ВМЕСТО ПРОЛОГА

Сентябрьское солнце незаметно зашло за потрескавшиеся негустые тучи и сразу же далеко за лес разостлало недобеленные холсты. У самого леса злобно закартавил, задудукал пулемет, и на леваде, задыхаясь от испуга, по-женски, заахало эхо.

Евдокия, услышав выстрелы, остановилась у перелаза.

«Снова где-то банда объявилась. Не напала ли она на комитетчиков?» — вздохнула, не так думая о банде, как о Тимофее, который утром пошел делить барскую и кулаческую землю и до сих пор не пришел домой. Неусыпной женской болью защемило сердце, которое в любой опасности видит своего мужа, своих родных и кровных и, не зная кого, и всех просит, чтобы оберегала их судьба от несчастья.

Странно: столько лет прошло с тех пор, как впервые неумело прижал ее молчаливый, суровый Тимофей, уже и сына ему вырастила, но и теперь по-девичьи любила его, по-девичьи волновалась о своем муже, хотя на людях никогда, даже словом, не выказывала своих чувств. Когда же появился на свет Дмитрий, когда раскрылась перед нею светлая и тревожная безграничность материнской любви, в ее любовь к Тимофею как-то незаметно влилось новое течение: муж стал для нее не только отцом сына, а словно и ее отцом (может потому, что именно тогда умер ее старый отец). И до радостной боли хорошо было Евдокии, в сумерках встречая мужа, возвращающегося с работы, прислониться к нему, положить голову на широкую грудь, вдохнуть из не выветрившихся складок одежды благоухание широкой степи или хмельной дубравы.

— Эх, ты, — коротко скажет он, и черные грустные глаза усмехнутся, а крепкую руку положит ей на голову, как кладут взрослые детям.

— Соскучилась, Тимофей, по тебе. Так соскучилась, словно ты только что с германской вернулся.

— Странно, — свысока взглянет на нее. И по привычке призадумается, уйдет в свои заботы.

Солнце вскочило в узкую щель между облаками и бросило под ноги молодице живую узорчатую тень развесистой яблони.

Вдали звонко зацокали подковы, и скоро на рослых лоснящихся лошадях вылетело четыре всадника: трое в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.

На темно-синих галифе — красные лампасы, за плечами — карабины. Опережая бойцов, в неистовом беге промчалась тачанка с пулеметом, и высокий чубатый казак, молодцевато стоя во весь рост, из-за широкого плеча что-то сказал бойцам. Те весело засмеялись, что-то бросили вдогонку пулеметчику о банде Галчевского и как-то дружно, в лад и сразу же запели молодыми голосами про Богунию[1].



«На банду едут, а смеются, поют. Словно смерть для них значения не имеет. Вот народ!»

Долго взволнованным взглядом провожает молодая женщина всадников.

Вот уже исчезли они за поворотом, может навсегда. Вот и песня затихла, а сердце почему-то щемит и щемит, раньше срока печалясь о чужих детях, как о своем сыне.

И уже не слышит она, как к воротам подкатывает пароконная телега, как заходит во двор ее высокий горбоносый Тимофей.

— Евдокия! — словно от самой земли откликается глуховатый родной голос. И она спешит навстречу мужу, отмечая и его непривычно просветленное лицо, и председателя комбеда[2] Свирида Яковлевича Мирошниченко, стоящего возле лошадей, и плуг и рыболовные снасти на телеге.

— Тимофей, почему так поздно? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, — слегка кланяется молодая женщина.

— Доброго здоровья. Некогда. Скорее отпускай мужа. — Округлая голова, горделиво посаженная на широких плечах, наклонилась над плетнем. — Утром уже будем пахать свой надел.

— Барскую землю? — спросила потрясенная Евдокия, будто и не знала, не ждала того надела, будто не видела его во снах и наяву.

— Нет, не барскую. Свою! — смеется Свирид Яковлевич.

— Свою? — еще не понимает она. «Своя же десятина уже засеяна».

— Теперь свою. Барской была, да загула.

— Значит, барскую? — переспрашивает Евдокия так, как переспрашивают люди, чтобы еще раз чье-то слово утвердило их справедливость.

— Да не барскую, а свою, — аж выгибается от веселого смеха коренастый широколицый Свирид Яковлевич. — Никак не привыкнете, что это уже наша земля.

— Наша, наша, — облегченно вздыхает она и с непонятным удивлением останавливается посреди двора.

Мысли, как паводок, аж качают ее. Какая-то сильная и теплая волна разносится по всему телу, и Евдокия уже не видит ни предосеннего неба, ни небольшого двора, ни черного покосившегося плетня, в нескольких местах изодранного пулями…

Густые утренние поля встрепенулись в полете, переплеснулись за искристый горизонт, отчетливо зашевелились на фоне золотого литья облаков и умылись солнцем. И нет на полях ни пучков колючего, поржавевшего от ненастья провода, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы колышутся всплесками ярой чубатой пшеницы, горят красными лентами маков, солнце поднимают из-под земли. И не пули подсекают стебель, а наклоняет его перепел, поющий в радости, что теплыми комочками покатились его дети по земле, на молодых крыльях поднялись в небо. А она, Евдокия, едет и едет с Тимофеем полевой дорогой на свою ниву.

Певучий колос детскими ручонками льнет к ней, пазуху ищет, ароматной росой обдает босые ноги…

«Неужели это все будет?»

Вдруг вздрогнула молодая женщина: словно на клочке черной тучи увидела свои искалеченные молодые годы…

Высохшая степь.

Барская пшеница.

И потрескавшиеся в кровь, обгорелые губы жнецов. Задыхаются в зное грудные дети, старичками родившиеся в срок. И нет в присохших грудях матерей молока для детей. Только есть соленые слезы в глазах. И падают они на желтые детские личики, на тринадцатый измученный сноп.

Вот ее мать на третий день после родов, не разгибая спины, подсекает серпом хрупкую, перестоянную пшеницу. Скрипит зубами от боли, кусает распухшие губы, а жнет, млея душой над тринадцатым снопом.

— Мама, отдохните.

— Я сейчас, дочка, — посмотрела так, будто все небо вобрала болезненно побелевшими глазами.

Выпрямилась, вытерла рукой лоб, охнула, выпустила серп и начала оседать рядом с ним. Черные пальцы глубоко поранило лезвие, но не брызнула кровь, а только несколько капель — запеченных, с крохотными пузырьками пены — выжались из безжизненного тела. А на темных, припавших пылью губах выступил розовый пот и пошел паром.

И только тогда Евдокия с ужасом увидела, что лицо, потрескавшиеся ноги, жилистые руки матери были черными, как свежевспаханная корнистая вырубка.

— Как сизый голубь, отлетела жизнь, — горбатой тенью наклонилась над матерью пожилая, высушенная солнцем и батрачеством женщина.

— Легкая смерть. За работой, — позавидовал кто-то из работников.

— За чужой работой ни смерть, ни жизнь нелегки, — будто из глубины веков донеслись чьи-то слова. И под их ноющий осенний шелест перед глазами, как лодочка на горбатых волнах, колыхнулась могила ее матери; поплыла среди холмов, поскрипывая трухлявым замшелым крестом и пламенея живым платком перемытой росою калины. Как невыплаканные слезы, годами падает роса с отяжелевших гроздьев на изголовье полузабытой наймитки, которая в бедности родилась и сама в мучениях родила дочь и в горе умерла на чужом колючем поле. И там, где падают с калины дымчатые розовые капли, гуще кустится и поднимается трава. Дважды за лето ее скашивает глухой сторож с седыми спутавшимися ресницами, и в небольших копнах сена ветры перебирают унылые страницы сотен различных и вместе с тем похожих друг на друга историй тружеников.

…Евдокия скорее прогнала тревожные миражи и видения, пошла за мужем в хату.

— Приготовь, Евдокия, что-то в поле, — подобревшим взглядом смотрит на нее Тимофей. — Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?

— Три десятины!? — удивленно и еще не веря его словам, подходит к мужу. — Тимофей, и это навсегда? Или на какой-то год? — просыпается в ней недоверие.

— Навсегда… Чем теперь мы не хозяева? — твердо прошелся по дому. — Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Евдокия, закон Ленина, своя власть. Теперь мы люди, а не быдло, не господский скот. Ты на завтрашний вечер приготовь чего-нибудь: придут наши люди — надо же как-то свою судьбу отметить.

Евдокия от радости даже не знает, что сказать, и всем телом приникает к Тимофею, слыша, как слезы счастья пощипывают зрачки. Осенним полем и осенним горьковатым листом веет от всей фигуры мужа. И пахнет терпкой коноплей, еще стоящей на корню, живой, повевает духом влажной сорочки труженика.

— Ну, пора мне. Эх, ты… — Хотелось что-то ласковое сказать, однако не мог найти нужного слова. Одной рукой прижал жену и удивительно — поцеловал в черную косу и вышел из хаты.

— Тимофей, — волнуясь, догнала его в сенях. — Вы бы не ехали на ночь. Банда Галчевского теперь свирепствует. За землю души вынимает. Видишь, даже в Летичеве[3] уездный исполком разгромила. За чем-нибудь вплоть аж до Деражни идти приходится, — так сказала, будто не знал Тимофей, что творится вокруг.

— О, начались бабские тары-бары. Знаешь, волков бояться — в лес не ходить. Недолго им жировать на кулаческих харчах. Да и Свирид Яковлевич трехлинейку прихватил с собой. Ну, не кривись. Вот не люблю этого! Вечно ты страдаешь. Сказано, баба. — И он, сильный, неторопливый, уверенно идет к воротам.

И Евдокии после суровых слов сразу стало спокойнее на душе: ведь есть на свете Тимофей — значит, все будет хорошо, все не страшно. Она еще бегом выносит порыжевшую от лет и ненастья сермягу: ноги у Тимофея простреленные, пусть не стынут в поле. И мокрыми от волнения и подсознательного счастья глазами проводит его вдоль Большого пути, как недавно провожала бойцов.

И даже не подумалось молодице, что никогда больше не увидит своего мужа живым.

Вот подвода поднялась на холм, еще на минуту проплыла голова Тимофея и исчезла за развесистыми деревьями вдоль дороги, с разгона вжимаясь в обвислые предосенние тучи.

— О чем призадумался, Тимофей? — Округлое, задорное лицо Мирошниченко подбирается в горделивой, упрямой улыбке. — О сегодняшнем?

— Ага, — коротко бросает.

— Растревожили осиное гнездо. Как завыло кулачье! Ну, настоящая волчья стая. Была бы их сила — не одного бы уложили за землю в землю.

— Да, — соглашается Тимофей. — Помещики-то бежали, но их семя и коренья в кулаческих домах и хуторах аж шипит. Эти дукачи[4] просто так не попустят нам своих полей. Еще крепко придется стукнуться с ними. Не из тех Варчук, Денисенко, чтобы свою землю подарить. Видел, как смотрели сегодня на нас, как танцевали, змеились морщины на лице Варчука, будто его в землю живьем закапывали, — даже взмок от натуги — так много сказал.

— Ничто им не поможет. Пусть хоть волком воют, прошлого не вернуть. Да ну их к чертям, это логово змеиное. Лучше о жизни поговорим.

Однако не сразу пришлось перейти на другой разговор: позади застучали копыта, и мимо них промчалась легкая бричка, подымая за собой косой столб пыли.

Сытые кони, закусив удила, вытягивались в одну линию и, кажется, не бежали, а, размахивая крыльями грив, летели вперед. Худой черный мужичонка с губами, поджатыми в ровную тонкую полосу, аж наклонился с передка, будто вот-вот должен был упасть на коней, повиснуть на согнутых в локтях руках. Вот он оглянулся назад, и темные глаза сверкнули лютой злобой, задымились синими белками.

— Сафрон Варчук! — удивленно промолвил Тимофей.

— Тьху! Куда его черти несут против ночи? Не на отрезанную ли землю посмотреть? — аж встал Мирошниченко.

— Гляди, чтобы он к банде не подался. Недаром, говорят, с Шепелем дружбу вел, а Галчевский — правая рука Шепеля.

Пыль понемногу улеглась, за телегой перепуганными птенцами взлетала сухая листва.

На дороге под высоким узловатым шатром деревьев, над которым, качаясь, трепетало низкое небо, замаячила одинокая фигура.

— Смотри, не твой ли Дмитрий идет?

Стройный русый подросток быстрой упругой походкой шел к ним. Густая, с живыми искорками шевелюра, подпрыгивая, касалась развесистых, тяжелых, как два колоска, бровей.

— Добрый день, — поздоровался со Свиридом Яковлевичем. — Отец, куда вы? — и в глазах сверкнул радостный огонек догадки. — На барскую землю?

— На свою, Дмитрий. Нет теперь барской — есть наша земля, — не замечает Тимофей, что повторяет слова Мирошниченко.

— Наша! Аж не верится, — улыбнулся парень и, схватившись за полудрабок[5], проворно вскочил на телегу. Чувствуя приток веселой силы, намеренно свисающими ногами касался шины и спиц заднего колеса, отбивая на них рискованные такты. Незастывшая гибкая сила играла в каждом его движении, пламенела в румянце, которого не мог скрыть даже крепкий загар.

— Не верится? — загремел Свирид Яковлевич. — Это тебе теперь не на экономии за пятнадцать копеек жилы выматывать. Теперь будешь возле своего поля ходить. Ты только вдумайся в это: первым декретом советской власти был декрет о земле!.. Недавно в госпитале я прочитал «Хіба ревуть воли, як ясла повні?». Тяжелая книга о селе. «Море темной простоты» — так написано там про измученных, ограбленных тружеников. Ибо чем крестьянин от рабочего скота отличался? Скот идет перед плугом, а он — над чужим плугом грудь ломил. Революция же сразу нас из «моря темной простоты» людьми сделала. Без нее никто бы нам ни жизни, ни лоскута земли не дал бы.

— Даже за могилу на кладбище надо было платить, — несмело сказал Дмитрий.

— Как в глаз залепил, — удовлетворенно отозвался Тимофей.

— Это и товарищ Савченко как-то на митинге людям объяснял, когда о союзе рабочих с трудящимся крестьянством говорил, — оживился парень.

Мирошниченко, улыбаясь, взглянул на Дмитрия.

— Прислушивайся, парень, к таким разговорам. Это думы партии о жизни — значит наши, народные думы. Одно дело — понимать, что оно к чему, а другое, главное — новым человеком становиться, солдатом, охраняющим революцию. Это твоя, Дмитрий, дорога. Если же на какую-нибудь другую тропу собьешься — это, значит, в мертвую воду войдешь. Счастье мы обеими руками взяли. Надо не развеять его как полову по ветру, не стать самому рабом земли, тем скрягой, который без толку загонит в грунт и свою жизнь и жизнь своих детей. Понимаешь, Дмитрий?

— Понимаю, Свирид Яковлевич, — взглянул в глаза Мирошниченко. — Отец, где теперь наше поле?

— У самого Буга, — вместо Тимофея сказал Свирид Яковлевич. — Хорошая земля.

— И ваша нива рядом с нашей?

— Рядом… Рад, Дмитрий?

— Очень, — и хорошая полудетская улыбка сделала более привлекательным его продолговатое, как у всех степняков закрытое лицо. — Разве такой день забудешь? — сказал взволнованно и замолчал: может не так он говорит первому партийному человеку в селе.

— То-то и оно. Это такие дни, что нашу жизнь к солнцу поворачивают. — Мирошниченко ближе придвинулся к Дмитрию, вдруг покосился на его ноги. — Ты что это вытворяешь? Хочешь покалечиться?

— Не покалечусь, — взглянул на Свирида Яковлевича.

— Ты мне брось выхваляться. Придвигайся ближе к середине.

— Не выхваляюсь. Разве движения не чувствую? Вот как в мастерской что-то вытачиваешь или строгаешь — всем телом чувствуешь, что это последнюю кромку или стружку снимаешь. Померяешь потом циркулем — так и есть. Возьмите меня с собой на поле.

— Обойдемся без тебя, — отозвался Тимофей. — Ты же только что со столярки. Даже не поел.

— Зря. Такой день… Слышите, как в селе поют?

— Еще бы не петь. Эх, если бы еще скота больше, — призадумался Свирид Яковлевич. — Чтобы каждый бедняк по лошаденке имел. А то ведь опять-таки за тяглом придется не одному идти на поклон к кулачью, отдавать землю исполу[6]… Как твое столярничество, Дмитрий?

— Ничего, — ответил сдержанно.

— Знаю, знаю, что хорошо. Старик Горенко не нахвалится тобой: золотые руки у тебя — говорит.

— Какие там золотые! Бывайте здоровы, — соскочил с телеги и легко, неторопливо пошел дорогой в село.

— Славный мальчонка, — похвалил Свирид Яковлевич. — Только такой же молчаливый, хмурый, как и ты. Сегодня на радостях еще хоть немного разошелся.

— Ну и хорошо. Что ему, с докладами выступать? — пожал плечами Тимофей. — Коня погонять сможет — и хватит. А возле земли уже и теперь соображает, как иной взрослый. Поле не разговорчивого — работящего любит.

— Хм! Куда загнул! — сердито и насмешливо фыркнул Свирид Яковлевич. — Вся наука, по-твоему, значит, чтобы парень только коня погонять умел. Много еще от тебя странного можно услышать. Не для того, Тимофей, революция пришла, чтобы дети наши только скотину умели за повод дергать. Не для того!

«Это он хорошо сказал: не для того революция пришла, — запоминает цепким крестьянским умом, который больше привык взвешивать, передумывать, чем обобщать. — С головой человек».

* * *

Земля в мелькании срывалась на дыбы, отлетала за бричкой и снова круто поднималась вверх. В ее пятнистых линиях Варчук четко видел очертания, приметы своего поля, которые наплывали и исчезали округлым числом «30». Этот нуль, как страшный сон, кружил и кружил, вытягивая за собой всю душу. «Тридцать десятин», — ныло и отекало от муторной злости все нутро.

Оставив позади Михайлюков хутор, бричка влетела в литинецкие леса, и Сафрон облегченно вздохнул, оглянулся вокруг, перекрестился и снова вздохнул. Все казалось, что за ним будет погоня, что кто-то из комбедовцев узнал, куда он поехал.

Острыми, неблестящими глазами осматривал лес вдоль дороги, надеясь встретить бандитский патруль. Но нигде ни души.

Измученные кони, тяжело играя мышцами, с карьера перешли на рысь, и зеленоватое мыло спадало с обрызганных удил на пепельный супесок, усеянный красными перезрелыми чашечками желудей.

Тишина.

Даже слышно, как желудь, стекая по веткам, падает на корневище, кузнечиком отпрыгивает от травы и удобнее льнет к земле, еще теплый, как ребенок, и плотный, как патрон.

Сафрон соскочил с брички, мягкой овсянкой тщательно и туго вытер коням спины, бока.

«Неужели выехали? — пробрала холодная дрожь. — Не может такого быть. А если помчались в другое село? Хоть на краю света, а найду их. Вымолю, выпрошу у Галчевского, чтобы всех комбедовцев передавил… Тридцать десятин отрезать, чтоб вас на куски, на маковое зерно порезали!» Вспухали, натягивались жилы на висках, и гудела, разрываясь от злой боли, голова.

— Вьйо, черти! — перенес злость на коней. Люто свистнул арапник, две мокрых полосы зашипели пеной на лошадиных спинах. Вороные тяжело застучали по дороге; за бричкой, мелькая между деревьями, побежало отяжелевшее предвечернее солнце.

Уже роса выпала на землю, когда Сафрон въехал в притихшее село и сразу же обрадовался, на надбровье разгладился покрученный пучок морщин. На небольшом мостике стояло двое бандитов в высоких, сбитых набекрень смушковых шапках. Недалеко от них паслись нестреноженные кони.

— Добрый вечер, хлопцы! Батька дома? — деланно веселым и властным голосом спросил: знал, что по-другому говорить нельзя — увидят кроткого мужика, так и коней заберут.

— А ты кто такой будешь? — Высокий неуклюжий бандит, играя коротким обрезом, вплотную подошел к Варчуку.

— Двоюродный брат отца Галчевского, — уверенно солгал Варчук. — Привез важные сведения о расположении первой кавбригады Багнюка, которая входит в состав второй красноказачьей дивизии.

— Ага! — многозначительно протянул бандит, и уже с уважением осмотрел Варчука узкими продолговатыми глазами. — Езжай в штаб. Там таких ждут.

— Где теперь штаб? В поповском доме?

— А где же ему быть? — не удивился осведомленности Варчука. — Где лучше еду приготовят, где лучшую постель постелют? — и засмеялся, нажимая на слово «постель», придавая ему оттенок многозначности.

Сразу за мостиком, у накренившегося плетня храпел на всю улицу полураздетый, облепленный мухами бандит. В изголовье возле пустой бутылки валялась шапка с гетманским трезубцем и желтой грязной кистью; из разорванного кармана, как струйка крови, пробилась нитка бус и бахрома тернового платка.

«За самогоном и сундуками не видят черти, как нас раздавливают». Недобрым взглядом окинул Сафрон неловко раскинувшегося бандита.

Перед крыльцом поповского дома Сафрона остановил вооруженный до зубов дежурный.

— Батьки сейчас нет дома. В отъезде, — неприветливо, исподлобья осмотрел острыми глазами высокого черноголового мужика.

— Нет? — призадумался Варчук. — Тогда я расскажу все начальнику штаба Добровольскому.

— Он сейчас занят.

— Что же, подожду.

— Жди. Только отправляйся на тот конец улицы. Не положено здесь всяким невоенным стоять. Поскольку — порядок!

— Порядок! Обожрались самогоном и все бурьяны под плетнями облевали.

— Ты еще мне сейчас скажи тут что-то. Я из тебя влет кишки выпущу! — оскалился бандит и рванул с плеча карабин.

— Пугай бабу свою на печи, а мы эту хреновину видели, когда ты без штанов… Ну, ну, сучий сын! За меня батька тебе, как цыпленку, голову свернет, — округлыми черными глазами впился в бандита. И тотчас кто-то весело позвал:

— Го-го-го, Сафрон Андреевич! Каким ветром занесло сюда?

Бандит сразу же присмирел и подался вглубь крыльца.

— Емельян! Емельян Крупяк! — удивился и обрадовался Варчук, и его черная мохнатая рука с надеждой ухватилась за сухие костлявые пальцы бандита. Тот, улыбаясь, стоял перед ним в красных плисовых штанах, невысокий, подвижный, сияя мелкими острыми зубами. Его темно-серые, поставленные косо глаза, остро врезались в тонкую переносицу, менялись льющимся потайным светом.

— Добрый вечер, Сафрон Андреевич. И вы к нам приехали? Навсегда, может? Хвалю, хвалю за решимость. Воевать против коммуны захотелось? — быстро забарабанил Крупяк. — Не сидится на хуторе? Печет? Примыкаете к нам?

— И рад бы, так годы не те.

— Годы, годы! О, что вы делаете со мной! — махнув широкими штанами, встал в театральную позу Крупяк и засмеялся. — Значит, некоторые сведения батьке привезли?

— Не без этого, — ответил сдержанно. — Но, говорят, батьки нет.

— Нет. В Майдан Треповский[7] поехал. Учился там когда-то. Ну, и где-то над Згаром краля завелась у него. Он отец не одной девки, — пошутил и первый засмеялся, довольный своей остротой.

— Нашел время с бабами возиться, — недовольно насупился Варчук. — А здесь, Емельян, такая беда, что хоть в землю провались. Если вы не поможете, то и от нас помощи не ждите. До последнего ростка выкорчевывают, до последней ниточки.

— Отрезали землю? — сразу догадался Крупяк, и на его подвижном лице разлилось сочувствие.

— Отрезали, — чуть не задыхался, вырывая изнутри клекочущие слова. — Это все равно, что перерезали меня пополам и бросили посреди дороги. Сколько я ради той земли старался. Тянулся до того достатка, и поплыло мое счастье старцам в руки. Когда бы сердце вырвали, то и тогда легче было бы… А то землю!

— Ненадолго, — уверенно заявил Крупяк. — Большая помощь должна нам прийти с запада. Не сегодня-завтра с Польши прибудет батька Палий. Это, конечно, только зацепка для бучи, а там такая закрутится катавасия, что большевиков как ветром сдует.

— Если бы так было, если бы того бог дал, — и по привычке хотел перекреститься, но, встретив насмешливый взгляд Крупяка, одернул руку назад и уже просительно заговорил: — Емельян, помоги мне, век буду благодарить… Не могу я так приехать домой, душа разрывается от досады. Как сделать так, чтобы одним махом, к чертям, покончить с нашими комбедовцами? Сегодня подходящее время, очень подходящее: войско выехало из села на облаву. Одни обозники остались.

Крупяк, перебирая в тонкой руке плетеные желтые ремешки от нагана, с удивлением взглянул на Варчука: никогда он не видел, чтобы горделивый, норовистый Сафрон стал таким жалким, беспомощным.

Теперь фиолетовые, круто округленные отеки под его глазами еще глубже вжались в лицо, а нависающий нос на черном клинообразном лице, казалось, даже покачивался.

— Только обозники остались? — сразу стал серьезнее.

— Только они! — с отчаянием и надеждой взглянул на Крупяка. — А председатель комбеда как раз поехал на ночь пахать. Это самый больший враг. Без хлопот бы и прикончить его… Может, Добровольскому сказать?

— Нет, — нахмурился тот, и Варчук застыл в холодной тревоге. Крупяк по одному лишь виду понял Сафрона и, снижая голос, объяснил: — Что-то я не доверяю ему в последнее время. Боюсь, чтобы не переметнулся к красным. Хитрая и скрытная штучка. А здесь еще амнистии пошли… Ненадежный человек.

Сафрон с подсознательной опаской взглянул на окно поповского дома: не увидел ли его часом из дома начальник штаба. На нижний темной губе под кожей нервно задрожал продолговатый извилистый бугорок.

— Что, страшно? — неприятным смехом резанул Крупяк. — Не дрейфьте: он сейчас очень занят — самогон хлещет. А мы тем часом сделаем налет на ваше село; ребята у меня — что черти в аду! А поживиться будет чем?

— Конечно! У комбедовцев теперь есть кони хорошие.

— Э, коней мы достали. Прямо как змеи! С конезавода выдернули. Летишь на них, аж ветер уши обжигает, — хвалился Крупяк, двигаясь каждой складкой своего небольшого тела. — Ну, поехали. Время не ждет! — и его косо поставленные глаза тотчас стали тверже и старее.

— Это хорошо! — обрадовался Варчук и уже торжественно, несмотря на насмешливый взгляд Крупяка, с чувством перекрестился, потом сплюнул через плечо.

Боль понемногу начала рассасываться по телу, и верилось, что желаемое уже становится реальностью.

Отчетливо видел Мирошниченко на зеленых волнах Буга, видел в горящих домах расстрелянных, изрубленных комитетчиков; видел всю свою землю, неразрезанную, неразделенную, в пяти кусках, как пять пальцев одной руки.

«А эти сразу пучку отсекли. Да где там пучку — жилы перерезали. Еще как до бугорка не добрались? Вот бы скорее сбылись слова Емельяна».

Крупяк вскочил в бричку и скомандовал:

— Гоните к пруду, там мои черти стоят.

Варчук, неистовствуя от притока злой силы и восторга, так пустил коней селом, что в глазах сразу вышибло едкую слезу, чудно зашатались, запрыгали вдоль дороги строения и деревья.

Снова вся его земля тревожно и заманчиво приближалась к нему, будто она, кружа всеми пятью кусками, бежала за ним и, вытекая из долины, стелилась перед бричкой, вжималась волнительными контурами в незнакомые осенние огороды.

У просторного, без ворот двора Варчук резко осадил коней. И сразу же его оглушило причитание женщины, плач детей и злой вопль приземистого широкоплечего бандита.

— Не дам! Не дам! Я пучки до мяса истерла, пока выпряла его. Дети голые ходят. — Высокая худая молодая женщина в небеленой сорочке и юбке крепкими пальцами вцепилась в грубый сверток, который держал перед собой осатаневший бандит.

— Отдашь, стерва, отдашь!

— Убей — не дам! Дети, зовите людей. Люди добрые, спасите!

— Я тебя спасу! Я тебя позову! — Бандит дернулся, и сверток, выпадая из рук, веселой синеватой стежкой покатился по зеленой мураве. Молодая женщина, распластавшись, упала на холст, и его сразу же обсел, прикрыл выводок белоголовых заплаканных детей. Бандит люто, боком, как ворон, покружил вокруг них и вдруг резко выпрямился.

— Ах ты ж зараза шестидюймовая!

В воздухе водянистой полоской сверкнула сабля, и женщина в страхе съежилась, вросла в землю.

Но бандит и не глянул на нее. Скрадываясь кошачьими прыжками, он бросился к хлеву, возле которого спокойно стояла небольшая острогорбая корова со старчески обвисающим подгрудком и унылыми влажными глазами. Нечеловеческим голосом закричала женщина, заломив руки, бросилась вперед, но было уже поздно.

Тонко свистнула сталь, и сразу же вверх брызнула кровь, вздохнув, потоком полилась на траву. Голова коровы, наклоняясь вниз, стукнулась рогами об землю, закачалось туловище и неловко, оседая на колени, повалилось наземь.

— Вот тебе, ведьма с Лысой горы, — косо глянул бандит на молодицу и вытер саблю о молодую траву. Но женщина не проронила ни слова. Со стоном, схватив голову руками, опустилась на колени.

— Как рубанул. Чистая работа. Наловчился на людях, — прищурился Крупяк.

— Кто он такой?

— Кто же, как не наш! Куренным батькой был при Скоропадском.

Вытерев саблю, бандит подошел к холсту, начал по-хозяйски туго сматывать его в рулон. Теперь никто не мешал ему — женщина не вставала с колен. Окруженная детьми, она сейчас тоже казалась ребенком: сентябрьские сумерки скрадывали контуры застывших в горе фигур.

* * *

Недалеко от мели, волнисто просвечивающейся светлой желтизной, поставили сети и вернулись на берег. За обшивкой тяжелой плоскодонки безрадостно вздыхала вода. С каждым разом течение все скупее играло золотыми прожилками, на берега начинало опускаться предвечерье. Лица Тимофея Горицвета и Свирида Мирошниченко, вбирая в себя изменчивые краски, казалось, помолодели; даже суровость, отдающая зеленоватым светом, становилась более мягкой. Привязали лодку и по тропинке поднялись на поле.

На гранитную бугристую скалу, обрывающуюся у самого Буга, разгонисто вылетел всадник в буденовке и, вздыбив коня, застыл на крутом искрящемся выступе.

— Добрый вячор, громадзяне! — певуче поздоровался с Мирошниченко и Горицветом. — На свою зямельку приехали? — Над высоким лбом, как гнездо на ветрах, качались роскошные льняные кудри, а молодые, неутомленные глаза полыхали настырными синими огоньками, пристально осматривая и людей и широкие просторы.

— На свою, — прищурившись, ответил Тимофей, и что-то дрогнуло в сердце, так дрогнуло, будто он впервые услышал эти полновесные слова. «Что же оно такое?» — прислушивался к волнительному трепету, не сводя глаз с молодецки задиристого, веселого и уверенного лица красноармейца. И вдруг Тимофей аж просветлел, ощущая, как свежие мысли по-новому раскрывали ему само слово — земля. Прежняя его горемычная, затиснутая кулаческими полями десятинка, что, как восковая рамка, каждый год таяла, болезненными ломтями и кровавыми клинышками навеки отваливалась на поля дукачей, всем, всем отличалась от нового надела. Теперь его земля была не обиженной сиротой, не поденщицей в чужих руках, а, как солнце, вытекала из тумана, становилась на виду у всех людей. И этому молодому воину видно так же радостно, что Тимофей получил ниву, как радостно Тимофею, что и в Белоруссии, наверно, сейчас большой комбед утверждает законы Ленина, наделяет бедняцких сынов надежными полями.

— А вы у себя уже получили землю? — волнуясь, подошел ближе к красноармейцу.

— Маци пишет: аж чатире десятины наделили. Над самой речкой.

— Над самой речкой? Как и нам! — почему-то обрадовался Тимофей.

— Хоть и старая я стала, пишет маци, а теперь жиць хочацца, — продолжал свое красноармеец и засмеялся, сверкнув полувенчиком чистых зубов.

— Поля плодородные у вас?

— Бульбу родят. Гета она правдиво сказала: жиць хочацца. Теперь мы людзи вольныя.

— Это верно. И старик правду слышит… Чернозем у вас?

— Пески и болота.

— Жаль. Пшеница, значит, не родит, — даже вздохнул. — Вы торфу, торфу в эти пески. Он силу имеет, не зря что травица.

— Теперь можно: коня дали. А на плечах не наносишься.

— Да, такое дело, — согласился Тимофей. — Домой скоро?

— Пакуль врагов не доканаем. Словом, скоро. — Пружинисто встал на стременах, еще раз пристально огляделся вокруг, пустил коня к дороге, и песня предвечерней задумчивостью начала растекаться по полям:

Ой, речанька, речанька,

Чаму же ты не повная,

Чаму же ты не повная,

С беражком не ровная.

«С беражком не ровная», — мысленно повторил слова и мелодию Тимофей.

Повернув коней от одинокого перестоянного озерца позднего проса, подошел к круче, взглянул вдаль.

За рекой привольно, широко раскинулось зеленое Забужье, посеченное волнистыми холмами, усеянное небольшими округлыми оврагами. В красно-голубом предвечерье четко выделялось обтрепанное, открытое всем ветрам село Ивчанка, что испокон веку работало на бескрайних полях помещика Колчака. Немилосердные лапища войны и нищеты не обошли село: полуразваленные лачуги врастали в землю, светили ребрами балок, умирали на глазах, как тот луч на крохотном окошке ближайшего здания. Однако кое-где белели и свежие срубы: видно, пошел господский лес на батрачьи хаты.

— Что, любуешься?.. Как писанка село? — будто угадав его думы, промолвил Свирид Яковлевич.

— Да. Здесь написано. Еще лучше, чем у нас.

— Написано, — вздохнул Мирошниченко. — А из нищеты, смотри, ивчанцы не скорее ли нас выбьются.

— Почему так думаешь?

— Дружный народ. Славную историю имеет село. Кто барина первым громил в тысяча девятьсот пятом году? Ивчанцы. Партизан кто теперь дал больше всех? Снова же они. И за работу так возьмутся, аж гай загудит… Вовек не забуду день девятого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года. Только что о революции услышали. Вечером в Ивчанке состоялось общее собрание местной организации РСДРП(б). Люди весь плац укрыли. Куда ни глянь — старые или малые. Только кое-где шапка-плетенка раненного фронтовика колышется. А резолюцию какую тогда приняли: «Несмотря на то что у нас остались калеки, деды и бабы, врагам революции не ходить по нашей земле. Вооружимся косами, вилами, метлами и сметем их с лица земли. Заявляем полную готовность стоять до последней капли крови за Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов». И как стоят! Эх, Тимофей, что это за люди! В прошлом году, когда мы с петлюровцами дрались… — Но не пришлось Мирошниченко досказать свой рассказ. Из прибрежных кустов тяжеленькой походкой вышел Иван Тимофеевич Бондарь и, не здороваясь, озабоченно промолвил:

— Свирид, тебя срочно вызывает начальство. С уезда приехали.

— Не слышал, зачем? — обеспокоенно спросил, идя за винтовкой.

— Не слышал. Но, видно, дело снова в бандитизм упирается. Прямо нет тебе ну никакого покоя. То Шепель, то Галчевский, то черт, то бес, гром бы их на битой дороге навеки прибил. Ну сколько мы еще будем мучиться?

Грустные глаза Тимофея сузились, прояснились глубокой человечной улыбкой:

— «Пакуль врагов не доканаем», — даже интонацию красноармейца перехватил.

Свирид Яковлевич расхохотался и ударил Тимофея по плечу.

— Ай ловко ты… Кто к нам прибыл? — обратился до Бондаря.

— Анастас Донелайтис. Значит, дело серьезное.

— Анастас приехал? Да, он спроста не прилетит.

— А я о чем говорю?

Анастас Донелайтис заведовал уездным земотделом. В 1919 году, когда Литовская советская республика была задушена Антантой и кайзеровским сапогом, раненный Анастас с группой коммунистов пробился в Петроград. Лечь в госпиталь отказался наотрез, и тогда Военный революционный комитет послал его на юг во главе продотряда, состоящего исключительно из балтийских матросов. Снова ранение, потом черниговские леса, борьба с петлюровцами, рейд в щорсовских рядах вплоть до Винницы и еще одна рана.

На Подолье пришлось долго отлеживаться — открылись плохо залеченные рубцы, заныли, заскрипели пробитые кости. Сяк-так подлечившись, опираясь на палку, заковылял Анастас в губпартком. Перед высоким домом приткнул за чугунное ограждение свою палку и, стараясь, чтобы походка была ровной, пошел в секретариат. Но в губпарткоме ему сразу испортили настроение:

— На борьбу с бандитизмом вас не пошлем — больной.

— Так что же, в собес, может, прикажете пойти? — язвительно спросил, но его интонации не заметили и серьезно ответили:

— Можно, работа подходящая.

Все его усилия, обиды, доводы, просьбы и даже ухищрения разбивались о неопровержимое решение:

— Не пошлем.

В конце концов удалось вырвать другую должность: стать заведующим уездным земотделом. А поскольку сейчас в районе активничали петлюровские и шепеловские недобитки, то Анастас почти целые дни не вылезал с седла, и его небольшую, подобранную как у ястреба фигуру знали все прибугские села, знали его веселое и пламенное слово во время распределения земли.

И никто не знал, как болело сердце юного коммуниста по своей родной Литве, где остались родители, невеста и первые струйки молодой крови. Распределяя землю где-то над Бугом, он мечтал о том времени, когда выпадет счастье делать такую же работу над зеленым Неманом.

— А это где взял? — только теперь Мирошниченко увидел у Бондаря обрез.

— Красноармейцы одного бандита возле дубравы усмирили. Кое-как выпросил, чтобы мне отдали эту пукалку, — неизменная умная улыбка затрепетала на полных устах Бондаря.

— И не побоялся без разрешения брать?

— Для защиты своей советской власти разрешение не требуется, — серьезно и твердо ответил. — Пойдем, Свирид.

— Будь здоров, Тимофей. На рассвете постараюсь вернуться. Если же задержусь, Дмитрию скажу, чтобы пришел к тебе. Даже досадно. Так хотелось впервые пройтись за плугом по своей земле, — неподдельное сожаление смягчило суровые черты упрямого лица. — Пошли, Иван.

— Пошли, — и Бондарь большими шагами плечо в плечо пошел рядом с Мирошниченко. Оба они широкоплечие, коренастые, как родные братья.

По распухшей и черной от ненастья стерни вплоть до самого села пролегла осенняя стежка. Огородами дошли до школы и сразу же встретились с Анастасом. Он сидел верхом на неспокойном, со злым оскалом жеребце, что-то оживленно говорил комитетчикам и нескольким красноармейцам, которые как раз возились посреди улицы с трехдюймовой немецкой пушкой.

— Мирошниченко! Здоров! Приветствую, приветствую! — соскочил с коня и, прихрамывая, подошел к Свириду Яковлевичу. — Ты большой изобретатель, — показал рукой на пушку.

— Годится? — с надеждой посмотрел в зеленые глаза Анастаса.

— Годится! Кругом осмотрел! — бледное худое лицо, сбрызнутое несколькими каплями веснушек, смеялось по-детски щедро и ясно.

— Это хорошо! — облегченно вздохнул Мирошниченко. — Все-таки пушка!

В 1918 году немцы, удирая, бросили посреди дороги остов неисправной пушки. И вот Мирошниченко решил использовать ее в борьбе с бандитами. В каретной он поставил ее на деревянный ход, а кузнецы долго канителились с замком, в котором не было ролика, оттягивающего ударный механизм, но потом к замку умело приклепали тяжелую болванку. Мысль у Свирида Яковлевича была простая: при ударе молотом по болванке боек разобьет капсюль и снаряд полетит на врагов.

Изобретение и радовало и пугал его.

«А что если ничего из этого не выйдет?..»

На закате комитетчики и красноармейцы уже были на леваде. Анастас откуда-то узнал, что остатки разбитой банды Саленко вышли из барских лесов на соединение с Галчевским, и сразу же метнулся задержать бандитов.

Когда выехали в поле, вокруг хорошо запахло свежевспаханной сырой землей.

— Сегодня наши пахали, — сказал Мирошниченко Анастасу, скрывая волнение: все думал о пушке.

Густела темнота.

На горизонт опускалась туча, заглушая багряные лучи.

И вдруг клочок тучи будто зашевелился, оторвался и полетел к селу.

— Разворачивайся! — крикнул Анастас артиллеристам.

Кони круто описали дугу, и жерло пушки, вздрогнув, туго воткнулось в тревожный потемневший закат. Красноармейцы и комитетчики рассыпались по пашне.

Из-под тучи на конях летели бандиты. Все сильнее дрожала дорога, поднимая вверх два крыла пыли и низкий стон.

Тяжело щелкнул замок пушки. Волнуясь, Мирошниченко обеими руками схватил молот, подался назад и ударил по болванке. Жерло дохнуло длинным зубчатым языком пламени, загремело, и земля, как малярийный больной, затряслась, забилась в дрожи. Косматый кровавый столб земли взмыл перед бандитами.

— Так их! — энергично закричал Анастас, бросаясь к замку пушки. Из винтового отверстия горьким перегаром ударил дым, и его тугие завитки сразу же остановил новый снаряд.

— Так их! — снова ударил молотом Мирошниченко — и задрожала нива.

Стаей грачей бандиты слетели с коней и опустились на пашню. Над самой землей замигали неровные огоньки. Из обрезов они вырывались большими, тревожными для глаза вспышками, но на самом деле на расстоянии были более безопасны, чем мелкие вспышки винтовок. Иван Тимофеевич это хорошо знал и, вжавшись тяжелым телом в бороздку, не спеша бил из винтовки по небольшим светлячкам.

Свой обрез он уже успел отдать менее опытному стрелку Степану Кушниру, который лежал рядом во второй бороздке и немилосердно ругался после каждого выстрела: этот коротыш сильной отдачей чуть не выбрасывал человека из земли.

— Обманули, обманули вы меня, Иван Тимофеевич, — в конце концов не выдержал Кушнир.

— Каюсь, есть такое дело, — согласился. — Но ты же сам видишь, это на пользу идет.

— А то бы утерпел, будь иначе? Только это-то и утешает меня. Все меньше на какую-то нечисть для революции станет. Так ли я думаю?

Но Иван Тимофеевич ничего не ответил. Совсем недалеко взметнулась вверх, выпрастываясь, неуклюжая длинная фигура, что-то загорланила, и сразу же высокий натянутый вопль перешел в хлипкий, простуженный клекот.

— Жри теперь землю, — коротко откусил Иван Тимофеевич Бондарь, перезаряжая винтовку.

— Вот и нет уже одной контры.

— Хотел бы, чтобы все они за одну ночь свинцом утихомирились.

— Усмирим. Но не всех сразу. На все свое время приходит, как говорит Мирошниченко… Ох, и отдает! Уже плечо у меня ревом кричит, — поморщился Кушнир. — Кажется, отодвинулись бандиты от нас… Иван Тимофеевич, а вам не страшно?

— Ну пока что труса не праздновал.

— А мне страшновато, — признался Степан, и голос его перешел во взволнованный шепот. — Не подумайте, что за шкуру дрожу. Она у меня успела одубеть. Раньше и о смерти не так думалось. А вот теперь, когда аж четырнадцать государств от нашей молодой страны по норам драпануло, — страшно не хочется под бандитскую пулю попасть. Возле своей земли походить хочется. А посмотришь, как ее всякое воронье рвет в клочья, так сердце лопается. Будто не землю, а его рвут на части.

— Но землю у нас никакая сила не отберет, — коротко сказал Бондарь.

— И я так думаю… Хочется при своей власти пожить, по-новому, как товарищ Ленин учит. Это когда недавно наш Савченко начал на заводе объяснять размышления вождя, так в сердце надежды не вмещаются. Вся наша страна перед глазами, как солнце, встает. И так хочется жить, ну прямо рассказать нет силы. Как будто только что на свет появился. Вы старше, Иван Тимофеевич, где-то этого и не чувствуете.

— Нет, чувствую, — сдержанно ответил и лишь спустя время прибавил: — Поэтому и лежу с винтовкой тут, а не завалился барсуком на печи… Прислушайся — откатываются гады.

— Откатываются. Мирошниченко славную штуку с пушкой придумал.

— Подожди, что это за топот от леса? — сказал настороженно. Дорога снова загудела копытами — и среди бандитов пронесся разгонистый крик.

— Кажется, подмога чертям пришла! — обеспокоенно промолвил Бондарь, прислушиваясь к глухому звону земли.

— Так оно и есть! — встал Кушнир.

— Эх, не вовремя… Опоздали бы на какой-то час — и от них, проклятых, духу бы не осталось.

Отчетливым голосом Донелайтис дал какое-то распоряжение, и на пашне забухали шаги красноармейцев. Артиллеристы оттянули пушку назад, потом что-то озабочено промолвил Мирошниченко, и через короткие интервалы на дороге начали рваться снаряды, нащупывая подвижное логово врагов. Но оно с гиком и свистом проскочило между разрывами, спешилось и черным потоком бросилось в обход комитетчикам.

— Держись теперь крепко, Степан! — Пригибаясь, Бондарь побежал наперерез подвижному клубку.

Кушнир зачем-то тоскливо оглянулся вокруг, вздохнул и побежал за Иваном Тимофеевичем, на ходу стреляя из своего громобоя.

Пули с тоскливым струнным жужжанием все гуще оплетали погожую ночь, злобно, с фырком, бороновали свежую пашню, сбивали гребни неулегшихся комьев. Небольшая группа бандитов метнулась к пушке. Донелайтис и Мирошниченко первыми бросились им наперерез. И тотчас от овражка совсем нежданно по бандитам коротким, злым перебором ударил пулемет.

— Рабочий отряд подошел! — радостно воскликнул Мирошниченко, простреливая пашню, которая извивалась темными пятнами удирающих врагов.

— Почему так думаешь? — напряженно прислушивается к выстрелам Донелайтис.

— Узнаю пулемет и руку паровозника Фиалковского. Слышишь, как строчит? Коротко, решительно, с душой. По-рабочему.

— Это хорошо. Теперь Савченко не выпустит бандитов. Ох, и молодчина человек!

— К нам подступает. О людях в первую очередь беспокоится.

И в самом деле, скоро комитетчики соединились со всем вооруженным рабочим отрядом сахарного завода.

— Ну как, орлы? Бьем врагов? — подошел к комитетчикам с браунингом в руке высокий котельщик Савченко.

Даже в темноте его голова светилась мягкой волнистой сединой, а взгляд горел молодым юношеским блеском. После революции 1905 года Павла Савченко, кудрявого, веселого юношу (он даже самого князя Кохана удивил изобретениями) из каменец-подольской крепости погнали в Сибирь. С севера он вернулся спокойным, даже строгим человеком, обкиданным морщинами и усыпанным сединой; вернулся грамотным большевиком, с немалым опытом подпольщика. Дома Савченко никого не застал: мать, не дождавшись сына, умерла в холодной вдовьей лачуге, а братья и сестры разбрелись на заработки по экономиям и заводам. Директор сахарного завода, зная, какие у котельщика руки, поломавшись, принял-таки его на завод. А в 1917 году Савченко с передовыми рабочими разбил охрану князя Кохана и взял завод под опеку профессиональной организации.

— Кажется, вовремя подоспели, — припал командир рабочего отряда к влажной от росы станине. — Интересно воюете.

— Ох, и вовремя, — весело промолвил Мирошниченко. — Думалось… да что там говорить, очень тяжело приходилось нам. Погибли бы без вас.

— А вы плохое место выбрали для маневрирования, — тихо сказал Савченко. — Пушечный огонь переносим к лесу. Свирид, отсекай отступление контре, пока они не опамятовались.

— Есть отсечь отступление.

— О, у Фиалковского пулемет перегрелся. Товарищ Ильин, поднеси пулеметчикам воды.

— Есть поднести воды…

— Слышишь, как вокруг загудели голоса? — улыбаясь в короткие обрубки усов, промолвил Бондарь к Кушниру.

— Еще бы не обрадоваться! Сказано: рабочие пришли, надежда наша. — Выстрелил в короткую вспышку и вдруг совсем неожиданно промолвил мечтательно:

— Посмотрите вокруг… Видите, как поднимается земля на рассвете.

* * *

Луна взошла поздно, и тучи, раструшенные, как пучки ромашкового сена, вдруг посветлели, задымились, ожили и побежали на запад. Между берегами неясно очертилась линия Буга. Свесив головы, дремали кони, а Тимофею до сих пор не спалось.

Отягощенный мыслями и надеждами, полегоньку ходил он полем, как никогда еще по нему не ходил. Неразговорчивый на людях и дома, он теперь вволю говорил сам с собой, совещался сам с собой, а иногда с женой и с сыном: ощущал, что они рядом с ним, позови — и откликнутся на его голос, подойдут к нему.

И слова у Тимофея теперь были теплые и ласковые, как в полдень пшеница, нагретая июльским солнцем. И по-новому перемежались в них извечные чаяния и заботы, живущие рядом в сердце бедняка, который за век хлеба не наелся. И мысли Тимофея были поэтичные, как всегда поэтичны мечты о честной, лучшей жизни…

Вспашем тебя, нива, засеем. Не зерно, а сердце свое вложим в тебя, чтобы родила ты нам счастье, чтобы не бросала в люди нищих и побирушек, не гнала своих тружеников на край света за той копейкой, за тем исстрадавшимся куском батрачьего хлеба… Всем своим телом он ощущал эту землю, которой его сегодня наделил закон Ленина.

Но спустя какое-то время Тимофей вспоминает слова Мирошниченко: «Крестьяне одного русского села пришли к Ленину в гости, принесли ему в подарок свой хлеб. Принял Ильич тот хлеб, поцеловал, поблагодарил людей…»

И снова мысли, и глаза, и руки Тимофея купаются в теплом зерне, которое уродило на его поле.

Неожиданно совсем недалеко ударили копыта, прозвучали одиночные винтовочные выстрелы, а потом глухо отозвался пулемет.

По звуку Тимофей безошибочно определил, что стреляли из «кольта». Тоскливо, как человек, застонал раненный конь и, увеличиваясь в глазах, с высоко поднятой головой промчал возле самой телеги и круто повернул на восток. Потом надрывный голос всплеснулся нежданно высоким «ой» и сразу же оборвался.

Тимофей бросился к телеге, но на полдороге вспомнил, что винтовку забрал Мирошниченко. Остановился в тяжелом раздумье.

Въедливый писк пули, казалась, пролетевшей над самым ухом, вывел его из оцепенения. Тимофей упал на землю. Намокая в росе, быстро и осторожно пополз на стрельбу.

Через несколько минут Горицвет не только знал о бое, но уже видел в мыслях его безотрадный конец: четверым красноармейцам недолго можно было устоять против трех десятков бандитов, которые, спешившись, полукругом прижимали горстку смельчаков к реке.

Вдруг пулемет замолк. И только теперь страх уцепился в тело Тимофея, но он сразу же по суете пулеметчика понял, что тот меняет ствол.

«Только бы успел, только бы успел», — умоляла каждая клетка, так как бандиты уже взметнулись с земли черными тенями и побежали вперед. Еще несколько прыжков и… конец.

Молодой обеспокоенный голос что-то тихо сказал пулеметчику. Тот сквозь зубы зло и спокойно процедил:

— Сейчас, товарищ командир, сыпанем им страха в мотню. — И дуло пулемета, будто захлебываясь, зафыркало огнем. Бандитская цепь сразу же, как по команде, со стоном, воплями, матерщиной опустился на землю. Красноармейцы под прикрытием «кольта» быстро отбежали назад, так как когти бандитской цепи все больше вытягивались к реке.

— Товарищ командир, — волнуясь, встал Тимофей и застыл невдалеке от невысокого, в кубанке, воина с пистолетом в левой руке. — Спускайтесь за мной к Бугу, я перевезу лодкой.

— Ты кто будешь? — приближаясь, увеличиваются пытливые строгие глаза. В полутьме нахмуренное лицо бойца казалось непривычно белым, даже прозрачно синеватым.

— Я? — не нашел, что ответить. «Что ты ему скажешь? Еще за бандита примет!» — Бедняк я. Что за советскую власть.

— Все! — выругался пулеметчик. — Ни одного патрона! — Схватил пулемет и, обжигая руки о горячий ствол, снова выругался тоскливо и с болью. И только теперь Тимофей увидел, что с правой руки командира журчит несколько черных струек крови. Пуля, видно, насквозь пробила руку, и кровь, растекаясь, так струилась из растопыренных от боли пальцев, что казалось, будто все они были ранены.

— Тьху! Чертова мать!

— Иваненко, что с тобой?

— В плечо угодила, — отозвался красноармеец, который, люто отстреливаясь, лежал в бороздке.

— Бежать сможешь?

— Смогу, товарищу командир.

Под несмолкающие выстрелы побежали к Бугу. Заросшее кустами побережье залопотало пулями, но сила въедливого свиста снизилась, как снизилось с приближением реки чувство опасности.

Из-за обтрепанной тучи выткнулся щербатый месяц. На желтом побережье сильнее побежала кровь из руки командира, и волнистая побитая дорожка покатилась до самой лодки. Казалось, что не живая теплая кровь напоила берег, а кто-то из детворы в осеннюю пору воткнул в желтый песок ровные чашечки желудей.

Ни чувства боли, ни обычной досады и вялости, которые начинаются с дурнотой от большой потери крови, не увидел Тимофей ни в темных, будто с янтарным отливом глазах командира, ни на его белом спокойном лице. Было оно строго подобранным, сосредоточенным, красив упрямым.

— Подыми руку, товарищ командир. Жизнь вытекает! — обычным суровым голосом промолвил Тимофей и со всей силы рванул на себя тонкую заржавевшую цепь. Заныли пальцы, въедаясь в железо, но какое-то кольцо треснуло, и Тимофей повеселел: не надо отпирать плоскодонку — сбереглась дорогая минута.

Уже выплыли на середину реки, когда берег зашевелился темными фигурами, засверкал мерцающими огоньками. Небольшие певучие комочки воды, вздыбливающиеся вокруг лодки от вражеских пуль, на удивление были похожи на неспокойных крякв с голубыми крыльями, которые с криком падали на реку. На берегу все облегченно вздохнули.

— Спасибо. От Красной Армии спасибо, — левой рукой пожал командир твердую руку Тимофея.

— Это вам спасибо. За все спасибо. Я вам руку перевяжу. Сорочкой. Она у меня чистая. — Решительно рванул Тимофей ворот верхней полотняной сорочки, и мелкие пуговицы росой посыпались под ноги.

— Не надо, — улыбнувшись, вынул пакет с кармана, сказал пулеметчику, чтобы перевязал плечо Иваненко, а сам поднял руку вверх, и кровь с пальцев потекла в рукав.

— Как ваша фамилия?

— Горицвет. Тимофей Горицвет.

— Горицвет? А моя Марков. Чем же вас отблагодарить? У меня есть…

— Ничего мне не надо, командир. Сам солдатом был. Не на то революция пришла… — он заволновался. Хотелось многое сказать, но говорить с людьми ему всегда было тяжело, а особенно теперь, когда загустевшая кровь сеялась и сеялась на синеватую осеннюю траву. И он уже ровным голосом тихо прибавил: — Вы в Ивчанку идите. Там если банда и наскочит — люди наскок отразят.

— Бывайте здоровы, — побелевшими, бескровными, что аж морщинами взялись, губами Марков целует Горицвета и, прижимая к груди перевязанную раненную руку, идет луговой тропой к домам. А Тимофею и до сих пор кажется, что кровь командира течет по побережью, вдавливается в песок, как неглубокие желудевые наперстки.

«Славные хлопцы», — так, как отец о своих сынах, думает он, перебирая в воображении мимоходом схваченные черты воинов, не зная, что и они сейчас также думают о нем, вспоминают добрым словом неизвестного человека. И та сердечная помощь, которая не так бы могла закончиться — смерть же рядом ходила, поднимает Тимофея в собственных глазах, наполняет радостным чувством. И только со временем просыпается забота, что бандиты могут забрать коней. Внимательно прислушивается к тому берегу. Вода четко передает сердитую речь и ругань бандитов. И вдруг он слышит голос Сафрона Варчука.

«То ли показалось?»

Со временем черные фигуры поднимаются вверх. Потом забухали копыта и топот удалился, затих…

Сафрон Варчук узнал Тимофея Горицвета, когда тот нырнул над кручей в кустарники. Узнал и так трухнул, что мелкие капли на его плоском челе сразу же испарились.

«А что если он заметил меня?»

Почти на коленях выпросил раздраженного неудачей Крупяка разделить банду: большую часть пустить в село, а другую оставить в кустах.

Приближался рассвет.

Круглыми, увеличившимися от напряжения глазами вглядывался Сафрон вдаль, тоскливо обдумывая одно и то же: заметил ли его Тимофей, вернется ли на этот берег? И, как большинство религиозных людей, в критическую минуту он со своими делами с жаром фанатика обращался к богу, посылал ему неумело составленные молитвы, чтобы Тимофей приплыл к берегу.

И вдали у мыса простужено бухнуло весло. Сафрон сразу же забыл и о молитвах и о боге.

Раздвигая тьму, плеснула лодка, а на ней во весь рост стоит высокий сильный человек, неторопливо и умело орудуя веслом. Мягко стукнулась лодка в песок. Тимофей выскочил на берег, и тотчас звонко грохнул выстрел.

Сафрону на миг показалось, что это его сердце разорвалось. Он невольно обеими руками схватился за грудь, не спуская глаз с Тимофея.

«Покачнулся», — обрадовался, и руки его сползли с груди, но сразу же снова судорожно сведенными пальцами ухватились за сердце: Тимофей с непривычной прытью влетел в Буг, и не скоро его голова поднялась над водой, снова исчезла и снова появилась.

Бандиты выскочили из укрытия. Вода затрепыхалась то небольшими крылышками, то продолговатыми полосами. А Сафрон, одурев от испуга и злости, путался под ногами бандитов, тыча пальцем на поверхность реки:

— Вот он! Вот он! Появился!

— Да отойди ты… двоюродный брат Галчевского! — в конце концов ощерился на него высокий растопыренный бандит с узкими, будто осокой прорезанными глазами, стоящий на страже у моста. — Не повылазило нам!

И Сафрон обижено притих, но, когда появлялась над водой голова Горицвета, он механически указывал рукой в том направлении.

Холодная вода кипятком обдала Тимофея. Тело сразу же начало гореть и сжиматься в комья. Энергичными движениями он под водой сорвал с себя сапоги, пиджак, рывком поднялся на поверхность, на полную грудь вдохнул воздуха и снова погрузился в реку.

Крепкие затвердевшие руки, как два весла, разгребали густую воду. Не слышал, как вокруг него шлепались пули — уши словно жгучим клеем залило. И они начали больно пухнуть.

«Ничего, Тимофей. На тебя еще пуля не вылита», — утешал себя, как и на фронте. Под пулей он понимал не кусок свинца, а смерть, так как не раз Тимофей был ранен. Не только потом покрыты его георгиевские кресты, лежащие в уголке сундука с темными пятнами честной солдатской крови на черно-оранжевых лентах… Даже в мыслях не допускал, что он может быть сейчас убитым. «Поранить могут. Так это не новость. А речку переплывем». И вода аж шипела, расступаясь перед ним. Рассекал тугие подводные течения, могучими плечами с разгона крошил водовороты, каждой клеткой ощущая движение студеных наэлектризованных мышц реки. «Ничего, Тимофей, на тебя пуля еще не вылита». И, весь в тугом напряжении, не слышит, что кровь его уже вытекает в речку.

Вдруг случилось что-то непривычное и страшное. Какая-то злая сила передернула всем тугим его телом, перегнула, мучительно скрутила раненные кости и заморозила их. Трепыхнулся так, будто из камня выходил. Руки, голова, плечи послушались — ожили, а скрюченные ноги закаменели и потянули вниз.

И Тимофей все понял.

В последний раз поднялся над водой. Грустным умным взглядом широко окинул берег на рассвете. И чего-то ему стало жалко. Страха не было, а тоскливое сожаление о чем-то, что никогда не наступит, объяло все его полуживое тело. Он даже не подумал, что это была тоска по непрожитым годам, тем годам, которые поселились в наилучших его чаяниях, а наяву еще не приходили. Только теперь он приближался к их грани и уже отходил от них навсегда… Может, Евдокия, Дмитрий… И глаза его подобрели. Вся жизнь, все видения за какую-то минуту прошли перед ним, как проходит бессмертное войско мимо убитого товарища.

Промелькнуло детство, дождливые галичские ночи на фронте, более близкими стали убитые друзья и земля…

— Барская?

— Да нет, наша.

— Значит, барская?

— Барская была, да загула. Теперь наша, ленинской правдой дадена.

И увидел, как они с Мирошниченко и Дмитрием вошли в рожь и пошли по ней Большим путем. А издали им улыбается дорогое лицо вождя…. «Хлеб ему крестьяне принесли…» Так это же они кланялись вождю хлебом… все, все перепутал Мирошниченко.

И в последние секунды своей жизни он весь тянется к нераспознанной грани будущего, которая вот-вот должна была раскрыться перед ним, так как всю жизнь он жил будущим, не имея ничего отрадного в прошлом.

И Тимофей не чувствует, как от воды камнем берутся натруженные жилы, будто вымываются из тела, как подхватывает его течение и несет на широкий плес…

— Капец! — высокий растопыренный бандит подбрасывает обрез на плечо и идет тропой вверх.

— А напористый черт! — с удовольствием кто-то выругался, затягиваясь папиросой. — Сколько проплыл в такую холодину.

Сафрон хочет попросить бандитов, чтобы они еще подождали: а может, выплывет Тимофей. Но, чувствуя настроение всех, не отваживается произнести слова, только взгляд не сводит с реки. Его носатое лицо до сих пор безжизненно перекошено страшным напряжением.

Уже ушли бандиты наверх, уже застучали копыта, уже всколыхнулись, расширились полосы рассвета, уже плоскодонка, подбитая волной, шевельнулась, вздохнула и поплыла вслед за своим хозяином, а Варчук еще не выходил из прибрежных кустов.

«Господи, милосердный Иисусе, помоги мне грешному в тяжелый час. Если бы…» — И он перечисляет все свои неотложные заботы, и влажный рассвет, боль и злость туманят темные неблестящие глаза, подвязанные круто выгнутыми сережками фиолетовых подтеков. В его однообразное шептание как-то незаметно вливается песня, она не мешает молитве. Но вдруг Сафрон подскакивает как ужаленный. Вместо песни несмело плеснула задиристая частушка. В голосе парня во время пения слышится и радость и неуверенность. Но вот частушка пропета до конца, послышался облегченный хохот, и уже два голоса, аж смеясь, в восторженном удивлении, наверно, впервые вывели:

Ой на небі безпорядки,

Кажуть, бог змінився:

Пішов грітися у пекло

І весь обсмалився.

«Ироды! Черти проклятые!» — в неистовой злости Варчук чуть не выскочил со своего укрытия. Но вовремя опомнился, взглянул на реку.

К тому месту, где последний раз появилась голова Тимофея, подъезжала долбленая лодка. Посредине в ней лежал рыболовный вентерь, а по краям сидели два паренька — Григорий Шевчик и Варивон Очерет…

— Хорошая, значит, песня, Григорий. Жаль, что дома ее нельзя петь: родители волосы с кожей вырвут, — засмеялся Варивон и, оглянувшись, шепотом прибавил: — Смотри, чьи-то сети стоят. Не потрусить ли нам их?

— Да что ты? — замахал руками Григорий Шевчик, и на его темном красивом лице отразился неподдельный испуг.

— А мы давай попробуем, одну потрусим. Никого же нет. Ну, никогошеньки. — Варивон ухватился за палку и потянул сеть к себе. — Ох, и тяжелая. Наверно, полно рыбы набилось. Григорий, помогай!

Еще одно усилие — и вдруг они оба застыли в страшном оцепенении: из воды, опережая сеть, возникло спокойное, с полузакрытыми глазами лицо Тимофея Горицвета.

В лучистых морщинках его глаз и вокруг губ против солнца вдруг замерцали, заискрились зерна сырого песка.

* * *

Горе так ударило молодицу в грудь, что она сразу же, захлебываясь, без слова, без стона упала посреди двора на колени.

Рукой потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать и снова упала, укрываясь тяжелыми расплетенными волосами.

Кровавя колени, поползла к воротам, ухватилась побелевшими руками за них.

А когда на улице тоскливо заскрипела подвода, Евдокия встала и, не чуя собственного тела, надламываясь, побежала к ней.

Черное покрывало, как грозовая туча, застилало всю телегу. Сама себе не веря, отбросила это покрывало, и сразу же вся земля со страшной силой качнулась, налетела на нее, поднимая вверх восковое лицо Тимофея.

Он, увеличиваясь, чернея, теряя знакомые черты, так приближался, охватывал ее, будто навеки должен был войти, слиться с нею.

«Бандиты ранили вашего дядьку. Ну, а судорога доконала его. Осень…» — еще слышит, как сквозь глухую дождевую стену. Но кто это говорит, кто ее утешает — не знает.

В сверхчеловеческом напряжении откинулись руки и голова назад. И глаза не увидели неба — лишь черное покрывало, в которое был завернут муж, налегло на нее.

Зашаталась молодая женщина, под босыми ногами задымилась темной пылью дорога. И с разгона, наклоняясь вперед, Евдокия упала на полудрабок. Голова забилась на мокрой одежде мужа, буйные косы выстелили полтелеги, наливаясь слезами и речной влагой.

— Тимофей! Вставай, Тимофей, — не умоляет, а будто приказывает, шепотом приказывает она; руками тянется к его холодным рукам с синими застывшими узелками жил, склоняет голову вниз. — Вставай, Тимофей.

— Мама, не плачьте. Слышите, мама.

Она тяжело отрывает мокрые руки от лица и за слезами сначала не может понять, Дмитрий ли это, или Тимофей стоит перед нею.

— Мама, не плачьте. — Слезы набухают в его красных зрачках, и парень в кровь кусает губы, чтобы не расплакаться, как ребенок. Эта борьба делает юное лицо старшим, вырезает на нем складки и сближает черты с чертами отца.

— Тим… Дмитрий, сынок. Разве я плачу, — истекая большими слезами, ступила шаг к сыну. — Это горе мое плачет — сердце вызубривает… — И вдруг слышит, что от него веет осенним полем и осенним горьковатым листом, как еще вчера веяло от Тимофея. И только теперь она каждой клеткой понимает, что Тимофея нет.

— Не плачь, Евдокия, — подходит к ней непривычно печальный и состарившийся Мирошниченко. — Эх, и у меня, Евдокия, не более легко на душе: банда всю семью вырезала. Детей на куски… и на улицу выбросила.

Он наклоняется к Тимофею, преисполненный своим и чужим горем…

Загрузка...