо всем забыл!
Я выволок его в тамбур и открыл дверь. Уже занималась заря. Вандерпут, взъерошенный, одуревший, с расстегнутым и сбившимся набок воротником на морщинистой шее, стоял передо мной, держась за щеку, и зевал во весь рот.
— В чем дело-то?
— Пустяки, — сказал я. — Просто наш милый сосед узнал вас и побежал за подмогой.
Холодный ветер врывался в распахнутую дверь, Вандерпут дрожал с головы до ног и хватался за меня, чтобы не потерять равновесие.
— Но не заставите же вы меня прыгать? Я разобьюсь!
Я толкнул старика. Раздался дикий вопль — и он исчез из виду. Я спустился на подножку, закрыл за собой дверь тамбура и тоже прыгнул. Но плохо рассчитал прыжок и вмазался носом в песок — ощущение было такое, будто с лица содрали кожу. Я сел, провел по нему рукой — на ладони осталась кровь. Что ж, по крайней мере теперь мне тоже больно. Вандерпуту не придется больше страдать в одиночку. Наконец-то у нас с ним появилось хоть что-то общее. Немножко оклемавшись, я увидел Вандерпута — он сидел верхом на насыпи недалеко от меня. Надо же, чемоданчик не забыл прихватить, когда падал, и не выпустил его из рук. Я подошел к нему. Старик очумело уставился на свои широко раскинутые ноги.
— Как это?.. Как это?.. — повторял он и, увидев меня, спросил: — А где мои туфли?
Господи боже, ведь это же я их снял, пока он спал! И теперь они уезжали от нас со скоростью пятьдесят километров в час. Как же он пойдет босиком?
— А другой пары в чемодане у вас нет?
— Нет.
— Померяйте мои.
Мои были ему малы. Скоро станет совсем светло, не сидеть же вот так около путей! Сосед наверняка успел остановить поезд, еще немного — и вся округа бросится искать нас. У нас оставалось не больше часа, чтобы где-нибудь спрятаться. Я осмотрелся. Мы были в винодельческом районе. В рассветном сумраке проступали виноградники, сосны, холмы на горизонте. До настоящих гор и до границы еще далеко. Я смотрел на виноградники и думал: вот бы каждый местный житель хлебнул столько домашнего винца, чтобы его было легко разжалобить. Но, увы, на всей земле не наберется столько вина! Я стащил Вандерпута с насыпи и принудил идти. Скоро мы набрели на ручей. Я наклонился попить и увидел свою опухшую физиономию. Умылся сам и заставил умыться старика. В чемоданчике у него нашлись мыло и бритва.
— Сбрейте усы, — сказал я.
Он заартачился. Почему это ему нельзя переходить через границу с усами? Про зубную боль он, кажется, почти забыл и яростно спорил:
— Да поймите, без усов я буду чувствовать себя неполноценным!
Хорошенькое мы, должно быть, являли собой зрелище! Сцена в рассветной тишине (только петух порой закукарекает где-то вдалеке), на природе, у ручья: старик со сбившимся воротничком, в черном пиджаке, полосатых брюках, но босой держится за раздутую щеку, а решительный молодой человек подступает к нему с бритвой в руке.
— Если меня все-таки арестуют и будут судить, без усов я буду жалко выглядеть.
Не слушая, я схватил его за ус и отхватил половину. Вандерпут сразу притих и стоял смирно до самого конца операции. Только левый глаз его мигал, наливался слезами и укоризненно блестел голубизной. Затекшего правого было не видно из-за флюса.
— Ну вот, — сказал я, отступая на шаг.
Вандерпут ощупал кожу над верхней губой. Посмотрел под ноги, нагнулся, расстелил на земле носовой платок и стал тщательно собирать слипшиеся длинные волоски. Сполоснул остатки усов в ручье, вытер рукавом, завернул в платок и положил в карман. И только потом встал.
— Ну, вперед, — сказал я.
Мы шли виноградниками, обходя просыпающиеся фермы; там и тут к еще белесому небу поднимался дымок из трубы, пролетали первые птицы. Вандерпут тащился сзади. Босиком, в жестар-фелюше, с жестким воротничком и с чемоданчиком в руке, он походил на чокнутого коммивояжера. Аспирин, которого он наглотался накануне, уже не снимал боль, но муть в голове еще не осела.
— Еще далеко? — то и дело бубнил он.
Идти босиком было колко, он все время останавливался, вытаскивал впившиеся в ногу колючки. Я не собирался долго топать, просто хотел как можно дальше отойти от места, где мы высадились из поезда, пересидеть день в каком-нибудь убежище, а ночью снова тронуться в путь и дальше продолжать в таком режиме. Но вокруг по-прежнему не видно было никакого подходящего укрытия, ямы, ложбины, а небо быстро наливалось светом, еще немного — и люди выйдут в поле, идти дальше незамеченными уже не получится. И все-таки эта французская земля с ее напоенными солнцем виноградниками почему-то казалась мне надежной, внушала доверие, спокойствие, я чувствовал, что на нее можно рассчитывать, она поймет и приютит. Но уже через полчаса стало понятно, что Вандерпут больше не в состоянии идти. Правый глаз у него совсем заплыл. Свежий воздух и движение как будто усилили боль и свели на нет действие лекарства. Носки его изодрались в клочья, ноги кровоточили. Время от времени он принимался вертеться на месте как ужаленный и изрыгать несвязные проклятия:
— Черт, черт, черт, мерзопакость поганая! О-о!
Ясно: вот-вот он свалится и не встанет. Срочно требовалось убежище. В полном отчаянии я обвел глазами долину. Справа простирался прекрасный виноградник, он плавно поднимался по склону холма и упирался в большую ферму с красной черепичной крышей. За фермой над зеленой купой деревьев возвышалась колокольня, а вот как раз и колокола зазвонили. Может быть, они звонили уже давно, но этот звон не задевал мое сознание и обрел особый смысл лишь в ту минуту, когда я обшаривал взглядом окрестности в поисках убежища и приметил колокольню. Сердце громко забилось в унисон с колоколами, в смятении я уже не знал, откуда несутся звучные удары: с колокольни или из моей груди. Я подтолкнул Вандерпута:
— Сюда, быстро!
И побежал. Но старик не поспевал за мной, израненные ноги почти не двигались, он шатался и болтал руками; в прозрачном утреннем воздухе его, наверно, было видно за километры. Целых четверть часа понадобилось нам, чтобы пересечь виноградник и добраться до фермы. Через открытые ворота я увидел дюжего бородатого монаха; засучив рукава рясы, он бросал зерно окружившей его стае белых кур. Пройдя вдоль ограды, я очутился перед решеткой, за ней стояла часовня, а справа, в конце вязовой аллеи, — белый дом. Я стоял в нерешительности. Колокола умолкли, теперь я слышал только биение своего сердца и гомон скотного двора: надрывались петухи, мычали коровы. Тут открылись двери часовни, и из них потянулась цепочка монахов. Все в белых сутанах — я вспомнил только что увиденных белых кур. На лицах у некоторых сохранялась молитвенная просветленность, другие, хоть все еще держали руки сложенными у груди, явно уже ни о чем возвышенном не думали; а иные и вовсе смеялись — чему, интересно, могут смеяться выходящие со службы монахи? Все они шли по аллее, а я заглядывал им в лица, не зная, кого выбрать. Но один монах сам заметил меня. Он выходил последним, и пока я изучал лица других братьев, этот, верно, успел насмотреться на меня. У него было красивое тонкое лицо, сумрачный взгляд, ежик седых волос и гибкая шея, придававшая артистическую грацию движениям головы. Он быстрым шагом подошел к решетке, взялся за нее обеими руками и спросил:
— Вы что-то ищете?
— Я хотел бы с кем-нибудь поговорить.
Он посмотрел на Вандерпута. Старик сидел на земле и стонал, держась за щеку.
— Хотите видеть отца настоятеля?
— Да, пожалуйста.
Он замялся. Я поймал себя на мысли, что первый раз в жизни разговариваю с монахом.
— Войдите. Ворота там, у большого вяза. А дом братии напротив.
На лице его читалось почти детское любопытство, казалось, он хотел еще что-то добавить, но сказал только:
— Схожу позову отца-настоятеля.
И, к моему удивлению, побежал бегом. Может, они уже знают? Ведь с тех пор, как мы выпрыгнули из поезда, прошло два часа.
— Хорошо бы у них нашелся зубной врач, — проскрипел Вандерпут. — В монастырях обычно все есть.
Жестар-фелюш утер рукавом слезы с желтого, измученного лица.
— Не могу больше.
Ворота оказались запертыми. Над ними висел колокол с цепью, но мне казалось, что если я дерну за нее, то сам дам сигнал тревоги и взбудоражу всю мирно дремлющую округу. Дом стоял прямо напротив ворот, позади старого пустого водоема с вертикальной плитой солнечных часов. Пока я колебался, из двери дома вышел и широкими шагами пошел к нам высокий сухопарый монах со связкой ключей. Тощий, кожа да кости, седобородый, он был примерно одного возраста с Вандерпутом. Не взглянув на нас и не поздоровавшись, он открыл ворота, впустил нас и, как я заметил, снова запирать их не стал. Все так же молча провел нас в дом и тоже оставил дверь открытой. В полутемном сквозном коридоре было свежо и тихо, тишину нарушало только свистящее дыхание Вандерпута да плеск воды — посреди коридора был питьевой фонтанчик, рядом висела на цепочке кружка. Противоположный конец коридора выходил в залитый светом сад, где садовник в белом обрезал секатором розовый куст. Вандерпут нагнулся к фонтану и, жадно хлюпая, втянул в себя струю. Монах быстро шагал впереди нас, он отворил одну из дверей, и мы очутились в просторной темноватой библиотеке, на стене висело распятие и несколько плохо различимых гравюр. Из двух распахнутых окон падал косой свет и ложился на пол яркими пятнами, за окнами радостно трепетали листья. Тишина, птичий щебет, жужжанье пролетевшего шмеля, опять тишина и запах весны. Белая фигура воздвиглась в углу из-за стола и приблизилась к нам. На столе лежала стопка листочков, похожих на счета от поставщиков, авторучка с открытым колпачком, стоял телефон устаревшей модели. Я открыл рот, но заговорил с трудом — некоторые простые слова, которые другие произносят автоматически, для меня имели слишком большое значение.
— Здравствуйте, отец мой.
— Здравствуйте.
Голос был мягкий, красивый, глубокий, как-то особенно оттенявший царившую в зале тишину. Настоятель стоял спиной к свету, так что я видел только его белоснежную сутану, лицо же казалось бледным пятном, видел тонкую щель рта, очки, но не глаза за ними. Голова вырисовывалась на ослепительно-зеленом фоне молодой листвы. Он поднял руку, не давая мне продолжить:
— Я знаю, кто вы.
В голове у меня сразу мелькнуло: входная дверь и ворота остались открытыми.
— Нам позвонили перед началом службы. Так что мы помолились и за вас, — торжественно прибавил он. — Звонили из мэрии. Они решили, что вы можете попросить у нас убежища. Конечно, чуть что, сразу подозревают нас.
Почудилось мне, или он и правда передернул плечами?
— Я думаю, тревога объявлена по всему району. Они знают, что вы покинули поезд около переезда в Фуйаке два часа назад. Вас ищут. Далеко вам не уйти.
— Я знаю. Поэтому мы и пришли сюда.
Он взметнул широкие рукава сутаны, голос его стал резче:
— Это невозможно, друг мой. Вы же знаете, какие неприятности пришлось после Освобождения пережить монастырям, которые укрывали так называемых… коллаборационистов. Пресса вылила ушаты грязи на весьма почтенные братства.
Опять вспорхнули рукава.
— Я не имею права рисковать и ставить под удар интересы высокого дела, которому я служу. Мне очень жаль. В прежние времена…
Он снова взмахнул белыми крыльями, отгоняя мысль о прошедших временах, которую, однако же, проводил глубоким вздохом.
— Позвольте нам остаться только на день. Ночью мы пойдем дальше.
— Это полное безрассудство, мой мальчик. Отсюда до испанской границы триста километров. Во время войны здесь было мощное партизанское движение, и все местные жители…
Я молча слушал его благие увещевания. Страх, досада или угрызения совести делали его голос визгливым и ломким, рукава так и летали.
— Я никак не могу пустить вас. К несчастью, мы находимся в весьма… э-э… затруднительной политической ситуации. Двое или трое братьев уже стали жертвами… э-э… известных провокаций. Впрочем, мне не пристало рассуждать на такие темы. Я только хочу сказать, что нам приходится быть очень осмотрительными. Разумеется, в другое время… Но вы же знаете, в ближайшее воскресенье будут муниципальные выборы. Страсти накалены. И любой необдуманный шаг с нашей стороны…
Я перестал его слушать. Прислушивался к птичьему щебету в небе, рассматривал большое распятие на стене, а заодно красивую лепнину. Смотрел на изящно порхающие рукава белой сутаны — еще один экземпляр для нашей барахолки. Вдруг позади меня заверещал Вандерпут:
— И вы меня прогоните? Кругом полно ищеек! Вы что, не видите, в каком я состоянии? Дезертиры, вот вы кто! Уклонисты, предатели! Ну, хоть врач у вас тут есть, или вы только за цветочками ухаживаете?
Вид у него и в самом деле был ужасающий: физиономию раздуло и перекосило, правого глаза не видно, волосы прилипли к потному лбу. Левый глаз, единственное живое место на этой чудовищной маске, наоборот, пылал, вылезал из орбиты и исходил слезами негодования и бешенства. Настоятель подошел к старику:
— Что с вами?
— У меня болят зубы!
Я чуть не расхохотался.
— Среди братьев есть врач, только он сейчас в отъезде. Но погодите-ка…
Настоятель что-то сказал старому монаху, который привел нас. Тот удивленно отпрянул, энергично затряс головой и перекрестился. Настоятель раздраженно дернул плечом и вышел. Монах с ключами в руках с ужасом уставился на нас. За окном все так же сияла яркая зелень, птицы наполняли ласково-прохладный воздух неумолчным пением, но теперь я знал: тенистый покой этой обители — кощунственный, и нет на земле большего греха, чем этот краденый покой. Послышался трепет крыльев — настоятель возвращался.
— Возьмите вот эти таблетки. Принимайте по три штуки с водой каждые два часа, и вам полегчает.
Боюсь, я не сдержал смешка — настоятель резко обернулся в мою сторону. Вандерпут, не отпуская чудовищно распухшей щеки, с недоумением смотрел на него. Я взял стеклянный тюбик с лекарством и, сжав зубы, ждал завершения. Ждал, чтобы святой отец сказал: я помолюсь за вас. Но он стоял молча в пронизанном свежестью полумраке большого зала, опустив и стиснув руки, по которым струились длинные белые рукава. Я подтолкнул Вандерпута к выходу, мне хотелось поскорее покинуть эту область вечных снегов, чуждых всякому теплу. В двух шагах от ворот я услышал за спиной быстрые шаги по гравию. Старый монах, впустивший нас в монастырь, подоткнул полы сутаны и догонял нас, размахивая костлявыми руками, как ветряная мельница.
— Что такое? — спросил я.
Он прижал ключи к груди, с трудом отдышался и спросил:
— Вы уже приняли этот… аспирин?
— А что? Он отравленный?
Я все еще держал тюбик в руке. Монах смотрел на меня испуганно и умоляюще.
— Не давайте ему! — тихо, просительным тоном сказал он. А потом, потрясая ключами, обратился к Вандерпуту: — Поймите, несчастный! Господь послал вам это незначительное физическое страдание ради вашего же блага. Чтобы заглушить другую, страшную боль! Он не пожелал, чтобы вас замучила больная совесть. Значит, Он сжалился над вами и уже прощает вас. Возрадуйтесь же, брат мой, Господь простил вас!
С этими словами он быстро повернулся, подхватил полы сутаны и размашистым шагом пошел прочь.
— Он что, издевается? — взвыл Вандерпут и проглотил таблетку. — Сразу видно, у него никогда не болели зубы.
Он жалобно сморщился на ярком свету и вдруг затряс кулаком у меня перед носом:
— Я что угодно сделаю, чтобы избавиться от боли! Слышите, что угодно! Если б для этого понадобилось опять всех выдать, я бы выдал! Выдал бы все сорок миллионов человек, лишь бы перестало болеть! Все на свете за это отдал бы!
Он обвел рукой землю и небо. Первый раз за время бегства в нем прорвалось что-то человеческое, подумал я. И засмеялся, вспомнив о монахе: вот уж такого он не ожидал. К черту вечные снега!
Я подгонял Вандерпута. Идти назад той же дорогой не хотелось — она со всех сторон просматривалась. Но как-то надо было спуститься с холма. Я лихорадочно озирался в поисках хоть какого-нибудь укромного местечка: оврага, кучи камней, густых кустов, — где старик мог бы приклонить голову. Ничего! Покрытые виноградниками волнистые холмы, фермы, рощи, почти не дававшие тени и тем более непригодные для убежища. Мы шли вниз по тропинке между тутовых деревьев, и вдруг в просвете живой изгороди я увидел у подножия холма железную дорогу. Та ли это, по которой мы ехали, или другая, я сказать не мог, в этом месте она пересекалась с автотрассой. На переезде стоял беленый, крытый красной черепицей домик путевого смотрителя. Садик перед ним утопал в цветах: красные, желтые, фиолетовые пятна горели под солнцем. Особенно выделялись в этом буйстве красок махровые фиолетовые лилии. Земля подставляла свои холмы под небесную ласку. Повезло же этому смотрителю, подумал я и тут же увидел, как из домика выходит какой-то человек, а с ним еще двое и все они быстро направляются к дороге. У первого в руках пара мужских туфель. Я вгляделся — и у меня бешено забилось сердце: это был тот самый сосед по купе. Двое других — тоже пассажиры, я видел, как они болтали в коридоре. Должно быть, они два часа названивали из домика смотрителя, куда только можно. Так и вижу, как настырный коротышка водит пальцем по страницам телефонного справочника и ищет нужные номера: мэрия, военный гарнизон, крупные имения, пожарная команда. Уж верно, ничего не упустили.
— Что там еще такое? — простонал Вандерпут.
— Наш приятель, сосед по купе.
Старик высунул голову из-за кустов и тоже посмотрел.
— У него любимая жена умирает в санатории, — сказал я. — Поэтому он и злится.
— На меня?
— Ну да.
Старик принял это как должное.
— У него ваши туфли.
— Зачем они ему?
— Не знаю. Может, на память.
— Моя лучшая пара, — печально вздохнул Вандерпут.
Я услышал шум моторов — на дороге появились два грузовика с брезентовыми тентами. Первый остановился около троих пассажиров, наш приятель с ботинками в руке сел в кабину рядом с шофером, двое других залезли в кузов, и грузовики двинулись дальше, к переезду. Из домика вышел железнодорожник и, приставив ко лбу руку козырьком, посмотрел вслед первому грузовику. Второй остановился рядом с домиком, из него вышел водитель в военной форме. Вслед за ним из кузова выскочили на дорогу два десятка солдат с винтовками. И один с автоматом — небось офицер. Солдаты встали в цепь по обе стороны путей и двинулись вдоль них с ружьем на изготовку, веером расходясь по виноградникам. Шофер сел в кабину и медленно поехал — должно быть, тоже обозревал местность. Смотритель вернулся в дом. А я еще раз пригляделся к садику: густые, пышные, колючие заросли, чем не партизанский лес! Я схватил за руку Вандерпута:
— Видите вон тот сад?
Он ошалело посмотрел, куда я указал:
— Да, ну и что?
— Давайте за мной. Да побыстрее.
Я рванул вперед. У забора оглянулся: Вандерпут шел по винограднику, шатаясь и болтая руками, точно пьяное чучело, и отчетливо вырисовывался на фоне неба. Наконец, сердито пыхтя, он добрался до меня.
— Теперь перелезайте. — Я показал на забор и присел.
Вандерпут залез мне на спину, но замешкался и стал стенать:
— Что за жизнь! Ну что за жизнь!
Я подтолкнул его снизу плечом — он мешком свалился по ту сторону забора. Тогда я тоже перемахнул через забор и присоединился к нему под розовыми кустами. Дождь лепестков осыпал нас.
— Сидите тихо!
Вандерпут чихнул. Густой аромат набрякшим облаком стелился по земле. Кружевные тени падали нам на лица и одежду; было очень душно, над головами жужжали осы, лиственный свод испещряли блестки света. Время от времени Вандерпут истерически порывался встать:
— Лучше сдамся полиции. Они хоть к врачу меня отведут.
Глаза его блестели — не иначе поднялась температура. Он не переставая мотал головой из стороны в сторону, боль, видно, была нестерпимая. По дороге с шумом проезжали машины, иногда проносился поезд. Прошло около часа, как вдруг я услышал скрип шагов по гравию. Чуть раздвинув кусты, я увидел путевого смотрителя — он гулял среди розовых кустов в рубахе без пиджака, покуривая пенковую трубку. Останавливался у каждого куста, нежно, кончиками пальцев, как ребенка за подбородок, приподнимал какой-нибудь цветок. Довольный жизнью человек со щеточкой черных усов. Судя по сытой отрыжке, которую он, хоть и был один, старался деликатно подавлять, он только что хорошо пообедал. И теперь обходил свои владения, постепенно приближаясь к нам. Я распластался и постарался рукой прижать к земле Вандерпута. Однако смотритель думал только о своих розах. Он подошел к мощному кусту с великолепными желтыми цветами, ласково взял один из них за подбородок… Наверно, это был его любимец.
— Ну, как у нас сегодня дела? — сказал он, обращаясь к кусту.
И вдруг, я охнуть не успел, как слышу — Вандерпут отвечает ему несчастным голосом:
— O-о, и не спрашивайте!
Смотритель отскочил как ужаленный. Трубка вывалилась у него изо рта. Он быстро поднял ее, отступил еще на шаг и крикнул:
— А ну, выходите!
Я встал и вылез. Конечно, он уже понял, с кем имеет дело. Потому что, ткнув трубкой в сторону нашего куста, спросил:
— Второй тоже тут?
— Не трогайте его, он болен.
— Э нет! Только не в моих розах. Ничем не могу помочь. Убирайтесь, и поскорее.
Смотритель был страшно возмущен. Само наше присутствие в его саду он воспринимал как личное оскорбление. Чужеродные тела были ему не по нраву.
— И вообще, что вы тут делаете? Вас же всюду ищут.
Бесподобная реплика…
Этого упрашивать бесполезно — ни малейшей надежды. Он слишком любит свои розы. Ни на что другое любви не хватает. И все же я попытался:
— Мы пробираемся в Испанию. Позвольте нам побыть здесь, в саду, до вечера. Как только стемнеет, мы уйдем. Никто ничего не узнает.
Он побелел.
— Сказано же — нет! Не хочу я вляпываться в такую историю.
Его вдруг прорвало.
— Почему я? Почему всегда я? Такое уже было при немцах: выхожу утром в сад, а там два английских летчика! И дались вам всем мои цветы!
— Они чудесно пахнут, — сказал я. — Может, поэтому.
Но он меня не слушал.
— Двое летчиков-англичан, а тут в ста метрах немецкий пост. Я их, понятно, продержал до вечера, кому охота нарываться на неприятности с партизанами… Но страху-то какого натерпелся! Если бы немцы их нашли, они бы мой сад с землей сровняли!
При одной этой мысли у него на лбу выступили капли пота.
— Так что вон отсюда! И живо!
— Но он не может идти. Ему семьдесят лет, и он очень болен.
— Ну и черт с ним, — отрезал смотритель. — Пускай идет в полицию, там его вылечат. Я эти розы пятнадцать лет выращивал и не желаю, чтобы мне их уничтожили из-за какого-то монстра.
— Это не монстр, месье, — сказал я. — Это человек. Что гораздо хуже. Обыкновенный человек. И вот доказательство: у него болят зубы.
— Не время шутки шутить! — одернул меня смотритель.
— Да я не шучу. Никто ведь толком не знает, каковы отличительные признаки человека. Вот я вам подсказываю: человек — единственное млекопитающее, у которого могут болеть зубы. Это я в «Ларуссе» вычитал. Так что можете не сомневаться.
— Но есть же и нравственные соображения… — Смотритель принялся гневно размахивать трубкой. — Я вовсе не бессердечный. И понимаю, он уже старик…
— Ну, ну! — подбадривал я. — Попробуйте вспомнить. Вы ведь и сами были человеком.
Он посмотрел на меня исподлобья:
— Но… если мы допустим, чтобы рядом с нами жили предатели, то… то…
— То что?
Он пожал плечами и еще раз крутанул трубкой.
— Ну, мы тогда, выходит, будем дышать с ними одним воздухом?
Меня вдруг замутило от приторного, гудящего осами аромата, который нас окружал. Здешний воздух был какой-то искусственный, фальшивый, в нем не хватало самого простого запаха земли. А смотритель все размахивал руками, убеждая самого себя:
— Вот именно, дышать будет нечем!
Мне эта респираторная риторика начала надоедать. Я подошел к смотрителю вплотную. Он струсил и отпрянул:
— Не прикасайтесь ко мне! А то закричу!
— Кричите на здоровье, — сказал я. — У вас тут тихое местечко. На километры вокруг никого нет.
Бедняга задрожал:
— Вы меня не убьете? Какой вам от этого толк?
— Никакого, — ответил я. — Это будет бескорыстный поступок.
Я взял его за горло.
— Месье, значит, не хочет, чтобы ему грязнили воздух? А почему, скажи на милость, ты стал путевым смотрителем?
— Потому что меня не взяли в смотрители маяка. Там требовался опыт службы во флоте.
— Но и тут, на переезде, тоже неплохо, а?
Он с ненавистью посмотрел и с внезапной откровенностью сказал:
— Но далеко не так, как на отрезанном от мира маяке.
— И все-таки тут можно разводить цветочки и плевать на все, что происходит в мире, ведь верно? Война, Сопротивление — все мимо, нас все это не касается. Мы просто смотрим, как проезжают поезда, и все.
В его глазах опять сверкнула ненависть.
— Некоторые останавливаются, — процедил он.
Я стиснул зубы и тряханул его:
— Ах ты, сволочь! Скотина! Чистый воздух ему подавай!
— Мне больно!
— И ты будешь кого-то называть предателем? А ну скажи, ты, гнида, есть хоть что-нибудь, чего ты за свою жизнь не предал? Может, ты не бросил кого-нибудь в беде? Не отвернулся от чужого страдания? Да ты первый предатель и есть! С тебя и надо начинать.
— С ума вы сошли! Никого я не предал! Я вообще никогда ни во что не вмешивался! Он сумасшедший! На помощь! Вы меня задушите…
— А в конкурсах садоводов участвовал, признавайся? Небось какой-нибудь новый сорт роз вывел, точно? И получил награду?
В глазах перепуганного смотрителя блеснула гордость.
— Желтая императрица, — просипел он. — Сорок третий год, первая премия.
— Ага, признаешься? Вот видишь! Ты сказал, в сорок третьем? А знаешь, что происходило в сорок третьем году?
— Нет, — выжал он из себя. Глаза его едва не вылезали из орбит. — По крайней мере я тут ни при чем!
— В сорок третьем году миллионы людей шли на смерть ради тебя, подонок! Миллионы людей погибали ради того, чтобы ты мог дышать свободно! А ты… Желтая императрица! Драгоценная розочка!
Он больше не возражал, только таращился на меня с невыразимым ужасом. Наконец я его отпустил. Он повалился под розовый куст и съежился, не сводя с меня ненавидящего взора и готовый в любой миг удрать.
— Я подам на вас в суд! — дрожащим голосом сказал он.
Я нагнулся над ним:
— Ну вот что, дорогуша. У нас тут, в твоих кустах, припрятан чемоданчик. Не пустой… А с пластидом… Ты понял? И если вдруг ты нас выдашь… Да-да, конечно же, ты никогда… но просто предположим… Догадываешься, что тогда случится? Шарах — и райскому садику конец! Ни тебе Желтой императрицы! Ничего! Ни лепесточка!
Ненависть в его взгляде исчезла, остался раболепный страх.
— А теперь слушай, что я тебе скажу. Мы спрячемся в этом блаженном уголке до вечера. Ты нас как будто и не видел. Если что — знать ничего не знаешь. Так что с тебя взятки гладки. Ты, как обычно, ни во что не вмешиваешься. Чистые руки, хата с краю. Завтра утром проснешься, твой садик цел и невредим, нюхай себе на здоровье свою Желтую императрицу… Иначе…
Я угрожающе замолчал. Смотритель облизнул губы остреньким языком, сглотнул и сказал:
— Хорошо.
Он встал, отряхнул штаны и, не глядя на меня, буркнул:
— Только сидите в кустах.
— Не волнуйся.
Он направился к дому, но я его окликнул:
— Пока я не забыл: сделай-ка мне кофейку с молоком и запузырь яишенку из двух… нет, пожалуй что из трех яиц. Да мигом!
Смотритель метнул на меня желчный взгляд и вошел в дом. Я вовсе не был голоден, просто хотел проверить, крепко ли держу его на крючке. Минут через десять он помахал мне из окошка и скрылся. На подоконнике стояла яичница и стакан кофе. Я поел и снова залег в кусты.
— А вы хотите есть?
Вандерпут лишь застонал в ответ. Он лежал плашмя и держался за ручку своего чемодана. Мне вдруг захотелось узнать, что за сокровища он туда напихал. Я схватил и открыл чемоданчик. Сверху лежало белье, а под ним все та же свалка: брелоки, цепочки, веревочки, лоскутки и целая коллекция разномастных пуговиц. Тут же фотографии: Вандерпут-младенец, Вандерпут-артиллерист, Вандерпут на качелях, бравый молодой усач — и букетик искусственных фиалок с дырявыми лепестками. Из кучи хлама выпорхнула парочка белых мотыльков — и моль он ухитрился прихватить. Так вот что этот заблудившийся патруль взял с собой в последнее путешествие. Ну, понятно, друзей. Я посмотрел на Вандерпута. Нас окутывал приторный дух. Настороженный немигающий глаз старика стерег меня, как огромный паук в паутине морщин. Землистое лицо его было помято, покрыто испариной. Маленький, весь в черных точках нос жалобно посвистывал, а слюнявые губы вздулись и искривились из-за флюса. «Жалость — единственная общая мера, лишь она может вобрать нас всех, лишь в ней мы все равны. Только жалость придает единый смысл нашему родовому названию, только она позволяет искать и находить человека повсюду, куда бы его ни занесло. Самое страшное — это когда мы странным образом не можем разглядеть в человеке человека, и только жалость говорит нам, что мы окружены людьми. Жалость выше всех смут, для нее нет ни истины, ни заблуждений, она и есть сама человечность». Я столько раз читал и перечитывал эти отцовские слова, не понимая их смысла, и вот теперь они пришли мне на помощь, и все в них было ясно и прозрачно. «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Я склонился над Вандерпутом. Если в душу мне и закрадывалось сомнение — от страшной усталости, назойливого жужжания ос, солнца и душно-сладкого воздуха, — то страдания, написанного на этом лице, было достаточно, чтобы его развеять.
— Мне очень больно, — выговорил Вандерпут.
— Лежите тут и не двигайтесь. Я постараюсь что-нибудь придумать, — сказал я и выполз из кустов.
Я уже шел по дорожке, как вдруг между веток просунулось его перекошенное лицо:
— Вы ведь не бросите меня? Не оставите одного? Вполне логично задать такой вопрос человеку.
— Нет. Я поищу врача.
Когда я вошел в домик, смотритель сидел и слушал радио.
— Есть новости? — спросил я.
— Да. Вас ищут.
Я взял сигарету из его пачки, зажег ее. Он злобно следил за каждым моим движением.
— И обо мне говорили?
— Ну да. — Злорадный огонек сверкнул в его глазах. — И о вашем папаше.
Я не повел и бровью. Разочарованный смотритель, шаркая тапками, подошел к открытой двери и, попыхивая трубкой, стал любоваться прекрасным видом. Художественная натура. Я встал около него и спросил:
— В деревне есть зубной врач?
— Совсем, что ли, спятили? — взъярился он. — Вы что, хотите притащить сюда врача?
— Нет, — успокоил я его, — мы сами к нему сходим. Так будет дешевле. Скажите, как его найти.
Смотритель насупился и молчал. Стоял, подпирая дверь, сосал свою трубку и упрямо молчал, глядя вдаль. Меня так и подмывало врезать ему как следует, но я придумал кое-что получше. Протянул руку и сорвал розу с ближайшего куста. Реакция последовала немедленно:
— Как подойдете к деревне, первый дом. Где растут кипарисы.
Деревня, маленький островок в море виноградников, находилась на соседнем холме. Крыши, деревья, колокольня вырисовывались на фоне неба. Справа на полдороге между домиком смотрителя и деревней виднелась белая стена и слепили солнечным глянцем кроны деревьев.
— Вон за той усадьбой.
— Как его зовут?
— Лейбович. Он румынский еврей. — Смотритель ухмыльнулся и поиграл трубкой. — И чего, спрашивается, приехал сюда, в нашу глушь…
— Отдохнуть захотелось. Пока все не начнется снова. Ладно, я прогуляюсь. Но имейте в виду: мой старикан — опасный тип. Кроме шуток. И он следит за вами. Вот только что сказал: «Эх, пропадать, так с музыкой! Взлететь на воздух в аромате роз — чем плохо!»
Смотритель вымученно улыбнулся. Трубка задрожала у него в руке. Она уже погасла, по черенку текла слюна.
— Пусть не глупит, — сказал он с притворным сочувствием. — Он вполне может выкрутиться. Не надо падать духом. Вы бы подбодрили его, что ли, перед уходом. А я могу принести ему кофе.
— Не нужно. Он только еще больше распсихуется.
Я вышел на солнцепек. Но смотритель окликнул меня:
— Как вы думаете, его не побеспокоит, если я включу радио?
— Нет-нет, наоборот. Он очень любит музыку. Найдите что-нибудь такое… задушевное.
Я пересек дорогу и пошел по тропинке через виноградники. Со всех сторон виднелись склоненные фигурки с голыми руками: белые, желтые, красные пятнышки. Навстречу мне проехал почтальон на велосипеде, поздоровался, сказал: «Хорошая погодка». — «Добрый день, — ответил я, — да, погода отличная». И мне вдруг захотелось, чтобы именно ему, вот этому почтальону, было дано право все решать, казнить и миловать. Я подошел к большой усадьбе, ее белая стена отбрасывала мне прямо в глаза лучи солнца. Дома было не видно — наверное, он прятался где-то за кипарисами, узкими свечками тянувшимися к небесам. Огибая стену, я вдруг очутился перед решетчатыми воротами. На столбе висел большой желтый лист бумаги, на котором жирными черными буквами было написано:
Граждане Фуйяка!
Нынешний мэр Морель принимал у себя немцев.
До 1943 года он вел с ними дела.
Граждане!
В ближайшее воскресенье вы пойдете на выборы. Голосуйте против списка недобитых!
Голосуйте против списка мошенников!
Не допустим, чтобы нашим краем, славным своим виноградарством и виноделием, руководили вишистские прихвостни!
Воззвание было совсем свежее — видимо, утром наклеили. Немного поколебавшись, я все-таки решил, что не имею права пренебрегать никем, а потому вошел в ворота и зашагал по аллее. Она была усажена кипарисами и аккуратно подстриженными кустами, а по сторонам раскинулись газоны, украшенные цветочными клумбами. Аллея вела к красивому современному трехэтажному дому с большими окнами и террасой, лестница с нее спускалась к небольшому прудику. Над окнами нависали оранжевые тенты, а в пруду наверняка плавали золотые рыбки. Кипарисы окружали дом со всех сторон, заслоняя вид на виноградники и пологие холмы. По лестнице медленно поднимался лакей, похожий в своем полосатом черно-желтом жилете на лысую осу. Подойти поближе я не успел — меня остановил прозвучавший совсем близко мужской голос:
— Поймите, Мадлен, в жизни нельзя упускать благоприятные случаи.
Свернув с аллеи, я пошел по траве в ту сторону, откуда раздавался голос, и скоро услышал звон чашек и звяканье ложек. Я раздвинул кусты: в нескольких метрах передо мной сидели за садовым столиком мужчина и женщина. Перед ними стоял блестевший на солнце серебряный поднос. Женщина, лет пятидесяти, несмотря на ранний час, была тщательно накрашена. Меховое манто наброшено поверх синего пеньюара, на ногах домашние туфли. Она намазывала маслом ломтик хлеба. Мужчина стоял ко мне спиной. Он был в брюках гольф, каскетке и горчичного цвета спортивной куртке с небольшим разрезом. В поднятой руке он держал кофейную чашку. Рядом стояло прислоненное к столу охотничье ружье.
— И все-таки, Андре, лучше бы вам не ввязываться. Ситуация довольно неприятная.
— Но это уникальный шанс! Грех не воспользоваться. Вы же знаете, в каком я затруднительном положении. А тут, если повезет, я в воскресенье пройду на ура. Только представьте себе, что напишут в газетах: мэр Фуйяка вступил в схватку с беглым предателем и задержал его.
Дама поставила чашку на поднос и поднесла руку к груди:
— Что за выражения, боже правый! И потом, этому несчастному, говорят, шестьдесят семь лет.
— Плевать мне, сколько ему лет, я тоже не мальчик. Налейте мне еще кофе.
— Съешьте хоть бутерброд! Или вы собираетесь носиться по всей округе на пустой желудок?
— Я на взводе, не хочется есть. Подумать только! За пять дней до выборов, и как раз тогда, когда мои враги откопали эту смешную историю с поставками — погоди, мерзавец Вотрен, ты у меня еще попляшешь! — мне вдруг предоставляется возможность показать всем этим людям, за кого я стою и с кем борюсь и боролся всегда…
Он поставил чашку на стол. Разрез на спине трепетал от возбуждения.
— Если я после этого не выиграю, пусть меня повесят! И уж тогда гаденышу Вотрену… ладно, не будем забегать вперед. Мне пора. У нас есть туфли этого, который в бегах. Я позвонил в полицейское управление, чтобы прислали собак-ищеек. У них, кажется, есть две специально обученные для таких вещей, немецкие трофейные. Вот и посмотрим, на что они годятся. В мэрию еще надо заскочить. Я созвал всех, от РПФ[17] до коммунистов. Заткну им рты этаким мощным призывом к единству, они у меня попомнят, говню…
— Андре!
— Простите, дорогая, я немножко не в себе. Но дело ведь не только в выборах — задета моя честь!
Он поцеловал жену в лоб и скрылся за домом, а через несколько секунд мимо меня проехала по усыпанной гравием дорожке черная машина. Той же аллеей я вернулся к воротам. Меня не оставляло ощущение, что все это мне приснилось, я был ошарашен, сбит с толку и все думал: то, что я услышал, было сказано людьми, существами, у которых есть сердце, лицо, руки, как же после этого защищать одного из них? Никогда еще я не был так близок к тому, чтобы бросить все это, пойти в полицию и выдать старикана. Не стоят они того, чтобы их защищали. Единственное, что поддержало мой ослабший дух, — это раскинувшийся вокруг такой человечный, улыбчивый, светлый французский пейзаж, земля, неумолчным хором цикад поющая песнь надежды — надежды, которую людям просто не под силу обмануть. И я сам волей-неволей заражался ею, она заставляла меня не сворачивать с пути: ну невозможно же, чтобы такая благодать не нашла воплощения хотя бы в одном исполненном жалости лице. Я обогнул усадьбу и вошел в сад, начинавшийся сразу же за последними рядами лоз. Какой-то человек в рубахе пил воду у колодца среди яблонь, с него градом катил пот.
— Как мне найти доктора? — спросил я.
— Идите прямо.
Во дворе дома кудахтали куры, дремал, положив передние лапы на здоровенную кость, черный пес, у самой стены росли липы. Через открытое кухонное окно было видно, как толстая служанка вытирает фартуком тарелки.
— Мне доктора Лейбовича…
Она подошла к окну:
— Вход с улицы, зайдите с другой стороны.
— А у вас не найдется карандаша и листочка бумаги?
Она глянула на меня с опаской:
— Это еще зачем?
— Мне срочно нужно кое о чем сообщить ему.
Я приложил бумажку к стене, нацарапал несколько слов, отдал служанке и стал ждать… «Доктор, на нас облава…» Сад, черный пес, спящий в обнимку с косточкой, — весь этот неправдоподобный покой… Я еле стоял на ногах, и от усталости все вокруг виделось мне ослепительным до боли. Едва колеблющиеся под ветерком вершины лип медленно проходились по небу зелеными кистями. Наконец служанка открыла дверь и впустила меня.
— Вытирайте ноги. Только что пол помыла.
Пол в доме был покрыт коричневым линолеумом. Я очутился в столовой. Шкаф с хрусталем, отполированный до блеска стол и ваза с гипсовыми фруктами посередине, серебряные блюда на комоде.
— Пройдете через приемную и прямо в кабинет. Доктор ждет вас.
В приемной сидело несколько человек: крестьянин с трубкой в руке, монахиня с раскрытым молитвенником, кажется, еще ребенок, а одно кресло пустовало. Доктор встретил меня стоя. Я закрыл за собой дверь. Вид у меня, наверное, был виноватый: не поднимая глаз, я разглядывал то ковер, то ботинки доктора, но это потому, что боялся прочесть в его глазах отказ.
— То, о чем вы меня просите, противоестественно, — сказал он с почти неуловимым акцентом. — Противоестественно! Я сам был в лагере.
Я посмотрел на него: усталое, но энергичное лицо, седоватые волосы, бородка. Он покачивался с пятки на носок на широко расставленных ногах, засунув руки в карманы и дергая локтями.
— Где он все-таки?
— В саду, у переезда.
— Он ранен? Я ведь только дантист. В соседней деревне есть врач. Хоть и плохой.
— У него под зубом абсцесс. И ему очень плохо.
— Мне тоже было очень плохо. Меня два года продержали в Германии.
Я промолчал.
— Ну ладно, ладно, пойду. Похоже, отказаться не имею права. Вот чертова профессия! — Он досадливо подергал локтями. — Человек есть человек.
— Я знал, что вы поймете, — прошептал я.
— Что пойму? — огрызнулся он. — Что? Что я должен понять?
Он бешено захлопал локтями, пожал плечами, поднялся на носки.
— Нечего тут понимать. Я был в лагере, в аду… Сейчас возьму инструменты. Но имейте в виду: я не прощаю!
Он быстро собрал и взял в руки пузатый саквояж.
— Я делаю свое дело, вот и все. А теперь надо предупредить пациентов.
Он открыл дверь в приемную и сказал:
— Мне надо отлучиться. Можете подождать или прийти в другой раз, мне все равно. У меня срочный вызов.
Раздались недовольные возгласы, но доктор закрыл дверь и с улыбкой сказал:
— Я тут единственный дантист, так что могу себе позволить.
Не выпуская саквояж из рук, он еще немного пораскачивался и наконец сказал:
— Пойдемте заводить машину.
Мы вместе вышли во двор. Доктор долго искал ключи в кармане, нашел, завел мотор и выехал из-под лип задним ходом. Ехали молча.
— На переезде, говорите?
— Да.
Чуть позже он воскликнул:
— Нет, это невероятно! Неслыханно! Кто бы мне сказал, что я буду лечить доносчика, предателя!..
— Он ничего не мог поделать. Немцы схватили его, старого, беззащитного.
Но доктор не слушал:
— Меня тоже схватили в сорок втором. Как еврея. Я еврей. У меня был свой кабинет в Париже. Был, да сплыл. Пришлось начинать все сначала. — Он вздохнул. — Что делать, человек есть человек.
Мы повернули к переезду. Домик под красной черепичной крышей, окруженный кустами. Доктор затормозил у порога. Изнутри доносилась музыка. Мы вошли. Смотритель сидел в кресле и слушал радио. При нашем появлении он встал:
— Здравствуйте, доктор. Предупреждаю сразу: я ко всему этому не имею никакого отношения. Они угрожали мне оружием. Вынудили силой.
— Да ладно, незачем оправдываться, — сказал щуплый доктор Лейбович. — Человек есть человек. Где он?
— В розовых кустах. Но я не желаю, чтобы он тут оставался. Меня выгонят с работы, если его найдут. И право на пенсию я потеряю, и вот…
Вандерпут лежал на прежнем месте, навзничь, расставив босые ноги, слабо отмахивался рукой от назойливой осы и неотрывно следил за ней полным ярости незаплывшим глазом. Из перекошенного приоткрытого рта вырывалось прерывистое дыхание и стоны. Доктор взял его за руку.
— Так-так, — сказал он. — У монстра жар.
Он опустился на колени, нагнулся над больным, пощупал его щеку.
— Не трогайте! — взвыл Вандерпут.
— Но-но! — строго сказал доктор. — Капризничать не время. Наш монстр будет паинькой и немножко потерпит, понятно?
Он встал, снял пиджак и повесил его на куст белых роз. Потом засучил рукава.
— Сейчас мы вскроем этот маленький абсцесс. Пройдем через десну. Сделаем монстру укольчик, и он ничего не почувствует. Только понадобится кипяток.
Он пошел в дом, а Вандерпут простонал:
— Он мне не сделает больно?
— Нет-нет. Вы ничего не почувствуете. Все будет очень быстро.
Доктор вернулся:
— Я поставил кипятить воду. Пусть монстр немножко подождет.
Мне кажется, именно тогда до замутненного сознания Вандерпута дошло, что кто-то пришел ему помочь. Он перестал стонать, с трудом приподнялся на локте и даже сел. С куста дождем посыпались на него желтые лепестки.
— Доктор, — позвал он.
Тревога и подобострастие сквозили во всем его облике. Он понял, что в кои-то веки люди делают для него что-то хорошее, и попытался сблизиться с ними, заговорить на их языке.
— Я хочу вам кое-что сказать…
Маленький доктор нюхал пышную розу.
— Ну, говорите, слушаю.
— Я не так сильно виноват, как говорят. Была, конечно, эта неприятная история, тогда, в Карпантра… Меня заставили под страхом смерти… Но кроме этого случая…
Он напряг ослабевшую память, пытаясь отыскать веский довод, нащупать ту струну, которая наверняка отзовется в каждом, заговорить по-человечески.
— Я больше никого не выдавал. Ни одного француза. Только евреев…
Маленький доктор стоял к нам спиной. При этих словах плечи его окаменели, рука, державшая розу, разжалась… Он повернулся, и я увидел его лицо: оно болезненно сморщилось, на нем мелькнуло выражение смертельного ужаса, проступила память о многовековой травле. Губы непроизвольно скривились, как у готового заплакать ребенка, а морщины и отчаянно дрожащая бородка делали эту детскую гримаску почти смешной. Но он тут же прогнал ее, гордо выпрямился, глаза его сверкнули. Он расправил засученные рукава, решительно снял с куста и надел свой пиджак, все это время сверля нас взглядом, будто желал убедиться, что мы видим и понимаем смысл каждого его движения. Потом поднял саквояж… но под конец самообладание ему изменило. Он топнул ногой, замахнулся на нас кулаком и крикнул:
— Антисемиты! Да они антисемиты!
Он стоял перед нами, побелевший от ярости, с глубокой скорбью в глазах, и тряс кулаком:
— И не к кому-нибудь, а именно ко мне они пришли за помощью! Ко мне! Мало они меня мучили! Так теперь еще издеваются!
Он опрометью бросился к дому. Там что-то гневно прокричал и хлопнул дверью. Через мгновение я увидел отъезжающую машину, а сразу после этого на дорогу выбежал смотритель и припустил прочь со всех ног, то и дело в ужасе оглядываясь. Все, больше никакой надежды. Я посмотрел на Вандерпута. Он сидел под кустом, держась за щеку и разинув рот от удивления. На голове желтели лепестки. И только когда уже затих рокот мотора на дороге, до него что-то дошло. И как же он отреагировал! Вскочил и завопил:
— Он меня оскорбил! Все меня оскорбляют! — Он бешено заколотил себя в грудь. — Не имеете права меня оскорблять! Слышите? Никто, никто не смеет издеваться и втаптывать в грязь! Да что уж очень страшного я совершил, чтобы меня так унижать?
…Жизнь вдруг запнулась, как внезапно застревает на каком-то кадре кинопленка, и герой ненароком застывает в нелепой, неприглядной позе. Думаю, мной руководила не столько жалость, сколько щемящее чувство неудачи, поражения, обиды. Наверное, я поддался усталости, досаде, уступил желанию сделать наконец то, чего требовали от меня миллионы людей. Я смотрел на изрытое морщинами лицо, круглые непонимающие глаза, сопящий нос и слезы — человеческие слезы, других-то не бывает. Но личности уже не видел. Эта карикатура на человека воплощала сущность всего людского рода, а его вина была воплощением другой, всеобщей, исконной вины, единственной, которую нельзя простить. То, что я пытался спасти, ради чего погиб мой отец, теперь исчезло, лишилось смысла, оно, как оказалось, всеми предано и давным-давно заброшено. Защищать больше нечего. Осталось только смириться да влиться в дружные ряды подлецов, вступить в радушное сообщество повязанных общей виной. Конечно, я только теперь нахожу такое объяснение своему поступку и словесное выражение охватившему меня отчаянию. Тогда же я только вдыхал приторный, зудящий осиным жужжанием воздух, и в голове у меня вдруг вспыхнули слова, которые вырвались у Вандерпута, когда мы ехали на вокзал: «Человеку прощения нет!»
Я схватил старика за руку:
— Пошли.
Я потащил его к дому. Он доверчиво, как собака, трусил за мной. Я толкнул его к стене. Она была белая, чистая, к ней еще ни разу никого не ставили. Вандерпут смотрел на меня круглыми глазами, одной рукой держась за щеку, в другой сжимая чемодан. И только когда я вытащил пистолет, он понял, что сейчас будет. Закричал, рванулся убежать. Но я, расставив руки, загнал его, как курицу, вплотную к стенке. Потом приподнял пистолет. Вандерпут задергался, вжав голову и косясь на дуло, будто хотел в него заглянуть. Судорожно чихнул раз пять подряд. В доме играло радио, по-прежнему гудели осы, и я на удивление отчетливо видел белую стену, синее небо и старика, от которого отрекался. А он вдруг успокоился. Только тяжело, со свистом дышал. Торжествующая улыбка озарила его лицо.
— Не так, юноша, не так! — проговорил он и поднял палец. — По-человечески, как всех, в затылок!
Он повернулся и встал на колени лицом к розовым кустам около дома. По дороге проехала машина. Радио в доме играло «Грусть» Шопена. Спина жестар-фелюша с торчащими лопатками лоснилась на солнце. Седые космы падали на воротник, плечи усыпала перхоть.
— Сволочи! — звонким голосом прокричал Вандерпут цветущим розам.
…Земля затряслась у меня под ногами. Жестар-фелюш уронил чемодан и рухнул в кусты, выставив рукава, как будто в последний момент испугался больно ушибиться.
Теперь я мог возвращаться к людям.
София, март 1947 — Париж, август 1948