КНИГА ПЕРВАЯ. НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ

Часть первая

I

Отдаленным журавлиным переливом заскрипели петли, звякнуло кольцо, и фура неторопливо вплыла в раскрытые ворота. Стайка воробьев с фуркотом вылетела из овина; в полутьме густо колыхнулся настой лесного сена, непересохших снопов и улежавшихся яблок.

Дмитрий, вплетя десницу в тугой сноп, нашел ногой раздвоение вийя[8] и соскочил на ток. Большой крепкой рукой потянул к себе конец заднего каната, рубель подскочил вверх, и снопы усатой пшеницы зашевелились, запрыгали, покрывая фуру желтым кучерявящимся навесом.

— Скоро воротился, сынок, — приставила Евдокия к перекладине стремянку и полезла на засторонок[9].

— Стройдор как раз мост достроил. Не надо теперь круг набрасывать. — И, помолчав, прибавил: — Прямо не мост, а радуга — легкий, красивый, аж смеется. Техника! — Перекинул на помост сноп, легко и наискось, чтобы ни колос, ни гузир[10] не зацепили матери.

«Вишь… весь в Тимофея пошел».

Подпрыгнул вверх второй сноп, открывая продолговатое, сосредоточенное лицо сына с нависшими, как темно-золотистые колосья, бровями. На красную окантовку волглой майки наклонился коричневый упругий подбородок, в растрепанных волосах нашли приют ости и округлые зерна пшеницы.

Вдыхая хмельной солод прогретого овина, Евдокия туго и осторожно укладывала снопы, будто запеленатых детей.

Душно наверху, млеют распаренные сосновые стропила, дышат необветренным лесом и на тонкие восковые прожилки высыпают мелкий янтарь живицы из сокровенных тайников… Приклониться бы в тени к зеленой земле, и она бы начала жадно выбирать из тела всю тяжесть, скопившуюся за трудную неделю жатвы. Вот завтра воскресенье, значит, и отдохнуть можно, — укладывает спать дородный сноп и краешком глаза замечает драбиняк[11], застеленный дерюгами, на которых золотыми колокольчиками лучится колос.

«Тяпку надо бы наточить — бьешь, бьешь пересохшую землю, аж в груди тебе бьет. Но сегодня уже не буду беспокоить, — пусть своим делом занимается», — ставит ноги на верхнюю перекладину, проворно, по-девичьи, спускается на ток.

Лакомка, вытягивая шею, роскошной рогатой головой доверчиво тянется к вдове; шершавым языком прикасается к ее руке. Евдокия провела пальцами по обвислому подгрудку животного и невольно вздохнула.

Дмитрий, прищурив глаза, с едва заметной улыбкой посмотрел на мать, прикусил потрескавшуюся выгнутую кромку нижней губы.

— И сегодня мне, Дмитрий, снилось…

— Знаю, знаю, мам. Уже скоро полгода минет, как вам это именно каждую ночь снится: наш гнедой.

— Что же, такой был конь. Как к человеку привыкла.

— Да пусть бы он из серебра и золота был вылит — не побивался бы так. Ну, погиб — погиб. Жаль, конечно, но жалостью не поможешь. Кое-как после молотьбы на другого начнем копить. Может, как Данько одолжит денег, то и стригунков приобретем… Овес у нас хорошо уродил.

— Вынуждены тянуться, — призадумалась Евдокия. — Без своего скота и хлеба из нашей земли не наешься… Уже и так тебе отработки за одну пахоту и перевозки в печенках сидят. Будешь за этих волов всю зиму на Данько столярничать… А гнедой до сих пор у меня в глазах стоит. Такой был умный конь, ну прямо как человек, только говорить не мог.

— Побыл бы у нас еще немного — вы бы его и говорить научили.

— Такое ты скажешь… — и насмешливые слова сына воспринимает с тем добрым женским высокомерием, которое присуще спокойной, крепкой натуре.

— О, Дмитрий, я и забыла: снова приходили покупатели, аж из Майданов. Один как увидел твой сундук, так руками уцепился и грудью налег на него. «Я уже, побей тебя гром, ни за что на свете не отступлюсь от него, — говорит. — Неужели это ваш сын смастерил? Ну и руки же у парня. Вот вам задаток, и никого, побей тебя гром, не допускайте до него…» Таких громов напустил в дом и сам, как гром, перекатывается: грозный, здоровый — до матицы головой достает. Говорит: председателем машинотракторного хозяйства работает. И ничего дело идет — бедняки начали хлеб есть. Так не лучше ли отпустить сундук ему, чем какому-то богачу? Пусть и его дочь порадуется твоим рукам. Взяла я задаток.

— И напрасно.

— Почему? — удивилась и взглянула на сына, который неловко отводил глаза от нее.

— Да, мам, — начал подбирать слова помягче, — сундук наш ореховый, в большой двор поехавший, — и улыбнулся вопросительно.

— Вот тебе и на! Держался, держался с ним, а то сразу кому-то продал, — услышала непривычные нотки в голосе Дмитрия.

— Да не продал…

— А что же, так отдал? Такое мелешь.

— Как вам сказать? Помните, в прошлое воскресенье к нам приходил Свирид Яковлевич…

— Еще бы не помнить. С партийным товарищем зашел.

— Это был представитель из райпарткома.

— Известный человек. Тоже сундуком твоим залюбовался. Так к чему ты это клонишь? — недоверчиво взглянула.

— Тогда мы вместе пошли на общее собрание села. Товарищ из райпарткома о международном положении говорил…

— Тот Чемберлен, или как там его, еще не утихомирился?

— Эге! Он вам утихомирится. Целую эскадру в Балтийское море послал. И в Финляндии, и в Польше военные корабли стоят. Думаете, для того, чтобы рыбку, ловить?

— Да чего тут думать. Гляди, не маленькая, — печально покачала головой, призадумалась и по-женски подперла рукой щеку. «Война дымит», — эта мысль, как черная ночь, повеяла перед нею, и где-то под самым грозовым горизонтом Евдокия увидела своего Тимофея.

— Вот на этом собрании и начался сбор средств на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».

— На самолеты значит?

— Эге, — обрадовался Дмитрий, что мать так близко приняла к сердцу его слова. — Кто какой-то рубль вносит. Кто — пашню, а Захар Побережный, секретарь сельсовета, возьми и скажи: «Даю подсвинка, чтобы всякие свиньи не налезали на нас». Что здесь смеху было — и не спрашивайте. А Свирид Яковлевич уже мне слово предоставляет. Вы же сами знаете, как мне на людях тяжело выкорчевывать из себя это слово. Взглянул как сквозь туман на всех и уже сам не помню, как сказал: «А у меня хороший сундук. Сам сделал. На эскадрилью отдаю его; хотел бы, чтобы он для Чемберлена гробом стал».

— Так и сказал? — забыла Евдокия, что надо бы попенять Дмитрию, чтобы не разбрасывался сундуками.

— Так и сказал. И снова все люди хохотали. А потом кто-то из кулачья из уголка отозвался: «и не пожалел, чертов выродок».

— А ты что? Смолчал?

— В сундуке, говорю, и для вас место найдется. Не пожалею. Целуйтесь себе с Чемберленом. Все аж захлопали в ладони… Так-то, мам, — ясно посмотрел и примирительно прибавил: — Чего с языка не сорвется, когда толком не умеешь говорить.

— Значит, ты сундук отдал потому, что говорить не умеешь? — затвердел голос Евдокии.

— Только потому, — с готовностью согласился.

— И зачем бы вот врать? Что же, я с тобой драться буду? Отдал — значит отдал. Мы, кажется, не хуже людей. Только скорее новый делай, так как сейчас нам и копейка, как сердце, нужна. — Снова нырнула в будничные заботы.

— Сделаю, мам, — чуть заметно улыбнулся.

Правя хворостиной, Дмитрий отводит волов назад, и телега выкатывается на небольшой, заросший муравой и ромашкой двор. Припавшие пылью, поморщенные ботинки приминают кудрявую землю, и парень размашисто открывает настежь певучие ворота.

— Ты куда? А обедать?

— Привезу еще копу — тогда.

— Разве так можно? Ты же только вечером прибудешь.

— Ну и что, вкуснее будет еда! — Сел на телегу. Волы звонко цокнули рогами, за колесами закрутилась косматая пыль.

— Дмитрий, долго того времени поесть?

— Успею еще.

— И так всегда. Готовь, готовь, а ему хоть бы что, — закрывая ворота, проводит глазами Дмитрия.

Просоленная потом майка туго облегала широкий, с бороздкой вдоль спины, молодецкий стан; сбитый на затылок картуз и небольшой вырез безрукавки выделяли опаленную ветрами и солнцем шею.

«Хозяин мой», — улыбается и вздыхает, берет из сарая тяпку, поглощенная заботами, спешит через сад на притихший от жары огород.

В саду дремлют настороженные тени, краснобокие яблоки, как снегири, вгнездились в густой листве, как гнезда ремеза, свисали желто-зеленые груши.

И кажется Евдокии, что, разводя над тропинкой подсолнухи, выйдет ее молчаливый Тимофей. Сядет у перелаза, отделяющего сад от огорода, положит тяжелые натруженные руки на колени, встретит ее темными невеселыми глазами.

Шевельнулась шершавая листва подсолнухов, и сердце, сжимаясь, сильнее забилось в груди вдовы.

И вместе с тем она скорее ощущает всем телом, чем видит, как над простоволосыми людьми плывет тяжелый гроб, и брызгают на дорогу густые слезы плача…

Годы пригасили горе, но не могли искоренить мыслей, воспоминаний: приходили они к вдове неожиданно — в радости, в печали. Засмотрится на Дмитрия — мужа вспомнит, зашивает сыну сорочку — а перед глазами Тимофей выплывает. Так и жил ежедневно в женском сердце, только с годами какое-то чудное чувство начало вплетаться — мерещилась ее прошедшая жизнь будто сном: проснешься и оно отойдет, побежит в безвестность, как далекий просвет неожиданно затянутого облаками солнца.

Случалось иногда, удивится, когда в светлицу войдет высокий статный парень, такой же русый и горбоносый, как Тимофей, одним взмахом плеча снимет нараспашку надетую свитку и встанет около матери.

Неужели это ее сын, ее дитя? Неужели годы ее сбежали, как весенняя вода с зеленых долин?

ІІ

Незаметно, как рыбина в глубине, проплывают годы; не поймать их неводом, ни вороными лошадьми не догнать, и не придут они к тебе, как те далекие родственники, в гости.

Еще ярыми дождями весна не сыпанет, а жаворонок выманивает хозяина с плугом, уже кукушка встречает зарю в садах, а там, гляди, зазеленеет поле и картофель в землю просится. Едва с овощами управишься — засеребрится коса на лугу, дальше жатва подоспеет, и запоют дороги от рассвета до полуночи. Заметишь ли, как на стернях ветры ржаную бороду закачают и осенний дождь натянет сизую сетку над кустистой озимью?

Потом придут мастера-морозы, повеют снега и присмиреет полуголодное село до весны, когда снова кукушка долгие годы будет ковать, а кому-то и одного пожалеет.

За ежедневными хлопотами и работой Евдокия не заметила, как Дмитрий из подростка стал парнем. Другие ребята в его годах уже под окнами толклись, где собирались девчата на посиделки, а он с утра до вечера работал по хозяйству — хозяйственный удался, что все соседи завидовали, — занимался извозным промыслом, возил с сахароварни жом или меляс, столярничал, в свободное же время за книжку брался. Небогатые науки прошел — церковно-приходскую окончил, и до книги был падкий. И когда осенью 1921 года в село к ним приехал новый учитель Григорий Марченко, Дмитрий зачастил к нему.

— Дмитрий, не попом ли, значит, думаешь быть? — часто смеялся над ним сосед, подросток Варивон.

— Где там! Не нам в юбке ходить. Хочу до такой науки дойти, чтобы готовые калачи на поле родили.

— Тогда меня возьми, значит, калачи есть. — Варивон хитровато закручивал кургузыми пальцами папиросу, а глазом косил на свой двор — чтобы домашние не увидели. — А то уже и забыл, какие они, эти калачи, на вкус, значит, бывают. Год прослужил у попа и хоть бы тебе раз попадья на праздник перемену ржаному невыпеченному хлебу выдумала. Вот настала Пасха. На проводы фурами начали возить попу куличи и пасхальные яйца. Заперла их попадья на замок в амбаре, а нас еще рождественскими хлебцами душит. Засохли они, как железо, зацвели — не угрызешь. Ну, слава богу, говорил же наш поп, в стене амбара небольшая дыра была. Приладил я из провода крючок и начал таскать оттуда куличи для своих ребят. И так, скажи, наловчился, что только цокну проволокой, а уже кулич, как рыбина с фабричного крючка, никак не сорвется. Попраздновали мы тогда хорошо, и попадья не нахвалится своими наймитами: меньше хлеба стали есть. Жадничала она с теми куличами, пока они зеленью не покрылись — аж срослись от плесени. А потом как-то поздним вечером, чтобы никто не видел, Сергиенко вывез их и в Буг сбросил. Такая вот коммерция, значит, бывает…

— А чего это поп так орал позавчера?

— Договор не хотел составлять. Приехал дорогой товарищ из Работземлеса — за наши права заступился. Так попа чуть родимец не хватил. Потом целую ночь с кулаками пьянствовал и совещался, как бы в трудовой договор вписать наименьшую цену. Но сельсовет так его при людях проучил, что он и камилавку потерял, и части прихожан лишился. Знаешь, как Свирид Яковлевич умеет отчитать… Такой наш поп.

— Недаром говорят о нем: святой и божий, на черта похожий.

— Думаешь, обновление иконы не его рук дело?

Дмитрий засмеялся.

— В «Рабоче-крестьянской газете» прочитал интересный документ. Петру Великому сообщили, что у одного старовера икона пускает слезы. А Петр Великий и написал резолюцию: «Пусть икона прекращает плакать, а то у старовера заплачет то место, через которое разъяснялось верноподданническое чувство». После этого икона перестала плакать.

— Стоящая резолюция, — развеселился Варивон. — У тебя есть что-то почитать?

Любил Дмитрий в зимний вечер, задав на ночь скоту, сесть на скамье, подпереть руками голову и читать про себя, чуть заметно шевеля губами.

— Прочитай, сынок, что-нибудь вслух, — оторвется мать от пряжи.

Подымет голову от книги, еще раздумывая над чем-то, зашуршит твердыми негибкими пальцами по страницам и спросит:

— Вам о хозяйстве, может?

— Зачем мне о хозяйстве, и так ежечасно в глазах стоит тебе. «Кобзаря» начни.

Вьется, гудит шмелем над полом веретено, небольшим огоньком мерцает плошка, и глуховатый четкий голос Дмитрия отдаляется, перед глазами простилаются далекие миры, и слово добирается до самого сердца, да и слезой иногда прокатится по вдовьей щеке.

— Еще у тебя, Дмитрий, есть какие книжки?

— О Ленине, Владимире Ильиче.

— Прочитай, сынок: наработался, натрудился, намучился человек… Как здоровье его?..

И снова глуховатый голос откатывается в далекие миры, и уже, кажется, каждым бревном хаты качают, перезванивают сибирские ветры и снега. А из той метелицы выплывают прищуренные умные глаза неусыпного труженика, который согрел каждое село, каждое жилище своим добрым сердцем и улыбкой.

В задумчивости проведет рукой по чубатой голове сына и не заметит насмешливого взгляда: как маленького гладит. Ну да, все ей казалось, что Дмитрий еще маленький. И только весной удивилась: когда вырос такой?

Как-то в погожий день она снаружи белила дом. И не услышала, как во двор вошел Дмитрий с сапогами за плечами — первыми сапогами, заработанными собственной мозолью.

— Как пошил сапожник? Не тесные?

— Как будто хорошо, в пору. В ходу надо попробовать, — словно равнодушно ответил.

— Вот и обуйся сейчас. Посмотрю, какой ты красивый.

— Как старый коростель на бане, — улыбнулся, отворяя сени.

Так и не вышел похвалиться обновой.

Подведя завалинку, Евдокия вошла в дом и всплеснула руками от неожиданности. Перед нею стоял статный, широкоплечий парень. Короткий пиджак будто небрежно сполз с правого плеча; из-под черной, немного сдвинутой набекрень родительской шапки упал на ухо темно-русый, с золотистыми искорками чуб. Орлиный нос нависал над глубокой бороздкой верхней губы; нижняя, выгнувшись упругим красным лепестком, очертила узенькую кромку синеватых зубов. «Неужели это ее сын?»

Еще сегодня, в лаптях, в полотняных, крашеных бузиной штанах, неторопливый, он был подростком, а этот сразу парень — хоть сейчас свадьбу справляй. И радостно матери стало, и забота царапнула: женится скоро, отделится и неизвестно какую жену подберет — может, ложку борща на старости лет пожалеет свекрови.

— Как мне, мам? — скрипнув сапогами, легко прошелся по хате — куда и неуклюжесть девалась, когда успел молодецкую горделивую походку перенять…

«Какой же он славный! Вылитый Тимофей, — за каждым движением следила мать, и то, что было обычным — другой не заметит, ей казалось наилучшим, дарованным только ее сыну. — Вылитый Тимофей. Молчаливым лишь удался, радости мало. Ничего, между людьми оботрется, мозговитый!» — успокоила сама себя…

Бьет сапка приплесканный темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухим серым дымом, подсекает бурьян, и щетинистый осот не способен проколоть огрубевшие темно-зеленые пальцы. Сначала огоньком пробегает боль по согнутой спине, но скоро тает, и сталь проворно срезает зеленые, с розовыми цветами, кружева завитой березки, крапчатое плетение мокреца, ровные стрелы щетинника.

«Когда бы Дмитрий невестку в дом привел, веселее было бы, жалела бы ее. Но где там — хоть не говори с ним об этом. На полуслове оборвет, нахмурится, весь уйдет в себя».

— Если помощь в горячую пору нужна — брошу свою работу и с вами буду полоть.

— Я и сама справлюсь.

— Тогда и говорить не о чем, — и, разгневанный, выйдет из хаты.

…Испортили, видно, парня, навек испортили. Чтоб тебя, Сафрон, и твоего Карпа лихая година не обошла, как ты лишил меня сына. Хоть бы к доктору поехал Дмитрий, и как ему об этом сказать… Чтоб тебя, Сафрон, наглая смерть на дороге прибила, — погружается в воспоминания Евдокия…

ІІІ

…Село купается в тепле, солнце и веселом пении веснянок. Улицами, огородами на большую площадь сыпнула сначала ребятня, потом подростки, девчата, а позже, степенно размышляя о том, о сем, — хозяева и хозяйки.

Большая на холме площадь зацветает широкими цветными юбками, и девчата в них, кажется, не идут, а плывут. В руках держат платочки: подарок тем ребятам, которые зимой к ним домой с рюмкой приходили. Парни стоят горделивые — знают: девушка должна их сама отыскать. Так уж на Подолье заведено — девушка, найдя парня, который приходил к ней зимой в гости, прилюдно целует его трижды, дарит платочек — и ничего странного в этом нет.

На холме молодежь уже готовится танцевать, берется за руки или за концы платка, чтобы не разомкнуться; живой круг, как перстень-самоцвет, всколыхнулся, и сильный высокий голос покрывает низкий гул:

Чого рано спустошано,

Ромен-зілля іскошано.

Молодыми голосами прославляет песня неусыпную работу и любовь. А со всех улиц валит молодежь. То здесь, то там девчата, стесняясь, подступают к ребятам.

«Только до моего никто не подходит, — с завистью смотрит Евдокия на других, стоя между молодыми женщинами своего края. — Может, он пойдет к кому-нибудь?»

Вот проплывает в широкой голубой, в сборках, юбке высокая дородная Марта, приемная дочь сельского богатея Сафрона Варчука. Когда-то давно в тяжелый год вымерла на хуторе от голода семьи бедняка Сафрона Горенко. Осталась только девочка, грудной ребенок, ее и взял себе дочерью Варчук, надеясь, что оголодавший ребеночек недолго проживет, а ему весь надел Горенко не помешает. Однако девушка выжила. К ней, как к дочери, привязалась Аграфена Варчук, да и Сафрон хоть и косился на Марту, однако прогнать со двора не отваживался: не те времена. Никто девушке не напоминал про ее родителей, и долго Марта не знала, что она всего лишь приемная у Варчуков.

Сейчас возле Марты идет Карп Варчук, сияет хромовыми сапогами и рыжим пушистым вихром. Вот он наклоняется Марте, аж чуб огоньком занимается на терновом платке. Парень что-то шепчет девушке. Та отталкивает его и зажимает уста, чтобы не рассмеяться. Карп будто оскорблен, заплетая выгнутую ногу за ногу, идет налево, а Марта плывет к небольшой группе парней, где стоит Дмитрий.

«К кому же она подойдет? Где-то к Лиферу — лавочнику Созоненко».

И сама себе не верит, когда Марта останавливается возле ее сына.

— Вы же говорили, что Дмитрий никуда не ходил, — толкает ее локтем под бок дальняя родственница Дарка. — Вишь, к какой подкатил.

«Какой же скрытный», — не спускает глаз с пары. Марта кланяется Дмитрию, и упругие девичьи груди отклоняют красную матроску.

«Можешь ли ты, сынок, поцеловать девушку?» — радуется в душе, поедая глазами молодую пару, а ухо ловит буйную, молодецкую веснянку, разгулявшуюся, как ветер.

Дмитрий неловко подходит к Марте — стыдится, видно, кладет смуглую руку на плечо девушке и тотчас замечает мать, которая аж голову вытянула, следя за ним. Окаменел парень, не снимая руки с девичьего плеча. Глянула и Марта в ее сторону и быстро обернулась, поняв все. Как бы оно вышло — не знает; но в это время из-за деревьев вылетел непрестанный быстрый танец, кто-то схватил Марту за рукав, и Дмитрий, неверно ступив три шага, попадает в ритм танца и уже уверенно ведет за собою высокую девушку.

— Ишь, нищета. Куда полез! — отозвался въедливо кто-то из тесной кучки разодетых богачек.

— А Марта далеко от бедности отскочила?

— Э, не скажите. Через нее Варчуки с Созоненко породнятся…

Все быстрее крутится танец, и радугой мерцают голубые, красные, розовые, синие юбки и матроски.

«И чего он к Марте пошел?» — видит перед глазами высокую черную фигуру Сафрона. И досадно и неприятно становится на душе…

ІV

Утра выпадали росные; выйдет она с подойником во двор, а на мураве капли серебрятся жемчужинами; потом заискрятся, покраснеют, как гроздья вызревших смородин.

За селом на холме мягко улеглась невысушенная солнцем весенняя синь, в долине дымили три широких ставка, упираясь плотиной в Большой путь. Не успеют зазвенеть в донышко первые струйки молока, Дмитрий скрипнет в сенях дверью: как тихо ни выходит она из дома, чтобы не разбудить сына, все равно услышит; начинает из закрома зерно выносить, телеги коломазью смазывать. Увидит ее и начнет упрекать:

— Так ли хорошие хозяйки делают? Сами встают, а сеяльщика не будят: пусть поспит себе, а просо само посеется. От сна лошадиную главу наспать себе можно.

— Разве же такой, как ты, проспит грушу в пепле. Пошли, молока выпьешь.

— И чего бы это я в хату ходил, когда подойник передо мною.

— Люди будут смеяться.

— Ничего, скажу, что за их здоровье пью…

Весна принесла немалые перемены в ее сердце — больше всего радовалась за Дмитрия. Это раньше, за какими-то думами, редко он на нее смотрел. В черных глазах было много уважения, и мало тепла. Начнет говорить с нею, рассуждает все правильно, по-хозяйски, а не согреет слова улыбкой. И больно было матери, что есть в ее ребенке нерастопленная упрямая грусть; она как-то сразу же после смерти Тимофея сделала парня угрюмым и старшим.

А теперь посветлел Дмитрий, в глазах заиграли искорки, подобрели они. Сдержанная улыбка на устах и разговоры стали долгими, более веселыми. Раньше, бывало, отрежет коротко на ходу: «В кадибке посеял. На прирезках земля еще не просохла». И все. А теперь иной раз сядет возле нее, посоветуется, вместе обсудят, что он думает делать. Говорит об одном, а внезапно улыбка задрожит на устах — что-то другое думает.

— Такое дело, мам, что просо у нас с грибком. В прошлом году как молотил — три дня, словно камин, сажей плевался. В одной книжке вычитал: такое просо хорошо бы припустить на легком огоньке.

— На огоньке? Шелуха же отскочит.

— Если струйку пропустить через пучок соломы — то сгорит только головня. Об этом и в сельсовете гомонили. Агроном из района приезжал. Ох, и смышленый мужик. Аж завидки берут. Землю знает, как хорошая мать ребенка. Наука!

— Соседи будут смеяться.

— Сегодня посмеются, а завтра сами так сделают. Как вы думаете?

— Ну если в книжках головы пишут, то за что-то им ведь деньги платят.

— И я так думаю, — посмотрел насмешливо и прикусил губу.

«Взрослеет парень, мужает», — радовалась всей душой.

«И когда оно началось у него?» — перебирала в памяти первые проявления этих изменений. И совсем неожиданно обнаружила, что ее сын умеет не только под нос мурлыкать, но и петь весьма неплохо.

В воскресенье, спровадив Дмитрия на ярмарку в соседний поселок, пошла осматривать поля.

Солнце затуманило день, сырой и теплый, но очертания дальнего леса, домов были четкими, как свежая резьба.

Сизым переливом колыхалась озимь, тяжелые ржи потемнели, огрубели стрелами, а в них уже дремал спеленатый зеленым шелком колос. Все свои четыре десятины, разбросанные в пяти кусках, обошла до заката. Уже еле чапала домой, уставшая и радостная. Возле сарая стояла телега, в стойле забеспокоился Карий.

«Приехал Дмитрий с ярмарки». — И тотчас услышала, как тихо зазвучало боковое окно, крепким обветренным голосом запел неосвещенный дом:

На добраніч та всім на ніч,

А я чи не піду та вже спати.

За ворітьми зелен явір,

Там я тебе та буду ждати.

Вздрогнула и прислонилась к косяку.

Из-за Большого пути выплывала луна; вечер раскалывал и устилал синими дорожками верхушки неспокойных облачков, и деревья в саду раструшивали лучи да росы.

«Эту же песню пел Тимофей таким самым сильным грудным голосом, ожидая ее вечером. Отходил, друг мой, по зеленой земле… Только и живешь в сердце моем».

Ой чи явір, чи не явір,

Чи зелена яворина,

Поміж всіма дівоньками,

Тільки ти мені одна та мила.

Звучат мелодично оконные стекла.

«Может, где-то и ждет тебя твоя яворина, а может, только растет. Сказано: парень на коне, а девка в зыбке». Вошла в дом тихо.

— Как ярмарковалось, Дмитрий? — засветила плошку.

— Были бы деньги, всю ярмарку закупил бы. Жаль, что чуток не хватило.

— Только чуток? — весело улыбается. — Что же ты приобрел?

— Это, мама, вам, может, и не понравится, так как в ваших нарядах я мало соображаю. Привез ластику на сачок, — небрежно подает, а сам пристально смотрит на нее — то ли?

— Спасибо тебе, сынок, — аж задрожала она. «Ничего ведь не говорила — сам догадался. Сын. Не так дорог отрез, как внимание твое».

И тот вечер еще больше сблизил мать и сына то ли недосказанными словами, то ли дорогой счастливой каплей, которой блеснула от первого подарка. А сына успокоила.

— Сейчас я отца нашего вспомнила. Такой был молчаливый, хмурый на вид, как осенняя пора. А сердце имел человеческое.

V

Спокойно и широко течет дорога на искрящийся юг. За селом, будто в один день посаженные, выросли могучими воротами два дуба, на плечи легла кованая голубизна неба; темная узорчатая листва укрыла в себе сокровища, однако стоит ветерку пробиться сквозь живые кудри, как целые потоки солнца вспыхнут и брызнут во все стороны и изнеженно пригасятся клубами пальчатой зеленой пены.

Вокруг, сколько глаз охватит, хлюпают на узких нивах остистые и безостые пшеницы, покачивается длинными усами ячмень, куропаткой припадает по бороздкам несмелый нут, улыбается темно-голубыми глазами зеленая вика, пестреют капли крови на кудрях гороха.

У дороги жарко загорелся сноп мерцающего луча — с серпом в согнутой руке распрямилась молодая жница, рукавом полотняной сорочки вытерла пот со лба… Серебряный юнец гребешком обвил ее косы, притрушенные степной пылью. На минутку застыла возле снопа, словно около ребенка.

«Сафронова наймичка Софья, — узнает Дмитрий. — Ишь, сама горюет на чужом поле. А жнет — как огонь. Золотые руки у девушки. Вот и зарабатывает за чечевичную похлебку золото этому… чертяке черному», — со злостью подумал про Сафрона Варчука, и аж передернулось лицо.

Оранжевое поле возгордилось полукопнами[12], поет косами, серебрится серпами, цветет женскими юбками.

С широкой дороги Дмитрий свернул на гоны, и сразу же поля стали не теми полями, какими казались издали. То тут, то там постные нивы зарябили лысинами, сиротливый колос испуганно жался между шершавыми сорняками, колючий осот густо лущился грязно-белым пухом и рыжие опаленные межи шевелились крапчатой гусеницей.

Закрыть бы глаза и не смотреть на этот убогий колос, что детскими чахоточными ручонками выгребается из пырея, жалуется своему хозяину: «Что же ты забыл о нас? И нас обидел, и себя обидел…» Но очень часто пришлось бы закрывать глаза.

На буром, пополам с подножным кормом снопе полдничает Мокрина Карпец. В черной руке чернел, как камень, кусок черствого хлеба. Закусывает молодая женщина огурцом и не сводит утомленных, задумчивых глаз с двух поставленных шалашиком снопов, под которыми все время подает упрямый голос грудной ребенок. Не плачет он: кажется, взялся за какую-то непосильную работу и аж кряхтит от напряжения, но дела не бросает.

— Добрый день, тетка Мокрина. Где дядя Василий?

— Заболел, Дмитрий. То ли на холодной земле немощь подхватил, то ли вода простудила. Накосился на болотах, зарабатывая несчастную копейку у кулачья. Так последнее теперь отдаю на лекарство и растирки. Горе, и только! — Жилистой натруженной рукой берет из стерни серп, и он гаснет в жидкой плюгавой пшенице.

«Наешься хлеба с такой нивы. Если хватит до рождества, то и хорошо. А потом на морозе поденкой болезнь заработаешь — задумывается Дмитрий над чужой судьбой. — Вот двое детей у Мокрины, а видели они ложку молока? Аж теряют сознание, сося кислую тряпку с мякишем. И землю имей, а без скота…»

Недалеко от дороги сгребает ячмень молодой косарь. Насквозь пропотевшая рубашка туго охватила молодой стан, но косарь знает свое — машет граблями.

— Э-э, Григорий! Какой же ты мокрый. Рубашку хоть выкрути. Гов, гов, быки! — соскакивает потихоньку с полудрабка и подходит к Григорию Шевчику. Тот отирает пот рукавом, но сразу свежие капли заливают черные щеки и лоб. — Совсем мокрый, как барич.

— Устал, хай ему черт. На обед не ходил — добить хочется. А косарь, сам знаешь, не поест плотно — ребро за ребро заходит. — Он кладет грабли, продвигая косу под покос. — Вы уже ячмень закончили?

— Какой быстрый. С воскресенья начну — мой в долинке.

— Не Марийка ли Бондариха с Югиной идет в село? — Григорий переводит взгляд на дорогу.

— Может и они, — равнодушно отвечает Дмитрий.

Он живет далеко от Бондарей, мало знает их. Вот только недавно загомонило все село об Иване Бондаре: надумал мужик с кучкой бедняков организовать соз. И какие только слухи ни полетели из хаты в хату про союз совместной обработки земли. И об одеяле на весь дом, и об обобществлении женщин, и о печати антихриста. Напуганная Марийка теперь жизни не давала мужу: выпишись и выпишись из той компании.

Когда мать с дочкой, обходя телегу, оборачиваются к молодым мужчинам, Дмитрий встречает их быстрым взглядом.

— Добрый день, ребята, отдыхаете? — здоровается, не останавливаясь, Марийка Бондарь, худощавая, загоревшая на солнце, с нависшим ястребиным носом.

На минуту из-за плеча Марийки выглянула Югина и снова запряталась за матерью. Она белокурая, среднего роста, с интересными и ясными глазами, с полудетской радостной улыбкой.

«Любит пошалить, а когда смеется, на щеках, наверное, подпрыгивают ямки», — замечает невольно Дмитрий и начинает смотреть в даль.

— Славную дочь Бондари вырастили. — Григорий провожает жниц долгим взглядом.

— Кажется, славную, — отвечает Дмитрий, восстанавливая в памяти образ девушки. — Всего доброго, Григорий.

— Всего доброго, — с чувством сжимает руку крепкими пальцами. Он знает, что Дмитрий уважает его более других молодых людей, и дружбу старшего парня принимает за честь.

Степенно поскрипывают колеса и чадят клубами теплой золотистой пыли. Далеко на дороге замаячили фигуры Марийки и Югины. Расстояние уменьшило их, сделало темнее.

«В самом деле, хорошая девушка. Глаза аж горят. Правдивые». Парень погружается в воспоминания и не замечает, как подручный Ласий, сбивая бороздного Рябого, потянул ярмо на себя, замахал головой и быстро бросился вперед.

— А чтоб он тебе сдох еще до вечера. Чуть не запорол рогами!

Недалеко от дороги по пояс в овсе стоит Сафрон Варчук и размахивает граблями, отгоняя от себя обозленного Ласия.

Посмотрел Дмитрий на округлившиеся от неожиданного страха и злобы глаза Сафрона, на неспокойные взмахи тяжелой, словно вылитой, головы вола — и все понял.

— Таких, как вы, ревущих даже скотина терпеть не может, — злостно откусил слово за словом, встав с телеги, вернул животное на дорогу.

— Чтоб тебя черти взяли, сукина сына! Чтоб тебя!.. — затихал сзади осипший голос Сафрона.

Дмитрий погладил подгрудок Ласия, и тот глянул на него затуманенным кровью взглядом; большой глаз быстро, до мелькания, разводил розовую раздвоенную пелену, из-под которой шевелился синий дымчатый белок.

«Жаль, что не выпустил рогом кишки гаду соленому», — криво усмехнулся Дмитрий, садясь на полудрабок, его спокойное лицо сделалось злым, недобро засветились темные глаза.

«Выпустил бы кишки — и хозяину вины не пришьешь — пусть остерегается. И скотина разбирается, где сволочь, а где порядочный человек».

Плывет вдоль дороги желтая и красная пшеница и аж на бугорке останавливается возле озерца розового мака. Только воспоминания-думы не останавливаются, входя в прошлое, как детвора в высокую рожь.

…Разлились три ставка, в один соединились, гомонит вода у плотины, вокруг прошлогодний очерет шумит сухими стрелами, а из-под корней пробивается свежая зелень; отцветает орешник, густо выбросила красные кисти горькая осина. И сердцу без причины радостно становится — то ли от того, что вода позванивает, или что на орешнике соловей не стихает, то ли что звезды наклоняются совсем низко, плещутся под ногами, и человек идет по тропе в звездном круге. Натрудились руки, натрудились ноги, а сердцу привольно и грустно немного — ждет оно чего-то. Какой-то еще непрочувствованной большой радости, которая будто ходит где-то поблизости, да не приметишь ее.

Бежит тропинка над прудом, пахнет смольными молодыми почками. Перейти ямину и здесь две стежки пересекутся — одна в село, другая на хутор.

Сняв с плеча грабли, качаясь, парень осторожно переходит длинную кладку, на двух подпорках посредине.

«Упаду или не упаду?»

— А я думала — бултыхнешь в воду. Шел, будто жбан со сметаной нес! — смеется девушка на берегу.

— Марта!

— Увидел, наконец. Спасибо и на том.

Пересеклись две тропы — одна в село, другая на хутор. «Куда же пойти?»

Воркует голубем овражек, улыбается Марта, и непривычно хорошо и беспокойно становится парню. Переминается с ноги на ногу, грабли то на плечо положит, то зубцами в землю загонит.

В отсвете звезды пролетел селезень и вдруг упал на воду, где звонко крякала дикая утка.

«Ну его к чертям», — в конце концов сердится сам на себя, впопыхах прощается и идет в село, а Марта — на хутор.

— Дмитрий, ты ничего не слышал? — отзывается слепая темень.

— Нет.

— Волки в лесу появились. Не слышал? Думаешь, мне теперь не страшно на хутор идти? Зуб на зуб не попадает!

— Ну если не попадает, то другое дело, — не знает, что ответить, и идет на сдержанный насмешливый голос…

Нелегкой была их любовь. Прятались от людей с нею. Больше всего боялись Сафрона Варчука. Встречались возле хутора в Дмитровом саду со старыми-престарыми яблонями, посаженными еще дедом Тимофея. Засыхая, они раскалывались на ветрах, трухлявели, запавшими гнездами уныло смотрели на мир, дотлевали ржавым огнем. После осенних работ Дмитрий выкорчевал самые старые деревья, а весной половину земли засадил прищепами… Как уснут все дома, крадется Марта между деревьями и дух затаит. Расстелет он пиджак на траве, сядут около старой, косо свисающей дубовки. И молчит Дмитрий, хоть бы слово тебе. Знала, все девичьим сердцем понимала, что хорошо парню с нею, вот и не набивалась на разговор. Вплетет руку в русые волосы парня и смотрит, смотрит, глаз не сводит с милого. А как вспомнит: как-то похвалился старик, что думает отдать ее за напыщенного Лифера Созоненко, который в магазине людей обвешивает, — аж вздрогнет.

Где такого Дмитрия поискать! Пусть пропадет то богатство, если проклятый нелюб лягушкой жизнь пересечет. А может, смилостивится старик? Только позарятся все домашние на Созоненко: у него денег куры не клюют.

— Что будем делать, Дмитрий?

— Я знаю?.. Если твой хапун не сошел с ума, отдаст за меня. Разве то жених — пенек гнилой, всякому видно.

— Если бы так. Чего же ты молчишь?

— О чем говорить? Хорошо мне, Марта, с тобой. Если бы женился — жили бы… По-настоящему жили бы, — так улыбнется, что и мысли грустные отлягут от девушки.

— Дорогой мой, пора бежать, — встает на ноги. Наклоняясь, спешит по холодной траве, и темень постепенно сходится, смыкается за девушкой, молчаливая, неразгаданная…

VІІ

Низко долиной покатился туман, из леса повеяло прохладой, сырым благоуханием грибов.

Давно уже потух последний огонек в Сафроновом доме, а Марта не выходила. Сердился и беспокоился: не узнали ли родители или Карп? Ведь и в самом деле. В прошлое воскресенье на гулянке Карп пристально-пристально посмотрел на него серыми большими глазами, понимающе подмигнул, оскалился улыбкой и пошел к музыкантам. Танцевал упорно, выбивая ладонями по голенищам и губам, красный чуб огоньком поджигал прыгающую рыхлую щеку, а потом, наливаясь потом, начал темнеть. Запыхавшийся, распаренный, вышел Карп из тесного круга и снова остановил взгляд на нем.

— Здоров, Дмитрий! Почему-то это я так плохо тебя вижу? — покачнулся назад. — Что-то у меня с глазами делается, — сжал руку в кулак и долго упрямо протирал глаза. Он еще что-то хотел сказать, даже улыбнулся, заведомо смакуя, какое впечатление произведут его слова, но подошел длинный, как бечевка, Созоненко и увел Карпа с гулянки.

— Ну если не поставишь полштофа, душа твоя лавочницкая, — душу вытрясу.

«Наверное, Карп не очень его жалует! — подумал тогда. — Почему же Марта не выходит?»

Из тумана слышно, как вздыхает дубрава.

Сладким хлебом пахнет повлажневшее жнивье; лишь качаются над седой пряжей тумана верхушки деревьев, будто они отрезаны от стволов.

Постлал пиджак и лег возле дубовки. Тяжело бухнуло на землю яблоко — и тишина… Даже слышно, как плывет вдаль неутомимая земля.

«Надо, чтобы завтра мать пришла — пособирала яблоки под старыми деревьями. А на будущий год, наверное, зацветет молодой сад. Сначала из зеленых коронок розовые бутоны проглянут…» Карий поднялся, покрутил шеей, вдохнул ночную прохладу и к яблоне идет. Вишь, сразу почуял, где хозяин лежит. Остановился перед ним, обдал теплым паром.

— Но, Карий!

— Кому что, а курам просо.

Раскрывает глаза. Над ним склонилось улыбающееся, счастливое лицо Марты.

— Вставай, лежебока, скоро утро, — смеется девушка, тянет его за руку. — Горе мне с тобой. Ну хоть подвинься. Весь пиджак занял, и клочка жалеет.

— Я — весь пиджак? Да как же это весь? Да я тебе весь, — не знает спросонок, что сказать.

— Горе мое, что он мелет! Ах ты, соня несчастный! — обвивает руками упругую шею парня.

— Только не задуши, — кто тебе так хорошо и много обо всем будет рассказывать! — наконец совсем просыпается.

— А у меня радость какая. Сроду не догадаешься.

— Какая?

— Отгадай.

— Созоненко, может, упал с телеги и шею свернул?

— Немного не угадал, — счастливо фыркает в руку. — Старик поссорился с Созоненко. Это случилось, когда они повезли в Одессу картофель продавать. Хорошо распродались, а выручку поделить не смогли — Созоненко крутить начал. Тогда Сафрон рассердился, покраснел и как стукнет кулаком по столу: «Чтоб я духу твоего проклятого на своем дворе не чуял, душа твоя тринадцатая!»

— Так и сказал?

— Так и сказал.

— А Созоненко что?

— Испугался, деньги в мошну со стола и попятился к двери, как рак. Только на улице вздохнул: «Напрасно вы, Сафрон Андреевич, обижаете меня. Дружба дружбой, а коммерция коммерцией. Да кабы не я — шиш бы вы имели, а не прибыль. Продали бы картофель за бесценок. А я настоял, я, чтобы подождать немного, пока подвоза не будет. За это и пай должен получить чуть побольше, на законной коммерческой основе», — перекривила Созоненко.

— А Сафрон что?

— Схватил бук с поленницы, выругался и буком на Созоненко.

— Попал? — смеется Дмитрий.

— Жаль, что не попал, — искренне сетует девушка. — Ох уж и драпанул лавочник! А мошну обеими руками на животе зажал. Вот и меньше на одного женишка у меня стало. Хорошо, что кувшин между собой разбили.

— Гляди, выклюнет ли глаз ворон ворону… Не верится что-то.

— Какой ты Фома неверующий! Мой старик норовистый. Как подскочит что — за самого бедного отдаст… Бегу, бегу, скоро рассвет. Бросятся меня искать…

Крепко прижимает парня, еще крепче целует в уста и бежит по росе, шурша широкой юбкой.

— Подожди, Марта.

— Потом, в субботу жди.

Клубятся туманы в долине и непроглядной пеленой скрывают девушку от парня…

VІІІ

Под вечер, сдерживая запененных вороных, прямо с ярмарки, подкатил к его воротам Карп. Натянув вожжи, крепко стоял на бричке, выгнутые дугой ноги по косточки увязли в сене:

— Дмитрий, черт бы тебя побрали! — и сразу же изменил голос, увидев мать.

— Добрый день, тетушка Евдокия, с праздником вас. — Низко кланялся, скрестив руки на животе.

— И тебя с праздником, — строго посмотрела на парня. — Катаешься?

— Как творог в масле, — отшутился. — Катался бы еще лучше, да советская власть тпрру говорит. Даже права голоса лишила. Придется, небось, петухом кукарекать. Пустите Дмитрия со мной.

— Не знаю, он, кажется, собирался к учителю идти, — засомневалась. «Пусть увидит Марту. К добру ли только это?»

— Успеет. Мне главное, чтобы Дмитрий коней осмотрел — он в них лучше доктора разбирается.

— Если есть время, пусть посмотрит.

— Садись, Дмитрий! — крикнул, не спрашивая согласия, сверкнул серыми глазами, и резкие полукруги ресниц порхнули вверх, аж коснувшись широких, с прогалинами, словно прореженных чем-то бровей.

Едва успел парень схватиться за железные перила брички, а Карп уже гикнул, свистнул, стрельнул арапником, и вороные, расплескивая загустевшее болото, вытянулись в неистовом галопе.

Порезанная на пряди, закружила земля. Как живые, чудно отскакивали в сторону хаты, овины; сильный ветер остро врезался в лицо.

— Вье-о, кони, сто чертей вашей матери! — неистовствовал Карп.

Тряслись полные розовые щеки, пушистый чуб опекал оттопыренное ухо, неспокойная кровь заливала тугую шею. В каждом движении Карпа чувствовалась невыработанная сила, злая, полудикая настырность. В крупной руке гадюкой извивалась и отскакивала назад ременная плеть.

Бричка, накреняясь из стороны в сторону и каким-то чудом еще не перевернувшись, влетела в улочку, обсаженную вишняками. Сквозь голые ветви вдали резанул глаза свежей синью большой, под жестью, дом Варчуков, будто втиснутый в выгнутый полукруг леса.

Кони подлетели к дому.

Вольготно живется Сафрону, хоть и отрезал комбед у него в 1920 году тридцать десятин возле Буга.

Если раньше высокая фигура Сафрона черной тенью нависала над селом, с мясом вырывая бедняцкие четвертинки и десятинки, то сейчас он притаился в лесах, богател и разрастался, будто корень, — так, чтобы меньше было видно людскому глазу. Нечего теперь было и думать, чтобы стать хозяином на всю губу: земли не прикупишь, усадеб не поставишь, дворянства — о чем столько думалось — не добьешься.

Только и осталась единственная отрада — сколачивать деньгу. И он сколачивал ее со всей кулаческой хитростью, изобретательностью и скаредностью. Один только лес золотым листьям осыпался в тонкие, но ухватистые пальцы Сафрона. Почти каждую ночь он с Карпом на двух подводах выезжали в чернолесье, и лучшие горделивые ясени со стоном, в последний раз брызгая росой, падали на холодную землю. С их еще живого тела отрезались четырехаршинные шпоны. И плыли они лесными дорогами в большую мастерскую сутулого и всегда покрытого влажным, как переваренные ясеневые поделки, румянцем Ивана Сичкаря. Тот пристально осматривал кряжи, браковал за малейший сучок, а потом средним, туго налитым жиром пальцем, будто играясь, ловко выбрасывал из залосненной мошны золотые пятерки или серебряные рубли — Сафрон бумажек никогда не брал.

— Скоро ты, Сафрон, за один лес серебряный дом выстроишь, — улыбался Сичкарь отвисшей нижней частью лица.

— Золотой! — сердился Сафрон.

— Может, на золотой и не хватит материала, а на серебряный должно хватить. Может, вру? — и мелкие зрачки Сичкаря, как две капли масла, задиристо играли на серых, будто присыпанных пеплом белках. — Свинину же и гусей вагонами возил в Одессу?

— А сколько за те вагоны слупили? А сколько на взятки ушло? — горячился Сафрон. — А как налогами душат тебя?!

— Душат, что спасу нет, — соглашался Сичкарь. — И нет тебе в этой власти никакой поддержки. В революцию Военно-революционный комитет за торговлю к стенке ставил, а теперь патентами обдирают до последней нити. Все власти и власти, а когда же себе что-то в мошну положить? — и сырые, блестящие, как намазанные смальцем губы Сичкаря уже не оттопыривались в улыбке, а злостно выгибались вниз. — Разве бы так нам жить…

— Да, живешь, лишь бы мир не без тебя… Забрали землю, чтоб вас черт еще до вечера забрал…

Проходили годы, благодаря разделу земли отведали хлеба нищие, заросла старая межа, но злость Сафронова смогла только с ним истлеть. Как болезнь рук, уцепилась она в его сухое тело и ела поедом.

«Дождаться бы того дня, когда бедноте животы не хлебом, а этой землей напихают. И больше ничего мне не надо», — говорил Сафрон кулакам и жил этой надеждой и воспоминаниями прошлого…

— Ну, как мои новые? — осадил Карп возле ворот вороных.

— У бороздного копыта никудышные, шлепают, как лепешки. А так, со стороны, смотрятся ничего. Стрелки надо расчистить.

— Вот черт, успел уже присмотреться, — соскочил Карп с брички. — Цыганом бы тебе быть.

— И то хлеб.

Щелкнула щеколда, и в голубом просвете, между приоткрытой калиткой и тесаным столбом, застыла, вся в красном, удивленная Марта. Горело округлое лицо, вздрогнули лепестками розовые ноздри прямого, красиво закругленного носа; серые выразительные глаза светились любопытством и счастьем. Придерживая рукой калитку, другой перебирала русую косу, упавшую на грудь. Аж звенела вся молодым здоровьем, пышной дородностью.

Глянул Дмитрий на девушку, застыл, занемел, только глаза засветились то ли удивлением, то ли радостью.

— Чего глаза вытаращила, как телок на новые ворота? — замахнулся арапником Карп. — Отворяй ворота! Де-легатка! Это тебе не на собрании ораторствовать. Вишь, — обратился тихо к Дмитрию, — на посиделки в сельстрой потянулась. Ну, отец ей и прописал такие собрания, что некоторое время девке неудобно было и на скамье сесть… Да скорее там! — остро зыкнул на Марту.

«Раскричался пучеглазый, — скользнул глазами по спине Карпа, — сквозь выгнутые ноги хоть свиней прогоняй».

Широкий двор был завален древесиной, тесом, связками дубовой коры. Как игрушка, красовался на каменном цоколе дом с крыльцом, украшенный кругом деревянной резьбой. Под торцовым окном разросся грецкий орех.

С корытом в свиной хлев пробежала Софья Кушнир, лукаво сверкнув глазами на Дмитрия, и сразу же ее лицо приняло выражение преувеличенной скромности, за которой таилась значащая улыбка.

Когда открыли дверь, из светлицы ударило крепким самосадом, самогоном, яблоками и распаренным едким потом.

Гости плотно зажали три стола. От иконостаса через две стены потекло потемневшее золото и серебро икон, под иконами в больших рамах теснили друг друга старые фотографии, на камине пучеглазо смотрели красные голуби с подведенными белой глиной ногами.

— Кажется, Дмитрий пришел, — встал хозяин с покути и одобрительно посмотрел на Карпа.

— Добрый день! — остановился Дмитрий, рассматривая Варчука.

Белая, подпоясанная тонким плетеным поясом сорочка облегала худое, костистое тело Сафрона. На черном клинообразном лице остро горбился, сразу же от надбровья, большой нос и обвислым тонким косяком врастал в смолистые волнистые усы. Под черными, без блеска, глазами двумя круто выгнутыми цыганскими сережками вытянулись фиолетовые отеки.

— Знал я твоего отца, покойника Тимофея. Крепкий хозяин был. Правда, революция выделила ему помещичьей земельки, — снизил голос. — Но чего же не брать, когда дают. Правду я говорю? — обратился к гостям, а рука почему-то задрожала и пальцы беспокойно, пауком, забегали по скатерти.

— Если помещичью — можно, а если нашу, то другой вопрос, — запустил покрытые топленым салом длинные пальцы в буйный каштановый чуб Яков Данько. — От помещичьей и я бы не отказался.

— Почему бы нет, — засмеялся кто-то из гостей.

— Садись, Дмитрий, гостем будь, — приглашала Аграфена Варчук, пышнотелая, белокурая молодая женщина, раскачивая широкий колокол табачной юбки.

Сидеть выпало напротив Карпа и счастливой, раскрасневшейся Марты. Чувствовал себя неловко, так как почему-то казалось — все смотрели на него. Был тяжелым и неуклюжим, но, выпив две рюмки, осмелел и снова перепугался, почувствовав под столом касание девичьей ноги.

— Марта, это гусь или гусыня? — строго допытывался Карп, раздирая руками жирную гусятину.

— Сам ты гусь, — фыркала Марта, посматривая на Дмитрия.

Самогону было вдоволь, и сдержанный улей загудел сильнее и снова притих, когда хозяин с рюмкой обошел все столы. Шел важно, запрятав под черными усами властную улыбку.

— Пей, Сафрон. Когда хозяин пьет — о новом заботится, бедняк — последнюю сорочку пропивает, — звякнул рюмкой о рюмку опьяневший Данько, и самогон плеснул на домотканую, с красными пружками скатерть.

— Не кричи, Яков, — поморщился Сафрон. — Пьешь ты, как… Половина вытечет. Бочку выпей, а капли не пролей. Так хозяева пьют. И не болтай лишнего, — закруглил тонкими губами всю рюмку и так резко откинул голову назад, что усы, надломленные над уголками рта, охватили вилкой острый клин подбородка.

— Яков своего не прольет, то он чужое только может.

— Не умничай! — гаркнул Данько на Денисенко. — Не раз тебя из беды вывозил. — И его скуластое лицо налилось кровью.

— Ты и добро помещичье вывозил, аж кони из шкуры лезли, — не утихал подвыпивший Денисенко.

Данько сердито посмотрел в уголок, быстро провел пальцами по длинным бровям. Бранное слово чуть не сорвалось с уст, но сразу же, передумав, рассмеялся и глаза налились самодовольной улыбкой:

— Даже пианину вывез. Служила насестом для кур. И такой у меня одна курица, рябенькая, была интересанткой, что только есть слезала с клавишей — все играла. Театр, да и только. Ну, потом чертов сельстрой забрал-таки пианину у меня… А кто в те времена не вывозил? Не зевай, говорят, Хомка. Жаль, что скоро тогда комитетчики начали свои порядки устанавливать, чтобы наш брат не очень старался. Так я красный флажок приладил на телеге — и, скажи, во все экономии и господские имения начали пропускать без слова. Хоть целый дом вывози…

— Цыц, старый. Не мели лишнего. Начальство из округа сидит!

— Начальство?.. Для кого начальство, а для нас Петр Крамовой. Свой человек!..

— Сельсовет наш… Мирошниченко, значит, страшнее этого начальства, — успокоил жену Данько подвыпивший Сичкарь.

— Этот Мирошниченко домирошникуется, — мрачно пообещал Данько.

— А меня не обидели? Душа перетлела. Лучшую земельку как языком корова слизала. — Рыжие усы высокого Данилы Заятчука вскочили в чью-то черную бороду, казалось — подожгли ее, громко чмокнулись губы.

— Не надо беспокоиться. Гулять же пришли, — остановил их Сафрон. Он пил и не пьянел. Большие глаза настороженно и высокомерно осматривали гостей.

— Такой сундук своей дочери приготовила, что парой лошадей с места не сдвинешь. Одних кожухов… И красный романовский, и белый, и черный, и крытый…

— И я по самую ляду забила. Пусть не жалуется на родителей.

— Покупал мой старик коня, и купил, приехал домой — а это кобыла.

— Га-га-га!

— Цыц, старая, не срами среди людей. Это конь новомодный.

— За твое здоровье, Дмитрий, — остановился Сафрон у их стола. — Слышал, слышал, что в отца весь пошел. Хозяйничай, корнем в землю врастай — это сила наша, — и чокнулся рюмкой.

Марта чуть не выскочила из-за стола и, скрывая радость, подала голос:

— А со мной?

— Можно и с тобой, мазунья[13], — сузились глаза Сафрона. — Чтоб счастливой была.

— В ваших руках мое счастье, — встала и притворно вздохнула.

— В божьих, — поднял вверх черный указательный палец. — Я не враг тебе. — И снова голос стал рассудительным и строгим, словно ставя перегородку. Но Марта уже не заметила этого.

«Слышишь, дорогой мой?» — говорил взгляд девушки.

— Чего же ты загордилась, как поросенок на вальке? — подтолкнул ее тремя пальцами Карп.

— Посмотри, как Ларион Денисенко «восьмерки» пишет. — Широкоплечий, весь заросший растрепанным колесом волос, отяжелевший мужичонка пристально целится глазами в дверь, но, сделав два шага вперед, неизвестной силой оттолкнулся к скамье.

— Ух, ты, холера, — настороженно удивлялся Ларион и снова пристально целился на щеколду.

В сенях Марта обвила руками Дмитрия:

— Слышал, слышал, что сказано?

— Да слышал. Увидят еще, — отвел девушку от себя.

Над крыльцом висели тяжелые кисти связанной в пучки калины. Неяркий предвечерний луч солнца с открытой калитки просветил Марту, Дмитрия и потух — кто-то с улицы затворил калитку.

— Выберу время, когда старик раздобрится, и скажу ему о нашей любви. Слышал, что о тебе говорил…

— Кто его знает. Старика твоего не раскусишь спроста. Его слово слушай и прислушивайся. Услышишь одно, а в нем еще другое есть, как орех в скорлупе, — оперся рукой о грецкий орех.

И вдруг вздрогнула девушка, обернулась к воротам: с улицы размашисто зазвенел балагурский колокольчик.

— Неужели к нам? Неужели к нам? — искривилась от боли.

Растворились ворота.

Украшенные цветными лентами, подлетели под крылечко задымленные шпаки, и Митрофан Созоненко в шапке-макитре встал с телеги, за ним потянулся высокий, выше отца на целую голову, Лифер. Он сразу же злостно захлопал на Дмитрия.

— Марта, родители дома? — вытирая пот с рыжего лица, усеянного большими конопатыми веснушками, старый Созоненко подал девушке ржавую руку.

— Дома, — обернулась, вздрогнуло плечо и, наклонив голову, девушка повела гостей в дом. Гусем проплыл весь в черном Лифер, смотря свысока вниз.

«Ворон ворону глаз не выклюет. Вот и просись теперь», — засосало внутри Дмитрия. Сошел с крыльца и тяжело опустился на небольшую сыроватую скамейку, затененную вишняком.

От болезненных мыслей что-то обрывалось в нем и казалось — вечер становился беспросветным и тяжелым, как туча. Одинокая звезда мотыльком двоилась в глазах. На миг растворилась входная дверь, и обрывки пьяных голосов долетели до Дмитрия.

Из сеней вышел Сафрон, пошел к воротам и долго, как пятно старого портрета, чернел в рамке раскрытой калитки. Вокруг него все больше густела синь, и наконец темнота проглотила неясный высокий контур. Еще кто-то переступил порог.

«Будто окружное начальство… Как его?.. Почему же Марта не выходит? Где-то Лифер прицепился, как репейник. Гнилье трухлявое. Еще посмотрим, чья возьмет. Врешь, чтобы я девушку в руки барышника отдал…»

— Кого высматриваете, Сафрон Андреевич?

— Да…одного гостя, — тихо с паузами отозвался голос Варчука.

— Наверное, важного? Вижу: несколько раз выходили. А вы спроста не будете… — заклокотал смешок, и Дмитрий не расслышал последние слова.

— Гость порядочный.

— Не Емельян ли Крупяк?

— Он. А ты откуда знаешь?

— Еще бы не знать.

— Он на Покрова иногда заскакивает ко мне. Это дорогой для него день.

— Еще бы не дорогим был. Спасли тогда Емельяна. В двадцать первом дело было… Навряд, чтоб он сегодня прибыл.

— Что-то случилось? — глуше зазвучали тревожные нотки.

— Нет… Емельян, кажется, на повышение пошел, — и в тех последних «ш» зашипела плохо скрываемая зависть.

— Парень шустрый.

— Какой там шустрый! Безрассудный! Разве он имеет право приезжать сюда на Покрова? Чтобы люди видели? Детское хвастовство. Мирошниченко как пронюхает… Тоже мне упрямство.

— Ну, ты этого не говори. Смелый! А когда ко мне приезжает, то никакой дурной глаз не увидит.

— Теперь не смелость, а осторожность имеет больший вес. Не те времена.

— Так что же с Емельяном?

— Слышал краешком уха: в Винницу послали его погостить. Там в отделе Академии наук Отамановский сидит — мужчина не без интереса. Прямо на глазах ожил, с тех пор как Грушевский из-за границы вернулся.

— Что-то прохладно стало, идите в дом.

Огонек спички птахой забился в фонаре сложенных просвечивающихся ладоней, на мгновение вырвал из темноты половину нахмуренного лица Варчука и потух. Тихо, словно от ветра, скрипнула калитка.

Сафрон остановился.

— Кто там?

— Это я, — отозвал стариковский женский голос.

«Мать Варчука», — узнает Дмитрий. И как сквозь туман в воображении увидел сгорбленную, засушенную бабушку, которую, обобрав до нити, Варчук выгнал из дому. Только благодаря Аграфене снял угол, и то подальше от своего дома: все меньше будет ходить.

— Иди, Петр, в дом. Я через минуту зайду. — Под шелест шагов неуверенно, словно ощупывает землю, постукивает палка.

— Добрый вечер, сынок. С праздником тебя, — дрожит безрадостное несмелое слово. Так, будто оно кого-то просит и боится, боится.

— С праздником, мама, — металлически натягивается голос. — Вы не могли лучшего времени выбрать, только теперь, когда гости?

— Я думала, сынок, в праздник…

— Мало чего думали. Не посажу же я вас за стол вместе с людьми.

— А зачем мне за стол… Отсиделось мое. Я к челяди пойду. Холодно у меня в доме. Сырость в кости заходит. Вспомнила, как мы вместе жили, как я тебя растила… Ты не сердись. Я к челяди пойду. Софья меня не обидит.

— Еще чего не хватало! Увидит кто из гостей, так и начнет плести за глаза. И так мне с вами… До каких пор вы будете мои пороги обивать? За угол же плачу. Катанку купил. Так вы взяли себе в голову, что денег у меня как половы — лопатой гребу.

— Сынок, я же тебе все, все отдала.

— Отдали! — перекривил. — Заберите себе то, что отдали. Будто не знаете, что вашу землю бедняки отрезали. Хватит выедать мне глаза своим добром. Было, да загуло.

— Сынок! — Дмитрий услышал такой тоскливый вздох, что невольно и сам вздохнул. — Я же тебе мать, а ты ко мне хуже, чем к скотине. Ненужной стала. Я и самая бы хотела скорее умереть. Так живой не войдешь в землю. Я же тебя своим молоком кормила…

— Хорошо! — вскипел Сафрон. — Пусть я у вас ведро молока выпил. Завтра вам Софья принесет полнехонькое ведро. Хватит? Уходите! — И быстрые шаги сердито затопали по крыльцу.

«Какой ужас, какой ужас этот Сафрон!» — охватил голову обеими руками Дмитрий. Он даже подумать не мог, что могут быть на свете такие бесстыдные слова к матери, к женщине. «Надо будет чем-то помочь старушке… А Марта не выходит… Никогда он по-доброму не отдаст за меня. Это не человек…» — и не нашел нужного определения Варчуку.

Войдя в дом, увидел опьяневшего Сафрона, что сидел возле Созоненко и горячился, подергивая усы.

— Не признаю такого права. Земле хозяин нужен, а не бездельник. Да я ее, земельку, как гречневую кашу, ложкой бы ел. Да я бы за нее свою душу на куски порезал. — Пьяная слеза смочила редкие ресницы.

«Свою порезал бы или нет, а чужую не пожалел бы», — подумал тогда.

— А ты не по правде сделал. Не денег мне жаль…

Созоненко стер густой пот с красного лица и хрипло рассмеялся:

— Поступай по правде — глаза вылезут. Не наше это дело, не доходное.

Не стыдясь людей, к Дмитрию подошла Марта, бледная и подавленная. За каждым ее движением голодными глазами следил Лифер Созоненко. Дмитрий перехватил этот жестокий взгляд с втиснутыми в зрачки красными отблесками ламп и так посмотрел на лавочника, что тот мелко замигал ресницами и отвернулся.

И сразу же Дмитрий ощутил на себе скрещение любопытных, настороженных и злых взглядов богачей. Откидываясь назад могучим, еще не заматеревшим станом, он с ненавистью окинул острым взглядом всю светлицу. Казалось: несколько пар глаз, то выпирая из глазниц, то вывинчиваясь, вот-вот лопнут от натуги и злобы.

«Ну-ка кто первый поднимет голос и руку», — без боязни пружинилось мускулистое тело. Тогда он не пожалел бы разнести в щепки крепкие дубовые стулья о кулаческие головы. Но силу Дмитрия в селе знали, и сейчас никто не отважился сцепиться с ним. Не прощаясь ни с кем, не спеша и горделиво вышел из дома. На крыльце его догнала Марта. Охватила руками за плечи и, наклонившись, повисла на шее, всем телом прислонилась к парню.

— Дмитрий, судьба моя! Ой, Дмитрий! Я думала: счастье на всю жизнь осветило меня. А оно уже за тучами.

— За какими там тучами. Ну, не плачь. Скорее этого Созоненко, как щепку, на колене переломлю, чем тебя уроню.

И Марта с боязнью отклонилась назад: она никогда не думала, что у ее возлюбленного может быть такой страшный взгляд и такая ненависть.

— Без тебя, Дмитрий, нет жизни мне… Ты сам не знаешь, какой ты дорогой, самый лучший на всем свете…

— Марта! — угрожающе отозвался от порога Варчук. И девушка испуганно метнулась в сторону.

Тотчас заскрипела калитка, и Сафрон, обгоняя Дмитрия, бросился к воротам.

— Вечер добрый, Сафрон Андреевич! — послышался веселый голос.

— Тише, тише, Емельян, — предупредительно зашелестела темень…

ІX

Словно в холодное, покинутое птицей гнездо возвращался Дмитрий домой.

Твердой рукой коснулся ворот, и крохотный искристый бисер изморози начал таять на пальцах. Прикоснулся мокрой ладонью ко лбу — он аж пылал от жара.

Вздохнув, с ясеня упало подрезанное осенним холодком созвездие листьев, и сразу же дерево зашелестело, затужило, обсевая землю своей не увядшей красотой.

«К утру совсем осыплется ясень», — подумал с сожалением и ощутил, понял, что сейчас вокруг изменяется и обновляется природа, что это последняя осенняя ночь нынешнего года: завтра выпадет снег, и на припеке тонкими струйками будет пробиваться сквозь него благоухание затвердевшей земли и винный дух опавшей листвы.

«О чем я думаю», — скривился от внутренней боли. Прислушивался к печальному шороху, а все казалось: вот-вот выйдет из темноты Марта, бросится к нему, как когда-то в саду.

В доме за столом сидел Мирошниченко, внимательно пересматривал стопку книжек. Дмитрия встретил насмешливым взглядом.

— Что, хорошие кони у Варчука?

— Стоящие, — ответил сдержанно, уловив насмешливые нотки в голосе Свирида Яковлевича.

— Иду я, Евдокия, улицей, — обратился к вдове, — и сам своим глазам не верю: на бричке Варчука сидит Дмитрий. Раскраснелся, вид радостный. Поравнялся со мной — даже не поздоровался.

— Я вас не видел, Свирид Яковлевич.

— Где там было увидеть! Мелкий в глазах стал. Голова закружилась: ведь на бричке самого Варчука удостоился прокатиться. Это честь какая! А потом еще и гулять пришлось с кулаками. Хотя шиш, хоть полшиша от них удостоился получить. Или может, расхваливали, задабривались?

— Свирид Яковлевич, попросил меня Карп…

— Попросил, попросил! — с нетерпением перебил Мирошниченко, и в его больших глазах двумя дугами вспыхнули жаркие капли. — А ты и обрадовался? Гордость свою труженическую на рюмку променял. Ты знаешь, как твоего отца упрашивал Сафрон в революцию зайти к нему? Он не только рюмку поставил бы Тимофею. Но твой отец, а мой верный друг, сказал нему: «Зайду, Сафрон, к тебе. Всенепременно зайду, когда твое отродье буду с корнем вырывать. А для панибратства не переступит моя нога твоего порога».

Кровь бросилась в лицо Дмитрию, его аж качало от жгучих ударов словами. И только один шаткий довод мог выставить против них: я же ради девушки, ради своего счастья поехал к Выручкам. Но скажи это Мирошниченко, и он еще резче секанет: «Что же это за любовь твоя, если ради нее топчешь свою гордость, на уступки с совестью идешь. Мелкая это любовь, заячья».

И это будет правда. Было стыдно и больно. Упоминание об отце живым укором въедалось в разрозненные течения мыслей.

— Что же тебя потянуло к ним? — теперь рослая фигура Мирошниченко, будто поднималась над Дмитрием. — Может, хлеб там лучше, чем твоя мать выпекает наработанными руками? Так как он, тот кулаческий хлеб, на бедняцких слезах замешанный. Или может, таким коням позавидовал, у самого душа потянулась на легкий достаток? Науку начал у Варчуков изучать?

— К чертовой матери ту науку! — и себе рассердился Дмитрий. Побледнел, только уши горели, как угольки. — Чего вы мне глаза колете? Вы знаете, что у меня сейчас на душе делается? Варчук мне как собаке «здравствуй» нужен.

И мать уже не узнавала своего Дмитрия — таким он стал злым и упрямым. Это был не ее сын, а Тимофей в час бушующего гнева.

— А ты чего это голос поднял, будто правда на твоей стороне? Совесть заговорила? — выделил каждое слово Мирошниченко. — Имел смелость с кулаками гулять, имей теперь смелость посмотреть людям в глаза. Гляди, чтобы потом поздно не было… Не то что за всякую подлость, — даже за всякий нетвёрдый шаг — придет время — тебе нужно будет дать отчет… Знаю, на какую дорогу могут вывести такие прогулки. А за тебя я отвечаю. Перед памятью Тимофея отвечаю. Поэтому й зашел. Обломают парня, думаю, как рябину осенью, сдерут шкуру как лыко, а потом, жалкого и ненужного, выбросят людям на смех.

— Меня не обломают. Руки короткие.

— Кто его знает. Такие слова я не раз слышал. Не таких обламывали. Отдаст Варчук за тебя Марту. Породнишься с ним — и оглянуться не успеешь, как станешь кулаческим подголоском.

— Эт, зачем об этом говорить, — больно исказилось лицо Дмитрия. Одно упоминание о Марте тяжелым гулом отозвалось в сердце и в голове.

Мирошниченко пристально посмотрел на Дмитрия и замолчал. Потом присел к столу, где двумя стопками лежали книжки, уже ровным голосом сказал:

— Эти книжки, Дмитрий, зашвырни куда подальше, в печи сожгли. Не пачкай об них рук, — показал на меньшую кучку.

— Почему? — подошел к Свириду Яковлевичу, аж плечом задел его плечо.

— Вот с этих двух сереньких, — показал на брошюрки, — аж сыплется националистическая трухлятина, залосненным кожухом воняет. А в этих, парень, человека оплевывают, мелким ее делают. Словом, не мужчину показывают, а раба, без надежды, без дум и мечты. Ты слышал слова Горького о человеке?.. Вот подойдешь ко мне — я тебе подберу, что почитать. Губком подарил хорошую библиотеку. — И глаза Свирида Яковлевича подобрели, черты лица смягчились.

— И куда вы, Свирид Яковлевич, свои книжки будете девать? Весь дом запрудили, — отозвала Евдокия.

— Поумнеть, Евдокия, под старость хочу. Молодым не было как к грамоте подойти, а революция научила. Садись, Дмитрий. Вот скажи: что тебе эта книжка дала?

— Дала?

— Ну да, чем она тебя обогатила, сделала лучше, чем твою душу порадовала? Так вот и есть, что ничем. А между тем заприметь, как в ней описываются поповские имения, кулаческие хутора в садах, беленькие дома, затененные вишняками. Словом, рай. А для чего это? Чтобы тебе казалось: как хорошо жизнь текла, какими добрыми были всякие батюшки и матушки, господа и кулаки и как бедняку надо покорно за чечевичную похлебку гнуть на них спину. Так незаметными и хитрыми дорожками введут тебя в тот мир, которого никогда не было, в мир, выдуманный буржуазными националистами, которые позже с Петлюрой отделяли нам мясо от кости. Высочайшее счастье в этой книжечке — иметь свой хутор, свою пасеку, своих наймитов. Высочайшая степень умственной деятельности — послушать проповедь попа и потом ахать возле затурканной жены и голодных, неграмотных детей: какой у нас умный батюшка… Что же, ты таким человеком хочешь быть?

— Нет, Свирид Яковлевич, волом я никогда не стану.

— Это ты сказал кстати. Человек, который увидел революцию, волом не станет. А ты знаешь, что такое человек? — и на полных устах Мирошниченко дрогнула юношески хорошая улыбка. — Это большой талант, родившийся только раз, неповторимый талант. Тот — агроном, тот — инженер, тот — мореплаватель, тот — полководец, тот — политик, тот — свободный хлебороб свободной земли, которая аж тяжелой становится от зерна отборного, плода красного.

— Оно, Свирид Яковлевич, послушай вас, то, получится, что каждый человек — талант, — впервые за весь вечер улыбнулся Дмитрий.

— А ты как думал? О чем же я и толкую? Конечно, каждый человек — талант. Да и то такой, что никогда не повторится.

— Тогда значит, что у нас сто семьдесят миллионов талантов, — уже совсем с недоверием взглянул на Мирошниченко, хотя слова, сказанные о земле, сладким нытьем отдались в груди, отодвинули сердечную боль.

— Сто семьдесят! И ни человеком меньше. Ты видел сад в весеннем ожидании? Тысячи бутонов укрывают дерево, и каждый из них расцветает при благоприятных условиях. А что же ты думаешь — человек хуже дерева? Он не может расцвести своими лучшими цветами? Мы — страна талантов. Только нас скручивало, разламывало надвое, высушивало и вгоняло в могилу проклятое прошлое. Когда корка хлеба была важнее жизни, тогда мало пробивалась наша самая дорогая сила. На горячем песке росли, барскими ногами вытаптывались. А теперь на нашей земле жизнь наступает. Настала та пора, когда каждый человек может засиять, как радуга, всей своей красотой. Только не ленись, только работай душой для народа, а не думай о своем малюсеньком, как воробьиный нос, мизерном счастьице… Нелегко нам, очень нелегко. Сколько трудностей ждет. Но это такие трудности, которые не разрушают, а поднимают человека вверх. Без революции, без партии сгнил бы ты в батрачестве. А теперь найдешь свою дорогу — стоит только захотеть. Правда, если не будешь кататься на кулаческих бричках. Так-то, парень. Ну, пошел я. Прощайте. — Теперь лицо Мирошниченко светилось строгой, гордой уверенностью. Просветлел немного и Дмитрий.

— Свирид Яковлевич, я к вам завтра за книгами приду. О земле мне подберите.

— Подберу. Есть у меня книга профессора Вильямса. Очень стоящая.

Дмитрий провел Мирошниченко вплоть до росстани, тускло просвечивающейся искорками сырого песка. И вдруг Свирид Яковлевич, прощаясь, задержал в своей руке руку Дмитрия и задушевно сказал:

— А Марта — девушка хорошая. Если полюбилась — женись. Но к Варчукам чтобы и нога твоя не ступала… Как подумаю, Дмитрий, — он, только он, Варчук, виноват, что твой отец погиб; душа мне подсказывает: только так было. Если бы не ранили его, не то что речку — море переплыл бы… Человеком был!

С каждым годом, сам того не замечая, Свирид Яковлевич все полнее и полнее обрисовывал в разговорах образ своего товарища. Он забывал все несовершенное, что не по вине Тимофея, а по вине тяжелой беспросветной жизни оставалась в нем. Он развивался сам, и Тимофея показывал таким, каким тот не только был, а каким стал бы при теперешней жизни.

Иногда даже Евдокия с удивлением смотрела на Свирида Яковлевича, считая, что не так он сказал о Тимофее.

Тогда Мирошниченко густым, обветренным голосом сразу же обрезал:

— Чего ты так смотришь на меня? Тимофея я знал лучше тебя. Мы с ним еще с детства, когда ты в куклы играла, на Колчака жилы обрывали. Вместе в германскую воевали, и в революцию вместе плечом к плечу стояли. А в тяжелый час, когда смерть за тобой, как тень, ходит, человек лучше всего познается. Мало еще ты узнала своего Тимофея. Хрусталь он! Чистый! Таким и Дмитрия хочу видеть…

X

Возвращаясь из сахароварни, Дмитрий в дороге обломался. Кисло веяло смерзшимся желтоватым жомом, тоскливо шипела под полозьями саней непроторенная бледно-синяя дорога, поскрипывали над дорогами деревья, обвешанные белыми платками с длинными кистями.

Распластав крылья, на черешневую ветку опустился ворон, и посыпалась с дерева дорогая одежда, развеваясь дымчатой пылью.

— Кар! — победно заскрипела птица и вытянула поседевшую шею.

Неспешно, приноравливаясь к походке коня, Дмитрий шел возле саней, временами по колени увязая в снегу.

На западе исподволь угасал светлый, потерянный солнцем пояс. В дали желтыми огоньками замелькало село, забрехали собаки, приятно повеяло горьковатым дымом. Варежкой стер изморозь с воротника сермяги, и в это время навстречу ему вылетели затененные по груди кудрявыми клубками снеговой пыли сильные кони, быстро неся крылатые саночки.

Хваткая рука возницы легко повернула с дороги и вдруг на всем ходу вздыбила, остановила вороных.

— Здоров, Дмитрий, — придерживаясь за плечо Карпа, встал старый Варчук, накрытый до надбровья островерхим капюшоном.

По искривленным дрожащим губам Сафрона ощутил недобрую для себя весть.

— Добрый вечер, — потянул к себе гнедого.

— Так вот что, Дмитрий, — повышая голос, мелко затряс варежкой. — Заруби себе на носу: ты никогда Марты не возьмешь, никогда.

— Почему? — злой улыбкой смерил оскаленное полное лицо Карпа.

— Как это почему? — вскипел Сафрон. — Богатством, мошной не дорос! Марту за Лифера отдаю! Чтобы твоего духу возле моего дома не было.

— Овва, какие вы грозные!

— Увижу — прибью! Святое мое слово — прибью.

— Хвалилась овца, что у нее хвост, как у жеребца.

— Ах ты ж… — выскочил из саней и рванул арапник из руки Карпа.

— Дядя Сафрон, отойдите от греха! — насупился.

— Я тебя отойду, что до вечера отойдешь, — через саны хлестнул арапником. Черные глаза закруглились, как у птицы. — Я тебя отойду, чертов нищеброд! Нищеброды чертовы!

— Вье-о! — спокойно крикнул Дмитрий на коня, красноречиво опершись обеими руками на рожон.

«Так оборвалось все». В ушах гудела до боли разреженная вражда, гул нарастал, горячими волнами заливал голову, и уже не слышал, как, танцуя на снегу, матерился Сафрон…

Дома распряг коня, не поужинав, пошел на хутор.

Усиливался мороз, дым из дымарей валил равно, сливаясь с небом. Забыв осторожность, пошел так быстро, что скоро с волос покатился пот, пошел пар от тела. Перескочил через плетень, ударил снежком в окно и пошел к высокому, занесенному снегом стогу сена. Сердце колотилось так, что не слышал, как заскрипели по снегу девичьи шаги. Закутанная по самый нос шерстяным платком, Марта упала ему на грудь.

— Ой, несчастный тот час, когда я родилась! — почувствовал, как ее слезы падали ему на подбородок.

— Чего ты?

— Смотри, как исписал меня старик, — отвернула платок. Все лицо было в кровоподтеках. На распухших губах засохла кровь, под глазами светились синяки.

— Вот сволоцюга!

Поцеловал и не мог понять, почему уста ее были солеными.

— Услышала, что отдает меня за Лифера — в ноги бросилась с просьбой. А он как осклабится, ногами перемял всю. «Я тебя, нечистая душа, захочу — посолю и съем, захочу — без соли съем! Набралась ума от нищеты. Я тебе с печенками его выбью» — и пошел Аграфену бить, что не присматривала за мной. Пропала я, Дмитрий! — и снова оросила его слезами.

— Чего голосишь? — Призадумался и снова не мог понять, почему поцелуй терпкий и соленый.

Билась Марта головой о его грудь, вздрагивали плечи, как крылья птицы, перекатывала дрожь по спине.

Видел свою мать. Изнуренную работой, с потрескавшимися от трудов и ненастья руками, которые столько переделали работы на своем веку. Угасала красота на лице, разрезалась морщинами, только выразительные карие глаза были по-девичьи молодые, красивые.

— Послушай, Марта, иди домой, собери себе хотя бы перемену одежды, и пойдем к моей матери.

— К твоей матери? Она же прогонит меня без приданного, — еще сильнее задрожала, аж зубы начали клацать.

— Не знаешь ты моей матери, — ответил с гордостью. — А как повезет нам, проживем без богатства. Много того счастья человеку надо? Заработать на хлеб кровно, съесть уверенно и в согласии век прожить — вот и все тебе счастье. Так ли я говорю?

Задумчиво прижал девушку.

Таким грезилось ему это крестьянское счастье, к которому тянулся и дотянутся не мог…

— Какой ты необыкновенный, Дмитрий. Сколько у нас люду переворотилось, а у всех только одно на уме — богатство, деньги, земля, выгода. Один ты такой… самый лучший.

— Тоже мне самого лучшего нашла. Не перехваливай, Марта. Сам знаю узловатый я, не ровный.

— И наилучший. Дмитрий мой, жизнь моя… — И уже не была Марта той бедовой девушкой, которая первой позвала его в темноту весеннего вечера. Первая сказала о своей любви… Прояснившаяся, немного отклонив назад голову, стояла перед ним тихая и чистая, как рассвет. Казалось, ее выразительные глаза распогодились и светили таким сиянием, что Дмитрий не мог отвести от них взгляд, и с радостным удивлением понимал: любовь девушки была более глубокой, чем он думал. Во-первых, не раз в душе шевелилось сомнение: если девушка сама признается в любви — едва ли эта любовь настоящая. И вот сейчас, в эту минуту, это недоверие было навсегда растоплено новым и несказанно радостным пониманием.

— Марта! Дорогая! Иди, собирайся…

— Страшно мне, Дмитрий, — и потемнел взгляд у девушки.

— Страшно тем, у кого совесть нечиста, кто из людей кровь выжимает… А тебе чего? Мы люди простые, не лукавые. — В мыслях уже видел Марту у себя дома, со своей матерью.

— Счастье мое! — обвила руками. — Куда скажешь, туда пойду за тобой. Переночую сегодня еще дома, а завтра к тебе приду. Собраться же надо. Матери скажи. Если не захочет — знать дай.

— Тебе виднее. Только не бери много с собой, чтобы старик глаз не выедал. Не хочу я ничего из его паскудного достатка. Заработаем сами на себя…

— Заработаем, Дмитрий.

Легко шлось домой, в каждом движении чувствовалась молодая сила, надежная, несдержанная.

«Вот и заживем втроем, — прикусил обветренную губу. Была она липкая и соленая. — Это же пот рассолом окропил меня», — понял в конце концов.

Матери ничего не сказал. Лег на лежанку, подперев ладонями голову, в книжку воткнулся, но прочитать не мог даже слова.

«Чудно в жизни выходит. Не встреться весенним вечером с девушкой — только бы и было того, что знал бы о ней: живет себе у Варчука на хуторе, куда зимой случайно зашел с Варивоном. Хорошая девушка, добрая помощница матери будет. Не отпразднуют они громко единственной на века свадьбы, но тем не менее…»

Видел Марту в своем доме: улыбающуюся, с расплетенными густыми косами на груди, заснула на его руке.

На следующий день едва дождался вечера. Вышел на дорогу, вглядывался в голубые, покрытые лунным сиянием пригорки, в подвижные тени, катившиеся полем, закрывающие ослепительное, щедро рассеянное зерно. Безмолвие настороженным псом улеглось возле остуженных домов, мигая желтыми огоньками. Далеко проскрипели сани. Липа бросила серебряной изморозью и снова молча передумывала стариковские печали.

Не вышла Марта ни в первый, ни во второй, ни в третий вечер. И Дмитрий аж почернел за эти дни.

Над селом разгулялась метелица. С большака срывался перепуганными табунами коней пронзительный ветер, влетал в узкие улочки и выше домов поднимал мерзлую порошу навстречу роям мелких мотыльков.

«Хорошая погодка, только ведьмам на Лысую гору ездить». Начал надевать полушубок.

— Куда собрался, Дмитрий? — оторвалась от печи мать.

— Заскочу к Варивону, — озабоченно посмотрел в покрытое чешуей окно и вышел из дома.

— Го-го-го! — обрадовался ветер и обдал его с двух сторон мелкой пылью. «Чего ржешь, дурак!» Вышел на дорогу.

Идти было тяжело, временами проваливался в сыпучий снег, но непогода порождала еще большее упрямство. На поле ветер совсем одичал. Налетал спутанным клубком, забивал дух.

«Врешь — не одолеешь!»

Боком пригибался и упрямо шел вперед. Слышал, как соленый пот щипал спину, а в лицо, особенно в подбородок, впивались пронзительные жгучие иглы. В конце концов хутор, колеблясь, неясно выплыл из метели. В окне Мартиной комнатушки покачивается тусклый отблеск — видно, притушила свет. Залаяли на дворе собаки, почувствовав шаги человека. Потом будто что-то скрипнуло; у самого уха промчала пьяная вьюга. Стоял у плетня. Беспокоилось сердце, сжималось на холоде разогретое в дороге тело.

Перескочил через плетень, увязая по пояс в снегу. Слышал, как сыпучий холод посыпался в голенище и начал таять на стельке под тонкой портянкой.

Повеяв тенью, потух огонек в комнате Марты. Дмитрий прислонился к стенке, пальцем тихо ударил в оконное стекло; сзади послышался сухой треск, будто дерево стрельнуло. Оглянулся, не отпуская пальца от холодного стекла.

Черными клубками, сгибаясь, на него катились четыре фигуры. Над узким воротничком кожуха волосатым колесом плыла голова Лариона Денисенко, за ним разогнулся длинный, с палкой в руках Лифер Созоненко. Пригнувшись, опередил отца бойкий Карп.

«Его больше всех остерегаться надо».

— Черт твоей матери! — растянулся на снегу Сафрон, и Дмитрий мимо него отскочил к плетню. Выгибаясь, треснула верея, удобно перехватил ее обеими руками.

«Держись, женишок!» — отскочил от Лариона и обрушил толстый конец на голову Лифера. Тот пошатнулся и, не выпуская из рук палки, приседая, опустился на землю. И еще раз, ахнув, потянул по плечам, аж скрутился долговязый и кровью рыгнул на снег. Налетели Ларион с Сафроном, и две палки одновременно ударили по третьей. Скорее телом, чем умом, ощутил, что сзади крадется Карп. Отскочил к плетню, и тотчас мягко, по-кошачьи мимо него прыгнул молодой Варчук с занесенным шкворнем над головой.

«Сразу голову раскроил бы надвое», — и лупанул ломакой по спине.

Карп легко через голову перевернулся на снегу и сразу же вскочил на ноги, обходя его.

— Карп, по ногам бей бугаяку! Его иначе не свалишь! — ударил в лицо ветер.

— Я тебя ударю! — налетел на Сафрона и Лариона. Отскочил старый Варчук к стене, еще раз свистнула над ним верея и разломилась пополам. Дмитрий хотел перепрыгнуть через растянувшееся тело, и вдруг весь дом с гулом обвалился ему на голову, горячие красные, желтые мотыльки сыпанули в лицо, и кто-то затанцевал на его спине. Потом покачивалась земля — а качалась, как колыбель — сюда-туда, сюда-туда, хрипели злые и тревожные голоса…

Долго не мог встать. Разрывалась голова; обмерзшие пряди волос холодно зазвенели на лбу.

«Где же я?» Свистит пурга, засыпают снега, сковывает мороз. В конце концов встал и со стоном упал назад — закоченелые ноги не слушали его.

«Где же я?»

Наискось нависло над ним старое дерево, зажатое высокими стогами.

«Подожди, да это же хутор Варчуков».

Снова хотел встать, но ноги были как бревна.

«Врете, гады! Если не убили, то не умру просто так».

Боком пополз по снегу, глубоко вспахивая собой сыпучее поле. Задыхался. Снег забивал ноздри, рот, засыпал шею; костенели руки — грел их подмышками и снова полз. Провалился в ров, извиваясь, обрывая ногти, выбирался из него, уже не чувствуя пальцев.

Вырвался из холодного плена и снова полз.

«Врете — не одолеете!»

Конями вылетают ветры, воют, ревут, засыпают снегами.

Не вырвешься из их плена, и занесут заносы, только весной, обгрызенного зверьми (не найдет зверь, мыши обгрызут), отыщет тебя хлебороб по кускам одежды догадается, чье тело нашло приют на его поле…

«Врете — жизнь меня ждет, мать выглядывает. И я приползу к ней».

Снежной насыпью поднялась дорога, доползти до нее, а там и домой недалеко. Отдохнуть немного, дух перевести…

Как тепло становится, брызнуло солнце на черные поля… Какой там черт брызнул! Это мороз его заковывает. Головой в снег, локтем в снег, обе руки под себя, и боком, боком на дорогу, потому что его мать дома выглядывает, Марта надеется на него, ему жить, работать надо… Проклятущие ноги! Кровь течет с нёба.

«Не выплевывать — обледенеет на подбородке»… Больно сдерживает примороженными устами тягучую жидкость и вытягивается на дорогу. Вроде кто-то нависает над ним.

Какой там черт нависает — это мороз хочет сковать его. «Переползай, парень, дорогу — недаром к девушке ходил».

Где-то издалека замычала корова. «Скотина кровь слышит».

— Дмитрий, это ты?

«Ге-ге-ге! Вишь, как подходит. Дмитрием называет».

Голову в снег, плечо в снег, руки под себя — и вперед…

— Дмитрий, сынок!

«Неужели мать? В такое ненастье!»

— Это вы, мама! — хрипит и по знакомому с детства аромату материнских волос, по прикосновенью пальцев к лицу, как может только она дотронуться, он узнает свою наибольшую любовь. — Плохой я, мама, не осудите. И умер бы, так вы у меня есть. — И начинает катиться в безвестность.

Только одна мать знает цену своему дитяти. Только одна мать заглянет в те тайники сердца, которое никому неизвестны. И она уже знает его волю — не надо звать людей. Натруженными большими руками берет подмышки сына и тянет снегами, не чувствуя ни веса, ни усталости…

XІІ

Боль пронизывает до костей, ходит, перекатывается, сверлит буравами тело; отмерзают темно-русые пряди волос, жидкая красная мазка катится по лицу, а мать хлопочет возле сапог — никак снять не может. Тогда, не спрашивая его, молча берет нож, на живом теле режет голенища. Зашипел и прикусил примороженную губу, когда мать сорвала примерзшие портянки. Ноги начинают разбухать, отекать, раздаваться; четверо глаз со страхом скрещиваются на них. Затягиваются впадины между пальцами, заплывают рыхлым тестом, из глубины которого маленькими глазками белеют ногти.

— Ничего, ничего! — бросается мать в хату, приносит несоленое гусиное сало и им до колен смазывает раздутые бревна ног, после кутает чистым льняным холстом, поит водкой, настоянной на тысячелистнике и девясиле.

— Разве же это люди? Это звери, кулаки, — срывается в стон голос матери.

— А вы же думали… Скажете, что упал с лестницы в амбаре, потерял сознание, обмерз. Чтобы никто… — хрипит.

— Знаю, знаю сынок, — склоняется над ним, как над ребенком, укладывает спать. Белую подушку грязнит сукровица, кричит все тело, печет огонь; парень не может даже пошевелиться, и снова ароматная водка горячит губы и рот…

Несколько дней плевался кровью и без помощи матери не мог повернуться. Днем боль немного уменьшалась, а ночью, чтобы не кричать, зажимал зубами уголок подушки, жадно пил первач.

— Может, в район за врачом поехать?

— Никакого врача. Тогда сам себя изведу… Выздоровею, на живом засохнет! — хрипел простуженной грудью.

Мать сама обстригла голову, чтобы скорее залечилась; синяки начали бледнеть. Больше всего беспокоили ноги — не мог стать.

«Неужели калекой буду? Так и не отблагодарю барчуков!» — Скрипел от злости и бессилия зубами. Самым невыносимым, самым страшным было даже не увечье.

«Прибить старого и молодого, чтобы колокола завыли над ними!»

И даже боль уменьшалась, когда видел врагов у своих ног…

Злоба густой смолой кипела в окровавленном теле; затуманивала трезвые проблески ума.

Часто в мыслях встречал Марту. Приходила, приникала к нему, и девичьи губы пахли свежим снегом и весенним заморозком, который уже дышит веянием земли.

Брала его большую руку в свою, гладила от запястья к пальцам и неожиданно, как и приходила, исчезала, как утренний туман по долине. Или он шел к ней на хутор, и она выходила навстречу, как сама весна. Старая дубовка склонялась над ней, придерживая венок пышного розового цвета. В весеннем напряжении стояли прищепы, и молодая хозяйка, радуясь, белила их известью, потрескавшуюся кору заделывала садовым глеем, и сама была как новый росток — свежая, упругая, выглядывая его из-за деревьев…

«Что теперь делает она?»

Скрипнет дверь, и тихо подойдет мать к кровати. Когда только спит она?

А зима бесновалась, расписывала окна холодными цветами; синицами чирикал мерзлый снег, припадая к оконным стеклам, и дом глухо звенел каждой деревяшкой. Непоправимым преступлением казалось лежание, когда столько работы ждало его. Слышал, как ревела корова, идя с водопоя. В сарае жалобно, по-стариковски, жаловались овцы, и так хотелось переступить порог в кружащуюся метелицу, вдохнуть благоухание пресноватого, голубого снега и до самой зари тесать, строгать звонкое дерево, или, оставляя за собой глубокие следы, побрести с подсаками до Буга. А там попеременно с Варивоном рубили бы зеленоватый лед, грели бы на костре закоченелые, красные руки. А вечером — в сельстрой, к молодежи, или к Марте.

Во втором доме, где стоял столярный станок, учился мастерить семнадцатилетний невысокий сирота Григорий Шевчик — дальний родственник. Он же убирался также возле Карего: надо было вывезти лес и заработанные в лесничестве клетки хвороста. Григорий иногда просовывал голову к нему.

— К вам можно? — обращался только на «вы», — по отчеству парня неудобно величать, на «ты» так же не получалось, так как Дмитрий был старшим.

— Заходи, Григорий.

— Как ваше здоровье?.. А к нам вчера шефы из суперфосфатного завода приехали. Это такой завод, который какую-то специальную муку из камня вырабатывает. Обработаешь ею землю — и все на поле, как из воды, растет. Вам бы этого суперфосфата получить… Аж за селом гостей с музыкой встречали. Потом в сельстрое было торжественное собрание. Шефы говорили о планах международных гадов, про тех консерваторов английских, что огнем, как змеи, дышат на нас и войну в каждом сне видят. Потом рассказывали шефы о новой жизни у нас, о соединении города с селом. Очень всем понравился доклад товарища Недремного, мастера химического цеха. Рассказывает так, будто в душу вбивает слова. Боевой, видать, человек, так как на щеке рубец. Потом толково Мирошниченко выступал. Он еще за селом, как брат с братом, встретился с Недремным. Значит, они вместе против всякой контрреволюции боролись. После Мирошниченко говорил Иван Бондарь, а потом на сцену начал пропихиваться Поликарп Сергиенко. Его дядьки за полы свиты одергивают и аж выгибаются от хохота: «Смотри, смотри, Поликарп гораторствовать захотел!» «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» «Поликарп, не смеши людей!» А тот хоть бы что — без никаких на сцену лезет, — и Григорий рассмеялся. Улыбнулся и Дмитрий, воображая не в меру говорливого, настырного хвастуна Сергиенко.

— Ну, потом и смеху было. Дядьки, как груши, на пол падали, когда начал Поликарп шепелявить про бой красноармейцев с бандитами. — И Григорий, копируя Поликарпа, вдруг вытянул шею из плеч, сбил на ухо шапку, и глаза его стали настороженно испуганными и хитрыми-хитрыми, со скрытыми звездочками веселого пренебрежительного лукавства: «Иду я дорогой, — а было это в двадцать первом году. Ну, а как можно было идти дорогой в двадцать первом году? Душа у тебя не то что в пятки, а и в подметки заскочит — бандиты кругом. — Иду, когда слышу: пулемет как зацокочет: цо-ко-ко-ко. А потом пушка как реванет: гур-гур! А земля — клонится, клонится. Ну, хоть и не страшно мне, а покатился галушкой в ров. И слышу: такой топот от дубравы, будто кто чертей с неба вытрясает. Пропал ты, Поликарп, ни за цапову[14] душу — думаю так себе, а бандиты летят дорогой прямо на меня. Знают, видно, что я в комбеде состою… Будь у меня пулемет, я бы всех их к чертям сбросил бы с коней. Глаза же у меня, чтобы не сглазить, ну прямо как прицельный прибор — лучше брильянта. Своим дробовиком воробья на лету поднимаю…» — Ну, что в зале творилось после этих слов — и не спрашивайте. Степан Кушнир встал с президиума и со сцены упал на людей. А музыканты как начали смеяться, только трубы брязь-брязь. А Поликарпу хоть бы что. Врет и не улыбнется: «Так бы отлетела моя душа, как легкая тучка. Когда вижу: наперерез бандитам двумя цепочками красные мчат. Только маловато их, а бандитов — до лихой годины. Ну, думаю, надо своим решительную помощь оказать. Красные — дорогой, а я рвом лечу наперехват гадам. Перед самой сечей наши как крикнут — ур-р-ра! И я тут не подкачал — своим басом все голоса покрыл. Голос у меня, — чего там хвастать, — как гром. Когда-то рассердился на жену, как громыхну, так она и упала посреди дома — оглушил. И несколько дней глухая, как пенек, ходила».

— Да остановите его! Вот ведь врет бессовестный! И гостей дорогих не стыдится, — отозвался сзади голос жены Поликарпа.

И снова весь сельстрой покатился со смеху. Посмотрел Поликарп на свою Александру, пренебрежительно махнул рукой, мол: сказано, баба. Чего с ее глупого языка ни сорвется. И снова продолжал: «Врезались наши в бандитов, и на дороге закрутился страшный клубок, сверкая саблюками. Как-то несколько бандитов аж до меня оттиснули одного красноармейца. А он рубится, что глянуть и страшно, и радостно. То со всего плеча рубанет, то наотмашь, то саблю в другую руку перекинет. Ну, не сабля в руке, а молния. А здесь один гад все его норовит сзади ударить, пока тот передние сабли отбивает. Тоже, видно, рубака — не курам головы сносил. Рассердился, видно, наш на него — повернул коня, чуть подался влево, да как рубанет. Так и расколол бандита…»

— Услышал эти слова товарищ Недремный, встал из-за стола, по сцене прошелся, и дядьки поутихли — слушают. А Поликарп продолжает: «Ну, а в тот миг один гад и резанул красноармейца. А сабля только искры высекла и отскочила от плеча».

— Вот начал человек правду говорить и снова на вранье перешел, — недовольно промолвил Степан Кушнир.

— Это я вру? Стыдно тебе, Степан, черте что молоть.

— Да как же это сабля от плеча может отскочить?

— Не знаю, не знаю. А чего не знаю — говорить не буду. Я такой. Спросите об этом нашего шефа, товарища Недремного. Это он тогда рубился с гадами. Вот где теперь пришлось с дорогим защитником встретиться, — и Поликарп подошел к рабочему.

— Было такое, товарищи, — улыбнулся Недремный. — Это я стальные пластинки под гимнастерку подложил. Еще с империалистической принес. Помогали иногда.

Григорий продолжает свой рассказ:

— После этого будто кто подменил дядьев: сами на сцену прутся, чтобы о жизни поговорить — и о политике, и о войне, и про КНС. А шефы только улыбаются. В конце подарили нам библиотеку. Учительница как увидела книжки, аж распласталась над ними и чуть не всхлипнула: «Это же богатство!.. Классики».

— Ну да, на все ваши классики хватит, Людмила Сергеевна, — подтвердил Поликарп. — И Григорий рассмеялся.

— Я вам книжку принес с этой библиотеки. Хорошая, за душу уцепилась и не отпустила, пока от корки до корки не прочитал. — И только теперь снимает шапку. Волнистый черный чуб падает на высокий прямой лоб. Из-под смоляных бровей улыбаются веселые глаза, не присмотрись к ним — карими покажутся, присмотрись — так голубые, только затененные на чернявом виду. По-девичьи мягко закругляется лицо, почти не выделяется подбородок с вырезанной ямкой. И уголки уст заканчиваются также двумя улыбающимися ямками. Взглянешь на такую юность неомраченную и сам в душе улыбнешься.

— О чем же там пишется?

— О революционере Сергее Лазо. Его живцом японцы в топке сожгли. Вот гады треклятые! Словом, контрреволюция! Как они мучили товарища Лазо! А он и не вскрикнул. Такому мужчине жить бы да жить. — Волнение Григория передается Дмитрию, и он тихо говорит:

— Вот он и живет, Григорий, между нами. Как живой.

— Правду говорите! — обрадовался Шевчик. — Такая смерть — это большая жизнь. — И надолго задумчивость обвивает их лица.

Глаза у Григория затемняются, под темными влажными губами теснятся густые высокие зубы, дрожат ноздри небольшого, чуть приплюснутого на кончике носа…

— Вам ничего не надо? — в конце концов нарушает молчание.

— Пока ничего.

— Завтра уже весь лес вывезу. Надо было бы плетень возле овина перебрать. Как вы скажете?

— Ничего, сам переберу. Тебе скотина нужна?

— Да нужна, одну-две клетки вывезти, чтоб баба на печи не замерзла. Она любит тепло, кудель, корову и рюмку, — смеется Григорий.

— А кто ее не любит? Сам бог пил.

— Нет, он не пил.

— А откуда ты знаешь?

— Так как его на свете не было. Это в сельстрое правильно лектор доказал. На картинах показывал. — Выходит тихо в другую хату.

Дмитрий раскрывает книжку, и в его чувства и мысли вплетаются из другой хаты стук тесла и крепкий молодецкий голос:

Понад Бугом з ворогами

Третій день гуркоче бій.

Там мій милий чорнобривий

На тачанці бойовій.

И невыразимо захотелось жить — не калекой, а крепким воином, выйти на дорогу, когда весенняя синь пеленает далекие родные просторы, а в небе торжественно курлычут журавли, летя в забугские плавни.

«Врете, меня на колени не поставишь!»

Опираясь руками о перила кровати, начал, кусая губу, спускаться на пол.

Наконец встал на ноги, с которых понемногу начала уходить отечность. Мать сплела ему из соломы большие тапки, вот и шаркал ими по хате — осторожно, по-стариковски.

— Значит, выходили, мама. А как вы меня нашли тогда?

— Сказал ты — к Варивону идешь, но сердце мое беспокоилось, чувствовало, что кроешься с чем-то. Примечала перед этим горем: не на месте душа твоя. Вечер настанет — в окно выглядываешь, на дорогу выходишь, а чего напрасно выходить?.. Тогда допряла кудель, а тебя нет. Вот и пошла к Варивону, а потом на дорогу… Ветер с ног сбивает, закоченела вся, а верю — увижу тебя. Хожу, хожу, выглядываю из села, из хутора и возвращаюсь к липе… Скрипит она, как печаль моя.

И незаметно в тихую речь матери, как в музыку, вплетаются воспоминания.

Начинает ветер плыть верховьем чернолесья, пьяняще повевать созревшей земляникой. А тропой от хутора, между молодыми хлебами, плывет в красной матроске статная девушка, посматривая на его покосный луг.

«Почему же ты не пришла ко мне?»

Молчит девушка, только пугливо назад посматривает. Хмурый, как сыч, худющей тенью горбится позади нее Сафрон, и злые глаза сверлят то Марту, то его.

«Для чего ты на свете живешь? — сжимает зубы Дмитрий. — Не жизнь, а несчастный рубль тебя держит, за него всех перегрыз бы, как лютый зверь».

И, погружаясь в мысли, он с удивлением, злостью и даже тайной боязнью видит, что жизнь Сафрона — насквозь дуплистое дерево, в котором гадюкой шевелится жадность к деньгам и земле. И от этого образа холодно и противно становится парню…

«Ничего, ничего нет святого для него. Когда постарели родители, ждал скорее их смерти, женился не на девушке, а на волах, на сундуке. За всю жизнь никогда ласкового слова не сказал, не подал нищему кусок хлеба, не обогрел путника в зимнюю пургу, потому что они не заплатят ему».

«Попадешься ты еще в мои руки — и не отпросишься, и не отмолишься».

Почему же Марта не пришла к нему?

Уже стонало чернолесье, сминались тучи, врезаясь в верхушки деревьев, потемнела на ветрах сизая рожь; девушка испуганно ускорила шаг, замелькала красная матроска над хлебами. Большими разболтанными прыжками догнал ее Сафрон, молчаливый и хмурый, и, будто в кровь, втиснул черную руку в красное плечо Марты.

…Со застрехи звонко бухнула глыба снега и оборвала мысли.

На дороге зазвенел балагульский[15] колокольчик, промчали кони, пьяная свадебная песня покатилась по подоконнику, и сразу же потемнело в хате — мать, припав к окну, заслонила его плечами и головой. Что ему напомнили этот балагульский колокольчик, размашистая свадебная песня — еще и сам не понял, но поковылял от кровати к скамье.

— Сиди, не шевелись! — замахала руками мать. — Нельзя тебе столько ходить, потом снова ночью будешь подушку кусать.

Понял, что-то недоброе случилось и, отодвигая головой материну, припал к оконному стеклу.

По дороге вереницей мчалось несколько саней, набитых молодыми женщинами и мужчинами. Вот одни повернули в сторону, и вороные кони, утопая в белой кисее, рванулись вперед. На передке, раскручивая над головой арапник, крепко уцепившись в вожжи, стоял Карп Варчук. Каким-то чудом еще держалась на затылке сбитая набок седая шапка. А ветер задувал огонек красных волос и задуть не мог. На мосту сани пошли логом, кто-то в черном кожухе мячом вылетел на снег, и вороные исчезли вдали.

— Лифер Созоненко к молодой на хутор поехал. — В дом вошел Григорий Шевчик с кнутом в круглом красном кулаке. — Принудили изверги девушку. Били до полусмерти. Косы рвали. Под венцом синяками светила. Заперли в ванькире[16] и издевались как палачи. Говорят, правую руку старик с Карпом ей выкрутили. Вот гады…

ХІІІ

…Бьет тяпка прибитый дождями темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухой серой пылью.

«А чтоб тебя, Сафрон, скорая смерть на дороге прибила, как покалечил ты моему ребенку жизнь: навеки, видно, парня припортили… Сколько счастья было, когда он снял тапки и в сапогах по дому прошелся».

— Теперь, мама, живем на радость нам, на погибель врагам, — две молнии сошлись в глазах: радости и злости.

— Сынок, не думай ничего. Знаю мысль твою, но брось ее. К беде ведет она. Помолчи, помолчи. Сколько у меня сынов есть? Один только ты, а без тебя что мне жизнь? Самый несчастливый отец, который ребенка не имеет, самая несчастливая мать, что своего ребенка хоронит. Не грязни руки о ту падаль. Слизью гадючьей перепачкаешься.

— Нет, мама. Я им не прощу! Не дождутся они этого. Таким прости — так сегодня покалечили, а завтра прикончат. Это кулачье! Им одна наука понятна — добрый кулак, — резанул воздух крепким, большим кулаком.

— Слышишь, Дмитрий, — подошла вплотную к нему. — Не дури. Ты не маленький. Тебя я не одолею. Твою натуру и железо не одолеет. Если же ты любишь свою мать, сделай для нее добро, чтобы не разрывалось мое сердце, как эти недели разрывалось. Пожалей меня, если не жалеешь себя… Слышишь ли, Дмитрий?.. Посмотри мне в глаза. Думаешь, мне легко? — Небольшая, упрямая и подавленная, стояла перед сыном, не сводила с него умного и догадливого взгляда.

Долго молчал, раздумывал, глаза стали мрачными, голова на грудь свесилась. А мать стояла возле него, назойливо ждала ответа.

— Хорошо, мама, постараюсь не провиниться перед вами. К скотине выйду. Соскучилась она без меня.

— Еще как! — обрадовалась, что на другие мысли сбила. — Только приотворю дверь — Карий вытянет шею, а увидит, что не ты, так заржет, будто заплачет.

— С жеребенка его поднял, своей одежиной укрывал.

Убирал недолго. Ходил так, будто отяжелел, долго от непривычки жмурился на свет.

Вечером Григорий прибежал, из кармана короткой сермяги выглядывала кромка какой-то книги.

— Здоров, здоров, хозяин! Так нет, говоришь, бога? — прищурился Дмитрий.

Подросток вспыхнул и молча покосился на Евдокию.

— Вы не смотрите, мама, что Григорий такой тихий, а бога уже не признает, ей-богу.

— Молчал бы уж, бесстыдник, сам никогда лба не перекрестит, а над другими насмехается. Все вы теперь хороши. Грамотеями стали, все знаете, из клуба не вылезаете.

— А у нас корова отелилась. Бычок такой хорошенький, рябой, со звездочкой на лбу, баба никак не налюбуется им! — Григорий переводит разговор на другое. Из-под влажных темно-вишневых губ сияют синеватые высокие зубы, по-детски усмехается чернявое красивое лицо. — Только ходит почему-то как не своими ногами — шагнет раз-два и падает.

— Это не беда, копыта надо подрезать, — советует Дмитрий. — Сыпьте, мама, ужинать. Что теперь в сельстрое?

— Политкружок работает. Прямо из лесов ребята ввалились в сельстрой — сельсовет на лесокрадов облаву делал.

— Поймали кого?

— Целый кулаческий кагал. Воруют, аж гай гудит.

— Недолго будет гудеть, если кое-кому руки не укоротят. — Горькая морщина легла на лоб Дмитрия. — Ты завтра еще привези себе заработанный хворост, пока дорога не занесена снегом.

Долго еще текут хозяйственные разговоры. Григорий внимательно ловит каждое слово и пытливо посматривает на Дмитрия — хочется узнать, хорошо ли он, Григорий, делал дело, но тот не отзывается ни словом. И это, видно, беспокоит паренька; исподволь натягивает на черные кудри шапку. Тогда Дмитрий привстает со скамьи.

— Спасибо, Григорий, что помог нам, что за скотиной присматривал, искренне, как возле своей ухаживал.

— Конечно! — светлеет парень.

— Как вы полагаете, мама, стоит ему дать что-то из инструмента, чтобы имел чем с деревом работать?

— Конечно, стоит.

— Спасибо, — сдержанно благодарит Григорий, и дрожит бороздка на верхней губе.

Оба выходят в сени, а она перемывает миски, ложки в теплой воде, думает, что не жадный сын, такой и Тимофей был — за копейку не выцарапает глаза.

Дмитрий входит запорошенный, с недобрым взглядом, сжатыми губами.

«Снова хутор глаза намозолил, напомнил всю несправедливость!» — вздыхает и смотрит прямо на него. Сын понуро отводит глаза от ее пытливого взгляда.

XІV

Евдокия просыпается с первыми петухами.

Гудит за окном вьюга, налетает на дом густым валом, временами в могучую, низко поющую основу ткацкой лодочкой вскочит тонкая струя ветра, хлестанет и метнется куда-то в сторону.

«Какая долгая зима! Лето проходит как один час — оглянуться не успеешь. Как же Дмитрий? Озяб, — в той хате холоднее».

Наощупь обувается в сапоги и идет с кожухом к двери. Соломенный дедух[17] повеял студеными нитями холода. Она подходит к стене с развернутым кожухом и так застывает — никого на кровати нет.

«Может, на лежанке?»

Мягко, шерстью вниз падает на землю кожух, руки запрыгали по теплой пустой лежанке. Долго не может найти спички, в конце концов желтый огонек оживил дом, закачался свет, на стенах заходили тени. В доме никого, примятая постель холодная, на колышке ни шапки, ни кожуха. Обжигая пальцы, гаснет спичка, к окну припал запыхавшийся ветер и попросил потрескавшимися устами: «Пить, пить, пить». И, не дождавшись ответа, сильно ударил грудью в стену, вызывая хозяйку: выйди, выйди.

И она, приотворив дверь, тонет глазами в клочке подвижной темноты. Справа вздохнула вспышка, но кто-то закрывает ее от нее. Заснеженный, тяжело дыша, возникает на пороге Дмитрий.

— Ой, это ты, Дмитрий! Напугал меня… Куда ходил?

— Никуда. На дорогу посмотреть! — хрипит тяжело, простужено.

— На дорогу? — рука коснулась его лица. Оно мокрое и липкое от пота.

— Идемте спать! — как-то чудно говорит. Когда вошел в сени, ветер вырвал из его рук дверь, и вдали, то припадая к земле, то приподнимаясь вверх, заметался красный занавес.

— Дмитрий, пожар!

— Ну и что, — скрипит щеколдой. — Сафронов хутор горит ясным пламенем.

— Сафронов хутор горит? — каменеет Евдокия и не может отвести глаз от внезапных прыжков взбешенного гривастого огня.

Она не знает, что поздно вечером ее сын тайком подобрался к огороженному со всех сторон двору Созоненко. Дмитрий надеялся увидеться с Мартой, забрать ее к себе. Волновался и беспокоился, прислушиваясь, что делается за высокой изгородью. Там и метелице было тесно. Крепкие, дубовые строения, обезображенные бесформенными пристройками, упрямо сдерживали разгул метели и так обкрадывали ее вихры, будто в каждый из них вселился дух созоновского магазина.

«Если бы знать, где Марта. Если бы хоть на порог встала»… Обдирая в кровь руки о кромку, утыканную гвоздями, Дмитрий через плетень перескочил в сад. Пригибаясь, пошел к дому. Вот он уже увеличивается, широко разевая зев крыльца. И вдруг он шевельнулся.

— Стой! Убью! — закричал голос Сафрона Варчука.

В стороне зарычали псы и, звеня цепями, покатились из метели на Дмитрия. Парень метнулся в сад. Прозвучал выстрел, дробь зашуршала по ветвям дерева. На дворе неугомонный лай собак сливался с голосами Созоненко и Варчука. Еще наугад отозвался выстрел, увеличился гвалт.

«Я тебе стрельну, ирод!» — крайне взбешенный Дмитрий перескочил забор и подался на хутор Варчука.

К утру Дмитрий уже горел и метался в жару, раскидывая подушки и постель. Может и к счастью слег, так как кто знает, что говорили бы о нем, если бы здоровым был.

Как-то на гране между памятью и беспамятством до его отяжелевшего ума начали доставать разрозненные голоса. Временами и они крошились, не дойдя до сознания, откатывались и снова наплывали мягким просеянным гулом.

— Так Сафрону и надо!..

«Так Сафрону и надо… так Сафрону и надо… — качается над ним занавес. — Кто же это сказал?.. Вроде Варивон?»

— Ерунду говоришь, — подкатывается голос Мирошниченко. — Варчуку, может, больше чего надо… Поджог — это не борьба с классовым врагом; это стихийная мелкособственническая ненависть или мелкая месть; это не дорога, это глухой закуток.

«Глухой закуток, глухой закуток…»

Видит, как идет по дороге и упирается в обвислые мешки крутой каменной горы; она нависает над ним громоздкой потрескавшейся тучей… Часть слов выскальзывает из памяти. Будто о какой-то книжке вспомнил Свирид Яковлевич.

— …Это бунт так называемой пропащей силы… Рождался в мучениях тяжелой безысходности и заводил в безысходность… Мы не пропащая, а прекрасная творческая сила, мы свежая кровь жизни…

«Как это сказано, как это сказано… Не стану пропащей силой!» — Острая вспышка резко освещает все закоулки ума, очищает его от липучей скверны. От волнительной дрожи вытягивается тело. Дмитрий собирает все силы, чтобы за что-то поблагодарить Мирошниченко; в зрачках чувствует теплую влагу облегчения и ныряет в горячие волны…

Еще слабость гудела в голове и ногах, когда Дмитрий встал с постели.

Морозный ветреный день быстро гнал обледенелое солнце к четкой линии снегов, и село переплеталось худыми костлявыми тенями.

Дмитрий заглянул в другую половину хаты, но ни матери, ни Григория не было. В беспорядке лежал столярный инструмент, на столе — неубранные миски, под ногами — шелестящие ленты стружки. Это удивило парня: знал, как его мать любила порядок. Шевельнулись недобрые предчувствия. Срывая одежду, невпопад, волнуясь, начал одеваться. В этот миг скрипнули дверь, и в дом вошли Мирошниченко и мать. Глянул на них Дмитрий — застыл.

На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.

— Свирид Яковлевич?.. — немея, спросил глазами, всей душой.

— Ленин умер…

Как горы, упали тяжелые слова, и все закружилось и потемнело вокруг.

— Как же так!? Свирид Яковлевич, как же так!? — страшной болью отекает и натягивается каждый звук.

Может он, Дмитрий, не расслышал, может после болезни разучился… может… Пристально смотрит на Свирида Яковлевича, на мать — и ничего отрадного не видит.

— Перестало биться сердце нашего гения, нашего вождя и учителя трудящихся всего мира… Любое его слово — это была чистая кровь, это была правда и очертание будущего…

Бьются скорбные слова, и парень уже понимает, почему говорит Свирид Яковлевич: он сдерживает непослушные слезы. Но Дмитрий не в силе их сдержать. Они горячей росой обжигают щеки и сердце.

— К счастью трудящихся, есть верный продолжатель дела Ленина — наш Сталин…

Свирид Яковлевич приближается к Дмитрию. Тот, как к отцу, приклоняется к нему и выбегает из дому.

Тихо в селе. Будто жизнь остановилось в эти минуты.

Морозное предвечерье склоняло густые багряные флаги к осиротевшей земли… Это весь мир склонял флаги, прощаясь с Лениным.

Заснеженными полями, наугад бредет Дмитрий со своей печалью. Сейчас его думы, чувства и сердце на Красной площади, где великая Россия идет прощаться с великим вождем; сейчас нет расстояния между его селом и Москвой и нет разницы между его слезами и слезами москвича, как раз входящего в Колонный зал, где лежит Ленин.

Не заметил, как его около леса догнал Варивон. Долго идут молча. Над ними качаются в кручине промерзшие деревья и, словно слезы, дрожат большие звезды.

— Не умер наш Ленин… Он вечно будет жить с нами, — кладет Варивон на плечо Дмитрия не по-юношески тяжелую, огрубевшую в батрачестве руку.

И те слова, полные нового звучания, осторожно несет Дмитрий всю дорогу, чтобы пронести их через всю жизнь.

Лесной тропой они выходят к хутору Варчука. Ветерок вздымает порошу с обгорелых толстых балок, составлявших основание деревянных стен, и они чернеют зубчатой насечкой.

«Вся жизнь Варчука держится на черных балках», — шевельнулась одинокая мысль про будничное, и он скорее обходит сгоревшее логово.

Из села плывет и повисает в воздухе заунывная медь музыки…

* * *

Дом Варчука сгорел дотла. Сафрон с семьей переехал жить на зиму в село к свату Созоненко. Весной несколько раз созвал толоку, отстроился и снова зажил на старом месте.

— Черти не ухватили его — имеет чем потрясти в мошне! — говорили люди, когда однажды утром потянулись из села на хутор подводы с пожитками. На передней сидел нетерпеливый Карп, пуская коней в рысь, на второй — еще щуплее, чем когда-то, Сафрон, на третьей расселась, как луковица на грядке, упитанная Сафрониха. Только Марта не провожала их. Говорили в селе, что до сих пор держит сердце на старого и молодого Варчуков за слезы, пролитые на своей свадьбе.

И снова в ежедневной работе потянулись в далекие края, не возвращаясь назад, пропахшие потом и ржаным хлебом дни. Жнецы составляли лето в полукопны, молотильщики клали осень под цепи, прядильщицы выпрядали зиму и сеяльщики выстилали весну зелеными шелками. Несколько раз аисты улетали и возвращались на старое гнездо Варивоновой хаты; Григорий из подростка стал парнем, а Дмитрий до сих пор не находил себе пары. И не искал даже. Редко выходил на гулянки, был невеселый, неохочий до разговоров, однако одевался хорошо, не жалея денег.

— Дмитрий себе цены никак не сложит, — говорили о нем девчата. — Царевну или княжну подыскивает…

«Беззащитна и несчастлива моя пора. Примяли, видно, парня в потасовке тогда, искалечили», — выпрямилась, опершись на тяпку.

Колесом катилось солнце в дубраву; на улице зашаталась высокая телега со снопами, возле нее важно шел Дмитрий. И мать, купаясь в волнах укропа, осторожно пошла узенькой тропинкой во двор.

XV

Улица широкая. Над плетнем поднялись вишни, сливы-кувшинчики, под плетнем жмется дурман, с лапчатого, в белых прожилках листья горбятся колючие зеленые головки с рассеченными накрест губами. И дух от него тяжелый, кладбищенский.

В праздничном наряде Евдокия медленно идет домой. Как пожилая женщина, она запнулась вторым платком от подбородка через всю голову; из перекрестья платков видно только губы, нос и глаза. Неподалеку, возле сельстроя, заиграла музыка; по улицам спешила молодежь на танцы — поодиночке и небольшими группами.

С росстани тяжеловатой походкой идет рослый Иван Бондарь. Его туго обтянутое, прижаренное солнцем лицо мрачно сосредоточенное, упрямое. Брови сжались на переносице, щепки табачных усов прикрывают линию округленного рта.

— Евдокия Петровна! Доброго здоровья! — Будто просыпается от задумчивости, и потемневшие глаза проясняются.

— Добрый день, Иван Тимофеевич. Вижу, вроде сердишься на кого?

— Неужели видно? — удивился, нахмурился и улыбнулся. — Понимаешь, аж чуб рассолом взялся: все село обходил, всех кулаческих собак разозлил, а скота нигде не достал. А там какая-то полукопна озими на поле, но ведь и ту стадо растащит, раздергает.

— Теперь спроста не достучишься этого скота, — сказала с сочувствием, удобнее опираясь рукой на забор. — И такую цену гнут, как за родного отца. Последнюю шкуру за перевозку сдирают. — А в воображении уже видела, как Дмитрий ведет с ярмарки коня, такого же, как и Карий был.

— У меня другое дело. Записался в соз — общество совместной обработки земли. Чтобы гуртом из нужды выбиваться. Ну, кулачье и завыло. Как крысы оскалились — и никто ни за какие деньги, ни за какие отработки не дает скота. Варчук и Денисенко так и сказали в глаза: «Выпишешься из соза — даром привезем, все свезем, на своей молотилке смолотим; не выпишешься — на плечах будешь носить снопы с поля. Скота нигде для тебя не будет». Кинулся к середнякам — и тем кулачье пригрозило. Круговым заговором и запугиванием хотят на колени поставить. А здесь, как меня дома нет, дверь не закрывается за посланцами. Уговаривают, на испуг берут Марийку. А та — сказано баба — наслушается и такие концерты дает, что любо слушать. Только и слышишь: «Выписывайся, выписывайся без меньшей беды». — И на минутку, когда копировал язык жены, лицо Ивана стало похожим на Мариино.

Едва сдержалась Евдокия, чтобы не засмеяться.

— Она у тебя упрямая.

— Ох, и упрямая, и язычок имеет ничего себе. Хоть брейся им.

— Боишься?

— Да нет. Привык и воюю понемногу. То за обиды, то за колокола, то за соз. Так и живем: как начнет Марийка нападать, так я слушаю, слушаю да и усмирю ее насмешкой. Бывает — до слез довожу. Ну, тогда снова есть работа мужу — мириться, утешать. Все недаром время идет… Бывает, как уймется она на некоторое время, подобреет, так чувствуешь, будто чего-то не хватает. Тогда сам чем-то деликатно зацепишь ее. А это вот несколько дней как смола кипит и не утихает. Все за соз поедом ест. Аж лицо поморщилось, — и лицо Ивана снова взялось смешливой зыбью. — Не понимает, что большая жизнь в стране начинается. И никак не втолкуешь, что свой клочок земли ей солнце закрывает. Сама от себя счастье прогоняет. Вот был у меня с завода товарищ Недремный. Как начал с нею говорить — растаяла сначала моя старуха, со всем соглашается: и что промышленность наша растет, и что кулаков не будет. А как только дошло до соза — сразу на дыбы: «Пусть хоть коммуния настает, а я сама себе хочу быть хозяйкой. Сколько мне того веку осталось, чтобы ломать жизнь». И сразу такой немощной притворилась, столько болезней нашла, что прямо тебе на глазах только в прах не рассыплется. Аж сам удивился: играет, как артистка. Кивнул я Югине, а тогда обеспокоенно: «Чего это, Марийка, твои куры весь огород обсели?» Изо всех ног, шустрее молодой, бросилась баба из хаты, и о болезнях забыла. А потом поняла, в чем дело, так чуть в драку не полезла и сразу же выгоду себе нашла: «Вот в созах все такие насмешники будут сидеть, только будут каверзничать над нами. Вы его, товарищ, к себе на завод возьмите, так как я уже и смотреть на этого созовца не могу. То в революцию все время страдала, чтобы бандиты не убили, а теперь страдаю и за свою и за его жизнь. Весь век мне с ним нет тихого и мирного часа. Хоть бы на Днепрострой уехал, на работу, как другие люди… Да скорее отсохнет моя нога, чем в тот соз вступлю…» Хорошо настроили, напугали ее кулаки.

— Они настроят. Один Варчук чего стоит! Живцом, крестясь и молясь, съест человека. Никак не может натрескаться. Если бы мог, весь бы свет загреб.

— Весь. Ну, я с Мирошниченко и созовцами ему гадючий корень подрублю. Снопы, если придется, ночью и на плечах переношу. А своего добьюсь. Еще не так завоют богачи, когда землеустройство проведем. Настоящая работа, Евдокия, начинается вокруг, во всей стране. А соз — это начало нашей новой жизни. Об этом вчера секретарь райпарткома рассказывал. Долго гомонили с ним.

— С Савченко?.. Тот, что на заводе работал?

— С Савченко. Рабочий, а слышит даже, как земля дышит… Только как сейчас этой Марийке на глаза навернуться? — Снова заиграли смешливые искорки в глазах. — Почему в гости никогда не зайдешь?

— За работой все времени нет. Жатва.

— Богатеть хочешь?

— Знаешь, как говорят: до сорока лет не разбогател, то и не разбогатеешь. А жить хочется не в бедности. Тянемся, из последнего тянемся, чтобы хоть какую-то лошаденку купить. Тогда легче на душе станет.

— Заходи, Евдокия Петровна, — прощается и тяжеловатой походкой идет посреди улицы домой.

«Упрямый, упрямый! Этого не скрутят кулаки. Каким был, таким и остался», — погружается в далекие годы, когда ее Тимофей дружил с Иваном.

— Добрый день, тетка, Евдокия! — весело поздоровался Григорий Шевчик.

Небольшой, крепко слаженный, догнал ее, улыбаясь приветливо, ясно. На темном лице играл румянец, на надбровье упали кудри, прикрыв высокий лоб.

— Доброго здоровья, Григорий. На танцы, небось, несешься?

— Конечно! — Григорий замедляет шаг, приноравливаясь к ее шагам. — Выгоняйте и Дмитрия на улицу.

— Разве же его просто так выгонишь? Как хозяйничается, Григорий?

— Да как — часом с квасом, порой с водой. На хату никак стянуться не могу. Пока прикупил дерево, обтесал, уже и лето отходит. Если денег нет, то с той хатой… Заработками не нахозяйничаешься, а набедствуешься.

— Жениться думаешь, что строиться начинаешь?

— Да… — замялся парень. — Еще и сам не знаю.

— В добрый час, Григорий. На свадьбу же позовешь? — призадумалась Евдокия.

— Как придется, посаженной матерью попрошу вас быть, — прощается Григорий.

Евдокия уже не слышит последних слов, погружается в свои думы.

Давно ли они с Марией, Грицковой матерью, невестились вместе? Даже почувствовала вздох девичьих лент на груди и плечах.

Жили они тогда на Выгнанце. Вместе начали гусей пасти, вместе, как настал срок, пошли в экономию Колчака. С раннего утра до самой ночи кланялись тяпке и густым рядкам свеклы, аж кровавые заусеницы болезненными венчиками нависали над ногтями. Вечером наспех вливали в себя жидкую кашу с протухшего, пропахшего мышами пшена и сразу же засыпали, коснувшись прошлогодней сбитой соломы.

Только и радости той — воскресенье одно. В субботу, как начнет темнеть, одна поперед другой спешат домой, рассыпают бусины смеха, песен. И сердце на какое-то время несправедливость забудет, забудет эконома, приказчика, так как даль такая синяя, такая зовущая, такая загадочная, как предвесення ночь. И кто его знает, что девушке готовит будущее. Может, не только сапоги и катанку[18] и простуду тяжкую, — может, само счастье встретится с нею… Много бедной девушке надо? Найти себе верного мужа, иметь свое поле, свой клочок огорода, не пухнуть от голода в канун нового урожая. А вот богачка — другое дело. У них одни кораллы за корову не купишь, сундук волами не вывезешь и приданого в каждой руке по несколько десятин, а у тебя приданого — корова, что на горе гребет полову, да тяпка в руке и мозоли на руке.

А вечер приникает к девичьей красе, стелется шелками и зовет к родной хате, такой сгорбленной, натруженной, как ее старые хозяева. Отец на завалинке сидит, пыхтит трубкой, венок седых волос падает на посеченное, шершавое, как кора, чело, седые брови поднимаются на лбу — ее увидел, — и все лицо тонет в облачке голубого дыма. Пыхтит трухой старый порог, потрескавшимся шампиньоном вросла их избушка в землю, почернела стреха, заплатанная зелеными латками мха. Но хоть и старая хата, а на ее гребне поднимается колос ржаной; в нем растет жизнь молодая; болеет, мучится в тесноте, сырости, злыднях, однако растет.

…Такая теперь хата и у Григория. Снесет ее — рассыплется трухой и сотрутся последние упоминания о чьей-то жизни. В новой хате поселится молодая хозяйка, и дорогой ребеночек закачается в плетеной колыбели, напиваясь теплым молоком и материнской песней.

«Только тебе, мой сынок, о жене не напоминай. На четыре года Григорий младше, а уже, смотри, осенью женится. Что же у тебя такое?..»

Когда вышла в кооперацию, увидела, как мелко, по-птичьему, подпрыгивал возле сельстроя большой круг молодежи, а потом закрутился вихрем, поднимая вверх тучку пыли.

«Лишь Дмитрия моего нет на танцах. Сидит где-то в хате».

Однако дверь была закрыта, и она пошла в сад. Под развесистой кислицей лежал Дмитрий, положив голову на левую руку, рядом лежала книжка, и ветерок перебирал ее страницы. Видно, задремал парень. Темно-русая шевелюра, осветленная на концах, затеняя лоб, накрывала широкую черную ладонь, разомкнулись освещенные розовые уста, и загорелое лицо было более спокойным. Во сне Дмитрий был ближе ей, не беспокоили тогда скрытые неуловимые черты, резкие, как иногда и взгляд черных глаз. Это упрямство проглянет сквозь покой настороженным блеском синеватых белков, задрожит чуть надрезанными посредине лепестками горбатого носа. Села мать на траву, засмотрелась на сына.

Тихо вокруг.

Дремлет сад, кланяется хозяйке, которая садила его, присматривала, и каждое дерево дорогое ей, так как вошло оно в ее душу частицей жизни. Горевала, как возле ребенка, когда ветер расколол эту густую ветку пепенки; подперла ее, замазала садовым клеем, перевязала рукавом своей рубашки, и заживилась рука яблони, обросла шершавой, поморщенной, как лапоть, корой, закачалась восковыми комочками яблок.

— Это вы, мама? — Спросонок Дмитрий разом ловит расширяющимся взглядом кусок неба, нависшего над плетнем, переплетающиеся ветки с голубым просветом и закрытое платками лицо матери.

— Пойдем обедать, Дмитрий.

Парень сильным движением всего тела привстает с земли, и, пригибаясь, идет между деревьями за матерью.

— Возле сельстроя девчата, парни — словно кто-то рой высыпал. Музыка играет, танцуют. Григорий о тебе спрашивал.

— Шевчик?

— Шевчик. Говорил, чтобы выгнала тебя на улицу. Придется послушаться его: скалкой тебя со двора выгнать. — Ставит еду на стол. — Пойдешь, может?

— Чего я там не видел? — Но не без удивления замечает, что скрытое желание незаметно охватило привлекательную площадку, где собиралась молодежь.

«Что это такое?» — спросил сам себя и не смог ответить, но ощущал — что-то беспокоило его, подталкивало одеться и выйти на улицу. Как и все, стать между парнями, слушать язвительные, шутливые слова, веселый смех…

— Пошел бы к товарищам, — уговаривает мать.

— И чего вам так захотелось? Неужели я музыки не слышал сроду? — А сам себя ловит, что слова матери нравятся, что в самом деле тянет его что-то из дому. «Там же и Григорий. Ни одного танца не пропустит. Ну да, с нею». — И он видит Марийку с белокурой круглолицей дочкой.

«Засмеется — и на щеках ямки закачаются».

И вместе с тем мерещилась Марта такой, какой видел ее когда-то в Сафроновом дворе: застывшая в просвете между полураскрытой калиткой и тесаным столбом, вся в красном, с русой косой на высокой груди. Только черты лица не мог уловить — расплывались, а вместо этого улыбалось лицо Югины.

И чтобы выбросить воспоминания из головы, начал думать о завтрашней работе. С утра надо поправить косу, вытесать нижний зуб для граблей и пойти косить ячмень. Пойдет рано утром, чтобы налитый росой не отбивался хрупкий колос, а там, на поле, уже ходит… Югина.

Встал из-за стола и подошел к сундуку.

— Какую тебе рубашку достать? — предупредительно отозвалась иметь.

Одевался долго, тщательно и, набросив пиджак, мало-помалу, еще сомневаясь (идти на танцы или в сад под лесом), пошагал широкой улицей. На площадке, то притихая, то гремя на все село, играла музыка, и грациозная полька, подпрыгивая, катилась над яблоневыми садами, над домами, задремавшими в распаренных вишняках.

— Дмитрий! Чур тебя! Здоров! — тычет короткие пальцы приземистый красный Варивон и хохочет. — А не врежешь гопака?

— Не хочу тебе хлеб перебивать.

— Здравствуйте, Дмитрий, — здоровается Григорий, вытирая платком пот с раскрасневшегося лица; он только что вышел из танца, горячий и радостный. Ласточкой порхнула от него Югина и, как в гнездо, легко влетела в девичий круг. Старшие девчата с извиняющимся видом покосились на нее: прыгает, мол, козленок, в ведь уже невеститься начала.

— Так я и говорю, ребята: богач, если бы мог, сам себя поедом ел бы, — закручивает папиросу черный носатый парень Емельян Синица. — А у меня на Стависко четвертина овса. Добрый овес уродил. Но как раз урочище на границе с любарцами, а им пальцы в рот не клади — так и норовят на чужом поле дурнышкою скот накормить. Вот отец и поспать не даст. Только заснешь, а он уже скрипит над ухом: «Емельян, беги на Стависко!» Бегу — ничего не попишешь, так как мой старик — разгневай — не пожалеет кнутовище на спине поломать.

Дмитрий подходит ближе к Синице и встречается с голубым, беззаботным взглядом Югины. Она приветствует его улыбкой, и, смыкая губы, переносит улыбку куда-то дальше, ровную, светлую. В самом деле, на круглом лице дрожат прихотливо вырезанными шарами ямки, возле носа несколькими недозрелыми зернышками мака легли розовые веснушки; под матроской, как два яблока, соединенные одним корешком, отклонились в стороны упругие груди.

«Так себе девушка».

А когда увидел, что Югина, забывая всякое уважение, мелко затопала ногами, видно, перекривляя кого-то, невольно заинтересовался, хотя и подумал: «Мамина мазунья…»

— Так вот, бегу я на Стависко. Дорога теплая, а тропка на лугу сразу охладилась — роса кругом. Взошла луна из-за дороги, будто приблизились высокие могилы, отозвался перепел:

«Спать пойдем, спать пойдем». Ну да, пойдешь, черта с два! И такое меня зло разбирает. Выскочил на могилу — засиял пруд, а на нем дорожка лунная катится к моему полю. Смотрю: в овсе чьи-то быки ходят и нигде никого. Пригибаюсь, бегу, посматриваю вокруг. Возле межевого бугорка шевелится что-то — то нагнется, то выпрямится. Смотрю: оказывается, кто-то поклоны бьет. И так тщательно молится, что не услышал, как я подлетел.

— Святой боже, святой крепкий, святой бессмертный, — шепчет мой богомолец.

— Помилуй нас, — прибавляю я. И как врежу по правому плечу, и как врежу по левому плечу.

— Ты чего, чертов урод, дерешься? — опрометью вскакивает богомолец, поднимая над головой арапник, и я сам себе не верю: стоит Сафрон Варчук на моем поле, а из-под его ног поднимается примятый овес.

— Чего же вы на чужом пасете?

— А тебе жалко, что божья скотина допасется немного? — да и пошел, помаленьку так, будто со своего, выгонять волов.

Парни засмеялись. Заиграла музыка и все зашевелились. Ребята подхватывали девчат, на красные цветы вышитых рукавов ложились тяжелые черные руки, и десятки ног энергично ударили в землю.

Радостно закружила Югина вокруг Григория, и розовые точеные икры просматривались из-под узкого колокола белоснежной рубашки. Молодцевато проносится с небольшой Софьей Кушнир Емельян Синица и начинает шептать, как он дважды полоснул арапником ее хозяина.

— А не врешь? — воодушевленно вытягивается смуглое продолговатое лицо девушки.

— Ты думаешь, как он фокусничает с тобой, так уже и большое цабэ… Ты его рабочим напугай, чтобы не очень варил воду с тебя.

«Вот уже и Софья стала девушкой. Еще недавно угловатым подростком с мелкими косичками бегала по Варчуковой усадьбе, а теперь — девка на выданье. Старается, видно, у Сафрона, чтобы хоть что-нибудь заработать».

И снова проплывает в танце Григорий с Югиной. Стало досадно на себя, почему не он кружит с девушкой. И улыбнулся: вот бы удивились все, если бы начал танцевать. И, глядя на вихрящийся круг, безошибочно чувствовал, где танцует Югина. Даже знал, что вот она поправила косу и улыбнулась Григорию.

Музыканты все быстрее и быстрее заливали площадку рокочущим медным половодьем. Неистовым фонтаном закрутился, забурлил цветной круг и в один миг рассыпался радужными брызгами.

А трубы, не отдохнув, вдруг грохнули такой, что аж ноги зазвенели и в радостном напряжении крепче вжались в землю.

Ребята как-то сразу молодцевато вытянулись, и девчата уже не узнавали своих дружков: были это не простые, раздавленные ежедневной тяжелой работой и нищетой бедняцкие дети, наймиты — перед ними в живописных вольных позах стояли гордые воины с такими искорками в глазах, что на край света пойдешь за ними. Еще какой-то миг неподвижности — и на площадь, клубясь огнем, выкатился, вылетел горделиво веселый Варивон Очерет.

Что из того, что он целую неделю не выпускал из рук косы, что из того, что он каждый день давился наймитскими харчами! Сейчас он был не наймит, а сама молодость. Вот он на миг остановился, широким движением сбил шапку на самую маковку и пошел, и пошел выбивать такой, что густая пыль, как туман, двумя волнами покатилась из-под его ног. Десятки глаз восхищенно следили за каждым гармоничным и сильным движением. Незаметно молодые руки искали рук, тепло ложились на гибкие плечи, незаметно головы, как подсолнухи, поворачивались в сторону энергичного и неожиданно похорошевшего танцора. А тот, ветром покружившись на площадке, как печатью, ударил ногой перед Югиной и застыл, откинувшись назад крепким широким станом.

Как стрела из утренней тучи, легко вылетела Югина из девичьей стаи и поплыла на Варивона. А тот, словно отрываясь от земли, пошел, пошел, пошел, изгибаясь, назад. Казалось, он выбирал ногами точку опоры. Вот-вот найдет ее и взлетит вверх над завороженными домами. А девушка настигала парня и догнать не могла. И Варивон пожалел танцорку — мелко ударил носками на одном месте и, прибив каблуками, снова встал на цыпочки. К нему подлетела Югина. Грациозно вращаясь вокруг себя, охватила очарованным кругом Варивона. Все быстрее и быстрее завертелась, закружилась метелью. Уже не видно ее лица, слились цветы ее одежды. Это была не девушка, а цветистый водоворот, который раскручивал несколько вихров. Вдруг, словно вынырнув из волны, она остановилась и ее руки крепко переплелись с руками раскрасневшегося Варивона.

«Ох, и девушка, — восхищенно, аж наклонившись, смотрел Дмитрий на молодую пару. — Не девушка — само счастье».

Заходило солнце. Музыканты заиграли марш, и девчата первыми посыпались в узкие улочки. Вслед за ними шли парни, чтобы где-то на росстани или у перелаза промолвить несколько слов, так как вечером мать неохотно пускает дочь из дому.

Григорий простился с Дмитрием и, не спуская глаз, пошел за Югиной.

«Хорошая пара будет», — и почувствовал, как защемило внутри. Впереди спешила с группой девчат София Кушнир. Несколько раз мелкое красивое лицо изумленно и пытливо оглянулось на него. Не доходя до поля, кто-то тихо повеял песней, и несколько крепких свежих голосов загрустило, выплывая на скошенную стерню.

Вот и дубовка, под которой столько передумалось, перемечталось, протягивает к нему старые руки.

Наплывали воспоминания, видел, как в лунном луче бежала от хутора Марта и незаметно таяла, а вместе с тем выплывала невысокая Югина со светлым лицом, усеянным мелкими зернышками недозрелого мака…

Уже девчат не видно — пошли долиной, и песня издали долетает до парня, уже и песня затихает, и отзывается эхом роща; наконец затихают деревья, только неясным откликом звенит встревоженное сердце.

Домой идти не хочется; стелет пиджак возле дубовки, как не раз когда-то стлал, и ложится навзничь.

Тихо колышется над ним высокое небо, обсеиваясь золотым зерном, а в стороне, сбившись с дороги, стоит одинокой воз с надломленным вийем[19].

XVІ

На задумчивом упрямом лице Свирида Яковлевича розовеют капли дождя.

Фиалковое облако, отплывая за Буг, серебрено прошумело косыми лучиками, и над горячими дорогами поднялся пар.

Вокруг хорошо запахли увлажненные нивы. Так только пахнет свежий молодой хлеб, заботливо смоченный теплыми руками хозяйки.

— Свирид Яковлевич, здесь рожь прорастает, — новоизбранный секретарь комсомольской ячейки Самийло Полищук остановился на кривом огрызке поля.

Из потемневшей шапки приплюснутой полукопны уже потекло зерно, прорастая крохотными беспомощными стрелками. Белые, полупрозрачные ниточки корня, сяк-так приникнув к земле, жадно цеплялись за жизнь. Зазелененное пыреем поле, одинокая придавленная полукопна, полумертвая вязь оголенных корешков — это законченная картина бедности. С глубокой болью остановился Свирид Яковлевич на чужой ниве, которая вместе с тем была и его нивой, частью его жизни. Как сыну тяжело смотреть на нищету родителей, так и Мирошниченко тяжело было смотреть на обделенное поле.

Что может быть страшнее, когда земля уже перестает делиться с земледельцем куском хлеба — в отчаянии выбрасывает ему, как сукровицу, желтую сурепку и осот!

Эту ниву хорошо помнит Свирид Яковлевич: в двадцатом году он тут наделил десятину вдове Дарине Опанасенко. Каждый год за отработки кулачье как-нибудь царапало этот ломоть, и он черствел, застаревал сорняками, озлоблялся против хозяйки, как и она против него.

Земля и человек мучились.

Через пару лет Дарина, выдавая старшую дочь замуж, разделила ниву пополам, а когда подросла младшая, — у вдовы оставалась истоптанная четвертинка. Земля крошилась, зарешечивалась новыми межами.

— Свирид Яковлевич, занесем в список тетку Дарину? Так как где же ей скотину достать? — достает парень из кармана блокнот и карандаш.

— Пиши, Самийло, — тихо говорит Свирид Яковлевич. — Наверное, заболела вдова. Надломилась на чужих работах. Как стебель, надломилась.

— Вот порадуется, когда ей сельсовет привезет снопы. Хоть обсеяться хватит — и то хорошо.

— Какое здесь добро?

— Все же лучше, чем ничего, — становится жалостным певучий голос парня.

— Только и того. Разве же это снопы? Здесь подножного корма больше, чем колосьев.

— А надо, чтобы сноп был как солнце, — повторяет Самийло любимый образ Мирошниченко, и уже юная искренняя непосредственность стирает в словах предыдущую печальную интонацию.

— Верно. Как солнце! Чтобы он не печалил, а веселил человеческое сердце.

— В созе должно рассветет нам, в коллективе…

— Рассветет, Самийло.

— Я в эти дни, Свирид Яковлевич, и ложась, и вставая, думаю про одно: какая жизнь будет, когда сплотимся все… очень туманным казалось все. Специально бегал в коммуну им. Фрунзе. И она помогла мне. Словно подрос в эти дни. Новые горизонты, как в сказке, раскрылись… А вот охватить всю землю в обновлении — прямо зрения не хватает.

— Это не простая вещь, Самийло, — увидеть счастье наяву. Счастье одного человека легче представить, так как оно незначительное, маленькое и даже часто вороватое, — не может ровно и весело посмотреть в глаза другим людям… Всенародное счастье первым увидел Ленин, он у его колыбели стоял. Вот эту тему — ленинское предвидение — и надо разъяснить на следующем комсомольском собрании.

— Вы нам поможете, Свирид Яковлевич? Это же, знаете, какая тема! Это все равно, что стать на крутую гору и первым увидеть солнце. Поможете? — Доверчиво смотрят ясные, еще не отвердевшие глаза.

— Постараюсь. Молодежи надо побольше собрать. Заходи ко мне завтра вечером — обсудим вместе.

— В сельсовет?

— В сельсовет. И о жизни фрунзевцев вспомнишь. Они же с Владимиром Ильичом в тысяча девятьсот двадцать первом году встречались…

Распогоживалось. На небе зашевелилась радуга и крутой легкой дорогой поднялась над землей; в ее надежном сиянии помолодели, улучшились и выше поднялись поля.

Изменение настроения природы порадовало Свирида Яковлевича: в какой-то мере это было связано с его мечтами, ожиданиями завтрашнего дня. Вымокший в росе, медлительный, он старательно шел с одного поля на другое, читая вдумчивыми глазами нелегкую книгу человеческих ожиданий и нужд. Не впервые читает ее. Познакомился с нею в детстве, когда его еще горячая, неогрубевшая кожа, как бумага, лопалась от кнутов звеньевого… Годы давно размыли тени прошлого угнетения, разметали по всем мусорникам господ и барчат, только не смогли выкорчевать укоренившейся бедности.

Мирошниченко чем мог помогал бедноте. Став председателем сельсовета, он выжил из комитета сельской взаимопомощи кулаческих приспешников, и зерно для посева, очищенное и протравленное, засевалось на бедняцкие нивы. Делал свое полезное дело и прокатный пункт, и сельскохозяйственное кредитовое общество. Но всего этого было мало. И поэтому Свирид Яковлевич так теперь радовался и беспокоился об организации соза. Кулачье подняло против созевцев свою силу и всю темную накипь отсталости. И даже Бондарю было тяжело справиться с напуганной, огорошенной разными сплетнями женой.

Через дорогу, на поле Ивана Тимофеевича, также стояла полукопна и пятнадцатка. Возле них пастушки начали разводить огонь.

«Еще, гляди, подожгут снопы, — шевельнулась мысль. — Надо посмотреть, кто там возится».

Нерадостная догадка окрепла, когда увидел у снопов кулацких детей. Они неохотно перенесли костер на другое поле. Свирид Яковлевич заботливо поправил одернутые скотом снопы, нахмурился: припомнил кулаческий заговор.

Узкой полевой дорогой, вьющейся между стернями, ехал порожняком Дмитрий Горицвет на волах, взятых у Данько. За колесами, заполняясь водой, катились свежие полоски колеи, в них неохотно заплывали пряди неба. Увидев Свирида Яковлевича и Самийла, Дмитрий соскочил с телеги, подошел к ним. Мокрые плечи парня курились легким дымком.

— Куда, парень?

— По снопы.

— Много у тебя?

— Полукопна осталась.

— Может, и эти прихватишь? — показал Свирид Яковлевич на поле Бондаря.

— Это не Ивана ли Тимофеевича? — догадался Дмитрий.

— А тебе страшновато?

— Конечно. Сразу же кожа затряслась. В самом деле, помощь нужна?

— Нужна.

Дмитрий деловито подошел к волам. Воз подкатился к полукопне.

— Накладывай, Самийло.

— О, какой ты бойкий.

— Возле миски, — покосился Дмитрий: он всегда смущался, когда его начинали хвалить. Какое-то подсознательное чувство жило: все то, что он сейчас делает, ничто по сравнению с тем, что может сделать.

Снопы осторожно укладывались на телегу. Пастушки, оставив костер, порхнули табунком на поле Ивана Тимофеевича.

— Накладывают! — вырвалось удивленное восклицание.

— Какое он имеет право на чужих волов грузить?

— Ну, это же Горицвет!

— Впредь ему дядя Яков шиш даст, а не волов, — выступил вперед низкорослый, широкогрудый Явдоким, сын Данила Заятчука. — Хлюст какой! — снизил голос, чтобы не услышал Дмитрий.

— Теперь, парень, тебе во веки веков не видеть волов от Данько, — положил тяжелую руку Свирид Яковлевич на плечо Дмитрия.

— А что он мне сделает? Если родимец не ухватит, полается, полается, но без моих рук едва ли обойдется: кто ему столярную работу поделает?

— Ну, спасибо, Дмитрий. Не просил бы тебя, так боюсь, что этот выводок может сжечь добро Бондаря. Это тоже может отуманить созевцев.

— Не так созевцев, как их жен.

— Верно. Приходи вечером в сельсовет: будет совещание с середняками.

Воз тихо закачался, и стерня зашипела под отяжелевшими колесами.

— Таки молодец Дмитрий — не побоялся! — Восторженно провел Самийло глазами рослую фигуру парня, который, приноравливаясь к поступи волов, помаленьку рассевал на мокрой земле гнезда следов.

— Этот не побоится. Справедливый, горделивый, но, к сожалению, с единоличным норовом — замкнутости много. Правда, его страшно подсекла смерть Тимофея. Помню, будто каменным стал. Как возле больного, ходил я вокруг него… — Припомнил минувшие годы. И глаза Тимофея, и глаза родных детей бессмертными цветами взглянули на него… И до сих пор верилось и не верилось, что их пригасила земля.

…А в это время по кулаческим дворам задиристо звонили голоса исполнителей:

— Гражданин Данько, вас требуют в сельсовет.

— Какого там черта надо?

— Разговаривать с вами будут.

— От этих разговоров у нас шкура трещит.

— Долго она у вас трещит. Крепкая, видать, как у вола.

— Чего зубы скалить! Снова какое-то ограничение или что-то давай.

— Нет, вам товар будут раздавать. Бесплатно.

— Да ладно вам…

— Берите и тетку — пусть помогает таскать. Сами надорветесь.

— Чтоб вас, чертей, лихая година надорвала.

— И вам того же, на здоровьице…

— Сафрон Андреевич, немедленно в сельсовет.

— Что там, пожар?

— Ну, если бы пожар был, вы бы давно на нем руки грели.

— Ну-ка, выметайтесь со двора.

— Скоро и вас выметут, не сокрушайтесь… Это у вас лес не краденный?

— Где?

— Под соломой.

— Какой там краденный!

— Чего же под соломой? Проверим.

— Только и вынюхиваете все носом.

— А вы лапами гребете. Прогоните собак, а то подумаем, что специально на начальство науськали.

— Тоже начальство…

Первым пришел в сельсовет буйноволосый, скуластый Яков Данько. Широкая, на всю грудь, манишка рябела невероятными черными цветами, а тугой ворот обручем въедался в мягкую, загоревшую шею. Прикрывая веками глаза, с подчеркнутым уважением подошел к секретарю сельсовета Захару Побережному, убежденному комбедовцу, которого уже однажды кулаки старались подстрелить.

«Это за то, что я с ними всякие суесловия умею культурно вести, начиная с продналога и кончая самогоном. Скоро прямо на дипломатическую работу можно будет посылать», — беспрекословно объяснял Побережный.

— Звали меня зачем-то? — тень деланной улыбки искривила губы.

— Звали. Садитесь, Яков Филиппович, — быстрым ястребиным взглядом смерил Данько.

— Я и постою. Времени нет рассиживаться. Чего звали?

— Да садитесь. Правды, говорят, нет в ногах.

— Ее теперь, надейся, нигде нет.

— Что вы этим хотите сказать? — прищурился Побережный. — Кем недовольны?

— Жизнью своей.

— Я тоже не завидую вам, — согласился Побережный. — Пакостно живете, нутром кулаческим разит от вас.

— А от вас одеколоном пахнет? — вспыхнул Данько и сразу же изменил тон. — Что там от нас требуется?

— Завтра что собираетесь делать?

— Я не знаю, доживу ли до завтра.

— Доживете, — пообещал Побережный так, будто это полностью зависело от него. — Долго ли жить будете — не знаю, но завтрашний день обеспечиваю.

— Это тоже по циркуляру?

— Нет, без него. Хлеб завтра вывозите?

— Да где там тот хлеб! Молотишь, молотишь, а намолоту никакого — сама полова кружит.

— Мы знаем, что кружит. Так вот, завтра вам надо обеими подводами выехать на дорогу — будете отбывать трудгужповинность.

— В такую горячую пору! Протестую!

— Протестуете? — прицелившись, мягко спросил Захар и через миг резко отрезал: — Мы за этот протест таким штрафом огреем кое-кого из хитрых, что придется с места за печкой выковыривать деньги… Торговаться пришли! — обратился уже ко всем богачам, которые кучкой жались у двери. — Граждане кулаки, завтра все мне на дорогу. До единого! А то своими волами все дороги раздолбили. И не скрипите о всяких ограничениях — вымащивать дорогу не ограничиваем. Вопросов нет и не надо. Так как все понятно. Дебаты — завтра на дороге.

Выйдя из сельсовета, Варчук, как петух, запрыгал по дороге, наклоняясь над бурым лопуховым листом — ухом Данько.

— Мирошниченко, Мирошниченко работа, — зашипел быстро и злостно. — Тот оратор, Захар, сам так не прижал бы. Кишка тонка. Мирошниченко за своих голодранцев насел на нас. Не помешало бы его проучить с Бондарем вместе. Очень умные сделались.

— Эге, очень умные.

— Но все равно созовцам пашни не свезем. Пусть увечится, преет, гниет в снопах. Мы их здорово прижали.

— Оно-то здорово, но на дорогу сейчас ехать. Не нас ли они больше приперли? — усомнился Данько.

— Может, раскаиваешься? — вспыхнул Сафрон.

— Чего ты со своим раскаянием привязался? — раздраженно ответил Данько. — Скотину нищим во веки веков не дадим, а проучить не помешало бы…

Вечером в своем небольшом, опрятном, с цветами на столе кабинете Свирид Яковлевич проводил беседу с середняками. Подавляющее большинство их вышло из бедноты: революция наделила им землю, некоторым перепало что-то от господского скота или инвентаря. На этой основе крепкие неутомимые руки выбивались из нищеты, как выбивается из грунта упрямая прорость.

Голос Мирошниченко тихо и задушевно пробирался к обремененным ежедневными хлопотами крестьянским сердцам. Умелое веское слово отодвигало груз нелегких забот, волнующе поднимались давние события, вплетались в поток сегодняшнего дня.

Свирида Яковлевича любило село и за трезвый ум, и за слово, иногда грубоватое, но всегда справедливое, и за твердую решительность характера. Он ни явно, ни скрыто не приноравливался, как некоторые сельские руководители, к тем или иным вкусам, не задабривался к тем или другим, иногда стихийно созданным, группам. Поэтому и разбивал их наголову, исходя из одного принципа: «Хорошо ли это государству? А если хорошо государству, то хорошо и нам».

Каждое село, как дорогами и стежками, переплетено родственными связями. И сначала кое-кто из родственников затаил на Свирида Яковлевича глубокую досаду: начальником стал, сами обеими руками голосовали за него, а он ни в чем не уважит. Какая же это родня? Однажды у двоюродного брата даже вырвалось:

— Загордился, загордился, Свирид, забывать нас стал. А я не забыл, как мне петлюровцы за тебя шомполами грамоту выписывали. И до сих пор перебитые жилы стручками шевелятся. За это, думаю, мне чем-то воздать можно.

— Брат, помолчи. Не на ту сторону дерево гнешь.

— Может, не на ту, но кое-что мне могло бы незаметно капнуть.

Свирид Яковлевич побелел:

— Я тебе что! Самогонный аппарат, чтобы капать! И у тебя хватило ума великие дела с грязными каплями перемешать? Гляди, чтобы не подавился таким тестом — из него кулаческие ости насквозь торчат. А чтобы ты больше не объедался мелкими делами, запомни одно: никогда, ни перед кем, ни за что я не пригну свою совесть. Не на то я землю кровью поливал. Ошибиться могу. Тогда и перед народом, краснея, скажу — ошибся, простите. А на нечестное дело никто меня не подобьет.

И люди поняли Свирида Яковлевича быстрее, чем родня.

За окнами изредка расцветала синяя ветвь молнии, наклоненные ветром деревья отряхивали росу и шумы.

Свирид Яковлевич неспешно ведет разговор, переговаривается с крестьянами, не спуская с них пристального взгляда. Вот поступила минута, когда его речь всколыхнула и объединила всех слушателей. Это заметно и по глазам, и по усиленному вниманию, и по количеству реплик.

— А чего же, я привезу снопы Дарине Опанасенко, — первым выскочил хитрющий Корней Волошин, пожилой мужичонка с медными, замысловато закрученными, как походные трубы, усами. Он быстро сообразил, что у Дарины только одна полукопна: не тяжело между делом прихватить ее.

— Да это вам, Корней Данилович, не с руки, — разгадывает Мирошниченко поспешность Волошина.

— Ничего. Для сельсовета постараемся. Я не из каких-нибудь элементов, — великодушничает тот и горделиво озирается вокруг.

— Тогда, Корней Данилович, поможете Ефросинье Коваль.

— Так для нее же надо дважды обернуться, — с головой выдает себя Волошин.

Вокруг светлеют лица. И теперь Мирошниченко говорит про созевцев.

— Из вас кое-кто перепугался кулаческой накипи и хвастовства. В двадцатом году, когда распределяли землю, я, например, у Александра Петровича Пидипригоры не видел страха, а вот разжился Александр Петрович на жеребят и спасовал перед врагами.

— Долги, долги, Свирид Яковлевич, заставили, — закрутился на месте мужчина и смущенным взглядом осмотрел крестьян. Те сейчас молчали, как суровые судьи.

— Может и так, — тихо говорит Мирошниченко. — А вы не забыли, как за старые долги шипели капиталисты на наше государство? Оружием лязгали на весь свет.

— И не выкипело. Так как стояли твердо.

— Только уступи — заарканят, как пить дать.

— Свирид Яковлевич, кому там помочь? — встал крепкий лесник Мирон Петрович Пидипригора, родной брат Александра. Посасывая трубку, он больше ни слова не сказал, только головой кивнул, когда ему назвали фамилию Карпця. Но красноречивый взгляд старшего брата поднял на ноги и Александра Петровича.

— Долги долгами, но мы что-то придумаем. Только не днем, а вечером, — и, рисуясь, прибавил: — Все меньше какая-то нечисть будет видеть. Повылазило бы им!

Вокруг зацвели улыбки.

«От этих улыбок кисло станет кулакам…»

Свирид Яковлевич поздно возвращался домой. В тяжеловатом сильном теле гудела усталость и удовлетворение сделанным делом.

Над сгорбленными зданиями качается и шепчет тьма, так качается и шепчет нива, уже начинающая прорастать новыми всходами.

На фоне синеватых стен прорубями чернели окна. Свирид Яковлевич подошел к порогу и остановился: что-то, как платок, белело на завалинке. Это был конверт. В доме разорвал его, и на влажной бумаге пьяно разбежались узловатые буквы.

«Свирид, не будь таким умным, а то порежем на куски, как и детей твоих, а мясо выбросим свиньям. Ваш соз, как лапти, развалится в клочья».

«Еще одна в коллекцию», — гневно бросил анонимку на сундук.

В отдельном конверте лежало с десяток таких бумажек. Исследователю можно было бы по ним написать короткий курс развития канцтоваров и запущенную историю кулаческого коварства и ненависти.

Первые анонимки писались углем, на оберточной бумаге, грубым перегаром крошащихся карандашей, чернилами из ягод бузины или дубовых орешков. В них угрозы перемежались с предостережениями и подкупами. Выгоды, и красный петух, и смерть кривились в неуклюжих, нарочито перекошенных буквах. Сегодняшняя анонимка отличалась от других только лексикой — в ней впервые стояло слово соз.

«Боятся, боятся нас», — подошел Свирид Яковлевич к окну.

XVІІ

Собрание аж клекотало.

Кулачье, клубками сбившись по уголкам сельстроя, старалось воплями, злостным галдежом заглушить оратора. Только один Варчук стоял у окна спокойный, сосредоточенный. Но стоило ему, словно ненароком, шевельнуться, и шум возрастал с новой силой.

— Сколько же можно накладывать!

— Дерут, дерут. До живой кости додрались!

— Все власти и власти.

— Где вы тот хлеб видели!

— Скоро сами землю будем грызть!

— Пусть фабричные на земле поработают. Тогда, может, меньше будут объедать нас.

— Привыкли по часам работать.

Мирошниченко незаметно подмигнул Степану Кушниру, и тот, небольшой, энергичный, легко выскочил на сцену. Варчук снова шевельнулся, и Карп чуть не прыснул смехом.

— Дирижирует отец, только камертона не хватает, — наклонился к Лиферу Созоненко, и тот сразу присоединил свой голос к расходившемуся шуму.

— О, снова ахтивист объявился!

— Степан, зацепи богачей за горячее!

— А что он сдал!

— Фунты несчастные.

— То, что полагалось, то и сдал.

— Да до каких пор нам голову будут крутить. Все ограничивают и ограничивают!

— Скоро вам не ограничение, а каюк будет!

— Уже от голода припухаем! — неожиданно выделился голос Ивана Сичкаря.

Загалдели кулаки. Но Кушнир, широко став крепкими ногами, насмешливо сузил глаза.

«Меня не перекричите», — говорила вся его туго сбитая фигура.

Когда галдеж немного стих, Степан Кушнир покосился на толстого, заплывшего жиром Сичкаря и тихо промолвил:

— Только что здесь, товарищи, Иван Сичкарь разговорился, как он от голода припухает. А жена его недавно хвалилась, что врачи у него лишний жир вырезали. Словом, я вижу, нет в семье Сичкаря никакого порядка, никакого. Даже с женой союз не получается.

Сельстрой взорвался хохотом.

— Это у меня несчастная болезнь! — крикнул Сичкарь.

— И воспаление хитрости, — серьезно прибавил Кушнир.

— Ох и влетит сегодня Сичкарю, — от двери прижался к Дмитрию Варивон.

— Что-нибудь узнал? — наклонился к красному, как рожок, уху товарища.

— Узнал. Мы сначала не там с тобой искали. Он хитрее, чем думалось. — Начал осторожно пробираться на сцену, не сводя глаз с Мирошниченко. Свирид Яковлевич поймал заговорщицкий взгляд Варивона, вышел на минутку из-за стола.

— Вы только подумайте, товарищи, до чего может кулаческое нахальство дойти, — продолжает Кушнир. — Они смеют нашим шефам, рабочим нашим, кричать: «Пусть фабричные на земле поработают…»

В углу снова закричали, но Кушнир сразу же обратился в президиум:

— Я думаю, что граждан Заятчука и Денисенко надо оштрафовать за срыв собрания.

— Принимаем к сведению, — отозвался Мирошниченко, и угол затих.

— Так вот, товарищи, как распоясались кулаки. Они мало того, что прячут хлеб, но еще хотят на нашу дружбу с рабочим классом бросить черную тень. Не будет по-вашему, не будет, господа богачи! А хлеб ваш мы возьмем. Из земли вырвем, так как он стране нужен, для укрепления государства нужен, для индустриализации нужен. И мы вырвем жала тем, кто гноит его.

— Вишь, как угрожает, комзлыдень!

— Руки коротки!

— Нет, не коротки, гражданин Данько!

— Да разве я что говорил? Это не я.

— А язык твой.

— А язык может. Он такой.

— Не прикидывайся дурачком. Хлеб все равно найдем.

— Не найдешь, так как нет.

— Хорошо, видно, запрятал.

— Что-то ночью в лесных оврагах шевелилось.

— Какой там черт шевелился! — забеспокоился Данько.

— Так неужели это вы, дядя Яков, чертом стали? А я и не знал. Вот бестолковая голова.

— Ха-ха-ха!

— Иди ты к трем чертям.

— Одного вижу, а где еще двух искать?

— Возле самого Данька стоят. Здесь их хоть пруд пруди.

— Поэтому он в овраге и шевелился!

— Да завезу я свое задание. Только дайте с яровыми управиться.

— Давно бы так.

— Оврагами напугали.

— Кулак псом подбитый, а лисой подшитый!

— Тьху на вас!

— Себе в борщ.

Кушнир спокойно переждал, пока утихомирится собрание, и продолжал.

— Рабочие все для нас строят, производят. Они ни трактора, ни плуги, ни любую продукцию в землю не зарывают. Так что же, их советское село без хлеба оставит? Нет, товарищи, не оставит. Беднота, середняки не провинились перед своим государством. А кулаков надо так тряхнуть, чтобы со всех щелей зерно посыпалось.

— Гляди, чтобы твои кости не посыпались!

— Скоро драбиняк разлетится.

Кушнир переглянулся с Мирошниченко и дальше говорил:

— Тут целая куча кулаков прямо казанскими сиротами прикинулись. Мол, ничего у них нет, ничего не уродило. Я думаю, сейчас следует посмотреть по закромам у этих несчастных сирот.

— Давно пора.

— Уже ходили.

— До каких пор будете обдирать нас? — снова выделился голос Сичкаря.

— Вот и начнем, товарищи, с наибеднейшего, который в насмешку нам пудик тычет. Как раздобрился! С Ивана Сичкаря начнем.

— Ну и начинайте, — процедил сквозь зубы Сичкарь, и мелкие желтые зрачки злостно выделились на серых белках. — Уже весь лес раскопали.

— Еще раз копнем.

— Про меня. Как не ела душа чеснока, так и вонять не будет.

— А от тебя не чесноком, а нечистой силой болотной разит…

Прямо с собрания в лес потянулся большая толпа людей, и в ней никак не мог запрятаться натоптанный жиром Сичкарь.

— Глупо-пусто нарезались, — жаловался маломощному середняку Александру Пидипригоре. — Вот жизнь пошла, чтоб оно пропадом бесследно пошло. Вот нарезались, так нарезались…

— Ну да, ну да, — соглашался Александр Петрович, думая больше всего об одном: как бы не вспомнил Сичкарь о забытом долге.

Просторный над прудом кулаческий двор еще издалека загремел цепями, отозвался воем: собаки Сичкаря больше походили на волков. Хозяин долго возился с хитро придуманной щеколдой, и люди потекли во двор. Над прудом густо повисли голоса.

Свирид Яковлевич уверенно подошел к большому овину, приказал разобрать закром. И не успел исполнитель топором отжать верхнюю дубовую доску, как из двойной стены золотым потоком брызнула пшеница.

— Вишь, догадался чертов богач!

— Кто бы подумал о двойных стенах!

— Вот тебе и нарезались! — вырвалось у Александра Пидипригоры, и он злыми глазами взглянул на побледневшего Сичкаря. — Даже про свой долг забыл человек.

Свирид Яковлевич оглянулся вокруг и громко произнес к Бондарю:

— Придется тебе теперь к Денисенко пойти.

— А чего же, давно пора.

И Денисенко, который следил округлыми глазами за каждым шагом актива, проворно, не на свои годы, подбежал к Мирошниченко. Обветренными устами тихо прошептал:

— Свирид Яковлевич, сам завезу. Я бы давно завез, только же скотина в работе. Осыпаются же яровые. Горят!

Мирошниченко подумал:

— Хорошо… Только сейчас и везите.

— В один миг. Только сынка позову, — и, тряхнув грязным ворохом волос, он обернулся, зачем-то провел рукой по красным клетчатым складкам шеи и выбежал со двора Сичкаря.

— Испугался, — подмигнул Бондарь. — Подумал, что и его тайник обнаружат.

— Надо проследить за ним. — И громче прибавил. — А теперь, Иван Тимофеевич, отправляйся к Пилипенко. Забирай зерно.

Обернувшись, он увидел, как к нему с опаской шагнул сухой, богомольного вида мужчина. Это был Пилипенко. Над его кружочком обстриженной головой, как привешенные лучом, кружились два овода.

XVІІІ

Варивон хитровато прищурился, подмигнул одной рыжей косматой бровью, и Григорий в мыслях уже раскаивается, что обратился к нему.

— Н-да! — слюнявит папиросу. — Сестричка моя двоюродная, значит, с какой стороны ни посмотри, ничего себе девушка. Такую и на печи старосты найдут.

Как он долго тянет слово. И хитрая улыбка выводит Григория из себя.

— Знаю без тебя, — обрывает резко.

— А ты чего наершился? — удивляется Варивон. Он видит, как покраснел Григорий, и расхохотался: — Да ты, видно, девчат еще не прижимал! Га-га-га! Ничего… Эта болезнь со временем пройдет.

— Я ему о серебре, а он о черепках! — вскипает Григорий.

Он сердится на себя, что краска заливает ему лицо, и собирается уже идти. Варивон обрывает смех и подходит ближе к парню.

— Ну, хватит, если не хочешь — не буду… Чего же, познакомить с семьей Югины могу. Только, знаешь, сухая ложка во рту дерет, — многозначительно бьет щелкуном по подбородку. — Так что надо той штуки достать, что с красной головкой и зеленоватым фартучком.

— В кооперацию пойдем?

— Зачем в кооперацию? Парни увидят — в компанию набьются, рюмку твою выпьют и с девушкой, значит, поговорить не дадут. Знаю я их. Зайдем до Федоры Куцей— у нее все, значит, получишь, — и снова хочет рассмеяться. Но вовремя косматыми бровями гасит огоньки в янтарных глазах.

— Ну до Федоры, так до Федоры, — соглашается Григорий, и оба огородом идут к небольшой вдовьей хаты.

Навстречу им встает с завалинки высокая молодая женщина, из пелены сыплется рябая подсолнечная шелуха.

— Добрый день, соколики! — растягиваются в улыбке полные губы.

— Есть ли то, что, кажется, не льется, кажется, не пьется, кажется, нет дна и в рюмке, значит, нет? — скороговоркой барабанит Варивон.

— Для кого-то нет, а для таких орлов поищу, — еще больше растягивает улыбку Федора. И совсем по-девичьи играет глазами. На желтоватом, немного привядшем лице выделяются небольшие яблоки румяных щек.

«Красивая», — и Григорий густо краснеет, ловя на себе лукавую усмешку молодицы. В темном ванькире подала бутылки и горячо своими крепкими пальцами обожгла руку.

— Приходите еще, когда надо, — заглянула в глаза.

— Зайду! — Григорий не знает, куда девать взгляд, и выходит из хаты.

— Пронырливая баба, и с виду ничего себе — сам черт, значит, ложку меда вложил, — прячет бутылку в карман Варивон. — А водки на своем веку перепила — в хату не вместилась бы.

Солнце только что спустилось с полудня.

Распаренная теплынь веет подсолнухом, коноплей и яблоками. Пройди вдоль села — везде будут меняться запахи: на Выгнанце повеет медуницей, ромашкой. На Заречке закурит горькой зелено-розовой кашкой водный перец, повеет золотистый девясил; на Бабе, около леса, отзовется разомлевшая конопля и отборная ромашка, на дороге — ароматный чабрец, только нигде не отменится теплый яблоневый дух. Кажется, весь небесный голубой свод настоян терпким диким яблоком, краснобокой каролькой, роскошным белым наливом, темно-красной цыганкой. Раньше выращивались они в садах помещиков, арендаторов, богачей, на необозримых экономиях, на собственных угодьях, хуторах. Пришла революция, выбросила межевые угорья с господских земель, наделила поля сезонным батракам, извечным нищим, которые век спину гнули на постной похлебке; посадила прищепы неподалеку от вишняков, и то там, то здесь побежали между муравой протоптанные дорожки, с двух сторон обсаженные яблонями. Осенью и весной на ярмарках протиснуться было трудно к саженцам винницкого плодового питомника.

— Чего призадумался? — подтолкнул локтем Варивон. — Вон уже хата Бондарей.

Высокий дощатый забор отгораживал двор от улицы. С правой стороны дома, над небольшим садом бил журавлем поклоны колодец, слева красовался огород. Напротив хаты, затиснутый двумя шелковицами, стоял новый овин. Небольшой двор у Бондарей — все, что можно было вскопать, пошло под огород. Под окнами левого дома красуется небольшая цветистая куртина. Везде чисто, соломинки не найдешь — сразу видно, что девичья рука порядки наводит.

В прикрытом торцевом окне быстро мелькнул терновый платок на голове Югины и исчез в глубине дома.

— Напугали девушку, — удовлетворенно смеется Варивон и сразу же становится важным: на завалинке сидят тетка Мария и дядя Иван. Бондарь держит в обеих руках «Советское село», читает, поводя головой. Обрубки его усов слегка шевелятся, прикрывая линию рта.

— Здравствуйте, кто в этом доме, — здоровается Варивон.

— А-а-а, это ты, верхолаз. Добрый день, — улыбаясь, привстает с завалинки дядя Иван. Фигура его крепкая, спокойная и горделивая. Глаза с веселыми искорками, умные, вокруг них, как отражения мелких птичьих ног, расходятся морщинки. Тетка Марийка кланяется парням.

— А мы с Григорием вот с поля возвращаемся. Духота такая, взмокли. Дай, говорю, зайдем к моей родне, а то так пить захотелось, что если бы сели обедать, то и ночевать бы остались.

«Врите, врите!» — вскинули насмешливые серые глаза Марийка, задрожали мелкие морщинки возле сутулого носа, и сразу же важно закачала головой — соглашается с Варивоном:

— Конечно, конечно, такая жара на улице, что даже куры из-под плетня не вылезают — гомозятся, — и искоса посматривает на Григория.

Неудобно парню, переминается с ноги на ногу, не знает, что говорить, а кровь с гулом горячее прибывает к голове, звенит в ушах. И тетка Марийка уже понимает, что неспроста пришел парень к ним, тем паче что у ребят резко выпирают карманы. Но ни одним движением не выказывает своей догадки.

«Конечно, идут парни с поля, — умеет солгать Варивон, — захотелось напиться воды».

— Так пойдемте в хату, — приглашает она и первой встает на ступень крыльца. За ней мало-помалу идет коренастый, широкий в плечах и поясе Иван Тимофеевич.

В доме светло, убрано; полотенца нависают над портретами Ленина, Сталина и двумя немалыми репродукциями «Штурм Зимнего дворца» и «В коммуне имени Котовского».

— Югинка, принеси свеженькой водицы! — позвала мать в сени.

В другой хате загремело ведро, скрипнула дверь, и кто-то быстро побежал садом.

— Садитесь, садитесь, хлопцы, — подолом стерла дубовую скамью у стола.

— Чтобы старосты садились, — не выдержал Варивон, и Григория аж передернуло глухое негодование.

Стыдясь, пряча голову на грудь, в хату почти вбежала Югина, быстро поставила ведро на деревянный кружок и зачерпнула воды.

— На здоровье попивайте! — подошла к Григорию.

— Чернявую полюбляйте, — прошептал Варивон так, чтобы родители не услышали. Но разве от Марийки теперь утаишься? Она по одним движениям губ наперед уже знает, кто что скажет, наперед читает мысли и чувства.

«Красивый, красивый парень и не из ветрогонов, видно. Что ж, посмотрим, как дальше будет, — переводит взгляд с Григория на лицо дочери, румяное и счастливое. — Стыдится девка, — впервые же парни в дом зашли».

— Что-то не пьется, — скривился Варивон, отводя кружку ото рта. — Холодная очень. Может, эта водичка теплее будет? — вынимает из карманов две бутылки.

— Ха! В такую жару? — удивляется Иван Тимофеевич, но по лицу — широкому, цвета хорошо выжженного кирпича — и блеску в глазах видно, что он и в самом аду не отказался бы выпить.

Стол незаметно наполняется мисками, рюмками.

— За здоровье гостей! Спасибо, что зашли в наш дом, — степенно привстает из-за стола Иван Тимофеевич.

— За ваше здоровье.

— Моя бабушка, земля ей пухом, всегда говорила: и пей — умрешь, и не пей — умрешь, так, значит, лучше пить, — одним махом опрокидывает рюмку Варивон.

— Да и горькая же она, горькая, — кривится Марийка, выпивая только до Марусиного пояска.

— А ты думала, мы сладкую пьем? — притворно вздыхает Иван Тимофеевич, покачивая головой.

— Э, нет! Куда оно годится? — наседает Варивон на Югину. — Выпей мне сейчас же. Даже губы не макнула.

— Не хочу, — сопротивляется девушка.

— Тетка Марийка, скажите ей что-нибудь! Мне если кто не пьет — лучше нож в сердце.

— Выпей немного, Югина… Она у нас такая несмелая.

— Такой и ты когда-то несмелой была, — шутит Иван. — До свадьбы только губы макают, а после свадьбы квартами тянут.

— Молчи, старый.

Югина выпивает, быстро закусывает и всячески избегает взгляда Григория. Водка делает его смелее, уверенней в слове и глаза веселее останавливаются на девушке. Золотистые кудри дрожат над висками, затеняют розовое лицо, волнистая коса улеглась на спинной впадине, мелкие барашки вьются над затылком. Теперь девушка нравится ему еще больше, чем в то воскресенье на танцах.

«А что, если жениться на ней? — И сквозь хмельную сдержанную радость просачиваются холодные капли. — Женихаться еще надо… Буду гулять, а ее другой посватает. Еще бы такую не посватают! — Ловит светлый голубой взгляд Югины и невольно вздыхает. — И кума жалко, и меда жалко». Хотелось бы еще в свою волю пожить, да девушку упустить боязно.

— За твое здоровье, Григорий, — протягивает большую, будто из бронзы вылитую руку Иван Тимофеевич.

— Пейте на здоровье… — «Эх, как-то оно да будет», — накреняет рюмку. Еще и девушку надо хорошо узнать. Неспроста соваться в воду, не зная броду.

— За здоровье нашей Югины, — отяжелело встал Варивон. — Чтобы жила, богатела… — и сам себя испуганно бьет по губам: чуть не вылетела свадебная поговорка: «и спереди горбатела».

Марийка и Григорий притворяются, что ничего не слышали, а девушка вспыхнула вся, даже слезы подернули глаза. Как похорошела! Ей-право, лучшей не найдешь.

— За твое здоровье, дочка, — улыбается Иван Тимофеевич, не понял слов своего родственника.

«Да еще впереди дней да дней. Успею подумать!» Григорий пьет медленнее и не сводит взгляда с девушки.

— У кого теперь пашешь? — обращается Иван Тимофеевич к Варивону.

— У кого придется. Ту неделю у Данько, потом три дня у Денисенко, а это к Сафрону перешел, да придется убегать.

— Заморил голодом? — смеется Иван Тимофеевич. — Тот умеет.

— Умеет. Еще и как! — с готовностью соглашается Варивон. — Как вынесет обед, хоть на собаку вылей — чертом воняет. Я уже и сяк и так к Сафрону подъезжал: пообедайте с нами, значит. Такой наваристый борщ сегодня, жиру — не продуете. А он, свинья жадная, даже не улыбнется, только сквозь зубы процедит: я за работой в жатву только завтракаю и ужинаю, не имею времени обедать.

— В соз записался? — снизил голос Иван Тимофеевич, смотря вослед жене, которая на минуту пошла в другую хату.

— Конечно. Жаль, что последним в списке стою. И работать, и рюмку пить люблю первым. На соз теперь вся надежда. Югина, ты снова как засватанная! Ну-ка не оставляй на слезы… Иван Тимофеевич, а скот нам на осень дадут? Так как от всяких заработок и отработок жилы у меня, как корни, разбухли, — краешком глаза глянул на медь широкой руки. На ней, как дельта на карте, шевелилась неспокойная вязь синих струек.

— Непременно, — ответил уверенно.

— В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, — усомнился Варивон.

— А кто же его будет утверждать?

— Район, значит…

— Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?

— Еще бы не поняло! Вполне! — повеселел парень. — Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?

— Тоже мне надежду нашел, — прищурился Иван Тимофеевич. — Это мелкая надежда, — вспомнил слова Свирида Яковлевича.

— Почему же мелкая? — забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. — Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.

— Это верно, — отозвался Григорий. — Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.

Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.

Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…

— Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, — первым нарушил молчанку Варивон. — А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?

— Бросим их кулакам в морды. Пусть подавятся ими. А нам государство лучшую землю наделит, в одном месте…

— Иван Тимофеевичу, и это правда? — встал из-за стола, с надеждой глядя на пожилого спокойного человека.

— Правда.

— А кто вам сказал?

— Партия! Секретарь райпарткома — наш Савченко.

— Тогда правда! — повеселел Варивон. — А то этот представитель, Крамовой, значит, такого было мне туману напустил… «Коллективизация должна идти осторожно, пошагово, закономерно», — перекривил и улыбнулся.

— Слышали мы его, — пренебрежительно махнул рукой Иван Тимофеевич. — И тебе всякие сказочки торочил, что надо начать не с соза, а с договорной группы?

— Точнехонько так. Чего он так трусится?

— С троцкистами крутился. Того и трусится на кулаческом задку.

Раскрасневшийся Григорий, который внимательно прислушивался к разговору, неожиданно свежим тенором выпустил задорную частушку; она, приплясывая, упорно закружила по дому:

Праві, ліві групування

Плодять опозиції, —

Намагаються скрутити

Ленінські позиції.

— Не в бровь, а в глаз! — кивнул головой Бондарь. — Только им вязы скрутятся.

— Иван Тимофеевич, значит, нам лучшую землю? И в одной руке? — не утихал Варивон.

— Конечно. Разве мы не лучшие? У своей власти мы не пасынки, а сыны.

— Слова ваши, Иван Тимофеевич, как хмель крепкие: каждую клеточку пробирают. А богачам, значит, наши латки пришьются?

— Ну да. Пусть похозяйничают на разрозненных кусках…

— Мне и их жаль кулакам отдать. Болото бы им, как чертям, определить бы.

— А болота не жалко? — лукаво спросил Иван Тимофеевич.

— Болота?.. Нет, не жалко, — подумав, расщедрился подвыпивший Варивон.

— Да. Свирид Яковлевич говорил, что в Майдане Соболевском коммунары осушили заливные плавни и теперь такой урожай собирают…

— Э, тогда богачам и болота не дадим. Бес им в бок! — затанцевал кулак Варивона по скатерти, и жалобным перезвоном отозвался стол.

— Александр Македонский был сильным мужчиной, но зачем стол крушить? — Григорий положил свою руку на Варивонову.

— Александр Македонский? Завоеватель? Знаю, знаю… Только он не из нашего села… И у Варчука не батрачил.

Все засмеялись.

— А ты, Григорий, как дальше думаешь жить? — наклонился Бондарь к Шевчику. — В соз скоро будешь вступать?

— Еще возле хаты надо помучиться…

Вошла Марийка и разговор про соз затих.

— Вы себе как хотите, а я в сад отдыхать, — сказал после обеда Иван Тимофеевич и отяжелевшей походкой пошел с хаты.

Незаметно выскользнула и тетка Марийка. «Пусть себе поговорят немного». Тем не менее через несколько минут то за тем, то за другим заглядывала в хату. Варивон только окна сторожил, чтобы не мешать разговору.

Но как ни подходил Григорий к девушке, она отвечала коротко: эге, да, нет, конечно — и склоняла низко голову. Этим еще больше нравилась. «Несмелая. Только к ней надо ходить», — твердо решил парень.

— Эх, и тетеря же ты! — напал за воротами Варивон. — Разве так с девчатами объясняются? Пень — пнем. Ты бы ей какую-то песенку спел, комедию рассказал, со стихотвореньицем, значит, подсыпался, се-то на ухо шепнул, чтобы какая-то коммерция была. А то плел-плел про Химкиных кур. Один смех и грех. Язык у тебя, значит, телячий.

— Ну, ну, ты не очень там болтай, — примирительно отмахнулся Григорий, как от докучливого овода. Самому было смешно, что не удалось переговорить толком. Но впереди дней и дней.

XІX

Вот и его усадьба.

В последних лучах вечернего солнца, как бабушка, дремлет старая-престарая хата, кто знает когда построенная. Даже вырубленные годы на матице давно сточил ненасытный шашель, а порог в темноте, если его забудет замазать глиной баба Арина, начинает светить дымчато-золотой трухлявостью. Несколько вишен, словно внучата, обсели ее, заслонили маленькие окошки, поднимаясь на низкие наболевшие плечи. И на ветрах и без ветров поскрипывают косточки — на отдых просятся.

Много своими подслеповатыми окошками видела хата, уже и смотреть наскучило. Поэтому под плетнем и лежат обтесанные древесины, ждут своего часа и мастеров. Немало Григорий наорался на чужом поле, немало гибнул на фурманке[20], горбился на холоде в лесничестве, чтобы заработать где копейку, где древесину на новую хату. А старую хату временно подпирает опорами изнутри, подпорками со двора.

Красными натруженными глазами тихо встречает она Григория, и жалко становится ее, как живого человека. Он садится на обтесанное основание и гладит рукой клейменный ствол. Этот дуб он облюбовал в прошлом году у Варчука. Хорошо накосился на прирезках, пока Карп привез древесину в его двор. А эту березу с вон той ольхой заработал в лесничестве на прополке посадки. Из этой же липы два славных стропила получится. Так ведь?

«Эге», — соглашается старая хата и закрывает красные глаза. Ароматный голубой сон окутывает ее и только на гребне тихо колышутся несколько ржаных колосков.

Из низкой двери выходит баба Арина. Темень веет из ее глаз, рта, тем не менее в работе она еще цепкая — целый день будет полоть на огороде и не охнет.

— Так где ты бурлачил? — садится на бревно и черно-зелеными от зелья руками опирается на кленовый подойник. В подойнике лежит горбушка хлеба с вмятой щепоткой соли.

— Все село обходил.

— Все село обходил? Слышу, слышу, что напился в стельку. Это вы мастаки чужих собак дразнить. Ты скажи, у какой девушки был?

— Еще мне рано по девчатам ходить, — смеется Григорий.

— Как рано, чертов сын! Ты что, до седых волос будешь женихаться? Скажи мне прямо, когда наконец женишься?

— Еще есть время.

— Тьху на тебя, шальной! — тускло блестят черные пеньки зубов, и сетка морщин то подпрыгивает вверх, то снова обвисает, глубокая и густая. — Я уже корову кулаком не в силах выдоить — половина молока остается, а когда-то двумя пальцами из самого упругого вымени вытягивала до капли. Хлеб стану месить, а меня всю в кадку затягивает… Женись, окаянный, скорее. — И даже в самом слове «окаянный» он слышит любовь к себе.

— Оженюсь, бабушка.

— Когда?

— Хату выстроить надо.

— Тоже мне хозяин из тебя. Женишься, так и родня молодой поможет, и лишняя копейка в кармане останется. Слушайся, ибо старики крутятся, а молодые учатся… Я, думаешь, заставляла бы тебя жениться, — стихает голос. — Силы моей нет. Выработалась, Григорий. Еще днем разойдусь так-сяк, а утром еле-еле с той лежанки встану — каждая косточка ноет… Куда, куда, проклятая!

В ворота вбежала первотелка и мелькнула к низкому перелазу, чтобы вскочить в огород. Баба Арина, размахивая подойником, быстро бежит перенимать корову.

— Резвая! Еще как побежала! — беззвучно смеется Григорий и упирается всей спиной в бревно. «Хоть бы сапоги бабушке на зиму пошить. И на люди не в чем выйти. А сколько же она работы переделает, перемучится… Эх, злыдни наши, да и только. Весь век промучился человек», — охватывает сердечное сожаление и любовь к старушке.

Темнеет.

Вокруг леса струятся темно-синие тени, а здесь, на огородах, они еще чуть берутся сизым дымком. Пахнет распаренное за день дерево, напоминая, что и оно еще недавно жило, красовалось, звенело соками и листвой; за огородом на леваде заскрипел коростель, где-то по дороге проехала подвода. Тихо в селе, даже ветерок не осмелится погасить первые две звезды на небе.

И на душе тепло, радостно, поэтому и мечты смелее протягивают руку реальности.

«Выстрою хату, как у Бондарей — на две половины, с крыльцом и ванькиром, только немного меньшую. Сколько же это будет стоить? Ой, не хватит у тебя, парень, денег. Таки не хватит. Хоть бы простую поставил», — упрямо просачивается трезвая мысль.

«Можно и простую, чем я плохая была», — вздыхает во тьме беззубым ртом столетняя хата.

«Ты свой век отжила, вот и помолчи», — отмахивается Григорий. Он начинает прикидывать, в какую копейку может влететь хата на две половины.

— Четверо дверей — раз, — загибает палец. — Восемь окон — два. За одно стекло сдерет стекольщик три шкуры… Придется зимой в батрачество пойти.

И слышит, как холодно ежиться тело; мало он с детства находился в чужих полях?

«Будет над тобой день и ночь изгаляться какой-то бес, и ничем ему не угодишь, как болячке какой… Продать корову… И одолжить у кого-то денег. Стой, стой, а Дмитрий не поможет? Кто, кто, а Горицвет одолжит, если теперь коня не будет покупать. Так и сделаю: продам корову, загоню полушубок — и в свитке перезимовать смогу, набью масла, обменяю на всякую мелочь и такую хату выстрою, что сам Варчук лопнет от зависти, ей-право, лопнет», — веселеет, хотя в глубине душе он знает, что будет строить только простую лачугу. И то лишь бы стянулся на нее.

Сон охватывает парня кроткими, надежными руками. Еще Григорий слышит, как туго запели по донышку подойника струйки молока.

«Югина корову доит…»

К нему подходит проститься старая хата. Красные натруженные глаза блестят стариковской слезой. Осыпается последним трухлявым светом разрушенный порог, а на крышу почему-то взбирается Варчук, и куст ржи испуганно отворачивается в сторону. И вся хата отворачивается; открывается новый дом на каменном фундаменте с большими голубыми глазами, как у Югины.

XX

Крестьянский сход исполинским роем всколыхнулся на площади и, разбиваясь на мелкие рои, с гулом потек в заросшие травой улочки. Не докипевшие споры разгорались с новой силой, и в разговор встревали даже те крестьяне, которые за всю жизнь на сходе или собрании и звука не проронили. Речь у таких была скупой, но тяжелой, как земля: она, как целину, поднимала государственные дела.

— Хлеб! Хлеб!

Это слово дышало живой нивой, рассевалось, как первый посев, занимало все улицы; за ним раскрывалась напряженная трудовая жизнь страны, оно прорастало новой силой, поднималось заводами под синим небом, становилось танками на хмурой границе.

Вдохновенная речь секретаря райпарткома Павла Савченко, как стремнина, освежила крестьянские души, и сейчас ежедневные цепкие заботы подались назад, давая дорогу свежим всходам.

Кулаки и их подпевалы забеспокоились. Придирчивыми или осторожными, грубыми или постными, полуумоляющими словами хотели приглушить, притоптать эти сходы: ибо это большое беспокойство, когда мужик начинает думать не о своей латке, заработке, ссуде, а о более широких делах. Каплями яда закапали вражеские слухи, вздохи, неприглядный, выжатый смешок.

Легко несколькими камешками помутить степной родник, но озерную волну не собьет даже одичалый табун; легко бросить сомнение в одинокую душу крестьянина, особенно если он гнется на кулаческом дворе, прося за отработку скотину или миску муки; но то же самое сомнение грязной морухой[21] рассыплется у ног коллектива, воодушевленного большевистской верой. Этой разницы не ухватило сбитое, но низколобое кулачество.

И когда одичавший пучками волос рот Данила Заятчука кто знает в который раз надоедливым шмелем прогудел, что хлеб в текущем году не уродил, то молчаливый лесник Мирон Петрович Пидипригора с преувеличенным удивлением глянул на него:

— Так, говорите, и у вас не уродил?

— А разве я что? Лучше всех? — нахмурился Заятчук.

— Да нет, я не говорю, что вы лучше всех. Это все знают. Кого ни спроси.

Толпа крестьян взорвалась смехом.

— Так его, Мирон Петрович, потому что он весь век прибедняется.

— А червонцами кувшины понабивал.

— Позеленели в земле.

— Ни рублика, ни рублика нет! — зарычал Заятчук, а кругом вился бодрый хохот, как удары кнута, стегал Заятчука. Прянул он, откинулся назад в поисках сочувствия, но везде расцветали влажные, словно росой налитые веселые глаза.

— И хлеба у тебя ни пудика нет? — уже наседал Мирон Петрович на Заятчука.

— Ни пудика, ни пудика! — ослепленный злостью богач не замечал, каким стало лицо лесника.

— Нет?

— Нет!

— И не врешь?

— Чтоб меня гром среди чистого поля побил, — стоял отдельно от крестьян, бил себя в грудь кулаком. В больших, как у совы, глазах перемежались выражения неуверенности и ненависти.

— Ребята, пойдемте сейчас в городище. Там золотая яма никак нас дождаться не может, — решительный, приземистый Пидипригора обратился к крестьянам. — Я думал, что после такого схода покается кое-кто, а оно — волк волком и околеет.

Рука Заятчука сползла с груди. На крепко сжатых кулаках проступили костлявые линии суставов. Пригнувшись и загрязнив улицу матерщиной, осатанелый богатей кинулся на лесника.

Но «ребята» — молодежь и пожилые крестьяне, а также парни — по-деловому на лету перехватили Заятчука, так же молча, по-деловому, с разгона перекинули его через плетень в огород и, не оглядываясь, пошли назад к сельсовету.

Через минуту на огороде затрещала сердитая женская скороговорка:

— Вишь, обожрался и чужие огороды пришел вытаптывать, чтоб тебе пусто было. Ну-ка выметайся отсюда, или я тебе всю бороду повыдергаю, так повыдергаю, что и жена не узнает…

Пересмеиваясь, крестьяне оглянулись назад. На огороде, как пьяный, пошатывался изгвазданный Заятчук, а на него наседкой наскакивала рассерженная хозяйка.

Дмитрий, идя рядом с Мироном Петровичем, упрямо думал одну думу: «Если Заятчук закопал зерно в городище, значит, и его родня выбрала тайник где-то поблизости. Надо будет мотнуться с Варивоном в леса… Куда, чертовы богатеи, позашились…»

На крыльце сельсовета крестьян встретил удивленный исполнитель Константин Пивторацкий, небольшой, желтолицый мужчина с голубыми выцветшими глазами и ослепительными, как зеркало, зубами.

— Вот тебе и двадцать: еще на сходе не наговорились!? Мирон Петрович, вы не в главные ли ораторы метите? Руками уже по-ораторски размахиваете. Вот не знаю, выдержит ли вас трибуна?

— А пусть у тебя голова за трибуну не болит. Она только пустомель не терпит, — спокойно ответил Мирон Петрович, вынимая изо рта пожеванную трубку. — Товарищ Савченко в сельсовете?

— Нет.

— А Мирошниченко?

— Тоже нет. Один я на хозяйстве остался.

— Ну, тебя мы видим. Где же товарищи Савченко и Мирошниченко?

— На поле с созовцами пошли.

— С созовцами?

— Ая! Земля прямо как красное яблочко катится созовцам. Вот кулаки переполох закачают.

— Какое урочище?

— Бугорок.

— Знают, куда пойти. Это лучшая земля, — обернувшись, деловито сообщил Мирон Петрович, так, будто односельчане не знали этого. — Пошли и мы туда!

Крестьяне всколыхнулись, их тени исполинским клубком покатились по резным теням деревьев.

Константин Пивторацкий растерянно бросился за крестьянами, но, оглянувшись назад, остановился в нерешительности; потом метнулся бегом к сельсовету, второпях запер его и одинокой энергичной горошинкой покатился к тесной группе.

Сразу же за сизой выгнутой дугой левады, как буханка, поднимался бугорок.

Небольшая группа созовцев, молчащая от волнения, как-то осторожно поднялась с левады на поле, и Павел Михайлович Савченко, тоже волнуясь, видел, как вокруг менялись человеческие переживания.

Напряженные густые думы ломтями укладывались на обветренных лбах. Удивление, внутреннее прояснение и тени сомнения перемежались на сдержанных, потрескавшихся, морщинистых, как кора, лицах. Выпрямлялись тяжелые затвердевшие плечи, и люди становились выше ростом.

Мирошниченко ухватил эту деталь, и на устах его задрожала добрая улыбка: как хорошо, когда земля не гнет, а поднимает людей. Об этом он шепнул Ивану Тимофеевичу, и тот, светлея, кивнул головой, а потом тоже шепотом сказал:

— Двадцатый год припоминаю. Первое распределение.

— Теперь дела у нас шире пойдут…

— Верно, — с полуслова понял его Иван Тимофеевич и зачем-то правую руку приложил к сердцу; по пальцам, как ток, перебежал пульсирующий перестук.

— Переживаешь, Иван Тимофеевич? — затронул плечом его плечо Павел Михайлович.

Высокий, по-юношески стройный и весь усеянный сединой, он казался и самым старшим и самым молодым между людьми. Только чуб и лучики морщин вокруг глаз старили его. Мирошниченко не раз даже казалось, что с годами молодеет их секретарь, особенно когда выступает на собраниях, пленумах, совещаниях. И слова у Савченко всегда были молодые, напористые и крепкие, как вешние воды.

— Переживаю, Павел Михайлович. Еще до сегодняшнего дня даже подумать не мог о бугорке. Ну, думал, дадут землю где-то на околице, чтобы меньше мороки было… Как вы сами о бугорке вспомнили?

Савченко засмеялся:

— Такая уж у нас в районе нехорошая привычка выработалась: когда утверждаем соз, то на совещание собираемся вместе — председатель райземотдела, председатель райисполкома, старший агроном… Значит, не ошиблись?

— Вот только бы нам весь этот бугорок перехватить, так как соседство с кулачьем — нож в спину. Посевы вытравят, вытопчут… — отозвался Степан Кушнир.

— Это в ваших руках. Поработайте с народом, с комитетом неимущих крестьян. К социализму жизнь не узенькими ручейками журчит, а широкими реками протекает… Это нам все товарищ Сталин сказал: «Главное состоит в том, чтобы строить социализм вместе с крестьянством, непременно вместе с крестьянством и непременно под руководством рабочего класса…» А бугорки — это ваши первые шаги. Волнительные, незабываемые, как для матери первые шаги ребенка: за ними начинается настоящий рост вверх…

Позади остался холодок долины, и сейчас плес вызревшей красной гречки размеренно, как человек во сне, дышал теплом и покоем. Поднялись еще выше.

— Вот ваша земля, товарищи! — ясным взглядом окинул крестьян Савченко. — Берите ее. Изменяйте. Обновляйте.

И созовцы, молчаливые, посерьезневшие, так теперь осматривали поле, будто впервые увидели его; оно уже становилось их хлебом и плотью; на нем уже не стонала батраческими косами укоренившаяся нищета, а раскрывался другой, еще непознанный, но надежный мир. Еще и тревога шевелилась на дне души, а глаза добрели, становились влажными от подсознательных ожиданий и надежд.

«Такими влажными, добрыми становятся глаза у крестьян, когда они на захмелевшей ниве поднимают на руки, как дитя, первый сноп», — в душе улыбнулся Савченко, следя и за крестьянами и за предвечерним полем.

Свет солнца уже блек на росах, и они, кажущиеся мальками, впадали в предвечернюю задумчивость — синели, как разбрызганные ягоды голубики. И земля синела, надувая над собой веселые паруса подвижного неба. Странными цветами расцветал венок небосклона, и в прозрачном воздухе колыбельной песней качался отголосок реки.

— Землемера бы нам теперь, — подошел к Павлу Михайловичу Бондарь.

— А может, немного подождем? — пытливо заискрились суженные в сиянии морщин глаза.

— Почему? — удивился и насторожился Бондарь.

— Не терпится?

— Не терпится, Павел Михайлович, так, будто до срока последние дни дотягиваешь. По этой земле я только наймитом, поденщиком ходил, и вот сразу в хозяева выхожу. С людьми. Да еще в какие хозяева! Поэтому и держится мое терпение на последней паутинке.

— Подожди, Иван Тимофеевич, еще несколько дней, пока инвентарь и лошадей получите.

— Ну, это само собой… — живее промолвил Бондарь.

— А тем временем, — обратился Павел Михайлович к созовцам, — о своих резервах подумайте. Укореняйтесь крепче. Пусть каждый сначала хоть одного крестьянина, ближайшего товарища, перетянет на свою сторону. Надо на вершине бугорка — все поле брать для соза.

— Постараемся, Павел Михайлович, — первым отозвался Мирошниченко. — Соседствовать с кулаками не будем. В болота их спустим.

— Э, не говорите мне, и болота для них, значит, жалко. В Майдане Соболевском, знаю, коммунары из плавней такой урожай гребут, — упорно выступил наперед Варивон.

— Откуда же ты знаешь? — чуть сдерживаясь от смеха, спросил Иван Тимофеевич.

— Как откуда? — сначала хотел вознегодовать Варивон, но своевременно спохватился. — Многие люди об этом говорят.

— А надо, чтобы все говорили, знали; чтобы новое, как из воды, поднималось перед человеческими глазами, — внимательно посмотрел Павел Михайлович на Варивона.

— И я так все время думал… Всем парням и соседям рассказал, — перехвалил себя Варивон, а Иван Тимофеевич, прыснув смехом, отвернулся от него.

Из долины табуном куропаток выпорхнуло несколько женских фигур.

— Девчата спешат к нам! — встал на цыпочки Варивон.

— Да нет. Наши бабы! — удивленно промолвил Степан Кушнир. — Только твоей, Иван Тимофеевич, нет.

— Это хорошо: меньше крику будет, — обеспокоено смотрит вниз Иван Тимофеевич. — Видно, подстроили всякие элементы. Гляди, еще такая баталия начнется!

— Мне кажется, женщины миролюбиво настроены. Не идут, а плывут, — весело покосился Мирошниченко на Бондаря.

— Знаем этих плавающих лебедей, — с возражением закачал головой и понизил голос. — Как осрамят нас перед товарищем Савченко… Ну нигде от них не укроешься. Свирид Яковлевич, остановим их? Может, немного пламя собьем.

— Не надо, — пристально следил за женщинами Свирид Яковлевич. — Пламя у них, кажется, ясное.

— А не жарко ли нам станет от него?

Женщины подошли к меже, неловко остановились, поздоровались и просветили мужчин взглядами, переполненными ожиданий. Этот миг надолго запомнил Иван Тимофеевич, в душе благодаря и с увлечением следя за небольшой группой. «Это подспорье наше».

Сразу же головы, покрытые цветными платками, зачарованно, как подсолнухи, начали поворачиваться к солнцу, впитывая глазами чаемую землю.

— Как девчата, играют глазами, — наклонился Варивон к Бондарю.

— Сейчас они заиграют, — пообещал Иван Тимофеевич, но сам чуть не смеялся.

Стройная черноглазая Ольга Викторовна, жена Кушнира, первая напала на мужа:

— Нечего сказать, тоже мне активисты — идут землю выбирать, а женам хоть бы слово… — властно и насмешливо смотрит на Степана.

— Каюсь, каюсь, жена, — развел руками Кушнир.

— Вижу, как ты каешься. Бессовестный!

— Конечно, бессовестный.

— Где это видано, где это слыхано, чтобы от жен…

— Хитрецы!

— Я дома своему нахитрю!

— Начались дебаты, — улыбаясь, махнул рукой Иван Тимофеевич, и сожаление шевельнулось, что дома его ждет не добрая усмешка, а грызня.

— Да мы собирались вам сказать…

— Собирались. Как свекор пеленки стирать.

— Так их, так их, — улыбаясь, бросает Павел Михайлович. — Пусть не забывают своих жен.

И как-то сразу смех переплелся с шутками и воображаемо недовольным ворчанием жен. Великие слова о земле переплелись с другими, значащими, надежными, и скоро мужья и их жены, как в молодости, рядом начали спускаться крутой тропой к Бугу. Тяжелые, наработанные руки надежно придерживали женщин, и те молодели, брались тихим предвечерним румянцем.

Солнце коснулось подвижного плеса и величественно отразилось на каждой волне. Теперь уже десятки солнц катились через всю реку до самого берега, где возле нового дубка стояли крестьяне с женами.

На большой лодке поместились все созовцы, ловя каждое слово Павла Михайловича.

Он сидел на носу, лицом к людям, задумчивый и седой, как голубь… Кажется, совсем недавно в ссылке, в далекой Сибири, вот так отдыхал на деревянных судах, весь в смоле и в гнилом пухе от порубленных, растрепанных бечевок, которыми конопатил только что вырубленные, освобожденные из льда корабли… Даже прибрежные деревья, показалось, загудели напряженными парусами.

Большая жизнь, как два рукава одной реки, соединяла прошлое с сегодняшним и пробивалась вперед. И немолодой, посеченный морщинами мужчина волновался, как в молодости волнуются… Это не какая-то очередная речь шалопутного оратора, внешне блестящая или легковесная, с роем половы над плюгавым ручейком мыслей. Это слово, которое должно прорости в человеческом сердце, стать на вооружении в непримиримой борьбе, заиграть красотой в яркой творческой работе. Вес слова Савченко знал: он имел счастье слушать Ленина в семнадцатом году; он видел Ленина таким, каким его отчеканила в веках сама история.

Как очарованные, слушали Савченко крестьяне. Недоверчивый скептицизм, цепкая, устоявшаяся осторожность, выработанная нелегкой жизнью, растапливались, и даже мягче становились крутые белки глаз.

…Скудные, обделенные, задичавшие нивы, до полусмерти задавленные жирными гусеницами межей, разметывались, разбрасывали межи, поднимались вверх и, кружа, вливались потоками в широкие, могучие поля. Как обтрепанные тучи, исчезали черные, прогнившие пятна бедняцких лачуг, а за ними грязными старцами отходили в безвестность нужда, нищета и голод. Стремительные крылья нового села поднимались в легкое небо, выделялись рельефно и так близко, как только бывает в прозрачную осеннюю пору. Само счастье ранними утрами выходило с людьми на поля, пело колосом, оплетало даль дымками тракторов.

И сейчас все приволье, как свадебные гости, подошло к крестьянам: с круч спустились золотые зернистые нивы, к самому изголовью накренилось звездное небо, к лодке приблизились добрые певучие леса, и густая река у самого берега стреляла рыбой, кружила крикливыми островами птиц.

Женщины как-то незаметно теснее подходили к мужчинам, не сводя просветленного взгляда с Савченко, веря и не веря, что такое могут сделать их, до мяса потрескавшиеся руки.

— Павел Михайлович, и это не сказка? — вздохом вырвалось из груди Ольги Викторовны.

— Это наш грядущий день. Он лучше сказки.

— Дождемся ли его?

— Как уж ни трудились мы, а только с хлеба на воду перебивались. Каждое зерно той кровью напиталось.

— Неужели придет такая жизнь? — снова радостным, удивленным вздохом вырвалось у жены Кушнира.

— Придет, Ольга Викторовна. Так партия большевиков хочет. Она всегда с нами.

— Вот спасибо ей, — низко поклонилась взволнованная женщина и с укором сказала мужу: — И ты хотел такое слово утаить от нас! Как тебе не стыдно! Какими ты глазами теперь на меня посмотришь?

— Ошибся, ошибся, старая. И сам не думал, что слово может так пронять.

— Не думал. Тебе же сказано: это слово партии…

В это время с кручи начала спускаться большая толпа крестьян. Впереди шел Мирон Петрович Пидипригора.

— Кто они? — спросил Павел Михайлович.

— Бедняки.

— Середняки.

— Правильные люди.

— Значит, это ваши люди, сила ваша. Не отрывайте свою жизнь от нее. На свою сторону перетягивайте ее.

А сила с шумом и гулом упорно катилась молнией тропинки, и уже скоро не хватало вокруг лодок, чтобы вместить ее…

Вечером, когда синие потоки туманов натекли во все долины, на охладевший бугорок поднялся Сафрон Варчук. Как серый волк, одиноко, вбирая голову в плечи, подошел к гречке. Нагнулся до земли, помеченной свежими глубокими следами; с ненавистью обвел глазами все четыре стороны света и застыл в раздумье, лицом к селу. Оно, как рассеянным зерном, переливалось, мерцало огоньками, неразгаданными и тревожными.

Недалеко мелодично перекликнулись куропатки, и Сафрон от неожиданности вздрогнул, замер. И едва сполз страх, как недалеко зашуршали чьи-то шаги.

— Кого там нечистый носит?! — позвал и сам удивился: не было в голосе той силы, что была еще до сегодняшнего дня.

Сделал шаг вперед и поскользнулся на заросшей меже. Когда уже земля выскальзывала из-под ног, увидел какую-то темную фигуру. Стремглав встал, затрясся. В это время из-за тучи проскользнула луна, и недалеко от Сафрона задрожала холодная сгорбленная тень одинокой груши-дички…

XXІ

Эти дни проплывали как в непроглядном тумане. Глухое беспокойство Дмитрий хотел заглушить работой, недосыпал ночей и на продолговатом потемневшем челе рядом улеглись упрямство и тени, еще больше притемняющие блеск черных глаз.

Был молчаливый и часто не слышал материных речей. Над переносицей двумя дородными колосьями сходились темно-русые, с искорками золота брови, а ниже их стыка залегла короткая глубокая морщина.

Работа горела в ширококостных руках. Даже перепугалась Евдокия, когда он, немного сутулясь, пустил лодкой размашистые грабки[22] в вызревший овес. Ручку занял широкую — на полтора покоса — и пошел напролом, за каждым взмахом подбирая ароматный полукруг серебряного стебля.

Трещал овес под косой, будто его кто-то подпалил снизу, гнулся на зубчатые качели и, отброшенный, слался ровно расстеленным рулоном. Остановится Дмитрий, поведет легким крылом точила, вытягивая из косы далеко в поле серебряный перелив, и снова нависает тенью над вспугнутыми колокольчиками. Дважды прошел длинные гоны, не опираясь на косу.

— Да разве же так можно делать, сынок? — подошла с перевяслом к нему.

— О чем вы говорите? — не понимающе поднял брови вверх, а коса затрепетала в стебле, как молния между тучами.

— Надорвешься. И скотина отдых должна иметь.

— Вон вы о чем! Не надорвусь — вы меня двужильным родили, — понуро улыбнулся, и снова затрещало поле, и покатились на землю последние слезы из низких обрубков еще живого стебля.

Безмерная даль лежит перед косарем, обвитая розовым туманом, который приближается к нему, напуганный солнцем.

В стороне, будто из веков, выплывает зеленый Шлях, шумит развесистыми липами, которые слышали на своем веку песни Кармалюка и Котовского, Щорса и Боженко; далеко между садами из долины выплывает небольшое село и кланяется тебе, Большой путь. Где-то за небольшим оврагом обзывается коса косе, как сердце сердцу, и снова стихает на высокой прозрачной ноте.

С мокрого лба отбросил длинные волосы, ладонью провел над бровями, и снова голубые глаза засияли в кипучей тени колоса. Одним взмахом подрезал два василька, и они испуганно задрожали на холодном покосе.

Что его теперь грызло? Он и сам не мог понять. Чего-то неуловимого было жалко, то ли пройденных лет, той ли любви, которая только сердце растравила, обмотала пеплом, из-под которого и жара не видно. А может, снова пришло то полузабытое дорогое чувство?.. Ерунда! Не мог он сразу полюбить Югину: видел более ярких, более красивые девчата заглядывали ему в глаза и не находили той щедрой искорки, что лучше всякого слова говорит. После первой любви, когда одни вслепую отдаются любовным волнам и закручиваются в горячем или теплом, искреннем или поддельном круговороте, мало отличая животворные струи от мути, а другие плотнее замыкаются в себе, как моллюск, — он стал суровым, требовательным к себе и другим.

«Девушка должна быть чистая, как в весенней воде искупанная, чтобы никакой тени не легло между мной и ею, так как тень ту не вынесешь из сердца, не присыплешь песком. Не приданое, а честь красит новобрачную».

Не мало отшумело, убежало в море воды от тех незабываемых дней. Ежедневная работа с утра до вечера — энергичная, как первый гром, или горячая, тяжелая, как жаждущая жатва, работа до боли во всем теле — утихомиривала его, давала утешение. И, как зерно в закромах, лежали в сердце Дмитрия не высеянные чувства. И вот теперь неизвестная тревога заползала в укрытие. Хотел заглушить ее снова-таки работой.

Не для богатства так ревностно работал Дмитрий. Он любил поле, как сын любит мать, он, казалось, даже ощущал, как прорастает зерно в земле; за несколько верст ходил смотреть на первые всходы, радуясь и болея своей неусыпной работой. Колос всегда веселил или печалил руку, а зеленые волны — сердце. И нередко теперь в суровом крестьянском круге работ он находил что-то новое, рассказанное газетами, как умел, расширял тот круг — или привезенным из Винницы новым зерном, или прочитанной агрономической книгой. А зимой с любовью мастерил такие сундуки, столы, что аж смеялось дерево, оживая в крепких, умелых руках.

Вкусно шаркает коса, и капля пота взлетает с брови. Снова засветились голубые глаза и угасли в покосе.

— Хорошо косишь, хозяин. — Возле межи стоит Григорий, скрестив руки на рукоятке вил.

Между ним и Дмитрием течет полоса некошеного овса.

— Доброго здоровья, парень, — опирается на косу. — Куда спешишь?

— До Варчука иду работать: молотилкой начинает яровые молотить.

— Нанял тебя?

— Надо же какую копейку заработать. Проклятущая хата последние жилы вытягивает. Куда ни кинь — только одни руки.

— Жениться думаешь?

— Не без этого. Бабушка болеет, а, как известно, без хозяйки какие наши дела. Так что с женой лучше — пусть помогает. Хотелось бы как-то из бедности выбиться и не хочется зимой в батраческое ярмо влезать. Страх, как не хочется.

«С Югиной поженятся, — ловит себя, что завидует Григорию. — Ну и пусть — погуляем на свадьбе. Несладко парню вставать на ноги, каждый грош достается тяжким трудом». — И он почему-то видит, как в новую хату Григория свадебные гости везут молодую Бондаревну.

— Что же, приходи ко мне, посудим с матерью — возможно, поможем какой-то копейкой, — помаленьку выдавливает из себя, не глядя на Григория.

Дмитрию не следовало бы говорить о деньгах: он все время собирается купить коня. Но наперекор своим намерениям, наперекор подсознательной настороженности, которая возникает против Григория, твердо решает помочь ему.

— Спасибо на добром слове.

— Приходи завтра вечером, так как сегодня поздно ночью с поля приеду. — Идет к матери над кучерявой речкой, лежащей между ним и Григорием.

Евдокия умело и осторожно связав перевяслом тугой сноп, выпрямила гибкую несогбенную фигуру, посмотрела на сына.

— Может, позавтракаем? Время уже.

— Можно. Мама, Григорий просил, чтобы ему немного денег одолжили.

— С дорогой душой, если бы наш Карий на погиб… Пусть Григорий более зажиточных поищет.

— Я пообещал ему.

— Еще чего не хватало! Сам говорил, что коня после жатвы будем покупать. Хватит на Данько спину гнуть.

— Чуть позже, мама, купим. Зимой. Тогда и кони должны подешеветь.

— Смотри сам. Еще с озимыми опоздаешь.

— Не опоздаю. Данько сказал, что как только мне нужны будут волы — сразу даст. У него же не одна пара. Так что два дня волы будут у меня. Очень хочет для своей старшей дочери хорошую мебель приобрести. Когда я нарисовал, какую ему сделаю, так аж подскочил, чертов хапун. Задабривается теперь. Даже не ругался, когда увидел, что я однажды больше копы на фуру нагрузил.

— Это до поры, до времени. Нет лучшего, чем свою скотину иметь. Не следовало бы сейчас Григорию одалживать. Жалко парня, но когда он те деньги отдаст…

XXІІ

Зашло солнце, вздохнули, ожили тучи и красной речкой поплыли выше далекого леса, ниже вечерней звезды.

Плескались во тьме созревшие яровые, и на высокой могиле, как побратимы, торжественно застыли две полукопны. Далеко проскрипели запоздалые подводы, и настоянная тишина неслышно шла полями, густая и ароматная.

Свесил ноги с телеги, призадумался. Теплой пылью пахнула дорога, неохотно вздохнула, зашуршала под колесами. Натруженное тело просило отдыха, поэтому рисовалось близкое село, дом; во дворе мать с подойником, а из полураскрытой двери вот-вот выйдет еще одна женская фигура, чаянная, родная. Даже угадывал, что завязана она белым платком и заботилась чем-то, только черты лица никак не мог ухватить.

Шумит широкий путь, и в голубом прорезе веток качнулся тонкий серп месяца, подплывая к мерцающей звезде. Старые, посаженные в два ряда широкополые липы соединяются узорными кронами и повевают медом, как полные теплые дуплянки. Плывут они в самое село, натруженные, величественные, братаются с молодыми садами и снова идут пространствами мимо жилья тружеников, их нив, плывут, как сама жизнь бессмертная.

На перекрестке завиднелся памятник котовцам.

Серебряная зыбь закачалась в полном косарском ключе. Немного придержал повод, и волы остановились у дороги, разводя в стороны два осенних куста круторогих голов.

Небольшой косарский колодец, а вместились в нем и придорожные деревья, и высокое, кованное небо с серпом месяца, облачками, и дремлют в его глубине осыпанные стрелы гроз, и самому солнцу не разминуться с ним. И вода здесь крепкая, на корнях настоянная, — испокон века хвалит труженик.

Крепкими руками уперся в сырой дерн и припал обветренными устами к серебряному лезвию юнца. Врассыпную бросились напуганные звезды, запрятались под берегами, а когда встал, снова начали выплывать. Из глубины выныривали темные очертания зданий, а его хата, единственная из всех, белела. И ждал в ней кто-то косаря, глядел в окна, только оконные стекла черные — не увидишь ничего сквозь них.

— Добрый вечер, Дмитрий… Тимофеевич.

Аж вздрогнул от неожиданности. Однако почувствовал нерешительность в девичьем голосе: видно, не знала, как назвать его…

На дороге освещенная бледно-зеленым вечерним сиянием, с граблями на плече стояла Югина.

— Здравствуй, девушка. Задержалась же ты.

— Задержалась, Дмитрий Тимофеевич. Хотелось довязать ячмень — латка еще осталась, а уже вечер захватил, — улыбнулась кротко и так, будто подсмеивалась над собой. Волнистые кудри затемняли девичье лицо, делали его бледнее и старше. — Вяжу и страх как боюсь — не близкий свет домой идти. Составила полукопны, а уже и ночь. Духу человеческого нигде! — Тенью пробежал испуг по улыбнувшемуся лбу, и хорошо стало на душе у парня. Исподволь осматривал с головы до ног, мысленно ласкал рукой тяжелую девичью косу, заглядывал в большие продолговатые глаза, и казалось, что так же когда-то вечером в жатву он стоял с нею в широком поле.

— Страшно стало?

— Еще как. Дорогами бежать далеко. Дай, — думаю, — полями. Улепетнула напрямик да и ногу стерней пробила. Недаром говорят: кто рискует, тот дома не ночует; вот и ковыляю теперь.

— Бедняга, сильно пробила? — искренне посочувствовал.

— Заживет! — И, опираясь левой ногой на пальцы, пошла рядом с Дмитрием к волам.

— Садись на телегу, — удобнее поправил сноп.

— Не хочу.

— Я тебе «не хочу». Сейчас же садись!

— Эге, сейчас же садись, а как увидит кто, что тогда люди скажут?

— Будто что?

— Будто не знаете. Попаду какому-нибудь насмешнику на зубы, так и будут люди пенять: «Дмитрий Югину на приданое повез». Знаю я их, — посмотрела искренними глазами.

— Так я ему за это ребра пересчитаю, — ответил строго.

— Ну, хорошо, только селом ехать не буду.

— Мне-то что.

Югина положила грабли на телегу и руками ухватилась за полудрабок и люшню[23]. Приятно было почти незаметным взмахом рук подсадить девушку, слыша сквозь рубашку легкое веяние тепла. Югина, упираясь руками в восковый луб борта, села на хвост снопа.

«Чтобы колос не просыпал зерно. Хозяйская дочь», — улыбнулся, идя рядом с телегой.

Ступал по узкой лунной дороге, а воз то вплывал в сияние, то погружался в кружево, выплетенное тенями развесистых деревьев. Тьма и свет перекатывались по девичьему лицу, прихотливо меняли его. Хотелось сесть рядом, так, чтобы плечом касаться плеча, почувствовать на щеке прикосновенье мягких кудрей.

«Где там — испугается…»

Вот так подъедут домой, откроет настежь ворота, и телега покатится по росистой мураве, и затемнеют позади две колеи, осыпая росы.

«Ну-ка, слезай, хозяйка, и ужин готовь. Эге, да ты уже и заснула на телеге…»

Оглянулся. Воз, подминая колесами верхушки деревьев, покатился с песчаного пригорка на молодую траву, и девушка, слегка покачиваясь, улыбалась чисто, кротко, так, как умеет улыбаться только несогнутая хлопотами юность.

— А теперь не страшно?

— Чего бы это было страшно с таким, как вы? «С каким это таким, как я?» — хотелось спросить. Однако промолчал, только руку положил возле люшни, рядом с девичьей.

И хорошо было идти по лунной дорожке, видеть в просветах деревьев золотые отборные метелки проса и серп, утерянный жницей на голубом поле… Слышал, как стихало, исчезало беспокойство и развеивалась тяжелая сердечная боль.

— Что сейчас отец делает?

— В лесничество пошел отрабатывать.

И эти простые слова выстукивали ему серебряными колокольчиками.

— Это правда, что соз у кулаков отберет бугорок?

— Правда, — пытливо глянула на парня.

— Очень хорошо, — улыбка шевельнула устами. — Скотину скоро получите?

— Надеюсь, скоро… Вам не перепало от Данько?.. За то, что нам рожь привезли?

— Рассерчал был… коршуном напал.

— А вы что? — и дыхание затаила.

— Так смерил его взглядом вдоль и поперек, что он губы прикусил и отступил назад.

— О, вы умеете! — одобряюще вырвалось у девушки: припомнила, что говорили о парне на селе.

Но Дмитрий не понял интонации и нахмурился: осуждает.

— И чем же закончилось, Дмитрий Тимофеевич? — не увидела перемены.

— Данько я просто отрезал: заработал скотину на какое-то время, так уж мое дело, кому я снопы привез. Не бойтесь — вашим подпевалам не привезу.

— Неужели так сказали? — приязненно посмотрела на строгое, горделивое лицо.

— Думаешь, хвалюсь перед тобой?

— Ой, нет! — замахала руками.

— Рассердился я тогда, звякнул воротами и домой. Так Данько лисой закрутился, извиняться начал: у него столярной работы много, вот и нужны мои руки. Извиняется, а у самого злость внутри клубками шевелится…

Вот и село повеяло двумя крыльями, засинели дома; в темных окнах мигали блики серебра. Девушка встала с телеги и вдруг испуганно качнулась — видно, ноги занемели. Не заметил Дмитрий, как подхватил ее обеими руками, бережно поставил на землю.

За короткую минуту, когда перед глазами проплыло побледневшее от испуга и неожиданности ее лицо, скорее ощутил, чем увидел, насколько девушка лучше, чем ему казалось раньше. И больше всего нравились глубокие правдивые глаза, не омраченные двуличностью, как бывает у лицемерных людей, или которые за одной мыслью скрывают несколько других.

«Такие глаза не обманут. Словом захочет затаиться, а они выдадут правду», — ожили теплые чувства, как у брата к сестре после долгой разлуки.

— Чуть с телеги не свалилась — ноги пересидела. Ичь, как иглами колет. — Еще испуг не сошел с девичьего лица, а уже в голосе дрожала насмешка над собой. — Спасибо, Дмитрий Тимофеевич, что подвезли калечку.

— Когда еще захочешь пробить ногу — заранее скажи, я всенепременно выеду в поле, — улыбнулся.

— Конечно, было бы за кем… Доброй ночи! Пусть вам снится все хорошее.

— Все хорошее и ты.

— Такое вы скажете.

Наклонила голову и протянула навстречу парню руку, тряхнула кудрями и пошла опустевшей улицей. Тень от валка граблей отбивалась на девичьей блузке, качалась, будто зубцами расчесывала косы.

И долго на своей руке Дмитрий чувствовал касание несмелых кончиков пальцев и волнующее тепло.

…Данько неприветливо встретил Дмитрия.

— Чего бы это я так поздно шатался? Ты скоро мне скотину на одни косточки изведешь.

— Тогда их мощи в Киево-Печерскую лавру сдадите. Читали: на судебном процессе признались отцы, что мощи святых из костей скота изготавливались?

Данько аж подскочил на месте, будто его кто шилом кольнул:

— Вранье! Еще мне одно слово скажи — и трясцу, а не волы получишь!

— Меня трясца не берет. Сколько вокруг Буга в низинах ни ночевал, да хоть бы раз трепануло. — Вышел на улицу легкой упругой походкой. Безразлично было, что сзади ругался взбешенный Данько, а его жена тоже что-то обидное бросила вдогонку. После встречи с Югиной все казалось несравненно хорошим, и на душе был такой покой, как в те минуты, когда с радостью заканчиваешь желанную работу.

Мать ждала его, дождаться не могла.

— Да задержался же ты, Дмитрий.

— Задержался? А я и не заметил, — улыбнулся, только так, что вздрогнула складка у губ на правой щеке, даже нижнюю губу поджал к верхней, чтобы не заметила сдержанного волнения. Да разве спрячешься от всевидящего ока, утаишь что? Уже когда он входил во двор и посмотрел на нее, — ощутила, что легче стало на его сердце, и скупая радость, перемежаемая неусыпной заботой, заколыхалась в груди.

— Иди, сынок, ужинать.

Дмитрий пошел в хату, а она, освещенная лунным сиянием, стояла посреди двора, невысокая, упругая, с несогнутым станом. Из-под кички выбивалось две пряди волос и тенями облегали высокий лоб, заборонованный летами. Сквозь узорчатое тонкое полотно морщин еще тихо просматривалась увядающая красота, как в осенний день сквозь сетку паутины просматривается в тени калиновая гроздь.

XXІІІ

Огонь гаснул, и черные челюсти печи, как раскрытая пасть, светились красными зубьями угольков. Иногда синий зубчатый гребень пламени, пробиваясь снизу, проскочит по сизо-горячему углю, и тогда на стенах раскачивались три тени. Югина проворно бегала по хате, собирая на стол миски и ужин. В углу под образами сидел Иван, возле него Марийка, натруженная дневной работой и довольная, что, в конце концов, муж привез в овин яровые.

— Вот у меня уже и сердце встало на место — ни дождь не намочит полукопны, ни скот не растреплет.

— У тебя оно, сердце, такое: пятьдесят один год становится на место и столько же соскакивает, — студит похлебку в ложке Иван; и вытянутые трубкой губы шевелят обрубками коротких усов.

Но Марийка сегодня размякла, как воск, и даже не думает подколоть словом мужа. Конечно, урожай лежит в закромах, на поляне просо (сегодня под вечер ходили смотреть), хоть и жидкое, однако без голавля и метелки имеет большие. И вдобавок завтра воскресенье, можно встать позже, так как, говорил же тот, есть за кем отдохнуть: вырастила дочь бойкую, работящую.

— Садись ужинать, — ласково осветила взглядом всю фигуру своего единственного дитяти.

Югина примащивается возле матери.

— Вот если бы скотина, чтобы озимые после жатвы бросить в землю. Вишь, на раннем в этом году уродило, а на позднем — голой косой ткнуть. Всякая былинка, как человек, тепло любит, — осторожно несет из миски ложку Марийка.

— Хе. Даже баба может дело сказать, — прислушивается Иван.

— Может, неправду говорю?

— Кто же говорит? Вот наши с соза должны скоро получить скотину, инвентарь.

— Ну и что с того?

— Как что? И мы вовремя засеем.

— Таки не выписался? Обманул меня. Сколько тебе говорила!.. — поднимает голос.

— И не выпишусь. Ты мне эту трескотню оставь. Вот настропалили кулаческие подпевалы… Хватит ежедневно кланяться в ноги за свое кровное: вспашешь поле — отрабатывай, привезешь какую-то там копу — отрабатывай. Из леса ломаку притянешь — отрабатывай, — весь век отработки съели. Из старцев хочется выбиться. Не кривись, Марийка, ибо не поможет.

— Деды наши жилы — соза не знали, родители наши жилы — соза не знали, и мы без него проживем! — как заученное вычитывает Марийка и уже начинает постукивать рукояткой ложки по столу.

— Мы и без барской земли в долг жили, но не захотели так век коротать.

— Земля — одно дело, а соз — другое дело. На трясцу он мне сдался. Вишь, как люди негодуют на тебя. Никто скота не дает.

— Разве то люди? Это кулачье.

— Кулачье — не кулачье, а выписывайся.

— Нагадай козе смерть. Тебе не нужен соз, так Югине нужен. И ее сгноить на чужой работе хочешь? Пустишь на заработки, как сама когда-то чумела? Если мы и нутро, и жилы подорвали на чужом, так пусть хоть дети не обрывают. Хватит вечными батраками быть.

Знает Иван, чем сразить жену, и Марийка осекается, со вздохом посматривая на дочь.

— Смотри же, если не той, то выписывайся скорее.

— Еще что скажешь?

— Вы не бойтесь, мама, общее возделывание земли — только облегчение для нас. Это на комсомольском собрании докладчик из области говорил! — отзывается Югина и краснеет, что так неумело, неубедительно сказала. Неловко взглянула на отца, а тот, ободряя ее, кивнул головой. — В Ивчанце люди хорошо работают совместно. Очень хорошо. Не нахвалятся своей жизнью.

— Умная не на свои года стала. Выйдешь замуж, тогда хоть в коммунию записывайся. — Сердито уходит в другую хату.

— Хе! Значит, вместе будем, дочка, мать пугать, — улыбается Иван Тимофеевич. — Только не из очень пугливых она у нас. Драгун да и только. А про Ивчанку ты правильно сказала. По-новому люди начали жить. Дружно. Агроном помогает. Куда нашим урожаям до них.

Потянулся за свежей газетой. Загрубевшие пальцы осторожно, с приятностью развернули пахнущую бумагу, уже покрытую ворсинками пыли. Газета для Ивана Тимофеевича всегда была светлым праздником. Она не только соединяла его со всем миром, а поднимала над будничными хлопотами; не говорила, — пела наиболее дорогие слова, раскрывала те дороги, куда тянулся всей душой. В его глазах не обесценивались даже прочитанные газеты — к ним относился любовно и осторожно прятал куда-то подальше от ухватистых Марииных рук.

— Чего Софья к тебе прибегала? — шевельнулась запоздалая догадка, когда увидел молодежную страницу.

— В райком с нею пойдем.

— В райком?

— Нам будут вручать комсомольские билеты, — ответила с гордостью и волнением.

— В добрый путь, Югина. — Встал из-за стола, коренастый и торжественный. — Достойной будь, дочка. Чтобы не только родители гордились тобой. — Наклонился над девушкой, поцеловал в голову крепкими, перепеченными губами.

— Спасибо, отец, — признательным и сияющим взглядом посмотрела на него и крепко прижала к груди тяжелую наработанную руку отца; была она сейчас темная и теплая, как прогретая вечерняя нива. Нежным дыханием вызревшего хлеба веяло от нее. Югина даже сквозь блузку, у самого сердца чувствовала твердую резьбу работящих надежных жил. — Я так и знала: вы порадуетесь. Душа у вас такая… чистая, кроткая…

— Нет, дочка, — промолвил задумчиво. — Не кроткий твой отец. И не хочет таким быть. Не до того нам теперь. Оставим кротость старым бабушкам, которые собрались идти в далекий путь. А нам еще до крови надо биться за настоящую жизнь. С кулачьем воевать… Душа у меня, чтобы ты знала, шершавая, как холст — тот, который болящими пальцами выпрядался и ткался в бессонные нищенские ночи. И светлая у меня душа, как холст, отбеленный весенним солнцем. Наше государство с семнадцатого года белит его своим лучом.

Югина удивленно широким взглядом смотрела на отца.

— Чего удивляешься? Не надеялась такое услышать? Это не я, Югина, а правда наша говорит. Гляди, чтобы правдивой мне была во всем, такой, как комсомол тебя учит. Ибо разве то человек, если все в нем серое: и душа, и мысли, и взгляд. Если перепелка серая — это красиво, а если человек такой, то… Ну, иди уже отдыхать…

— Отец, значит, вы теперь со Свиридом Яковлевичем во всем заодно?

— Мы всегда с ним заодно, — перебил, хотя и знал, о чем спросила Югина. И, уже помолчав, прибавил: — Угадала ты. Думаю, дочка, в партию вступать, — впервые высказал самые сокровенные мечты. — Вот поставим соз на ноги… так, чтобы открыто можно было людям в глаза смотреть… и поеду со Свиридом Яковлевичем в райпартком…

— Куда же мы тогда нашу маму денем? — весело сузила глаза.

Иван Тимофеевич засмеялся:

— Это не маленькая загадка. Непременно с женделегатами посоветуйтесь… ее надо к какому-то ледащему начальству приставить: она его или работать заставит, или навеки выживет, сточит своим язычком…

К оконным стеклам припала темно-синяя ночь, шевеля перетертыми льдинами облачков.

Ровно задышал Иван, и Марийка со страхом увидела, что его руки скрещены на груди. Торопливо разъединила их и долго не могла остановить в груди болезненный стук.

Луна неслышным броском посеяла в дом бледное сияние, и на полу зашатались черные переплеты рам. С тревогой смотрела на такое родное, даже во сне насмешливое лицо мужа, который и в пору их встреч своими шпильками, настырностью не раз доводил ее до слез, да и теперь не изменился. Даже его неизменное «хе» не уходило с годом, а еще больше укоренялось, становясь и радостным, и раздумчивым, и грустным, и злым окликом.

В сенях загремел засов, забряцали ведра — Югина принесла воды, затворяла дверь. И знала мать, что сейчас дочь будет пеплом мыть косы, расчешет кудри и, не заплетая их, перевяжет на ночь лентою.

«Неспроста приходил Григорий в воскресенье, ой, неспроста».

Было радостно. Не лучший ли из парней засмотрелся на Югину! И тревожно, так как красоту на тарелку не положишь, а он же бедный, бедный, аж синий, даже хаты не имеет. Выйдешь замуж за такого — не налюбуешься, а нагорюешься на заработках. Хотелось, чтобы зять более богатым был, чтобы дочь ее не наймичкой или поденщицей стала, а сразу хозяйкой. Красивая молодая женщина из моей Югины будет…

— Красивая, красивая, — загремел бас на дворе.

— Славная, славная, — отозвалась скрипка…

— Что это?

Мелькнули черные очертания зданий, окутанные синим холстом. Прозрачное облачко надрезал острый серебряный лемех, передвинулись наискось переплеты рам, на насесте заорал, забил крыльями петух.

«Неужели скоро рассвет?»

И снова загремел бас, но уже на улице возле невестиных гостей: «Красивая, красивая». А она притворялась, что пьяная, и должен был-таки зять брать ее под руки и вести шумящими улицами к своему дому.

— Горе мое, а кто же мой зять? — Вот тебе и на! Даже рассмотреть не успела, а он хитрец! Только посмотрит она — отворачивается в сторону и смеется, смеется над ней…

И Югина долго не могла заснуть в эту ночь. Теплые, мокрые косы рассыпались по плечам, ластились сырым прикосновеньем, как рой неожиданных мыслей.

Теперь воскресенье она встречала радостным предчувствием. В воображении видела, как, приготовив завтрак и обед, прибирается возле сундука, заглядывает в маленькое зеркало и окно — не идут ли подруги за нею. Даже слышала, как играла музыка на площадке около сельстроя и шуршали улицами девичьи юбки. Закрутит ее Григорий в быстром танце на зависть старшим девчатам.

«Разве же она виновата, что танцует лучше них?» — Улыбнулась и застыдилась, что лукавит сама с собой.

Не только потому Шевчик платит музыкантам, что легко танцует она.

Ой так-так, ой так-так!

Шевчик дратву сучит.

Припомнила детскую песенку и беззвучно рассмеялась, видя, как Григорий в фартуке из десятки сидит на сапожном долбленом стуле и смолистыми руками, опоясанными следами дратвы, люто вкручивает в нитку твердую щетину, а щетина гнилая — рвется, и он разве что кулаки от злости не сучит. А музыка играет, и Григорий уже с колодками в руке, дратвой в зубах сам пускается в пляс, сердито напевая: «Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит».

«И зачем он в воскресенье приходил? Зачем? Захотелось рюмку выпить, вот и зашли».

И знает, что обманывает себя, но назойливую догадку хочет забросать другим, запрятать глубоко-глубоко, чтобы радостнее и дольше было ей пробиваться наверх. Вот она поднимается, встряхивает с себя набросанные мысли, как трава росу, и подает свой голос:

«А я знаю, зачем он приходил».

«Ничего ты не знаешь, — сердится девушка, — разве мало лучших девчат в селе есть», — и начинает перебирать их в памяти.

«Вот подруга — Софья Кушнир — чем не красавица? Только мелковата немного и слишком уж смуглая. Или Люда Ветренко. Чернявая, синеглазая, статная. Однако слишком горделивая, да и ходит, будто за каждый шаг золотой берет. Или Екатерина Прокопчук…» — И неудобно становится перед собой, что начала судить, пусть хоть в мыслях, своих подруг. «Вроде я лучше всех. Как это нехорошо», — аж покраснела.

Все же было приятно вспоминать подслушанный шепот молодиц: «Красивая дочка у Марийки Бондарихи».

Ночь мягкая и ласковая, как в детстве прикосновенье материнской руки. Она припоминает вчерашнюю ночь на дороге и высокую мужественную фигуру Дмитрия. Как он посмотрел тогда на нее. И горячая волна заливает девушку, когда снова ощущает на теле прикосновенье его крепких шершавых рук. И совсем он не такой гордый, как люди говорят.

Вспоминает рассказ, как Варчуки побили Дмитрия. Тетка Евдокия как-то на посиделках у Шуляков оговорилась: «Думала, что навек приморозил парень ноги. Но нет. Как раз ранней весной начал ходить. А однажды пришел вечером, разулся, походил по дому и как метнется к печи лампу светить. По тому, как забегал, почувствовала что-то неладное. Вскочила с кровати. Стоит мой парень посреди хаты бледный-бледный и губы кусает.

— Что с тобой, Дмитрий?

— И сам не пойму. Снял сапоги, онучи, но вот чувствую, будто онучи снова к ногам поприставали. Не бред ли? — Посветила я снизу, а у него кожа до самых лодыжек отстала. По земле волочится, как бумага. — Последний гостинец с тела сходит, только с сердца едва ли так скоро сойдет, — и начал отрывать куски белого постарелого полотна, а из-под него проглянуло молодое розовое тело, как у грудного ребенка…»

И девушке кажется, что над ней нависают тени от рослой фигуры Дмитрия… А глаза у него черные-черные — в душу заглядывают так пытливо и строго, будто хотят выверить: кто ты такая? Григорий более смирный, все у него проще, а танцуешь с ним — земли под собой не чувствуешь…

«Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит…» «Задержалась же ты, девушка…» И страшно было даже встретиться с ним, и как назвать не знала — Дмитрием или Дмитрием Тимофеевичем. Хорошие они парни — и Дмитрий, и Григорий, и Варивон. Варивон только на язык очень острый… Уже сквозь сон слышала, что Григорий что-то спрашивается у нее, а она краснела и ничего ответить не могла.

XXІV

Девчата поднялись на гору.

Перед ними сразу же расширилась земля, разводя тесный круг небосвода; там, где она аж за горизонт вдавливалась крыльями дубрав, предвечерье высекало золотые вспышки. Они расцветали удивительными цветниками, притрушивали леса, и те отзывались мелодичным малиновым звоном. Невидимые трудолюбивые кузнецы спешили из солнечных слитков выковать россыпь звезд, закалить буханку луны и прогнуть ту дорогу, которая безошибочно из зенита прольется на юг.

— Девчата, девчата, посмотрите, как здорово вокруг! — остановилась Югина, будто впервые увидела во всем блеске большую землю. Девушке даже показалось, что все приволье: и изгибы долин, и просвеченные леса, и гора, на которой они стояли, покачиваясь, плывут в даль. И это было понятным открытием: после сегодняшнего дня мир увеличивался, становился лучше.

— Так и в наших дубравах здорово, только над ними ниже опускается небо, — тихо промолвила невысокая задумчивая Василина, дочь лесника. Она, как и Югина, восторженно смотрела на щедроты предвечерья, преисполненная волнения, чувства новой ответственности и силы правды, которая раскрывалась в новых словах ее новыми товарищами.

— Девчата, вы чем любуетесь? Кого перед глазами видите? — подбежала непоседа Софья Кушнир. Тонкими смуглявыми руками она охватила плечи подруг и, подобрав ноги, начала раскачиваться вперед и назад. — О, какие вы вредные: женишков увидели и молчат!

Острым взглядом она первая увидела, что в долине, по полевой дороге, шло несколько парней с лопатами и топорами. Позади них, из-за пригорка, поднялся трактор, и на его тарахтение тихим дрожанием отзывалась гора.

— Девчата, это же, кажется, комсомольцы с Комсомольского, — догадалась Софья. — Бегите к ним.

— Ты что, маленькая? — остановила ее серьезным взглядом Василина.

— То-то и есть, что не маленькая, — отчаянно отрезала Софья. И ее небольшое смуглявое лицо, обвитое нежным отсветом, аж играло веселыми задиристыми тенями. Она любила неожиданным словом напугать спокойную, слишком стеснительную «мамину мазуху», хотя мать Василины давно покоилась на крохотном лесном кладбище.

— Софья, хоть бы ты постеснялась…

— Подожди немножко, познакомлю тебя с трактористом, а когда он начнет вздыхать возле своей любимой и о всяких звездочках говорить, тогда уж застыжусь, как пион.

— Бесстыдница.

— Ой, Василина, если будешь такой тихой водой, любая отобьет твоего милого, а о трактористе и не говори…

— Софья, ну прямо не знаю… Как тебе не стыдно? — закраснелась Василина и беспомощно замигала длинными черными ресницами.

— Василинка, не сердись. Это же я любя тебя, — прижала девушку. — Ну что от того, что мы познакомимся с ребятами? Это же первый комсомольский коллектив в районе. О нем в газетах писали, о нем сегодня в райкоме вспоминали. На голом месте чудеса сделали. Орлы! Неужели не интересно?.. Вот видишь, интересно. А как отдадим тебя за тракториста — еще интереснее будет.

— Да брось ты болтать, — заступилась Югина. Промытая каменистая мозаика дороги потекла в мягкие тона сизо-голубой долины. Увеличивались фигуры парней. Вот они, обветренные, налитые незатвердевшей силой, легкие на ногу, поравнялись с девчатами.

— Добрый вечер, красавицы! — поздоровался высокий смуглявый юноша в голубой безрукавке. На его руках дрожали и набухали подвижные мышцы.

— Добрый вечер, или что? — задиристо отозвалась Софья.

— Ты, девушка, острая ничего себе.

— А вы притупились? Это после работы бывает. — Парни засмеялись. Василина негодующе дернула Софью за блузку.

— Люблю таких, — сверкнул ястребиным взглядом смуглявый, подошел ближе к Софье.

— Спасибо за любовь. Она у вас ранняя, как жаворонок. Глядите, не испугайте или оскомину не набейте. Жаль будет, — с притворной печалью поклонилась Софья. — Вы не из Комсомольского?

— С Комсомольского, с Комсомольского, — сразу расцвели лица парней. — А вы откуда?

— Не скажем, чтобы дорожки не протоптали.

— Тогда мы трактором приедем.

— Это другое дело.

— О вас и сегодня в райкоме вспоминали. Хвалили, — отозвалась Югина, с удивлением и увлечением следя за ребятами, утвердившимися в гордой славе. «Славные, и простые, простые… как братья».

— Вы из райкома? Комсомолки? Друзья наши! — обрадовались парни и начали знакомиться.

— Марк Лебедев. С Поволжья.

— Давно у нас живете?

— С двадцать первого года. Во времена голода привезли сюда.

— Лев Орленко. В прошлом батрак, теперь председатель комсомольского коллектива, — подал руку Софье смуглявый юноша.

— Софья Кушнир, батрачка — в прошлом и теперь.

— Зато в будущем не будешь.

— Уже заглянули в мою судьбу?

— Заглянул, Софья, — твердо промолвил Орленко. — Вспомнишь мое слово через пару лет.

— Вспомню, — вздохнула девушка. — С работы идете?

— С работы. Болото приводим в порядок. Хотим, чтобы не волчьей ягодой, а садами шумело оно, клубникой краснело… Это комсомольский билет в руке?

— Комсомольский. Сегодня получили, — ответила с волнением.

— Так потерять можно.

— Не потеряю. А вы где свой носите?

— У сердца.

— И мы положим возле сердца, — ответила Софья за всех девчат.

Подъехал трактор. Софья, потянув за руку Василину, бросилась к нему. Задымленный чубатый тракторист вскочил на землю и будто прирос к ней.

— Ох, и машина! — восторженно вырвалось у Софьи. — К ней можно прикоснуться?

— Можно, — великодушно сказал тракторист, так, будто он по меньшей мере дарил девушке все богатства.

— Теплая, как человек, — уже кругом осматривала машину. — Василина, потрогай… — Она прямо умирает по трактору, — объяснила парню.

— Софья…

— В самом деле? — заинтересовался тракторист. Василина горела румянцем, уже не в состоянии и слова вымолвить.

— В самом деле, в самом деле! — ответила за нее Софья. — Вот поговорите с нею. Она уже знает, что такое радиатор и с чем его едят. — Метнулась к Югине, красноречиво показывая ей взглядом на оторопелую Василину и тракториста.

— Девчата, вам не страшно идти домой?

— Нисколько. А вам не страшно в лесу жить?

— Привыкли.

— Волки не нападают?

— Бывает. Иногда четвероногие, а иногда и двуногие.

— Как живется вам?

— Хорошо, девушки. Лучше всех.

— И всегда так было?

— Сначала тяжело приходилось, когда в лесах не было ни кола, ни двора. На земле спали, небом укрывались, огнем от волков огораживались… Государство нас на крепких ладонях подняло. Приходите в коллектив, посмотрите, что сделано нашими руками.

— Спасибо, придем.

— Привет Самуилу Полищуку. Мы сделаем рейд к вам, — проверим, как работаете.

— Прилетайте.

— По хлебозаготовке ваше село не первое.

— Зато и не последнее.

— Достойными будьте, — искренне прощается Лев Орленко, и волнительное тепло наливает Югину: в словах молодого председателя ожила большая родительская забота.

— Василина до сих пор с трактористом воркует. Даже возле руля умостилась. Вот тебе и тихая вода, — шепотом сообщает Софья.

По теплым дорогам расходится юность, неся в чистых переполненных сердцах молодую музыку надежд.

Луна натягивает над колыбелями долин золотые веревочки, переплетает пяльцами леса, и дорога уже речкой течет между подвижными тенями.

— Какие они хорошие, ребята наши, — задумчиво говорит Югина, по венцы налитая еще неразгаданной силой чувств.

— В самом деле, Югина, — поддерживает ее Василина.

— Особенно тракторист, — с преувеличенным согласием кивает головой Софья. — Такой хороший… и сразу руль доверяет.

— Софья…

— Новую жизнь строят, — продолжает Югина. — Отстали мы от них. Догонять надо.

— Югинка, чем же мы их догоним? — доверчиво тянется Василина к подруге.

— Всем, чем сможем. Нам теперь глаза открыли, сколько мы можем сделать. Я в созе буду работать, неутомимо…

— А я з отцом буду следить, чтобы никакая нечисть наши леса не обкрадывала. И посадку сама засажу… самыми лучшими деревьями… Югина, это тоже комсомольская работа?

— Тогда я за Варчуком прослежу. Узнаю, куда он хлеб запрятал. Помните, девчата, слова Ленина: «Борьба за хлеб — борьба за социализм…» Кончится мой срок у Варчука, тоже в соз запишусь. Примете, Югина? — присмирела Софья.

На дороге показалась телега. Девчата притихли, пристально глядя вперед. Скоро к ним подъехала подвода, и подруги обрадовались, увидев Мирошниченко и Бондаря, с шумом и смехом бросились к ним.

— Приветствую вас, наша смена, — сердечно поздравил их Свирид Яковлевич. — Достойными будьте высокого звания… Растите большими, мужественными, правдивыми, красивыми.

— Спасибо, Свирид Яковлевич. Куда вы против ночи?

— За вами, полуночницы, — улыбнулся.

— Свирид Яковлевич озаботился: где наши дети задержались? Вот и выехали встречать вас, — объясняет Иван Тимофеевич Югине.

Девушка ласковым и признательным взглядом смотрит то на отца, то на Мирошниченко.

Воз покатился сухой корнистой дорогой, зашевелились леса, перемещая тени и лучи.

— Споем, дети? — прищурился Мирошниченко.

— Споем, Свирид Яковлевич, — сразу же, не стесняясь, отозвалась Василина. За голос удивительной красоты девчата прозвали ее лесным соловушкой. Она первая всколыхнула ясную вечернюю прохладу, молодой порыв подхватил песню на крылья и покатил в леса, и, словно эхо, ее начали догонять мужественные затвердевшие голоса.

XXV

— За Ивана Тимофеевича! За Ивана Тимофеевича голосую! — прямо от двери, войдя к сельстрой, крикнул невысокий ширококостный Степан Кушнир. Не прося слова, подошел к столу и, не обращая никакого внимания на президиум, заговорил громко и уверенно:

— Кто из нас товарища Бондаря не знает? И мы знаем, и комсомолята знают, — встал на цыпочки и обвел взглядом всю молодежь, сидящую в глубине сельстроя. — В империалистическую Бондарь немцев бил, в гражданскую — с контрреволюционными гадами боролся, он и жизнь по-новому, по-новому понимает. Вот возьму я простое дело — образа. Какая Марийка ни упорная баба, а в горнице уже нет ни одной, ни одной иконы. Правда, — глаза у Кушнира брызнули смехом, — здесь и я помог Ивану Тимофеевичу. Прихожу как-то к нему перед праздниками, а у них дома, а у них дома…

— Степан, хватит! — попросил Иван Тимофеевич из президиума.

— Дали человеку слово — пусть говорит, — отозвался чей-то шутливый голос.

— Правильно, товарищи. Бондарь никогда мне высказаться не дает. Привык, что мы теперь друзья с ним. Инициативу убивает.

— Какими словцами бросается!

— Конечно. Газету я сначала читаю, а потом курю. А ты, Поликарп, сначала куришь, а потом… Да. Так дома у них такое делается, что хоть от дому отрекись. «Я тебе есть не дам, я тебе жить не дам, безбожник!» — кричит Марийка и выбегает из горницы.

— Ну брось, Степан.

— Эге, так и брошу. Товарищ председатель, призовите к порядку недисциплинированного члена президиума товарища Бондаря… Дело же выходит такое: перед праздниками Марийка сняла образа, вымазала стены, и, пока собралась снова вешать своих бородачей, Иван Тимофеевич влет приспособился украсить светлицу портретами и картинами. Вот и началась между хозяином и хозяйкой дискуссия. Если бы не я, оно бы и до ухватов дошло… Выбежала Марийка, а Иван Тимофеевич открыл окно, подошел к образам, которые один на одном кипой лежали, и говорит: «Все равно скоро свою бабу не усмирю, так давай выбросим это лубьё на улицу. Заодно пусть уж накричится». «Глупый» — говорю я ему…

— Степан, — аж застонал Бондарь.

— Да чего ты мучаешься? — вознегодовал Кушнир. — Все же знают, что не глупый ты, но тогда был такой случай… «Чудак ты» — говорю я ему. — «Надо раньше вынуть стекло — оно в хозяйстве пригодится, а потом на картинках и рамках яичницу пожарить, так как, знаю, Марийка тебе не дала-таки поесть».

— А ты думаешь — дала?

— Так мы и сделали… Шипит яичница, а тут Марийка в дом бурей летит… Иван чуть под скамью не лезет, а я сразу догадался, что надо выдумать: притворился таким пьяным, таким пьяным и злым, что и в самом деле женщина подумала — с бутыль, наверняка, выпили. Только застонала, схватилась за голову да и ходу от нас. И яичницы не попробовала.

— Ты бы еще про аистов рассказал, — сердито бросил Иван Тимофеевич.

— Да это уже все знают, — недовольно промолвил Кушнир и махнул рукой. Эта реплика, видно, взволновала мужчину, и он неожиданно быстро, уже ровным голосом, закончил свою речь: — Лучшего председателя соза чем Иван Тимофеевич нам не найти. За нашу бедняцкую правду стоит человек. На этом я и кончаю.

Кушнир втиснулся в первый ряд; подвижный и чуткий, он сразу же услышал, что кто-то сзади, прыская смехом, говорил про аистов. Обернулся и хмурым взглядом начал искать виновника.

Любя веселое слово и сам умея не без юмора что-то рассказать, Степан терпеть не мог, если кто-то напоминал ему об одной истории еще детских лет. Тогда Кушнир батрачил у Филиппа Данько, до невозможности богомольного и ловкого кулака. Весной в голодный год Данько заметил, что парень свой кусок хлеба делит надвое и одну половину прячет в карман.

— Ты, подзаборник, для кого хлеб засунул?

— Матери.

— Матери? А кто тебе такое право давал?

— Они опухли у меня.

— Ешь сейчас же! — разозлился Данько, выворачивая хлеб из кармана мальчика. — Я себе голову ломаю, отчего он ноги, как дохляк, едва тащит за лошадьми, — обратился к своей семье. — А он, стервец малый, еще кого-то моими харчами подкармливает.

После этого Данько уже усаживал мальчика не у порога, а за столом, следя, чтобы тот съедал свой кусок.

Мать же Степана, болезненная женщина, со страдальческими и светлыми, как зыбь на реке, глазами, тихо догорала в убогой вдовьей хате. И как ни старался бойкий Степан, но ничего не мог ей добыть. В конце концов его осенила одна рискованная мысль.

Данько каждую весну подсыпал много гусынь. Старик любил летними утрами выходить на Буг и, поглаживая роскошную бороду, смотреть, как табуны его гусей говорливыми белыми островами плыли по реке. Осенью он откармливал птицу кашей и грецкими орехами и только перед рождественскими праздниками, когда поднималась цена, возил в город на продажу.

Степан, чтобы хоть как-нибудь помочь матери, придумал гусиные яйца подменить яйцами аистов. Так и сделал. Никто этого в хозяйстве не заметил.

И каково же было удивление Данько, когда однажды, сидя перед подсыпанными решетами и радостно прислушиваясь к потрескиванию и писку оживающей скорлупы, он увидел, что, вместо нежного желтого шарика-гусенка, над гусыней высоко встал клювастый аистенок. Выбрасывая ногу, он, мокрый и худющий, шагнул перед обеспокоенной гусыней и неуверенно замаршировал по хате.

Разъяренный Данько быстро понял, чья это затея. С дубиной бросился искать наймита, но нигде не нашел его: Степан подался на заработки в другое село.

Потом, в революцию, когда Степан пришел отрезать землю у Данько, тот чуть не в ноги бросился ему:

— Степан, неужели у тебя поднимется рука на мое добро? Я же твою мать от смерти яйцами спас…

Закрывал собрание Свирид Яковлевич. Говоря о новой жизни, он, сам того не замечая, разволновался, и голос его искренним отзвуком зазвенел в крестьянских сердцах, в особенности в сердцах молодых.

— В чем наше будущее, товарищи? Только в коллективе. Это единственно правильный путь, начерченный великими нашими учителями — Лениным и Сталиным. Пусть каждый из вас навсегда запомнит эти слова Владимира Ильича: «Если мы будем сидеть по-старому в мелких хозяйствах, хоть и свободными гражданами на свободной земле, нам все равно угрожает неминуемая гибель…» А мы же не те хлипкие дети, которые погибели хотят. Мы растем так, что аж косточки похрустывают. Растем на зло врагам. Вот возьму я комсомолку Софью Кушнир. Спросите у нее, захочет ли она весь свой век, все свое здоровье Варчуку продать, как продала детство и первые годы молодости?.. Мне один бой с петлюровцами вспоминается… Ранней зимой нам надо было форсировать Буг, чтобы неожиданно напасть на врагов. Речка только-только ледком взялась — еще молодая она, гнется, как бумага. Не то что пройти — проползти нельзя. Вот мы и сговорились: кто провалится — пусть молча тонет, так как все равно спасти не сможем. Ночью поползли к тому берегу. И вот, с болью в груди, слышишь — это там, то тут лед треснет, забулькает вода… И хоть бы тебе слово вырвалось. Молча шли на дно наши братья. Ну, после этого мы от петлюровцев и мокрого места не оставили… Так неужели наилучшие сыны родины погибали для того, чтобы теперь их дети у кулаков свою жизнь губили? Не для этого, товарищи. А для того, чтобы над Бугом, чтобы всюду наше счастье ходило. Чтобы всюду новые здания в молодых садах закрасовались, чтобы вечера наши электричеством переливались, чтобы дети наши в университетах учились, становились учеными и командирами, чтобы вот такой юноша, как Варивон Очерет, не для кулаков, а для себя выращивал золотой хлеб, государством руководил. А к нашему счастью только коллективная работа приведет.

После собрания молодежь сыпанула на площадь; где-то, как из-под земли, появились музыканты, и скрипка первой, размашисто и весело, позвала юношество танцевать. Посмотрел Мирошниченко на молодость кудрявую и вздохнул: вспомнил своих детей, посеченных бандитами.

«Уже и моя Еленка была бы такой, как Югина».

Подошел к Бондарю:

— Иван, а не пройтись ли нам в Ивчанку? Надо посмотреть, как их соз работает. Это пригодится в работе.

— А чего же, пойдем.

Мирошниченко еще раз обвел задумчивым взглядом площадку, по-родительски прищурился к Софье Кушнир, которая легко проплывала в танце, и пошел рядом с Бондарем.

Просмоленная лодка стрелой пересекла изгиб Буга и прямо врезалась в сырую дорогу. Из шелюги как раз выехал воз, груженный обрезанным красноталом.

— Человече добрый, — поздоровался Бондарь с извозчиком. — Где живет председатель вашего соза?

Извозчик, пожилой мужчина, видно, склонный к внимательному анализу и размышлению, сначала пристально осмотрел встречных, потом поправил вязку краснотала, по-хозяйски намотал вожжи на люшню и спросил:

— Председатель? А какого вам председателя надо?

— Общества совместной обработки земли.

— Общества-то общества, но какого? Теперь их у нас три.

— Три? — удивился Бондарь.

— А что же, арифметика простая: три соза и трое председателей. На каждый соз председатель назначается. Вот на днях я из района привез устав своего соза. Утвердили. Уже и коней получили. Хорошие кони. Так к какому председателю вы хотите заехать?

— А кто же у вас теперь?

— Петр Савченко, Василий Ищук и Данило Самойлюк.

— Данило Самойлюк? — обрадовался Мирошниченко. — Партизан?

— Конечно, партизан, — сразу же изменился голос у извозчика.

— Вот к нему мы и пойдем.

— Д-да, — неуверенно протянул извозчик и демонстративно повернулся спиной к Бондарю и Мирошниченко. Те переглянулись, молча пошли за телегой.

— Не ходите вы к тому Самойлюку, — в конце концов отозвался мужчина. — Он такого натворил, такого наделал нам… Даже в семейство мое залез.

— Что же он мог сделать? — забеспокоился Мирошниченко. Он знал Самойлюка как хорошего партизана, большевика.

— Что мог сделать? Из-под самого нашего носа трактор себе стибрил.

— Себе?

— Конечно, не нам, а своему созу. Мне же от того дела одна досада. Сын мой, Николай, на тракториста выучился. Вот я теперь в одном созе, а сын, значит, в другом. Я ему говорю: «Сынок, переходи в наш соз, а то что это за робота, когда одному семейству в двух организациях быть». А сын говорит мне: «Как же я, отец, перейду, если у вас даже трактора нет. А я ведь теперь техническая интеллигенция. Переходите вы к нам». А как мне переходить, если наш соз на одном конце села, а Самойлюка — на другом. Эдак за одними походеньками ничего не сделаешь. Только сапоги истратишь. Так зачем же было Самойлюку непременно себе трактор потянуть и разлад в семейство вносить? Что она, машина, помешала бы нам, да еще если и тракторист у нас…

— А где же он живет? — засмеялся Мирошниченко.

— Николай мой? — мужчина хорошо знал, что спрашивают про Самойлюка, но хотел как-нибудь сбить людей с толку. — Это недалече. Только дома его не застанете. Все он с машинами и с машинами: то пашет, то молотит, то кино пускает, то еще что-то выдумывает…

— Нет, где живое Самойлюк?

— Самойлюк? — пожал плечами. — Сначала надо пойти по Вишневой улице, потом пройти возле председателя нашего соза, дальше повернуть к оврагу, перейти мостик… — так начал объяснять, что Бондарь и Мирошниченко поняли: придется им только в селе расспросить дорогу к председателю, который нарушил родственное равновесие извозчика.

XXVІ

Югина приотворила дверь ванькира, чтобы повесить еще теплый платок, и застыла возле высокого кадуба[24]: за стеной глухо бубнил отец, разговаривая с матерью.

— Ге-ге-ге! Что-то часто… воду… — услышала насмешливый голос.

Догадка подсказала, что речь идет о Григории и, чувствуя, как краснеет, она тихо побежала к небольшому прорезу между двумя бревнами. Посреди улицы прямо к ее хате шел Григорий.

— Хороший… бедный… Если б… — докатился материнский вздох.

«Ну и что, если бедный? Или у нас богатство то залежалось?» — ответила мысленно, не спуская глаз с парня. Невысокий, крепкий, красивой, неторопливой походкой шел между двумя колеями, немножечко покачивая округлыми плечами.

Из-под шапки черным крылом упали на смуглый лоб волнистые волосы, белая рубашка была заправлена в синее галифе.

— Боже мой, а одежда так и лежит на сундуке неубранная! — Бросилась в хату наводить порядок. И хоть всюду было убрано, чисто — заглянула в каждый уголок, еще раз метелка веника заволновалась и серой журавлихой вытянулась у шестка. На улице забухали шаги, кудрявое облачко шапки проплыло под окном, и страхом забилось сердце у девушки, как пойманная зимой птица, затиснутая в закоченелых руках. Что делать ей? Неудобно же уставиться на дверь, а начни книжку читать, догадается, что видела его, и подумает: хвастается… А чьи-то закоченелые руки мелко и быстро трясутся и птенец беспокоится и дрожит и никак не может вырваться из плена. Вот уже он в сенях, Югина застывает посреди хаты, с боязнью смотрит на дверь, что вот-вот распахнется. Но Григорий пошел в другую половину, к родителям, и девушка облегченно вздыхает. Еще глуше бубнят стены, бесконечно долго тянется время.

Густели далекие пространства за окном. Вытягивались пугливые тени. И не заметила, как в хату вошли родители с Григорием. Мать сразу метнулась в ванькир за едой, отец принес вишневку. Григорий незаметно поставил возле миски бутылку и под столом потер руку, чувствуя на ней липкое прикосновенье пальцев Федоры. В сенях, отворяя дверь, трепетными персами тронула его плечо, как кипятком обварила: «Приходи же, Григорий».

Сама на шею бросается. Однако славная. И незаметно осматривает Югину. Девушка не смотрит на него. Но чувствует на себе взгляд и рукой отводит волнистые пряди за ухо, горит.

«Чего же ты краснеешь? Ничего плохого не хочу тебе сделать, сама видишь, что нравишься мне», — произносит взгляд парня, и даже в эту минуту он не знает, любит ли девушку. Однако радостно видеть ее голубой взгляд, разрумяненный вид, неловко склоненную голову. И кажется, что вся она веет яблоневым духом, как антоновка в августе.

Вот девушка несмело взглянула на парня, а глаза будто сами говорят: «Я и сама не знаю, что со мной делается. Не смотри же так, потому что мать за каждым движением следит, от нее ни с чем не скроешься».

«Хорошо, хорошо», — понимает ее и, улыбаясь, начинает разговаривать с Иваном Тимофеевичем, не забывая и хозяйку, которая такую вкусную еду приготовила.

— На этот раз не угадал — Югина готовила, — поджимает губы Марийка.

— Так она даже борщ умеет варить? — смеется Григорий и посматривает на девушку.

— Еще и какой, лишь бы приправа, — подхватывает Марийка.

— Мама! — умоляет дочь. Вдруг две искорки зажгли во взгляде несмелое выражение, и она, уже лукаво прищуриваясь, прибавляет: — Не слушайте, у нас печь такая, что сама печет и варит, только скорее горшки вставляй.

— Вот бы мне такую печь, целый день не отходил бы от нее!

— Целый день в печи варил бы, целую ночь на печи спал бы и был бы хозяином на всю губу, — шевелит Иван обрубками рыжих усов, и размашистый смех рассыпается по дому.

— Хоть бы ты, старый, постеснялся такое молоть, — рассудительно, поджимая губы, покачивает головой Марийка. А глубоко засевшая мысль долбит свое: «Красивый, красивый, нечего судьбу гневить, только бедный, аж синий. Если бы за более богатого зятя выдать утеху неусыпную», — и останавливает повлажневшие глаза на осмелевшем лице Югины, припоминает свое девичество, слезы в экономии Колчака. «Да если уж судьба соединиться их сердцам — пусть будет так… немного того поля, скота черт-ма[25]…»

Они оба остаются в сумраках. Григорий долго не может найти шапку, потом мнет ее в руках, снова пристраивает на скамью и решительно приближается к Югине, кладет руку на ее плечо. Волнуясь, прижал к себе, охватывая второй рукой упругий стан. Не сопротивлялась, только не смотрела на него — стояла будто в глубокой задумчивости, молчаливая и покорная. Не знал, что сказать и сгоряча промолвил, что первым пришло на ум:

— Югина, поцелую тебя на прощание.

— Для чего?.. — затуманено глянула на него и снова наклонила голову.

И эти слова, совсем неожиданные, взволновали парня. Если бы она сказала «не надо», «не хочу», отклонила его руки — это все было бы так, как и положено делать в таких случаях. А тут — на тебе — «для чего?» Молчанка, словно непрошеный путник, прошла по хате, легла возле них; до боли напрягал память, чтобы как-то отодвинуть неожиданную тишину. И вдруг слышит, что какой-то перестук звучит в его руке, проникает в ладони и катится к предплечью. «Так это же сердце Югины», — внезапно догадывается Григорий, и такое незнакомое, хорошее чувство наплывает на него (это же впервые в жизни дрожит девичье сердце в его руке), что, и сам не помня, как оно случилось, легко вплел руку в длинную косу, наклонился над удивленным лицом и пересохшими устами, как-то наискось, неумело коснулся нижней губы и вогнутости на подбородке молодой Бондаревны. Девушка выскользнула из его объятий, и он с расставленными руками на миг застыл посреди хаты. Заскрипели в сенях двери, Григорий надел шапку и несмело подошел к Югине.

— Спокойной ночи!

— Всего вам доброго, — промолвила тихо и тоскливо.

— Югина, можно будет в то воскресенье прийти? — заволновался и снова снял шапку.

— Приходите, — чуть шевельнула губами и подала тихую руку.

XXVІІ

Полдничали на ходу. Старый Варчук спешил скосить перезрелый овес и подгонял Карпа, Варивона и Григория, с опаской посматривая на солнце — управятся ли до вечера?

— Нажмите, нажмите, ребята, — затормозились. А теперь не косовица — одно мучение, — хмурится на косарей и сердито, аж бренчит коса, во второй раз сбивает узенькую нескошенную полоску. Карп, махая косой, перекривляет отца: свирепо выкатывает глаза и оттопыривает губы, но сразу же приобретает покорное выражение, когда отец останавливается посреди покоса.

Молодой Варчук только вчера вернулся с принудительных работ — попался на злостном обдирании лыка — и теперь не очень спешил махать косой: пусть наймиты стараются, с них он глаз не спустит.

«Бранится» перестоянный овес — ударишь косой и только поднимешь грабли, а с земли, обрушиваясь, подскочит подкошенный с двух сторон загривок и насмешливо «бранится» на косаря — истинно как человек пальцем. Такой овес косить мешкотно: не втиснешь грабли в глубину, так как только зерно обобьешь и гриву сделаешь. Вот и строгай его по верхушке и лови на косу по несколько стеблей, которые то и дело припадают к стерне, как воробьи в пыли, и, приподнимаясь, насмешливо покачивают седыми кудрявыми колокольцами. Под вечер, видя, что не скосить всего, Сафрон люто плюнул на покос, перекинул грабли на плечо и буркнул наймитам:

— Вы же еще с росой покосите, не ленитесь только! — да и пошел, сутулясь, по меже, высокий, голенастый, за ним покорным псом брела тень, и казалось, что конец косы вот-вот вопьется в его уродливо узкие плечи.

— Или ты, сынок, коси, а я пойду домой, или я пойду домой, а ты, сынок, коси, — провожает Карп отца хитрыми серыми глазами.

Варивон фыркает, и старый Варчук, видно, догадываясь, что говорят о нем, угрожающе поворачивается к косарям. Но уже три косы одновременно шаркают, и одновременно три лодочки сбрасывают на покосы белые паруса, а на лице Карпа такое хозяйское усердие и так старательно двигается циркуль его выгнутых ног, что Сафрон засомневался: не почудился ли ему смех парней. Когда фигура отца спустилась в долину, Карп бросил грабли, трепанул пушистым огоньком шевелюры и пробасил:

— Закурим, чтобы тещина родня очумела, — и уже обычным голосом, будто остерегаясь, прибавил: — Ох, не так сказал, ей-право, забыл, что и среди нас есть такие, что тещу приобрели.

— Это кто такой, значит? — удивляется Варивон.

— Как кто? — аж приседает Карп и с преувеличенным удивлением бьет себя ладонями по коленам.

Григорий лежит на покосе и недоверчиво жмурится на Карпа.

— Чего же ты, невинная душа, лежишь и молчишь, будто и не к тебе рюмка пьется? Нашел себе уже тещу? — вонзается Карп холодными глазами в Григория. Тот, уставший, не хочет задираться с въедливым богачом и примирительно отвечает:

— Нашел.

— А с Югинкой уже пахал?.. Она, кажется… — многозначительно подмигивает, и розовые рыхлые щеки начинают легко раскачиваться.

Негодование передергивает Григория, растет внутри, но он упрямо молчит, только быстрее перетирает на зубах сладкий стебелек овса. Нахмуривается и Варивон. Позлословить и он умеет и любит. Но на такую девушку, как Югина, омерзительно наводить тень, хоть бы она и не приходилась родней. Однако Карп не замечает настороженной тишины, продолжает скалить зубы:

— Медовую девушку выбрал.

— Помолчи! — предупредительно бросает Григорий, и глаза его недобро туманятся.

— Фигурка…

— Отняло бы тебе! — привстает с земли Григорий.

— Икры у нее… — смакует Карп и радуется, что раздразнил такого спокойного парня.

— Замолчи, слюнтяй, если хочешь, чтобы не зазвонили завтра по тебе! — разъяренно идет вперед Григорий. — Если купил руки, то уже думаешь, что в сердце можно плевать! — и надвигается со сжатыми кулаками на Карпа. Тот отскакивает в овес, напугано и изумленно переводит взгляд то на Григория, то на Варивона.

— Чего ты? Будто шуток не знаешь.

— Пошел ты, значит, под три черта со своими шутками. Скажешь, если совести хватит, отцу, чтобы снял по десять копеек с нас, так как до самой ночи не косили. А то еще обеднеете. Пошли, Григорий, — берет косу Варивон и осторожно переступает через покосы, чтобы не обмолотить ногами колосья. Его большое лицо аж горит от негодования.

— Да что вы, ребята? Вернитесь! — растерянно и изумленно говорит Карп.

Григорий только губы закусывает, а Варивон отвечает за обоих:

— Привык с каждого, как и батенька, варить воду, залазить в чужую душу, ты в свою полезь… То-то и есть, что обмажешься ней, как свинья в луже.

— Нищета проклятая! — тихо шипит Карп и люто запускает грабли в овес. Но чуткий Варивон поймал слова и кричит уже с другого поля:

— Молчи, гнида, а то только света твоего, что чужое поедом трескать. Урвется вам! Урвется.

Карп замолкает. Наклоняясь всем корпусом, люто шарпает граблями. Он знает, что теперь у него хватит терпения косить до самого вечера — в минуты злости всегда прибывала упрямая сила и отлетала усталость, как легкий дымок.

«Вишь, какие нежные стали. Голытьба голытьбой, а артачатся, словно что-то стоящее».

И хотя всячески успокаивает себя, но неприятное чувство разветвленно шевелится внутри, а из него ткется тревога. Ичь, какие тонкокожие стали, большое цабэ их Югинка. Все они одним миром мазаны. Разве несколько лет назад поденщики посмели бы так с ним разговаривать? Не гнет их копейка теперь в дугу, не гнет, так как дешевле получить ее: в городе ли, в совхозе, или в Дорстрое — всюду найдут себе приют. Погибели на вас нет. А отцу скажу, чтобы удержал. О совести, сукин сын, заговорил. Работай по совести — глаза вылезут; только и говорит о ней, кто за душой ни гроша не имеет, а у самого в мошне забряцало бы — другое запел бы… Хорошо было бы отбить Югину, а потом пойти к другой девушке. Криво начинает улыбаться, видя в мыслях, как он уже насолил Григорию. Ты еще потягаешься со мной…

…Теплое, мягкое предвечерье, далекая девичья песня и мысли, что сегодня вечером он, Григорий, пойдет к девушке, усыпляли обиду, убаюкивали негодование. Варивон пошел в село через барские угодья, а он перескочил темную от полыней насыпь и узенькой сырой тропой вышел на леваду.

Сжатая желтой рогозой[26], ситнягом и осокой, несмело засветилась речушка, зеленая над берегами, с красными прошвами посредине. Низкие, усыпанные мелким сухостоем берега соединяла своим искалеченным телом разбитая грозами старая верба. Зубчатый обгоревший корень был только одним узлом связан с глухим дуплистым стволом, однако на том берегу из вдавленной в землю выгнутой груди поднималась роскошная зеленая корона; несмотря на то что нижние ветви лежали на земле, на этом же берегу, у комля, сплетались венком ровные молодые побеги.

Когда Григорий подошел к реке, с той стороны проворно вскочила на вербу невысокая девичья фигура и, пошатывая гибким станом и руками, расставленными коромыслом, пошла над водой.

— Вот и упадет! — засмеялся.

— Ой! — вскрикнула девушка от неожиданности и быстро-быстро замахала руками, чтобы удержать равновесие. И только теперь он узнал, что ему навстречу шла Софья Кушнир.

— Ичь, какие добрые. Чуть в воду не полетела. Было бы вам, — засветила весело карими глазами на Григория. Мелкое лицо было продолговато, как у белки, любопытство и настороженность просматривались в каждом движении, начиная с темного загоревшего лица и кончая точеными, пританцовывающими ногами.

— И что бы мне было? — стал у корня, чтобы не пустить девушку на берег.

— Увидели бы тогда, — задиристо покосилась и сверкнула полукругом мелких густых зубов. А в душе вздохнула: страдало ее сердце по этому спокойному светлоглазому парню, завидовала Югине, хоть и была ее лучшей подругой.

— Так наловила бы рыбы в подол и понесла бы Сафрону на ужин.

— Пусть он черта съест, а не рыбу. Пустите!

— Не пущу!

Софья стоит у самого берега, будто недовольно жмурится, и никак не может скрыть трепетной улыбки. По блестящим, заговорщицким огонькам, пригашенным длинными ресницами, он уже догадывается, о чем думает и сейчас может сказать девушка; даже приятно, что наперед узнал ее помыслы.

— Вот подождите, скажу я Югине, что вы такой бессовестный.

— А что мне Югина?

— Когда оборвет шевелюру, будете знать что.

— И привык же ваш брат к шевелюре.

— А ваш — к юбкам, — соскакивает с вербы и с тихим вскриком попадает в объятия Григория.

— Подожди! Если так — сейчас в воду сброшу! — Хватает девушку, но та гибкая, как прут. Перегнулась и мигом вырывается из молодых рук парня и уже, поправляя платок, в стороне стоит на тропе.

— Если не позовете на свадьбу, в воскресенье расскажу Югине, какой вы любвеобильный.

— Не сомневайся — непременно позову, только чтобы уста мне на колодку.

— Смотрите же, — смеется девушка, легко обкручивается и, попрыгивая, как козленок, бежит по волнистой тропе, накрывая отаву двумя крыльями юбки.

«Чертов Сафрон — знает, кого себе подобрать. Такая наймичка всякую работу шутя переделает. Хорошая девушка!» — Смотрит вслед Софье, которая все глубже вбегает в сумраки, поднимается на высокую насыпь, мелькнув руками, прыгает на дорогу и исчезает в небольшом овраге. Однако через минуту молчаливый небольшой овраг начинает петь, и деревья слушают песню о девушке, которая приглашает парня прийти к ней босиком темной ночью, чтобы не забряцали подковы, не заворчали собаки, не заскрипел пол, не услышали шагов парня ни отец, ни мать.

«Только отца-матери нет у тебя, бедняга», — проходит осторожно по вербе.

XXVІІІ

Югина наряжалась в сельстрой на спектакль и никак не могла одеться. То платком закроется, то венок на косы положит, то красную юбку наденет, но тут же кажется, что в голубой будет лучше — и снова переодевается, бежит от сундука к стене посмотреть кто знает в который раз в зеркало. Взглянут на нее веселые глаза, обведенные двумя узкими дугами бровей, круглое розовое лицо, обрамленное кудрявыми волосами, небольшой прямой нос.

«Курносая же, курносая. И что только Григорий во мне нашел?» — и сама к себе засмеется, хорошо зная, что не курносая она.

Грицю, Грицю до телят —

В Гриця ніженьки болят.

Грицю, Грицю, до волів —

В Гриця нема постолів.

Лапти-то есть, только волов нет. Пустяки! И радостным стуком отдается в сердце слово «Григорий». Когда приходит парень к ней в хату, девушка еще стыдится, а в одиночестве разговаривает вволю, смеется и тревожится.

Какие теперь волнительные дни настали. Бывает, не выходишь с чужой работы — то ли в поле жнешь, вяжешь, то ли на огороде убираешь, — устанешь, напечешься на солнце и поденке, а увидишь его, милого своего, вся засветишься, в мыслях разговариваешь с ним. Идешь — поешь с девчатами и слышишь, как легко твое пение катится над полями, подает голос косарям, и в далеком поле сейчас слышит ее Григорий. А девчата такие хорошие стали — лучших в мире не найти. И волнительный трепет охватывает Югину, когда вспомнит, что в этом году простится со своими подругами, и уже без нее будут петься веснянки, и кто-то вместо нее будет выглядывать свое девичье счастье.

Навеки положит она свой венок в сундук, запрячет косы под кичкой. Широко закутается платком, как молодицы закутываются.

«Какая же из меня молодица будет?» — задиристо сверкнули глаза, и снова бежит к зеркалу с платком в каждой руке. Один осторожно скручивает и завязывает вместо кички вокруг головы, другой впопыхах набрасывает сверху. Голова увеличивается и непривычно, и смешно, и радостно видеть себя такой.

— Ты долго еще будешь одеваться мне? — становится на пороге Марийка. — А все злое на тебя! Или это ветер в твоей голове ходит? Рано, рано повязываться начинаешь, — с укором покачивает головой.

— Мам, — краснея, срывает платок, бросается к матери, крепко охватывает руками ее шею и крепко-крепко припадает к груди.

— Хватит, хватит! Чуть с ног не сбила. Нет хорошей палки под рукой.

— И вы бы меня били? — теснее прижимается, заглядывая снизу в глаза матери.

— А то бы нет! — вдруг вздыхает.

— Чего вы, мам?

— Ничего.

— Скажите, скажите! — не выпускает матери из рук.

— Говорю же тебе — ничего. Собирайся в сельстрой.

— А скажите! — целует в губы и пытливо смотрит на сухое, в морщинах лицо.

— Смотрю я на тебя, никогда молодость не думает наперед, — поправляет на дочери юбку. — И парень он умный и красивый, только же бедный. Нелегко будет житься тебе, если выйдешь за него.

— Вы снова, мам, свое.

— Не о себе, — о твоем счастье думаю. Выйти замуж — не дождь пересидеть, и ласки горше станут, когда в сыром холодном доме гибнуть будешь, когда пучки на чужой пряже протрешь до мяса, когда на поденке одуреешь. Ничего ты не знаешь, за отцовской спиной сидя, а я наработалась на своем веку. Пока на эту хату стянулись… Никому такого добра не желаю… Хоть бы он хату имел. Развалится старая — узнаешь, как сладко по чужим углам жить; не проживешь, только век прокоптишь. Если бы чуть богаче кто посватался — сразу отдала бы.

— А я не пошла бы.

— Пошла. Принудила бы! Думаешь, мало переболела за тебя? Пошли же поедим немного да и пойдем.

— Хорошо, мам, я сейчас.

Марийка выходит в другую хату. Югина наспех складывает в сундук одежды и подходит к стене, поправляя волосы.

Что-то темное мелькнуло в зеркале — это она скорее ощущает, чем видит, ее уши полны неутешительных материнских слов, задумчивость облегает девичье сердце, и она не слышит, как уста шепчут: «Григорий».

С темно-синего неба покатилась звезда, прыснула тремя лучиками и у самой земли погасла золотисто-зеленоватой дугой.

XXІX

Взошли звезды.

Даже листиком не шевельнет глубокий предосенний вечер, и теплый яблоневый аромат волнами с двух сторон льется на дорогу.

Село засветилось разбросанными огоньками. Изредка переговариваются скрипучие журавли, звякнет о сруб пустое ведро, и пролитая на траву вода успокоит землю.

Дмитрий, обвитый тьмой, неспешно задумчиво идет в сельстрой. Справа сильно громыхнула дверь у Федоры, и два парня заорали во дворе протяжную песню.

— Тише, соколики, — попросил от порога женский голос.

Дмитрий посторонился, уступая дорогу парням, а те уже не видели, куда идут. Брезгливо поморщился от крепкого водочного духа, неприятно ворвавшегося в благоуханный покой вечера.

«Хоть бы дома пили, черти окаянные!»

Из-за поворота сверкнул освещенными окнами сельстрой, у двери не стихал мужской галдеж, блестели пятнышки папирос, проскакивали обрывки шутливых песен и тонули в гуле. Свет резко ударил в глаза — аж прищурился сначала.

Неясно переливались красками портреты и картины, впереди краснел широкий занавес, ярче освещенный посредине, в глубине сцены постукивали молотки. В первых рядах заметил Григория, тот поклонился и улыбнулся ему доверчивой улыбкой.

Пробиваясь на свое место, увидел: возле Григория сидела Югина с Марийкой, и глухое недовольство упрямо зашевелилось и не хотело укладываться на свое место, хотя и старался посмеяться сам над собой: «Завидки берут. Хороший из тебя товарищ, что лучшему другу позавидовал… Над сердцем своим я хозяин. Захочу, так сожму, что не вздрогнет. Слышишь, молчи и все!»

Пошел вперед, не сводя глаз с платка, накинутого на плечи Югины.

— Добрый вечер, тетя Мария, Югина, — поклонился женщинам. Ему выпало сидеть рядом с Марийкой.

— Вечер добрый, Дмитрий, — улыбнулась одними устами Марийка. — Заставила дочь под старость по сельстроях на спектакли ходить, — извинительно глянула на Югину.

— Почему же? Дело хорошее. После работы праведной и отдохнуть надо, — сел около молодицы.

— Это оно вам, младшим, а нам… — да и не досказала, только головой качнула. Была рада, что сидит возле хозяйственного дитяти, поэтому сразу же и начала о хозяйстве говорить. Он отвечал серьезно, не глядя в сторону Югины, однако ощущал каждое ее движение и усмешку.

— Озимые посеял уже.

— А нам хоть бы через полмесяца успеть. Правда, на той неделе Иван должен ехать в район за лошадьми и инвентарем для соза. Не знаю, дадут ли? — и вместе с тем хотела выведать, не осудит ли парень, пусть хоть изменением голоса, затеи мужа. Нет, так же равно и спокойно заговорил:

— Дадут. Государство теперь крепко безлошадным помогает. Сказано — своя власть. Хочет, чтобы каждый вставал на ноги.

— Ну да, ну да, — с приязнью посмотрела на парня. И все нравилось в нем: спокойная речь, горделивый с горбинкой нос, темное продолговатое лицо, темно-русые волосы над небольшим упругим ухом и большие темные руки на коленях, которые столько пересеяли зерна, столько держали чапыг, столько мебели изготовили. Взглянула молодая женщина на Григория, Югину и вздохнула.

Дмитрий пытливо посмотрел на бледно-желтый, посеченный морщинами, присушенный вид женщины и призадумался. Бывают такие минуты, когда человек почти точно узнает, о чем думает другой, и у Дмитрия сильнее забилось сердце, когда ощутил, что не Григорий, а он нравился Марийке.

— Большой начальник идет — Петр Крамовой, заместитель председателя райисполкома, — наклонился к Дмитрию Григорий.

— Тот, что за троцкизм раскаивался в газете?

— Он самый, — прошептал Григорий. — С области на район перевели. Проштрафился. Нахомутал, накрутил всякой чертовщины.

— Он может, — с неприятностью вспомнил прошлое, когда впервые увидел Крамового у Варчука.

Дородный белокурый мужчина с портфелем под рукой, поблескивая стеклышками очков, небрежно продвинулся тесным рядом и сел перед ними. Мягкое тело, обтянутое черным пиджаком, глубоко втиснулось в кресло и охватило складкой выгнутые перила. Шея, красная и потная, также нависала над белым воротничком.

На сцену вышел коренастый, широкоплечий председатель сельсовета Свирид Яковлевич Мирошниченко. Он сильно втянул воздух, так что округлилась складка под нижней губой, очерчивая упрямый, прямой, чуть надрезанный по середине подбородок. Неспешно поднял вверх большую руку, провел глазами по рядам, на миг остановил взгляд на Дмитрии, видно, о чем-то размышляя. Гул стихал.

— Товарищи! — и глухим баритоном отозвался дальний уголок. — Чтобы облегчить крестьянам вывоз хлебосдачи, райисполком разрешил хлеб отправлять не на станцию, а в район. Также кто имеет сортовой овес «золотой дождь» — может обменять в райземотделе: за один пуд получит два пуда простого. А теперь драмкружок начнет спектакль.

«Это хорошо». — Дмитрий прикинул в уме, сколько сможет вывезти овса на обмен. К нему наклонился Григорий.

— Везет тебе, Дмитрий, со всех сторон счастье плывет, только приклоняйся.

— С чего ты взял?.. — «Своего счастья будто и не видит», — поймал правдивый взгляд Югины.

— Хотя бы и овес — почти десятина у тебя, и какой овес. А теперь значит, что свой урожай удвоишь.

— Эге, это мне большая поддержка.

— Теперь и о скоте легче подумать.

— Легче, — поморщился: не хотелось при девушке говорить о хозяйственных делах.

В зале потух свет, закачался занавес, и на сцене, будто в тумане, для чего-то зашевелились фигуры, они раскрывали рты, трясли бородами, но о чем говорили — никак не мог понять, так как стало не по себе, когда ощутил, что к девушке, словно ненароком, прислонилось плечо Григория. Досадно было на себя, смотрел в уголок сцены, чтобы не видеть Шевчика и Бондаревны, но когда ощутил, что Григорий начал заслонять девушку, обернулся. Нет, это только показалось. И Григорий, и Югина заинтересованно смотрели на сцену, сидели, не касаясь друг друга. Три мерцающих лучика света неровной дугой заискрились в правом глазу девушки, а левое было затенено.

После спектакля к нему подошел Свирид Яковлевич, глухо поздоровался.

— Как живется, Дмитрий?

— Как? Наше дело, говорил цыган, простое: паши, мели, ешь.

— Пошли, Свирид. — Крамовой ударил рыхлой рукой Мирошниченко по плечу и зевнул, широко кривя рот.

— Сейчас пойдем. Знакомьтесь с сыном Тимофея Горицвета.

— Приятно, приятно, — равнодушно, чуть смыкая челюсти, промолвил Крамовой и совал рыхлую розовую руку Дмитрию. Тот осторожно подержал и выпустил ее, с неприятностью чувствуя, как липкий пот увлажнил его ладонь.

Вышли на улицу.

Над сонным селом раскинулась молодецкая песня, дорогой, светя фарами, проскочила машина, с левады доносилось трепетное ржание молодого коня, спросонок где-то в овине забился петух, охрипло запел и снова, уже тише, ударил крыльями. Все было таким простым, обычным и близким.

— Хорошая ночь, — поднял голову Свирид Яковлевич. — В такую бы пору только на мельнице сидеть. Дрожат, поскрипывают снасти, шумит вода у запруды, вздыхает колесо, розовая мука сеет из лоточка, горячая, распаренная, а люди — отовсюду съехались — говорят до самого утра о всяких новостях. Там трактора приобрели, там кино открыли, там в созе работают. Новостей теперь привезут за одну ночь больше, чем когда-то за год… Хорошо сейчас на мельнице.

Крамовой делано засмеялся.

— Черт знает, какие крестьянские натуры идиллические — бывший партизан, партиец, председатель сельсовета, член райисполкома, а никак не привыкнет к широким масштабам. Нет, село, сколько его ни переделывай, селом и останется. Это рассадник божков, межей, реакционных идей.

Слово у Крамового уверенное, взвешенное. «Умеет говорить», — с неприязнью подумал Дмитрий и с надеждой посмотрел на Свирида Яковлевича.

— Пошла писать губерния, — не поднимая головы, о чем-то раздумывая, медленно говорит Мирошниченко.

— Вот тебе и пошла писать губерния, — пренебрежительно улыбается Крамовой. — Ты сними свои розовые очки и посмотри на село. Что это? Стихия! Мелкобуржуазная стихия, и ее ничем не поднимешь.

— Это не определение современного села, а высокомерный плевок на него, — начал злиться Мирошниченко.

— Юпитер, ты сердишься? Значит, ты не прав.

— Так вот и есть, что и ты со своим Юпитером заодно.

— Может, неправду говорю?

— Такую же правду и меньшевики перед тысяча девятьсот пятым годом говорили, — коротко резанул Мирошниченко и едко прибавил: — Может, неправду говорю?

Дмитрий улыбнулся и удивился: умеет мужчина одной точной мыслью разбить чьи-то взгляды. Надо прочитать об этом… Непременно.

— Ну, знаешь, — оскорбленно загорячился Крамовой, и слова его стали более мягкими, осторожными. — Я на твоем месте не пускался бы в аналогии. Аналогия — сомнительная вещь.

— Да, да, — согласился Мирошниченко. — Особенно, если они кое-кому невыгодны.

Крамовой обижено замолк.

В это время недалеко от кооперации загалдели голоса, зафыркали кони и темным пятном завиднелась скрипучая телега.

— Ох, и вредный же вы, дядя. У таких вредных печень быстро увеличивается, — с прижимом, давясь словами, как костью, говорит Карп Варчук.

— Гляди, чтобы у тебя не увеличилась. У богача она всегда, как сома[27], разбухает. Не насытитесь никак.

Дмитрий узнает язык старого пасечника Марка Григорьевича Синицы, одиноко живущего в лесах возле неисхоженного Городища. Подошли к телеге, нагруженной ровными ясеневыми шпонами.

— Поймался в конце концов? — остановил коней Свирид Яковлевич.

— Поймался в конце концов! — Карп сразу изменил тон и засмеялся. — Без надежды попался. Не думал, что у старого мужика такая ловкость может быть. Ак-ти-вист. Лесники не могли сказать, а это…

— Знаем, почему не могли. Подкупил их твой старик. — В темноте просвечивается борода Марка Григорьевича.

— А вы видели, что отец подкупал? Я честно воровал, — и ненатуральный смех сухо и отрывисто рассыпается возле телеги. — Составляйте акт и штрафуйте. Теперь воля ваша, а спина наша. — И он согнулся, словно должен был положить на плечи мешок с зерном.

Наглый и уверенный тон молодого Варчука чуть не выводит из себя Мирошниченко.

«Какого сына вырастил старый волк».

А Карп продолжает дальше:

— Скажите, товарищ председатель, куда снять шпон? Пусть уж сельсовет богатеет им. Время позднее — надо домой ехать.

— Домой не поедешь, — тихо, но так говорит, что Карп сразу же настораживается, не сводя злого взгляда с председателя сельсовета.

— А чего вам держать меня до утра? Дело понятное. Заплачу, что надо. Поймался — плати. Ничего не попишешь.

— Переночуешь в сельсовете, а завтра утром — пусть люди увидят вора — отправим в милицию. Я добьюсь, чтобы тебе хоть с месяц принудительных работ дали. Штрафом не откупишься.

— Так и надо. А то богатеи скоро всю ясенину изведут. В лесу уже ни одного стоящего ясеня не осталось, такие деревья были. На все небо! Поднимались прямо горами зелеными. Аж душа болит, как вспомнишь, — с сожалением говорит Марк Григорьевич.

— На черта тебе с ним возиться, — обратился Крамовой к Мирошниченко. — Отпусти. А штраф пусть заплатит.

— Теперь жатва, Свирид Яковлевич, каждый час дорог, — голос у Карпа становится глуше.

— Поработаешь и в жатву, чтобы памятка осталась. Погоняй коней, — идет Свирид Яковлевич к сельсовету.

— Да отпусти его, — снова заступается Крамовой.

— Не отпущу, — упрямо мотнул головой Мирошниченко. — С лесокрадами панькаться не буду. Мы еще не можем себе представить, сколько они зла принесли народу, советскому государству.

— Снова преувеличение и преувеличение, — махнул рукой Крамовой.

— Хотел бы, чтобы так было. Но кулаческого варварства не прикроешь никакими красивыми словцами. Скажи, сколько миллионов десятин уничтожено лесов за последние годы? Еще недавно, беру пример, село наше, как в венке, стояло в лесах, а теперь только Городище не вырублено и немного прореженного береста осталось. И вот видимые последствия: речушка, что начиналась в лесах, пересохла, поэтому высохли все ставки на лугах. Бывало, идешь, а они, как ожерелье, один за другим нанизывались на речку. И глазу, и душе радостно. Да что речушка — Буг стал заиливаться. На поля со степей теперь свободно прорываются суховеи, а дождя летом ждешь как счастья. А помножь этот пример в широком масштабе! Взгляни на Полесье! Теперь там, где легли под топором боры, оживают, начинают течь песочные холмы, засыпают нивы и даже поселки. Из-за кулаческой жадности знаешь, сколько мы зерна недобираем? Да этого и плановая комиссия спроста не посчитает. Сколько бы мы за этот хлеб новых предприятий выстроили, сколько бы тракторов на поля пустили, сколько бы учебных учреждений открыли! А ты говоришь «преувеличения». Оно набирает государственного размаха. И этого преступника, — показал рукой на Карпа, — не отпущу. Он не меньше вреда сделал, чем закоренелый бандит. Жаль, что наше законодательство так мягко судит расхитителей леса. Их наравне с убийцами надо судить.

— Сдаюсь. Убедил целиком и полностью. Глуши расхитителей леса, — полушутливо промолвил Крамовой и свернул на заречье.

— Да, Свирид, это ты правильно о лесах сказал. Охрану надо бы усилить, — вплотную подходит Марк Григорьевич. — Лес — это богатство наше, украшение наше, хлеб насущный.

— Усилим. Комсомольцы помогут. А лесничего надо снять.

— Давно бы пора. На взятках растолстел, как свинья. Аж глаза запухли. Да и гости у него, если подумать, подозрительные бывают. Я в чащах живу, — мне виднее, что там делается. Понимаешь, Свирид, хочется, чтобы и люди были чистые, как лесной воздух. Советские, а не нечисть, прячущаяся от солнца.

— Подозрительные люди, говоришь? — насторожился Мирошниченко. — Проверим, непременно проверим…

— Поредели наши леса, поредели, — продолжал вслух свою мысль Марк Григорьевич. — Местами из края в край насквозь просвечиваются. А стояли ведь как тучи грозовые. Что же будет через несколько лет?

— Через несколько лет? Новые дубравы зашумят, все зарубы и овраги наилучшим деревом обсадим: дубом, кленом, ясенем, а поля и дороги садами до самого неба зацветут.

— Успокаиваешь старика? — недоверчиво покачал головой.

— Верное слово говорю. Мы только на настоящую жизнь поворачиваем.

— Ну, доживу я до него или нет, а уже и за доброе слово спасибо. Ты мужчина партийный — тебе все виднее… А как там Англия? До сих пор эскадру в Балтике держит?..

Хоть и поздний был час, и Марк Григорьевич не мог удержаться, чтобы не поговорить о политике.

XXX

Затихало село.

Из-за домов высоко поднялся Возничий, пошли тесной кучкой на запад Стожары, и Воз опустил золотую шею над самой землей.

Напевая под нос какую-то песенку, Григорий шел из улочки в улочку домой. Шел спокойно, так как теперь немного прояснялись его мысли: хату он заложит в этом году — одолжил денег у Дмитрия, зимой, наверное, женится на Югинке и заживет в согласии и дружбе. Будет сеять, пахать, косить, жать, растить детей.

Любил ли он сильно девушку? — не раз спрашивался сам себя и твердо ответить не мог. Югина нравилась ему, была красивая; правда, не самая лучшая на все село, но что-то в ее движениях, взгляде, улыбке было такое, что каждому нравилось. Однако той любви, о которой столько приходилось слышать в рассказах, не ощущал и еще не понимал. Это только рассказывают и в песнях поется.

Чего ни напоют: из-за девушки парень и топится, и травится, и голову разбивает о дуб, а девушка все сто смертей принимает. А на самом деле посмотришь — проще и сложнее выходит в жизни. Редко корень любви разрубается одним ударом…

С приближением к дому на сердце становилось тяжелее от хлопот. Там изо всех щелей ждали его рук и пота ненасытные злыдни, обседали его: «Оно еще и рановато жениться, да…»

У перелаза появилась фигура. От неожиданности вздрогнул парень, замерла песня на полуслове.

— Поздно, поздно возвращаешься, певун, — услышал смешок Федоры. — Или хорошо какая-то девушка принимала?

— Да… — замялся парень и оглянулся: никого ли нет на улице?

— Кто в такое время появится? — ответила, будто в его мыслях побывала, Федора. — Это только ты зорюешь до такой поры. — Горячее, терпкое дыхание обдало Григория. Остановился, чуть переводя дух, слышал, как пылали огнем щеки молодицы. Стоял, будто опьяневший. Хотел овладеть собой — не мог.

«О чем она говорит?»

Напрягает до боли мозг и ничего не может понять. Только смех обдает его, липкий, как осенняя паутина на стернях. Голова шумит и вздрагивает от звона.

— А не под хмельком ли ты? — смеясь, кладет ладонь ему на лоб. — Так и есть, что выпил.

Отклонить бы руку, пойти, не оглядываясь, домой. Но так приятно чувствовать ее прикосновенье.

Чтобы немного прийти в себя, усаживается на перелазе. А рука Федоры уже мягко перебирает его кудри.

— Пошли — угощу.

«Никуда не пойду», — хочет ответить сердито и кривится от своего бессилия. Не может отринуть рук, приклоняющих его.

«Эх, и молодица же, сам черт ложку меда вложил в нее», — припоминает слова Варивона.

— Что же, можно. — Зацепляясь ногой за дерево, переступает перелаз, еще раз оглядывается незрячими глазами и идет к вишняку, где притаилась хата.

Если бы Григорий не опьянел в ту минуту, может, увидел бы, оглянувшись, что посреди улицы, против перелаза застыла высокая фигура.

«Э-э, Григорий, нетвердая твоя любовь, не умеешь своего счастья уважать. Или может, он по водку пошел? — еще сам себе не верит Дмитрий. — Как раз по водку. Видно, не раз заходил сюда». Сильное удивление сменяется скрытой радостью и будто бремя спадает с его плеч.

«Не умеешь своего счастья уважать, — повторяет он, смыкает уста, чтобы не улыбнуться, и сразу же мрачнеет. — А что мне от того? Как любила его девушка, так и будет любить, может, и вовеки не узнает, что связался парень с беспутной бабой». Тем не менее не может скрыть, что вопреки беспокойству сердце его получило облегчение.

XXXІ

В сетке Млечного пути уже трепетали поздние созвездия, когда Павел Михайлович возвращался из коммуны имени Фрунзе.

Сегодня в жизни района незаурядный день — оформился первый куст колхозов. Он в самом деле веселым зеленым кустом разросся вокруг коммуны, разъедая, оттесняя рябизну латаных полей. Живой пример нового хозяйствования, повседневная работа актива, рядовых коммунистов, районных работников увенчалась успехом. И проводить кустовое совещание в новом клубе была сама приятность. Кроме того, из Москвы пришло известие, что на Всесоюзной конференции коммун фрунзенцы получили премию. Район явным образом крушил рамки обычной серединки, которую так недолюбливал и зло высмеивал секретарь окружкома. Уже не одинокий островок, а небольшой архипелаг горделиво поднимался над волнами узких застарелых нив. Уже осторожный крестьянин, вдоль и поперек изучив коммуну и заглянув во все щели, изумленно разводил руками:

— И что оно за знак? Скажи: своими же глазами видел, как несколько лет назад в двух землянках вмещалась вся коммуна. На целый гурт три пары сапог было. По снегу босыми ходили. А теперь в хоромах живут! А пшеницу какую вырастили. И название подходящее — «Триумф Подолья». По сто двадцать три пуда с десятины вкруговую дала. Прямо сказка! Не увидел бы сам — не поверил бы. И опять-таки трактор не отравляет землю, а такой ломоть воротит, что сразу же свежим хлебом пахнет.

Еще прислушивался к разговорам, сердцем медленно, тщательно взвешивал каждое слово и факт, а потом решительно, на глазах всего села, писался в коллектив. Правда, иногда забывал привезти новую шлею или колесо. Однако соседи, даже знавшие, что жена думает приготовить на обед, напоминали об этом, и хозяину приходилось искренне удивляться:

— Ты смотри! В самом деле забыл. Это баба мне голову задурила своей болтовней. Как начнет тарахтеть — очумеешь.

Суровая живая действительность, насыщенная героикой борьбы, перевитая трагическими ситуациями, инициативой масс, неусыпной работой, бытовым комизмом, — все это во всей сложности перекрестных дорог и тропинок возникало перед Савченко, как возникает широкий рассвет на пересеченной местности…

Бричка пулеметной скороговоркой загрохотала по мосту. Под мостиком в реке шумела вода; в полусне вздыхало мельничное колесо; обрызганное сиянием созвездий, оно позванивало упругими малиновыми ручьями. Весь огромный плес пруда торжественно шевелил звездную карту. Иногда рыба разбивала ветку созвездия, и оно долго не могло собрать вместе отряхнутые плоды.

Тихая улыбка затрепетала на худощавом лице Павла Михайловича. Он видел, как прибрежные звезды, удлиняясь, падали в новые реки и зацветали светлым цветом в повеселевших домах.

«Как электрическая лампочка разгибает, изменяет жизнь. Люди другими становятся. Недаром ее прозвали лампочкой Ильича».

Ясное веяние коммуны и веяние бессмертного предвидения сияло над ним широким крылом. В этом веянии вставал светлый завтрашний день.

Недалеко от берега захлюпали весла. Сильный девичий голос всколыхнул настоянную тишину. Потом с ним побратался задумчивый тенор, и песня в широком звучании начала растекаться над водой. Легко скользнула лодка; темные, будто вырезанные из дерева, силуэты парня и девушки задрожали на звездной дорожке.

— Поют! — Так сказал, будто новость открыл, спокойный возница. — И хорошо поют. Не так, как мы когда-то…

— Как это понять, Афанасий Яковлевич?

— Слышите: печальная песня. И голоса звучат грустно. Однако вслушайтесь, на душе у певцов нет печали. А когда мы эту песню в экономии пели — каждое слово, как вдова, голосило. Время не то, Павел Михайлович. За этой песней моя молодость, как бесплодная каменная гора, встает, а для моих детей — там только голуби летают.

— Потому что молодость только на нашей земле началась, — призадумался Савченко, припоминая свою преждевременно поседевшую юность. — Что Павел пишет?

— Скоро электротехником приедет. О, слышите, люди гомонят. Как раз с сельсовета расходятся. Неверное, тоже о хлебозаготовке говорили или про соз и коллектив.

У плота в чьей-то руке крохотным флажком замерцал огонек, на миг осветил головы двух крестьян. Грубоватая речь четко повисла над притихшим прудом.

— Погода же стоит как золото.

— Зерно само в землю просится.

— Значит, наш соз дней через десять получит скотину?

— Так Иона Чабану передавал. Он не обманет. Авторитетный человек.

— Говорят, жена его заболела.

— Разве на болоте не схватишь горячку? Комарья же там — черные тучи. Жена его, слышал, в бригаде Котовского сестрой была.

— Боевая. По всему видать.

Эти слова, как песня, взволновали Павла Михайловича. В них невидимой интонацией звучала речь, чувствовалась уверенная рука старого большевика Марьяненко, которого недавно райком послал в село на постоянную работу.

Подъехав к райпарткому, Савченко сразу же вызвал начальника райземотдела. Высокий статный бессараб Иона Чабану скоро бесшумно вошел в кабинет секретаря…

Трех сынов имел Сирдий Чабану и всех троих наделил одной, уже бедняцкого надела, батраческой судьбой. Не шелковой муравой — колючей стерней стлалось их детство. Мрачный бояр Андронаки Тодика от материнской груди одного за другим отрывал его детей, и они, маленькие и кудрявые, как ягнята, катились в степи к чужим отарам. Солнце навеки почернило их, ветры мелодичным звоном наливали голоса, а дожди быстро поднимали вверх. Выросли дети Сирдия Чабану как черные орлы, красивые, горделивые, работящие и дружные. Не разлучались ни на работе, ни на гулянках. Не разошлись и в революцию: зимой 1918 года оседлали самых лучших, еще неподкованных коней Андронаки Тодика и помчали к Григорию Котовскому. Только белый веселый снежок закурился за ними.

Из-под грозовых туч, из синих дождей, из колючих снегов выглядывал Сирдий воинов. И не дождался: старший, уже командиром эскадрона, полег на подольском поле, пророс пшеницами и красным маком и снова ожил в бессмертном камне. Даже и после смерти не тяжелой была ему каменная сабля, по которой не кровь, а дождевые потоки сеялись на освобожденную землю. Младший сын пал в лесах Тамбовской губернии, а со средним — Ионой — развела боярская Румыния. Она же, словно вора, за сынов заковала в кандалы старого наймита, бросила в грязь прокисшей тюрьмы, а его огород и лачугу отдала Андронаки Тодику.

Из тюрьмы Сирдий вышел полуслепым и совсем седым. За дела сынов ему уже не до хозяина было в своем селе. Пошел старый дорогой, по которой промчали его дети на восток. Белый снежок так же курился, как и в 1918 году, но не грел он теперь старого наймита. Так как над дорогой сейчас не пели, а бездомными старцами трусились скованные деревья, с веток заледеневшими слезами крошились ледяные зерна, и в небе ослепшее солнце надолго проваливалось в грязные мешки туч. Великая безнадега охватила старого Сирдия, и снег почернел в его глазах.

— Отец, не падай! — подхватили его юношеские руки.

В болгарском селе его приютили чужие дети — друзья его сынов, приютили как своего отца, вселили надежду, что он увидит свою кровь молодую, увидит счастье человеческое.

И старик терпеливо ждал с Востока большого дня…

— Буна сарра, приетене[28]! — искренне поздоровался Павел Михайлович с Ионой Чабану.

— Буна сарра, фрате[29]! — чернявый тридцатипятилетний красавец, играя блестящими выразительными глазами, легкими шагами разведчика подошел к своему секретарю.

— Как здоровье Иляны?

— Спасибо. Илянуца выздоравливает, — промолвил певучее и нежно.

— Теперь во веки веков на болота не поедет?

— Поедет! Только об этом и разговоров. Литературой обложилась, ест, а не читает. Боюсь, что болотная горячка в книжную превратится.

— Следи за ней. Пусть не перегружает себя.

— Уследишь! — Без тени осуждения, даже со скрытой гордостью промолвил Иона. — Начал я выносить книги из дому, так она додумалась их вместо грелок прикладывать. Не знаешь мою Илянуцу!

— Знаю. Береги ее.

— С гражданской берегу. Раньше беспрекословно слушалась. Правда, тогда я парнем был, — засмеялся, сверкнув ослепительными высокими зубами. — Сегодня она меня уже совсем убедила, что прибугские плавни всем похожи на придунайские. — Сел, скрестив руки на углу стола, так, как кладут их на эфес сабли.

— И какой вывод?

— Не маловажный: мелиорация прибугских плавней — это прекрасная подготовка к будущим работам в Бессарабии. А потом на меня напала — мало внимания болотам уделяю. Бюро райкома пригрозила. И знаешь, Павел Михайлович, может осрамить на весь район.

— А это уже от тебя, от твоей работы зависит.

— Она бы хотела, чтобы все время на болотах кис. А тут, как на зло, утром приехали мелиораторы. Едва усмирил свою: хотела с ними на Кругляк поехать.

— Возвратились с болот? — заинтересованно спросил Павел Михайлович.

— К сожалению, возвратились. Эти из очень быстрых, — осуждающе промолвил Иона. — В Доме крестьянина отдыхают.

— Сейчас вызовем, — поспешно вышел в коридор. Оттуда зазвенел молодецкий голос:

— Я одним лётом. Курьерским!

Бойкие шаги затопали на крыльце и затихли во тьме.

— Иона, ты уже получил скот и инвентарь для соза «Серп и молот»? — встал на пороге Павел Михайлович.

— Не получил. Не помог даже кавалерийский напор, — набежала тень на высокий лоб, осыпанный черными шарами кудрей.

— Плохо. Это тяжелое село. Бондарю в первую очередь помочь надо. Как квалифицируешь задержку?

— Квалификация такая, что и сердиться не имеешь права: рост созов.

— Задержка приятная. Но все-таки задержка. Когда пообещали помочь?

— Дней через десять. Мы не первыми стоим в списке.

— Совсем плохо. Надо, чтобы созовцы раньше всех засевали поля. Это наглядная агитация. Бондаря не обижай. В его селе знаешь, какое кулачье.

— Что можно будет сделать — сделаем. Себя не пожалею. Для Ивана Тимофеевича получил немного пшеницы с учебно-исследовательских участков сельскохозяйственного института. Обрадуется человек. Посмотри, какое за зерно! Из бронзы литое, — высыпал из пакетика на узкую ладонь красную россыпь.

Павел Михайлович, сдерживая дыхание, наклонился над ней.

— Хорошее, хорошее зерно. Вот что нашему полю снится… Вдовам и сиротам закончили хлеб собирать?

— Закончили. Комсомолия за это всеми силами взялась. Особенно отметились девчата с Новобуговки: Югина Бондарь, Софья Кушнир и Василина Пидипригора.

— Славные девчата. Видел их в райкоме при вручении комсомольских билетов. Иона, могу тебя порадовать: фильм «Бессарабская коммуна» будем демонстрировать в каждом селе. Знаешь, сколько он мыслей вызывает у крестьян? Вчера специально сидел в ивчанском клубе. Восхищение весь зал охватило.

— Кусок жизни, Павел Михайлович.

— Верно, это кусок жизни. После сеанса подошла ко мне целая делегация крестьян. Вышел один вперед, сам весь в морщинах, руки черные, крепкие, как корень, грудь как у молотобойца, а глаза надеждой полыхают.

— Дорогой товарищ, а это не туман мы видели? Не подкрасили картину? — спрашивает.

— Правду не надо подкрашивать, — отвечаю.

— Эх, и жизнь у людей… как праздник. А может, все-таки в картину подпустили немного тумана?

— Езжайте — увидите. Это же недалеко; от Крыжополя каких-нибудь двадцать километров.

— А таки поеду, — решительно махнул головой. — Если хоть половина правды живет в картине — сразу же запишусь в коллектив.

— Значит, запишется и других за собой потянет. Как его фамилия? — вытянул Иона из гимнастерки небольшой блокнот. — Денис Хоменко? Знаю, знаю. Большая семья у человека, жена недавно умерла. Я уж с него глаз не спущу.

— Не спускай. Толковый крестьянин.

На улице загомонили голоса.

— Идут мелиораторы.

— Как они тебе? — спросил, зная товарищеский характер Ионы: легко знакомиться, заводить дружбу и верно оценивать людей. Не было ни одного села, ни одного хутора в районе, где бы Иона не имел приятелей, где бы он не был желанным гостем и советчиком.

Когда же наступала осень и перекрестные голоса девчат засыпали свадебными песнями все улицы, Иона должен был почти каждое воскресенье выезжать в села, иначе кровно обидел бы своих друзей.

— Мало понравились. Узенько смотрят на мир. Придется пощипать их. В особенности старого, — это, кажется, спецхвастун. Он и землю и науку может, как кувшины, прикрыть бумажками. К тому же еще какие-то сомнения грызут старика. А какие — не ухватил, — неохотно ответил Иона. Неприятные воспоминания передернули его подвижное лицо. — Молодой — ничего парень, только несмелый, очевидно, за авторитеты обеими руками держится.

Мелиораторы вошли в кабинет.

— Олег Фадеевич Чепуренко, — горделиво отрекомендовался немолодой дородный мужчина. Массивная лобастая голова его суживалась книзу и заканчивалась конусом блеклой травянистой бородки.

— Владимир Слободенюк, — поклонился худой юноша с большими задумчивыми глазами.

— Просим, садитесь. Как вы съездили?

— Напрасно убили время. Ваш заврайземотделом большой оптимист, — заколебалась на белой рубашке бородка Олега Фадеевича.

— А вы большие пессимисты?

— Нет, мы люди реальности и точности.

— Так это совсем хорошо.

— Неплохо, — пренебрежительно согласился Чепуренко. — Наука любит точность, а не всякие поэтические излияния.

Слободенюк поморщился. Ионе показалось, что молодому специалисту не раз приходилось слышать эту менторскую сентенцию из уст старшего коллеги.

— Любая наука, если она наука, поэтична, — осторожно поправил Павел Михайлович.

— Ну, это выдумки ловких поэтов и фантазеров, примазывающихся к науке, — беспрекословно и уверенно отрубил Чепуренко.

— Я с большим уважением относился бы, например, к Ломоносову, Менделееву, Лобачевскому.

Тень бородки Чепуренка юлой завертелась на его широкой груди, а взгляд изумленно и вместе с тем со скрытым недоверием вперился в секретаря райпарткома. Павел Михайлович спокойно перехватил это раздвоение в глазах немолодого мужчины.

— А Вильямс, Мичурин, по-вашему, не поэты? Они в горькую воспетую землю не стон, не безнадежность песни, а сердце свое, как наиболее дорогое зерно, вложили. И мир увидел землю другой, какой она станет завтра для нас, для всего человечества. Так это, по-вашему, не поэзия? Ученый, не имеющий поэтической фантазии, — это сумка старца, набитая кусками фактов. А творец — всегда поэт… Вы знаете, что Ленин на одиннадцатом съезде партии о фантазии говорил?

— Нет, не знаю, — искренне признался Чепуренко. — Неужели Ленин о фантазии на съезде говорил? — глубокое удивление смягчило неприятную самоуверенность.

Павел Михайлович подошел к шкафу с книгами, достал том в красной обложке, быстро нашел нужное место и негромко, четко выделил каждое слово:

— «…Даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество наибольшей ценности…»

— Сдаюсь, сдаюсь! — поднял вверх обе руки Чепуренко.

Чабану и Слободенюк засмеялись.

— Вы, Павел Михайлович, серьезный оппонент, — уже с уважением промолвил Чепуренко. Голос его стал мягче. — С вами нелегко спорить. Памятью, памятью берете…

— Павел Михайлович правдой берет, истиной. Память немного ниже стоит, — поправил Иона, который терпеть не мог неточности в определениях.

— Это само собой, — великодушно согласился Чепуренко.

— Вы, может, познакомите меня со своими планами? — обратился Павел Михайлович к мелиоратору, стараясь уменьшить трения между ним и Ионой.

— Миссия наша очень скромная: мелиоративное общество послало нас открыть новую землю.

— Колумбы! — не выдержал Чабану, и складки насмешливо задрожали у рта.

— Сейчас наше мелиоративное общество, — невозмутимо продолжал Чепуренко, — не имеет соответствующих средств, и оно хочет, чтобы мы у вас провели одну операцию так, как в пьесе сказано: хитро, мудро и недорого.

— Государству дорога каждая копейка. И если мудрость поможет сэкономить средства — это хорошая мудрость. Что же вы придумали?

— Есть у вас такая круглая площадь — четыре квадратных километра, которую легко осушить.

— Что-то не припоминаю такого болота или поймы, — подошел Павел Михайлович к большой карте района.

— Это не болото, а… ставок.

— Вы что?.. Шутите? — Павел Михайлович повернулся от карты, застыл на месте, собранный и суровый.

— Чего нам жалеть это вечное украшение дворянско-помещичьего пейзажа? Мы быстро спустим воду… — но, взглянув на Павла Михайловича, осекся и, уже смущаясь, прибавил: — Об этом и в обществе говорилось.

— Специалистами?

— Специалистами.

— И сердце ваше тогда ровно билось? — металлически падает взволнованное и возмущенное слово. — Вы в будущее или в черное прошлое заглянули тогда?

— Я не понимаю, к чему это…

— Так мы понимаем, к чему, — вставил Иона.

Чепуренко нервно зажал бородку в кулак; на его лице, как ветряные лишаи, выступили кружочки пятен.

— Я честно служу в своем учреждении.

— Не видим. Вы знаете, что означает спустить пруды? Это означает на нашем языке — вредительство. Вы с этим согласны? — обратился Павел Михайлович к Слободенюку.

— Согласен, Павел Михайлович, — заволновался юноша. Румянец плеснулся через все его лицо.

— Вы член партии?

— Комсомолец.

— За чем же вы в своем учреждении смотрите?

— Я только в этом году окончил гидромелиоративный институт. Недавно поступил на работу.

— Вы тоже недавно работаете? — хмурясь, обратился к Чепуренко.

— Нет, у меня стаж.

— И солидный?

— Солидный, — невольный вздох вырвался из груди Чепуренко. Теперь все его самоуверенное превосходство разбрызгалось до последней капли. Лицо стало задумчивым и лучшим. — О вашем ставке я пробовал спорить, но…

— Побоялись пойти на конфликт? — Павел Михайлович дольше остановил взгляд на массивной голове Чепуренко. Шевельнулось сравнение: «У него и дела построены как лицо — сначала широко размахнется, а потом сузится, как клин бородки».

— Побоялся, — чистосердечно признался. — Я человек не молодой, отягощенный семьей. Место не очень хочется менять.

— Значит, закон вашей жизни — теплое место, мир и гнилая тишина?

— Не совсем так, но грешки есть.

— И это называется честной службой?

Чепуренко только вздохнул, а Павел Михайлович выделил каждое слово:

— Закон нашей жизни один: верно служить партии Ленина-Сталина, верно служить своему государству. Другого закона для нашей совести нет.

— Это великая правда, Павел Михайлович, — обмякший Чепуренко встал со стула.

— Вы ученый человек, который все свое знание может отдать народу! А вы вместо горячего сердца привозите нам холодную жабу. Неужели все мечты, все свои силы вы раструсили, засушили в мертвых кабинетах? Какие же у вас могут быть логические обобщения, ощущение реальности, когда столь грешна ваша практика?

— Ошибся, Павел Михайлович. Семипал, наш начальник, прямо пихал в болото.

— Это он проповедует осушать пруды?

— Он, он! Только не передайте, что я говорил…

— Не бросайте камень в наш тихий ставок, — прервал Иона жалобу Чепуренко. — Нет, Олег Фадеевич, прокисли вы фундаментально. Если так будете жить, не вам осушать болота; увязнете в самой страшной грязище.

Губы Чепуренко искривились, у переносицы зашевелилась вязь подсиненных мешочков; казалось, все его лицо взялось паутиной. Не пряча глаз, как-то растерянно и просительно посмотрел на Павла Михайловича.

— За несладкую науку благодарю. Признаюсь, все эти дни меня мучила плюгавенькая интеллигентская неуверенность. Сам люблю пруды, озера. А здесь модные словца пошли в нашем учреждении: уничтожать украшения дворянских гнезд. Я пробовал свою мысль вставить, но Семипал забил меня потоком сверхортодоксальных слов. «Может, я старый, не все уже понимаю», — подумал и, сжав сердце, поехал к вам. Свою неуверенность хотел дерзкой самоуверенностью заглушить. Самому противно за свой тон. И перед вами, и перед молодым поколением, — положил завядшую руку на плечо Слободенюка. — Не знаю, что вы обо мне думаете, но на самом деле я не такой, каким вошел в ваш кабинет… В деле увидите меня.

— Вы серьезно думаете у нас работать? — сосредоточенно спросил Павел Михайлович мелиораторов.

— Серьезно, — ответил Слободенюк.

— Я всей душой. Пусть разрешит общество…

— Разрешит. Тогда в первую очередь вам придется осушать одно подлесное болото. Недалеко от него работает молодой коллектив. Члены его — все до одного комсомольцы.

— Комсомольцы!? — обрадовался Слободенюк. — Я завтра же поеду к ним.

— Стоит. У них многому можно научиться. Ясные умы и золотые руки у нашей молодежи… А вы знаете, как наше Подолье в старину называлось? — неожиданно спросил Павел Михайлович мелиораторов, и лицо его стало совсем светлым.

— Не знаем.

— Золотой землей. Действительно, роскошная, золотая земля здесь, прославленная героическим народом и красотой. Кто только ни грел руки на пожарищах Подолья, кто ни грабил его? Калечили — половецкие ханы и венгерские королевичи, валахские хозяева и татарские орды, большие князья и великие визири, султаны и папы, баскаки и помещики, капиталисты и кулачье. Только за одно десятилетие семнадцатого века наш нынешний районный центр был дважды разрушен. Кровавые потоки текли по нашим полям. Сорняками косматились истерзанные города и села. Беднела земля, пересыхали реки и исчезали леса. И только наше государство прекратило разбой и грабеж земли. Мы перестраиваем не только жизнь, но и природу. Для этой высокой цели не жалко отдать все свое сердце… Неудобно за вас, Олег Фадеевич, что вы высокое служение народу подменяете мелкими расчетами мелочной выгоды. Вы откололись от народа, как пересохшая ветка. И это ваша страшная трагедия. Вы не почувствовали за тишиной кабинетов, что народ пошел вперед. Относительно него у вас сохранились еще народнические взгляды. Поучиться надо у жизни. Вот возьмите жену нашего Ионы Чабану. Она простая крестьянка, из Бессарабии сама, в бригаде Котовского сестрой была, а теперь возглавила группу активистов и работает над осушением болота. Поговорите с нею, и вы увидите новое, небывалое до сих пор село на Украине. Ровные голубые каналы разделят на квадраты широкое поле, над рыбными каналами перекинутся мосты; вместо белокрыльника и стрелолиста зашумят пшеницы и озера проса; на болотах, где свирепствовали ящур и малярия, зацветут долины цветов и под звездным небом расцветет озаренная счастьем земля Ленина, земля Сталина — наша земля. И это не сказка. Это поэзия работы и жизнь…

Ободренные, простились мелиораторы с Савченко и Чабану.

— Вы мне перспективу дали, Павел Михайлович, — растрогался Чепуренко. — Ил, брошенный грязными руками, сошел с души. У вас я буду работать, как черный вол.

— Поговорка не совсем на своем месте, — улыбаясь, глянул на красное от напряжения лицо специалиста.

— С поэтической фантазией буду работать! — выпалил Олег Фадеевич, и смех зазвенел в просторном кабинете.

Отгремели шаги в коридоре. С улицы к окну плеснулись обрывки взволнованного разговора:

— Стегал меня, как сукиного сына. А на душе просторнее стало. Перспектива прояснилась. Это главное!

— Расшевелил молодые порывы?

— Именно так, молодой коллега… засучим рукава.

А в райкоме еще не гаснул свет. Над картой района наклонились две головы — одна совсем седая, а вторая совсем черная. И карта, меняя свои очертания, вставала в красоте завтрашнего дня. Она, как живая капля, вливалась в жизнь всей Родины, сияя своей неповторимой красотой движения.

Зазвонил звонок.

— Я слушаю! — подошел к телефону Савченко.

— Доброе утро, Павел Михайлович.

— Неужели утро?

— У нас уже светает, — заклекотал тихим смехом голос секретаря окружкома. — Наш город на возвышенности стоит, а ваш — в долине.

— И мы на возвышение идем.

— Видим. Что нового, Павел Михайлович?

— Райком послал на постоянную работу в села испытанных коммунистов. Последствия очевидны. Сегодня проводили кустовое совещание колхозов. Настроение боевое.

— Хорошо, Павел Михайлович. Колхозам наша селекционно-исследовательская станция лучшим зерном поможет. К тебе мелиораторы приехали?

— Приехали.

— Еще дров не нарубили? Не взялись за ставки?

— Их порывы думаем на более полезные дела повернуть… Что это за Самопал засел в мелиоративном обществе?

— Не беспокойся. Ему уже больше не придется осушать ставки. Поэтому и позвонил… Нет, не враг он, а пронырливый недоросль, который случайно попал на ответственную работу и начал упиваться администрированием и сомнительными прожектами… Среди интеллигенции мы недостаточно работали.

— Учтем это и у себя.

— Непременно. На учителей обратите особое внимание. Как твой комсомольский коллектив поживает?

— Герои. Сам молодеешь с ними.

— Твоей старости не замечал. Новых успехов.

— Служим народу. От Ионы Чабану привет.

— И он не спит? Над картой гадаете? Знаю вас. Передай Ионе, что от его кавалерийских наскоков весь облземотдел врассыпную бросается. Террористом прозвали. Пусть послезавтра приезжает — уважили его. Он с председателем «Серп и молот» не родня, что так побивалась?

— Почти брат, так как председатель соза «Серп и молот» участник гражданской войны.

Иона в энтузиазме чуть не танцевал по кабинету.

— Хоть и влетит мне за наскоки, а гляди, не забывают Чабану. Порадуем, порадуем Бондаря. За него я уже всем бюрократам до печенок добрался. Только бы хороших лошадей достать — таких себе я Ивану Тимофеевичу не вручу…

Предрассветная пора уже сеяла росу, и отголосок неусыпной воды висел в певучем чистом воздухе.

— До свидания, Иона.

— Ремний сенатос, фрате[30].

— Салут Иляне[31].

— Спасибо.

Новое утро разметывало крылья над прояснившейся картой города.

XXXІІ

На деревья и травы упала роса. Угасая, красный огонек покачивает лесные тени, выхватывает из тьмы два сплетенных стройных дубка, освещает задумчивое лицо парня, растянувшегося на траве лицом к костру.

Спокойно в отяжелевшей сырой дубраве. У просеки коротко запел молодой соловей, напоминая, что уже где-то босыми ногами идет туманная осень и время лету собираться в далекий путь.

Не спиться парню.

Густо обсели мысли, как осенью птица рябину. Одна поперед другой выхватываются, беспокоят разбуженное сердце, и току не найдешь в их тесноте. Подбросил хвороста, и растравленный, затянутый сизой пленкой огненный глаз, недовольно потрескивая, охватил дымком тонкий сухостой, потемнел…

Вчера он снова видел Югину. И слышал, что позади, на просеке, как тень, стоит Марта с ребенком, и никак не мог отмахнуться от нее — затмит другим образом, а она через минуту дает знать о себе…

Ну да, вчера узкой дорогой между высокими стернями он ехал на ветряную мельницу. Навстречу с котомками на плечах шли с мельницы мужчины, женщины.

— Поздно, парень, едешь. Подвез бы меня, — обходит подводу с наволочкой на плечах тетка Дарка, худощавая вдовица с запавшими щеками и на удивление молодыми темными глазами.

— Если бы знать, что вы здесь, раньше бы приехал.

Из-под крыльев ветряной мельницы птицами вырывался закрученный ветер и могучими взмахами носился вверху. Играли снасти, мягко постукивал камень в распаренном зерне, мелко гудел неусыпный короб.

Тесно на ветряной мельнице. На мешках сидят люди, попыхивают папиросами; белый с ног до головы, бородатый мельник перетирает пальцами горячую муку.

— Вроде петляет, — удовлетворенно говорит сам себе и кричит наверх: — Югина, засыпай!

Возле короба девушка, сжимая в зубах завязки, поднимает впереди себя немалый узел. Быстро поднялся по стремянке наверх, легко выхватил из ее рук мешок, и зерно ударило в покатые деревянные стены: шшивч.

— Перепугали же меня! — растерянно посмотрев, засмеялась Югина и сбежала к ящику выгребать муку.

С высоты видел ее наклоненную голову, упругий стан, русую косу, упавшую косо на плечо.

— Скажете же, когда выйдет мое, — доверчивыми глазами глянула на него, и вздрогнули уголки уст в легкой, полудетской улыбке.

«И такую девушку хватило совести обмануть. — Глухое негодование охватило его. — Э, Григорий, если ты теперь ее так легко поменял на другую, что дальше будет?»

Загорелся костер, и тени зашевелились, бросились в стороны; будто приблизились отяжелевшие дубы, спокойные, величавые, как сама осень.

«Чего же я только и думаю о ней? Неужели люблю тебя, девушка?» Встает от земли и, прислушиваясь, как тревожится сердце в груди, идет на опушку.

Между деревьями висят большие отстоявшиеся звезды, все небо приближается к нему, плывут по голубому плесу друг за другом Орел и Лебедь, а острая Стрела между ними то вспыхнет, то угаснет развивающимся пером.

Все ближе подплывает к нему небо, так щедро пахнет опушка туманом и осенью. Далеко-далеко в поле вспыхнул и угас огонек. Неужели угас? Нет. Вот он снова красной георгиной сверкнул и будто в сторону подался. Угас и снова расцвел. Кто-то из ночующих зажег тот огонек; дрожит он в чистом поле между стернями, как далекая надежда. И парень видит, как от огонька отделяется девичья фигура, легко, будто не касаясь земли, идет к дубраве, исчезает в тумане, и снова выныривает, улыбающаяся, с ямками на щеках, с тремя веселыми искорками в каждом глазу.

«Югина!»

И вдруг Дмитрий, как в полусне, слышит, что непокорная и властная сила охватывает все его тело, стремительно сносит какие-то последние преграды, и он не может остановить ее, как не может дощатая запруда остановить наводнение.

Не чуя под ногами кустов, он идет опушкой к срубу, не спускает глаз с мерцающего кустика далекого огня.

«Эге, девушка, не разминуться с тобой, — сами шепчут уста, шершавые и пересохшие. — Не разминуться».

Отягченный упрямством и той неистовой силой, которая останавливает дыхание и сердце, он еще делает последнее усилие овладеть собой, но уже ясно ощущает, понимает, что не может преодолеть решительного и трудного чувства.

* * *

После той незабываемой ночи все окружающее отошло от него. Отяжелевший и тревожный, с каждым часом сильнее чувствовал, как его тянет пойти прямо к Бондаревне.

Нет, он не перейдет дорогу своему другу! Да и разве не видно, что девушка любит Григория. А другой голос уверенно твердил: «Пойдешь. Теперь имеешь право».

В праздники никуда не выходил, лежал навзничь в саду или старался читать книгу и с неудовольствием ловил на себе любопытные, неспокойные взгляды матери. Одним движением бровей, сжатыми губами давал понять, чтобы его ни о чем не спрашивала, и она молчала, задумчивая, печальная.

В воскресенье прибежал Варивон, и дом вдруг ожил, загудел, словно в него ввалилась свадьба.

— Вы живы, здоровы ли? Тетя Евдокия, чего это Дмитрий как сыч нахохлился? На дождь может? Ох, и надо дождя! Хмурься, хмурься, Дмитрий, может, что и получится. Наш соз уже немного пшеницы посеял. А тут сушь такая.

Недовольно оторвался от газеты.

— Горе мое! — всплеснул руками Варивон. — Посмотрел — как золотой подарил. От такого взгляда боюсь, чтобы сглаз не напал.

Когда Евдокия вышла во двор, он начал выплясывать какой-то чудной танец, каждый раз стараясь зацепить локтем Дмитрия, изображая знакомых парней и девчат, как они важно держатся при родителях, смелеют на танцах и лучше всего чувствуют себя вечером, когда месяц за тучи заходит.

— Где это ты Григория подевал сегодня? — посмотрел в янтарные глаза Варивону.

— С Григорием у меня кувшин треснул, — вдруг стал серьезнее.

— Почему?

— Почему? — Сел на угол топчана и заброшенные руки сплел на шее. Вдруг сердито отрезал: — Связался черт с Федорой. От Югины идет, а к ней заходит. Ну его к чертовой матери! Я думаю так: нет любви — ходи хоть к пеньку, есть любовь — держись по чести. Так я говорю? — Скуластое лицо парня стало суровее, похорошело будто, исчезли насмешливые искорки в глазах.

— Может, то вранье? — нетерпеливо ждал ответа.

— Где там! Сам видел. Теперь с ним и через порог к Бондарям не ступлю. Я у Рябка глазами не одалживался.

— А со мной пойдешь? — решительно подошел к Варивону. И положил руку на его широкие округлые плечи.

— С тобой? — удивился парень. — Ты не эт самое сегодня? — ударил себя средним пальцем по шее.

— Нет, не эт самое! Поведешь? — нажал рукой на плечо.

— Вот так да! — совсем растерялся Варивон, отстраняя тяжелые руки Дмитрия от плеч. — Ты скажи, какой тебя овод укусил сегодня?

— Скажу, — остановился, трудно подбирая слова. — Присматривался к Югине, понравилась сильно. Если она такая, как мне кажется, — сразу бы старост заслал. Только тебе такое говорю, мать ничего не знает. Где-то заикнешься — голову оторву.

— Ну, ну, полегче немного, — охватил шею руками. — Без головы, значит, мне фуражку неудобно будет носить.

— Удобно или нет — меня не касается. Так что держи язык за зубами.

— Чтобы не есть борщ с грибами, — досказал Варивон, быстро размышляя, что Дмитрий незаурядный жених да и не одна рюмка перепадет от него. Тем не менее еще верил и не верил. Только подумать: за несколько лет ни одной девке слова не сказал, а теперь ринулся, как медведь на пасеку.

«Все они такие черти скрытные. Молчит, молчит, а потом сразу же в ад полезет. Славный женишок». — Засмотрелся на возбужденное лицо Дмитрия.

— Поведешь?

— Это дорога далекая. Чего-то, значит, ноги болят, — притворно вздохнул Варивон.

— Знаю, чего они у тебя болят, пьяница несчастный. — Улыбаясь, достал с полки для посуды бутылку.

— Прямо тебе, Дмитрий, только фершалом быть. Сразу чувствую, боль как рукой сняло, — поморщился, занюхивая корочкой хлеба. — И что оно за знак? Ведь вода — и больше ничего, а всякую болезнь из тела выгоняет. Кажется, на дне в бутылке блестит немного?

— Иди к черту! Гляди, чтобы твои ноги онишником[32] не полечил — давно он ревма ревет по тебе.

— А знаешь, Дмитрий, — вдруг стал серьезнее парень. — Выбор твой, хвалить не хочу, ой, важный, хороший выбор. Югина — это, значит девушка, — поднял вверх палец.

— Так и мне кажется, — помрачнел Дмитрий. — Только выйдет ли что из этого?

— Должно выйти! — уверенно сказал Варивон. — А впрочем, как говорят: догнал не догнал, а погнаться можно.

— Знаменитая поговорка, только не на меня скроена. — Порывисто открыл сундук и начал одеваться в праздничную одежду.

— Куда вы собрались? — появилась на пороге мать.

— Вашего красавца сватать веду, — улыбнулся Варивон и поймал на себе такой взгляд Дмитрия, что сразу сник и объяснил матери: — Пройдемся немного по селу.

— Давно бы уж пора, — согласилась.

Она видела непривычную поспешность в движениях сына и глазами хотела спросить об этом Варивона. Но тот, чувствуя ее немой вопрос, только предупредительно покосился на Дмитрия и с преувеличенным упорством начал говорить о разных новостях.

— Вот Созоненко воротился из города и аж чуб на себе рвет. Пропал его пай на дубильне. Думал, значит, торгаш весь век на гнилых шкурах богатеть, надеялся, что нэпу края не будет. Но вот и треснула сумка с торгашескими червонцами. Государство закрыло их гнилую лавочку. Значит, еще на один лишай внутреннего капитализма меньше стало.

— Так им и надо, — отозвалась Евдокия. — Людей обманывали — одно, а второе — весь город тяжелым духом отравили. Прямо возле речки пройти нельзя было.

— Теперь там завод должны строить.

— Кожевенный?

— Кожевенный. По последнему слову техники. А рядом новая электростанция возводится, белая-белая, как яблоня в цвету, и мощная, куда там старой бухикалке до нее. Вот забыл, на сколько тысяч киловатт. Всем предприятиям и окрестным селам свет даст. Словом, небольшой наш Днепрогэс. На глазах меняется город. Камень кругом в руках рабочих прямо от зори идо зори, как жаворонок, поет.

— Насмотрелся?

— Насмотрелся, возя хлебозаготовку за Варчука. Думала старая лиса обмануть государство. Хитро задумал запрятать хлеб, но комсомольцы проследили за ним. Не удалось уклониться от сдачи. Теперь темнее тучи ходит. Как-то я засмеялся к Софье — хлеб как раз насыпали, — так волком ощерился: «Рад, что кровное мое возишь, погибели на вас нет». А я ему так, с прижимом: «Не о нашей погибели речь, дядя Сафрон. На жизнь наше идет». — Так чуть арапником не огрел. От злости в один момент морщины потом налились. Злится, как пес. Однажды даже какого-то гостя сразу, значит, и не поздоровавшись, ошпарил: «И в левых и в правых уклонах болтается, а ничего путного сделать не может». Потом покосился на меня, затих.

— Я, Варивон, чуть на горячем в лесах Созоненко не поймал. Надо проследить. Где-то около пасеки хлеб прячет…

XXXІІІ

Мягкий сентябрьский день неводом затягивал солнце в сизоватые крылья, и только иногда оно, скользнув над рваной, клубящейся прорехой, мелькнет золотым плавником, и просвет заиграет в темных водах трех прудов, и все село, как из волн, поднимается вверх; новые земли, затемненные до сих пор, побегут, тенями трепыхаясь за дорогами.

Не слышал Дмитрий, что тарахтел Варивон. Тугим клубком сбивались мысли, надежды.

— Григорий пошел куда-то, — тронул рукой за плечо Варивона.

На далекой тропе, ведущей к лесу, появилась невысокая фигура Григория. Между ним и парнями широко легли задумчивые огороды; зеленую реку матерки осветил луч из-за туч и потух возле группы дедов-подсолнухов, которые держали какой-то совет, касаясь друг друга потемневшими фарами.

Увидев из-за деревьев дом Бондарей, заколебался: может, вернуться…

Но, поймав на себе насмешливый, любопытствующий взгляд Варивона, нахмурился и решительно пошел к воротам.

Бондари как раз обедали и совсем не надеялись на таких гостей. Засуетилась Марийка по дому, Югина вся смутилась и положила ложку на стол. Только Иван важно встал из-за стола, поздоровался и обратился к жене:

— Марийка, у нас найдется на чем гостей посадить?

Марийка принесла из другой хаты стулья.

— Садитесь, садитесь и извиняйте, что такое в доме застали: гости неожиданные, хозяева неубранные, — приглашала за стол Марийка.

— А непрошеный гость что увидит, то и поест, — подмигнул Югине Варивон.

Та, краснея, улыбнулась, и Дмитрий ощутил такой покой, будто не раз уже бывал у Бондарей. Удивился, что сразу же завязался разговор, простой, непринужденный, о всяких хозяйских делах.

После обеда Марийка присела ближе к Дмитрию. И с каждой минутой чувствовал, как невидимыми нитями возникала между ними приязнь, каждое слово его не слушала, а кажется, пила Бондариха. Только Югина молчала, и часто по задумчивому лицу пробегали тени. Дмитрий угадывал, что сейчас девушка думает о Григории, может, догадывается о причине их прихода, но верит и не верит, беспокоится и изумленно посматривает на Варивона. Видно, что и Иван был рад парням, хотя и переводил насмешливые глаза на жену, которая таяла, как воск, от почтенных речей Дмитрия. Простились аж в сумерках.

— Не обходите же наш дом, — подала сухую желтую руку Марийка и приязненно глянула на Дмитрия.

— Конечно, заходите, — согласился Иван.

Девушка же по обычаю должна была проводить парня из дому. Варивон сразу же выскользнул на улицу, а он оказался с Югиной в темных сенях.

Вот оно, его долгожданное счастье, стоит перед ним. Он только видит гибкий стан, пышные курчавые волосы и ощущает ее ясный взгляд, застенчивое лицо, трепетные ямки на щеках, тепло чистого девичьего тела.

— Югина! — задыхаясь, смотрит на задумчивое лицо и ничего от волнения не может сказать. Двумя руками берет ее руку, слышит тонкое прикосновенье ногтей и легко сжимает ее пальцы своими шершавыми, большими и непривычно отяжелевшими. — Всего доброго тебе, Югина.

— Всего доброго и вам, — чуть слышит ее шепот и выходит во двор.

Темнота сразу же окутывает его.

Взволнованно оглядывается и видит, как широкий белый рукав исчезает в сенях.

«Эх, девушка дорогая! Какого еще счастье на свете искать? С тобой бы самое большое горе легким показалось. Ю-ги-на!» — по слогам шепчет дорогое имя и слышит, как хорошая теплынь убаюкивает его.

У ворот пыхтит папиросой Варивон. Хороший парень — шутник и мастер на все выдумки. Одна кровь течет в жилах его и Югины. И Дмитрий молча, с благодарностью, сжимает Варивону руку.

— Что? Клюет? — улыбается парубок. Ему бы неприятно было иным разом слышать такие слова, но теперь…

— Хорошие люди Бондари, и в хате у них так хорошо…

— Порядок здесь все любят. По уши, значит, влип? — подсмеивается Варивон.

И хоть его внутри коробит от этих слов, тем не менее отвечает кротко:

— С головой, Варивон. Знаешь, мне так хорошо стало у твоей родни, что я и подумал себе: пойдет за меня Югина или нет, а уже и то хорошо, что у них побывал.

— Так, может, ты просто в хату влюбился? Она у них добротная, вся, значит, из дуба поставлена, — пыхает папиросой Варивон. — Как это ты еще о соловьях и всяких цветочках не говоришь — вашему брату сподручен такой язык. Сначала только и слышишь про девчатко-ангелятко, а женится — сразу о ведьме заговорит. Такой мир чудной.

— Жаль, что на самом деле так часто получается, — согласился Дмитрий и призадумался: что получится из его любви? Сейчас девушка не о нем думает. Пересилит ли он Григория? «Может, настоящая любовь еще не пришла к ней? — зашевелилась надежда. — А хоть и пришла — должен перевесить», — нахмурил брови…

В ту ночь Марийка долго не могла заснуть, переворачивалась с боку на бок, задумчиво смотрела в окна, вздыхала.

— Чего не спишь, старая? Молодость вспомнила?

— Эт, помолчи себе. До сих пор не заснет, — недовольно отмахнулась.

— Может, о Дмитрии думаешь? — пробубнил примирительно.

— О Дмитрии, — призналась тихо, будто Югина могла услышать из другой хаты.

— Думай, думай, а я посплю за тебя.

— Иван, как ты думаешь, спроста Дмитрий приходил?

— Вот глупая баба, я ли в его главе побывал? И скажет такое.

— По нему вижу — к Югине приходил.

— Конечно, не к тебе.

Марийка замолкла, а потом тронула рукой плечо мужа.

— Иван, а если он в самом деле захочет старост заслать?

— Ну чего ты прицепилась? Если, когда… Имеешь себе Григория, еще и Дмитрия захотела? Не жирно ли будет?

— Отцепись со своим Григорием! Что ты за муж — слова тебе не скажи. Отец ты своему ребенку или нет? Я всей душой чувствую, что недаром Дмитрий пришел — такой спроста порог не переступит.

— Это ты правду говоришь. Породу их, горицветовскую, знаю. Таким и покойник Тимофей был.

— Хозяин! Настоящий хозяин. Ремесло в руках имеет. Жизни своими мозолями добился. Земля выработана. За таким женщина хорошо проживет. И собою удался — чем не орел? Так и стоит у меня перед глазами.

— Гляди, еще не влюбись в него вместо Югины… — Долго еще Марийка не спала, и когда заснула, во сне видела — вздыхали о ее дочери и Дмитрий, и Григорий.

XXXІV

Ветер, как подбитая птица, прошумел спросонок в листве вишняков, вздрогнув, ударил крыльями по узенькой тропе и отполз в ров.

Вечер наливал колыбели долин парным молоком, тихо гомонил в пересохшей ботве высокой кукурузы, чуть слышно, извиваясь, переходил с поля на поле. На темно-пепельном небе бродили дымчатые покромсанные тучи, и воздух дрожал отекшим вишневым глеем.

В селе, за огородами, одновременно вспыхнули два огонька, и когда Дмитрий оторвал взгляд от них, дорожка стала еще чернее, обрываясь сразу у ног. Ушедший в свои думы, он не слышал, как вокруг него печально гомонили переплетенные ветви деревьев, тихо роняя листву, не слышал, как били по рукам тяжелые метелки проса, и только иногда долетал из лесу предосенний гул неспокойной птицы, словно спросонок.

Как бы он любил свою Югину! Как он любил бы ее…

Не пожалеет ничего для нее, лишь бы жизнь была, как в песне поется.

И из далекой давности, под тихий ход мыслей, низко отзывался чей-то грудной голос, который запомнился, как запоминается навеки обрывок детства, окутанный сердечным теплом и светом:

Як з тобою ми кохались —

Сухі дуби розвивались,

Як любитись перестали —

Однолітки повсихали.

Только о такой, ничем не омраченной любви думал Дмитрий, представляя девушку, которую назовет своей невестой. И всегда со скрытым презрением он смотрел на мужчин, которые ходили по чужим молодицам, а таких молодиц видеть не мог.

«С жиру бесится. Заставить бы ее работать, чтобы каждую ленивую косточку в теле почувствовала, тогда бы перестала дуреть». И хмурясь, молча проходил мимо женщины, о которой шла недобрая слава, как мимо пустого места.

Суровые представления о чести вошли с материнским молоком в его душу; не нарушила их первая зеленая юность, и поэтому в дальнейшем они еще больше окрепли.

«Жениться — не перекрутиться. Так что пару себе выбирай такую, чтобы потом не было тяжело ни на душе, ни на людях».

…Как бы он любил свою Югину… Почему же свою?.. Попадется счастье Григорию. Нет, не попадется. Он силком его разорвет. Разве Шевчик сумеет уважать ее? Он еще не знает толком, что такое любовь. Встретится другая хорошая девушка — за нею хвостиком потащится… Были мы друзьями, а теперь от девушки не отступлюсь.

Он решительно и зло шагает в темноту и едва не налетает грудью на женскую фигуру.

— Дмитрий! — и чьи-то теплые огрубевшие пальцы нежно пробегают по его правой руке.

— Марта, — узнает по голосу и, прищурившись, исподволь осматривается вокруг. Молча отошли от тропы, стали под старой развесистой черешней и вздохнули одновременно.

— Вместе об одно подумали, — невесело улыбнулась Марта.

Не знал, что ответить, и только рукой перебирал ее пальцы, смотрел в тускло очерченное лицо, дорисовывая в памяти такие знакомые и дорогие когда-то черты.

— Как живется, Марта? — и передернуло внутри от такого прозаического вопроса. Знал, что не так надо было начинать разговор, лучше бы совсем не говорить, чем чувствовать самому себе неприятный и саднящий укор.

— Как живется? — как во сне переспросила, и еще хуже стало у парня на душе. Потом прижалась к нему и запальчиво, неспешно заговорила: — Плохо, Дмитрий, ужас, как плохо. Не назначено судьбой нам жить вместе, так за кем того счастья искать. Разве же это люди? Это лавочники. Родного отца, прибавь копейку, продаст. Только и слова у них: сотня, десятка, пятерка, продал, купил, объегорил, объехал, спустил. На Пасху обнову купит и сначала скажет: пятьдесят рублей слупили! — а потом покажет. Не мне жить между ними. Каждый день как в аду толчешься. Только и облегчения, когда сама себе на огороде или в поле убираюсь. Пропадом пропади такая жизнь!

— А ребенок как же?

— Нина? — и голос молодицы вздрогнул, подобрел, заглушил недобрую злость. — Нина вся в меня пошла и лицом, и характером. Нет в ней крови лавочников. — И снова страстное зашептала: — Когда носила ее под сердцем — сама себя проклинала, что не имею силы в проруби утопиться. Если бы это был твой ребенок…

— Не надо, Марта, — успокаивал, положил руку на плечо. — Не судилось, так и сердце не трави.

— Не судилось, — вздохнула, словно всхлипывая. Настороженное молчание легло между ними. И когда заговорил, услышал не свой, а чужой, приглушенный голос:

— Марта, посоветоваться хочу с тобой. Ты была мне любимой, любимой и останешься до конца жизни. Только так уж наши дорожки пошли. Не стала женой — стань советчицей. — И остановился.

И ощутила Марта, о чем должна пойти речь.

— Говори, Дмитрий… О женитьбе своей что-то хочешь сказать?

— О женитьбе. Ты не сердись на меня.

— Разве же я не понимаю, Дмитрий? Все понимаю. Говори, — тихим, надломленным голосом промолвила, и чувствовал, как задрожала ее рука на его груди и упала вниз.

— Понравилась мне («полюбил» было неудобно сказать Марте) Югина Бондаревна. С Григорием Шевчиком на одной девушке сошлись… Как ты думаешь?..

Как долго она молчит. Из-под черного платка клинышком очерчивается высокий лоб, тьма закрыла глаза, и только слышно, как в глазных впадинах беспокойно шевелятся веки.

И для чего было говорить? И без этого несладко ей. А здесь еще больше сожалений нанес. И только теперь понимает, как тяжело Марте. Всегда больше о себе думаешь, а о чужом горе…

Другую руку опускает на стан молодицы. И странно даже в мысли назвать Марту «молодицей».

— Счастья тебе в судьбе. Что и говорить — хорошую девушку выбрал. Если не глупая, за тебя пойдет, — дрожа от волнения, вздохнула и сразу же заспешила, будто боялась, что не так поймет ее вздох: — Пусть все лучшее к тебе пойдет, Дмитрий. Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь меня. — Ее голос перерывался, дрожали уста, неспокойные груди, поднимаясь, касались его и снова опускались.

— Зачем так говорить? Сама знаешь: первую любовь не забудешь, — прижал к себе и трижды поцеловал, как мать свою.

Хоть один человек, кроме матери, есть, что любит его…

Сама сказала, чтобы до хутора не провожал. Так и пошла, согнув плечи.

Ветер сдул с черешни каплю росы, и холодное прикосновенье ее скользнуло по горячей щеке парня. За всю дорогу не мог понять: пригнулась ли Марта, чтобы ветка не ударила в лицо, или сдержанный плач наклонил ее.

«Какая она…»

Жалко было молодицы, хотелось догнать, сказать что-то хорошее, утешить ее. И не мог теперь представить, как бы он жил с нею. Не холодная, нет — спокойная дорожка легла между ними, как осенний луч. Уважал Марту очень, жалел, понимал, что она его любит. И было тяжело и радостно от этого на душе.

* * *

Шла — дороги не чуя под собой. Как дитя, билось под сердцем непостоянными перебоями изнеможение, и голова кружилась, как от долгой езды на лодке, когда начинают шевелиться берега, покачиваясь, отплывают вдаль, и вода пятнами бросается в глаза.

Иногда ей казалось, что она примирилась со своей жизнью. Сначала жила как во сне — лишь бы день до вечера, а потом время зарубцевало боль, появился ребенок — вывел ее из оцепенения; и Дмитрий, когда появлялся в мыслях, был будто подорожный на дальнем холме, который вот-вот войдет в тучи, и сомкнется за ним отяжелевшая голубизна. Но стоило где-то неожиданно встретиться — и весь мир вьюгой налетал на нее, сразу бросал в безвестность, и снова болело сердце, как только в молодости болит.

Не раз, прижимая ребенка к сердцу, хотела бежать от воспоминаний и вытирала свои слезы на розовом личике девочки…

Вечер тесным кольцом сжимал поля. Ветер шел густой, как волна в паводок, прорываясь в узкий просвет за поворотом.

В одно из воскресений заиграет музыка на все село, закрутится в танце свадебный двор, и ее Дмитрий, осыпанный зерном, важно проплывет с Бондаревной. Видела неомраченное чужое счастье, и до слез было жалко самой себя, своей молодости, которая кто знает как промелькнула, оскверненная немилым, от одного упоминания о котором пронимала дрожь.

Все село пойдет на свадьбу, одной ей — сиди камнем в доме, потому что не пустит муж, свекровь, а хоть бы и пустили — все бы оглядывались на нее и за спиной кивали головами, показывали бы пальцами:

«Марта пришла. Смотрите, смотрите, как переживает она. Живой кровинки в лице нет».

Да и выдержала ли бы она, на чужое счастье глядя?

«Почему из моего сердца не выходишь?» — обращалась к Дмитрию. А тот молчал, уходя вдаль.

Возле хутора показались скирды сена, перемолоченных озимых. Варчук где мог заграбастал землю, брал в аренду, сеял совместно с бедняками, крутил дела с лесничими в лесах, захватывая плодородные участки сруба и лесные лужайки с травой.

На хуторе забрехала Лиска и бросилась, повизгивая, на грудь. По теням на занавесках и звону посуды Марта догадалась, что в доме сидят гости. Поэтому и решила не идти в светлицу.

— Что там Бондарь? — загудел бас Лариона Денисенко, аж оконное стекло задребезжало. Вздрогнула молодая женщина. «И здесь про Бондарей, будто сглазил кто, вспоминают».

— Эге, Бондаря с дороги, — донесся осторожный голос старого Варчука.

Как пьяная, поднялась на крыльцо. Из сеней навстречу выбежала Софья.

— Марта! Добрый вечер… На комсомольское собрание спешу. Ты чего как в воду опущенная? И я бы на твоем месте… Прощевай, сердце! — на ходу обвила руками, поцеловала поперек губ и бросилась, подпрыгивая, к калитке.

Темно на второй половине дома. Упала на кровать в своей бывшей девичьей комнате, закрыла лицо руками, и придушенные рыдания вырвались из груди. Даже не почувствовала, как Аграфена тронула за плечо. Осторожно отвела руки от глаз и, не говоря ни слова, несколько раз поцеловала мокрые щеки Марты.

— Не плачь, мое несчастье, — приласкала Аграфена молодицу.

— Не буду с ним жить. Брошу, — припала головой к груди пожилой женщины.

— Аграфена! Где ты в чертовой матери? — гремит в светлице хриплый голос Варчука, врывается приглушенный гам гостей. И женщина испуганно бросается к печи.

«Не буду жить с ним, не буду, — решительно поднимается с кровати. — Возьму Нину, на квартиру пойду». Выходит со своей комнаты. Всю жизнь отравят, — беспокойно шевелится мысль, — ребенка отберут, по судам ее, Марту, начнут таскать.

Кто-то отворил дверь светлицы, и загремел бас Лариона:

— Мульку им в бок, а не землеустройство. Бондарь… — звякнула щеколда и гам затих.

Только теперь Марта начала догадываться, что в светлице говорили про соз, которому, ходили слухи, отрежут самую лучшую землю на бугорке, землю Варчука, Денисенко и других кулаков. Но это так далеко было от нее. Отдельные обрывки разговора назойливо вплетались в ее мысли, как всплески дождевых капель в ненастье.

Снова вошла Аграфена и тихо положила руки на плечи Марте.

— Не смей и думать о таком — сгонят со света и тебя, и меня, — зашептала, усаживая Марту с собой на скамье.

— И пусть. Лучше мне в гробу гнить, чем с ним весь век мучиться! — Снова вспомнила до наименьшей мелочи встречу с Дмитрием, и давние воспоминания проснулись в сердце.

Засияли звезды в охваченной цветом склонившейся дубовке, запахли росы в молодых травах, обняли ее сильные дорогие руки, прижали к широкой груди… И вдруг, как гадюка проползла между ними, увидела круглые, недоверчиво неотрывные глаза Лифера и всю его узкую длинную осанку. До боли смежила веки, чтобы не видеть мужа, но он только темнел, но не исчезал. Тихо рыдая, забилась головой в кружок стола и не чувствовала боли, и не разбирала напуганного голоса Аграфены. Была равнодушна ко всему.

— Несчастье мое, старик сюда идет! — метнулась Аграфена в другую комнату.

— Или ты меня, старая, осрамить перед людьми хочешь? — загремел от порога Сафрон. — Гости уже в пустые миски заглядывают. Только к блинам сметаны не вноси — с ряженкой поедят. Сегодня небольшие господа собрались, — снизил голос до шепота.

— Сафрон! А, Сафрон, так мы на Бондаря, если он не той, ей-богу, обруч набьем, — пьяно захохотал, просунув голову в дверь, Ларион Денисенко.

— Пока бахвал нахвалится, будько набудется, — хлопнул Лариона по плечу.

— Так ты мне, Лариону, не веришь? Мне, казаку…

— Сомневаюсь, казак ли ты, или кизяк, — засмеялся, довольный своей шуткой, Варчук. — Конечно, Бондарь для нас человек без дела, но среди своих он силу имеет.

— Не в том сила, что кобыла седая, а в том, что не везет.

— Нет, этот и повезти может. Мужик крепкий и, к несчастью, норовистый.

— Развалим ему голову, так и соз развалится.

XXXV

Вдоль Большого пути на черных полях ровно тянулись еще дождями не прибитые следы борон, между которыми дрожали зеленые стрелки озими. В овраге густо пламенел куст шиповника, обтянутый прозрачным платком паутины, липы накрапали теплой восковой листвой. В дубраве стало темнее, и в глубоких колеях, присыпанных листьям, мягко зашуршали колеса, иногда подскакивая на узловатых пучках привядшего корня. Солнце, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, капризными пятнами блестело на широких спинах лошадей, и отдельные волосинки горели, как золото.

«Хорошие кони, работящие. Чего доброго, в шестерике рысью целый день будут ходить», — уже в который раз сам себе говорил Иван Тимофеевич и любовно чмокал губами — не так для того, чтобы подогнать скотину, но почувствовать свою полную власть над булаными. На его голос, еще непривычный, кони пряли ушами, прижимали их настороженно к шее и, вытягиваясь длинными телами, споро, не напирая на дышло, бежали между деревьями; под копытами взлетала испуганными табунами листва.

«Эге, завтра и сеять выеду».

И уже видел себя дома; рассказывал Марийке, как он снова выбрал в райземотделе лучшую пару для своего соза и как у него ее чуть с рук не вырвали багринцы. Да разве он оплошает, даром что противники его на скотине зубы съели и бегали раз десять к начальству, а потом всячески порочили буланых: мол, и пузатые, и пах у них играет, и спины длинные — значит, силы как кот наплакал. А он уперся на своем: «У меня только буланая масть ведется, и пусть будет хуже, а не отступлюсь от первого выбора».

Когда впряг буланых в телегу на железном ходу, Иона Чабану улыбнулся:

— Таки перехитрил созовцев из Багрина. Знаешь, Иван Тимофеевич, толк в лошадях. Или может, только такая масть у тебя водится? — весело прищурился.

Смышленый мужчина. Такого вокруг пальца не обведешь.

— Бывайте здоровы, — насмешливо кланялся багринцам, которые сбилось у крыльца.

— Ичь, сукин сын, из-под носа добро выхватил! — с сожалением покачал головой старший из них сухопарый дядька. — Присматривай же за ними, ражданин.

— Постараюсь, раждане. — Вскочил на телегу, едва сдерживая улыбку: всегда его село смеялось с багринских крестьян, которые в разговоре, и в особенности перед буквой «р», не произносили «г». Не раз язвительно пародировали своих соседей: «Мы с Ригорием сидели под рушею и считали деньги. А ром рушу pax, а рушки — ра-рах!..»

«Заживем теперь — это не совместно с богачами пахать и сеять. Каждый комочек своими пальцами перетру. А еще как землеустройство пройдет и нам отрежут землю на бугорке — захозяйничаем по-настоящему».

Горьковато сладкая прелость осенней поры напомнила ему, как пахнет неперелопаченное зерно в полных закромах. И насмешливо, в мыслях, следил за Марийкой, которая присыпала пшеницу в больших бочках золотой половой, чтобы не завидовали люди, что у них столько уродило. И чувствовал, как радовались руки, натягивая вожжи, сладко дрожали крепкие узловатые пальцы, столько лет скучающие не по чужим плугам. И пусть косятся, бесятся Сафрон Варчук, Денисенко, Созоненко. Подождите, подождите, еще не такой переполох закатите, когда землемер по бугорку пройдется. С наслаждением скрутил папиросу и сильно затянулся едким дымом.

Между деревьями засинели, замерцали просветы, и кони скоро выбежали из леса. Когда подъезжал к селу, увидел, что с поля на дорогу повернула мужская фигура и пошла между двумя рядами лип. Что-то знакомое показалось в неспешной, уверенной походке, высоком росте, наброшенном на плечи пиджаке.

«Да это же Дмитрий Горицвет!» — тряхнул вожжами, и телега затарахтела по дороге.

— Садись, парень, подвезу, — осадил коней возле парня.

— Магарыч с вас, дядя Иван, — одобрительно осмотрел лошадей Дмитрий, вскочил на телегу и удобно спустил ноги с полудрабка.

— Сколько того дела, — магарыч мой, а водка твоя. Откуда идешь?

— На озимый клин наведывался.

— Как оно?

— Как барвинок взошло.

— Да оно у тебя почти всегда так! Земля — как каша: ребенка посади — вырастет.

— Так уж оно дано, что мед сладкий.

Улыбнулся Иван Тимофеевич: «Вишь, прибедняется, будто и не он грунт выработал. Славный парень. Этот глупо-пусто молоть языком не станет».

— Поедем ко мне? — спросил, поворачивая на свой край.

— Поедем, — сдержанно ответил Дмитрий.

По тому, как чуть уловимо вздрогнули уста, понял, что парню хотелось побывать у него.

«Вот обрадуется Марийка. Не будет знать, как стать, где посадить гостя, а Югина, небось, сторонится его — Григорий ей голову закрутил. Тоже парень не из последних. Кто же из них породнится с ним?.. Я уже как Марийка — наперед загадываю».

Во дворе распрягли лошадей, занесли в овин потную упряжь и вместе пошли в хату. И казалось, что все будто туманом окутано; сухо клацнула щеколда, и сильнее забилось сердце у парня. Из приоткрытой двери увидел в доме Григория с шапкой в руке. Навстречу поплыла, гася веками сдержанную радость, Марийка. И не глядя, знал, что в правом углу на скамье у стола сидит Югина. Поймал на себе удивленно настороженный взгляд Григория и сразу же помрачнел, сжимая зубы и губы. Не слышал, как поздоровался, только сильно врезалось громкое:

— Вот и приехали мы. Добрый день в дом, дайте заглянуть в печь.

Надежно коснулась его ладони Марийкина рука и пытливо округлыми глазами глянули с кролевецкого рушника хвостатые петухи, готовые уцепиться друг другу в красные гребни.

«Как же ты попал сюда?» — пораженно и недоверчиво спрашивал его, не говоря ни слова, Григорий, и руками беспокойно комкал седые кудри высокой шапки. Он ответил холодным взглядом, будто был чем-то озадачен, шершаво пожал сырые пальцы и пошел к столу, где испуганно метнулась голубая вспышка девичьих глаз. Глухое молчание выползло из уголков и затопило весь дом.

— Всего доброго вам, — смущаясь, прозвучал голос Григория.

— Посиди еще, Григорий, — отозвался Иван, садясь на скамью.

— Спасибо, загулялся уже, — и глаза снова вопросительно поднялись на Дмитрия. А тот стоял, будто и не видел того взгляда. И чувствуя, что чем-то недобрым повеяло от настороженной фигуры Горицвета, Григорий поклонился и тихо вышел из хаты. За ним неслышно мелькнула фигура Югины.

В сенях схватил ее руки выше локтей, беспокойно забегали пальцы по теплым красным цветам на широких рукавах.

— Зачем Дмитрий пришел? Давно зачастил?

Хоть и знала, о чем спросит Григорий, тем не менее не таких слов хотелось бы сейчас услышать ей. Наклонила голову к плечу, молчала.

— Почему же не говоришь? — опустил ее руки и с сердцем коснулся пальцами щеколды.

«Какое мне дело до него?» — хотела ответить и боялась промолвить слово, так как ощущала в себе дрожь и слезы. А Григорий уже едва сдерживал злость и против Дмитрия, и против Югины и ее родителей. Злость разъедала его, рвалась наверх, слепила ум.

— Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать? — порывисто раскрыл дверь и заслонил собою просвет.

— Григорий! — потянулась за ним руками и незрячим взором. Но перед самым лицом со звоном грохнула дверь и кусочки отвалившейся глины посыпались на ее косу; едкая пыль запорошила глаза, и уже за углом дома глухо затопали шаги.

«Григорий», — наливалась единым стоном и, не отрывая рук от глаз, ощупью вошла в другую хату. Упала на кровать и головой забилась на подушке, мелко задрожали плечи, перекатывая длинную пышную косу…

«Вишь, какая тихая вода, хоть бы тебе когда-нибудь проговорилась, что Дмитрий зачастил к ней», — свирепел Григорий, спеша домой. На повороте споткнулся. Размахивая руками и выгибаясь плечами, едва удержался, чтобы не упасть, и еще больше разозлился…

«Может, на достаток Дмитрия позарилась. Все вы одним миром мазаны. Пусть нога моя отсохнет, если еще когда-нибудь ступлю на твой порог».

«Неужели не ступлю?» — коснулась сердца другая струя, и парень тяжело убеждался, что не в состоянии он забыть девушку. Тогда с еще большей злостью начал перебирать в памяти ее недостатки, чтобы доказать себе, что не за чем убиваться. И чем более едко он нападал в мыслях на Бондаревну, тем лучшим становился ее образ. Яснее светились глаза, более красивым становилось небольшое округлое лицо. Только теперь глубже почувствовал Григорий, что без Югины он станет пустым, как пустотел. Тем не менее не хотел признаться в этом самому себе и находил новые придирки, которые бы затмили его чувство.

«Подумаешь, той красоты. Только и того добра, что коса толстая, а так — ни рыба, ни мясо. Софья куда красивее». И снова видел, как приближается к нему мягкий голубой взгляд, дрожали двумя мотыльками на румянце щек небольшие ямки.

«Будь ты неладна. И когда успела влезть в душу!»

— Здоров, Григорий! — у перелаза появилась кряжистая фигура Варивона с надкушенным яблоком в руке.

— Иди к черту!

— Спасибо! И тебе того же желаю! — серьезно, будто и в самом деле благодарил, ответил Варивон и вкусно надкусил яблоко, которое аж пенилось холодноватым соком.

В отсвете вечернего солнца замигала натруженными красными глазами его сгорбленная хата. Пучок обитых ветрами колосьев наклонился через гребень стрехи, сухими бутонами темнел перепрелый василек. И только теперь Григорий почувствовал, как его ногу через полотно запек узелок с деньгами Дмитрия. Вынул его, взвесил в руке: «Пропадите вы пропадом!» — остановил взгляд на обтесанных, потемневших от ненастья бревнах и снова, болезненно кривясь, перевел на накренившуюся хату.

— Снова, озорник непутевый, где-то целый день веялся. Даже обедать не пришел, — подходит к нему баба Арина. — Лес осматриваешь? Уже с этого воскресенья можно сруб ставить — хорошо, что с работой управилось.

— Можно, — не понимая, о чем идет речь, соглашается Григорий. — Эти деньги отнесете Дмитрию, скажете, что не нужны они мне, — протягивает узелок.

— Как не нужны? А хату за что строить? — аж приседает Арина. — Или, может, сегодня, напился в стельку?

— В этом году не будем ставить, — тычет что-то в жилистую черную руку и идет в хату.

— А чтоб тебя, ненормальный! — растерянно стоит посреди двора баба Арина и поднимает к глазам черную руку с полураскрытым узелком. «Поссорились, видно, лоботрясы, а ты, баба, снова кто знает сколько пропадай в старой хате, обогревай жаром сырые углы и собирай плесень со стен. Сколько той надежды было, а он тебе одним словом похоронил все. Сказано: молодо — зелено. Тьху на вас. Они ссорятся, а ты, баба, страдай за них… Если бы ты меньшим был, я бы тебя проучила, как с людьми надо жить». — И мелкими шагами идет к двери, впитывая с окон затихающие лучики вишневого заката.

«Так неожиданно похоронить надежды», — еще из сеней недовольно бубнит:

— Что там натворил? Нет дубины на твою спину!

* * *

Этот зеленый помятый кошелек с деньгами, что мать положила на стол, до отвращения напоминал ему лягушку.

— Передумал Григорий строиться. Видно, не в состоянии парень подняться на ноги. Снова на зиму где-то на батраческие похлебки пойдет. Нищета да и только, — вздохнула и вопросительно взглянула на сына: догадается ли сам заговорить про лошадей? Но у Дмитрия сейчас было так противно на душе, будто его прилюдно осрамили, бросили болотом в его честь.

«Энергичный, энергичный! Этого беда не свяжет узлом», — подумал о Григории, положил фуганок на лавку и уже взялся за картуз.

— Ты куда, Дмитрий? Подожди, — остановила его мать и села на новом стуле, который еще свежо и тоскливо нес запахи осеннего леса.

По выражению ее лица, по голосу он сразу же понял, о чем может идти речь.

— Это, Дмитрий, Заятчук своих конят продает — другую пару. Исхудали они у него, закоростились. Ты бы их выходил… Знаешь как. А они, конята, и не плохие, да и цена такая, что нам можно прицениться. Овес продали, — сказала так, будто Дмитрий и не знал про свои хозяйские дела.

— Сколько же он просит? — спросил хмуро, и мать удивилась: не увидела на лице сына той радости, что раньше, когда заходил разговор о скотине. — Да не так-то и дорого, — замялась. — Но…

— В долги надо влезать, — докончил Дмитрий.

— Ну, а как ты думал? Не такие хозяева, как ты, а и то стянуться сразу на лошадей не могут, — речь стала тверже.

— Так то же не кони, а чесоточные клячи.

— Они через какой месяц выходятся. У тебя легкая рука, удачливая. А Данько, наверняка, нам одолжит денег. Я уже намекала ему.

— Ну и что он?

— А что же он может сказать? Дай добрый процент, то и развяжет мошну. Кто же тебе даром одолжит? Это ты мог бы кому-нибудь помочь, а тебе кто и захотел бы из своих людей, так сам копейки за душой не имеет. Пойди к Данько. Только не заедайся с ними. Мне за те мощи Лизавета чуть глаза не выела. Знаешь, какая она придирчивая… А лошадьми ты скорее какую-то копейку заработаешь. В Дорстрой можно камень возить, в фурманку поедешь иногда — и, гляди, понемногу вылезешь из долгов.

— Скоро сказка сказывается.

— И дело будет делаться, если приложишь руки и попогнеш спину. Случился случай — покупай, Дмитрий, конят. Так как эти наши рубли горькие растекутся, как заячье сало. На одну выработку земли растекутся… Да разве мне тебя учить. Сам видишь, не маленький.

— Да вижу же. Пойду к Данько, — и только теперь почувствовал, как застучало сердце: увидел перед собой лошадей, и не чужих, а своих, увидел, как он вымывал их в Буге, и аж повеяло едким креолином. «А может что-то хуже, чем чесотка?» — охладила трезвая мысль.

Полегоньку вышел из дому, а мать еще долго стояла в сенях на пороге, провожая задумчивым взглядом рослую и сильную фигуру сына.

В доме Данько с крепкими зарешеченными окнами настоялась темнота. В уголке перед суровым, с косыми продолговатыми глазами образом тлеет лампадка, шевелит тяжелыми неуклюжими тенями. И когда немного подвыпивший Данько привстает из-за стола, его собственная тень пополам преломляется в уголке.

— Туго у меня, Дмитрий, сейчас с деньгами. Туго. Налогов много положили. Душат прямо советы, без ножа режут, — долго, окольными путями петляет Данько, чтобы не продешевить.

— Да, — разгадывает немудрую игру. — Тогда придется у кого-то другого одолжить, — решительно привстает со скамьи. Данько недовольно морщится, останавливает Дмитрия.

— Да нет, тебе уж, так и быть, последнее одолжу. Надо же помочь человеку; процента большого не хочу, только изготовишь моим дочерям сундуки, кованные, с цветками, такие, как ты умеешь. Вот и разойдемся по-божески.

— Всем дочерям?

— Всем, — вздыхает Данько и на его скуластом лице расплывается выражение неподдельной досады: «Родилось их у меня, как на ярмарке. А дочери, сказано, оставят без сорочки. Каждой наготовь, наготовь и со двора избавься. Дочери — препаскудный товар».

— Это на ваши сундуки придется целую зиму работать.

— Какую там зиму? Ты же мастер хоть куда. Золотые руки имеешь, — начинает упорно подхваливать Дмитрия. — У тебя сундуки прямо сами родятся.

— Нет, Яков Филиппович, не будет дела.

— Э, какой ты упрямый. Зато лошадей будешь иметь. Хозяином станешь. Ну, ладно, мизинчик мой пока и без сундука обойдется. Где уж мое не пропадало. Приська! — кричит громко. — Бросай там свою науку и иди сюда.

Из другой комнаты входит приземистая, широкая в плечах и талии девушка, вся в вышивках крупным рисунком и кораллах.

— Пиши, Приська, расписку. Она у меня всю бухгалтерию ведет летом, — хвалится Дмитрию. — Так пишет, так пишет, что и волосной писарь так не сумел бы, и учится хорошо в этом, как его… техникуме.

— Отец! — перебивает его Приська, и предостерегающе, строго вонзается в сразу же присмиревшее лицо Данько.

«Боится, чтобы не узнал, где учится», — догадывается Дмитрий.

— Да молчу уж… Так вот пиши, дочка.

Почерк у Приськи в самом деле красивый, округлый, с хитроумными завитками. Расписку она пишет быстро — лишь спросила у отца одни цифры: видно, не раз приходилось работать над такими сочинениями.

— Расписывайся, Дмитрий, — с радостью говорит Данько, рассматривая непросохшую бумагу. — Вишь, как ловко начиркано. Наука!

— Да, да, наука, — с готовностью и насмешливо соглашается Дмитрий. — Ко всему нужна наука.

— Эге. Ко всему, — утвердительно качает головой Данько, а Приська не выдерживает насмешливого взгляда Дмитрия: краснеет и, позванивая кораллами, сердито выходит из хаты.

— Рассердилась почему-то девка, — засмеялся Данько. — Норовистая, не по нынешним порядкам. Вот жаль, что не слышал ты, как она читает. Ну, ничуть не хуже той артистки, которая когда-то из просвещения приезжала. Теперь моя где-то интересную книжку достала. О нас, хозяевах, пишется. И как пишется — пальцы оближешь! — сказал горделиво, разминая обвислые плечи.

— О каких хозяевах?

— О крепких, о «культурных арендаторах», как Троцкий говорил. В этой книге портреты с нас рисуют. Гордятся нами. Вот какие писатели.

— И в семьи не без урода…

XXXVІ

По подпухшим впадинам под глазами, слипшимся ресницам, неспокойном хождении Марийки из хаты в хату Дмитрий понял, что Югина плакала. Даже теперь под правым глазом девушки изредка вздрагивала голубая жилка.

«Какая у нее красота непостоянная», — взглянул пристально на девушку.

За полчаса лицо посерело, удлинилось. Менее привлекательными стали смягченные черты, под ямками прорисовались бороздки, и к просвету между бровями косо потянулись, почти соединяясь, две тонкие морщины.

«Такой она будет лет через восемь-десять», — определила догадка. И неприятно стало, что само лицо наперед показывало, как его будут изменять неумолимые года.

«Беречь ее надо, чтобы не чахла зря… Буду, если возьму за себя», — смотрел на сосредоточенно нахмуренное лицо девушки.

— Почему-то недомогает. Не простуда ли напала — вчера так крутило в поле, — оправдывая дочь, заговорила к нему Марийка. И видя, что Югина снова может расплакаться, обратилась к ней. — Может, дочка, пойдешь в другую хату, отдохнешь? Извините уж нам. Плоха она сегодня весь день.

Неловко улыбаясь, вывела из хаты дочь, и Дмитрий почувствовал, как в сенях что-то сердито зашипело.

«Ат, не надо», — поморщился и посмотрел на Ивана Тимофеевича, не понял ли тот его мысли. Важное, с умной хитринкой лицо Ивана только на миг насторожилось и опять уже улыбалось ему приязненно и тепло.

— Да, Дмитрий, смотрю я на тебя и думаю: как вылитый Тимофей передо мной сидит. Такой же молчаливый, такой же решительный, если вывести из себя, и добрый между своими. Немало мы с ним свету исходили: где Киев золотой, где Таврия пшеничная, где Крым за горами — всюду копейку добывали. Вот и рад, что ты не бедствуешь, не давишься батраческими похлебками с мышиным пометом. А я крепко за своих созовцев возьмусь. Помогает государство — значит, работай вместе, дружно работай. Обрабатывай землю, как пух, чтобы был и хлеб и к хлебу. Так ли я говорю?

— Так, дядя Иван. Наша дорога одна: держись земли, становись на нее двумя ногами, чтобы не она привередничала и рожала сурепку с овсюгом, а ты ею командовал. Другой, смотри, до седых волос доживет, скотину имеет, а земли не понимает. Ее надо слышать, как сердце свое, знать, как мать знает ребенка, каждый день изучать, как школьник книжку, и в книжки заглядывать, что мудрые головы пишут.

— Ей-право — выкопанный Тимофей. Только он до книг не дошел. Дай я тебя поцелую, — потянулся Иван Тимофеевич к Дмитрию.

Так их и застала Марийка, переступившая со светом через порог. И забыла молчаливое сетование и слезы Югины. Что слезы девичьи? Как та роса на траве. Взойдет солнце — и следа не останется.

— Видишь, как сроднились, — поставила на стол лампу.

— Молчи, старая. Знаю, куда закидываешь, — понял ее намек Иван. — Просто по душе пришелся мне парень.

— А я о чем говорю? — начала оправдываться. — Славный человек, куда ни пойдет — всем по сердцу приходится. — Подсела к парню. — Такая у меня Югина хлипкая. Протянуло вчера, уже и недомогает. Ты не обращай на нее внимания.

— Говори, говори, — насмешливо перебил Иван.

— А ты не мешайся в бабские дела, если не понимаешь, — оборвала мужа и улыбнулась Дмитрию.

— Вишь, какой командир. Еще, чего доброго, арапником по плечам потянешь.

— Жаль, что Югина недомогает. Всей душой хотел бы, чтобы не болела, чтобы в счастье прожила свой век, — волнуясь, сказал неожиданно для себя Дмитрий.

— Спасибо тебе, дорогое дитя, — расчувствовалась Марийка. — Дай и я тебя поцелую, — коснулась высокого лба шершавыми сухими губами.

«Вот где твое счастье, дочка!»

И таким родным показался ей Дмитрий, что хотелось прислониться к нему, как к сыну, назвать своим дитятей, своим зятем. Знала, что лучше всего сейчас, будто невзначай, спросить парня, чего он к ним наведывается, но ее остановил насмешливый взгляд Ивана. Поэтому, вздыхая, повела речь такими далекими обходными дорожками — и про урожай этого года, и про соз, и о том, какая теперь молодежь пошла непослушная, — что даже Иван ловил, ловил нить, куда гнет жена, и в конце концов пожал плечами и обратился к Дмитрию.

— Она тебе наговорит семь мешков гречневой шерсти, и все неполные.

Но Дмитрий не выпускал конец запутанного разговора. Поставил себя на место Марийки и скоро разбирался во всех ее ходах, как в своих мыслях, а когда речь пошла, что от маленьких детей болит голова, а от больших — сердце, и какое горе матерям, имеющим дочерей и не знающим, в какие руки они попадут, — он уже знал приблизительно, что последует за этими словами, только не мог определить грани беседы: или снова спрячет конец, или осторожно начнет выспрашивать его. Радуясь, понимал, что Марийка тянет руку за него, и желал, чтобы она сегодня узнала его мысли — пусть только сама дойдет до границы.

За окном колыхались сумерки, через вязаное кружево занавесок луна цедила желтоватое яблочное вино и резко пахли овощи осенью. И не хочется Дмитрию идти домой от Бондарей, так как здесь все дышит его любовью, и грустно становится, что девушка сидит не рядом с ним, а может, плачет в той хате, называет его ненавистным и в мыслях призывает к себе Григория. Нахмурился и чуть не пропустил слов Марийки:

— Вот и Шевчик начал наведываться к нам, но почему-то не лежит мое сердце к нему, хоть, может, он и хороший парень.

— Таки не выдержала. Сказано: баба — бабой, — насмехается Иван. — Ты еще что-нибудь скажи!

— И скажу, — рассердилась на мужа. — Вот я мало Дмитрия знаю, а у меня — только он в хату вошел, и не знаю, что он о нас думает, — сразу же к нему доверие возникло.

— Спасибо на добром слове, — встал высокий, коренастый; молча прошелся по дому и остановился между Иваном и Марийкой. Поймал на себе обеспокоенно радостную улыбку женщины и спокойный взгляд Ивана. Знал, как ждет Марийка его слов, и тихо-тихо промолвил: — Мудро говорить не умею. Понравились вы мне, полюбил я вашу Югину. Славная девушка. О такой только и думал за эти годы, — запнулся, так как не хотелось вспоминать о Марте ни в словах, ни в догадках. — Если выйдет Югина за меня — ничего лучшего и желать не хочу. Работать за трех буду, лишь бы только жилось счастливо.

— За трех не надо — за одного, но хорошего, — отозвался Иван.

— А не выйдет, — будем знакомыми, да и все, — закончил свою речь парень и сел на скамью, где когда-то Югина сидела.

— Вот кого я зятем назову, — обвила его руками Марийка. — Югина твоей будет. Только береги ее, Дмитрий, так как она же единственная у меня, как сердце в груди.

— Да, оно бы и хорошо было бы, — протянул Иван.

Дмитрий горячее поцеловал Марийку и едва успел сдержать вздох. Он слышал, как растаивает в его сердце годами накипевший лед. Хотелось, как к родным, прижаться к этим простым труженикам, ощутить теплое прикосновенье девушки, ощутить, что то счастье, о котором столько думалось, пришло к нему. Но и в минуту забвения холодил острый ток, напоминая, что надежда его как осеннее небо — кажется, совсем близко, а вместе с тем так далеко-далеко.

XXXVІІ

После того вечера дома такое делалось, что хоть из дому беги. Мать настаивала на своем, а дочь на своем и друг друга не могли перетянуть.

Утро начиналось с настороженного молчания. Даже огонь в печи, кажется, горел тише, а Югина возилась возле казанов и горшков как тень. Входила Марийка с подойником, снимала цедилок со стены, и тоненькие струйки молока пели красным кувшинам: цыть-цытьте, цыть-цытьте. Завтракали так, будто кто-то в доме лежал при смерти. Вдруг женщина строго обращалась к девушке.

— Надумала уже?

Югина вздрагивала и забивалась в уголок.

— Ты слышишь, что я тебе говорю?

— Чего вы от меня хотите?

— Чего я от тебя хочу? Выбей из головы дурость. Выбрось Шевчика из головы.

— Мам, не говорите мне о нем, — дрожал умоляюще голос.

Она не знала, совсем ли Григорий ее бросил, или, может, пересердится и снова вернется к ней. От одного упоминания о нем еще больше ныло сердце, огнем пекли въедливые слова.

«Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать?»

Еще крепче прижимала руку к лицу, ибо казалось, что сенная дверь, летя за парнем, может зацепить ее, и даже слышала, как кусочки глины ссыпаются ей на голову, пыль забивает глаза.

— Нашла себе счастье какое. У Шевчика на всю усадьбу один хвост едва держится, хата не сегодня, так завтра развалится — иди тогда, хозяйка, на квартиру век нищенствовать.

С каждым новым словом Марийка все больше горячилась, сердилась и уже не слушала слов дочери, давая волю своей боли, собравшейся за много лет трудной жизни.

— Как придется за чужой пряжей кончики пальцев протирать, мандебуркой[33] давиться, за сноп жать, тогда не раз мать вспомнишь. А за Дмитрием будешь жить хозяйкой! Хозяйкой, а не наймичкой, не поденщицей! Какой хочет девке слово скажет — с выскоком побежит за ним! Самая лучшая побежит.

— Мам, чего вы ко мне цепляетесь? Не пойду я ни за Григория, ни за Дмитрия.

— Туда к чертовой матери. Может, за дурного Власа пойдешь? Как распустились теперь! Ждите, отец-мать, от такой утешения на старости лет. В кладовую как сучку брошу, пока не передумаешь.

— Тогда я убегу от вас, — отрезала Югина.

— Как убежишь? Куда? — оторопела женщина. Она только теперь, холодея, поняла, что у Югины есть ее, Мариино, упрямство. И это не порадовало Бондариху. — Куда же убежишь? — спросила так, чтобы и не очень грозно было, но и не подать виду, что она обращает внимание на слова дочери.

— В Комсомольское! — До наименьших подробностей припомнила встречу с комсомольцами, и таким искушением повеяло из вечерней долины, что молчаливые слезы невольно закапали на пол. — В коллектив пойду!

— В коллектив? Это комсомольский соз? — перепугалась Марийка и беспомощно замолчала, не зная, что сказать дочери.

С Бондарихой такое не часто случается.

За эти дни лицо Югины вытянулось, стало таким прозрачным, что аж отсвечивало синими жилками, увеличились глаза, казалось, что голубой свет переливался через переносицу, под глазами двумя темно-синимы ободками улеглись тени, усеянные мелкими, как маковое зерно, точками.

Иван попробовал закинуть дочери слово о Дмитрии, но она и на него рассердилась, поэтому решил не вмешиваться в бабские дела.

— Хе! Пусть себе делает как сама знает, — сказал Марийке, — а то потом, если что, будет весь век нас упрекать.

— Весь век будет благодарить. Попомнишь мое слово! — стояла на своем жена, и муж вынужден был отступиться.

— Сам черт в ваших делах шею сломит. Я вам и не судья, и не советник.

— Что ты за отец! Пригрозить ей не можешь? — наседала Марийка.

— Если бы она лежала поперек скамьи — мог бы, а теперь, когда и вдоль едва поместишь, — не принудишь. И оставь ее в покое.

— Пока не увижу за Дмитрием — поедом буду есть.

— Гляди, чтобы не подавилась. Она тихая, тихая, а косточка твоя сидит. — И уходил к своим созовцам. В коллективной работе он понемногу забывал домашние распри и не понимал, сколько можно толочься над выбором и почему Югина не хочет пойти за Дмитрия.

С годами, когда забывается давно остывшая любовь и только иногда даст о себе знать неясными обрывками воспоминаний, пожилые люди не понимают молодежи. И странными выглядят им густой румянец от одного взгляда и стыдливость от обычного слова, которое для влюбленных кажется грубым, отвратительным, как прикосновение лягушки; и нетерпеливое ожидание воскресенья с танцами и желанными встречами; и волнение, и выбор милого, что всем, видно, уступает перед другими. И тогда старость пожимает плечами, кивает головой, бубнит умные наставления, считая, что только она знает жизнь. А спросите, что она несколько десятков лет тому делала. И все ли тогда решалось опытом и умом?

В самом деле, юность — что речка в паводок, разольется на четыре брода, конца-края не видно, промывает отборные звезды, лунным мостиком перекидывается от берега к берегу; чья-то песня над ней плывет и не ломоть ли серебра разрезает весло в молодых руках, еще и капает искристыми бусами на певучий плес… А там, гляди, скользнут по золотому мосту тучи, разрежут его, закроют, воды войдут в берега — и куда те гнезда звезд деваются; и по черной реке молча проплывет согнутый рыбак, а туманы, седые, как борода его, сомкнутся бесшумно за лодкой, только где-то далеко-далеко заскрипит весло, как давнее воспоминание.

* * *

С полудня сыпнул мелкий холодный дождик.

Руки Югины задубели и едва шевелились в вызревшем просе. Поле подернулось серой безотрадной сеткой. Сизой темнотой заклубился Шлях, и ветер быстро разметал дымчатые тучи, и общипанное, без лучей, солнце испуганно выскочило на грязно-синюю поляну, покатилось ночевать в лес.

Таки не дожала постати[34]; сложила снопы в полукопну и тихо пошла в село. Вечер менял очертания полей, дороги, и удивительно изменялся закат; вот он стал зелено-голубым, дальше чьи-то руки начали опутывать синь огнистыми нитями и скоро золотые архипелаги поплыли над потемневшими лесами. Между липами стало темнее. Мокрые листья прилипали к босым ногам, и спросонок шелестело что-то такое знакомое и тоскливое.

Вздохнула — нелегко было возвращаться домой в укоры и грызню. И пусть что хочет делает мать — не будет по ее. А Григорий тоже хороший — наговорил, растравил сердце — и на глаза не появляется. Такая твоя любовь неверная. Что же, она все, все претерпит, в девках поседеет, но, назло матери, добьется своего. Однако горькое сожаление охватило ее, ощутила, как томно взмокло тело… Не потому, что Дмитрий плохой, нет, только поперек матери ни за что не пойдет за него.

— Югина!

Радостный испуг, как порыв ветра, охватывает девушку с ног до головы. А уже навстречу ей приближается и закрывает свет такое дорогое лицо, черные волосы, душистые губы; руки касаются ее плеч, обвиваются вокруг гибкой талии, и поцелуй закрывает ее уста.

— Ты что, с ума сошел? — нерешительно отталкивает от себя и испуганно осматривается вокруг. — Еще люди увидят.

— И пусть видят, — тянется Григорий к ней. Их глаза встречаются в одной счастливой улыбке.

— Уже думала, что забыл за меня.

— И не говори, — прижимает к себе Югину, опираясь спиной на узловатую развесистую липу. — Только теперь понял, как я люблю тебя, — и аж покраснел от стыда, вспомнив Федору.

— Э?

— После того спора места себе не мог найти. Это раньше все было простым и понятным: есть у Бондарей дочь Югина, она меня любит, я — ее, зимой поженимся… И вдруг будто оборвалось что-то. Сяду есть — хлеб из рук падает, начну работать — в глазах ты стоишь, вечером подойду к твоему окну — сам себя проклинаю, и снова возвращаюсь домой, разбитый, будто две копы смолотил.

— А кто же тебе виноват? — отклонилась назад, взглянула на дорогу и на парня. Красивое, успокоенное лицо, освещенное вечерним сиянием, было золотисто-смуглым, однако сумраки меняли небо и такие знакомые черты начали укрываться тенями, чернеть.

— Дмитрий заходил после того? — прижал девушку и пытливо глянул в глаза.

— Приходил.

— Он так или на самом деле?

— Кто его знает, — вздохнула и сразу завяла, вспомнив, что ее ждет дома. — Боюсь, Григорий, что не ради шутки приходил, хотя и не говорил со мной он. — Не хотела сразу говорить всего, чтобы не досаждать и себе, и любимому.

— Если на самом деле, — плохо наше дело. Знаю, его спроста не спихнешь с дороги, — призадумался Григорий и будто забыл про девушку.

Опустил голову, и буйная шевелюра закрыла все лицо. Ветер свистнул в прореженных ветвях, пошевелил под ногами листву и покатился вдоль рва в холодную безвестность. Низко гудела дорога, а трухлявые дупла старых деревьев дышали прелью и затхлым пьянящим теплом, к которому уже начинала подбираться осень.

— Что же, Дмитрий, — оторвал Григорий руку от лба, и Югина не могла в темноте разобрать черты его лица, — были мы наилучшими друзьями. Если же встал на дороге — обижайся на себя.

— Страшно мне, Григорий. Пошли домой, — прижалась девушка к нему. И Григорий поцелуем успокоил ее.

XXXVІІІ

Волнуясь, Дмитрий облокотился на ворота, голову повернул к освещенному, завешанному занавеской окну. Тяжело было идти в хату: знал, что, едва отворит дверь, встретит грустно-напуганный взгляд, и потом весь вечер Югина будет прятать лицо от него, молчать, равнодушно отвечать на вопрос Марийки. Как никогда, страдала его непокорная гордость. Иногда становился сам себе противным, тем не менее не мог и не хотел переломить себя — сойти с той трудной дороги. Упрямство глушило доводы разума. Хмуро просиживал вечер у Бондарей и без слов прощался с девушкой, когда та, по обычаю и по немому велению матери, должна была выходить за ним в сени.

Кто-то, окутанный темнотой, повернул в улочку к нему, и Дмитрий, чтобы ни с кем не встречаться, тихо притворил ворота. Наощупь в сенях нашел щеколду и, пригибаясь, вошел в светлицу. От сундука метнулась девушка и испугано глянула на него.

— Вечер добрый, Югина, — стал посреди хаты напротив девушки.

— Добрый вечер, — чуть слышно прошептала и забилась в уголок между кроватью и сундуком.

— Где же родители?

— Что?.. Родители? Отец на собрании соза, а мать, наверно, сейчас придут, — болезненно вздрогнули уста. Догадался, что неприятно было вспоминать про мать.

— Ага, — сел на скамье, не спуская тяжелого взгляда с Бондаревны. Видел, как менялось ее лицо, краска начала заливать его: вздрагивали отточенные крылышки ноздрей, и в глазах всколыхнулось упрямство: «Сейчас начнет она отчитывать меня за то, что я уже давно знаю», — догадался по ее решительному лицу.

«Может, каким-то вопросом сбить ее с толка, не дать первой заговорить… Нет, пусть говорит», — выползает злое упрямство. Он сжимает губы, прищуривается, дает глазами понять, что готов выслушать ее, даже больше того — знает, что услышит от нее.

И девушка настораживается под его неистовым ослепляющим взглядом, тем не менее решительно встает и кулак правой руки кладет на железный цветок окованной крышки. Видно, холод опалил руку, так как сейчас же отдергивает ее и, забывшись, снова кладет на тусклый лепесток.

— Дмитрий Тимофеевич, — собирает всю решительность девушка, тем не менее, может невольно, мольба дрожит в ее голосе, и взгляд настороженно останавливается на двери. — Дмитрий Тимофеевич, я ничего злого, только добра хочу вам.

Растерялась, увидев его напряженную, злую улыбку.

— Ей-право, только добра, — убеждает его. — Но же что мне делать, если с Григорием раньше столковалась. Он меня полюбил, и я… Век буду благодарить вас… Что я сделаю… Не ходите ко мне… Что оно из того? И вам, вижу, нелегко, и мне несладко.

И наверняка, сейчас бы слезы наполнили ее веки, но он спешит предупредить это — порывисто бросает через стол шапку на покуть[35], ступает шаг вперед, высокий и разгневанный, так упирается руками в крышку, что аж сундук трещит до самых колесиков. И Югина не может отвести взгляд от его черных суженных глаз с лихими, как огонь, искорками.

— Красива твоя сказка-басня, да не тебе ее рассказывать, не мне слушать. Очень просто сказать: отступитесь. Может, я сам себя ломал не день и не ночь; тебя из сердца вырывал, да не мог вырвать. А что мне теперь делать? — он приближается к девушке, она хочет отступить назад и упирается спиной в перила кровати и с боязнью и удивлением смотрит на него. — Если ты мне добра желаешь, у меня есть одно счастье — ты. Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо… Хорошо кому-то счастья желать — от своего богатства ущербленный грош бросить… Если бы я верил, что любовь Григория такая, как моя, может еще преодолел бы себя. Но ему я не верю, и ты не очень гордись им. Посмотри лучше, когда твоя любовь глаза потеряла. И своим говорением не отвернешь меня.

«Горе мое, что же он лихой и… хороший. Неужели он так любит меня? — впервые какое-то теплое чувство, смешанное с боязнью, шевельнулось к парню. — Что же он на Григория наговаривает». Хочет спросить у Дмитрия, но в это время в светлицу входят мать с Шевчиком…

В молчании проходит вечер. Парни косятся друг на друга, и напрасны старания Марийки как-нибудь поддержать разговор; не помогают семечки и яблока, не помогают расспросы о здоровье домашних, а когда спросила у Григория о строительстве новой хаты, аж закрутился парень на месте и сердито посмотрел на Дмитрия.

Одновременно взялись за шапки и вышли из хаты.

В бледно-голубой дымчатой проруби, обведенной облачками, то светлела, то темнела ущербленная луна и длинные тени то пробегали через дорогу на огород, то испуганно бросались назад, неслышно шевелясь под ногами. Шли, шелестя листвой, — Дмитрий по одну сторону глубоко продавленной колесами узкой колеи, Григорий — по другую.

На перекрестке возле Дарчиной хаты, задремавшей в молодом сливняке, Григорий остановился, заходя вперед. Вся его невысокая, крепкая фигура напряглась, под кожей на щеках удвоенными бугорками зашевелились округленные мышцы — видно, сильно стиснул зубы.

— Дмитрий, как оно выходит?

— Разве что? — непонимающе пожал плечами, с любопытством рассматривая настороженную сильную фигуру парня. «Бойкий, крепкий».

Григорий, слыша такой вопрос, облегченно вздохнул, наверное, поверил, что ничего не случилось, и снова пальцы до боли втиснулись в ладони, резко выпятились узловатые суставы.

— Ты или так к Бондарям заходишь, или хочешь от меня девушку отбить?

— Какой ты недогадливый, — покачал головой. — Разве же «так» к девчатам ходят? Да, Григорий, думаю отбить от тебя Бондаревну.

Сначала даже недоверие шевельнуло бровями Шевчика. «Не шутит ли?»

— Как же оно так? — зачем-то оглянулся назад. — Девушка меня любит…

— А я к Федоре хожу, — подсказал язвительно.

Какую-то минуту Григорий стоял, как окаменевший. Но вот подался назад и, наклоняясь с разгона вперед, ударил тяжелым кулаком Дмитрия в лицо; второй кулак уже напрасно рассек воздух — Горицвет отскочил назад, и Григорий потянулся за ним.

— Э, да ты уже и дерешься? — ни к чему вырвалось.

Шевчик снова наскочил на Дмитрия, но его кулаки уже везде встречали дуги больших рук.

— Прочь, жаба зеленая, пока не довел до греха, — прошипел Дмитрий. — Жидкий ты против меня, и едва успевал отводить коловорот обозленных рук.

* * *

— Дмитрий, что с тобой? — застыла Евдокия посреди хаты, прижимая сплетенные руки к груди.

— Эт, все вам надо знать… Ленивая кровь носом пошла… Слейте на руки. — Вымылся теплой водой и должен был-таки стать у стола, пока мать полотенцем не вытерла крепко прилипшие черные комочки крови, не смазала губу пожелтевшим несоленым салом.

— Рассказывай теперь, кто тебя так разрисовал, — села на скамейку против сына, светя грустными глазами.

— Никто, — поморщился. — Возле перелаза споткнулся и упал.

— Говори, я ведь только вчера на свет появилась… Как тебе не совестливо врать? Не водилось за тобой такого раньше. Что же, на хорошую дорожку идешь. Только знай мое слово: враньем свет обойдешь, назад не воротишься. Хорошо научился у кого-то. — Встала и, не глядя на сына, начала стелить постель.

Болело материнское сердце. Мучили догадки: не с барчуком ли снова завелся; не могла успокоиться, что не захотел сказать правды. Лучики света пучком золотых нитей сновались от лампы к глазам, неправильно удлинялось то округлялось лицо сына, упрямое, молчаливое, со сведенными на переносице нависшими бровями. Вот он встал, дунул на свет, и черная большая тень мелькнула по хате.

Ночью Дмитрий проснулся от легкого прикосновенья. Еще не раскрыв глаз, ощутил, как свет красными кружочками пробился сквозь веки, и, наверное, отголосок вчерашнего, тревожная догадка пролетела — порывисто встал, защищая голову немного отодвинутой рукой.

— Что с тобой? Спи, спи… Беспокоился всю ночь. Не жар ли у тебя? — прикладывает шершавую землистую руку к высокому смуглому лбу с узкой незагорелой полоской вдоль линии волос, а потом вытирает полотенцем с подбородка розовую сукровицу.

— Мам, это я с Григорием подрался.

— С Григорием? Каким?

— Шевчиком.

— Шевчиком? — переспрашивает. — Не спросонок ли ты мелешь?

— Нет. Сам раньше никогда бы не подумал.

— Как же так можно? За что не помирились?

— За девушку. Югину Бондарь.

— За девушку? — широко раскрывает глаза Евдокия, и несколько догадок так давят друг друга, что больно становится в голове. — Вам обоим приглянулась одна девушка, или как?

— Ну да.

Она еще не верит сыну и, уже чувствуя, как волнение стучится, неудержимо прибывает в грудь, притворно вздыхает и покачивает головой:

— Как же так можно: за девушку чуть не поубивали друг друга. А Бондаревна славная… Очень приглянулась тебе?

Неудобно парню и говорить о своих тайных мыслях, морщится, как после рюмки, тем не менее не может избежать материнского взгляда и, отводя глаза в сторону, глухо бросает:

— Ну да, очень… Только…

— Что же, лучшей невестки мне, небось, и не найти… Только потасовка, Дмитрий, помяни мое слово, до добра не доведет, — отчитывает, гася свет, и едва сдерживает радость: сын ее не больной, не искалечили барчуки, не прибили, не растоптали. Только натура такая трудная, каменная — что у другого за ветром через несколько недель пойдет, у него годами держится. Ох, как оно все… — Улыбается в темноте и сразу же спокойно засыпает.

XXXІX

Землемер, цепкий старичок с зеленоватым узким клином бородки и подстриженными прокуренными усами, воткнулся близорукими глазами в кряжистую фигуру Ивана, и его рука продолговатой лодочкой вскочила в крепкие узловатые пальцы.

— Так это вы, можно сказать, Иван Тимофеевич Бондарь… Землемер… Кхи-кхи. Чертов кашель. Тьху… Карп Иванович Мокроус.

Чуть заметно улыбнулся Иван. Вышло: «землемер кхи-кхи, чертов кашель. Тьху». Так и запомнил смешную фамилию, почтительно пожимая руки с колючими седыми волосинками на пальцах. Осторожно, поперед себя, понес в хату теодолит, а Карп Иванович подхватил с земли протертый чемодан и зачастил тонкими ногами за Иваном. В хате, вытягивая тонкую шею, быстро снял пальто. Начал потирать руки и шагать из уголка в уголок. Из-под черного пиджака резко выпирали треугольники лопаток, то приближаясь к позвонкам, то резко отскакивая в сторону.

— Можно сказать, отобьем завтра вам благодатной земельки на бугорке. Знаю, знаю ее. Это исконное княжество Варчуков. Как он? Еще шевелит ногами? — пытливо прищурил правый глаз.

— Этого молотом не добьешь.

— А как вы думаете, Иван Тимофеевич, не закатят ли они нам побоища? — вплотную подошел к Бондарю, поблескивая по-детски беспомощными близорукими глазами.

— Думаю, нет. А впрочем, кто его знает. Опасаетесь?

— Да я, можно сказать, самого черта не боюсь, — выгнул сухую грудь. — Только своего инструмента жалко — дорогая штучка, того и гляди, чтобы не разнесли, — погладил рукой лакированные ножки теодолита. И вдруг, отчего-то сердясь, ударил кулаком в кулак: — Чертовы бабы, так и норовят дорваться до него. И выдумал бес, можно сказать, такое зелье. — Начал вынимать из чемодана карту села.

— Вы, может, до ужина перекусите чего?

— Не откажусь, не откажусь. Можно сказать: ешь, пока рот свеж, а как рот увянет, то и сова не заглянет, — удовлетворенно и мелко засмеялся…

— Вам молока или яичницу приготовить?

— Можно, можно и яичницу, и молока, а если есть борщ, да еще и с фасолькой, — никак отказаться не посмею.

И со временем Иван не мог оторвать удивленного взгляда от землемера: такой тебе плюгавенький старичок, однако, покашливая и фыркая, ел за трех молотильщиков — будто за спину бросал. А во всех урочищах разбирался так, будто вырос в их селе…

Утро выпало туманное; под копытами коней стреляло примерзшее болото и нависало разбухшей кашей над глубоко вдавленными следами.

Карп Иванович Мокроус не захотел ехать на телеге: скотине тяжело. Поручил присматривать теодолит Варивону, а сам пошел над плотиной, по-птичьи прыгать с протоптанного ногами одного округлого гнезда во второе. Широкие, подвернутые штанины все гуще укрывались брызгами болота, тем не менее землемер меньше всего беспокоился таким переплетом, даже какую-то песенку напевал.

«Увидим, что ты запоешь, когда на пригорок вся родня Варчука сбежится», — улыбнулся в обрубки усов Иван Бондарь, следя за узкоплечей фигурой. Что на бугорок сбегутся все, кому здесь принадлежала земля, он не сомневался, только не знал, дойдет ли до потасовки, закончится ли угрозой и руганью. Припомнил побелевшее лицо Марийки, ее просьбу, чтобы если что — гнал коней в село, не встревал в потасовку. И ощутил, как веселая дрожь пробежала по телу, неся с собой упорную и настороженную силу.

«Жаль, что Мирошниченко нет — в район вызвали. С ним безопаснее».

На второй телеге раскатисто смеялся Степан Кушнир, и кнутовище мелко дрожало в красной руке. Посасывая папиросу, шепелявил какую-то побасенку Поликарп Сергиенко, по-уличному «Побасенка», незавидный худощавый человек с заостренным рыхлым лицом и длинными усами. Неудача, небось, едва ли не от самого рождения преследовала человека. Родился он на поле господина Колчака в семье невылазных наймитов. Его мать старалась за тринадцатый сноп заработать немного хлеба, чтобы как-нибудь прокормить шестерых детей, которые, как жернова, мололи любые продукты и светили черным телом по всем улицам села, носясь на хворостинах. Не очень, видно, обрадовался воловик Евдоким Сергиенко, когда к нему примчали на выпас двое старшеньких, и чернявая мазунья Еленка, запыхавшись, радостно известила:

— Папа, нашей маме аист плинес мальчика на поле.

— Глупая, она и до сих пор не знает, что аист только лягушек жрет, — оттолкнул ее семилетний Игнат и серьезно сообщил: — Отец, мама на поле мальчика родили.

Когда новорожденного крестили, попу надо было дать три рубля, тридцать яиц и курку. Кума (роженица еще болела) деньги и яйца отдала, а курки не было у наймитов, и долго не могла успокоиться обиженная матушка: «Что это за хозяйка — даже курки на усадьбе не имеет. Один разврат от таких людей».

Все дети, как дети, росли у Сергиенко: плакали, ели, болели, кричали, падали с колыбели, объедались всякой нечистью, топились в пруду и постепенно поднимались на ноги. А Поликарпу одно горе: очень плюгавым удался и совсем не говорил, хотя каких только шептух ни приводили к нему, чем не поили и каким зельем не обкуривали. В конце концов, когда немому мальчишке исполнилось четыре года, люди посоветовали родителям отвести его чем скорее в Киев. Послушалась Арина людей и ранней весной, держась кружка богомольцев, пошла с сыном в далекий путь. Но недолго той дороги измерила Арина. На второй же днеь возле Литына сыпнул ядреный дождь и гром тряхнул всем небом и землей. Люди на корточки поприседали возле лип, и дождь скоро вымочил их до нитки. А Поликарп возьми и заговори:

«Глим и капки».

В тот же день ночью возвратилась Арина домой и страх как страдала: а что, если снова отберет язык Поликарпу. Но позже более говорливого парня на все село не найдешь. Подросши, в разговорах забывал всякую меру, и потом его побасенки долго переходили из хаты в хату, а к самому Поликарпу навек прицепилось прозвище «Побасенка». На гульбищах все с охотой слушали Поликарпа. От души фыркали и хохотали, но ни девчата, ни ребята не считали его парнем. И сколько, войдя в возраст, ни сватался — только тыквы хватал. Поэтому и нашел себе девушку лишь в соседнем селе, пустив в глаза ее родителям такого тумана высокими охотничьими сапогами и берданкой, что те по простоте своей и поверили: незаурядный зять случился им — одной охотой вон как может прожить.

А с той охоты было столько пользы, как с козла молока. Правда, не единственный ли раз, уже после женитьбы, случилось счастье Поликарпу: застрелил на болоте утку. И уже не огородами, а улицами пошел домой, даже крюк накинул, чтобы не пройти мимо кооперации, где в воскресенье собирались погуторить дядьки.

— Несешь свеженину, Поликарп? — позвал широкоплечий сосед Василий Коваленко, чуть сдерживая улыбку.

— Да разве теперь дичь? Вот когда-то дичи, как гноя, было, — стал возле собравшихся крестьян. — Бывало, обвешаешься кругом, едва домой, как пхир, тянешься. А здесь еще и жена начинает ругаться. «Сколько уже ты будешь таскать — девать некуда».

— А убил же что-то? — допытывался кузнец.

— Да какую-то паршивенькую уточку.

— Утку? — удивился Василий. — Ну-ка, покажи. — Поликарп, не торопясь, широко раскрывает сумку и вдруг утка с фуркотом, закрывая его глаза, поднимается вверх, низко летит над домом потребительского общества и исчезает за садами.

— Ох, ты ж черт. Полетела. Ты гляди… — растерянно сообщает Поликарп, и от смеха вздрагивает вся площадь…

Сейчас Сергиенко — слышит Иван Тимофеевич — напал чего-то на парней:

— Разве же теперь парни? Вот когда-то были парни. Бывало, мы с Арсением выпьем по крючку[36], возьмем швореняки за голенища и как пойдем по девкам — все ребята, как шушера, убегают от нас. А на свадьбах всегда полуштоф поставят, чтобы не надавали щелчков. Умели мы в свое время погулять. На настоящих двух парней еще бы силы у меня хватило, — выгибает колесом сухую спину.

И Степан Кушнир, краснея, начинает невероятно кашлять, чтобы не рассмеяться в глаза Поликарпу.

На бугорке поля совсем просохли, и за колесами, подрезая следы вдавленных копыт, побежали неглубокие ровные колеи. На востоке розовел и развевался туман. Бледное солнце колесиком проскочило обрывок разъеденного просветами облачка, а свежая земля пошла паром и запахла трухлой стерней, кисловатым хмелем.

Первую веху Варивон поставил на границе с левадой, и Карп Иванович Мокроус ловко вставил прищуренный глаз в стеклышко теодолита, окантованное блестящей медью.

Иван Тимофеевич осмотрелся вокруг, и счастливо запоминалось: и Большой путь, и дымок на волнистом гребне бугорка, зеленая росистая пашня между черными стернями, и волны света, которые перегоняли в село тени, и звон штельваги[37], и призывное ржание коней.

«Эге, это тебе не наймитом, не поденщиком я хожу, завидуя богачам, а на своей, законной земле — район утвердил нам бугорок. И ничего, Сафрон, не поможет: болячка тебя и без бугорка не ухватит — все равно не проживешь всего добра за свой век», — обращается мысленно к Варчуку. А хлеборобская надежда носится далеко-далеко и отдыхает на поседевшем остывшем поле, как отдыхает перепелка между хлебами.

Он сам повел коней на веху, чтобы вывести борозду как можно ровнее; и сладко, и тревожно защемило сердце, когда услышал, как под череслом[38] хрустнула подрезанным корнем пырея зеленая межа.

За плугом, нажимая на чапыги, горбился Поликарп, и лицо его светилось радостно-удивленной усмешкой, какая бывает у счастливых детей.

— Как оно, Поликарп? — кивнул головой и прищурился, надеясь услышать какую-то неожиданную побасенку.

— Хорошо, Иван, скажу тебе. Еще не помню, чтобы так и рукам и сердцу было хорошо, — поднял на него просветленный взгляд.

— То-то и оно, Поликарп, — поторопил немного подручного и пошел широкими шагами вперед.

Грустным горном заиграло небо — над хутором пониже облаков ровным и косым клином летели журавли; когда крылья опускались вниз, косяк темнел и уменьшался; и жемчужно светлел, когда ширился его волнистый трепет, прощаясь с осенней задумчивой землей. Что-то невыразимо чувствительное было в том печальном переливе, в прощальных взмахах крыльев и смене света и теней над все уменьшающимся и уменьшающимся ключом.

— Облет делают. Скоро будут отлетать от нас, — поднял голову Варивон.

— Эге-ге, Иван. Уже посланцы трясут юбками к нам, — отозвался сзади Василий Карпец.

Левадой спешила растянутая группа женщин; за ними, из зарослей ольшаника, появились первые мужские фигуры с дубинками и палками в руках.

— Не наступай, не наступай, вражина, а не то будет битва, — козырьком приложил ко лбу кургузую широкую ладонь Степан Кушнир.

— Неужели до потасовки дойдет? — настороженно вытянул шею Поликарп.

— Может, дойдет, а может, и нет, — не оборачиваясь и не отводя ладони, медленно ответил Кушнир. — Тем не менее чистик держи крепко в руках, крепко держи, береженного бог бережет.

Возле теодолита беспокойно засуетился землемер, бросился было зачем-то к телеге, но на полдороге раздумал и снова возвратился к треноге, коснулся пальцами свинцового кубаря.

— Пашем, ребята, а то в самом деле подумают, что испугались их. Вьйо, кони! — стрельнул кнутом Иван Бондарь и за его плугом потянулись другие.

Первой на бугорок вылетела, приминая сапогами свежую пашню, высокая худая Настя Денисенко и сразу же накинулась на Степана Кушнира.

— Трясца бесила, дубила, вашу ма… Кто вас, босяки, на чужую землю просил? Убирайтесь к чертовой матери, пока ребра целы, пока голова на вязах торчит. Убирайтесь, злыдни чертовы!

— Погоди, погоди, женщина хорошая. Разве же так с людьми говорят? Где же твой добрый день? Ведь мы же с тобой, можно казать, родня какая-то.

Настя сначала оторопела от неожиданно спокойного голоса, хлопнула глазами, но сразу же опомнилась и визгливо закричала:

— Чего ты мне баки забиваешь? Убирайся, чтобы ноги твоей здесь не было. Вишь, какую родню нашел! Какие мы с тобой родственники?

— Вот тебе и на, — развел руками Степан. — Уже забыла: твой же отец и мой отец на одном солнце онучи сушили. Еще тебе мало? Еще тебе мало?

— Бей, кум, его, черта окаянного, по макитре, а то он тебе зубы заговаривает, — отозвался запыхавшийся голос из толпы.

— А-а-а, это ты, моя ясочка, ангельским голоском отозвалась? — стал на цыпочки Степан. — А я тебя когда-то сватать хотел. И хорошо, что не женился — где-то треснула бы теперь от большой любви моя макитра. Треснула бы.

Кто-то даже засмеялся в толпе, но снова галдеж покрыл поле.

— Молчите, бабы, дайте поговорить с людьми. — Вперед важно выступил Сафрон Варчук. За ним вышли из толпы Ларион Денисенко с двумя сынами, Лифер и Митрофан Созоненко, Яков Данько, старый Заятчук и еще несколько человек. В стороне стоял с увесистой дубинкой розовощекий, с пушистым чубом Карп Варчук, с любопытством посматривая на землемера.

— Тпррру! — властно остановил лошадей Сафрон, поравнявшись с Бондарем. — Здоров, Иван.

— Ну, чего тебе?

— Плохое дело затеял, Иван. По-доброму говорили тебе — не посягай на нашу землю, не сей передряги между людьми. И вы, люди добрые, пашите, сейте на своих наделах. Ведь из чужой руки хлеба не наешься. — Вздрагивает обвислый тонкий нос, шевелятся под глазами круто выгнутые синие мешочки и вся высокая фигура размеренно покачивается. — Так что запрягайте коней — и подальше от беды.

— Подальше от греха, — трясет колесом обросшей головы Денисенко.

— Чего их уговаривать? За палки беритесь, чтобы… — высоко звенит женский голос.

— Слышишь, Иван, кровью пахнет земелька, езжай, не мозоль глаз, — широко расставляет ноги Данько, перехватывая пальцами до половины обтесанную палку. Его скуластое лицо багрянеет, темнеет и беспокойно меняется свет в зеленовато-серых глазах, а на висках шевелятся тонкие кончики каштановых бровей. И голос напряженно дрожит — вот-вот сорвется со спокойной ноты, сыпанет руганью, а руки поднимут над головой дреколье.

— Вы же в обмен за свою землю нашу берете, — из-за спины Степана показался Поликарп и снова незаметно запрятался за широкие плечи.

— Кобыле под хвост воткни свою. Злыдни зеленые, — насел на него Денисенко. И Поликарп сразу же мелькнул согнутой спиной за лошадьми. Бабский крик снова поднялся. Над головами закрутились кулаки и дубины, сзади женщины напирали на мужнин, толкая их на небольшую группку созовцев.

— Чего вы им в зубы заглядываете? — беспокоилась упитанная Лизавета, жена Данько.

— Молчите вы, сороки! — недовольно исказилось черное клинообразное лицо Сафрона. — Езжай, Иван, домой. Раз мы живем на свете. Зачем друг другу век укорачивать? Вишь, какой свет широкий, — протянул руку вперед. — А ты его в гроб хочешь зажать.

— Слушал я тебя, Сафрон, — глаза Ивана упрямо сверкнули, — и думал: не мало тебя жизнь учила, человек ты не глупый, но еще до сих пор в чудо веришь. Неужели не зарубил себе на носу: прошло ваше, наше наступило. Вот и живи себе, как жук за корой, а поднимешься на меня руку — с корнем вырвут тебя. Так как государство за мной стоит.

— Бабоньки! Да он, злыдень… еще пугать нас будет! — фуркнула в воздухе ломака. Как волна, качнулась орава, и сразу же в нескольких местах треснуло дерево о дерево, и кто-то пронзительно, по-поросячьи, закричал:

— Ой, боженьки, мой боже!..

С храпом прянули кони, вырвали из борозды плуг и помчали полем, оставляя на земле подранные черные раны.

По-гусиному пригибаясь, с теодолитом под боком, побежал в село землемер, за ним дал стрекача Поликарп, но на пашне споткнулся, растянулся во весь рост и сразу же испуганно схватил руками голову, совсем врастая в землю.

И когда чья-то палка перетянула плечи и удар глухой отдачей отозвался внутри, Иван так ударил истиком Прокопа Денисенко, что кровь сразу же брызнула Ивану на пиджак и залила вместе с тем плоское лицо и катанку парня.

Женщины с криком подхватили под руки потерявшего сознание, широко раскрывшего рот кулачёнка, подались назад, голося.

Окровавленный Степан Кушнир отбивался от двоих Созоненко, кряжистый Варивон схватился с медведистым старым Денисенко и Дмитрием Заятчуком, что теперь всячески норовил сбить его с ног. Отродье Данько прижало к пашне полубольного Карпца и Пивторацкого. Оно смяло бы их, но возле нахрапистого гнезда кулачья упорно кружил Захар Побережный. Неизвестно откуда он раздобыл весло и в самые тяжелые минуты люто разрывал им одичавшее кольцо и снова своевременно появлялся в другом месте, не вдавливаясь в опасный круг.

Только один Сафрон Варчук, каменея на бугорке, не встревал в драку. Помертвелые, без блеска глаза не шевелились в отяжелевшей сетке мешочков; холодный туман налегал на них, и в нем шевелилась не столько сама потасовка, как ее нерадостная жатва.

«Ну, что же, в крайнем случае он к драке непричастный. Даже хотел охладить мужиков… Надо, чтобы Карп не перестарался. И прикрутило же среди бела дня заваривать бучу, будто нет ночи у бога».

Нелегко приходилось созовцам. Упал уже на спину Карпец, и Данько бросился на Варивона. Над Кушниром закачалось несколько палок, и сбоку, к Бондарю, начал подкрадываться Карп. И тотчас Варивон радостно крикнул:

— Держитесь! Наши бегут! Держитесь, дядя Иван! — и так хватил Данько по шее, что тот юлой широко завертелся на поле.

От дороги, пригибаясь, с колом бежал Дмитрий Горицвет. За ним, размахивая истиком, едва поспевал Поликарп, а сзади виднелись еще две мужские фигуры. Как только Дмитрий, ехавший на свое поле, увидел, как закачались палки на бугорке, так сразу же понял, что напали на Бондаря. Вот когда он доброе дело сделает: всей душой поможет созовцам, Ивана Тимофеевича из беды выручит. «Ичь, кулачье проклятое, всему новому жизнь бы укоротило».

Нашел палку посреди дороги и так побежал, что ветер начал опалять уха. С разгона налетел на Поликарпа — и чуть не растянулся на пашне. Поликарп испуганно вскочил, хотел дать стрекача, но, увидев, что перед ним Дмитрий, начал зачем-то отряхивать землю с катанки.

— Почему же не помогаете своим? Видите, созовцы сейчас в беде. Или только за свою шкуру трясетесь?

— Да они прогнали меня: слабосильный, говорят. Вот теперь покажу им, какой я слабосильный, — расхрабрился Поликарп.

Когда Дмитрий увидел Карпа, задрожал каждой мышцей, прикидывая в голове, куда удобнее всего ударить: это самый проворный враг.

«Прибью, гадюку», — твердо решил, напрягаясь до дрожи.

Но Карп сразу же, только глянул на перекошенное лицо Дмитрия, понял, куда клонится его дело. Далеко от себя бросил палки и крепко крикнул:

— Кто жить хочет — в село беги. Чертов Горицвет бежит! — и первый, широкими и легкими прыжками, бросился на леваду. За ним побежал Данько, а дальше в один миг, будто потасовки и не было, на бугорке остались только созовцы и побелевший от злости Дмитрий.

— Ох, и убегают. Я как потянул Денисенко своим истиком, то он прямо тебе ужом скрутился, — выхваляется Поликарп.

— Спасибо, Дмитрий. Думал, доконает кулачье, — пожал руку Иван Тимофеевич. — Приходи, не забывай нас, — снижает голос.

— В суд их, дукачей! — опираясь на палку, подходит Карпец, бледный, в болезненном крупнокапельном поту.

— Только в суд, — соглашается Дмитрий, еще злой и остроглазый от волнения и напряжения.

— А вон землемер наш спешит, — прищурился Бондарь. И в самом деле: из ольшаника мелкой рысью бежал к ним Мокроус, и стеклышки теодолита поблескивали на солнце ярким светом.

XL

Прислушиваясь из-за тонкой стенки к встревоженному гулу, Марта слышит о Дмитрии и досадует, что тот не угостил костылем ее мужа. «Как ты мне остопротивел, вывернул душу, окаянный», — шепчет сухими губами. От напряжения дудят в ушах звонки, в затекшие ноги кто-то вбивает гвоздики, и сердце чаще тесно колышется в груди.

Сафрон ругает всех, что погорячилось, и склоняет извиниться перед созовцами, ради приличия, так как дело судом и допром может запахнуть.

— Таких, как Поликарп, каким-то пудом муки можно задобрить, с другим — рюмку выпить. Труднее Бондаря сломить. Здесь через жену надо действовать — с Марийкой кашу быстрее сваришь.

— Я бы им красным петухом каши наварил, — выхватывается у Лифера, и она морщится от отвращения, воображая высокую, худую фигуру мужа, втянутую в черный пиджак и узкие штаны и похожего на осунувшегося писаря, что раз в год видит солнце. Тихонько скрипнула дверь в комнату, перекатываясь через порог, вбежала в цветистом платьице круглолицая Нина — ее единственная радость. Марта тесно прижимает к груди своего единственного ребенка и, не улыбаясь, обсыплет поцелуями пухлые щечки и ручки с ямками, где должны быть суставы.

— Ты снова плакала? — строго смотрит на нее дочь. — Ты же говорила, что больше не будешь.

— У меня глаза болели.

— У Нины тоже болели, но Нина не плакала. И ты не плач.

— Не буду, не буду.

— Дай поцелую глаза. Пусть не болят, — мягкие уста ребенка чуть слышно касаются ее переносицы. — Баба мне цацу принесла, — хвалится блестящим корабликом и прячет его под сундук.

За окном в курчавом желтом круге сияет луна, друг за другом набегают на нее облака и исчезают, без следа, без догадки. Тоскливо поскрипывает у самого корня натруженная яблоня, тихо веткой бьет по оконной раме, словно просится в комнату; далеко холодное небо льется на дома, печальное и неразгаданное, как ее невеселые, несогретые радостью годы. Улыбнулось немного то краденое счастье под звездными ночами, пролетело, как сон. Может, если бы не оно, то спокойнее теперь жилось: привыкла бы к немилому да и тянула бы ту жизнь, как вол тянет арбу.

Поскрипывая ступенями на крыльце, начали расходиться опостылевшие богатеи. Забрехал, зазвенел цепью пес и успокоился, услышав знакомый свист.

Лиферова тень тонко промелькнула по оконным стеклам и полу, застыла у ворот. Марта быстро разулась и легла возле Нины. Еще слышала, как тарахтела за перегородкой посуда, глухо переговаривались свекор со свекровью, и уже сквозь сон донеслось тихое скрипение двери. Едва раскрыла слипшиеся глаза. На кровати, заслонив спиной лунное сияние, сидел Лифер. Кряхтя, как дед, снял с ног тесные сапоги.

— Ты спишь, Марта? — коснулся рукой ее плеча. Само собой сжалось тело молодой женщины, тем не менее не шевельнулась — притворялась, что заснула. Но когда Лифер взял на руки Нину — хотел перенести на диван — отозвалась:

— Не трогай ребенка.

— Ичь, какие капризы, — улыбнулся примирительно. Тем не менее в голосе звучала неуверенность, а улыбка была просящая, жалкая, как и всегда, когда хотел после ссоры помириться с нею; осторожно, чтобы не разбудить, поцеловал Нину в лоб, отнес на диван; зевая, потянулся посреди дома, заслоняя собою окно.

«Хоть бы ребенка не отсудили», — упрямо думала свою думу, видела себя с Ниной в небольшой убогой хате за чужой работой — вышиванием или прядением. Тень качнулась ей навстречу, заскрипела кровать, костлявые и холодные, как лед, руки, обвились вокруг ее шеи.

— Не лезь, — отвернулась от него.

— Ну, давай забудем. Винюсь перед тобой — погорячился. Но ты же меня из себя выводишь, — хотел обнять.

Со злостью отпрянула от него, легла лицом в подушку.

— Что ты за жена мне? Или ты хочешь, чтобы я по другим ходил? — скрипит зубами Лифер.

— Иди хоть в пропасть!..

Какой он противный, какой он противный! Холодный, ненавистный, как гадюка. Или своими руками она не заработает кусок хлеба?..

«Иди к чертовой матери. Сам — доведешь меня — как сучку прогоню, а щенка при себе оставлю!» — припоминает слова свекра и еще теснее приникает к постели.

— Ты долго будешь ерепениться, змея подколодная? Еще Дмитрий тебе, или кто-то другой на думке! — начинает липкими пальцами крутить ей правую руку…

В конце концов Марта вырывается из его рук и босиком бежит на улицу; давясь слезами, входит в теплый от подопревшей отавы овин. Все тело горит от побоев, слезы жгут щеки. Скоро осенний холод бросает ее в дрожь. Марта поднимает корж слежавшейся отавы, по шею укрывается им.

«Дочка моя, если бы не ты — ни одного дня не жила бы тут», — в воображении прижимает к груди тельце Нины.

От щелей ворот к молодице тянутся желтые струйки лунного сияния и не могут дотянуться. В узком просвете затрепетала звезда и исчезла; тяжело, как человек, вздохнула в оборе корова; овин, чуть слышно шурша обмолоченными снопами, начинает потихоньку шевелиться, как пароход на волне…

— Мама, — зовет ее заплаканный голос… Долго ли она проспала?

Обдирая ноги штурпаками[39] сухого конского щавеля, летит с засторонка на ток. Во дворе под ногами шуршит и сразу же растаивает изморозь, на темных окнах горят, переливаются венки желтого, как водяная лилия, света. Опираясь руками о стену, лицом припала к перекрестку рамы. На диване с раскинутыми ручками спокойно спит ее дочь. Из-под улыбающихся губ едва-едва поблескивают мелкие чистые зубы. И мать успокоено отворачивается от оконного стекла.

И снова воспоминания налегают на нее, как тучи на небо, в сердце глухо вздрагивает злой и непокорный гром.

XLІ

Никак не выходил из головы разговор с отцом.

Услышав о потасовке на бугорке, Югина бросилась на поле простоволосая, прижимая блузку рукой, и слышала, как стучало сердце. Около плотины увидела на дороге три подводы, на первой узнала Степана Кушнира и догадалась, что сзади едет ее отец.

— Папочка мой! — вскрикнула, увидев веселую родную усмешку, обрубки подрезанных усов, темно-красные, крепко натянутые щеки. Сильными руками поднял дочь за подмышки и посадил рядом с собой. Тесно-тесно прижала голову к его плечу, а потом заглянула в глаза искренним голубым взглядом. Улыбался Бондарь, понимал, как переволновалась Югина, и рад был, что дождался такой дочери, бойкой, красивой, любящей. И хорошо было слышно, как пылало через сорочку тепло ее руки, согревая его плечо.

— Нигде вас, отец, не задело?

— Нет, немного перепало. Но до твоей свадьбы пройдет. Как мама?

— Они еще где-то, не знают — дома не были.

— Так ты, гляди, и не говори ничего, а то начнутся охи, вздохи, да и глаза у нашей матери на мокром месте.

— Разве же я не знаю? — пальцем отодрала возле уса почерневшую присохшую каплю и только теперь увидела, что на щеке тоненькой паутиной крутился заветренный след стертой крови. Дома слила на руки и смеялась, когда отец, нарочито фыркая, брызгал над ведром теплыми каплями. А потом сел напротив нее, призадумался, глядя в окно.

— Чего вы, отец, может, болит? — озаботилась. — Легли бы отдохнули.

— Знаешь, дочка, — взял ее за руки, посадил ближе к себе. — Прибили бы сегодня меня. Вот и не сидели бы так с тобой, — улыбнулся и снова призадумался.

— Что вы говорите, папочка, — сжала широкое костистое запястье.

— А ты думаешь, пожалели бы? В меня первого метили. Я кулачью заступил дорогу не на один день. Они это хорошо знают. Благодари Дмитрия — если бы не он, как пить дать, привезли бы твоего отца на телеге, как вяленную рыбину. Само счастье прислало его. И такое мое слово, Югина: если крепко любишь нас, — выйди за Дмитрия.

— Отец…

— Не перебивай. Если бы о другом — слова бы не сказал тебе. Поступай, как сердце велит. А Дмитрия, вот его ты не любишь сейчас, так верь мне, потом полюбишь, как жизнь свою. Такого нельзя не полюбить, хоть и хмурым он кажется, как в тучу вступил. Григорию меньше я верю, да и слухи о нем недобрые пошли, что с Федорой…

Встал со скамьи и медленно пошел в другую хату.

Как уперлась руками в колени, так и сидела, беспомощная, согнутая, будто задремала на часик над шитьем.

В полутьме возникал перед девушкой луг. Видела сизые воды трех прудов и знала, что пригорками вдоль зарослей очерета шли в разные стороны Григорий и Дмитрий, неясно очерченные, затянутые туманом. А потом от берега к берегу скользнул просвет, и жалко стало минувших лет, когда она, еще не зная болезненно-сладостного ожидания, волнений, встреч, неясной грусти прощаний, пела с девчатами заунывные песни о любви. Тогда тревожилась только чужим горем, вылитым какой-то бесталанной, и не верилось, что жизнь могла обидеть ее, Югину, которая всем хотела добра, искренне принимала к сердцу печали старших подруг. Хотелось бы ей снова стать маленькой пастушкой, поющей в долине; или печь на поле в седом пепле картошку, зимой кататься на катке и по-мальчишески чертить на ясенце тонкие линии блестящими подковами. И снова мысли перебрасывали шаткую кладку к только что сказанному отцом…

Если бы это мать сказала — она бы и бровью не повела. Отца же любила сильнее, знала, что зря не бросит он слова на ветер; и жалко было самой себя, будто уже на самом деле выходила замуж за Дмитрия.

Ужина и не попробовала. Задумываясь, невпопад отвечала матери. Та заволновалась:

— Что ты, девка, не заболела ли?

А отец глянул на нее, нахмурился и молча вышел из хаты.

Осторожно вынесла кувшины с молоком в погреб, села на тяжелой ляде, набухшей от земляной влаги, скукожилась, опустив голову на руки, и такой показалась себе одинокой, забытой всеми, что не заметила, как слезы обожгли ладони, покатились в рукава. И с боязнью заметила, что сейчас не столько по Григорию убивается ее сердце, сколько сжимает его чужое вмешательство в сокровенные уголки, куда сама хотела и боялась заглянуть, чтобы не сглазить своего счастья.

«А что же это отец намекнул на Федору?..»

В воскресенье, бывало, Югина столько времени тратила, наряжаясь на танцы, а сегодня и не одевалась; на удивленный взгляд Марийки тихо ответила:

— Чего-то тошно мне.

— Так ты бы, может, чего-то кислого съела, — покачала головой, глядя на осунувшийся вид: будто в недуге лежала. И уже даже словом не заикнулась о своем.

После полудня прибежала к Югине Софья Кушнир. Забегала, закрутилась по хате, наполняя ее звонким щебетанием и смехом.

— Ты чего это, девка, на улицу носа не показываешь? Хочешь, чтобы наши парни болезни подхватили? Ой, спасайте мою душу, а чего ты так осунулась? Или хлеба не ешь? Чего вздохнула, как последнее испекла? — Быстрые карие глаза аж полыхали, неусидчивые босые ноги топали по полу; на продолговатом черном лице молниеносно менялись выражения то вопроса, то страха, то удивления. Посмотри на такую — поистине молодой живкун на дороге.

— Чего-то нездоровится.

— А-а-а, — протянула Софья и догадливо стукнула ладонью по лбу. — Знаю теперь, где собака зарыта. Узнала, что Григорий к другой ходит? Эге, так? — и лицо ее стало жалостливым и сочувствующим.

Холодея вся, Югина оперлась на косяк сундука, пальцы впились в выжженные лепестки цветков, окаменели, сердце, забивая дыхание, подкатилось к самому горлу.

Неужели ее Григорий ходит к другой? Его лживые уста шепчут ей слова любви, а потом целуют другую. Может, оба они вспоминают ее, делают из нее посмешище… Вот какой ты! Ненависть порывом поднимается в груди девушки, горькие слезы обиды и злости пекут щеки, как шершни, и девушка закрывает голову широкими рукавами сорочки, даже не в силе расспросить Софью, на кого променял ее Шевчик.

— Да ну его, оглашенного, — обвивает ее Софья руками. — Я бы на твоем месте и смотреть на него, бабника, не захотела бы. — А сама видит встречу на леваде возле вербы и хоть как старается осудить Григория, однако не может, и, забыв, что она утешает Югину, улыбается себе, вспоминая, как попала в молодецкие руки. Тем не менее сразу же спохватывается и снова начинает вычитывать:

— Чертов лоботряс. Хоть бы к девушке пошел, а то к Федоре. Тоже радость песью нашел. Да ты не плач — не за кем убиваться. Ты на Дмитрия посмотри — орел, а не парень. Еще много каши Григорию надо съесть, чтобы сравняться с ним. Я бы на твоем месте сейчас же пошла на улицу и, назло, с Дмитрием до вечера бы простояла. Вот и глупая, что не покажешься на люди — никто бы язык не точил, не перемывал твоих косточек, что сохнешь по нему. По-моему так: какая беда ни случится — не потакай ей, топчи ногами, смейся, словом не дай знать о ней. Как мне у того Сафрона горько бывает — одна только я знаю, а все же и бровью не поведу. Напустится он на меня и начнет, и начнет ругать, прямо тебе как псалтырь читает. Слушаю, слушаю его, а потом и отвечу, так смирненько: «Вы все сказали, еще ли будете? Тогда я коровы подою и приду дослушивать. Очень интересно говорите. Наверное, вы на каких-то курсах были». Плюнет тот в сердцах и уйдет. Такую бы, как ты, как ржавчина, за месяц заел бы, а на мне зубы обломит.

Утешала, как могла, и усмирила Югину. Только кой-когда вздрогнет девушка, и всхлипывание из самой середины прорвется.

Прощаясь, приказывала Софья:

— Вот умойся мне хорошенько и мечи на танцы. Такого краковяка врежем с тобой. И с танца вручу тебя Дмитрию. Увидишь, как загордится он, и от радости слова не промолвит, только глазами будет хлопать. — Поставила торчком глаза и выбежала из хаты.

Аж легче стало Югине, что никто не следит за нею, не видит ее горя.

«Так ты к той, к беспутной ходишь, с меня людские пересуды делаешь. А я так тебе верила. Не дождешься насмеяться…» И вдруг, трясясь всем телом, она видит, как улицей, между двумя засыпанными листвой колеями, идет Григорий.

Куда деться? В овин ли побежать, забиться ли в ванькире, чтобы не видеть ненавистного лица, не слышать ненавистного тихого голоса. Лучше пусть бы Дмитрий пришел. И для него у нее найдется и слово, и улыбка… «Нашлись бы?»

«Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо», — горят черные глаза на побледневшем лице, дрожат ноздри орлиного носа…

Какой же он злой и хороший. Только, наверное, страшно с таким наедине оставаться… Куда же запрятаться ей? На самом пороге чуть не сбила с ног Марийку.

— Что с тобой? Лица на тебе, девка, не видно.

— Мам, к нам этот… Шевчик идет. Скажите, что меня нет дома. Не пускайте сегодня… и совсем не пускайте. Пусть себе другую поищет.

Марийка остолбенела, смотрит на Югину; потом, чтобы запрятать улыбку, кривящую ее губы, оборачивается к двери и быстро идет к воротам. А Югина бросается на кровать и закрытые веки зажимает пальцами.

XLІІ

Сафрон узнал, что Мирошниченко послал в район сообщение о потасовке на бугорке.

«Влипли по-глупому, как мухи в патоку». Рассерженно ворвался в хату и сразу же набросился на Карпа, передразнивающего Софью, которая недавно разбила тарелку.

— Чего, сучий сын, лясы возле батраческой юбки точишь! Запрягай сейчас же коней в бричку. Только одним лётом мне!

— Я сейчас, отец. — Схватил шапку в руки, вылетел в сени, мягко перепрыгнул через все ступени крыльца и через минуту забряцал упряжью в конюшне.

Когда вороные, кусая удила, зазвонили кованными вожжами, Сафрон наклонился над бричкой, горячо зашептал сыну в ухо:

— Только же мотайся мне, как поповна замуж. Не застанешь Крамового дома — езжай на пасеку. Ну, айда. Коней только не загони.

— Сделаю, как велели. — Встал во весь рост, махнул арапником, и кони с копыта ударили галопом. Красиво выгибая шеи, птицами вылетели со двора, мигнули в воротах, замелькали в щелях забора.

«Каждая косточка возницкая», — залюбовался фигурой Карпа, но снова вспомнил о своих заботах и пошел к амбару взять водки.

«Злыдни чертовы, связать бы вас одной веревкой и в море, как щенков, потопить», — вытянул из ржи бутылку и пошел в село.

Он уже разослал к созовцам Созоненко, Данько, Денисенко. Сам же решил обламывать Бондаря, хотя гонор выворачивал ему всю душу. Но кого же другого пошлет?

«Лучше бы меня по затылку стукнули, чем вот так кривляться, снимать шапку перед быдлом. Давно ли само ноги едва не лизало, прося спасти в передневок[40], а теперь нос до самого неба дерет. Как же, большая цаца, бугорка захотел! Чтоб тебе тот бугорок на спине до старости сел!»

На перекрестке он остановился у плетня: выбирал момент, чтобы никто не видел, как пойдет к Бондарю.

Сильный аромат улежавшихся яблок и сухого зелья носились по всей хате. Над картинами и портретами пышно расцвели широкие рушники, свежо подмазанный пол плеснулся из красных глиняных берегов потемневшим озерцом.

«Порядок, порядок в доме», — сразу же заметил и трижды перекрестился на пустой, без икон, уголок.

— Со святым воскресеньем, — кланялся Ивану.

— Доброго дня, — степенно встал из-за стола Бондарь, пристально и недобро взглянув на Сафрона. Тот будто и не заметил острого блеска в глазах.

— Славная светлица у тебя, Иван, — садится на скамью. — Сразу видно, что хозяйская девка растет родителям на радость. Может, скоро и выдавать будешь?

— Случатся добрые люди — можно и отдать, — сдержанно отвечает, желая понять, куда клонит Варчук. Но тот не торопится приступать к делу. Закручивает папиросу, исподволь прикуривает, и губы его выворачиваются длинной черной трубочкой. А вся голова окутывается густым дымом.

— Конечно. Только где сейчас тех добрых людей искать? Портится молодежь теперь. Нет порядка. Нет.

— Хе, — более ничего не говорит Бондарь, и Сафрон не может разобрать, удивляется ли он, сочувствует ли его словам, и не замечает на себе насмешливого пристального взгляда.

— Как у тебя яблоками пахнет. Хорошо уродил сад в этом году?

— Ничего себе.

— И у меня, хвала богу, Карп подпорками ветки подпирал, чтобы не расщепились. Яблони, как облепленные тебе, листья не видно… Выпьем по рюмке, Иван. Там у тебя чем-то закусить не найдется? — деловито ставит на стол бутылку и не дает промолвить Бондарю слова. — Да не очень беспокойся — яблоко там, хлеб и луковицу — и больше ничего не надо.

— Я пить не буду.

— Как это не будешь? — криво улыбается Варчук, хотя внутри злость уже начинает кипеть. — Хоть и стал ты за старшего в созе, но не очень задавайся.

Ненужное слово было сказано, и оно сразу же выводит Бондаря из равновесия:

— Задаваться мне не с руки, мы люди простые, а пить с тобой не буду.

И Варчук понял, что убеждать его бесполезно.

— Что же, вольному воля, а спасенному рай. Если так привечаешь, то и я в твоей хате уса не макну. — Запрятал бутылку в карман. От злости дрожала рука, и передергивалось, терпко холодея, лицо, билось синими обвислыми мешочками под глазами. — Не годится так, Иван, встречать гостей. Я к тебе с мировой пришел. — Напряженно глянул поперед себя.

Бондарь, нахмурено слушая, молчал.

— Да, Иван, некрасиво оно у нас вышло. Но, сам знаешь, за землю человек и в землю пойдет, не то что на драку. А мы же с тобой из одного села, для чего лишнюю вражду иметь. Ты на меня начнешь точить нож, я на тебя. И что оно из того выйдет? На черта связываться с такими, как Поликарп? Это все ненадежные люди. Они на твою голову понанесут хлопот, как кукушка яиц в чужое гнездо, а ты потом сиди и суши мозги за них. Скажем, Поликарп где-то затрет лошадь или искалечит, ибо это хозяин разве? А ты потряси мошной, потому что и государство — это не бездонный колодец. Или распадется соз, а убытки с кого слупят? С тебя же. Вот еще и хата с торгов к чертям пойдет. Ей-богу, Иван, за гнилую ветку схватился. За гнилую.

— За этим и пришли?

— Я же говорю: за мировой приплелся. Погорячились немного мужики, а теперь уже и затылок чешут.

— Вот на суде нас уж как-нибудь помирят.

— Зачем же на суде? Если мирно, любезно можем прийти к соглашению между собой. Все в наших руках. Знаешь, даже плохой мир лучше хорошей драки.

— Нет, не будет баба девкой, — вдруг отрезает Бондарь и привстает из-за стола. — Ничего не выйдет, не будет у нас мира.

— Не будет? — дрожит голос Варчука. — Гляди, не покаешься ли потом, да поздно будет. Будет раскаяние, да не будет возврата.

— Чего вы пугаете своим раскаянием? Вы нам голову будете ломать, а потом за рюмку откупаться? Дешевая цена. Умели лезть в потасовку, теперь умейте и перед судом предстать. Вот и вся моя сказка-басня.

— И больше ничего никак не скажешь?

— Ничего и никак.

— Одумайся, Иван, пока есть время.

— Чего пугаете меня, как мальчика? — вдруг вскипает Бондарь и весь краснеет. — Не боялся я вас и раньше, а теперь и подавно. Прошло ваше. Навеки.

— Не похваляйся, чертов сын! — бесится Варчук, хватаясь рукой за щеколду. — Еще пуповиной тебе наша земля вылезет.

Сафрон, колыша полами длинного поношенного пиджака, широкой раскачивающейся походкой спешил на хутор.

«Нет на вас ни Шепеля, ни Гальчевского, никакого черта, чтобы та земля боком вам вылезла», — скрипит зубами, и волнистые усы его шевелятся, как два копья. Полуослепший от злости, на крыльце чуть не сбивает с ног Софью, которая несет еду поденщикам.

— Это столько ты им тянешь? — сразу приходит в ужас Сафрон. — Обрадовалась, что меня в хозяйстве нет. Сколько хлеба на поле тащить! Дома они столько едят? Будто коням несет. Когда я тебя приучу к порядку? Не могла меня дождаться? Рада чем дольше хвостом возле мужиков крутить.

— А вы мне говорили, когда придете? Как это людям целый день за ложкой кандьора[41] пропадать? — сначала обижается Софья, но сразу же находит нужные слова.

— Цыц! Не твоего ума дело. Научилась на собрании рты, как вершу, раскрывать. Ах-ты-вистка. И приучай поденщиков поменьше есть. Это им на пользу.

— Ну да, ну да, — с готовностью соглашается Софья и с преувеличенной покорностью поддакивает: — Цыган тоже приучал кобылу не есть.

— Я тебе как дам цыгана, так ужом скрутишься. Исчезни, паскуда, с глаз! — так бесится Сафрон, что даже забывает заставить наймичку переполовинить хлеб. И когда Софья исчезла на улице, тогда опомнился, что она столько понесла на поле.

«Погибели на вас нет». Вошел в дом, долго раздумывая, записать ли это на счет Софьи. И хотя много более важных дел беспокоило и мучило Сафрона, тем не менее не забывал и о мелочах. Вынул из сундука засаленную, густо облепленную цифрами тетрадь и поставил на счет Софьи разбитую тарелку. Однако хлеб не записал: «Так укусит словом, что места не найдешь».

XLІІІ

Софья и поденщики пошли домой. Сафрон запер за ними калитку, спустил с цепей собак и в тяжелой задумчивости начал обходить двор.

Никогда боль потери не была такой тяжелой, как теперь. Хотя в 1920 году у него отрезали землю, а сейчас лишь обменяли на худшие бедняцкие заплаты, тревога беспросветной тучей охватила Сафрона. Он неясно догадывался, что соз — это начало другой, более страшной для него, Сафрона, жизни.

«Теперь они к тебе с поклоном не придут, они тебя быстро в узел скрутят, если никто не переломает им хребет», — думал про созовцев, еле отдирая от земли отяжелевшие ноги.

Сразу же за двором клубился темно-синий лес, а над ним, как вечерний отсвет деревьев, дымились тяжелые объемистые тучи. Кто-то вышел из просеки, и Сафроновы собаки, словно два черных мотка, с хрипом покатились мимо хозяина и одновременно звонко ударили крепкими ногами в дощатый забор.

«Кого там еще лихая година несет?» — не останавливая собак, хмуро пошел вперед. Невысокая, вся в черном фигура легко и ровно приближалась ко двору.

— Емельян! — вдруг радостно крикнул Варчук и сразу же начал унимать псов.

Крупяк улыбнулся тонкой улыбкой, поздоровался, осмотрелся и тихо спросил:

— Сафрон Андреевич, никого у вас нет? Из чужих?

— Иди спокойно. Никого. Вот не ждал, не надеялся. Такой гость… Шельма, пошла к черту! — Ударил носком сапога собаку. Та заскулила, отскочила и снова залаяла. — Пошла к черту!

— Она и по-украински понимает, — засмеялся Крупяк.

Но Сафрон не понял его шутки и сразу же начал жаловаться:

— Лихая година надвигается на нас, Емельян…

— Сафрон Андреевич, — перебил его. — Вы сегодня называйте меня Емельяном Олельковичем.

— Какого это ты еще Олельковича придумал?

— Это наше извечное украинское имя. Извините, что придется сегодня величать меня, но так надо: гость у нас важный будет.

— Гость? Откуда?

— Издалека, отсюда не видно. Больше ничего не выспрашивайте. А человек он очень важный… Завесьте окна, чтобы никто не видел. Понимаете?

Поздно вечером Крупяк привел в светлицу неизвестного. Был это среднего роста белокурый мужчина с окровавленными ободками глаз и прямым хрящеватым носом. Жиденькие пряди волос цвета перегнившего лыка, гребенчиком спадали на бугорчатое надбровье; упрямый подбородок поблескивал крохотными искорками кустистой щетины. От неизвестного остро пахло смолятиной[42], так как пахнет осенью подопревшая дубовая листва.

«Где-то немало по лесам бродил».

— Борис Борисович, — резко, будто каркнул, промолвил незнакомый, протягивая длинные пальцы Варчуку. Тот осторожно, как ценную вещь, подержал их в руке и еще более осторожно опустил вниз.

Аграфена подала ужин, и гости так набросились на еду, что у Сафрона аж сердце заныло. Тем не менее должен был упрашивать:

— Пожалуйста, ешьте. Старуха еще добавит. Кто знает, что дальше придется есть. Такое время…

Борис Борисович измерил его несколькими длинными, внимательными взглядами и коротко, будто командуя, ответил:

— Скоро придет другая пора. Надейтесь и работайте.

Больше он не обращал никакого внимания на хозяина. Морща нос, он глоточками, понемногу, пил водку, накладывал на хлеб тонкие кусочки розового сала и поучительно вел очень умный, как определил в мыслях Варчук, разговор. Степень разумности его определялась непонятными словами и такой запутанностью, что, как ни прислушивался Варчук, не мог надежно ухватиться за нужную нить. Однако подсознательно догадывался, что речь идет о таких делах, которые и его жизнь могут вынести на другой берег.

— О нашей большой силе свидетельствует и такой пример: нунций папы Евгений Пачелли горой стоит за нами. Значит, сам пастырь пастырей — святейший папа за нами. Иначе не дотянулся бы Пачелли до кардинальской шапки: вот-вот обеими руками схватит.

— Блестящая карьера, — искренне позавидовал Крупяк и призадумался.

— Да. Но впереди еще лучшая. Я не сомневаюсь, что вчерашний епископ завтра станет самым папой. И наверное, Пачелли будет принадлежать честь подписать с нами исторический конкордат… Терпение и труд все перетрут. Мы еще не представляем себе, какие молниеносные изменения готовит нам будущее. Сегодня вы, Емельян Олелькович, как заяц, боитесь каждого шороха, а завтра вы один из руководителей украинского правительства, хозяин полей широких, властелин жизни. — Сделав вид, что он и не заметил честолюбивых огоньков в глазах Крупяка, Борис Борисович убедительно закончил: — И это не сказка, а неизбежность исторической реальности.

— Если бы эта историческая реальность скорее повернулась лицом к нам, а то что-то твердо встала она неудобным местом, — ответил Крупяк.

— Терпение и труд, — нажал на слово «труд». — А теперь — отдыхать. — Выбравшись из-за стола, он снова несколько раз взглянул на Варчука и, вместо благодарности, резким голосом сказал: — Не сокрушайся, хозяин. Скоро Украина по-иному заживет. О вас, хозяевах, великие государства думают.

И Варчук, впившись неблестящими округлыми глазами в гостя, остро ответил:

— Что-то долго они думают. Видать, мозги неповоротливые. Или силы черт-ма?

Эти слова, видно, не понравились Борису Борисовичу. Он больше ничего не сказал, а Емельян неодобрительное покачал головой.

Борис Борисович, натерев лицо какой-то мазью, лег спать в светлице, имеющей два выхода, а поглощенный заботами Крупяк еще несколько раз выходил во двор и на дорогу, прислушиваясь к каждому шороху. Не спаслось и Сафрону. В тяжелые его раздумья внезапно влились большие ожидания. Привлекательные картины грядущего перемежались с горечью последних дней, и аж дрожь сгибала и пружиной выгибала его костистое тело. Тихо вышел из дома, у крыльца остановил Крупяка:

— Емельян Олелькович.

— Теперь говорите со мной, как с простым, — улыбнулся.

— Ты бы спать шел, Емельян.

— Нельзя, — покрутил головой. — И так мы много спим. Боюсь, как бы судьбу свою не проспали.

— Емельян, что мне делать? Набросили петлю на шею. — И он рассказал о последних событиях в селе. Крупяк, упрямо думая о своем будущем, молча выслушал и жестко ответил:

— Что делать? Спать. У вас не то что землю — все скоро подберут. Так вам и надо. Дождетесь грома над самой головой! Что вы сейчас не можете дать толку одной горстке созовцев? Или силы черт-ма? — язвительно повторил слова Варчука. — Ждете, чтобы все село в коммунию повалило? Ну, ждите. Черт с вами. Не хватило смелости убить предводителей, так сначала хоть их скот истребите, тогда и соз распадется на куски…

— Емельян, ты не горячись. Как же я тот скот истреблю, если сразу же злыдни бросится на меня? И так пальцами тычут на мой хутор и днем и ночью.

— Хорошо, хрен с вами. Еще раз помогу. Карпа возьму в работу, чтобы поменьше за юбками гонял, а побольше делами занимался. Не маленький, — взглянул на звезды, зевнул: — Ну, пора будить Бориса Борисовича.

— Так вы и ночевать не будете?

— Где там ночевать. К утру еще надо вон какой крюк отмерить. Я на днях вернусь к вам.

— Возвращайся. Будь гостем дорогим… Ты скажи, Емельян, как наши дела кругом идут? — понизил голос.

— Какие дела?

— Ну, мировые. Ты что-то такое говорил об этом. Есть ли нам какая-то поддержка с запада? Петлюру же убили. Нашелся какой-нибудь его наместник и всякая такая штуковина?

— Главный атаман Левицкий. В Варшаве живет со своим министерством. Под крылом Пилсудского, — ответил неохотно.

— Пилсудского? — переспросил горячо, чтобы еще вырвать какое слово.

Крупяк покосился на Сафрона и заговорил быстрее, более сосредоточенно:

— Наш председатель директории не с одним государством имеет связи, и в первую очередь с Англией. Ежедневно видится с английским посланником в Варшаве. В Румынии нашей «Лиге наций» помогает сигуранца и в частности генерал Авереску. Во Франции действует «Объединение украинской общины». Левицкий в Париже выслал Даценко, а тот составил список всех атаманов, полковников и генералов. В Германии орудуют Дорошенко и Скоропадский. Гинденбург имел личную встречу со Скоропадским. Словом, Сафрон Андреевич, события назревают. Да еще какие события. Уже военный министр главного атамана генерал Сальский через министра финансов Токаревского получил от Англии помощь и предложил в Париже готовый план похода на коммунию. «Основная наша сила, — говорит Сальский, — находится на Украине, перед нами». Крепко запомните это. На вас, хозяев, — основные упования…

Крупяк так уверенно и четко сыпал названиями петлюровских организаций, фамилиями, событиями, что Варчук аж захлебываться начал от трепета. «Пилсудский, Болдуин, Гинденбург, встреча Чемберлена с Примо-де-Ривера» — эти слова пасхальным звоном гудели в ушах и возвращали ему даже ту землю, которая была отрезана в 1920 году.

— Это хорошо, хорошо… А ты, Емельян, на этих днях нам поможешь? Крепко твое слово?

— Вы уже и мне начинаете не верить?.. Сичкарь надежный?

— Надежный, — горячо заговорил, прикидывая, что будет куда лучше, если не Карп, а Сичкарь с Крупяком нанесут убытки созу.

Тихо вошли в светлицу. Крупяк подошел к кровати и потормошил за плечо Бориса Борисовича. Тот спросонок что-то забормотал, и вдруг Варчук услышал отрывистые картавые слова чужого языка. Перепуганный Крупяк быстро закрыл гостю рот, а Сафрон застыл посреди комнаты и размашисто перекрестился. Большие надежды потоком рванулись в его грудь.

XLІV

Дмитрий только что воротился с поля, кода пришел исполнитель:

— Вас Свирид Яковлевич вызывает.

Умывшись, не спеша пошел в сельсовет. На крыльце его понурым взглядом встретил Иван Тимофеевич.

— Нечистые наши дела, Дмитрий, — сразу же отозвал в сторону.

— Чего? — удивился парень.

— Уже, видно, их отродье успело подмазать Крамовому, чтобы сухая ложка рот не драла. Так ли договорились, взятку ли дали — черт их знает, только не туда Крамовой дело клонит. На меня насел, что Прокопу Денисенко голову разбил. «Вы первый будете отвечать за хулиганство. И кто знает, не вы ли потасовку начали», — даже угрожать начал. И, как та лягушка, стеклянными глазами светит, пусть бы они тебе остались, а нижние повылазили. — Бросает окурок и растирает его большим порыжевшим сапогом.

Из канцелярии выскакивает покрасневший, с испуганными глазами Поликарп.

— Ну, как? — подзывает к себе Бондарь.

— Черт бы его побрал, — отмахивается рукой Поликарп.

— Что же они тебя спрашивали?

— Дрались ли мы.

— И что же ты ответил?

— Дрались, говорю. Еще и как. Если бы не бросилось кулачье убегать, всех бы… — сразу смелеет Поликарп.

— Тоже мне: не говорила, не говорила, взяла мазницу и за медом пошла. Кто тебя за язык тянул? — кривится Бондарь.

— Ведь начальство хотело, чтобы я так сказал. А оно же знает, что к чему. Вот я и сказал. Разве не так? — удивляется Поликарп.

— А еще что спрашивали?

— Не мы ли первые начали кулачье проучивать, чтобы не ходили на бугорок… Так приязненно спрашивает тот, белокурый, в очках, и сам подсказывает, что надо было проучить их.

— А вы что? — не выдерживает Дмитрий.

— А мне что: кулачье жалеть? Да и сказал тогда — мы и сами догадались их проучить дрекольем, чтобы не были такими хитрыми.

— Ты знаешь, что намолол?

— Да так же начальство хотело. Они же власть, конечно.

— Тьху на тебя. Кажется, теперь уж не они, а мы виноваты будем. — Аж в сердцах плюет Бондарь. Мимо него, злорадно прищурившись, в сельсовет идет Варчук, важно, с достоинством.

В канцелярии накурено. За столом, устеленным бумагами, сидят Петр Крамовой и высокий милиционер с узкими, будто осокой прорезанными глазами.

Милиционер, обращаясь к Дмитрию, долго рассказывает, что надо говорить только правду, так как за неправильные свидетельства будет привлекаться к уголовной ответственности, может накликать беду на свою голову. Его сухо перебивает Петр Крамовой.

— Гражданин Горицвет, подтверждаете ли вы показания большинства свидетелей, что потасовка на урочище «Бугорок» была содеяна по горячности членом соза «Серп и молот» гражданином вашего села Степаном Кушниром? — Из-под круглых очков пытливо впиваются в него серые большие глаза, затененные, как сеткой, длинными выгнутыми ресницами. Когда ресницы поднимаются вверх, они едва не касаются бровей и тогда из уголков глаз выпирают две влажные капли розового мяса.

— Нет, такого не было, — отвечает Дмитрий, стоя перед столом с шапкой в руках. «Паляницы тебе на пользу идут», — рассматривает дородного, раздобревшего Крамового.

— Как не было? Предупреждаю, за неправильные свидетельства будете привлечены к уголовной ответственности.

— Слышал уже, знаю, — кивает головой Дмитрий. — Потасовку начал не Кушнир, а кулаки.

— Молодой человек, что-то вы начинаете петлять. — Забегали на очках четырехугольники отраженных окон, пряча глаза Крамового от Дмитрия.

— Я не заяц и петлять ни ногами, ни языком не научился. Если мои показания не нужны, отпускайте домой, так как меня ждет работа, — нахмурено мнет шапку обеими руками.

— Домой захотелось? — кривится Крамовой и вдруг нападает на Дмитрия: — А что если мы тебя за хулиганство и лживые свидетельства в милицию отправим?

— Не имеете права.

— Найдем и отправим.

— Тогда я вам ребра переломаю, — бледнеет парень и сразу надевает шапку на голову, чтобы освободить на всякий случай руки. — Я вам не Поликарп Сергиенко.

— Вон ты что! — сжимаясь, как перед прыжком, привстает Крамовой.

За ним встает из-за стола милиционер. Он косится на Крамового и явным образом улыбается Дмитрию.

— Садись, — останавливает милиционера Крамовой. — Хорошо. Так мы и запишем ваши слова, гражданин Горицвет. А за оскорбление органов охраны заведем на вас дело.

— Хоть два, — сердито отрезал Дмитрий. — Меня на испуг не возьмете.

— Ах ты! — тянется к нему Крамовой.

— Ну-ка, не очень. Это вам не царский режим, а я не тот дядька, который в три погибели согнется. Если надо будет найти дорогу к правде, я и до Москвы дойду.

— Не сомневаюсь, — едко отвечает Крамовой. — Вы, молодой человек, оригинальные дороги находите: с палкой по полю бегать и честный мир мутить. Что из вас дальше будет, молодой человек? — покачал головой с зачесанными назад желто-золотистыми волосами.

— Что из меня ни получится, но не троцкист! — уже бесится Дмитрий. — На собрании вы раскаиваетесь в своих ошибках, а сюда души вынимать приезжаете. Так какие это дороги будут? Забыли, что мы советские люди, а не послушное стадо. Не на ту ногу скачете, или, может, чин голову закрутил?

— Иди, — вдруг бледнеет Крамовой. И его злую, презрительную насмешку как ветром вздувает. — Иди!

— Я еще имею время, — уже издевается Дмитрий над Крамовым. — Может, еще что-то обо мне в бумажку запишете. Недаром жалование получаете. Да еще, наверное, и не одно. Вот никак не поймешь кое-кого: середняка живцом съел бы, а кулачье защищает.

— Вон! — выскакивает из-за стола Крамовой. — Я тебе твои слова и на том свете припомню.

— Если бы только тем светом обошелся, — нарочито медленно выходит из канцелярии, чуть сдерживая злое упрямство.

— Ну как, Дмитрий? — спросил Свирид Яковлевич.

— Да как. Золотой теленок облизал руки этому начальству. Это начальство одной веревочкой с Варчуком связано.

— Ты думаешь?

— Чего там думать… Не повылазило еще.

— Как приехали — руку за созовцев держали. Видно, свои намерения песочком присыпали, — призадумался Мирошниченко.

— А такие, как Поликарп, помогли запутать дело. Наверное, так и закроют его, как незначительную драку. Козыри в их руках. Сумели правду турнуть на дно… — кипел парень. Внутри ежом шевелилась злость против мясистого Крамового, и тот блеск очков с пятнышками выгнутых стекол резко бил ему в глаза.

— Нет, не будет по-ихнему. Никакие протоколы, никакая хитрость не припорошит правду. Ты знаешь, что это означает — отступить назад? — пристально взглянул Свирид Яковлевич на Дмитрия.

— Знаю, Свирид Яковлевич. Если сегодня свихнешься, — завтра тебя на куски порвут, сапожищами с грязью смешают.

— Крепко завязался узелок. Рубить будем его. — Лицо Свирида Яковлевича взялось частоколом белых полос.

— Сейчас запрягаю лошадей — и айда в райпартком, — клекочет голос Ивана Тимофеевича. — Павел Михайлович всыплет им, хитрецам, березовой каши, — и, пошатывая широкими плечами, начинает прощаться.

— Только что об этом думал, — промолвил Мирошниченко. — Вместе поедем, Иван. Иди за лошадьми. Я тем временем это начальство вытурю с сельсовета, нечего ему делать в государственном учреждении. — Коренастый и нахмуренный, как грозовой час, резко поднимается на крыльцо.

— Свирид, ты знаешь, что это означает?

— Знаю, Иван. Борьба есть борьбой!

Дмитрий догнал Бондаря на углу улицы.

— Что, нравится такое дело? — невесело улыбнулся Бондарь. — Ты скажи, как хитро задумано? Значит, за нашу рожь нас и побили. Хитро, хитро сделано. Но райпартком поломает им все планы. Они меня не съедят. Подавятся!

— Иван Тимофеевич! Это хорошо, что вы к партии за правдой идете. Только не езжайте теперь дубравой: кулачье там непременно встретит вас. Я уже примечаю…

— Они могут. Надо так проскочить, чтобы… Словом, дела. Ты смотри, как Данько до плетня прикипел. Пожирает нас глазами.

— Лопнули бы ему еще до вечера.

Данько, увидев, что за ним следят, с преувеличенной старательностью завертелся на месте, будто что-то потерял. Но, когда со временем Дмитрий обернулся назад, богач аж голову вытянул из шеи, следя за Бондарем.

— Иван Тимофеевич, может, сегодня не поедете?

— Не может такого быть. Еще как поедем. Только пыль закурит! Видишь, как страх трясет кулаков. А нас они на испуг не возьмут…

Дмитрий размашисто завернул в узенькую улочку; на ней густо раскатились сердечка придорожника и червонцы одуванчика.

Возле вишни, взобравшись на плетень, стоял низкорослый подросток Явдоким, сын Заятчука. Увидев Дмитрия, он воровато повел глазами, спрыгнул на землю и, приминая мураву, лепетнул по полузабытой улице. Вот Явдоким на миг остановился. Дмитрий люто пригрозил ему кулаком. Подросток, высунув язык, перекривил парня и сгинул с глаз.

«Зашевелились шершни».

Разговор в сельсовете, злорадная походка Варчука, тяжелый взгляд Данько, кривлянье Явдокима — все это одновременно налегло бременем. Понимал — кулаческий заговор гадом шевелилась у самого истока новой жизни. Он, этот черный заговор, может покончить со Свиридом Яковлевичем, Иваном Тимофеевичем.

Аж вздрогнул, на миг вообразив, что может случиться несчастье с лучшими людьми села.

«Тогда и свет меньше бы стал».

Сейчас с новой силой почувствовал возле себя крепкое плечо и речь Свирида Яковлевича. Стало стыдно за себя, что он мог иногда в запале недооценить большую заботу, иногда резкого, тем не менее всегда верного слова Мирошниченко.

В хмурой задумчивости и волнении Дмитрий вошел в хату. Не снимая картуза, сорвал с места дробовик и вышел во двор. Солнце, нырнув в тучи, распустило упругие коренья вплоть до самой земли, где уже светлый прилив, разъедая неровные края пугливой тени, упорно катился в село.

— Дмитрий, ты куда? — загородила сына обеспокоенная Евдокия.

— Вперед, мам, — сразу же насколько мог изобразил на лице беззаботный вид. — В леса. В Городище на волчий выводок напали…

XLV

Возле сельсовета телеги не было. Дмитрий одним прыжком перескочил все ступени и чуть не свалил с ног старого Кононенко, сторожа сельсовета, который в это время отворил сенные двери.

— Где Свирид Яковлевич?

— А в район поехал, с Бондарем. Обеспокоенный такой и сердитый, сердитый. Еще не видел его таким. Как срезался с тем Крамовым… Конечно, если подумать, в этом деле кулаческая взятка сверху, как масло, плавает…

Но Дмитрий не прислушивается к широким рассуждениям старика. Придерживая ружье, спешит на дорогу. Чуть сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом вдоль села. Тревога, недобрые предчувствия, решительность и злость аж переплелись в его душе.

Старик обеспокоено и долго следит за высокой фигурой Дмитрия.

«Гвардеец. В Тимофея пошел. Ты вишь, как близко все к сердцу взял. Не парень, а огонь. И добрый, как огонь, и лихой, как огонь», — без осуждения вспоминает упрямство Дмитрия.

На крыльцо осторожно и почтительно поднимается разогретый старый Созоненко.

— Ты куда? — набрасывается на него Кононенко.

— Закудыкал дорогу, — недовольно огрызается тот. — Мне к товарищу Крамовому.

— За твоим Крамовым аж заурчало…

— Как заурчало? — обеспокоенно впивается глазами в морщинистое ненавистное лицо: не раз на собрании Кононенко острым словом шарпал лавочника.

— Так и заурчало. Не нравится? Знаю, что не нравится. — И уже, чтобы окончательно ошеломить Созоненко, даже неожиданно для себя прибавляет: — Пришел… акт, чтобы снять его с работы.

— Акт? — не знает Созоненко, или старик перепутал название бумажки, или выдумал все. — Разве же в актах такое пишут?

— Еще и худшее могут, — успокоил его Кононенко…

Дмитрий догнал-таки телегу. Удивился и нахмурился, когда увидел, что возле Свирида Яковлевича сидел Григорий Шевчик. Тот тоже косо взглянул на него и сразу же надулся.

— Ты куда, Дмитрий, собрался? — из-за плеча глянул Иван Тимофеевич.

— У лес.

— Против ночи?

— Это самая лучшая прогулка. Аппетит вызывает. — Вскочил на телегу.

Свирид Яковлевич одобрительно долгим взглядом посмотрел на Дмитрия. И этого хватило, чтобы посветлело на душе. Он сейчас впервые понял, что читает мысли Свирида Яковлевича так, как читал их по лицу матери.

На каменистом перекрестке из-под подков посыпались искры, и дальше земля с готовностью закурилась пылью. Под затуманенным небосклоном подрастали леса. На их верховьях скрещивались и широко раскатывались свет и тени, а понизу уже сочилось предвечернее марево. Солнце, согревая дальние липы, как птица, мостилось на ночь и обрывалось с одной ветки на другую. В глазах Свирида Яковлевича мерцал солнечный дождь. Неожиданно мужчина резко повернулся к Дмитрию, широким движением руки показал на поля, которые, сжавшись, тихо кружили в простенькой будничной одежде.

— Разорвана земля наша, на бесприданницкие ленточки разорвана. Больно ей, и человеку больно. Как этот перекресток шрамов старит и мучает ее. Не слышишь?.. Мы по зерну соберем в одно нашу землю, разгладим горькие морщины. Так нам родина велит. А это слово — великий закон нашей жизни… А хорошо бы это, Дмитрий, разуться и босиком пойти сеяльщиком, не по полоске пойти, — по всей родной земле, и не ее слезы сиротские собирать — счастьем засевать ее… Ты чего так посмотрел на меня? — засмеялся. — В лесах, думаешь, может смерть притаилась, а он о таком думает. Угадал?

— Угадали, Свирид Яковлевич, — изумленно промолвил Дмитрий.

— А теперь подумаем и о нечисти, — осторожно вытянул охотничье ружье.

Въезжали в леса. Вершины отодвигали темноту на дорогу, и она уже текла, как вечерняя река. Таинственность деревьев и шорохов пугала лошадей — они то и дело пряли ушами. Налетая на полуживые корни, громче загомонили колеса, оборванными струнами лязгали вальки. В леса укладывались на ночь тучи, и ручейки звезд замерцали по черной зяби нетронутого, неохватного неба.

Сейчас Свирид Яковлевич и о небе подумал, как о земле, увидел ее в венках и потоках новых созвездий.

Большая любовь к своему краю, к людям обнимала его теплыми волнами; издалека приближалось грядущее, а рядом со всех концов собирались молодежь и поседевшие друзья, как гордое войско перед маком красных знамен. Среди друзей были те, что воспитывали его, и те, которых воспитывал он; были солдаты революции и такие юноши, как Лев Орленко. Это был цвет земли, кровью и трудом защищающий и возвеличивающий Отчизну. Это были верные солдаты великой партии.

Почему-то заволновалась, затужила лесная музыка, и ветки чаще начали накрапать холодной слезой.

Вдруг между деревьями зашевелились короткие четкие тени. Вот одна, пригибаясь, выскочила на обочину. Иван Тимофеевич сильно огрел лошадей батогом, и они, присев на задние ноги, так полетели, будто вот-вот должны были подняться над лесом.

— Стой! Стой!

Испуганно заметалось эхо и раскрошилось выстрелом на тысячу заноз. Дмитрий, каменея от напряжения, сразу же разрядил ружье. И в это время пуля унылой птичкой затянула у его щеки свою немудрую песню. Даже ощутил ее дыхание. Сжав зубы, неистовствуя от злости, с подбоем вырвал медные патроны.

Повеяло огнем ружье Свирида Яковлевича, и один выстрел скрестился с другим. Озадаченное эхо сбивалось с ног.

Григорий первый увидел, что на обочинах дороги возле дубов тоже зашевелились фигуры. Наклонился к Ивану Тимофеевичу, и тот с разгона вогнал лошадей в темень леса. С непревзойденным мастерством правил мужчина, и кованая телега, извиваясь гибкой лозиной, громыхала по пенькам и корням, калечила молодняк и крушила сухостой. Вылетели на просеку, и леса, побратавшись со звездами, опоясались красными полосами, закружили в разметавшемся в разные стороны танце. Однако выстрелы не отставали от телеги.

— Остановись, Иван, — властно промолвил Свирид Яковлевич. Вокруг стало тише.

— Мы их сейчас проучим, — тяжело соскочил с телеги. — Дмитрий, ко мне… А вы — айда в Комсомольское.

— Свирид Яковлевич, я с вами останусь, — задрожал голос у Шевчика.

— Палкой будешь воевать? Езжай…

— Не поеду, — ломался от бессилия голос Григория. — Руками, зубами буду драться с гадами.

И тотчас прозвучали выстрелы со стороны Комсомольского.

— Наверное, Орленко спешит на помощь, — осторожно шагнул вперед, держа ружье наизготовку.

Через несколько минут, волнуясь, встретились с комсомольцами. И сразу же затихла, как не было ее, стрельба. Веселые голоса зазвучали на просеке.

— Свирид Яковлевич, просим к нам, — приглашал Орленко. — Переночуете, а утром — в район.

— Хорошо.

Дмитрий, поблагодарив комсомольцев за помощь и гостеприимность, начал собираться домой.

— Переночевал бы у комсомольцев. Посмотрел бы, как живут они. Да и не совсем безопасно сейчас идти, — посоветовал Свирид Яковлевич.

— Охотно остался бы, но знаете, что будет дома твориться. Я матери ничего не сказал, — ответил озабоченно и, пригибаясь, размашисто вошел в говорливый свод дубравы. Все тело парня пело гордым упорством.

Эта ночь была для Григория волшебным сном. Еще не успело успокоиться сердце после пережитого, как снова задрожало, когда в лесу засияли огни. Посреди небольшой площади стоял развесистый дуб, на его ветвях колыхалось яркое созвездие, рассевая потоки света. Небольшие красивые дома раскинулись вокруг площади, над ними сплетались песни леса и прудов, мелодично переливающих ароматную воду с одного водохранилища в другое.

Поужинав в обставленной цветами общественной столовой, Григорий лег отдыхать на узкой железной кровати, рядом с трактористом Леськом Бесхлебным. Разговор затянулся далеко за полночь, он распрямлял Григорию плечи и мысли. Новая жизнь, без батраческого унижения, без бедности и передневков, раскрывалась во всей суровой красе становления и роста. В канун рассвета на полуслове замолк уставший тракторист, а Григорий тихо вышел из дома — пристально начал осматривать коллективное хозяйство. И теперь каждая деталь так радовала, будто была сделана его руками. Не верилось, что несколько лет назад здесь, на безлюдном месте, только поднимались первые землянки с непрочными торфяными кровлями.

Прислушиваясь к струнному перебору лесов, Григорий уже чувствовал, что сам становится частицей новой надежной работы.

Он не заметил, как начали раздвигаться полы ночи, как зацвели барвинком крутые поля небосклона, как празднично затрепетал восход красными знаменами. Отвесными золотыми потоками помчали лучи по земле, сгоняя в большие овраги напуганные серые отары теней.

В стороне послышался молодецкий беззаботный гул. На небольшой, огороженной дубняком спортплощадке запестрели голубые майки. Смуглявый, весь облепленный мышцами Лев Орленко раскручивал «солнце» на турнике, а настоящее солнце вспыхивало ясными прожилками в роскошных волосах парня.

Вот еще ритмичное движение молодых колхозников, и они стремглав летят к пруду. Грозди юных тел в красивом напряжении влетают в плес, и вода закипает вязью накипи, до самого дна наполняется смехом.

У Григория окрылялась душа. Он также побежал к пруду, но тотчас почувствовал ворчание трактора и повернул назад.

— Лесько! — взволнованный, подошел к трактористу. — Скажи: где вы научились этому? Вот же настоящую юность увидел у вас. Работа дает радость, счастье, а не злое отупение и бедность… Кто вас научил так жить?

Тракторист, еще осыпанный каплями воды, пристально посмотрел на Григория.

— Партия, Ленин, Сталин дали нам жизнь, — ответил тихо, и его неюношески строгие глаза стали мягче, потеплели. — Ты не горюй: скоро повсеместно настоящие дела начнутся. Слышал, что товарищ Сталин на пятнадцатом съезде партии о коллективизации говорил? А слова товарища Сталина — эта сама жизнь, которая вперед спешит. На машине!

Когда трактор, вихляя, тронулся по лесной дороге, Григорий решительно пошел разыскивать Бондаря.

— Иван Тимофеевич, примете меня в соз? — встретил Бондаря возле гамазея.

— Поднялась душа? — засмеялся мужчина, запрягая коней.

— Поднялась. За одну ночь себя другим человеком почувствовал.

В райкоме Павла Михайловича не застали: выехал к фрунзовцам. Техсекретарь, узнав, что Свирид Яковлевич намеревается поехать в коммуну, аж на улицу вышел:

— Свирид Яковлевич, вы же прикажите товарищу Савченко, чтобы немедленно приезжал. Немедленно.

— Чего ты так волнуешься?

— Как же не волноваться? Павлу Михайловичу надо сдавать дела.

— Что!? — пораженно глянул на секретаря и остановился.

— На новую работу перебрасывают Павла Михайловича. В окружком.

— В наш?

— Нет. Куда-то ближе к столице. И приятно, Свирид Яковлевич, и большое сожаление. Работать с Павлом Михайловичем было все равно, что ежедневно на новую ступень подниматься. У Ионы Чабану чуть слезы не катятся, а про его Иляну и не спрашивайте.

— Прекрасный человек жил с нами, — задумчиво кивнул головой Свирид Яковлевич.

Снова дорога закурилась пылью, снова запела вода под мостами, закружили нивы и стройность лесов поддерживала голубую кровлю неба. И вот вдоль дороги раскинулось не латанное, не разъеденное границами приволье полей.

— Фрунзовские поля! — Свириду Яковлевичу даже дышать стало легче.

— Обсеялись уже, — восторженно промолвил Иван Тимофеевич.

Все четче наплывал круг молодого сада, внутри которого показались каменные здания фрунзовцев. А дальше над оврагами живописно раскинулся Майдан Соболевский, прославившийся первой в районе школой колхозной молодежи. Сюда со всех сел съезжались юноши и девушки набираться знаний, изучать агрономию, правила полеводства. На большом отлогом поле школа внедрила правильный севооборот, а на исследовательских участках выращивала новые культуры.

Павла Михайловича застали в школе, где происходило комсомольское собрание. Он обрадовался, увидев Свирида Яковлевича и Ивана Тимофеевича, кивнул головой, чтобы садились рядом с молодыми.

После собрания Савченко внимательно выслушал Мирошниченко и Бондаря.

— Классы без борьбы не исчезают, — коротко ответил. — Кулаков укротим… А теперь поедем к фрунзовцам. Потом заглянем еще в один коллектив. Набирайтесь опыта. Это пригодится и для хозяйствования и для агитации.

— Павел Михайлович, — заволновался Бондар, — а как же быть, что уезжаете вы?.. Снова кому-то дело в ненадежные руки может попасть.

— Спокойнее, Иван Тимофеевич. Сказано: кулачье будет укрощено… Большевики не разбрасываются словами. Это тебе особенно надо запомнить — для дальнейшей работы пригодится.

— Запомню, — понял намек Павла Михайловича и с благодарностью посмотрел на юношески уверенные и светлые глаза.

XLVІ

Стоило Дмитрию только увидеть дом Бондарей — и уже сердце его начинало тоскливо сжиматься, беспокоиться. С тягучим, неприятным чувством он переступал высокий порог, зная, что снова встретит испуганный взгляд девушки, а потом она будет молчать до самого его ухода. Тем не менее упрямство и искорка веры, что он добьется-таки своего, теперь в каждый праздник звали парня к Бондарям. Он мучился, молчаливо сидя на скамье, слышал, как угрызалось его нутро, иногда самому на себя хотелось плюнуть с досады, однако высиживал до вечера и злой возвращался домой.

Сегодня же особенно тяжело было идти. Думал, что после потасовки с Григорием девушка встретит его с ненавистью и больше никогда не промолвит даже слова.

Во дворе, возле цветника, где теперь пышно цвели горделивые георгины, его встретила Марийка горячим пожатием руки и веселой улыбкой.

— Сынок, Дмитрий, теперь, кажется, дело на твое поворачивает, — прошептала и огляделась вокруг.

— Да неужели? — почему-то похолодело внутри.

Недоверчиво посмотрел в желтоватое, посеченное мелкими морщинами лицо Марийки; резнули светом блестящие зубы в привядшем ободке побелевших губ, и остановил взгляд на журавле, что скрипуче кланялся земле, позванивая бадьей.

— Правду говорю, — идя в хату, прислонилась к рукаву парня. — Сама приказала мне, чтобы Григория и на порог не пускала. Что и говорить, воробей какой маленький, — и то сердце имеет. А она памятливая. Иди же к ней, а я позже наведаюсь. А то по хозяйству надо еще покрутиться.

«Неужели с Григорием порвалось все? — еще не верил словам Марийки. — А хоть и порвалось, может, своим приходом еще хуже расстрою ее?»

Несмело вошел в хату.

Голубой огорченный взгляд тихо встретил его и сразу же потух. Голова наклонилась на грудь, волнистые волосы прикрывали тенями осунувшееся лицо.

«Какая же ты грустная», — только теперь он понял, как нелегко было у Югины на душе, пожалел ее. И захотелось найти такое слово, чтобы можно было утешить девушку и не обидеть ее чувства, неумело зацепив болезненную струну.

Не всегда ли искреннее переживание каким-то неизвестным путем передается молодым сердцам.

— Добрый вечер, Югина, — подошел ближе.

— Добрый вечер, Дмитрий Тимофеевич, — слегка кивнула головой и подала парню теплую руку, более темную к запястью. Он теперь видел ее страдания, будто в душу заглянул, и такое чувство охватило парня, что скажи она: «Идите, Дмитрий Тимофеевич, от меня, ищите себе другую девушку», — он бы — ни пары с уст — вышел бы из дома, храня в себе ее образ, печальный и тихий, как затуманенная осенняя даль. Забывая, что любит ее, забывая ее слова отказа, он большой рукой, как брат к сестре, прикасается к ее плечу.

— Как же ты за эту неделю осунулась, Югина, — шепотом говорит, замечая отекшие красные веки, перетканные тоненькими голубыми жилками. Густо-синие тени под глазами расширились, подрезая поблекшие щеки.

Девушка вздрагивает, закрывает глаза рукой и, тоже забывая, что перед нею стоит Дмитрий, не отклоняет его руки, не чувствуя, что грубые пальцы утешают ее как могут. Когда она отрывается от него, им обоим становится неудобно, только теперь начинают выплывать забытые границы, но уже какая-то волна переплеснулась через них, как летом переплескиваются колосья с одной нивы на другую.

И Дмитрий боится хоть одним неосмотрительным словом нарушить эту причудливо вытканную, неощутимую основу, которая дрожит, как солнечное кросно[43]: на шири совсем незаметно, а в душе, как в лесу между зелеными ветвями, зазолотится нежной улыбкой — и снова нет. Взволнованный, он привстает со скамьи и прощается с Бондаревной, не замечая, как ее грусть непривычно начинает звучать в его словах:

— Всего доброго тебе, девушка, — даже руку боится лишнее мгновение задержать в своих пальцах, чтобы не потухло то волшебное кросно, которое так нежданно-негаданно выткалось из девичьих слез.

— Всего доброго и вам, Дмитрий Тимофеевич, — тихо провожает его.

— Не печалься, Югина, не надо, — вместе идут к двери.

В сенях темно, и он, еще раз коснувшись ее руки, идет в сумрак.

За яблоней плывет серп юнца, невдалеке от него, как слеза, дрожит синеватая звезда; над колодцем звонко звенит бадья серебряными сережками, из-за садов поднимается молочный туман, обнимая ноги деревьев.

Ну вот и стоишь ты, Дмитрий, на пороге и не знаешь, куда завтра качнешься — в ту или другую сторону. Призадумался и не услышал, как с ним поздоровалась тетка Дарка, идущая к Бондарям.

— Все злое на вас. Будто свет клином на одной девке сошелся, — покачивает головой вдовица. — Да этого счастья, говаривали люди, хоть пруд пруди. Так нет тебе: будут друг другу головы крушить. А какими же друзьями верными были. Вишь, этот у девки сидит, а другой посылает Дарку: вызовите хоть на минутку Югину. Под старость, говаривали люди, сводницей хотят сделать. Чтоб вам пусто было.

В сумраке насилу замечает девичью фигуру возле кровати.

— Сама в хате?

— Сама.

— Так это, вишь, Григорий послал старую к тебе. Вызовите, говорит, Югину, чтобы хоть слово промолвить. Пойдешь ли, девка? У меня он ждет.

— Что? — сначала не понимает девушка.

— Так это Григорий послал, вишь, младшей не нашел, меня к тебе, — напрасно повторяет Дарка, так как, пока, она собралась говорить, Югина уже уловила все предшествующие слова. И такими далекими ей показались и Дарка, и ее дом, и Григорий, будто их разъединили долгие годы и уже успели улечься в душе все страдания.

— Так идем, ли что?

— Нет, тетя, никуда я не пойду, — качает головой.

— Вот и на тебе. То такая любовь была, говаривали люди, до гробовой доски… Что же ему сказать?

— Скажите, — тихо, но твердо звучит голос девушки, — не насмеяться ему над моей честью. Пусть себе ищет дорогу к Федоре или к кому захочет. А у нас ему делать ничего, — остановилась и, слыша, как голова идет кругом, оперлась руками о перила и еще тверже сказала: — Можете сказать — пусть забудет и не беспокоит меня. Так и скажите ему.

— Вон оно что, — изумленно поворачивает голову Дарка.

— Только попрошу вас, — подходит девушка к вдовице и берет ее костлявые пальцы в свои, — не оговоритесь нигде, что вам сказала. Ни словом, ни полусловом. Пусть оно травой порастет, чтобы не перемывали по углам мои косточки, не плескали глупо-пусто языками.

— Да разве же я, говаривали люди, сама не знаю. На свете для девки нет худшего той молвы. Со мной и истлеет, — наклоняя голову, спешит домой и строго отчитывает Григория.

— Спасибо и за это, — чужим, одеревенелым голосом отвечает Шевчик, берется за шапку и выходит на улицу.

Все его тело ноет, будто целый день крутил цепом. Он еще не верит, что Югина разлюбила его, порывается идти к Бондарям, но у ворот поворачивает домой и со временем плетется на улочку, до боли знакомую, сторонится в тени от людей. А мысль все время повторяет одно и то же:

— Это ты, враг, наговорил на меня и родителям и девушке. Еще станут твои молвы поперек горла тебе.

Как вор, крадется до заветной хаты, но на него хмурыми молчаливыми глазами смотрят черные окна. И парень, вздрагивая от каждого звука, стоит у плетня во дворе, надеясь, — может, Югина выйдет во двор. Каким безобразным кажется он сам себе. Без боли не может вспомнить имени Федоры. Он впервые так остро ощутил непоправимое горе, ощутил, насколько успел сродниться с Югиной, и дрожит от каждого дыхания ветра. Кажется, кто-то ходит за его спиной?.. Нет, никого.

За яблоневым садом выше деревьев поднимается туман, и юнец одиноко звенит по загрубелому небесному льду. А потом закатывается за тучу.

XLVІІ

— Чего ты лязгаешь зубами? Еще тот черт услышит, — пырнул Карп под бок Лифера.

— Озяб, — ежась, скукоживается под овином Бондаря Лифер.

— Баба, — презрительно бросает Карп. — И принес черт Шевчика. Он здесь всю ночь думает простоять? А впрочем, пусть стоит, — бросает злорадно, прикидывая в голове, нельзя ли будет как-то опутать Григория.

— Ушел, — выглядывает из-за угла Лифер.

— Значит пора.

— Подожди еще, — теребит за полу Карпа. — Может, воротимся.

— Не воротимся.

— Я не пойду сейчас.

— Ох ты, пугало. Смотри вокруг. Да только упаси тебя Господь огородами бежать. С дорожки ни шагу не отклоняйся. Чтобы знака не было. — Легко пригибаясь, бежит Карп во двор Бондаря. На миг тенью прикипел к стрехе и через одну минуту выскочил на улицу. Свернул на дорожку и прыжками побежал на хутор, чувствуя на лице и под сердцем холодный ветерок.

Домой он добежал от леса и увидел у калитки высокую фигуру отца.

«Вот бы сейчас налететь и крикнуть что-то над самым ухом. До смерти перепугал бы старого». Едва сдерживает смех и тихо прокашливается, чтобы в самом деле не напугать настороженную согнутую фигуру с втянутой в плечи головой.

— Ну как? — сжимает запястье сыновой руки. Глаза у Сафрона напряженные, под ними часто вздрагивают фиолетовые мешки.

— Вроде ничего, — отвечает Карп и вытирает пот со лба.

— Чего так долго задерживался?

— Шевчик все время под окнами торчал.

Сафрон, как ночная птица, впивается глазами в холодную осеннюю ночь.

Над селом поднимается красно-сизоватая туча. Она разбухает и из нее скоро вырывается искореженный трилистник огня. Исполинской красной лилией распускается, дрожит облачко и потом вдруг высоко поднимается вверх, сразу же заостряясь, как верхушка ели.

— Славно горит, — любуется Варчук, зевает и лениво крестит рот.

— Славно, — фыркает в руку Карп, воображая перепугано-растерянное выражение отца, если бы он неожиданно оглушил его криком. «А потом выругался бы и в драку полез».

И Карпа совсем не интересует пожар — такой уж характер был у кулака: когда должен был что-то сделать — то всю силу, хитрость, чувство вложит; сделал — сразу же и забыл, будто за забор черепок выбросил…

Выскочив во двор, Дмитрий сразу же понял, что горит дом Ивана Тимофеевича.

«Пустили петуха, уроды».

В один момент запряг своих еще не выхоженных лошадей и погнал к Бондарям.

Ровно, как свеча, поднималось пламя, широко освещая густым красным сиянием огороды и строения. Потрескивало сухое дерево, и снопики высоко взлетали вверх, рассыпаясь жарким мерцающим зерном.

Улицами и огородами бежали люди с ведрами, лопатами, а то и просто без ничего.

Бондари, видно, долго не знали о пожаре, и только теперь начали люди из хаты выбрасывать добро. Услышал причитания Марийки, хриплый голос Ивана Тимофеевича. Когда подъезжал к воротам, навстречу ему вынырнула кряжистая фигура Варивона с Югиной на руках. Девичьи косы свисали до самой земли, из-под полурасстегнутой покрасневшей сорочки темной полосой выделялась шея. Догадавшись, что упала в обморок, соскочил на землю, помог положить девушку на телегу и приказал Варивону:

— Прямо ко мне кати! Мать встретит ее, как дочь.

— Разумеется, — подмигнул Варивон, и на его лице сквозь пасмурную сосредоточенность пробилась заговорщицкая значимость. Вскочил на полудрабок и рысью погнал испуганных коней. А Дмитрий бросился в хату, уже изнутри полыхавшую огнем.

Приехала пожарная команда. Искристой дугой ударил крепкая струя воды из брандспойта, и огонь зашипел, кутаясь клубящимися горячими тучами.

Спасти удалось только часть обугленного сруба.

Добро перевезли и перенесли к соседям, а Марийку и Ивана Тимофеевича Дмитрий уговорил поехать к нему.

— Зять мой дорогой, сыночек верный, — плача, наклонилась Марийка к Дмитрию. — Погорели же мы, погорели… Если бы не твои созы, жили бы до сих пор в своей хате, — нетвердой походкой подошла к мужу.

— Цыц, старая. А ты думала в мире жить без печали: поле перейти и ног не поколоть.

— Чтоб ты мне сейчас же выписался. Сейчас же! — округлившимися болезненными глазами впилась в Ивана.

— Эт, не морочь мне голову. Ниоткуда я не выпишусь.

— Нет, выпишешься.

— Теперь еще крепче за дело возьмусь. Недолго будет радоваться кулачье. На свою голову петуха пустили.

— Не на свою, а на нашу. Уже без хаты остались, а там, смотри, и жизни лишишься.

Бондариха затряслась от холода, пережитого и злости:

— Что ты за муж, — поднимается дрожащий голос.

— Муж, как дуб, — вдруг все лицо Ивана Тимофеевича подобрело в хорошей улыбке. — Всю жизнь пилишь меня, а перепилить не можешь.

И эти слова, и эта улыбка обезоруживают женщину.

— Ой, Иван, Иван, — тихо шепчут ее потрескавшиеся, почерневшие губы, а голова укоризненно качается на по-девичьи горделивой шее.

Евдокия, лучше, чем иная мать к родной дочери, припала к Югине. И сразу же девушка ощутила неподдельную искренность и ласку невысокой чернявой женщины. Немного успокоившись, хотела бежать на пожарище, но Евдокия не пустила:

— Без тебя, дочка, справятся. Увидишь — скоро все к нам прибудут.

И это «дочка», сказанное с такой материнской любовью, растрогало девушку до слез.

«Это же я ее дочерью должна быть, — хорошо было, и вместе с тем жалость к себе пробивалась сквозь волну неразгаданного нового чувства. — Это же теперь все село загомонит, что к свекрови приехала, — и закрыла пальцами лицо».

— Не надо печалиться, дочка. Ты еще не знаешь, какой он добрый, — будто угадала ее мысли Евдокия, приклоняя девичью голову к своей груди. Не услышали обе, как в дом вошел Дмитрий с Бондарями.

Аж задрожал парень, заметив утомленный голубой взгляд, который тихо остановился на нем, и едва-едва скорбно улыбнулась Югина.

«Моя» — отозвалось все тело, и он быстро вышел из хаты, чтобы не показать волнения…

* * *

Чуткий сон Марты прервали первые удары колокола. В одной рубашке соскочила с кровати и бросилась на улицу, чуть не сбив с ног Лифера, который, вспотевший и запыхавшийся, как раз поднялся на крыльцо. Высокая фигура пугливо метнулась назад и остановилась на ступенях.

— Откуда это? — неласково спросила, еще не совсем опомнившись после сна.

— Откуда, — невыразительно и испугано промычал, покрутив для чего-то рукой перед собою. Марте было все равно, откуда пришел муж. Но неуверенная речь, страх в голосе и движениях запомнились остро и надолго.

— Бондари горят, — с улицы услышала крики и звон ведер.

И вдруг все куски мимоходом подслушанного разговора ярко сливаются в одно целое; догадка освещает ее мысли, и она круто поворачивается к Лиферу.

— Что же, муж, уже начал красным петухом кашу варить?

— Молчи, глупая! — набрасывается на нее.

— Пошли, посмотрим на твою работу, — она бледнеет от волнения и злобы.

— Замолчи ты, ради бога! Иди в дом! — Как онуча, повисает на ее руке, а глаза его, широкие и беспомощные, умоляют молчать.

— Сейчас же пойду расскажу людям. Пусть вяжут, пусть самосудом наказывают поджигателя, — с наслаждением смотрит на перекошенное бессилием, злобой и страхом лицо.

— Марта, — противно щелкают зубы.

— Боишься? — мстительными и радостными глазами смотрит на обмякшую ненавистную фигуру.

— Молчи, дуреха… Слышишь, ты что себе затеяла, — отодвигается Лифер, словно ограждаясь от удара.

— Так слушай, муж, что я тебе скажу: мы разводимся с тобой. Я иду с Ниной жить к тетке Дарке… Цыц. Если же ей хоть словом заикнешься, все выкажу. Согласен?

— Согласен, — шепотом и хрипло, словно сквозь сон, отвечает.

— Сегодня же пойдем в сельсовет, — властно приказывает она и чувствует, как вся оживает, будто выходит из-под земли. Пропади пропадом этот черный мир злобы и рубля. Она возвращается к своим людям.

— Сегодня, — безнадежно махнул рукой и, шатаясь, вошел в сени. — А скажешь после развода слово — не жить ни тебе, ни ребенку, — зашипел на пороге.

ХLVІІІ

Марийка теперь разрывалась от работы. Еще где эти вишневые полосы рассвета, а она, приготовив на пепелище завтрак, будила дочь и обе чуть не бежали улицами на поле.

Как раз копали картофель. По дорогам теперь поскрипывали обшитые лубом возы, наполненные шершавыми землистыми плодами, а на полях курились голубые дымки. Они все круче и круче поднимались к Забужью и где-то над самым скалистым берегом реки сливались с тучами. И не радовали сейчас Марийку ни ароматные дымки, ни веселый скрип отяжелевших телег. Нанявшись копать за мерку, она так орудовала лопатой, будто хотела всю землю поднять. Потом, перегибая спину, быстро выбирала черными, зазеленевшими пальцами картофель и снова нажимала на отполированные руками державки. И ела не приседая — боялась зря потратить какую-то минуту. Непосильной работой измучила и себя и дочь. Она даже отказалась жить у Горицветов: думалось, что тогда Иван меньше будет заботиться о доме. Каждый вечер, возвратившись домой, неизменно спрашивала мужа:

— Ну как?

Все казалось, что Иван мало заботится о своем гнезде; нападала на супруга и бурно выливала свою злость и боль, аж клокотали и шипели слова, вырываясь из ее худой груди.

— Вот полаешься, и вырастет назавтра дворец, — осторожно, насмешливым голосом утихомиривал ее Иван Тимофеевич.

— Если бы не твой соз, не мучилась бы ни я, ни мой ребенок, если тебе мучиться захотелось… Ты хотя бы кулей[44] немного сделал.

— Конечно, именно пора. Голому только одного картуза не хватает.

Лишь в минуты просветления Бондариха понимала: не поставить им хаты в этом году — горьким картофелем не то что дерева не заработаешь, а даже самой необходимой мелочи не купишь. Одни только окна вставить чего стоит. Но снова и снова, в который раз, прикидывала в уме, как им вылезти из несчастья. Десятки мыслей, одна сменяя другую, раскатывались то в леса, то в поле, то на ярмарку и возвращались к ее пепелищу свежо заготовленным деревом, мешками картофеля, синими окнами, на которых само солнце лучом вымывает стекла. Все надеялась, что случится какое-то чудо: и лес, и стекло, и железо подешевеют, а картофель подорожает. Чаяния, оживая перед глазами, не раз радостно сжимали сердце.

В воскресенье побежала и на ярмарку, и в лесничество. Но только так растревожилась, что чуть не заболела: с ее заработками не скоро добьешься теплого приюта, не скоро увидишь над домом платок веселого дыма. Опечаленная и утомленная грузом измятых неосуществленных чаяний, возвращалась из лесу на свое пепелище.

Даже здесь, среди полей, она чувствовала тоскливые и тревожные запахи обугленного, потрескавшегося дерева и пережженной глины.

«Если бы не твои созы, Иван, жили бы мы, как люди живут. Еще, гляди, не того дождешься…»

На перекрестке по-осеннему задумчивых дорог цепью растянулись лиги, нагруженные еще сырым, необветренным деревом. Мягким сиянием переливались белокурые березы, расплетаясь у корневища потрескавшимися почками, краснели сердцевинами мускулистые бересты. Словно очарованная, Бондариха не могла отвести глаз от бревен.

«Есть же счастливые люди на свете. Кому-то сразу чуть не целая хата везется». Догнала седого, будто вишневым цветом осыпанного мужчину. Он уверенно и неспешно ступал по дороге, держась рослых коней.

— Добрый день, — с боязнью и трепетом коснулась рукой дерева.

— Доброго здоровья, — глянул из-за плеча мужчина такими голубыми и юными глазами, что, если бы не седина, подумала бы: юноша стоит перед тобой.

«Данило Самойлюк, председатель Ивчанского соза», — сразу узнала Марийка, и так ее сожалением, тоской и злостью охватило, что она сразу же круто повернула с дороги на поле и пошла меженями в село.

«Вишь, поступил в соз — и будто стал моложе. А чего же ему? Люди все сделают, а ты только командуй. Сказано: где есть такие грабли, чтобы от себя гребли. Один мой такой дурак набитый, что даже с себя последнюю рубашку кому-то отдаст. А люди как обкручиваются».

«Я ему сейчас все, все вычитаю, — нападала на Ивана. — Умные председатели вишь, как себе лес таскают. А ты сиднем сидишь, лежебокой лежишь. А Самойлюк, партиец, в самом деле себе дворец выстроит». Она ничуть не сомневалась, что лес везут председателю Ивчанского соза и ругала его в мыслях хуже Ивана, так как Иван хоть за правду сражается, а этот себе все общественным скотом возит.

Вот уже и ее двор. Она видит: Иван с Югиной сидят на поленнице, читают газету. И это еще больше выводит ее из себя.

«Нашли время почитывать. Чем не ученые! Доктора!»

— Там в газетах о нашей хате ничего не пописывают? — Взявшись в бока, она, сама того не замечая, становится в театральную позу и аж сверлит глазами мужа. — Это ты так заботишься о нашей жизни? Что же, пусть жена хоть разорвется, а он, как сорока в кость, в газетки будет заглядывать. Конечно, начальство, председатель соза, большое цабэ. Вот бы еще галифе надеть и прогуливаться по селу.

— Мам, отец же целую неделю с работы не выходил.

— А я выходила? Так я хоть картошки заработала, а что твой отец заработал? Одних врагов нажил. Скоро из-за твоего отца в село и носа не выткнешь.

— И вот не заболит у тебя язык? Хоть бы какую перемену придумала, а то толчет и толчет одно и то же.

— И буду толочь. Не нравится? Вон твой хваленый Данило Самойлюк прямо пол-леса себе на имение за один раз повез. А ты до сих пор и ломаки не приволок.

— Вот и надо было бы на твою спину добрую ломаку притянуть.

— Тяни, тяни. Ох, и послала мне судьба мужа. Лучше бы я была утопилась еще маленькой. Ты и так меня к смерти своим созом доведешь.

И Иван Тимофеевич сразу же изменился. Когда говорили о нем, он мог терпеть, но как речь заходила о созе, то извините, чтобы он промолчал.

— Марийка, — почти шепотом, бледнея, промолвил он.

— Чего ты на меня кричишь? — сразу же заверещала женщина. По горькому опыту она знала, что шепот мужа ничего доброго не предвещает. — Разве я не правду о твоем созе говорю?

— Марийка, — еще тише промолвил Иван Тимофеевич и ступил шаг вперед.

— Не кричи ты на меня! Не кричи! — подалась назад. В это время на улице зафыркали кони, заскрипели лиги, и к воротам Бондаря подошел Данило Самойлюк.

— Привет, хозяин! Принимай гостей! — весело позвал из-за плетня.

Марийка на миг остолбенела, а потом тихо и зло процедила:

— Ах ты ж, стерва неуклюжая, глаза бесстыдные. Себе лес возит, еще и людей объедать заехал. Нашел богачей. А Ивану что же? Последнее заставит на стол поставить. Еще и за рюмкой в кооперацию пошлет. Ой, и муж, ой, и муж попался!

И вдруг, будто сквозь сон, она слышит неспешную речь Самойлюка:

— Прослышали мы, Иван Тимофеевич, о твоем несчастье. Собрались миром, посудили о наших делах и решили как-то помочь тебе. Скот же свой есть, райземотдел выписал наряд в лесничестве, а люди дружные. Вот и привезли тебе лес. Стройся на радость нам, на страх врагам и тем вражьим сынам, которые завидуют нам… О, да ты уже целоваться лезешь, будто я тебе девушка. Ну, давай поцелуемся. — И седые кудри Самойлюка переплелись с выгоревшей, как перестоянное сено, шевелюрой Бондаря.

Кружок ивчанских созовцев тесно обступил двух председателей, и все были рады, что, как сумели, помогли своему человеку.

— Люди добрые, люди добрые, — со слезами на глазах бросилась Марийка к ивчанцам. — Заходите ближе. Да вы же где-то с утра и не евши. Спасибо вам, люди добрые. Я же это говорила Ивану: кто тебя спасет, как не свои… созовцы, значит. Вот и свершилось мое слово, — со значением и строго посмотрела на мужа.

— Да, да, моя баба как в воду глядела — все надеялась, что от коллектива придет нам выручка, — сразу же согласился Иван Тимофеевич и насмешливо взглянул на жену. А та взволнованно и свысока кивнула головой, будто не она, а Иван сомневался в силе коллектива. Теперь Марийка и в самом деле начинала верить, что в душе все время стояла за соз. Ну, а что словом иногда распекала мужа — так это же только на пользу шло. Быстро метнулась на улицу, замирая, осмотрела бревна, посчитала их и, по-девичьи обкрутившись, бросилась к овину. Оттуда с преувеличенным подчеркиванием вынесла две бутылки с водкой — их старательно прятала для мастеров, которые должны были строить ей хату.

«Чертова баба. И хотя бы тебе словом обмолвилась», — изумленно взглянул Иван на Марийку, которая уже, играя глазами, ставила еду на стол и хвалила своего мужа, как он заботится созовскими делами:

— Прямо и поесть не имеет времени муж. Что же, соз дело новое — все надо хозяйским глазом присмотреть… Ой, спасибо вам, люди добрые, чтобы и вы, и ваши дети со счастьем не разминались. Иван, побеги в кооперацию, так как дорогие гости, созовцы наши, целый день в дороге приморились. Еще одна рюмка не помешает.

Глаза ее счастливо осматривали коренастую фигуру мужа, седоголового Самойлюка и всех ивчанцев. Ее аж подмывало что-то сказать и о своей работе в созе, но, пока муж не пошел за ворота, не отваживалась раскрыть уста.

XLІX

— Ты же не медли, Степан. И не очень нагружай — надо, чтобы кони отдохнули.

— Нет, нет. Я влёт притяну ту клетку хвороста, — Степан Кушнир кургузыми пальцами ухватился за вожжи и уже хотел выскочить на полудрабок, но, увидев в глубине двора новую, как из воска вылитую, телегу, спросил у Бондаря:

— Уже наготовили шефам подарок?

— Конечно. Самых наилучших яблок набрали.

Оба пошли вглубь двора. Нежное веяние сада, заглушая дух пожарища, волнами растекалось по всей усадьбе. На полной телеге с отборной антоновкой веселым рисунком, как звезды, улеглись краснобокие яблоки.

— Наверно, Югина укладывала? Чувствуется ее рука, — крепко вдохнул Кушнир ароматный настой.

— Югина. У нее уже и дружба завязалась с заводскими девчатами, теми, что привозили нам суперфосфат в подарок. Переписываются. А это как сговорились: заводские пригласили дочь к себе на Октябрьские праздники, а она их в село.

— Пусть поедет. Больше жизни увидит. Пусть с Варивоном, с Варивоном поедет, — вдруг прояснился Кушнир. — Они как выступят, как выступят с танцами, то и в городе не насмотрятся на них. А то только у нас и у нас выступают шефы.

— Пошлем их на праздники. Ну, отправляйся, Степан, а то солнце уже вниз катится.

— Трогаю, трогаю, — Кушнир вскочил на телегу и, подобранный и горделивый, поехал улицами к лесу. Селом он придерживал буланых — хотелось, чтобы больше людей видело, на каких конях едет он, извечный наймит. А кони — это была самая большая слабость Кушнира.

Еще в детстве спорил под заклад с парнями или пастухами, что промчит на каком-нибудь необъезженном бешеном жеребце. И действительно, каким-то чудом вскакивал на вздыбленного, с одичавшими, налитыми кровью глазами, коня, клещом вцеплялся в гриву и мчал бездорожьем по чистому полю. Часто окровавленный и разрисованный синяками, но неизменно веселый, упорно ковылял к пастухам и восторженно рассказывал.

— Ох, и черт, ох, и черт этот жеребец. Так трепал, так трепал меня, будто по косточке хотел разнести. А потом видит, что ничего не сделает — встал на задние ноги и начал оседать. Надумался перекинуться на спину и задавить меня. Вот хитрюга чертова. Ну, вынужден был я галушкой лететь на какое-то деревья. Коварный, коварный конь. А летит, как сокол. Аж дохнуть не можешь. Куколка — не конь. Такая холера, что никто на нем не усидит. Золото — не конь. И никто не удержится на нем, разве что я немного да дед Синица.

И всегда самым приятным из всех для Кушнира был разговор о лошадях. Теперь любовь к ним проснулась с новой силой, и не раз он люто нападал на кое-кого из созовцев:

— Тебе бы, человече, на черепахах ездить. Как запаскудил лошадей. Стрелки не расчищены, глаза не промыты, хвосты как бабья щетка в глине. Я кулаческую скотину больше жалел, чем ты нашу, коллективную. Страшно несознательный ты элемент.

— Папа, папа. Возьми и нас! — навстречу Степану бежала его чернявая Надежда в сопровождении небольшого высоколобого Леонида Сергиенко. Позади детей на серой дороге остаются дымчатые мережки мелких ступней.

— Некогда с вами возиться.

— Дядя Степан, возьмите нас. Я лошадей буду погонять, а потом в лесу с Надей будем хворост собирать, — белоголовый Леонид пристально смотрит на Кушнира продолговатыми внимательными глазами.

— Садитесь уже, приставалы. Немного провезу. Давай, Леня, руку.

— Я сам.

— И я сама.

Дети цепко хватаются руками за полудрабок и со смехом, двумя клубочками, скатились на дно телеги. Встрепенулись, словно воробьята от пыли, и умостились возле Степана.

— Дайте мне вожжи. Я уже погонял, — деловито уцепился Леонид в свежие, еще с искристыми прожилками веревки.

— Ага, отец, он погонял. Мы с дядей Поликарпом до Буга ездили. Возле парома кони чего-то испугались и Леня чуть из телеги не вылетел.

— Что-то я этого не помню, — недовольно взглянул на девочку.

— Папа, а правда — у нас коней не отберут?

— А кто же может отобрать?

— Это Данько Иван говорил, что наши кони и чесоточные, и скоро околеют, и их у нас отберут. Так Леня ему тумаков надавал. «Сам ты чесоточный, — говорит. — И никто у нас скотину не отберет, так как она созовская. А ты, кулак плохой, как…» Как кто, Леня?

— Агитацией занимаешься, — значительно промолвил Леонид.

На краю села дети скатились с телеги и взапуски помчали домой. Мальчик быстро перегнал девушку, подождал ее. Потом дети взялись за руки и, что-то напевая, горделиво пошли по середине улицы.

Обойдя хутор Варчука, Кушнир въехал в розовое предвечернее чернолесье. Дорога, переплетенная светом и тенями, как сказка, тянулась в освещенную даль, в широкое окно тихой просеки. По-новому осматривал Кушнир лесные, приукрашенные багрецом картины, и улыбка теплилась в его глазах и на устах. Казалось, будто все расширилось и осветилось вокруг него. Он знал, что горькие заботы не давят его плечи, — все дальше и дальше отходят от сердца. Он понимал и причину этого. Если у кого-то из созовцев еще и были половинчатые, неустойчивые мысли, то не у него — он всем своим естеством врастал в новые дела и ясно ощущал, как раскрывается перед ним широкая жизнь.

— Ты знаешь, что товарищ Ленин про созы писал? — как-то на собрании комитета неимущих крестьян задиристо напосел он на Игната Карпца.

— Товарищ Ленин про созы ничего не писал, — поправил его из президиума Крамовой.

Кушнир на миг оторопел, с ненавистью взглянул на Крамового.

— Зачем бы я говорил то, чего не знаю? Не может такого быть. Товарищ Ленин наперед нам жизнь указал. И про созы он сказал. И товарищ Сталин про созы сказал. Вот я найду это и докажу, докажу вам.

В этот же вечер под сочувствующую улыбку библиотекарши он взял несколько томов Ленина и в свободное время не отвлекался от книг.

«Что выдумал, черт глазастый, — сердился на Крамового. — Чтобы у товарища Ленина ничего про созы не, писалось. И во веки веков этого не может быть». Кушнир не сомневался, что найдет нужное место в произведениях большого учителя и при всех людях осрамит напыщенного Крамового.

Густели леса и предвечерье. На конях все нежнее искрились ворсинки, а темно-синие зрачки с умной, почти человеческой улыбкой уже начинали чернеть. Споро сложив хворост на телеги, Кушнир пошел в глубь леса, ближе к солнцу.

Легко дышалось человеку, ясно смотрелось глазам, и он, сам того не замечая, тихо отправил в чернолесье давнюю и вечно юную песню про Богунию, которую услышал на фронтах гражданской войны. И давние друзья, оживая в навеки высеченных картинах боя, вставали рядом с ним. Он уже их видел не в боях, а на широких нивах, на заводах, напористых, упорных, такими же молодыми, какими они были десять лет назад.

И неожиданно чернолесье сухо ахнуло одним и вторым выстрелом. Кушнир подсознательно бросился назад. Несколько потоков мыслей с ревом разрывали его голову.

Вот уже на полянке вырисовывается высокая телега.

«А где же буланые? Где буланые?»

Широко раскрытые глаза блуждают между деревьями, по полянке и вдруг останавливаются на двух замерших кочках, дотлевающих последним отблеском луча.

Кушнир, как вкопанный, остановился перед бороздным конем, который, неестественно вывернув голову, неудобно лежал на росистой осенней траве. Розовый прикушенный кончик языка темнел и шершавел прямо на виду. Из-под тонкой шкуры уже начинали выпирать мышцы. На синеватых подковах подручного еще дрожали прожилки луча.

Болящим взором Кушнир еще раз осмотрел лошадей и вдруг заметил, что в простреленном ухе бороздного клокотала черная кровь. Вот она плеснулась небольшой струей и ручейком покатилась к мокрому темно-синему, почти по-человечески скорбному глазу.

Беззвучно плача и разбрасывая руки, Степан опустился к теплым и еще трепетным коням.

L

— Дмитрий, бери берданку — и айда в лес.

— Свирид Яковлевич, что оно? — застыла Евдокия у раскрытой двери.

— Двуногие волки завелись. Надо облаву сделать.

— Ох!

Дмитрий быстро оделся, сорвал со стены берданку и решительно вышел из хаты.

— Дмитрий, сынок! — позвала Евдокия. Он порывисто обернулся назад, подошел к матери, прижал ее.

— Не бойтесь, мам… чего вы? — не знает, как успокоить, и вдруг, наклонившись, целует ее в голову. И Евдокия обеими руками ухватилась за сердце, зашаталась, отступая назад… Так же перед своей смертью ее поцеловал в голову Тимофей. Плохие предчувствия охватили и трясут все ее тело.

— Дмитрий!

— Не надо, мам, — уже обзывается невидимая темень, спрятавшая и Мирошниченко, и сына.

— Дмитрий! — Хочет побежать вдогонку и, как подкошенная, опускается на росистую молодую траву.

Воспоминания и картины закрутили ею, как течение утлой лодкой.

Из черной дали выходит ее Тимофей и встречается с сыном аж возле дубравы, куда только что пошел Мирошниченко.

«Когда же такая жизнь настанет, что не будет врагов, не будет крови и слез, когда только люди будут жить на земле?» Привстает с холодной травы. Затерпшими, болящими ногами она идет домой. Медленно напяливает на себя катанку и, забывая закрыться платком, небольшая, удрученная, босиком идет к лесу.

С отвращением, как свернувшуюся гадюку, обходит хутор Варчука, входит в большой овраг, налитый упругим ветром и перезвоном росы. К ней приглушенно долетает чей-то голос.

«Снова беднота поднялась грудью за свою судьбу. Нелегкое счастье наше. Ой, нелегкое. Кто только не норовит его вырвать из наших рук». Скорее идет к родным голосам, к родным людям.

Во тьме она чуть не наткнулась на Свирида Яковлевича. Подойти к нему не посмела: еще накричит, да и Дмитрий начнет нервничать. Пусть она незаметно будет следить за всем в лесах.

Живая цепь сельских активистов раскинулась недалеко от глубокого болотистого оврага, перехватив все дороги, шедшие от села и парильни[45] Сичкаря.

Как-то сразу заклубились снизу леса и сильнее, словно перетянутые струны, зазвенели отяжелевшие капли. Под их перестук незаметно задремал Поликарп Сергиенко, умостившись клубком на кочке пересохшего листья. И вдруг будто что-то толкнуло его. Вскочил на ноги. От него резко прянул в сторону невысокий мужчина. Испуганный Поликарп сначала зачем-то снова упал на землю, а потом бросился к Мирошниченко.

— Побежал, побежал! — закашлявшись, указывал рукой на запад. Мирошниченко по выражению лица Поликарпа все понял.

— Дмитрий! Беги на выступ большого оврага, а я буду держаться справа.

Дмитрий сразу же, пригибаясь, полетел вперед. Казалось, легко лавируя между деревьями, он даже не касался земли… Еще рывок — и на лужайке замаячила неясно очерченная фигура, убегающая в свод чернолесья.

Неизвестный обернулся, выбросил руку вперед, и над головой Дмитрия со свистом пролетел свинцовый рой. Тем не менее парень, забыв об опасности, с радостью понимает, что он догонит неизвестного.

На ходу, не целясь, выстрелил из берданки, и тотчас беглец круто сворачивает к большому оврагу, безразмерным озером забелевшим между деревьями. Еще, словно поплавок на воде, качнулась в тумане голова неизвестного и исчезла в месиве сизоватых волн.

Взбешенный Дмитрий остановился над выгибом оврага, еще раза наугад разрядил берданку.

«Убежал проклятущий. Если бы не эта размазня — Поликарп…» — стирает шершавой, как рашпиль, рукой горячий пот со лба.

— На опытного врага напали, — подошел Мирошниченко, и у парня от удивления брови взметнулись на лоб: когда успел пожилой человек добежать до этого закутка?

Свирид Яковлевич останавливается возле Дмитрия; весь в задумчивости, отвердевшим умным взглядом упирается в туманный плес. Утренние потоки уже зависли над ним и он, поднимая окровавленные крылья, с шорохом и вздохом плывет над неясно очерченными верхушками.

Дмитрий, покрытый росой и потом, смотрит в похолодевшие глаза Мирошниченко; они сейчас красные то ли от усталости, то ли от утреннего отсвета. Суровая решительность немолодого мужчины передается ему.

— Свирид Яковлевич, может, попытаем счастья? — нахмуренный, высоко поднимая грудь, покосился на большой овраг. — Все равно уже день терять.

— Не горячись, парень. Дай умом пораскинуть. — Коренастая фигура Мирошниченко будто вросла в возвышенность, обрывающуюся над самым большим оврагом. Над волевым челом дрожит порозовевшая пыльца поредевших волос.

Но не так легко овладеть собой Дмитрию. Все его тело раздувается мышцами. Он делает еще шаг вперед и проваливается в туман. Воздух здесь утратил сентябрьскую мощь, стал вяжущим и затхлым. Внизу под ногами попискивает замшелая земля, где-то совсем недалеко воркует невидимый ручеек, а сверху отряхивается звонкий голос Григория Шевчика.

— Рассредоточимся по низине. Может, и нападем на след.

— Или попадем в трясину. Здесь болото, как решето, ловушками начиненное, — резко обрывает Свирид Яковлевич и властно кричит: — Дмитрий, назад! Не дури!

Цепляясь за кусты, парень неохотно поднимается наверх. Возле Свирида Яковлевича, как пчелы, сгрудились активисты, злые от неудачи и бессонницы. Поликарп в поисках сочувствия прилепляется то до одного, то до другого человека, но все сердито отворачиваются от него. За спиной Сергиенко шипит нескрываемая неприязнь:

— Соня несчастный!

— Дождешься от жука меда.

— И где совесть у человека?

— В побасенки ушла.

Лицо Поликарпа становится по-детски трогательным и невеселым. Свирид Яковлевич с хмурым сожалением отрывает взгляд от влажных, перекошенных виной глаз.

«Как мало мужской твердости в нем. Аж досадно», — погружается в свои раздумья.

Пройдя несколько шагов, Мирошниченко наклоняется над оттиском следа, оставленного на черной кучке у кротовьей норки. Возле нее на росистой траве четко темнеет еще одна цепочка.

«Это Дмитрий бежал. Ступни у него большие».

Чуть дальше следы неизвестного раздавили розовые головки медуницы; возле них рассыпаны крохотные скелеты задымленных патронов.

«Здесь он стрелял… Нет, таки Дмитрий весь в Тимофея пошел — даже шаг не замедлил, когда целились в него», — вдумчиво читает карту отпечатков и, перехватив взгляд Дмитрия, приязненно кивает ему головой. Еще, купая руки в росе, наклоняется над свежим следом, и уже уверенно идет мерцающим лесом, что как раз заплетает в просветы красные и синие ленты. Активисты, поняв все, рассыплются вокруг Свирида Яковлевича.

Петляя между сизой не отряхнувшейся травой, следы размашисто побежали с одного квартала в другой, заплывали в низинах, ширились на сухом. Вот они, обойдя овражек, побежали к заболоченному лесному пруду. Над ним, за слепой высокой изгородью, притаились строения Сичкаря.

— Вот и привела веревочка.

— В самое волчье логово.

— Разве же я не говорил — здесь не обошлось без Сичкаря, — смелеет Поликарп, и в ответ ему раздается смех. Он еще больше усиливается, когда из лесной просеки навстречу Кушнарю, тряся косичками, бросилась его Надя.

— Отец, поймали того… Леня, как его? — оборачивается к мальчику Сергиенко.

— Контрреволюционера, — важно ответил белоголовый Леня и сдвинул плечами: какая, мол, у тебя память девичья.

Свирид Яковлевич широко растворяет покрытую желтыми пятнышками лишаев калитку. Во дворе возле парильни стоит высокий чернобородый монах; вокруг него сгрудилось несколько женщин и семья Сичкаря. Сам Сичкарь гнутыми двузубыми вилами как раз вытянул из парильни мясистое распаренное бревно, повернул его и снова водворил в дымящееся отверстие.

— Дорога, начертанная небом, привела меня к солнечным полянам, где расцветает христовая наука… — почтенно обращается монах к хозяину и замолкает на полуслове, вороном выделяясь между женщинами в светлых одеждах.

Во дворе поднимается обеспокоенный гул.

Сичкарь, бросив вилы, первым идет навстречу активистам.

— Зашли ко мне? — бодрится и улыбается нижней отвисающей частью лица. На щеках его — пятнистый румянец.

— Кто у тебя был из чужих? — остро смотрит на него Свирид Яковлевич. И одновременно видит, как из незакрытого зева парни клубами вырывается пар, окутывает монаха и его окаменевших слушателей.

— Из чужих? — удивляется Сичкарь. — Был проповедник богослова, — кивает головой на монаха. — Из библии всякие… новости бабам читает.

— Еще кто?

— Господи! Да никого.

— А если подумать?

— Побей меня крест, никого.

— Закон тебя побьет. Кто был? Говори, Сичкарь!

— Говорю — никого, значит, никого. Пристали, прямо спасу нет. — Щеки дуката линяют, в мелких зрачках поблескивает колючая злость.

— Сичкарь, нас привел сюда след. Не выкручивайся.

— След?.. Ну и что же из того? Может, какой-то воришка подбирался ко мне. Мало что может быть! Это леса! А ты за всякий след сердце навеки тревожь, — только на миг скользнула тень неуверенности по серым белкам и исчезла в темных пучках прожилок.

Свирид Яковлевич уловил эту тень, но он четко понимал, что с Сичкаря не вытянешь слова. Но уже и не оно интересовало его. Надо было дальше разматывать тугой клубок, который вкатился в низколобый, зарешеченный дом.

«Чужой не мог так легко орудовать в лесах… Значит, Сичкарь следил за Кушнарем… Один конь убит из австрийской винтовки. А у неизвестного был только пистолет…»

Из еле заметных ниточек ткется основа догадок, четче возникают контуры сложной картины, и резкий пристальный взгляд Свирида Яковлевича уже бросает в дрожь раздобревшего Сичкаря.

— Где твое оружие?

— Какое? — сдвигает плечами дукач. — Вилы? Вон около парни лежат.

— Где австрийская винтовка? Обрез австрийский? — быстро поправляется, зная бандитские привычки кулаков. Эти слова передергивают Сичкаря.

— Свирид Яковлевич, ну где у меня то чертово оружие? Что я, в банде был?

— Ты и сейчас бандит.

— Не имеешь права обижать.

— Товарищи, — обращается Свирид Яковлевич к активистам. — В этом логове запрятано оружие, его надо отыскать. Насколько известно, у кулачья первый тайник — стреха. Расшивайте овин и сарай.

— Самоуправство! А кто мне убытки возместит? — подпрыгивает Сичкарь.

Но Мирошниченко не обращает на него внимания. Он первый поднимается по стремянке на овин, и скоро черные раздвоенные снопки, как детские штанишки, летят на землю. Дмитрий легко, под восторженные взгляды актива, прямо бежит вверх по редким ступеням стремянки и становится рядом с Мирошниченко, освещая его ясным взглядом.

— Ну, Свирид Яковлевич, как найдем оружие…

— А ты сомневаешься, что оно здесь?

— Я?.. Нет, не сомневаюсь. Только все так непривычно, так просто и сложно выходит.

— Так как это, Дмитрий, жизнь, борьба. И на все надо смотреть широко раскрытыми глазами. Горе тому человеку, который, как птица, иногда прячет от действительности голову под свое крыло.

— Это вы в мой огород заглянули?

— Нет. Но и у тебя найдется такое. Единоличник еще не совсем вылинял в тебе.

— Придет пора — вылиняет, — нахмуривается.

Снопки трещат в сильных руках, и скоро оголяются желтые, источенные шашелем латы[46].

Во дворе бушует шум. Засуетилась семья Сичкаря, а монах загодя выскальзывает со двора и его ряса долго, как обугленный пенек, трясется между деревьями.

Когда активисты, занятые своим, оседлали огромный овин и сарай, Сичкарь, зло поглядывая на все стороны, воровато схватил вилы и начал подкрадываться к Свириду Яковлевичу. Понимал: сегодняшний день обрывал его обычную жизнь. Нападением на Мирошниченко он мог оттянуть большую беду. Стремянка вогнулась под его тяжелым телом. Вот он припал к стропилу и люто метнул вилы в Свирида Яковлевича. Ослепительно сверкнули длинные зубцы. И в этот момент Сичкаря увидел Дмитрий. Не раздумывая, со всей своей горячностью, как на гадюку, упал на длинную рукоять. До мяса обрывая руки об латы, уцепился в нее, и острые зубцы зашевелились раздвоенным жалом, не дойдя нескольких сантиметров до плеч Мирошниченко. Еще через миг хрупнула сухая лата, — Дмитрий с размахом опустил ее на Сичкаря и тот горбылем покатился по стремянке на землю.

— Дмитрий… Спасибо, Дмитрий… Как ты его увидел?

— Это во мне осторожный… единоличник смотрел…

— Запомнил? Ну, и характер! — рассмеялся Мирошниченко. — Не сердись, а прислушивайся к правде. Она не терпит никаких родинок, так как она есть правда. Слышишь? И расти надо… сынок. Это трудней, чем кипятиться в своей гордости. А сердце тебе еще переделывать надо… Еще раз спасибо.

— Свирид Яковлевич! Нашел! — торжествуя, позвал с сарая Григорий.

В высоко поднятой руке он держал обрез. Еще румяный от волнения, Мирошниченко проверил дуло австрийского обреза. На сизой пленке свежего перегара выделялась бугорками пережженная ржавчина.

— Заберите бандита! — кивнул на Сичкаря.

— Эх, жаль, Свирид, что не удалось проколоть тебя, — тоскливо ломились губы дукача. — Легче бы было за решеткой охлаждаться… Пусти со скотом проститься. Или побоишься?

— Что? Скот дороже семьи?

— С семьей еще увижусь — она мне передачи будет носить… А коней же заберете…

Тень сожаления затрепалась в сизых сетчатых веках, и ворсистое лицо начало, как стебель болиголова, покрываться ржавыми пятнами.

* * *

— Степан, брось. Не ной! — обрезал Свирид Яковлевич. — И без тебя нелегко.

— Да, Степан, кручиной не поможешь, — Иван Тимофеевич положил руку на плечо Кушнира и тоже загрустил.

Марийка больше не могла выдержать. Закрыв рукой глаза, пошла подальше от мужчин. В овине на сене она припала к Югине и зарыдала.

«Всю жизнь горе гонится за нами».

Дочь обхватила голову матери, положила себе на колени. Марийка как-то сразу, подсознательно, поняла, что теперь уже не она, а Югина сильнее, что Югина молча утешает ее, как когда-то она утешала свою единственную дочь.

А во дворе на свежесрубленном дереве, под высокими звездами, сидят трое мужчин. Изредка переговариваются несколькими словами и молчат — думают.

— Лучшие кони… Лучшие кони… — вздыхает Кушнир.

— Еще и Варивонового шпачка[47] подстрелили. В один день…

Забывает Иван Тимофеевич, что ему надо успокаивать убитого горем Кушнира. И сразу же, унимая боль, говорит тверже, медленнее.

— Пока не вырвем до последнего ростка кулачье, до тех пор оно будет точить наше кровное.

— Ну, кто же мог шпачка покалечить? — вслух размышляет Свирид Яковлевич. — Варчук с Карпом тогда в поле был, Денисенко свой дворец строил, Созоненко в магазине людей обвешивал… Хитро замотался клубок.

— Лучшие кони… Лучшие кони…

— Не надо, Степан… Еще не такие у нас будут кони. Ты сможешь вырастить таких громоходов, что по всей нашей земле и о тебе, и о них прозвучит слава. К этому оно идет, если глубже взглянуть на жизнь. Если бы это у тебя, в твоем хозяйстве пропал скот, уже во веки веков бы из бедности не вылез. Готовил бы или батраческую, или нищенскую суму и доживал бы с нею век. А за нами наше советское государство стоит, в люди выводит нас. Коллективное хозяйство — жизнь наша. И это — смерть кулакам. Вот и свирепствуют они перед гибелью. Рассчитывают на то, что неудачи скрутят нас в дугу. Это им больше всего нужно. Но не так оно выходит. Ты посмотри: сегодня село узнало о нашем горе и сегодня крестьяне приносят четыре заявления в соз. Это не мелочь. Это говорит о силе советского села. Еще мы не такими делами ворочать будем. Только будь, Степан, борцом за новую жизнь, а не мелким собственником, который, только что-нибудь случится, теряет под собой почву…

— Спасибо за доброе слово. Меня не согнешь спроста. А что тяжело на душе…

Не раздеваясь, все трое пошли спать в овин. Иван Тимофеевич, морщась и заведомо подбирая успокоительные слова, подошел к жене за одеялом.

«Хоть бы на людях не начала орать и ругаться», — с боязнью тронул плечо Марийки. Та вздрогнула, вздыхая подала ему еще и дерюги, подушки, кожух и тихо промолвила:

— Иван, ты лучше укрывай людей. Ночи холодные теперь. А вам еще и ехать скоро в город… Ты не печалься, Иван…

— Марийка… Мария, — крепко прижал к себе жену.

С нарастающим грохотом мимо них промчался состав и, выгибаясь, влетел в широкие заводские ворота. Все его платформы были нагружены темно-серыми кусками подольского фосфорита.

— Из Приднестровья привезли, — объяснил Кушниру и Бондарю высокий техник, весь осыпанный фосфорной мукой.

Заводской двор, примыкающий к живописной оболони, был заставлен мешками с суперфосфатом и огромными бутылями с серной кислотой. За высокими корпусами завода виднелось легкое полупрозрачное здание недавно выстроенной беконной фабрики. Основа ее врастала в луга Побужья, а крыша упиралась в небо золотым облаком сада.

Грохот камнедробилок сразу же оглушил и Бондаря, и Кушнира. Пепельные куски минерала с визгом и скрежетом разрывались на половинки, рассыпались на мелкие кусочки, перемалывались на муку, которая покрывала все цеха. Техник, забывая, что перед ним стоят не студенты-экскурсанты, часто начинал сыпать специфическими терминами:

— Наши подольские минералы богаче других содержанием пятиоксидного фосфорита — до 37 процентов. А песчаные фосфориты в лучшем случае включают в себя лишь до 15 процентов, глауконитовые — до 25, а глинистые — до 30 процентов.

Вошли во второй цех, наполненный испарениями.

Как в густом тумане, работали возле мешалок рабочие. Они на миг отвлекались от труб, перекачивающих свежий суперфосфат, подбегали к своим гостям, здоровались с ними, как с родней. Аж неудобно было и Бондарю и Кушниру: они чуть не задыхались от жары. Горячий воздух обжигал грудь, немилосердно щемил глаза. Здесь к Бондарю и Кушниру подошли Недремный и Мирошниченко.

— Тяжеловато у нас? — засмеялся Недремный, видя, как изменились лица гостей. Вся его брезентовая спецовка и лицо были покрыты дымчатой пылью.

— Ох, и трудная у вас работа. И дохнуть нечем. Это не то что в поле. Думалось: возле плуга и косы тяжелее, но здесь, возле суперфосфата… Полюбить такую работу — много силы надо иметь, — и Кушнир с уважением взглянул на Недремного.

— Не столько силы, как настоящее рабочее сердце. У нас рабочие любят и гордятся своей работой. Из нее и хлеб растет…

— Как наши дела? — обратился Бондарь к Мирошниченко.

— Да вроде на добро идут.

В городе Свирид Яковлевич развернул энергичную деятельность. Он оббегал все учреждения, которые могли чем-то помочь потерпевшему созу. И скоро как-то выходило, что их соз чуть ли не лучший на всю округу, только начальство мало об этом знает.

— Это все хорошо, а трактор не дадим, — твердо отрезал ему заместитель заведующего окружного земотдела.

— Почему? — холодея, спросил, так как уже несколько раз в мыслях видел трактор на своих полях.

— Машины мы даем лишь коллективам.

— Дайте нам трактор, и мы сразу же учредим коллектив.

— Организуете коллектив, тогда поговорим.

— Он у нас уже фактически создан, — сам себе удивился, как могли вырваться такие слова.

Но заместитель не хотел слушать никакие объяснения и просьбы.

— Хорошо, — глухо промолвил Свирид Яковлевич. — Когда я могу застать заведующего?

— Его сейчас в природе не существует, старого сняли, а нового еще не назначили. Завтра загляните, — подобрел: как старается мужчина. Этот добьется своего.

Мирошниченко еще зашел к окружкому и узнал, что сегодня на бюро должны назначить нового зава. На другой день, ругаясь, что так поздно начинают работать в учреждениях, чуть дождался девяти часов утра.

И какой же была его радость, когда, только переступив кабинет заведующего, он узнал за столом Анастаса Донелайтиса.

— Свирид Мирошниченко! Тот, что к пушкам железяки приделывает? — засмеялся Анастас и, хромая, пошел навстречу старому другу. Обнялись, поцеловались.

— Сколько лет промелькнуло, сколько воды сбежало!

— А не стареет старая когорта, — улыбалось умными зелеными глазами худое лицо Анастаса. — Ты такой и в тысяча девятьсот двадцатом году был. Помнишь, как мы Галчевского возле Дяковец приперли?

— Почему не помнить. А маскарад не забыл, когда бандиты переоделись в бабские тряпки и хотели нас в Ивчанцах накрыть? Мы как раз тогда раков драли.

— Припоминаю, Свирид… Хозяйствуешь теперь на своей земле?.. Когда же я до своего Немана доберусь? — призадумался на минуту и прибавил: — Трактор вам дадим. Только придет первая партия — присылаю вам лучшую… пчихалку.

Свирида Яковлевича аж передернуло от этого слова.

— Чего так настороженно посмотрел? Я очень невысокого мнения о «фордзоне», его пока заведешь… Вот скоро мы создадим свои, отечественные трактора, такие, как сама мечта. Будет аж смеяться поле.

— Правду говоришь, — согласился Свирид Яковлевич…

Вечером в заводском клубе состоялась встреча рабочих со своими гостями. После Мирошниченко выступил председатель завкома, а потом Недремный прочитал письма старых кадровых рабочих к созовцам подшефного села:

«Надеемся, дорогие товарищи, что вы преодолеете все трудность, идя светлым путем, начертанным Лениным и Сталиным…

Мы, старые кадровые рабочие, желаем вам больших успехов в работе и обещаем в ближайшее время изготовить в своей мастерской для вас два плуга, два культиватора, собрать сеялку…»

— Спасибо вам, спасибо вам, — тихо шепчет с президиума Степан Кушнир, пристально вглядывается у лица рабочих.

После собрания к созовцам подошел Недремный со своим племянником Михаилом Созиновым, редкозубым веселым пареньком в красном галстуке.

— Захотелось Михаилу к вам поехать. Он еще и села не видел — с моей сестрой все время в Киеве проживал.

— Заберем с собою, — согласился Мирошниченко и обратился к мальчишке: — А сам не побоишься поехать?

— Нет, — твердо ответил Михаил. — Я хочу быть красным командиром. А командир ничего не должен бояться.

— Слышал? — засмеялся Недремный. — Наша смена растет.

LІІ

В тревожно-радостном и пьянящем тумане промчались эти дни. Ну да, Дмитрий опьянел от всего, так как столько людей побывало в его доме, столько глаз поздравляло и согревало молодых, столько было спето веселых и грустных песен. Возле них суетились люди, родня, что-то заставляли делать, чьи-то женские руки обсыпали их головы отборной рожью.

Дмитрий верил и не верил, что это музыканты играют на его свадьбе, что возле него сидит бледная и грустная Югина, что это он ее под замедленный смех и густое сияние взглядов целовал в обмякшие, словно завядшие лепестки, уста.

Болезненными перебоями пробивалась радость и сразу же терялась в невеселых мыслях. Почему-то сейчас, сидя на красном месте, припомнил слова Марты:

«Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь…» «Разошлась с мужем… Как же ты век думаешь прожить?.. Не так-то много счастья перепадает нам… Будет ли мне радость с Югиной?»

Молча прикоснулся рукой к ее ладони, вздрогнули пальцы у девушки, однако не отвела руки, покорной и холодноватой.

А тем временем Варивон, подвыпивший и веселый, втерся к девчатам.

Дмитрий еще с субботы заметил, что его товарищ увивался возле невысокой дородной Василины, спокойной, задумчивой девушки. А та сторонилась парня, прикрываясь девичьим кругом…

В тихую звездную ночь, рассыпая песни, гам и смех по всему селу, начали расходиться гости. Последним простился Варивон и бросился догонять девчат.

— Припала и мне одна до души, — бросил уже из-за плетня и растаял в несмолкающей тьме.

Тихо, над самой землей, ластится ветер, сухо шепчет в привядшей листве. Над дорогой на темном небе взошло созвездие — девушка с коромыслом, а ниже ее, опускаясь к деревьям, ясно светили три звезды.

Вдали затихают девичьи песни, и только где-то у заречья, задушевно и ладно, наверное, обнявшись, как и их голоса, выводят два мужских голоса широкую, словно сама молодость, песню любви.

Непривычная грусть и сожаление о чем-то безвозвратном, утерянном переплелись с трепетным волнением и надеждами. Чувство неполного счастья, за которое схватился обеими руками, глубоко мучило его. В душе испытывал вину перед Югиной, подсознательно выискивал и слова, и взгляды, и движения, которыми можно было бы укрепить шаткое кросно, протянувшееся с того вечера, когда пожалел девушку, как брат сестру. Он робел, смущался перед тихой покорностью, с какой девушка встретила его последними днями; не находил слов для разговора, и все теперь казалось темнее и старше.

Из сеней вышла Евдокия, постояла на пороге и тихо позвала:

— Дмитрий, ты где?

— Чего, мам? — вышел из темноты и остановился напротив матери.

— Чего же ты такой? Бросил молодую. Хорошая она девушка. Береги ее, как жизнь свою, — коснулась влажными губами, что пахли водкой, сыновьих уст.

Медленно, ощупью находит щеколду и входит в левую половину хаты.

У сундука стоит Югина. На ней по-женски завязанный платок, и потому вся ее фигура стала как будто большей, а лицо старшим. В потемневших глазах мерцают то ли две капли света, то ли две слезинки.

— Притомила тебя свадьба? — заслоняет спиной свет лампы и теперь ярко видит, что ресницы девушки подмывают слезы.

— Притомила, — долетает чуть слышный шепот и сливается со вздохом.

Он понимает, что девушка вот-вот может охватить руками голову и заплакать. Жалея ее, отводить взгляд в сторону.

— Ложись, дорогая.

Ему сейчас хотелось поговорить с нею искренне, извиниться и найти хоть маленькое утешение. Даже чуть не вырвалось: «Что же, не осуди. Так нас судьба свела, а счастье, полагаю, и нас не обойдет. Если бы ты знала, как люблю тебя. На свете нет такого, кто бы мог так тебя полюбить».

Но подумал, что девушка не поймет его и признание оросит слезами, а их больше всего боялся. Не раздеваясь, ложится с краю, слыша, как прерывисто дышит жена. Боясь ее обидеть, одной рукой находит мягкую косу, пахнущую зельем и осенним дождем.

Мелкая холодная дрожь бьет все его крепкое тело. Просыпалась и исчезала надежда: «А что если сердце Югины уже летит навстречу мне? Не могло же оно быть каменным».

LІІІ

В осеннее предвечерье возвращался Варивон с поля. На телеге рядом с ним сидел Иван Тимофеевич, позади них легко дудонели и на выбоинах подпрыгивали вверх железные бороны, позвякивало переднее колесо культиватора. Сегодня половину бугорка засеяли пшеницей и рожью. И хоть по долине ходили Данько и Денисенко, а Варчук даже к сеяльщикам подошел, но наброситься на созовцев с дрекольем не отважились. Их действия сдержало то, что тут находился представитель райпарткома. Да еще к тому в окружной газете появился едкий фельетон, и кулаки теперь боялись: вот-вот наедет суд.

На дороге, вровень с небесным предвечерним поясом, одиноко шла в село женская фигура. Вскоре, пустив лошадей мелкой рысью, Варивон узнал, что это была Василина, дочь лесничего, что жил в лесной глуши у глубокого и даже в жатву холодного пруда.

Давно когда-то трудолюбивый Мирон Пидипригора запрудил плотиной узкий выемчатый овраг, на дне которого без умолка позванивал чистый ручей. Вода начала подниматься, затапливать цепкое плетение дымчатой ежевики и густые кустарники и со временем заблестела между двумя разделенными ручьями, как не до конца нанизанное ожерелье на серебряной нити. Потом южные и западные взгорья пруда заросли высоким очеретом, на плотине разросся ивняк, на воде закрякали домашние утки, а над водой запели соловьи. За домом, затиснутым лесом, разросся огражденный рвами молодой сад; между побеленными деревьями весело закраснели ульи.

Выросши в лесном приволье, Василина вобрала в себя задумчивость, покой и силу дубравы. Невысокая, широкая в кости, спокойно, со скрытой печалью смотрела на мир темно-серыми глазами, которые из-под черных ресниц и бровей тоже казались черными. Смугло-румяное лицо полыхало здоровьем и изменяющейся непостоянной красотой, которая внезапно одевала девушку то в обычную будничную одежду, то нежданно украшала такими чарами, что глазам становилось любо смотреть на ту чистую, нерастраченную, неразвеянную молодость. Зима, отбеливая загар на щеках и невысоком челе, чудесно румянила и надолго украшала девушку, весна же, обсыпала щеки мелкими, чуть заметными веснушками и темнотой, затеняла свежую красу, как тень затемняет спокойный плес.

Впервые Варивон увидел Василину на танцах возле сельстроя, и сразу же девушка ему понравилась. Что бы ему заговорить с нею ласково, по-людски. Так Варивон сразу же так накричал, натопал на Василину, что та, мало зная характер парней, застыдилась, покраснела до слез и все время избегала пристального и уже любящего взгляда. И хоть сколько ни упрашивал девушку пойти с ним танцевать — всегда отвечала ему отказом.

Гордая, — жадно смотрел на Василину. Любовь пришла нежданно-негаданно. Преодолевая гордость, он в воскресенье пошел к пруду, надеясь встретить девушку. И встретил у плотины.

— Василина, ты почему убегаешь от меня? — заговорил, сдерживая волнение и беспокойство.

— А чего же вы такие? — изумленно остановилась девушка, уже собираясь убежать домой.

— Какой?

— Насмешливые. Любого осудите-ославите. Пусть вам ваша гордость, а мы люди простые, не привыкли, чтобы над нами насмехались, — и, обернувшись, пошла узкой тропой к воротам.

Но не такой был Варивон, чтобы так быстро отказаться от своего. Бледнея и задыхаясь от притока крови, догнал девушку, преградил дорогу.

— Подожди, Василина, не убегай, а то я и в дом, значит, не постесняюсь зайти.

— Вы можете, вы такие. — И строго свела брови в одну линию.

Варивон, захлебываясь, гневно заговорил:

— Я могу, я такой. А ты не смейся, значит, надо мной. Ты спрашивалась, почему я могу? Потому что я люблю тебя. Слышишь? — люблю. Еще ни одной этого слова не говорил.

— Что же это у вас за любовь такая едкая? — не веря, посмотрела большими потемневшими глазами, в которых проскочили две голубые искорки.

— Не веришь?

— Не верю.

— Ну, чем я могу тебя убедить. Вот чтобы мне, значить, с этого места не сойти, — уже тихо промолвил. Так как опадал, обсыпался гнев, открывая печаль и боль. — Неужели ты еще и до сих пор за ту шутку сердишься? Неужели ты ненавидишь меня?

— Нет, — спокойно посмотрела на парня, и в сочных, опущенных к низу устах шевельнулась несмелая улыбка.

— А чего же ты такая строгая ко мне?

— Чего? — призадумалась, потом горделиво подняла голову.

— Сказать вам по правде?

— Конечно! Всю жизнь мечтал… — испуганно прикусил губу.

— Не нравится мне, что вы, ну, как вам сказать… грубый какой-то. То, что любите посмеяться, — это ничего. А вот вы ругаетесь плохими словами. Об этом — сердитесь, не сердитесь — я и на комсомольском собрании скажу. Добра где-то у вас мало.

— Больше не услышишь от меня ни одного ругательства, — ответил с готовностью и покосился на Василину: «Не успели в комсомол принять, а уже командовать начинает. Гляди, еще скоро и начальством станет. Это тебе из таких тихих… Ох, и славная же девушка. Как орех».

— Увижу.

— Увидишь. Только ты не думай, что и душа у меня такая, как иногда глупое слово бывает.

— Василина! — позвал со двора лесник, и девушка побежала домой. А Варивон долго просидел у пруда, передумывая свои думы. На свадьбе Дмитрия как-то без слов почувствовал, что девушка хоть и сторонится, но уже не избегает его. Даже проводил ее домой, но с Василиной шли девчата и поговорить толком не смог…

Когда телега поравнялась с девушкой, Иван Тимофеевич опередил Варивона:

— Здравствуй, Василина. Садись, подвезем.

— Спасибо.

— Спасибо позже говорят, — ответил Варивон.

За мостиком Иван Тимофеевич повернул лошадей налево, а Варивон с Василиной пошли прозрачными, по-осеннему звонкими сумраками к лесу. Когда остались позади последние хаты, взял девушку за крепкую руку и не выпускал ее до самой плотины. Потом сильным порывом поднял Василину на руки и понес в сад.

— Пустите, — забарахталась на молодецкой груди.

— Не пущу, так как люблю. Слышишь? — люблю, — припал устами к теплой щеке.

— Варивон, пусти, а то кричать буду, — заговорила сердито, переходя на «ты». — Отец выйдут.

— И пусть выходят. Скажи: любишь или нет? Тогда пущу.

— Нет, не люблю, — улыбнулась и взглянула, прищурившись, на парня. И Варивон в неистовом порыве поднял девушку выше своей головы, потом крепко прижал к груди.

— Сразу же, в воскресенье, старост засылаю. Хорошо?

— Какой ты быстрый.

— А чего же долго откладывать? Отложенный только творог вкусный, а девушка скиснуть может…

— Ты снова свое.

— Ой, не буду. Таким уж язычком черт наградил… Счастлив я, Василина. Ну, будто все небо приклонил к себе, — и бережно прижал девушку, зацеловывая ее уста, щеки, лоб и глаза.

LІV

Осень, как добрая хозяйка, ходила от села к селу, вея здоровьем и величественным задумчивым покоем.

В высоком небе проплывали журавли. В прощании с родным краем они уже потеряли серебряные переливчатые горны — в унылых голосах низко звенела печальная медь. Ночами беспокоились прибугские луга, предоставляя приют перелетным птицам, а дни удивительно пахли вызревшими яблоками и лесной привядшей прохладой.

И ничто не радовало Григория. Все опостылело, надоело. Казалось, что с того дня, когда тетка Дарка со злой радостью, манерно искривив морщинистые губы, передала слова Югины, прошли не считанные дни, а долгие и беспросветные годы. Стали немилыми и свой двор, и молодецкие гулянки, и друзья, и погожая осень, которую любил крепкой любовью, больше, чем саму весну.

Злость на Дмитрия не ослепила его: и себя винил, что спутался с Федорой. Когда же услышал, что готовится свадьба Югины, такая тоска охватила, что не знал, куда деться, невольно свернул на огороды, а потом пошел к далекому лесу.

В зеленовато-голубом небе лодочкой пробивала дорогу луна, далеко выделялись очертания одиноких деревьев, и черной стеной стояла дубрава, перекатывая плечами мраморные глыбы облаков. И, очищаясь от скверны, тягучих и мучительных накипей, Григорий так захотел черпнуть чистой любви, что невольно остановился, перебирая в памяти девчат, их привычки и характеры. Не раз ловил на себе взгляды Софьи Кушнир — пристальные, светлые и несколько снисходительные.

«Что ж, она хорошая девушка. Хлебнула горя достаточно у Варчука. Почему бы и не посватать ее?». Пошел в хутор, надеясь, что увидит девушку.

Далеко в таинственном сиянии засинел большой дом Варчука. На окнах кололся лунный луч, за высоким плетнем сразу залаяло несколько собак.

Прислонившись к круглому стогу сена, стоящему недалеко от загородки, прислушивался к тишине наступающей ночи. Приближаясь к нему, загалдели голоса. Хотел пойти в лес, но, узнав по голосам Сафрона и Карпа, не сдвинулся с места — они войдут в калитку, не доходя стога.

— Они люди хорошие. Хозяева. Только тебе, Карп, если женишься, ни с ними, ни со мной жить не годится, — пьяно поучает Варчук своего сына, и Григорий догадывается, что они идут от Елены Заятчук, дочери кулака, за которой в последнее время начал ухлестывать Карп.

— А чего же мне нельзя ни с вами, ни с ними жить?

— Отделиться надо. На свое хозяйство перейти, уменьшить и мой достаток и тестя.

— Для чего?

— Чтобы меньше пальцами тыкали. А потом верные люди говорят, что дело начинается с созов, а дальше на полную общественную коммунию перейдет.

— Теленок еще где-то, а вы уже с балдой бегаете, — потерял равновесие на дороге Карп.

— Ты мне, батька твой лысый, выдумки городить перестань. Головы умнее твоей говорили.

— Может… — замедляет голос.

— А хотя бы и так. Он около начальства трется. Сам в начальниках ходит, дело знает… Вот нам и надо середняками становиться. Женишься — сразу же отделяю тебя.

— Богатеть не хотите? — смеется Карп.

— Цыц мне. С этой властью разбогатеешь.

— Дом мне дадите?

— Захотел. Сам выстрой такой, — неуклюже втискается в калитку…

«Середнячки объявились… Чертов Ефим из воды сухим выйдет. Такой тебе проскочит и сквозь решето, и сквозь сито». Григорий долго стоял под стогом, но Софьи не дождался. И чем больше думал о ней, тем лучшей становилась девушка, но приглушить предшествующего раздражения, боли и сосущей пустоты не могла.

На следующий вечер подстерег Софью на поле, когда та спешила от Варчука. Сдержанно поздоровался и, поймав на себе пытливо-лукавый и вместе с тем приязненный взгляд, спросил:

— Чего так смотришь?

— Смотрю, что вы такие чудные, будто что-то потеряли.

— Я и потерял-таки.

— Югину?

— Югину. А нашел тебя.

— Быстро находите, — покосилась на него: «Не смеется ли?» — и вздохнула.

Она уже давно любила этого чернявого красавца, и любить боялась. Женским чутьем понимала, какие мысли беспокоят Григория, и страшно становилось от своего самоотверженного чувства, так как знала, что Григорий потянулся к ней не как к любви, а как к утешению.

«Счастье мое дорогое», — шептали сами уста.

И Григорий с удивлением заметил, как заблестели девичьи ресницы. И те притененные слезы снесли все гнетущие преграды, приблизили к нему, сделали милее мелкие черты смуглого чистого лица. Охватив девичью голову руками, он хочет найти уста, но Софья выскальзывает из его рук.

— Не надо. Ты же не любишь меня. Этим не шутят.

И Григорий, как пьяный, пошатнулся на дорожке. В самом деле, разве не правду говорит девушка? Но снова тянется к Софье, так как без нее залегли бы неразделенными одинокость, боль и печаль…

LV

В погожее утро отправлялись ребята в город на терсборы[48].

Еще с вечера, сговорившись идти вместе с Варивоном, Дмитрий приготовил немудрые пожитки, рассказал матери и жене, что без него делать. Любя военное дело, будучи образцовым конником и стрельцом, он на этот раз неохотно собирался на сборы: не хотелось оставлять молодую жену, с которой не успел не то что объясниться, а и наговориться.

Не стала Югина за эти дни после женитьбы ни веселее, ни ближе к нему. И уже тот замедленный холодок начинал сердить Дмитрия. Ревнуя жену к Григорию, он иногда невольно обжигал ее таким взглядом, что та испуганно отстранялась от него, спешила под защиту матери.

Половинчатое счастье уже не успокаивало его. Хотелось встретить не унылый блеск голубых глаз, а налитый счастливым сиянием; хотелось почувствовать хороший смех и прикосновенье милых рук и губ, что сами ищут и находят его руки и губы. Но все это было далеко от него. Осенним заморозком веяло от жены и, ближе присматриваясь к ней, не замечал теплого часа, который мог бы растопить этот заморозок. Она уважала его, была даже признательна, что так уважает ее, да и, кажется, более ничего.

На рассвете Варивон, расхристанный, веселый, влетел в дом.

— Хозяева уже встали? Доброе утро, значит. Ну, что же, Дмитрий, по рюмке и в дорогу. Югина, почему же ты не плачешь? Люблю, если, значит, бабы начинают плакать: хата ревет, слезы по полу рекой текут, глаза вспухают, будто кто луковицей натер. А ты себя, значит, героем чувствуешь — по тебе же голосят, по тебе слезы льют, по тебе глаза пухнут. И ходишь важно, как индюк, и успокаиваешь: «Да не убивайтесь, и не печальтесь, незачем, не по кому, да я скоро прибуду», — и под шумок, значит, водочку потягиваешь.

— Наговорил полную хату. Когда уже по тебе твоя будет плакать? — улыбнулась Евдокия, ставя миски на стол.

— Скоро, тетушка. Если бы вы знали, какая у меня девушка. Все отдай и мало… Ну, за то, чтобы все было пригоже. Югина, до дна тяни. На слезы не оставляй.

— Какая девушка? — поинтересовалась Евдокия.

— Скажу, только глядите, значит, никому: Василина Приваривона, ли то есть, Пидипригора.

… Все засмеялись.

— А чтоб тебя, лепетун, — села Евдокия между сыном и невесткой.

— Девушку я, тетка Евдокия, выбрал — лучшей не надо. Всех красавиц соберите до одной — не отдам за нее. Иду, значит, к ней как на праздник, а она меня встречает как праздник.

— Святого Варивона? — покосился Дмитрий и взглянул на Югину. И очевидно поняв его взгляд, залилась небогатым румянцем.

— Еще лучше. Одно только плохо: не дает мне слова молвить — верховодит. Ну, я ей на первой поре, значит, поддаюсь, а потом увидим, чья будет сверху.

Прощаясь, Дмитрий крепко поцеловал жену и впервые с удивлением и волнением почувствовал ответный поцелуй. Аж просеял и до самого перелаза не выпускал дорогой руки из своих пальцев.

* * *

Недалеко от старинной, полуразваленной крепости, построенной еще во времена татарского нашествия, конники и пехота проводили учения. На зеленой толоке белели березовые барьеры, чернели неглубокие и широкие рвы, тянулись переплетенные линии черного телефонного кабеля. Впереди конников протянулась неширокая улица недавно выстроганных столбиков, на которых слегка пошатывались длинные прутики желтой лозы.

Отделившись от взвода, Дмитрий крепко пружинит ногами ослепительные стремена и смотрит на взводного командира, который, прищурившись, будто прирос к рослому жеребцу.

— Рысью марш! — махнул рукой командир.

Дмитрий, забывая обо всем, одним движением ног пускает коня вперед, а сам не отрывает взгляд от неширокой улицы. Разгоряченный конь уже берет галопом, и Дмитрий с неприятностью ощущает, как в чистый звон копыт изредка вплетается металлический перестук, будто кузнец отрывисто бьет молотом по наковальне: задние подковы достают передние.

Приближаясь к белым столбикам, Дмитрий легко вытягивается и привычным движением выхватывает из ножен острую саблю.

Тонко свистнув, сталь ослепляет глаза голубой молнией и, легко покоряясь незаметному движению запястья, наискось подсекает первую хворостинку. Ровно рядом со столбиком остро срубленным концом упал прутик, замер на миг и наклонился к сухой земле.

Прищуренные глаза быстро и остро косятся на две стороны, и сабля, настигая взгляд, легко срезает негустые ряды ивняка. С каждым ударом неистовствуя, ощущает, как сладко замирает сердце, будто не лозу, а настоящего врага рубит мужчина.

Когда конь выскакивает на широкий простор, сабля сама красиво вырывается из руки и летит в ножны, гася ослепительное сияние, которое переливается и ломится на вырезанных долах. Упругое тело с наслаждением привстает и опускается на седло в ритм галопа. Приближаясь к взводу, слышит завистливый шепот:

— Рубит же чертяка, как ложкой орудует.

— Попадись такому, вовек макитра не срастется.

После дневных занятий, искупавшись в неширокой речке с каменистым дном, Дмитрий спешит в просторную ленинскую комнату изучать подрывное дело.

— О, за тобой и здесь, значит, места не захватишь, — подошел Варивон, держа в руке свернутую трубкой ученическая тетрадь.

— Ленивый может и не захватить, — серьезно отвечает, садясь на сосновую скамейку, что еще отдавала бором и живицей. — Недаром же пришел красноармейский хлеб есть. Или как ты думаешь?

— Что правда, то не грех, — согласился Варивон. — Воинское дело надо, значит, как репу грызть. Без этого нам не обойтись. Только обижаются на тебя конники.

— На меня? — удивился, насупился, припоминая и не в состоянии припомнить, чем бы он мог досадить своим ребятам.

— Ну не на меня же, — сузил лукаво глаза Варивон, и по выражению его лица Дмитрий догадался, что парень шутит.

— Снова что-то придумал?

— Какое там придумал. Все из вашего эскадрона огнем, значит, дышат на тебя, а в особенности Виктор Сниженко, — конник тоже не из последних и к тому же председатель супруновского соза.

— Рубака добрый. На коне сидит как вылитый и человек хороший, — согласился Дмитрий, припоминая умное, настороженно нервное, с толстыми, как лепленными, бровями лицо всегда собранного и тугого Сниженко.

— Ну вот видишь. Мужчина хоть куда, а ты ему свинью, значит, подкладываешь.

— Мели, мели, может до чего-то домелешься, — уже начал догадываться, о чем может идти речь.

— Вот тебе и мели. Из-под самого носа у человека приз вытащил, а еще и говорит, что не виноват. Знаем вас, значит, тихих и божьих, на чертей похожих.

— Ну, если бы не споткнулся конь под Сниженко, может и он получил бы приз. Воин — кругом шестнадцать, — великодушно заступился за своего неприятеля.

— За тобой успеешь. Руки у тебя самого луну с неба бы достали.

— Достанут ли луну, или нет — не знаю, а чуб твой ощиплют до волосинки.

— Эге, уж этого я не хочу: Василина же меня, лысого, значит, и во двор не пустит, — и при упоминании о девушке Варивон подобрел, просветлел, улыбнулся.

— Любит она тебя?

— Я тебе сказать не могу. Сам знаю, что не из красавцев, да и бедный, а она… Вот, Дмитрий, девушку встретил, без нее, значит, и жизнь не жизнью была бы. Для нее бы душу вынул и на тарелку положил бы, так как есть за что. — И чем дольше Варивон рассказывал о Василине, тем больше мрачнел и хмурился Дмитрий, перебирая свое неполное счастье.

В воскресенье к призванным на учения начали приходить и съезжаться жены, родители и родня.

Дмитрий и Варивон знали, что к ним никто не приедет. Забравшись в роскошный липовый парк, расположенный недалеко от дороги, легли на солнце, поговорили немного, а потом Дмитрий вынул топографическую карту, развернул на траве и оба с любопытством начали изучать «легенду» и расшифровывать местность родного Подолья.

— Дмитрий, ну, а ты по карте дорогу бы нашел, не заблудился бы? Или какой там бес? — со скрытым уважением и недоверием посмотрел на товарища, на каждом шагу исправляющего его.

— С картой — и заблудиться? Куда такое дело годится!

— Ну, а если бы тебя, значит, с завязанными глазами?..

— С завязанными глазами не нашел бы, — перебил Варивона, — а без завязанных — дело наше.

Между деревьями показался вестовой.

— Варивон Очерет, к тебе жена приехала, — позвал издалека, вытирая густой пот с веселого, попеченного солнцем лба.

— Нас не купишь, не на таких, значит, напали, — насмешливо ответил Варивон. — Табачок у тебя есть?

— Я ему о ремне, а он мне о лубье. Говорю, жена приехала — значит, приехала.

Варивон настороженно посмотрел на вестового: не перекривляет ли его, вставив слово «значит». Но тот, опускаясь на траву, улыбается полной сочной улыбкой, лукаво намекая «на женский вопрос», подмигивает широкими — в сосенку — бровями.

— Какая же она из себя? — осторожно спрашивает, боясь попасться на удочку.

— Небольшая, чернявая. Коса — как праник[49], а губы — что вишни, хоть ешь, хоть целуй… Только гляди, чтобы оскомина не напала, — добродушно смеется вестовой.

— Ей-право, наверно, Василина приехала… Вот девушка. А ты не врешь? Ибо тогда вязы скручу, — люто набрасывается на вестового.

— Вот как благодарят, что по всему лагерю его разыскивал. Беги, невера, скорее, и сидором не забудь поделиться. Ждет тебя у проходной будки и стыдится страх как.

Варивон срывается с земли и бежит в глубину парка, а Дмитрий, кусая губы, низко склоняется над картой. «Привалило счастье человеку. Как обрадовался», — невольно шевелится завистливая мысль.

Не скоро на тропе появляется Варивон с небольшой сумкой в руках.

— Значит, моя приезжала. Это только подумать надо, ешь, Дмитрий, пирожки, — моя пекла, — развязывает сумку. — А вкусные, ну сроду таких не ел. Может, неправду говорю?

— Да правду.

— Вот то-то же и есть. Знаешь, провел я ее, а возле обрыва и спрашиваю: «Ну за что ты меня, Василина, полюбила?» Посмотрела так, как она только умеет, и как резанет мне: «За то, Варивон, что ты такой вредный и болтливый». Засмеялся я, потом она, а потом оба вместе… Нет, ты что мне ни говори, а полюбиться по-настоящему — большое дело. Это, значит, надо понимать. Я сам до сих пор понятия не имел. А теперь будто мир в глазах переменился — улучшился. И сам, значит, лучшим становлюсь… Эх, лишь бы только из своей бедности вылезти. Это чтобы уродило на бугорке. Зимой же в фурманку надо втянуться. Хорошо, что нашему созу еще исправных коней дали — заработаю свежую копейку… А ты знаешь, какая новость: кулаков судили!

— За потасовку на бугорке?

— Ага. Одни попали в допр, а другие будут отбывать принудиловку… Только Варчуки выкрутились.

— Жаль.

— Жаль. Черные они, как грязь.

И Варивон так уплетал пирожки, что сумка на глазах уменьшалась и уменьшалась, а потом совсем бессильно опустилась на траву.

— Да, Дмитрий, — вдруг спохватился. — Там, на селе, побасенку пустили, так ты не очень, того, верь. Чего языки не ляпают…

— Какую побасенку? — насторожился.

— О, у тебя уже сразу смена климата. Говорю же тебе, что наши некоторые людишки умеют так махать языком, как собака хвостом. Значит, говорят, что Григорий якобы к Югине вечером зашел… Ну, может и зашел. Но Югина же знаешь которая… — И осекся, взглянув на товарища. Дмитрий сразу весь побелел, как мел, только черные глаза засветились двумя лихими угольками; передергивались губы, трепетали расширившиеся лепестки ноздрей. Косматые брови вместе собрала сетка поперечных морщин. На миг, как ослепленный, закрыл все лицо большой рукой, потом одним быстрым рывком встал с земли, и бескровные губы, опускаясь уголками вниз, прошептали одно слово:

— Убью.

— Кого ты убьешь? — хотел успокоить Варивон товарища, но невольно вздрогнул, увидев, какая сила и ненависть заклокотали в том одном слове.

— Обоих, — слепыми глазами глянул поверх Варивона.

— Чего ты разгадючился? Какая-то собака ляпнула, а он уже разбух от злости. Ты сельских брехунов не знаешь? О чем-то хорошем тебе или сквозь зубы процедят, или совсем промолчат. А чуть что-нибудь — так раззвонят по всем уголкам. Человек еще не подумает, а они такого пришьют, как тот немецкий барон-враль, о котором ты сказку читал…

— Отойди. Не мозоль мне душу, а то и тебе перепадет.

— Тю на тебя, ненормальный!

— Я как дам тебе «ненормальный!» — рубанул рукой, как саблей.

Но Варивон своевременно отскочил назад и, ругаясь, пошел в лагерь. Несколько шагов, ничего не видя перед собою, прошел Дмитрий и покачнулся.

«Вот как оно бывает. Обоих убью. Пусть тогда хоть черту в зубы. А чтобы кто-то насмеялся надо мной, над моей честью, над моей любовью — а не дождетесь».

И начал быстро разыскивать командира эскадрона — хотел попросить, чтобы отпустили его домой. Но командир куда-то уехал, а на завтра должны были начаться маневры, и пойти в село не удалось…

Ослепленный злостью, он вдруг похудел, почернел, а глаза, ввалившись в глубину, утратили светлые искорки: были или совсем непрозрачные, или загорались злыми кружечками.

LVІ

В долине созовцы пахали на зябь.

Когда Григорий взялся руками за чапыги и из-под натертого до блеска отвала со вкусным хрустом и шипением начал отваливаться лоснящийся шоколадный ломоть, он почувствовал непривычное волнение и изменяющуюся размывчатую радость, которая наполняла все его тело то добрым покоем, то тревогой. Приблизительно такое чувство переживал в детстве, когда впервые отец подпустил его к плугу, а сам начал погонять коней… И боязно было, что не удержит плуг, допустит погрешность, и веселилось сердце, глаза, когда тусклым серебром заблестела свежая борозда.

По пашне, выискивая личинок майских жуков, степенно ходили вороны; крутые, торчком поставленные ломти (чтобы больше впитать влаги), курились легким дымком и, отполированные синеватой сталью, сеяли негустым рассыпчатым сиянием.

Пахалась лучшая земля, которая испокон века принадлежала богачам.

Грезившееся добро подошло к порогу бедняцкого дома и за этими черными ломтями угадывалось неизведанное счастье.

Григорий недавно записался в соз. На той неделе рыхлил землю скоропашкой, сеял, а сегодня впервые вышел пахать на зябь. Полнодневная работа и новизна гуртового дела усмирили его сердечную боль, однако она не забывалась, как глубокая рана, которая еще не заживилась и напоминает о себе каким-то одеревенением. И вдобавок почти во всех мыслях с ним была Софья.

Любил ли ее? Может, только уважал? Нет, девушка нравилась нему. С радостью встречался с нею, но прощался ровно, спокойно. А может, просто его сердце не способно полюбить во всю силу. Что же, уважение перерастет в любовь. Доброй женой будет. Такая, что знает цену куску хлеба, и мужа больше будет уважать, будет любить.

Золотым колесом закатилось солнце за лес; опустело, молчащее поле, и в долине вздохнул старый и несильный туман.

Созовцы сложили на телеги плуги и тихим шагом поехали домой. Иван Тимофеевич соскочил на землю и подошел к широколистой пшенице, жадно вбирающей с предвечерья сизо-зеленые краски. Кустистые, окрепшие посевы порадовали сердце хлебороба.

— Как взошло. Как барвинок, — протянул руку вдаль.

— Красивая пшеница, красивая, — наклонился к земле Степан Кушнир, родной дядя Софьи. — Если бы дождаться с нее хлеба.

— Дождемся, — уверенно мотнул высушенной головой Поликарп Сергиенко. — Земля же какая. Какая пшеница! — Он сорвал один стебель, сырой, в каплях росы, положил на сухую костлявую ладонь и долго рассматривал его, как самое дорогое сокровище.

— Вот настанет жатва. Заскрипят подводы по дорогам… И не будут голодать больше дети, не будет сушить голову почерневшая жена, — подойдя к Поликарпу, тихо промолвил Иван Тимофеевич.

— Иван, — с удивлением взглянул на него Поликарп. — Как ты все мои мысли, всю душу узнал? Только что думал об этом… и о жене, и о детях подумал, и о жатве, и о подводах… Справедливый ты человек, Иван… Без насмешки людей узнаешь… — И Бондарь увидел перед собой не того затурканного, прибитого нищетой, недоеданием Поликарпа, который был посмешищем всего села и в минуты забвения скрашивал побасенками свою безотрадную жизнь.

Наполненные значением полнодневной работы и спокойной радостью, закуривают папиросы и молча идут в село. Натруженные, вспотевшие кони, чувствуя дом, веселее помахивают хвостами и сами берут рысью по неширокой полевой дороге, к которой, темнея на ветрах, подбегает широкий плес совместного труда.

— Чего призадумался, Григорий? — тихо спрашивает Иван Тимофеевич, и в его голосе нет того равнодушия, с которым мы часто бросаем первые слова. Он, определенно, замечает, что нелегко парню на душе, но не надоедает лишней болтовней и не сторонится своего неудачного зятя. — Тебе скот нужен будет огород вспахать или дров привезти?

— Нужен будет, Иван Тимофеевич, — и в задумчивости, принесенной осенней вечеринкой, снова начинает шевелиться то же беспокойство.

Простившись, он темными шуршащими огородами идет домой, резче ощущая приток одинокости и недовольство. И сам не замечает, как подходит к дому Дмитрия Горицвета, долго и нерешительно стоит недалеко от дороги, вглядываясь в небольшое окно, налитое желтым, неярким светом. Он знает, что Дмитрий теперь на терсборах и после нерешительности решает проведать Югину. Пригибаясь, легко переступает перелаз. Из окна видно, как Югина в доме сечет капусту. Вот она поправила косу, которая выбилась из-под платка, и снова взялась за нож.

И припомнилось, как впервые он, смущаясь, неуклюже поцеловал ее, прижал упругую девичью фигуру и как выпорхнула она из его рук.

— Не ждала? — затворив дверь, останавливается на пороге.

— Не ждала, — бледнеет Югина. Нож выпадает из руки и глухо стучит ручкой в сырую клепку.

— Соскучился по тебе. Проведать пришел, — виновато улыбаясь, поднимает настороженную и робкую тишину.

— Спасибо, — одними устами проговаривает, горькая улыбка освещает ее лицо и унылые глаза. И удивительно: Григорий, вглядываясь в побелевшее и осунувшееся лицо молодицы, вдруг припоминает Софью и, захлебываясь от новых чувств, бесповоротно решает, что на этих днях женится на ней. Он уже раскаивается, что зашел к Югине. Какая-то настороженная тяжелая стена невидимо легла между ними, и парень знает, что уже не переступить через нее, как не возвратить вчерашнего дня.

— Как живешь, Югина? — спрашивает, лишь бы спросить.

— Хорошо, — коротко отвечает.

— Уважает тебя муж?

— Очень.

— И я решил жениться. Не удалось на тебе…

— Не надо об этом, Григорий… — просит тихо, напевно.

— Думаю, с Софьей Кушнир…

— Она славная девушка. Будь счастлив с нею, Григорий.

Еще перекинувшись несколькими предложениями, они затихают, и долго оба не могут нарушить молчания.

— Пойду я, Югина. Извини, что потревожил. Бывает так на душе.

— Бывает, Григорий. Знаю.

И ему показалось, что слезы сверкнули в ее глазах. А может то отблеск света? В сенях он ловит ее руку, но та исчезает в темноте, и тихий шепот опаляет его:

— Не надо, Григорий. Будь хорошим. Уважай Софью, она — твое счастье.

Недоумевая, откуда у Югины взялось такое благоразумие, он неожиданно замечает, что ему стало значительно легче и светлее на душе.

«А Югине не так хорошо живется… Счастье не благоразумием стелется, а само светит. Ну вот как эта звезда», — тихо поворачивает домой, и снова просыпается дрожь, как капризное дитя.

LVІІ

От колодца осталось полдороги до леса, где, возможно, уже засел «враг».

Погожее осеннее утро покатило над деревьями отбеленное солнце, низко полями растекался туман, наливая собранным молоком долины и большие овраги. На потемневших стернях розовела сырая паутина с нанизанными мелкими ягодками росы. А над всем привольем желто-зеленой волной поднимался Шлях, вплывая высоким гребнем в синий лес.

Кони дружно ковали сухую дорогу, низкой октавой отзывались непересохшие ложбины, железом перезванивались холмы, и на них оставались синеватые сережки подков.

Приблизившись к лесу, Дмитрий повернул коня влево, на заросшую дерном обочину, и, словно сквозь бесконечные зеленые ворота, поехал под сводом растущих в два ряда лип. Виктор Сниженко понял, что деревья защищают их от «вражеской» разведки, и себе повернул на правую обочину. Резные тени, пятнисто перемежеванные с солнечным светом, быстро мерцали, играли на крепко натянутой короткогривой шее коня, ярким фонариком вспыхивали в умном синем глазу.

Пристально вглядываясь в даль, Дмитрий не забывал о своем горе, опутавшем его, как паутина стерню.

«Быть посмешищем села, делить свою душу. И за кого?» — ежом шевелилась внутри злость. Подпирало сердце к горлу. Если бы ему сказали, что сгорело все его добро, умерла жена, — он бы не так скорбел, как теперь. Сейчас была брошена грязь на его имя, честь, гордость, любовь. И потому Дмитрий не мог обуздать свой ум.

Дорогой прошло несколько путников, протарахтели две телеги, а потом, у самого леса, завиднелась одинокая фигура. И вдруг Дмитрий острым глазом узнал Григория Шевчика. Властным движением повернул коня на дорогу и галопом рванул вперед.

Вильнула влево, вправо дорога, словно берега, а потом, ускоряя бег, начала чертить пятнистые круги. Гудят и звенят копыта, поскрипывает новое ароматное седло. А неспокойное сердце всадника распирает стены грудной клетки.

Григорий на миг остановился, и его глаза ослепились голубым сиянием выхваченной из ножен острой сабли. Приближается перекошенное злобой лицо Дмитрия. Шевчик сразу догадывается обо всем. Взмахнув руками, как птица крыльями, легко поворачивает назад и стремглав летит по лесу. Дмитрию хорошо видны черные сережки, что густо колышутся на молодецком затылке, крепкая шея, округленные лопатки, и первые звенья позвоночника, которые резко выступают из-под сорочки.

На спине Григория выступает пот, и рубашка темнеет большим пятном.

«Жидкий же ты, жидкий». Приближается к ненавистной фигуре. Упруго поднимается Дмитрий на стременах, готовясь к удару. И тотчас слышит стук копыт и голос Сниженко:

— Горицвет, ты что, взбесился?

«Нет, не взбесился», — слышит как властные слова охлаждают его, тем не менее поворачивает коня налево от Григория, чтобы ударить правой рукой, не через шею, а от шеи коня. Григорий чувствует на себе тяжелое и влажное дыхание. Понимая, что не успеет добежать до леса — он уже протянул к нему свои объятия, — внезапно круто поворачивает направо к высокой обочине, из которой высунулся потрескавшийся, искалеченный корень лип. Схватившись обеими руками за полуживое плетение, он взлетает к дуплистому дереву и бросается в лес. Конь Дмитрия, свечкой взвившись на дыбы, не выскочил на насыпь и остановился на горбушке дороги.

Тотчас гибкие и крепкие руки перехватили Дмитрия. Рванулся он, но вырваться не смог.

— Ты чего развоевался? — резко смотрит бледный от волнения Виктор Сниженко. На его высоком челе вспухает и дрожит продольная прожилка.

Дмитрий, стихая, ничего не ответил; следил за густолесьем, укрывшим Григория. Оттуда скоро прозвучал гневный голос:

— Идол ты! Разбойник с большой дороги! Было бы у меня оружие — тогда померились бы, кто — кого. Послушал глупых языков и голову потерял. Не твой у меня характер!

— Поговори мне еще, — злостно зашипел, но последние слова Шевчика уменьшили его гнев и шевельнули искорку надежды, что и в самом деле, может, ничего особого не случилось.

— Ты чего развоевался? — вторично переспросил Сниженко.

— Одного земляка захотелось проучить.

— Так саблей захотел проучить?

— А чего же… инструмент подходящий, — скривились уста.

— И зарубил бы? — еще сильнее обрушивается на него Сниженко.

— Навряд. Но исписать спину синяками — исписал бы… Не смотри так. Сабля же и тупую сторону имеет.

— Ну и штучка же ты, скажу тебе. Я и не знал, что столько сельского идиотизма натолкано в твою умную главу. Посмотришь со стороны — мужчина — мужчиной, а присмотришься — свистун — свистуном.

— Ты мне не очень свисти, а то за это и с тобой могу саблю скрестить.

— Неужели скрестил бы? — зло прищурился. — Ну и характер у тебя, скажу, как у норовистого коня. Куда там — еще хуже.

— Для меня сойдет.

— О, — насмешливо поморщился Сниженко, — выплыла поганая собственническая закваска: «Лишь бы мне было хорошо». С такого «лишь бы мне» знаешь, что вырастает? Молчишь?

— А что я тебе, сейчас речь буду говорить? Тут сердце чуть на куски не разорвется, а он…

— И пусть порвется немного, — промолвил Сниженко. — Может, плохие коренья потрескаются, те, что мешают тебе яснее на мир смотреть.

— Ты о чем это?

— А о том самом. О тех ворсинах, из которых «лишь бы мне» вырастает.

— Так ты с кем меня ровняешь? — снова вспыхнул Дмитрий. — Ты жизнь мою знаешь? У меня каждое зерно мозолью заработано, каждая былина моим потом оросилась. Хлеб мне поперек горла не станет, так как в нем нет зерна неправды.

— Хм. Я и не знал, что так умеешь говорить. Это ты красиво сказал, но через собственнический плетень не перескочил.

Полуослепший Дмитрий порывисто откинулся назад и остро взглянул на Сниженко, который, увеличиваясь в глазах, упруго привставал на неспокойном коне.

— Не только один ты можешь сказать: хлеб мне поперек горла не станет, так как он потом заработан. Гляди, чтобы этот пот грязной лужей не стал, если ним от большой жизни отгородишься. Тогда зачервивеешь, как бурьян на меже… Сейчас ты отмахиваешься от меня своими собственными хлопотами, своей работой. Хорошо работать — большое дело. Но этого мало для тебя, для меня, для Варивона, для нас, воспитанных революцией, Октябрем… Вот на соревнованиях ты победил меня. Думаешь, позавидовал тебе? Нет. Правда, берегись, чтобы позади не остался. Конь мой не всегда будет спотыкаться.

— Постараюсь.

— Старайся, так как нелегко будет.

— Знаю.

— А когда увидел тебя, что начал подрывное дело изучать — обрадовался. Мужчина с толком, подумал. Вот скажи: почему ты так за воинское дело взялся?

— Что же я, думаешь, крот невидящий? — сердито заговорил Дмитрий. — Не вижу, сколько гадюк, причем не одноголовых, шипят на наше государство. Не один Чемберлен выплодился на Западе. Так что дать несколько рублей на эскадрилью «Наш ответ» — это капля в море. Воевать за меня дядя не будет. А я не тот оловянный солдатик из сказки, которого рыбина проглотила — и хоть бы тебе что. Боюсь, что мной навеки можно подавиться. Не знаю, каким рубакой был Богун, но покалечат мне правую руку, то сумею саблю и в левой держать. Мне своя власть дороже руки, дороже жизнь. И чего я с тобой сейчас буду говорить, если ты не понимаешь, что у меня на душе делается?

— Немного понимаю, Дмитрий. Это настоящая речь. Таким тебя во всем хочу видеть. Ты понимаешь, как тебе сейчас необходимо шире входить в жизнь, делами ворочать…

— Ну, знаешь, я в чины лезть не хочу. Мое дело маленькое: паши и сей. Я только труженик, настоящий труженик.

— Долбня ты упрямая, единоличник, — раздраженно отрезал Сниженко. — А ты стань хозяином земли. Слышишь, хозяином, почетным человеком, который своему родному государству весь талант, всю силу, все сердце отдает. Вот если война будет — одно дело, а сейчас тоже война идет за социалистическую перестройку всего нашего народного хозяйства. Без этого ни прожить, ни дохнуть нам, ни оберечь достояние революции. Если ты уцепишься в хвосты своих коней, то, гляди, эти самые чемберлены, хуже турецкой орды, и нас, и детей наших в ясырь погонят, словно тех птенцов, в огне пожгут, железом все косточки раздавят… Ты видишь, что сейчас в нашей стране делается? Как мы строимся, растем, как промышленность привстает, как рабочий класс помогает встать нам на ноги, как по селам созы, колхозы вырастают? Понимаешь, как партия, Сталин нас выводят в светлые миры? В этом наше будущее. Вот где теперь и твое место, широкое, как мир. И посмотри, Варивон Очерет без всякого соревнования перегнал тебя на новом пути. Слышишь?

— Да слышу, не оглох. — Отцеживал из резкой напряженной речи правдивые слова, не спуская взгляда с подвижного лица Сниженко.

— Нет, оглох. Собственнический грязь, скрипучая телега сузили тебе глаза. Вишь, я в чины лезть не хочу. Я труженик. Я серенький мужичок. Я только цабэ, рыжий, — знаю. Так пусть в чины, на нашу шею кулак лезет, сын помещика, вчерашний бандит, петлюровец. А они в каждую щель, как тараканы, стараются пролезть. И им твои слова слаще меда. Понял?

— Я не подумал над этим!

— Мало времени было? А ты подумай. Пора шире на жизнь смотреть. Не маленький.

— Постараюсь, товарищ председатель, — сказал насмешливо, но в одиночестве задумался. Понимал: большая правда жизни поднималась в суровой речи Сниженко.

LVІІІ

Молча возвращались домой. Ветер, поднимая пиль и сухие листья, глухо шумел в отяжелевших ветвях широкой дороги, вырывался в поле и двумя сильными крыльями летел к селу, пока что обрисовывающемуся лишь одними садами и веселыми взмахами ветряных мельниц. Как маковое зерно, сеялся туман, а на ворсе пиджаков матово поблескивали мелкие капли.

Варивон искоса посматривал на товарища и только изредка сердито сплевывал на потемневшую дорогу.

— Ты бы, может, переключил третью скорость на вторую? Гонишь, как с цепи сорвался. Нутро, значит, без горючего пережжешь.

Дмитрий даже не оглянулся.

«Прибьет, бес окаянный. Ни за что, ни про что может молодичка пострадать… Вот наградила судьба характером, будь ты неладен».

Варивон, понимая, что надвигается туча, хотел как-нибудь, обходным путем втянуть Дмитрия в разговор. Но из этого ничего не выходило. Поэтому-то у самого села начал говорить прямо:

— Дмитрий!

— Ну, чего тебе? — неласково глянул.

— Да брось ты на меня дуться, как мышь на крупу. Что же, я уже тебе, значит, не товарищ, что ли? Быстро что-то ты дружбу забываешь.

— Ну, не тяни…

— А ты не заносись. Всякий тебе командиром хочет быть. Ну вот я про Югину хочу поговорить.

— Что тебе о ней говорить?

— Как что? Я ее двоюродный брат или столб неотесанный? Ты брось всякие выкрутасы. Югина не из тех, что хвост поднимет и кому-то на шею цепляется… Во веки веков не предаст такая.

— Это я сам узнаю.

— Как?

— Знаю как. По одному взгляду узнаю.

— Верное слово?

— Верное слово.

— Ну, тогда я не переживаю. Спокойно иду к своей Василине. На свадьбу приготовься с Югиной ко мне.

— Хорошо, придем, — ответил механически и незрячими глазами взглянул на Варивона.

В селе стало спокойнее. Простившись из Варивоном, Дмитрий медленнее пошел домой.

«У нее лицо, характер не солгут. Не к тем она принадлежит». Помалу подошел к плетню. В это время навстречу ему вышла мать. Боязнь повеяла в ее глазах, когда увидела такое напряженное и сердитое лица сына.

— Здравствуй, Дмитрий.

— Здравствуй, мам, — и пошел в хату.

— Ты чего такой? — встала поперек дороги.

— Не заслоняйте, — порывисто подходит к порогу и уже не слышит, что позади говорит мать. Двумя крепкими рывками отворяет сенные и входные двери, застывает в рамке косяка.

В доме полутемно и чисто. В уголке сноп ржаных колосьев веет устоявшимися ароматами поля, напоминая, что далеко уже отошло красное лето. Приклонившись к сундуку, стоит окаменелая Югина. Даже не шевельнулась склоненная голова, когда он вошел. Низко спущенный платок прикрывал ее лицо.

Сколько они так простояли друг напротив друга — не помнит. Только вдруг поднялось непривычно прекрасное и бледное лицо жены, и посмотрели на него правдивые глаза не с боязнью, не с просьбой, не с перемежеванными половинчатыми чувствами, а с глубоким-глубоким укором и непонятным удивлением. А непролитые чистые слезы уже дрожали в ободках увеличившихся глаз.

И Дмитрию вдруг стало стыдно за себя, за свою дикую злость, за нападение на Григория. Он уже не может больше смотреть в глаза жене и, вместе с тем чувствует, как вдруг он освобождается от гнетущего бремени, которое не только налегло на него, а и перекрутило, сделало каменной всю его душу, — тихо говорит:

— Вот так мужа встречают? Рюмки на столе нет, обед не стоит. Не варила, может? Разленилась? — и кротко улыбается доброй улыбкой, будто прося извинения у жены.

И Югина, приготовившаяся к худшему, больше не может сдержать слез. Вдруг Дмитрий стал ей невыразимо дорогим, близким, любимым. Плача, бросается к мужу, охватывает его шею руками.

— Дмитрий, дорогой…

И ее голова бьется на широкой крепкой груди мужа. Она еще не понимает всего, что случилось, еще внутренняя боязнь морозом пробегает по спине, но уже знает, что Дмитрий, ее Дмитрий неотделимый от нее, что без него осиротело бы ее сердце, как пустой вымолоченный колос.

И это не удивляет, а радует ее, хотя недавно еще чувствовала себя рядом с Дмитрием этим самым беззернистым согнутым стеблем. Ее тело, ощущая на себе сильные успокаивающие руки, наливается такой любовью, как у счастливых женщин, впервые ощутивших материнство.

Она отклоняет голову, чтобы посмотреть на Дмитрия, и пораженно замечает в уголках его глаз сырой, счастливый блеск. И муж становится для нее еще ближе, дороже.

— Дмитрий, мой Дмитрий, — прижимается к нему.

— Что, дорогая? — Он, поднимая свою любимую на руки, целует, ее.

Евдокия, став на пороге, с удивлением и волнением смотрит на сына и дочь, а потом незаметно выходит в сени. «Объяснились. Теперь все пойдет на лад, — закрыв дверь, еще видит перед глазами невестку и сына и вздыхает: — Нет, таки Тимофей не уважал так своей Евдокии…»

Часть вторая

I

В морозном предрассветье, стихая, весело шуршал крупный, сизый снег, и в саду без ветра качалась отяжелевшая ткань пушистых ветвей. В густом сумраке, когда все так привлекательно, выразительно очерчивается и увеличивается, казалось — не снег, а легкокрылые стаи птиц слетались на сине-дымчатые развесистые кроны деревьев.

— Поехали! — Дмитрий удобнее засунул за пояс колун, подхватил на плечо топтуху[50] и легко обеими ногами вскочил в металлические зажимы лыж.

— Отец, возьмите меня с собой! — полураздетый русый мальчик, выпустив из рук сенные двери, проворно подбежал к Дмитрию, с надеждой взглянул на него большими черными глазами.

— Акыш, мелкота, в хату. На речке еще, чего доброго, тебя щука проглотит. Возьмет, значит, да и проглотит всего, только сапоги и ремешок на берег выбросит, — с преувеличенным гневом набросился на своего крестника Варивон.

— Андрей, я что сказал? — строго промолвил Дмитрий к сыну, и тот сразу же насупился, прищуривая глаза и подбирая губы.

Варивон взглянул на разгневанный вид мальчугана и чуть не покатился со смеху.

— Посмотри, посмотри на него, — шепнул Дмитрию. — Выкапанный батенька. Даже ноздри так, как у тебя, дрожат, когда ты сердишься.

Дмитрий через плечо глянул на сына, улыбнулся, подобрел:

— Возьму тебя, Андрей, на речку, когда потеплеет. Ну, беги в хату — замерзнешь.

— Чего бы это я замерз? — невеселыми глазами взглянул на отца, но тот, не оборачиваясь, чуть пригнулся и размашисто, чернея и увеличиваясь, поднимается на высокий сугроб. Два чистых, ровных следа прорезали снег, и рассвет сразу же их наполнил более темной синью.

— Поехали, — с сожалением и болью вырвалось из груди мальчика.

Он долго следит за двумя черными фигурами, исчезающими в долинах и снова поднимающимися на пригорках. Кажется, сейчас они едут не к Бугу, а поднимаются волнистыми кручами на холмы облачного неба, которое уже трепетало свежими красками и раскалывалось матовой полосой рассвета.

Упрямо мотнув головой, мальчик легко бежит в хату и чуть не сбивает с ног невеличкую суматошную девочку.

— Андрей, чего ты раздетый бегаешь по холоду? Я маме скажу.

— Эт, помолчи мне, умница.

— А если простудишься?

— Ничего мне до самой смерти не повредит.

— А если повредит?

— Ольга! — и Андрей кричит на сестру таким же голосом, как недавно отец на него.

Дмитрий, едва скользнув лыжами, почувствовал радостный приток силы. И сейчас, в сильном порыве, взлетал на живую дымчатую кручу, круто обрывающуюся над самым Бугом.

— Куда тебя черти несут? — обеспокоенно позвал сзади Варивон.

Дмитрий даже не оглянулся. Еще один рывок вперед, и он в восторге останавливается у самого обрыва, который кое-где просвечивается искристыми обвислыми сотами гранита.

Отсюда за широкими плесами чистого, незаветренного льда на много километров растянулось низменное Забужье, и небо над ним казалось неизмеримо более высоким, чем за холмами, оставшимися позади.

Будто с птичьего полета, внизу рельефно вырезался четырехугольник села Ивчанки, окруженного со всех сторон заснеженными садами. В центре села, над отвесными пирамидами молодого парка, высилось несколько двухэтажных домов — колдом, школа, больница, правление колхоза, а дальше, над ровными улицами, как кукольные, белели новые дома колхозников. Издали все казалось такой легким и прозрачным, что без привычки больше походило на роскошную зимнюю картину, заброшенную среди снегов, чем на настоящее живое село, которое сейчас то тут, то там гасило яркие огни.

Дмитрий рукой стер с брови одинокую снежинку и немного подался вправо.

Сейчас он стоял на том самом месте, где в двадцатом году его отец встречал последние часы своей жизни.

— Ой, мамочка моя, как здесь, значит, страшно! — раскрасневшийся кряжистый Варивон взобрался на кручу и косо посмотрел вниз. — Упадешь — и косточек не соберешь. Ой, ой! — Он испугано замахал руками, будто в самом деле уже падал с обрыва, круто развернул лыжи и, крича и чудно приседая, помчал с горы к реке. Посмотришь со стороны — вот-вот упадет человек: так неуклюже наклоняется, орудуя не лыжными палками, а длинной рыболовной тычиной.

— Вытворяет, как молодой. — Дмитрий упруго, ощущая каждую жилку в теле, начал спускаться вслед за Варивоном.

С каждым шагом все больше и больше опускается, словно входит в снега, четкая панорама села, и итоге видно только серебряную узорную стену сада с распахнутыми широкими воротами, от которых размахнулись в Забужье выгнутые крылья дорог. Теперь на округлом, как гнездо, выступе берега ярче, голубым пароходом выплыла электростанция, поднимая вверх пятиконечную звезду и утреннюю зарницу.

Посреди реки, где протекала стремнина, зашипел, вогнулся и треснул несколькими ослепительными лучами чистый лед. Перейдя Буг, друзья оказались на ледовом просторе, укрытом прочной, как перепеченной, травой: лето в этом году было дождливое, вода вышла из берегов, и колхоз даже не смог выкосить отаву. Так ее, высокую, зеленую, и прихватили заморозки, пережгли морозы. Между травой молнией выкручивался речной рукав, стрелой тянулся длинный ручей.

— Тут попробуем! — ударил каблуком по льду Варивон.

Дмитрий снял теплый пиджак, положил его на траву и, схватив обеими руками топор, начал споро рубить клинообразную прорубь для топтухи. Во все стороны разлетались мелкие льдины, холодная пыль запорашивала глаза, пощипывала лицо.

— Ты так вкусно рубишь, что и меня аж подмывает взяться за топор, — сменил Варивон товарища и начал вырубать небольшие окошки для бовта[51].

Разогрелись.

Дмитрий привычными движениями осторожно втиснул топтуху в тесную прорубь, опустил на заиленное дно. Варивон ударил бовтом, и вокруг держала закипела, заклокотала седая накипь. С внутренним дрожанием прислушивается Дмитрий, не отзовется ли волнующим вздрагиванием держало топтухи, не стукнет ли быстрая щука в дубке немудрой снасти.

— Тяни! — застывает Варивон в напряженном ожидании. — Ничего не ударило?

Дмитрий молча срывает со дна снасть, и скоро полумесяц ее отверстия выныривает из воды. Весело стекают голубые переливчатые струйки, и залив звенит, как цимбалы. Что-то хлюпнулось в топтухе, и Варивон, не дожидаясь, пока сбежит вода, запускает руку в снасть.

— Выблица[52], Дмитрий! Выблица! — выкрикивает с таким триумфом, словно у него в руке не рыбина, а само счастье.

— Выблица. Небольшая. — Берет в руку округлую, как ладонь, рыбину.

— Почин хороший. Ставь-ка еще. А я ударю с дальнего окошка. — И Варивон начал упорно месить бовтом воду.

На этот раз попался длинный и гладкий вьюн. Варивон так его схватил за голову, что он сразу же тонко и жалостно запищал, извиваясь всем темным телом. Снова немилосердно рубили лед; вода и пот заливали лица товарищей, застывали руки, но скупой залив туго дарил из своего богатства по одному-два вьюна.

— Не напали на свою тоню. Но, значит, нападем. Ну-ка ставь, Дмитрий, вот здесь, а я издалека подниму такую рыбину, что и в топтуху не поместится. — Сильно ударил бовтом Варивон. — Здесь мы такого налима поймаем! Они как раз нерестятся. Только ты одним махом выхватывай топтуху.

Но на новом месте ничего не поймали.

— Не может такого быть. Ударь-ка ты, Дмитрий. Ты, вишь, сердитый, как огонь, а рыба сердитых боится. Она любит таких кротких, как я. Вот увидишь: сейчас полтоптухи будет. Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая, большая и еще большая. — Варивон вытянул снасть и развел руками: — Нет. Это ты бовтом неправильно бил. Вот если мы вырубим прорубь на том изгибе — вся рыба наша. В мешок не поместим. Придется штаненята снимать.

Вырубили новую прорубь.

— Ну, прислушивайся, Дмитрий, гоню целый косяк к тебе.

И не успел Варивон второй раз ударить бовтом, как в руках Дмитрия задрожало сухое держало и трепетным волнением отозвалось во всем теле. Мигом рванул снасть к себе.

— О! — только и вырвалось у Варивона. Бросил бовт и побежал к проруби. Заклекотала вода в топтухе. Извиваясь, большая щука так била крепким крапчатым хвостом по стенкам снасти, что они аж выгибались.

— А что я говорил? — обеими руками выхватил рыбину Варивон и бросил на лед. — Вишь, какое здоровило. Хорошо, что все время приговаривал: ловись, рыбка, большая и еще большая. Ставь быстрее, Дмитрий, а то душа от нетерпения разорвется… Ты посмотри, посмотри, — вдруг показал Варивон рукой вдаль. — Что это за рыбак над кручей ходит?

— Кто его знает, — обернувшись, глянул Дмитрий поперед себя. — Мальчик какой-то.

— Даю голову на отрез — это твой рыбак.

— Андрей?

— Андрей. Как же он мог не прийти к нам, если мы рыбу ловим?

— Я ему приду!

— А ты не очень. Твоя, горицветовская, порода в нем, — и Варивон несколько раз махнул в воздухе бовтом.

Небольшая черная фигура начала быстро приближаться к заливу.

— Что, неправду я говорил? — смеясь, спросил Варивон, когда Андрей с бега перешел на шаг, с опаской посматривая на отца.

— Иди уже, иди, — прищурившись, Дмитрий с любовью осматривает паренька, который нерешительно остановился возле куста краснотала, что не в пору густо брызнул нежными серебристо-синеватыми котиками.

Мальчик сразу же повеселел и бегом бросился к рыбакам.

— Отец, поймали что-то? — в черных блестящих глазах залучилась радость, разрумяненное продолговатое лицо вздрагивало от волнения, а все пальтишко было как забитое дымчатой порошей.

— Сколько раз упал, пока с кручи спустился?

— Только один раз. О, какая щука!

— Бери ее, значит, — и мигом домой, чтобы, пока мы придем, была свеженина на столе.

— Хорошо. Я сейчас, — ухватил рыбину обеими руками.

— Только осторожно мне, — приказал Дмитрий. — Там, где быстрина — тонкий лед. Ломается.

— Бойкий бесенок, — одобрительно прищурился Варивон, когда Андрей побежал по льду. — Только диковатое, как и ты. Вот Ольга у тебя — девушка. Та за словом в карман не полезет.

— В тебя пошла. Недаром с твоих коленей не слазит.

— Пошли, Дмитрий, к ручью. Знаешь, туда могло столько рыбы набиться…

Шурша травой, пошли к ровной неширокой полосе льда, кое-где присыпанной полупрозрачными мячиками ивняка. Дмитрий сорвал сухой, жилистый стебель, перекусил крепкими зубами, и привкус, и полузабытые видения далекого лета незаметно повеяли на него. Как из тумана, колеблясь, возникли те картины, которые улеглись в сердце, как зерно в пашне, и уплывали, оставляя по себе неясную тревогу и сожаление.

— Заяц, заяц! — Варивон, бросив бовт, побежал вперед. Большой ушастик, сильно подбрасывая задние ноги, стремглав мчал из кустов на Буг. Вот он пересек реку и исчез на побережье. Вслед за ним искристо задымился потревоженный шеляг, разрушая хрупкую ткань легких узоров.

— Вот, жаль, Дмитрий, что мы ружья не взяли. Здесь зайцев, как гноя.

— Завтра возьмем.

Смотрел на заснеженный берег, а сам слышал, как еще позади, колеблясь, стояло минувшее грозовое лето.

— Завтра тоже думаешь рыбачить?

— Нет.

— Зайцев бить?

— Нет.

— Так прогуляться? На поле посмотреть?

— Нет.

— Нет, нет. А что же думаешь делать?

— Да что-то думаю, — осмотрел длинным взглядом низину, еще сорвал плотную шершавую былинку.

И снова лето повеяло на него воспоминаниями, которые, кажется, дрожали в певучей сетке зернистых синевато солнечных дождей. Даже воздух сильнее втянул — так запахло грозой.

— Ты знаешь, Дмитрий, я бы тебя фигурой возле большой дороги поставил. В самый раз профессия по тебе.

— Почему?

— За целый век не пришлось бы тебе и слова промолвить.

— А я б тебя в цирк определил бы. Напрасно талант пропадает. Нет, нет, играешь ты на сцене неплохо.

— Зарекаюсь. После роли того несчастного пузана, будь он неладен, в селе прохода не дают. Уже прилипло ко мне то мерзкое прозвище. Так что мы завтра делаем?

— Будем траву косить.

— Тьху на тебя!

— Чего ты тьхукаешь? Правду говорю.

— У тебя допросишься той правды.

— Так допрашивайся у кого-то другого, — ответил с сердцем. — Видишь, сколько добра погибло, когда у нас так трудно с сеном, — широко показал рукой. — Еще столько погибнет: сквозь эту траву туго и редко будут пробиваться молодые побеги, испоганится луг и не скосишь его — старая ботва сразу косу затупит… А сейчас у нас как скоту подстилают?

— Плохо. Так как соломы маловато, — начал догадываться Варивон. И вдруг просиял: — Это в самом деле здорово, Дмитрий. И подстилка будет, и гноя больше будет, и скоту роскошь. Умная твоя мысль. Колхозная! Сколько раньше вода выходила из берегов, заиливала и калечила луга, а вот, значит, догадка такая лишь теперь пришла. И это неспроста. Шире люди думать начали. И твой ум шире стал… Вот обрадуется Кушнир. Аж подпрыгнет, когда расскажем ему об этом.

— Обрадуется, — согласился Дмитрий.

— Только надо завтра раненько-раненько прийти косить, — осмотрелся вокруг Варивон, и голос его стал тише. — Чтобы кто-то не опередил нас.

— Чего? Пусть косят, — удивленно взглянул на товарища. — Ты, вижу, из более широкого на узкое хочешь перескочить?

— Ничего я не хочу, — нетерпеливо отмахнулся Варивон, однако глаза его стали уже, в них замерцали хитроватые тени.

— Хватит косовицы на всех. Чего забеспокоился?

— Дело не в том, что хватит. Здесь главное: мы первые делом, значит, крутнули. Почин, инициатива, — это что-то-таки весит! За это и почет большой и рюмка первая. А там пусть себе косят на здоровье. Мы, значит, Дмитрий, завтра со своими бригадами выходим первыми. Ты знаешь, какие у нас бойкие — сразу могут нас обогнать. Вот пока мы тут ходим, подсмотрит какая-то звеньевая и сразу догадается о наших планах. Народ пошел непоседливый. Вот, бывало, тетку зимой и за ноги с печи не стащишь, а теперь она тебе в пургу по колдобинах толчется, по селу толчется, на всякие совещания разъезжает. И то ее уже на конях не вези, а саму машину подавай. Напосел как-то на свою Василину, чтобы больше дома держалась, а она, значит, мне: «Что же ты думаешь, мудрый муж, весна начинается в мае? В декабре, в декабре она белым снежком начинается. А еще и бригадир!» И такая началась самокритика, что я тихонько за шапку — и хода из дому. Разве же бабу перевесишь, да еще когда она что-то стоящее придумает?

— А она хорошо сказала: весна в декабре белым снежком начинается, — улыбнулся Дмитрий. — Так я сразу и подумал: задержи этот снежок, а он тебе постелется, зацветет гречкой летом. Знаешь, как гречка цветет? Нежно, нежно, так, как солнце всходит. Кипит вся в розовом соцветии и в пчеле и колоколом звенит — до самого горизонта.

— О чем бы ты мог подумать? Гречка тебе и во сне мерещится… А о траве твоя догадка — все отдай и мало. Вот только удивляюсь, как Григорий Шевчик не опередил тебя? Он редко что пропустит, — и насмешливо покосился на Дмитрия.

Тот сразу же нахмурился, а Варивон еще больше развеселился.

— Так, говоришь, колоколом звенит поле? А вот жена Прокопа Денисенко тоже языком, как колоколом, звенит: взбесился Горицвет. Заставляет большие зерна гречки выбирать. Будто неодинаковые блины из мелкой или большой гречки. Видно, выслужиться перед начальством хочет и глупо-пусто гробит наши трудодни. Тоже мне агроном нашелся. Только портфель не носит.

— Я ей, кулаческой свистелке, попоношу. Завтра же выгоню с работы, — еще больше рассердился Дмитрий. — Я ей выслужусь, дурехе ленивой… Вот такие как она и ее Прокоп только и меряют все блинами, пышками, своим животом ненасытным. На работу лишь с оказией выходят. А если надо лишний раз спину согнуть, то уже глаза, как гадюки, бегают. А чего же, огород себе захватили, как поле. Человечек на таких посадах крутится, чтобы только потянуть что-то из коллективного добра. Еще подберусь к нему, подстерегу этого крестника Крамового.

— И чего бы я волновался через глупое слово ленивой женщины. Ей до сих пор снится земля своего батеньки и свекра. Ты же сам видел, какие у них глаза. Аж смотреть противно: одна, значит, злость и пустота. Вот я где-то, Дмитрий, читал, что глаза — зеркало человека. Определенно что-то оно на это и похоже. Вот присматриваюсь я к своим землякам, и прямо на виду меняются люди. То тебе такой незаметный человечек был, а то и в походке и в глазах уверенность видишь, силу, мысль чувствуешь. Что ни говори, человек не нищетой — хозяином становится. Так я говорю?

— Верно, Варивон. Я и не думал, что ты так присматриваешься ко всем, — промолвил удивленно.

— Жаль: ты даже к своему другу, значит, не присмотрелся, — притворно вздохнул и покачал головой.

Короткий зимний день приклонял свои венцы к малиновому предвечерью. Солнце уже изнутри просвечивало насыщенные изморозью сады; на фоне широкого окна лучей роскошные округлые кроны деревьев поднимались над равниной, как серебряные гербы.

«Гербы нашей работы» — взволнованно подумал Дмитрий, надолго запоминая этот нежный и вместе с тем величественный образ.

— О траве надо, Варивон, ивчанским и любарским колхозникам сказать: пусть косят на подстилку. Может, заскочим к ним? — промолвил Дмитрий, готовясь ехать в село.

— Можно. Только раньше ивчанцам сообщим, — оживился Варивон. — Заодно посмотрим, что теперь поделывают наши соседи, какими новостями думают землю развеселить… Ну прямо нет никаких сил угнаться за ними. Как уж ни стараешься, как голову ни крутишь, а они, гляди, чем-то обскачут тебя. До чего же нелегкое соревнование с ними.

— Нелегкое, говоришь?

— Еще и спрашивает. Будто сам не знает. Я уже и надежду потерял, что их переходное знамя перенесу в свой колхоз. Оно прямо у них как памятник вылитый стоит.

— Уже спасибо ивчанцам за то, что подтянули нас, надо, чтобы и мы их чем-то порадовали. На твое просо надеюсь, Варивон.

— И я на него сильные мысли возлагаю, хотя внутри аж дрожу, — признался Варивон. — Даже во снах такой разнобой начал мерещиться, что Василина посреди ночи будит: охаю, значит, от досады или смеюсь от радости… Хорошо, если, значит, просо как золотая туча снится. А как приснится туча над просом — сердце зайчонком дрожит… Еще зима кругом, а сны видишь только весенние и летние. Первое же еще лето на поле, а тебя холодные зимние сны мучают… Так-то. Ну, Дмитрий, на старт. Раз, два, три! Пошли!

Поздними сумерками, наскоро поужинав, Варивон мигом переоделся и приказал Василине:

— Старая, ты зайдешь к Горицветам — вместе на спектакль пойдете, а я мотнусь к своим ребятам. Дело есть. Важное.

Поспешая дорогой, он увидел перед собой невысокого, стройного Леонида Сергиенко, сына Поликарпа. Леонид был лучшим ездовым и неизменным участником всех спектаклей. Бригадир догнал парня.

— Товарищ Отелло, не к своей ли Дездемоне на третьей скорости спешите?

— Привет, Варивон Иванович. Назвал бы вас Бульбою или Фальстафом, так вы же рассердитесь, — весело поздоровался Леонид со своим бригадиром, горделиво встряхнул русым пушистым чубом, который уже перевился изморозью.

— Конечно, рассержусь и самых плохих лошадей тебе всучу. На тебя, товарищ Отелло, возлагается большая задача, — заговорщицким голосом начал Варивон. — Сегодня я был на Буге — задумал рыбы наловить…

— Много поймали?

— Пуда два, может, и крюк еще небольшой будет, — не моргнув глазом, немилосердно преувеличил Варивон. — И вот, значит, идея пришла мне в голову: скосить на подстилку траву. Вот завтра, хоть кровь из носу, наша ударная бригада на рассвете должна быть на лугу возле ручья. Значит, чтобы никто не опередил нас, чтобы мы первыми были, так как я уже, раскаиваюсь, похвалился кое-кому. Досадно будет, если некоторые бойкие перехватят нашу инициативу.

— Инициативу у нас перехватят? Да никогда в мире такого не будет! — В небольших резких глазах Леонида загорелся упрямый блеск. — Я сейчас так своих комсомолят, своих годков настрою, что утром и копны, как из пушки, будут стоять. Наши ребята не дадут себя обскакать… Это хорошо вы придумали, Варивон Иванович. Теперь мы, как в песне поется, постелем коням сена по самые колена. Побегу сейчас.

— Беги, Леонид. Только, значит, наиболее надежным объявляй. А таким, что на язык длинные, ни слова. И гляди, за свою любовь не зацепись.

— За какую там любовь? — нетерпеливо отмахнулся рукой. — Нет у меня…

— Может, и нет, — будто согласился. — Вот когда возвращался с речки, Надежду Кушнир видел. Как раз ехала со станции.

— Надежда! — аж вскрикнул парень.

— Она же такая тебе девушка, прямо хоть портрет рисуй. А ты чего-то будто забеспокоился? — и, улыбнувшись, прибавил: — Пошли, Леонид, вместе обойдем свою бригаду.

— Ой, нет, я сам. Варивон Иванович, а вы правду говорите?

— Чтобы вместе пойти? — сказал так, будто не понял Леонида.

— Да нет. В самом деле Надежда приехала?

— Приехала. Точно уже ждет тебя и дождаться не может. Беги, Леонид.

Под сапогами Сергиенко заскрипел переливчатый промерзший снег. Парень легко полетел в волшебную голубизну певучего вечера.

«Таким и я когда-то прытким был», — Варивон любовно следил за упругой фигурой парня.

Все молодое, энергичное, веселое глубоко радовало Варивона. В нем он видел не только недавний отклик своей молодости, а и новую добрую силу, своих верных товарищей и стремительный рост своей Родины.

— Если бы снять с моих плеч десяток лет, — часто говорил Василине, — ты бы увидела перед собой не того наймита, который у Варчуков и Данько натощак до мотыльков в глазах махал косой. Студента, командира или артиста увидела бы.

— Ты и сейчас лучше всякого артиста. Ну, а «бульбу» наверно и в театре так не затанцуют, как ты со своими артистками, — смеялась жена. — Только, прошу тебя, не играй в «Суете» — всех уморил хохотом. Да еще как прибавишь свое…

— Соавторство, значит.

— Тоже мне соавторство. То вместо «в гурте» — «в бригаде» скажет…

— И никто на своего бригадира не обиделся, только ты одна такая придира… Где были мои глаза, когда на тебе женился? Никак не пойму… А правда же — «бульба» здорово у нас выходит?

— Уже и тебя успели Бульбой прозвать…

За крутым выгибом стало темнее; здесь тени падали прямо на дорогу, и ветерок раздувал в их неровных ячейках трепетные бледно-синие огоньки.

Вот на небольшом, натянутом как лук, мостке, соединяющем обочину дороги с высокой насыпью, появилась стройная девичья фигура. Пригнувшись, чтобы не зацепиться за резьбу пушистых ветвей, девушка выходит на звонкую дорогу. И ясно встрепенулась песня, широкая, задушевная, как сама юность. Показалось: и деревья, и снега зазвучали, налились живыми звуками и струйками прозрачного ветра, и красотой вечернего сияния.

«Надежда… — волнуясь, остановился Леонид и для чего-то снял шапку. — Надежда!» — И он, забывая обо всем, бросился веред.

Песня и девичья фигура приближались к нему, приближались большие неостывшие звезды и широкий заманчивый мир, по волнам которого, разбрызгивая золотые капли, плескалась лукавая размашистая луна.

Ничего не слыша за стуком собственного сердца, парень подбегает к девушке.

— Надежда!

— Леня!.. — в радостном испуге оборачивается девушка, метнув тяжелыми темными косами.

Сильные руки неожиданно подхватили ее, и она сразу же оказалась на крепком молодецком плече.

— Ой, Леня! — вскрикнула, а потом рассмеялась.

— И чего бы это я по чужим плечам катался? Что за привычки институтские? — строгим баском забурчал Леонид. — Ну-ка слезай мне сейчас, — резко качнулся.

— Ой, Леня! — И девушка еще крепче обвилась руками вокруг шеи парня. Леонид осторожно поставил ее на снег, улыбнулся.

— Здравствуй, Надежда. Вреднючая моя.

— Здравствуй, Леня. Радость моя.

Ее черные ресницы двумя крылышками метнулись вверх, и большие, счастливые, с влажным блеском глаза так смотрели на парня, как только молодость умеет. На щеках двумя вмятыми зернышками дрожали небольшие ямки.

— Чего же ты не позвонила, когда приехала на станцию? Я бы тебя, как солнце, встречал бы.

— Как раз наши колхозники были в городе.

— Вот жаль… Помнишь, как в прошлом году приезжал за тобой?

— Помню, Леня. Тогда такая метель, такая метель крутила. День как ночь стал. Никогда не думала, что доедешь.

— Это я бы не доехал? Да еще за тобой?

— Ой, хвастун. Ты тогда валенки такие привез, что я с головой в них нырнула.

— Стоящие валенки — отца моего. Помнишь, как мы со станции возвращались?

— Быстрее ветра летела. А помнишь, как наши санки перекинулись возле дубины?

— Перекинулись, говоришь? Нет, что-то не припоминаю такого.

— Припоминаешь, припоминаешь. Только признаться не хочешь. Знаю тебя.

— И охота вспоминать о том, чего не было… Надежда, а мне не верится, что это ты. Дай хоть рассмотреть… Похудела вроде немного на студенческих харчах, вытянулась и еще лучшей стала. — Прижал девушку, поцеловал в губы, щеки и прядь ароматных волос, на которых уже блестели пушистые ниточки изморози.

— Как я соскучилась по тебе, Леня, — тихо промолвила, и глаза ее стали грустнее, а на щеках задрожали румянцы.

— И я, Надежда. А эти дни сам не свой ходил. Даже к телефонисткам начал подлаживаться, конфетки и орехи носить, чтобы они, если ты позвонишь, не твоему отцу, а мне сердечное коммюнике передали. Потому что с твоим стариком мы снова поцапались. Боюсь, что он такого зятя и на порог не пустит.

— А за что же вы?

— За электростанцию, Надежда. Твой отец таким жадным стал… Мы насели, чтобы на островке электростанцию построить, а твой, экономя копейку, понадеялся на ивчанцев. Мол, они выстроят и нам электричество пойдет. Ну, ивчанцы электростанцию выстроили, но маломощную. Вот мы и напали на твоего. Я сгоряча его скупым рыцарем назвал. Так даже и не здоровается теперь.

— Ничего, Леня. Пересердится и начнет станцию строить. Я его знаю… Леня, а как у тебя с учебой? Работаешь не регулярно? Ленишься? Вот я возьмусь за тебя.

— Приехал контроль на мою голову.

— Знаю твой характер. Математику, наверно, на самый конец оставляешь?

— Не люблю ее, — вздохнул.

— А без математики не быть тебе командиром.

— Нет, я ее таки вгрызу… Уже намечается перелом.

— Долго он у тебя намечается.

— Эх, Надежда, если бы ты мне алгебру преподавала, — и аж прищурился от мысленного счастья.

— Тогда бы ты выучил?

— Глаз бы не сводил…

— С алгебры ли с учительницы?

— С обеих, с обеих… Ой, Надежда, мне еще надо сбегать к своим комсомолятам. Я быстро-быстро. И тогда пойдем с тобой аж до Буга. Помнишь, как мы в прошлом году ходили? Тогда такая же лунная ночь была. Помнишь?

— Помню.

— Там теперь уже день и ночь электростанция рокочет, не дает воде заснуть. А над ней красная звезда сияет. Увидишь ее — и аж даль расступится перед тобой, и звезды Кремля засияют тебе. Знаешь, как у Лермонтова: «И звезда с звездою говорит».

— Как сердце с сердцем. Правда? — прислонилась к плечу милого, а тот окутал ее надежными руками. — Возле залива электростанция?

— Ну да. Там, где мы когда-то под лодкой от дождя прятались. Помнишь?

— А потом, как возвращались, наша лодка на стремнине перекинулся, и мы на берегу сушились у костра. Помнишь?

— Нет. Что-то я этого не припоминаю. Это ты уже выдумываешь. Побегу я. Проведу тебя до росстани. Там подождешь меня.

— Леня, а чего тебе так спешно надо? Это ты так соскучился по мне? — притворно нахмурила лицо и горделиво отвернулась от парня.

— Дело есть. Завтра на рассвете мы траву будем косить на лугу. Наш бригадир такое надумал… Хорошее это дело, Надежда. Живое, — даже не заметил разгневанного вида девушки.

— Зимой косить!? И я с вами пойду. Буду собирать! — сразу забыла, что хотела рассердиться на Леонида.

— С дороги отдохнула бы.

— Успею. Стыдно от своих комсомольцев отставать. Там их, очевидно, всех и увижу?

— Всех. Я тебя на утренней зорьке разбужу, как когда-то в жатву.

— Сама встану.

— Сама? Ну, зачем тебе у человека хлеб отбивать? Я с тобой хочу вместе пойти.

— Тогда приходи. Не забыл, в какое окно стучать?

— Разве такое забудешь? До конца века не забуду.

— А помнишь, как однажды отец наскочил на тебя, когда ты в окно барабанил?

— В косовицу?

— В косовицу.

— Нет, что-то такого не припоминаю, — и оба весело рассмеялись.

— Так завтра вместе пойдем?.. Помнишь нашу клятву? — Ясно и счастливо взглянула на парня.

— Где бы ни были, мы всегда вместе. — И Леонид снова прижал девушку. Потом взялись за руки и, рассыпая звонкие бусинки смеха, побежали переливистой дорогой вдаль. Если кто-то встречался на пути, они опускали руки, а потом снова крепко и надежно сплетали их. Вдруг Леонид остановился.

— Надежда, кажется, мой старик идет. Ну да, он. И надо ему именно в такое время на дороге появиться.

— Ой, Леня, бежим назад, — побледнела девушка.

— А может, пойдем навстречу? Надо же когда-то и родителям о нашей любви сказать.

— Леня, я стесняюсь. Побежали…

— Нет, ты иди вперед, а я тем временем дам круг и заскочу до Карпцов.

Парень быстро исчез за хатами, а девушка нерешительно пошла дорогой, на которой одиноко чернела мужская фигура, перегоняя впереди себя длинную тень.

Поравнявшись с девушкой, Поликарп радостно поздоровался.

— Надежда! Приехала! На каникулы, значит?

— Приехала, — ответила тихо.

— Кто же тебя привез?

— Григорий Шевчик. Он был в контрольно-семенной лаборатории.

— Григорий Шевчик? Ну, я теперь своему Леониду дышать не дам. Проворонил тебя… Не видела его?

— Нет… — Девушку как жаром обдало. Склонив голову, не могла промолвить ни слова, ни посмотреть в глаза Поликарпу.

— Ну, чего так зарделась?.. Все прячетесь, все кроетесь от старших. Думаете, что мы ничего не знаем, ничего не видим. Моя старуха — она, как только услышала, что ты приехала, — так и сказала: «Увидишь Надежду, передай, чтобы в гости зашла. А то этот головорез — Ленька, значит, — до сих пор кроется со всем от нас…» Только ты, Надежда, за чуб его таскай, чтобы он скорее в военную школу поступал. На ту, как ее, алгебру нажимай. А то он как начнет вычитывать «а» плюс «б», так и я догадываюсь — ни «а» ни «б» он до сих пор не понял. Да и сам на эту алгебру обижается. А все другие науки, учителя говорят, толком знает… Ну, чего ты, Надежда?

Девушка взглянула на худощавого пожилого мужчину, и тот заметил, как задрожали на ее ресницах молодые слезы волнения, признательности и радости.

— Идем, Надежда, к нам, — ближе подошел к ней Поликарп.

— Так Леня меня будет искать.

— Пусть поищет, если отца испугался. Пусть не будет таким хитрецом… Вот когда я молодым был, от меня девушка и в земле не спряталась бы. Разве теперь парни? Вот как мы вели холостяцкую жизнь… Бывало с Арсением как выпьем по крючку[53]… — Поликарп, вытянул согнутую фигуру, горделиво пошел с девушкой, что та уже едва сдерживала смех.

* * *

Когда Дмитрий, Василина и Югина вошли в колдом, к ним подошел поглощенный заботами Варивон.

— Как оделся женишок, — окинул глазом новое пальто Дмитрия. — Теперь, Югина, твоему милому отбою от молодиц не будет.

— Мели мне, — примирительно промолвил Дмитрий.

— Нет, нет, Югина, ты следи за ним — он потайной у тебя. Он не только гречку умеет сеять… Дмитрий, что мы будем с людьми делать? Сейчас не успеем объявить своим — скоро спектакль начнется.

— Кого увидим, тому и скажем, — спокойно ответил Дмитрий, не зная, что Варивон уже всю свою бригаду поставил на ноги.

— Пусть будет так. Был я в правлении. Твоя радость приехала с района.

— Крамовой? — насупился Дмитрий.

— Он самый. Снова у нас уполномоченным по севу. О тебе вспоминал.

— Он вспомнит, — сердито процедил. — Обещал и на том свете припоминать мне прошлое. К моей бригаде цеплялся?

— Нет. Кушнир, значит, начал ему жаловаться, что никак не может отделить овес от овсюга — триер не отвевает его. Посудили, поговорили и ни к чему не пришли. Тогда Крамовой и бросил, как он умеет: «Чего же ваш агроном Горицвет ни до чего не додумается?»

— Я ему когда-нибудь додумаюсь, что и думать не захочется. Так вот окоренилась жаба в нашем районе. Сколько лет сидит и никуда с глаз не исчезнет… В тридцатом году было присадили его, так снова начал выцарапываться…

— Дмитрий, — мягко тронула его руку Югина. — Садитесь, Дмитрий. Сейчас спектакль начнется…

Отбеленное небольшое солнце, как только оно зимой умеет, выбежало из-за хат, когда на другое утро Дмитрий, с ружьем за плечами и косой в руках, поехал к Бугу. Дорогой он обогнал нескольких колхозников своей бригады, а с Варивоновой не встретил никого. Выделывая зигзаги между деревьями, проворно спустился к реке и изумленно остановился на льду. Против него возле ручья высилось три высоких стожка сена, а в глубине луга чернело два ключа косарей.

— Доброе утро, Дмитрий Тимофеевич, — радостно поздоровался с ним Леонид Сергиенко. — И вы косить? Неплохо придумал наш бригадир.

— Он придумает, — невыразительно промолвил Дмитрий, и Леонид не разобрал, насмешка или злость была в его голосе. — «Недоволен, видно, что опередили его», — улыбаясь в душе, решил Леонид и снова начал свертывать в валок тонкие покосы.

Кушнир, узнав об ухищрении Варивона, долго вычитывал ему в правлении и пригрозил сообщить о недостойном поступке общему собранию. Бригадир чистосердечно признал свою ошибку. А через день в районной газете неожиданно появилась небольшая заметка… об инициативе бригады Варивона Очерета. Почтальон принес газету прямо на луг, где работали уже бригады трех колхозов, и Варивон, чуть сдерживая непослушный смех, изумленно и негодующе говорил Дмитрию:

— И как тебя в газете не вспомнили — головы, значит, не приложу. Все же знают, что твоя идея, а вот все на меня повесили. И сам не знаю, за что такая напасть и почесть.

— Ну хватит, хватит мне… И-ни-ци-атор, — насмешливо протянул Дмитрий.

— Ничего не сделаешь, бывают ошибки, товарищ мыслитель. Давай пройдемся до островка — там, по-моему, должны зайцы быть. Дмитрий, а сильно у тебя на сердце… того? Очень царапает?

— Может, ты бы помолчал немного, Бульба непоседливая?

— Вот и выступай после этого на сцене. Свои проходу не дадут. Я пошел в обход. Гляди, не промажь, — Варивон, удовлетворенно напевая песенку, широкими и тяжелыми шагами пошел к острову. Скоро его крепкий, басовитый голос отозвался в высоких Моложах[54] и, усиленный эхом, загремел в круче.

Не успел Дмитрий сорвать с плеча ружье, как ошалевший заяц выскочил из кустов и помчал через Буг.

Кровь с гулом ударила в голову, заныло возле ушей. Не целясь, выстрелил Дмитрий и промазал. Не присел, а упал на колено и снова выстрелил. Заяц, чудно сверкнув белым подбрюшьем, перекатился через голову и неуклюже скользнул по льду.

Дмитрий, забыв обо всем, бросился вперед. Поскользнулся, но удержал равновесие и еще быстрее побежал. Он не почувствовал, как зашипел и вогнулся под ним первый тонкий ледок, только вдруг увидел перед собой живое сияние нескольких молний, которые, перегоняя друг друга, покручено кололи лед.

«Стремнина!» — обухом бабахнула догадка. Хотел остановиться и, сразу же поняв свою ошибку, побежал вперед. И в то же время, звонко чмокнув, лед выскользнул из-под ног.

Дмитрию показалось, что высокий берег Буга подскочил и взлетел вверх. Нырнув с головой в жгучие, как кипяток, волны, Дмитрий почувствовал, что течение крепко ударило ему в грудь.

«Это же сейчас под лед затянет». Сверхчеловеческим усилием, всем телом рванулся из холодной купели, высоко подняв руки. Головой и запястьем левой руки ударился в податливый лед, а кулак правой, резнув шершавую линию проруби, выскочил на поверхность. Дмитрий это ощущает всем телом, напряженно борясь против течения, которое люто тянет, рвет его под лед. Искалеченными пальцами правой руки, осторожно и легко, чтобы не обломиться, впивается в лед и уже, задыхаясь, поднимает голову над водой. Теперь и солнце, и деревья, и берег, качаясь, спускаются вниз. Кровавя лед, он старается выбраться на поверхность. Но тонкий лед обрывается под руками, и Дмитрий чуть не с головой погружается в реку. Снова хватается за шершавые выступы и снова обламывается. Он уже едва чувствует пальцы. Противный тяжелый и сырой холод сжимает, крутит кости. Вода подбивает отяжелевшее тело, туго поворачивает его, немного опускает вниз и снова рвет в густую быстрину.

— Дмитрий! Держись, Дмитрий! — распластавшись на льду, к нему ползет Варивон. — Зависни на руках.

Медленно вытягивает красные, как варенные раки, непослушные руки на лед. Опьяневшая голова клонится вниз.

— Держись, дружок! — и Дмитрий с удивлением видит непривычно серое лицо и мокрый блеск в глазах Варивона. — Лови! — бросает конец ремешка.

Но уже руки так задубели, что не могут согнуться. Вытягивая шею, крепко впивается зубами в солоноватую кожу, невероятным усилием подается вперед, и Варивон вытягивает его на лед.

— Дмитрий, дружок, — дрожат побелевшие толстые губы, и ясные слезы радости текут по хорошему некрасивому лицу. Грубыми потрескавшимися пальцами он срывает с Дмитрия пиджак, рубашку и никак не может одеть находящегося в полусознании товарища в свой полушубок.

Быстро проходит минута какого-то оцепенения или полузабытья. Дмитрий, стекая струйками, упрямо привстает со льда и, пошатываясь, бежит к своим лыжам. В сапогах противно чвакает вода.

— Ты куда? Подожди! Мы тебя сейчас на сани, значит, — спешит следом в одной рубашке Варивон.

— Пока ты запряжешь кони… — простуженно хрипит Дмитрий, вскакивает в лыжи и, пригнувшись, упрямо поднимается на крутой берег. За ним вода вышивает на розовом снегу две фантастические манишки. С каждым разом узор становится реже и реже. И скоро Дмитрий в сосредоточенном и злом напряжении слышит звон заледеневшей одежды и холодный перестук волос, ледяными прядями нависающих на брови.

«Когда это такое было со мной? — прикусил нижнюю губу, и пресноватая тонкая накипь льда чуть слышно отозвалась под зубами. — Весь берусь льдом».

И он, обмерзая, напряженный, как молодой работящий мороз, со всей силы мчит в село, поднимающее в золотистый воздух голубые башни дыма.

ІІ

Еще в полусне Дмитрий слышит, как за окнами больницы тяжело вздыхает машина и на ее вздох отвечают дрожанием певучие оконные стекла; чувствует сердечную боль и слабость. Потом что-то темное нависает над ним, и он просыпается, сразу же жмуря глаза от веселого ливня солнечных лучей.

— О, да ты уже молодцом, Дмитрий. Только лицо, значит, и посинело, и пожелтело. Скоро будешь похожий на доску того художника, который к Синице в леса приезжал: всякими цветами разрисуешься. Ну, да тебе же не на свадьбу идти. Как оно чувствуешь себя? — Варивон в широком халате теперь похож на осанистый подвижный колокол.

— Ничего. Только сердце часто болит, товарищ инициатор.

— Это слово мне больше нравится, чем Бульба или Фальстаф. А ты, значит, не обращай внимания на сердце и береги здоровье. Да, — вдруг Варивон становится важным. — Крупозное воспаление — это не шутки. Недаром говорят: рыба и зайцы заведут в старцы. Они и до смерти могут довести… Эх, Дмитрий, каких я вчера налимов наловил. Понимаешь, нашли себе тайник внизу возле гати, где мельница стоит. Там я их и накрыл. Наловил, иду домой и удивляюсь: почему радости на душе нет? То, бывало, как поймаю что-то стоящее, аж затанцую. А тут — и налимов полно, а веселости никакой. Сел себе, призадумался: что оно за вопросительный знак? И понял: тебя нет.

— Много наловил? — спросил подобревшим голосом.

— Пуда с два, — решительно мотнул головой Варивон. Дмитрий засмеялся.

— Не веришь? Ну, может, на какое кило меньше.

— А по правде?

— С пуд поймал.

— А в пуде сколько фунтов было?

— Сколько! Не знаешь, сколько? — хотел вознегодовать Варивон, но передумал и подмигнул: — Сколько ни было, а нам бы к рюмке хватило.

— Так бы и сказал.

— А тебе жалко, если человек что-то лишнее прибавит? Скупой ты, Дмитрий, как единоличник. Вот и сердце у тебя, определенно, от скаредности болит.

— Ой, хвастун несчастный. Ты скажи: как у нас со снегозадержанием? Только правду говори, — пытливо взглянул на товарища.

— Говорили отец, неважно. Непривычные колхозники к этому делу.

— Так и знал, что ты ничего не сделаешь, — рассердился Дмитрий. — Секретарь райпарткома Марков наведывался ко мне, спрашивался об этом. Сказал ему, что у тебя работа кипит. Вот она и кипит. Налимы кипят. За ними и рюмкой времени не было. Марков снегозадержанием интересуется, партия об этом говорит, хочет, чтобы такие растяпы, как ты, хлеб ели, а они за налимами света не видят.

— Чего ты кипятишься, значит? — изумленно посмотрел на Дмитрия.

— Знаю чего. Потом, если ударит засуха, и ты закипятишься, запрыгаешь, как твой налим на сковороде. Да поздно будет. Ты видишь, как солнце уже светит? Слышишь, как оно пахнет? Вот вдохни воздух на припеке.

— По-весеннему, — согласился Варивон.

— По-весеннему, по-весеннему, — перекривил Дмитрий. — Щуки уже скоро начнут нереститься, и снова кое-кому из бригадиров не до снегозадержания будет. Нет, будь она неладна эта больница, завтра же выпишусь из нее, — кривясь и кряхтя, встал с кровати и опустил босые ноги на пол.

— Взбесился человек. Завтра я наши бригады до последнего человека на ноги поставлю. За три дня поле покроем хворостом. Слышишь ты, черт разрисованный! И ложись ты, красавец, в кровать, так как уже зеленеть начинаешь, как лягушка болотная. Как с тобой Югина живет — никак толком не пойму? Я думаю, от тебя и каменная фигура на второй бы день сбежала. А я глупый еще размышлял с ребятами, чтобы тебя председателем колхоза как-нибудь избрать.

— Я тебе поразмышляю. Здесь бы только с бригадирством справился. Так через три дня все сделаешь? Инициатор.

— Пошел ты к черту! Чего бы это я лип, как сапожная смола, — вдруг рассердился Варивон. Спасши Дмитрия, он в душе чувствовал, что тот многим ему обязан, и никогда не ждал такой неблагодарности.

«Ну, и человечек!»

— А управишься? — спросил более сдержанно.

— Управлюсь.

— Правду говоришь?

— Я тебе что — слова на ветер бросать буду! Когда бы ты не больной был, значит, по-другому поговорил с тобой. А то медицинский режим мешает.

— Хорошо. Через три дни я приезжаю из больницы. Посмотрю.

— Тьху на тебя! Потом на месяц свалишься. Герой!

— И горе будет тебе, если не выполнишь слова.

— Так ты что, мне, другу своему, бригадиру, не веришь? Я тебя, можно сказать, с проклятой быстрины вытащил, от смерти спас, а тут ветки не сумею на поле вывезти. Аж слушать тебя противно. Ума для этого большого не надо.

— У ивчанцев, наверное, поле, как дубрава, стоит, — ни одна снежинка не унесется ветром?

— Не видел.

— Увидишь, когда наши заносы перекати-полем развеются.

— Ох и придирчивый ты, как оса. Сказал тебе!.. — с сердцем отрезал Варивон.

Дмитрий помолчал, следя за подвижной пряжей солнечного луча, что дрожал и струился на восковых прожилках свежего соснового пола. «Весна идет». Снова заболело сердце. Поморщился и лег на кровать. Варивон в задумчивости сел на краешек кресла.

— Что, болит?

— Какой-то черт сердце распирает.

— Ты еще побольше злись, тогда, может, как раз на посевную из больницы выпустят.

— Через три дня буду дома, и передай Югине: пусть не приезжает.

— Мария Ивановна сказала, что тебе еще две недели надо лежать.

— Она может и не то наговорить. За это и деньги получает.

— Ну, ты себе как хочешь, а я скажу ей, пусть за тобой следит и как ты на медицину нападаешь. Мария Ивановна и так обижается на наших односельчан, что непоседливые такие. Еще припоминает, как Свирид Яковлевич — она тогда санитаркой была — со всякими опытами не давал ей покоя. Словом, никто тебя без разрешения врача не привезет.

— Ты привезешь.

— Да ни за что в мире, ни за что! Хоть и вредная ты штучка, но хочу, чтобы еще пожил на свете. Как раз на жизнь повернуло.

И эти слова волнения прошлись по каждой жилке Дмитрия. «Именно на жизнь повернуло, — отдалось в сердце: — это же так после долгой зимы крестьяне, радуясь, говорят: само солнце на весну повернуло».

— Это ты правду говоришь, — кивнул головой.

— Еще бы неправду, — удобнее умостился на кресле Варивон. — Вот, когда работаешь, по шею своими делами, значит, занят, то все, кажется, идет просто, привычно. Ну, работаешь, ссоришься с лодырями, тянешься в передовики, за нивой, как за девушкой, ухаживаешь, понемногу рыбачишь, понемногу умничаешь, понемногу, есть грех, в рюмку заглядываешь. А когда оглянешься назад — ого-го какую дорогу мы прошли, из-за каких гор перевалили. Это раньше у меня одна рубашка была и в будни и в праздник. Так и сгнивала она, по ниточке разразилась на плечах от пота и соли. За версту от тебя потом разило. Так бы и жизнь моя сгнила у Варчуков и Денисенко, как та батраческая рубашка! И никто бы о тебе доброго слова не сказал. Околел, мол, мороки доставил — сбрасывайся на доски, чтобы гроб сделать. А теперь я хозяин. Между людьми живу… Вот еще зима, а я мыслями весну опережаю, — все размышляю, как бы такой урожай проса собрать, чтобы все соседи рты пораскрыли. Даже во сне вижу такие зерна проса, что словно кораллы. А все вокруг него только ахают. И ты тоже.

— Оно и видно, что все заахают, если один мыший[55] уродит. Снегозадержание провел…

— Да помолчи ты… Эт, настроение испортил — уже и говорить, значит, не хочется, — аж вздохнул Варивон. И сразу в глазах потухли огоньки, а слово стало вялое, словно цедилось сквозь зевок.

Дмитрий упрекнул себя за лишнее слово: человек о жизни начал говорить, правильно говорить, и так по-глупому оборвать его мысли.

— У заведующего контрольно-семенной лаборатории был? — спросил после паузы.

— Был. Сразу же после районного совещания агитаторов заскочил. Кондиционность твоей гречки высочайшая. Первой группы! Неплохое ты дело, Дмитрий, сделал. У колхозников с Ивчанки, когда увидели твои семена, аж глаза загорелись. А они толк знают. Хозяйственные. Если бы нам к ним дотянуться. Не буду хвалить тебя, но такой гречки ни у кого нет.

— Ну, так уж и ни у кого, — аж заволновался, и румянец неровными полосами прорезал желтизну на щеках.

— Слышал, Дмитрий, что в Ждановке один колхозник, Данило Навроцкий, новый сорт ржи вывел — такой большой, хоть на охапку его, как дрова, клади. Прямо не зерна, а стручки!

— Вот бы себе несколько таких зернин получить. Для опытов! — загорелись глаза у Дмитрия.

— Не получишь! — решительно уверил Варивон. — У него зерна было немножко. Часть высеял, а часть раздал агрономам и полеводам-агротехникам.

— А может, что-то-таки осталось? — с надеждой взглянул на товарища.

— Не отдаст же он тебе последнее.

— Варивон, а может, продаст какую-то щепотку, на мою гречку сменяет?

— О деньгах — и не говори, а вот гречкой может и задобришь его. Хотя навряд: не захочет расстаться с наибольшим сокровищем. Да и прижимистый немного этот Навроцкий.

— Уже все справки навел?

— Да еще не все.

— Эх, Варивон, задал ты мне задачу. Вредный, говоришь, дядя?

— Немного на тебя похож! Ну, пора мне в дорогу. Что тебе привезти?

— Заскочи в книжный магазин — может что-то новое есть. Лысенко, Лысенко поищи! В журналы не поленись заглянуть — нет ли где его статьи. Интересно пишет… широко думает человек.

— Это не из тех, что в грядочку, как в могилу, вся жизнь втаскает. Широкое поле, нас видит… Еще тебе чего?

— Привезешь из села немного овса, того, что с овсюгом.

— Овсянку будешь варить? Она для больных полезная, — сразу брыкаться начнешь, — оживился Варивон. — Или триеровать думаешь?

— Думаю.

— В больнице? — засмеялся.

— В больнице.

Варивон вышел на улицу, в задумчивости насвистывая какую-то мелодию. «Чертов Горицвет! Очень просто — возьмет и найдет способ, как очистить овес от овсюга. Не стыдно ли будет, если больной тебя опередит? Что бы его, значит, сделать?» — удобно прилег на сани, и добрые кони понесли его в широкие искристые дали зимнего предвечерья.

Село издали встретило Варивона веселым гулом и смехом: на широкий, перерезанный лунным столбом каток высыпала молодежь. Под коньками шипел и попискивал лед, с бугорка друг за другом летели говорливые санки, неистовым коловоротом мчало фургало[56], и весь прозрачный вечер зачарованно кружил вокруг краснощекой юности. Убегая от парней, на берег со смехом выбежало несколько девчат.

— Варивон Иванович! — вдруг узнала одна своего бригадира.

— Варивон Иванович! Варивон Иванович! — загомонило вокруг, басовито отозвалось эхо, и молодежь бросилась на плотину.

Не добегая до Варивона, три звеньевых, как по команде, выровнялись в одну линию и горделиво, задорно поплыли в легком белорусском танце «Бульба». Вот они согнулись, будто пропалывая картофель, молодцевато встрепенулись и начали обвивать живым кольцом ребят и девчат, сбивая их в тесный круг. Огромный куст живой «бульбы», кружась, дошел до своего бригадира и весело рассыпался на плотине.

— Спасибо нашей бульбе, что так густо уродилась, ибо оно, конешно, так как, что аж на сегодняшний день, — встал на санях Варивон и принял позу растерянного оратора.

Кто-то преждевременно прыснул, но мужской кулак осторожно остановил нетерпеливого.

Варивон деловито прокашлялся, осмотрел всех и серьезно продолжал:

— Оно речь, с одной стороны, все-таки такая, постольку по-скольки, ибо вообще, в частности и частично, так как часто-густо случается, встречается сьое, тое, другое и сяк-так; ну, а с другой стороны, будто ничего, и, в сущности говоря, мало говоря, на этом можно и кончать…

Плотина закачалась от смеха.

— Варивон Иванович, послезавтра репетиция будет?

— Конечно! Только в лесу проведем.

— Это хорошо! — улыбнулась Степанида Сергиенко, надеясь, что за словами Варивона Ивановича кроется какая-то шутка.

— Репетиция в лесу! — загомонили кругом.

— Точно. Такую репетицию устроим, что урожаем запахнет: будем возить хворост для снегозадержания.

— Варивон Иванович, предупредить всех ездовых? — выступил наперед Леонид Сергиенко.

— Всех, Леня, в особенности горицветовских: сам знаешь — бригадир больной. А девчатам надо будет маты[57] плести. Да такие красивые, как приданное. Или вы только танцевать и кататься умеете? — шутливо накричал на своих звеньевых.

— Мы и есть умеем, — прибедняясь, лукаво ответили те. — У своего бригадира науку проходили.

— А-а-а! Тогда я за наши дела не боюсь. Ну, летите, кукушки, на каток.

Приехав домой, Варивон разыскал кладовщика, и поздно вечером оба пошли в зернохранилище.

— Чего ты такое нетерпение проявляешь? — негодовал по дороге кладовщик, которому Варивон даже поужинать не дал.

— Важная задача есть. Пока что это секрет. Но задача государственного характера.

— Государственного характера? — сразу подобрело иссеченное морозом морщинистое лицо.

Дома Варивон высыпал на стол семена и долго рассматривал зерна овса и овсюга.

— Ничем тебе не отличаются, значит, ни формой, ни размером.

— Ничем, — поддакнула Василина, склонившись над столом. — Овсюг только шершавый, а овес гладенький-гладенький.

— Что гладенький, то гладенький. А чего же триер не различает этого? Непутевая машина. Надо себе лучшую построить.

— Конструкции Варивона Очерета, — рассмеялась Василина.

— Именно так, старая. Что бы его придумать? Садись, старая, и вместе подумаем: одна голова хорошо, а две — еще хуже.

— А ну тебя!

— Что, не нравится тебе твой муж?

— Варивон, ну, не мели.

— А ты мне до сих пор нравишься. Иногда взглянешь на какую-то молодичку, а вспомнишь о тебе. Спрашивается — с чего бы? Будто ты каждый день не вычитываешь мне за мою любовь ораторствовать на общем собрании своей семьи.

— Ты еще больше ораторствуй, так и детей разбудишь.

— Эге, пугай, будто я своих очеретят не знаю. Они если работать, так работать, если учиться, так учиться, если есть, то, значит, на своего отца равняются, если спать, то тоже так, что и пушкой не добудишься. Василина, давай споем. Когда пою — у меня мысли так легко плывут, будто по какой-то канве невидимой. Вот оно, может, сразу же и об овсюге надумаемся.

— Осипла я, Варивон.

— Все у тебя сегодня, как в турецком меджлисе… Ну, что бы его придумать? Ты, Василина, тоже мозгуй, так как не будет тебе покоя, пока изобретение не выльется, как говорят ученые головы, в гармоническую форму. Жаль, что ты простуду схватила. Чтобы мне больше не ходила на речку тряпья стирать, а то совсем голос потеряешь. Помнишь, как мы после жатвы возвращались с поля? Как запели: «Ой, зима, зима ще й мороз буде…»

— И не заметили, как и в село въехали. Кончили песню, оглянулись, а вокруг уже люди столпились, — осветилось радостью отбеленное первыми снегами спокойное лицо Василины.

— Артисты, что и говорить. — Варивон подошел к радио. — Снова дети хозяйничали. Придется их еще ремешком проучить. Наверное, трансформатор спалили. — Полез под стол, где стояли сухие батареи, ощупью проверил контакты, повеселел.

Ливень музыки сразу же наполнил всю просторную теплую хату, и уже, стеная, просился на приволье, наполненное симфонией вечерних звезд, искристого снега и упругого синего ветра.

— Чайковский, — тихо подошла Василина к столу. — Мой любимый композитор.

Варивон сел рядом с женой. Призадумался. Уже, как погожий осенний день, отплыла музыка и молодо брызнула девичья песня, а Варивон не отрывал широкой руки от наморщенного лба. Мысли, сосредотачиваясь, теперь лишь краешком касались песен, поднимались над ними, как зеленое руно над землей…

— Василина! Идея! Подай-ка суконное одеяло, — вдруг воскликнул и нетерпеливо подбежал к кровати. Одеяло он так приладил к сундуку, что оно наклонно опустилось на пол. Аж бледнея от волнения, рассеял горсть зерна по одеялу и напряженно застыл, пока овес не осыпался на пол. На ворсистом сукне забелело несколько зерен, их и начал Варивон поспешно выбирать твердыми пальцами. Потом поднес к свету и восторженно воскликнул: — Василина! Ни одного зерна овса не осталось на моем триере — только овсюг. Ну, как тебе триер конструкции Варивона Очерета? Нравится?

— Нравится, — начала Василина рассматривать зерна овсюга.

— А сам изобретатель нравится? — загордился Варивон. — И после этого не догадаешься что-то на стол поставить? Не будет из тебя настоящей хозяйки. Никогда не будет… Как бы мне патент на изобретение получить? — И на лице Варивона отразилась такая нарочито преувеличенная задумчивость, что Василина рассмеялась на всю хату.

— Смейся, смейся, а изобретение хоть и кустарное, однако толк принесет. Вот, смотри, снова в газете твоего мужа пропечатают. Дмитрий тогда треснет от зависти. Ну, мне пора еще к своим ребятам, — быстро начал собираться Варивон. — Надо сказать, чтобы завтра все по хворост ехали.

Но Василине и догадываться не надо было, что Варивон аж горит от нетерпения рассказать все о своем опыте. И даже словом не оговорилась: знала — не любит муж, когда кто-то заведомо угадывает его мысли.

В правлении Варивон сразу же похвалился своим опытом Кушниру и для пущего доказательства торжественно вынул из одного кармана горсть овса, а с другого — немного овсюга. Кушнир обрадовался, но деловито перемешал обе кучки зерна и проверил опыт на своем пиджаке; когда же на темных ворсинках заколыхались разбросанные овсюжинки, он, даже не отряхивая их, подбежал к телефону и позвонил в райземотдел.

— Это дело всем, всем колхозам пригодится! Усовершенствуем твой почин. Как не мы — народ усовершенствует. Так как этот овсюг в печенках нам сидит. Правду говорю?

— Разве же вы можете когда-то что-то не так сказать, — преувеличил заслуги своего председателя и, ожидая разговора с районом, заскромничал, как молоденькая звеньевая.

ІІІ

Ночью палата гуще пахла крепким распаренным настоем лекарств. Иногда в тишине на низких нотах всплескивал окрик больного и стихал, как дальний обеспокоенный гул осенней волны.

Не спаслось Дмитрию. Жадно вдыхал резкий воздух, прислушивался к туго натянутым порывам ветра, а перед глазами качалась и качалась работящая весна.

Он ждал ее, как сама земля; радовался, угадывая ее легкую, размашистую походку, и беспокоился, хмурился, ощущая, что где-то у самого горизонта притаились мертвящие заморозки и круговерть суховеев. Они врезались не только в колхозные массивы, а и в его тело. И облегченно вздыхал, когда черные видения заменялись трепетным, как птица, разгоном зеленого поля, голубыми озерами лена, розовыми платками гречки.

Среди всех мыслей больше других выплескивалась, струилась одна: какую же рожь вырастил Навроцкий?

«Зерна такие, хоть на охапку клади», — смеялись глаза Варивона, и перед Дмитрием снова поднималось поле, как роща, мудро пошатывающая новым могучим колосом, просеивающая до самого корня солнечный дождь.

«А что же он, этот Навроцкий? Сумеет ли по-настоящему дело повернуть? Не отгородится ли от широкого мира крохотными окнами-деляночками, как некоторые заведующие хат-лабораторий? Нет, не может такого быть. Никак не может».

Вглядывался во тьму, представляя образ незнакомого человека. Чужая судьба уже становилась частью судьбы Дмитрия, сроднилась с ним, как роднятся солдаты в бою. И радостно было, что где-то, совсем недалеко, за заснеженными дорогами, нашелся его единомышленник со своим неповторимым сиянием, напряженным творческим размахом, с живой мыслю; обнаружился, как новая звезда, только свет ее не сотни лет шел к земле, а сразу же проснулся радостными и волнительными лучиками.

И, уже засыпая, твердо решил: «Завтра же поеду к Навроцкому. Увижу, как он ведет хозяйство. Попрошу зерен для своего колхоза. Хоть и скупой он, а что-то-таки выделит. Должен выделить».

Эта мысль и во сне мягкой улыбкой перекатывалась на горделивом, покрытом потом лице Дмитрия.

Утром после завтрака он подошел к упитанной сестре-хозяйке с добрыми ленивыми глазами, характерными для спокойных пополневших людей.

— Выздоравливаете, Дмитрий Тимофеевич? — радостно встретила его, и две бороздки побежали от уст к подбородку.

— Совсем выздоровел, Анна Петровна.

— Вот и хорошо. В нашей больнице Мария Ивановна и мертвого поставит на ноги.

— А здорового с ног свалит, — сказал ради шутки.

— Вот уж и не надеялась на вас! Ну, Дмитрий Тимофеевич, на вас само солнце не угодит! Никак не угодит! — так негодовала Анна Петровна, что аж капельки росы задрожали на ее верхней губе.

Будучи простой, малограмотной женщиной, она всей душой срослась с больницей. Когда привозили тяжелобольных с перекошенными от боли чертами, то и огорченное лицо Анны Петровны в какой-то мере становилось похожим на лицо больного. Для него у нее всегда находились такие нужные, верно угаданные слова, что искаженное, как корень, лицо больного к удивлению начинало смягчаться и разглаживаться. И часто приходилось ее мужу, молчаливому счетоводу с сельпо, до самой ночи смирно простаивать в синеватом свете коридора, ожидая, пока его жена успокоит безмятежным, певучим голосом какого-то искалеченного человека.

— Ганя, ты уже? — несмело спрашивал, когда она с уставшей улыбкой боком выходила из палаты.

— Тише, Володя, — прижимала короткий палец к устам, и муж испуганно, округлыми глазами, посматривал в коридор, и зимой красующийся цветами, выращенными заботливыми рыхлыми руками Анны Петровны. «Великая моя жалостливица», — любовно называл жену, всегда чувствуя в души ее превосходство над собой…

— Анна Петровна, да я пошутил, — Дмитрий был не рад, что вырвались такие слова. — Верно — пошутил.

— Какие-то у вас шутки… утопленника, — начала немного отходить.

— Это потому, что я тонул. С водой они влились… Анна Петровна, дайте мне мой костюм.

— А это что за новые шутки? — снова вознегодовала.

— Мне надо в город сходить… На один часик.

— Дмитрий Тимофеевич, вы в своем уме? — в неподдельном ужасе округлились глаза сестры.

— Да будто в своем.

— Нет, придется-таки вас показать невропатологу. Лечили, лечили человека, поставили на ноги, а он за один день, как град, хочет всю работу опустошить. Что же тогда о нашей больнице скажут? Вы подумали об этом? Идите сейчас же в палату и ждите обхода.

— А после обхода дадите?

— Нет, вы-таки невозможный человек, товарищ больной. Что вам в городе? — перешла на официальный тон и сразу же не удержалась на нем: — Я сама пойду.

— Сами вы этого не сделаете.

— Почему это я не сделаю, товарищ больной?

— Это такое дело…

— Дмитрий Тимофеевич, вы хитрите, с чем-то кроетесь. Меня вы не обманете и костюм не получите. Это вам говорю категорически, точно и со всей ответственностью. В нашей больнице служебные обязанности выполняются верно и точно.

— Анна Петровна…

— Вы уже сердиться начинаете? Стыдно, Дмитрий Тимофеевич, такой серьезный бригадир, а говорит такое, как кустарь-одиночка. В нашей больнице аж неудобно такие слова слушать. У вас больше ко мне дел нет? — Анна Петровна с преувеличенной строгостью поклонилась Дмитрию и, раскачиваясь, поплыла в палату. «Несознательность, полнейшая несознательность», — шептала дорогой.

«У такой что-нибудь выпросишь, ее ничем не проймешь, — мрачно провел взглядом широкую фигуру в светло-голубом халате. — Несознательность заедает женщину и даже не понимает этого. Тоже мне служебные обязанности в нашей больнице выполняет… Что же делать?»

Кося глазами, проследил, когда строгий, белоснежный, как выводок лебедей, обход пошел в первую палату, а сам, волнуясь, вскочил в канцелярию. Дрожащими руками снял телефонную трубку, попросил гараж.

— Гараж! Алексеенко слушает! — закартавил, заклекотал голос шофера секретаря райпарткома, и Дмитрий обрадовался, как маленький.

— Сергей, выручай!

— А-а-а! Дмитрий Тимофеевич! Что случилось? В больнице голодом заморили или горючего не дают? Это дело мы поправим, — закипел размашистый смех.

— Нет, не то… Костюм и пальто у меня… украли.

— Украли? Так я сейчас же сестру-хозяйку, как луковицу, разделаю. Я ее на тротуаре машиной перееду. Я ее перетрушу, как солому соломотряс! — задыхался от негодования крепкий, басовитый голос.

— Сергей, это все потом сделаешь. Сейчас привези мне какую-то одежу. Да сапоги прихвати.

— И сапоги украли? Тогда я сам с этих хозяев и ремни, и лыка надеру.

— Товарищ Марков дома?

— На совещание в обком выехал.

— Сергей, меня подбросишь в одно село?

— Далеко?

— Километров пятнадцать.

— Дорога исправная?

— Новое шоссе. До Ждановки.

— До Ждановки. Это территория другого района. Нет, Дмитрий Тимофеевич, сегодня никак не могу — у меня свидание.

— Да плюнь ты на свидание.

— Ну, Дмитрий Тимофеевич, от вас я этого никак не ждал. Спасибо. Услужили. Эти слова я передам по прямому адресу.

— Сергей, — чуть не застонал Дмитрий. — Здесь такое дело у меня. Сам товарищ Марков похвалит нас обоих.

— Похвалит?

— Непременно. У одного колхозника есть новый сорт ржи. Зерно такое большое, как желуди.

— Да ну? Через двадцать минут прибуду, как часы.

Выскочив из канцелярии, Дмитрий осторожно пошел к главному выходу. Когда же возле больницы загудела машина, он нетерпеливо выскочил на крыльцо и тревожно-радостным взглядом встретил рослую фигуру Алексеенко, который, сияя широкой заговорщицкой улыбкой, нес перед собой охапку одежды.

— Где эта сестра-хозяйка? Я ей сейчас изложу основы шоферской науки! — забасил раскрасневшийся Сергей, едва втискиваясь в дверь.

— Потом, Сергей. Снимай здесь одежду и придерживай ручку, чтобы никакой нечистый из больницы не нарвался, — о женщинах я думаю.

— Вы что, тут, на крыльце, будете переодеваться? — удивился Алексеенко.

— Чем тебе плохое место? — затанцевал Дмитрий, влезая в штаны.

Шофер с удивлением покосился на него, а потом засмеялся.

— Тише, Сергей: бухкаешь, как гром, — вся больница сбежится.

— Я бы хотел, чтобы только сестра-хозяйка прибежала. Это она все с корнем здесь ломает?

— С корнем. Она такая, — почти механически ответил, натягивая сапоги.

Но Алексеенко еще сильнее расхохотался:

— Ох, и ловко же вы меня обманули…

— Так уж и обманул… — не знает, что ответить Дмитрий.

Скоро выехали из города, и солнечный зимний день привольно раскинулся во всей своей красе. Вдаль бежали поля, кружа, они излучали трепетные струны прозрачно синего воздуха. Казалось, будто веера легкого зернистого дождя поднимались вверх, со снеговой равнины, чтобы со временем, весной, спуститься плодородными ливнями на землю. Придорожные деревья накрапали золотисто-голубым воском, и посеченный снег под ними лежал, как соты.

Из долины, будто со дна, начало подниматься, наплывать село, разделенное рекой пополам.

После недолгих расспросов остановились перед новым домом. Не успела машина въехать во двор, как по ступеням крыльца проворно сбежал низкорослый пожилой мужчина с заостряющимся книзу землистым лицом и карими упрямыми глазами.

— Просим в хату, — с достоинством поклонился Дмитрию и Сергею.

В большой светлице Данилы Петровича Навроцкого тесно от книжек, вазонов, ящиков и мисок. Зеленые огоньки всходов мягко поднимались над влажным черноземом, медными слитками суглинка и пепельным супеском, от которого так свежо веет лесными корнями.

— Не вмещается все мое хозяйство в хате-лаборатории. Пришлось выкурить свою бабу из светлицы, — высекли полосу мерцающих искр умные прищуренные глаза Навроцкого. — Старая! Ты там что-нибудь приготовь для гостей! — позвал, не открывая дверь в другую комнату. Сев за стол, он, как птица из клетки, выглядывал из-за двух высоких стопок книг.

«Библиотека больше, чем у меня», — с уважением окинул взглядом Дмитрий самодельные книжные шкафы.

Разговор потек непринужденнее. Подвижный, небольшой Данило Павлович, как щегол, упорно перескакивал от одного ящика к другому, объяснял, что и как у него посеяно, какие опыты ему удались, а на каких потерпел неудачу. И язык у хозяина, легкий, как птица, был пересыпан научными терминами, цитатами. Дмитрий цепко вбирал нужнейшие слова, размышляя, что можно рассказать Варивону, чтобы бы тот передал какую новость Григорию Шевчику.

Однако, когда разговор зашел о ржи, Данило Петрович сразу же насторожился, наершился, и слово начало падать вяло, осторожно.

— Вывел пару кустиков. Но еще надо проверить, так как может расщепиться. Мои опыты с рожью только в эмбриональном состоянии.

— Данило Петрович, хоть покажите свое зерно.

— Да… — замялся Навроцкий и вдруг веселее прибавил: — Осенью я высеял его в грунт…

— Все высеяли? — недоверчиво и с боязнью посмотрел сверху вниз Дмитрий, следя за каждым изменением подвижного лица.

— Да несколько зерен осталось, — промолвил нерешительно, и тень недовольства морщинисто легла на лоб. — Всего-навсего несколько зерен. Берегу их, как зеницу ока.

— Дайте хоть одним глазком взглянуть на них, — встрепенулся Дмитрий, чувствуя, как начинает шевелиться в нем гнев.

— Они где-то у Юрия, сынка моего, а он как раз поехал на курсы.

Было явно видно, что осторожный селекционер хитрит, и Дмитрий, страдая от болезненного пота и истомного гудения крови, едва сдерживал себя, чтобы не рубануть жгучими, злыми словами.

Не такой он представлял себе встречу с Навроцким. Всегда, встречаясь с новыми людьми, ждал от них чего-то чрезвычайного, того, чего часто не хватало ему. И такие люди оставались для него друзьями на всю жизнь, хоть бы он их видел раз на веку. Если же его ожидание не оправдывалось, переживал болезненно, будто у него украли ценнейшие сокровища.

— Данило Петрович, я вам свою гречку покажу. Тоже зерно, хоть на выставку вези.

— Гречку? — насторожился и заинтересовался. — А где она?

— Дома. Я из больницы.

— Дома? — недоверчиво взглянул на Дмитрия. — Ага! А моя рожь у Юрия. Он с нею больше дел имеет. Бригадир! Да еще какой бригадир! В Москву, думаете, напрасно на Второй Всесоюзный съезд колхозников-ударников ездил? — начал расхваливать сына, чтобы как-то изменить ход разговора.

— Бригадир? — уже негодует Дмитрий. — И зерно прячет от вас? Или это вы запрятали рожь от человеческого глаза? Как единоличник, запрятали!

— Это ты обо мне!.. Это я тебе единоличник?! — отклонился назад Навроцкий, и его землистое лицо покрылось румянцем. А потом начало бледнеть.

— Ну, не единоличник, а ворсинки неважные есть, — припомнил давние слова Виктора Сниженко.

— У меня ворсинки? Неважные? — задыхался от негодования Навроцкий, а глаза его, как два буравчика, презрительно сверлили Дмитрия.

— Если бы не было, не отгородились бы своими деляночками. Большое дело квохтать над этими мисочками, как курка над гнездом, — покосился на узорные глазурованные миски.

— Это я над мисочками квохчу? Ты, ты, товарищ… ты… вульгарный механист!

Дмитрий изумленно глянул на старика и неожиданно рассмеялся, но тому было не до смеха.

— Он меня мисочками упрекает! Я целый бой выдержал с бабой, пока она свое добро под мои опыты отдала. А у тебя, знаю, все черепки на полке для посуды красуются… Вишь, единоличника, индивидуалиста, сучий сын, нашел. А кто ты сам будешь? Почему ты мне свою гречку не показываешь? Приехал ума выпытывать у старика? Объехать хочешь? Последнее забрать хочешь? Знаем мы таких хитрых! Не впервые видим! Не нравятся мои мисочки — скатертью дорожка! Конечно! Плакать буду за ним! — запрыгал по дому Данило Петрович, театрально махая мелкими кулачками. — Старая! Брось там готовить. Гости у нас обедать не будут, им спешить надо! На свои мисочки!

Тотчас широко открылась дверь и, настигая клубы мороза, в светлицу радостно вскочил сизый от холода Варивон Очерет.

— Данилу Петровичу низкий поклон, — поклонился и почтительно подошел к старику. — Сердечно рад вас видеть. Очень рад!

Навроцкий что-то забормотал, выдернул руку из крепких пальцев Варивона, притих.

— Да здесь как будто научная дискуссия началась?

— Да… началась. Уже и закончилась, — промолвил Навроцкий, не в состоянии найти себе места.

— О, да у вас известный бригадир Горицвет гостит! — изумленно вскрикнул Варивон, словно только теперь заметил Дмитрия. — Вот что значит новатор новатора почуял. Вы знаете, какую он гречку вывел? Однако к вам учиться приехал!

— Да… приехал… А вы кто будете?

— Бригадир Варивон Иванович Очерет. Специализируюсь и расту на просе. И неплохо выходит — каша родит!

— Очерет? Это тот, что зимой отаву косил? — повеселел Навроцкий.

— Один и тот же! — закивал головой Варивон и насмешливо взглянул на Дмитрия.

— Ко мне тоже по зерно приехал? — строго спросил Навроцкий Варивона.

— Что вы, Данило Петрович, — промолвил с удивлением. — И в помыслах такое не шевельнулось. Зачем обижать человека: знаю — мало у вас зерна.

— Это ты правду говоришь, — одобрительно закивал головой. — Но разве это другие понимают? Они меня сразу в единоличники записали. Я самый первый в тридцатом году вступил в колхоз. Кулачье во все мои окна стреляло. Однажды, не застав меня дома, исполосовала ножами жену. А меня единоличником… Да я за новую жизнь живцом сердце из груди выну! — с каждым словом повышал голос, энергичнее воевал против мнимых врагов и сам становился лучше в своих глазах. Но избавиться от досады не мог.

— Несознательные элементы, — сочувственно поддакнул Варивон, еле сдерживая смех: всю перепалку Навроцкого с Дмитрием он слышал еще со двора. — Помочь человеку не помогут, а настроение испортить — категорически испортят. Я вам, Данило Петрович, подарок привез — одну книжку достал.

— О сельском хозяйстве? Научную?

— Научную, — выдержал паузу Варивон.

— Это ты молодца, Варивон Иванович. Молодца. Какая же у тебя книга?

— Об отдаленной гибридизации.

— Варивон Иванович, это правда? — поражено застыл на месте Навроцкий, и уголки его губ задрожали радостно и как-то жалостно, по-женски. Даже Дмитрий поразился.

— Чистая правда! — эффектно вынул из внутреннего кармана пальто небольшую книгу в зеленом переплете.

— Варивон Иванович, голубчик! — совсем обмяк от радости мужчина. — Это же не книжка, а мечта! Мечта моя! Я тоже о гибридизации думаю, — ухватился обеими руками за подарок и прижал его к груди.

А Дмитрий в удивлении наклонилось вперед: в трепещущих от волнения пальцах Данилы Петровича он узнал свою книгу.

— Спасибо, спасибо, Варивон Иванович, — забегал по дому Навроцкий и куда-то незаметно совал подарок. — Сколько я разыскивал ее. Хотел уже в Киев ехать — засесть в библиотеке и переписать от корочки до корочки. Вот удружил, так удружил! Чем же я тебя отблагодарю?.. Варивон Иванович! — вдруг решительно сверкнули глаза у Навроцкого. — Выделю тебе несколько зерен своей ржи.

— Да не надо, Данило Петрович. Не хочу вас обижать…

Дмитрий чуть не застонал, позеленел, нетерпеливо подался вперед к Варивону, но тот предупредительно и грозно покосился на него.

— Нет, нет! Ты не обидишь, а порадуешь меня. Знаю, в какие руки зерно идет! Все знаю! В таких руках оно не растечется, как вода в горсти.

— Оно-то правильно — не растечется. Но ведь… — почтительно ломался Варивон.

— Без всяких «но ведь!» — выгибаясь между ящиками и мисками, проворно пошел к шкафу. Но, что-то вспомнив, остановился: — Только куда же это Юрий запрятал зерно?

Дмитрий аж закачался и обмяк.

— Нет, таки в шкафу, — сказал убедительно Данило Петрович и зашуршал, зазвонил руками, перебирая какие-то пакетики и горшочки. Через минуту, уравновешенный и просветленный, он горделиво подошел к Варивону:

— Возьми мою работу, бригадир. Пусть она тебе счастье принесет. Последние зерна отдаю, так как верю тебе.

Щепотка больших искристых, с нежнейшим пушком зерен легла на широкую ладонь Варивона, и четыре головы склонились над ней, будто над золотой россыпью.

Первым опомнился Данило Петрович. Влажными, мечтательными глазами осмотрел всех своих гостей, осторожно попятился назад, приоткрыл дверь в другую комнату и тихо, чтобы не потревожить людей, напустился на жену:

— Старая, что ты себе думаешь? Давай скорее обедать. Скоро всех голодом заморишь. Вечно ты, как начнешь возиться… Сливянка там у тебя какая-нибудь найдется? Из зимостойких слив?

— Все найдется. Только ты уж не иди к гостям, пока я их не посажу за стол.

— Это почему?

— Долго ли тебе команду изменить? Снова заорешь на весь дом: гости у нас обедать не будут!

— Так уж и заору, — промолвил примирительно. — Ты еще не знаешь, какие люди у меня. Один Варивон Иванович чего стоит. Знаешь, что он мне привез?

— Наверное, какое-то зерно? Снова подлаживаешься, чтобы последние миски выцыганить? Скоро придется нам с горшков есть, — покачала головой и улыбнулась.

За обедом Данило Петрович почти ничего не ел. Легко опрокинет рюмку густой сливянки, щипнет кусок хлеба, и снова глаза разбегаются по страницам книги.

— Вот только подумать! — с удивлением, с восторгом и вздохом вырываются слова о гибридной пшенице. — Многолетняя! Многолетняя, товарищи!

— Как человек, — поддакивает Варивон.

— Ну, это уж ты слишком, Варивон Иванович, — осторожно поправляет Навроцкий и, снова косится глазом на книгу, выкрикивает: — Сколько простору перед нами, аж рукам и сердцу радостно! Что с природой делается.

— Советская наука делает, — деликатно поправляет Варивон.

— Советская! Сталинская! Вишь, что товарищ Сталин сказал: «Смелее экспериментируйте, мы вас поддержим…» Это, думаешь, одному ученому сказано? Это мне, тебе и… — взглянул на Дмитрия, — нам все сказано. Что бы мы ни делали, надо делать смело, с радостной душой. Эх, скорее бы весны дождаться… Сделаешь что-то стоящее — и идешь своей землей такой счастливый… как в первые дни любви. Даже солнца не замечаешь.

— Взбесился старый, — презрительно поджала блеклые уста жена.

Данило Петрович взглянул на нее и снова обратился к Варивону:

— Ох, и порадовал ты меня… Отдаленная гибридизация. У меня здесь есть свои соображения. От практики домыслы идут… — набежала свежая мысль… — А скажи: откуда ты узнал, что мне именно такой книги не хватает?

— На ярмарке с вашими колхозниками беседовал… Даже знаю, что вас чернокнижником называли.

— Это было давнее дело, — отозвался с неохотой и вдруг оживился: — Давайте вместе напишем Трофиму Денисовичу задушевное письмо и попросим, чтобы он прислал нам немножко своего чудодейственного зерна…

Дмитрий, прищурившись, лукаво посмотрел на Данила Петровича. Тот понял его взгляд и осекся.

— Много к нему таких писем поступает, — поколебался Варивон.

— Много?.. А мы от лица двух колхозов пошлем. От вашего и нашего. Со всеми подписями и печатями. Непременно уважит нас Трофим Денисович. Варивон Иванович, ты к письму легкую руку имеешь?

— Конечно! — ответил энергично и с надеждой глянул на Дмитрия. Тот одобрительно кивнул головой и вытер со лба капли болезненного пота.

— Да ты хоть людям поесть дай. Одно нетерпение, а не человек, — вмешалась жена…

Уже длинные тени повыскакивали из всех закоулков, когда Варивон, Дмитрий и Сергей распрощались с Данилом Петровичем.

— Варивон Иванович, ты же подписи послезавтра притащи, чтобы дело скорее прорастало.

Только тронулась машина, Варивон сразу же с негодованием набросился на Дмитрия:

— Какие тебя черти из больницы погнали? А теперь уже горишь весь!

— Что-то немного гудит, — согласился. — Может от сливянки?

— От большого ума. Тоже мне оратор нашелся! Чуть все дело не испортил. И чего я связался с тобой, медведь несчастный. Сам удивляюсь! Ты, видно, сам себе не нравишься!

— Это, Варивон, очень плохо, если кто-то сам себе нравится.

— О, уже мыслитель нашел зацепку. Ну и черт с тобой — бери! — осторожно вынул завернутые в платок зерна. — Счастье выращивай. Все колхозы порадуй им.

— Варивон!.. Дружок! Спасибо, Варивон, — обеими руками ухватился Дмитрий за платок и засмеялся: — это зерно не даст мне заболеть!

— Если бы так, — пробормотал Варивон. — Привез бы его кое-кому без твоих разъездов.

— Варивон, и ты думал обо мне?

— А о ком же! Не видел, какие бесовские огоньки запылали у тебя, когда в больнице сказал о ржи. Тогда и подумал я: достану зерно для друга — развеселю его… А он старыми словами Навроцкого на испуг берет. Словом, ты… вульгарный механист!

И все трое весело рассмеялись.

ІV

Во вздыбленном подвижном небе прорывались голубые реки, и журавлиная песня, пролетая над селом, касалась сердец.

Предвечерний час усмирил ветра. На плотине прозрачно-желтые, по-весеннему дымчатые деревья живыми верхами врезались в голубизну, в красный отсвет заката, и свежие краски между ними струились, менялись, как на стремнине.

Протоптанной, еще податливой дорожкой возвращалась Евдокия с невесткой с широкого обветренного поля. Весенний загар опалит и налил жаром лицо Югины. Поэтому стали незаметными розовые веснушки у переносицы, а радушный блеск ее глаз казался темным, как у уставших людей. Однако ни усталости, ни той доброй томности, которая весной отягощает ноги, сильнее прижимая их к земле, молодая женщина не чувствовала. Шагалось легко, будто ни годы, ни дети, ни ежедневные заботы не затронули ее невысокой фигуры, просветленного лба.

На Большом пути, теперь покрытом лоснящимся синеватым асфальтом, зацокали копыта, и со временем сильное хоровое пение, приближаясь, переметнулось через плотину, залило широкую улицу, начало из долины растекаться по селу, как растекаются на тихих ветрах ароматные мартовские испарения.

Ой, сяду я край віконця

Виглядати чорноморця.

Чорноморець їде, їде…

— Хлеборобы возвращаются.

— Как славно поют, — оглянулась назад Евдокия, и ее строго очерченное, темное лицо подобрело, мягкая тень перебежала по морщинам. Медленным взмахом руки поправила черную, затканную сединой прядь волос, и только одна незапрятанная паутинка дрожала надо лбом, будто нескошенный стебель на ветру.

А улица все сильнее бурлила, разгуливалась, раздавалась вширь, и высокие заборы начали потрескивать, как тесноватая сорочка на коренастых молодецких плечах.

А він їде аж до гаю,

Аж до тихого Дунаю, гей…

…И кто бы мог подумать, что в самом деле через годы не один хлебороб грозовыми дорогами доедет, пешком дойдет, на танках примчит к тому воспетому, и не тихому Дунаю…

В зелено-голубой дымке верхом возвращались колхозники с поля. Песня задумчивостью покрыла их смуглые лица. Всадники, казалось, срослись с подобранными грудастыми лошадьми. А над плугарями неоконченным сводом наклонились развесистые исполинские деревья, входившие в небо, и потому резко очерченные абрисы людей и лошадей казались массивными и увеличенными, как на картине.

Унылым всплеском оборвалась песня. Еще минутка тишины — и разнобойный гам, шутки, смех ударились в заборы, хлопками отозвались за огородами.

— Петр, кивает!

— Кто?

— Гнедой обрезанным хвостом.

— Тебя узнал. На что скотина, но и та знает, кто больше всего огрехов делает. Мой гнедой, как инспектор качества, все замечает.

— А к какой ты девушке ходишь тоже замечает?

— Добрый вечер, Евдокия Петровна, Югина Ивановна! Суперфосфат уже привезли?

— Привезли. Машиной в Винницу на завод ездили.

— Будет свекла?

— Увидим. Говорят люди, если посеешь — что-то будет, а на не сеянном едва ли уродит.

Позади сильно зацокали подковы. Стоя во весь рост на коне, заплетя в повод левую руку, галопом мчал невысокий белокурый Леонид Сергиенко. Русая шевелюра двумя крыльями поднималась над его головой, потом опускалась вниз, обметала над самыми бровями высокий лоб и снова взлетала вверх. В небольших глазах Леонида светилось упоение и радостное упрямство, а сатиновая синяя рубашка раскачанным колоколом трепетала за парнем.

— Вот головорез. Упадет — разобьется, как пасхальное яйцо, — всплеснула руками Евдокия, не сводя глаз с туго сбитой, чуть наклоненной вперед фигуры Леонида.

— Не головорез, а ворошиловский всадник, — отозвался сзади Степан Кушнир. — И не упадет — такие не падают. Вы еще не видели, что он на соревнованиях вытворял. Вечер добрый, Евдокия Петровна.

— Добрый вечер, Степан, — неприязненно взглянула на председателя колхоза, который поравнялся с нею и медленно пошел рядом, искоса посматривая то на Югину, то на Евдокию. Чувствовала на себе пристальный взгляд, но ровно и горделиво несла голову, не оборачиваясь на Кушнира.

— Еще до сих пор на меня сердитесь, Евдокия Петровна? Сердитесь?

— Сержусь, Степан.

— Да, — неловко протянул, собирая морщинки у глаз. — Беда с вами — не угодишь всем. Не угодишь. Такое дело.

— А для чего тебе всем угождать? Надеюсь, не нянька, а хозяин. Поэтому и делать по-хозяйски должен.

— Стараюсь, Евдокия Петровна. Стараюсь.

— Да уж видно это старание. Тебе людей, передовых людей, поднимать надо, а ты их назад за полу дергаешь: не выпячивайтесь, мол. Ты скажи: когда у тебя среди прищепа одна-две зацветут раньше — радуешься или нет?

— Конечно. Конечно! Не раз любовным глазом осмотришь, жене, детям покажешь.

— То-то и оно. А как у тебя вышло? Только звенья моей Югины и Софьи Шевчик выскочили на первое место — ты сейчас им тыкнул худшую землю! Теперь хочешь, чтобы мы ласково улыбались тебе? Не то досадно, что меньше перепадет нам, а то, что все у нас хотят теперь между людьми быть людьми и с лучшими за одним столом сидеть, а не прислоняться где-то бедными родственниками. Не хуже мы других. Ты гордости человеческой не уразумел себе. Плохой из тебя хозяин, Степан. По скоту больше трясешься, чем по человеку. Вот и все мое слово, и, хоть сердись, хоть нет, об этом я сказала твоей Ольге, — недовольно взглянула на своего председателя колхоза, которого последние слова явным образом взволновали.

У Степана Кушнира, когда он стал председателем колхоза, с большой силой проявилась хозяйственная деловитость и невероятная скаредность. В правлении колхоза его можно было найти только утром и поздно вечером: целыми днями пропадал человек на поле, в лесу, на фермах, на мельнице, даже по ночам обходил свои владения, проверял, сторожей, конюхов, воловиков. И горе было тому нерадивцу, который попадал на придирчивый язык председателя колхоза — умел с прибаутками и поговорками, словно без зла, так отчитать под общий хохот на собрании, что хоть сквозь землю провались. И страннее всего было, что и сам Кушнир больше всего боялся осуждающих речей начальства, всегда слушал его без возражений, хоть в мысли мог и не со всем соглашаться. Опасаясь начальства, он терпеть не мог работников редакции и всегда, расплываясь в улыбке, встречал их с глубоко скрытой недоброжелательностью.

— Вот, понимаешь, неплохо теперь дела идут. Неплохо. А среди этих щелкоперов чувствуешь, будто тебя догола раздевают среди белого дня. Догола! Они тебе от коровника сразу же в душу вскочат и такого там найдут, что сам себя не узнаешь. Причем, все они очень быстро, быстро хотят знать, чтобы в течение часа им и кони были готовы.

Тем не менее даже и корреспондентам тяжело было выпросить у Кушнира лошадей: всегда выездные к тому времени чего-то болели или были в разъезде.

Любовь к лошадям, а позже к машинам, у него была чрезвычайная, и хорошо перепало Поликарпу Сергиенко, который как-то однажды насмелится назвать по-своему жеребенка, когда председатель колхоза был в области на совещании. Приехав в село, Кушнир сразу же напоролся на конюха:

— Выдумал, выдумал! Не имя, а какой-то пришей кобыле хвост. Ты чувствуешь, что такое конь? Это сила, красота, это наш хлеб. Ты посмотри, как он голову держит! Ты знаешь, что о коне товарищ Ворошилов и товарищ Буденный писали?.. Поэтому колхозные кони всегда носили громкие и певучие клички.

А машины сияли каждой деталью.

Свинарки и себе, зная слабость своего председателя, как-то обратились к нему, чтобы дал несколько кличек поросятам. Но Кушнир почему-то понял, что над ним решили посмеяться, и не в шутку рассердился:

— Придумали мудрые головы черт батька знает что. Стану я всяким добчинским-бобчинским клички подыскивать. Вишь, как разленились на ферме. Я вам так подкручу все винтики и гайки, что быстро насмешки вытрясутся из головы. Над своими женишками, чертовы куклы, насмехайтесь.

Свинарки так ни с чем и ушли, но сборное имя добчинские-бобчинские молниеносно прилипло к поросятам и пошло гулять по всем селам. Даже и в колхозе, если кто-то что-то не так сделал, можно было услышать: «Эх ты, Добчинський-Бобчинський» — и это считалось самым худшим из бранных слов.

Вырвать же лишнюю копейку у Кушнира — это была напрасная и непосильная работа.

— Я не банк и не филиал банка. Не филиал. Деньги у меня государственные, а они не любят негосударственного подхода. Так не любят, как нива сорняков.

И Кушнир при горячей поддержке Григория Шевчика быстро расправился со всеми так называемыми активистами, которые крутились возле колхоза в погоне за легкой копейкой и доброй рюмкой.

— Это не актив, а лежебоки чертовы, ненасытная утроба. И пока они будут вертеться и обжираться около колхоза — добра не жди. Разъедят, пропьют, разворуют, сгноят наше кровное.

Однако, пристально заботясь о колхозном хозяйстве, не раз и ошибки допускал. Так и сейчас; он дал распоряжение отдать хорошо обработанные земли передовиков отсталым звеньям. Думалось — передовики и худшую землю приведут в порядок. Это распоряжение вызвало негодование в передовых звеньях, и Кушниру стоило немалых сил, чтобы усмирить возмущение…

— А ты что скажешь? — раздумчиво покачал головой после неприветливой речи Евдокии.

— Сами знаете, Степан Михайлович, — заволновалась Югина, аж краска сошла с лица и на нем задрожали выгнутые сердечком ямки. — Нелегко, но радостно высокие урожаи достаются. Идешь к ним, как к дорогому сокровищу. Мозолями и потом, и сердцем поднимаешь эту свеклу. Все лето кланяешься тяпке, солнце опережаешь в поле. И когда поддерживают, помогают, интересуются тобой — еще лучше хочется сделать. Вот взять мое бывшее хозяйство. Хорошо мы все работали, а такой отрады, как теперь, никогда не знала: о тебе заговорили, твоя работа в кинокартинах людей веселит и жизнь веселит. Пусть еще мы немного того дела сделали, но уже и нам радостно на душе. Раньше одна радость была: ты собрал хороший урожай. А теперь к ней еще и более широкая добавилась: весь народ тебя, как мать ребенка, прямо на руках носит, любит, помогает да и к совету твоему прислушивается. И надо быть лежебокой или беспросветным сиднем, чтобы не понять этого…

— Спасибо, что так своего председателя возвеличила, — улыбнулся Кушнир, хотя и хорошо понимал, что последние слова его не касаются.

— Ой, нет! Это не о вас такое говорится. Кто же не знает, что вы день и ночь работаете в колхозе, исправно работаете. Только то, что нашим звеньям дали не ту землю, обидело нас. Ну, а досада не проходит сразу, в особенности у нас, у женщин, — улыбнулась так, как часто умела: будто пренебрежительно насмехалась сама над собой.

И эти слова развеселили Кушнира.

— Да. Виноват я, — согласился. — Теперь всем, чем смогу, буду помогать вам. Удобрения немного больше отпущу, не постесняюсь передать… Очень верно ты, Югина, о человеческой радости сказала. Это такое дело. Когда били меня за отставание колхоза, ну, сидел, прямо тебе, как в дерево защемленный. Голову в плечи втянешь, таким маленьким-маленьким, как воробышек, хочешь сделаться, чтобы совсем не видели тебя. Не видели. А теперь, когда начали подниматься на ноги, по-иному, веселее на мир, на людей смотришь. И голос у тебя более уверенным становится, как у диктора, что первым день начинает. И походка тверже. Уже и посмеяться над кем-то с легкой душой можешь, и крикнуть на кого-то не побоишься… Что вам сейчас нужно? Что?

— Надо завтра или послезавтра на прошлогодние свекловища вывезти кур.

— Кто так посоветовал?

— Ездила к старшему агроному.

— К Васильеву? — сразу прояснел Степан Кушнир. — Хороший агроном. Душа человек.

— Очень порядочный человек, — кивнул головой Югина. — Все размышляет, как бы ему лишь в одном колхозе работать. «Цветущий сад тогда из села сделал бы» — говорит. Вам привет передавал и ругался, что со шлифованием опаздываете.

— Дергают его во все стороны. Наверно, теперь глаза от бессонницы распухли и стали красными, как у кролика. Нелегкий хлеб у человека, — рассудительно промолвила Евдокия. — Вот только объездить все колхозы, да и то сколько дней потратишь. А он не такой, что только из брички на поля посматривает и в правление по телефону звонит, сводки вычитывает… Работящий человек.

— Почему же он советует так рано вывозить кур?

— Говорит, что это поможет уничтожить рассадники долгоносика, и потом куры уже не будут срывать молодые листки свеклы, а лишь искать вредителей.

— Хорошо. Завтра же пошлю мастеров починить прошлогодние курятники, а послезавтра вывозите птицу на поле. Для вас, как добрый зять теще, на все уступки пойду. На все!

— Тоже мне добрый зять, — улыбнулась Евдокия, зная скряжничество Кушнира.

— Только хватит уже сердиться. Хватит. Объявляется перемирье. Не так-то легко мне за всем уследить. А еще когда свои начинают долбить, обижаться… Всего доброго вам, — простился с женщинами и пошел в правление колхоза.

— Не наш ли Андрей огородами чешет? — остановилась Евдокия. — Так и есть. Вот шалопутный мальчишка. Снова, наверное, к отцу убегал. — Извилистой тропой, между высоко скошенной ботвой кукурузы, быстро бежал небольшой бойкий мальчик, и Югина радостно пошла навстречу своему ребенку.

— Мам! Наш отец не скоро вернется домой. С дядей Варивоном пойдут на Буг бить остями рыбу.

— Вот неугомонные. И не отдохнут после работы. Какая там теперь в наводнение рыба?

— Ее много в этом году рыбаки бьют, — продолговатое, белокурое, уже загоревшее на солнце и обветренное лицо мальчика было сосредоточено, и в черных глазах, равно как и у Дмитрия, скрывалась сдержанная радость, а отцовский с горбинкой нос трепетал розовыми, немного подрезанными по средине ноздрями.

— Как тебе не совестливо, Андрей. Это ты целый день по полям носился!

Мальчишка промолчал. Лицо стало еще более сосредоточенным.

— Нет, мам, я только после позднего обеда пошел, — взглянул на мать. И в глазах потухли светлые горошинки.

— А про Ольгу забыл?

— Нет, не забыл. Какую свистульку из ивняка вырезал, — улыбнулся мальчишка, вынимая из кармана двусторонний свисток. — Теперь у нас полон дом музыки будет. Вот жаль, что меня отец на рыбалку не взяли.

— Эх ты, рыбак. Из миски тебе еще рыбу ловить, — любовно обняла мать сына, и тот важно отклонился назад, оглянулся, не увидел ли кто — прижимают, как маленького.

А что он уже был не маленьким, а солидным и уважающим себя хозяином — это, кроме матери, знали все: и школьники, и учителя, и рыбаки, и, в особенности, шоферы. Подсознательно подражая отцу, он мог с таким горделивым видом пройти по селу, что и отпетые драчуны не отваживались сцепиться с ним. Андрей даже с отцом часто говорил независимым, рассудительным тоном.

Заметив страсть сына к машинам, Дмитрий зашел в школу, спросил учителя, как учится его школьник.

— Прекрасно, Дмитрий Тимофеевич. Блестящая память у парня. Только сосредоточенный не по годам. Что носится по машинам — не беда. Ему это даже на пользу: между людьми может более разговорчивым станет, — и рассмеялся. — Припомнил я, Дмитрий Тимофеевич, одно приключение у себя в классе. Объяснил как-то новый урок и спрашиваю:

— Дети, поняли?

— Поняли, — веселым хором отвечает малышня.

— А кто перескажет?

И вдруг тишина в классе. Замерли все.

— Так кто же расскажет урок?

— Я! — быстро поднимает руку сынок Варивона Очерета.

Смотрю на него, а на лице парня столько детской радости, смешливой хитрости и какой-то неуверенности, что никакой артист этого не передаст. И вдруг мой школьник, лукаво сверкнув глазами, вместо урока выпаливает: «А мои мама сегодня пекли пирожки с ежевикой. Вкусные, вкусные» — и быстро садится на место. Этот ответ был такой неожиданностью для меня, что я чуть не покатился со смеху. Да и в классе аж оконные стекла затряслись. Насмеялись все. Вижу, Андрейка поднимает руку, нахмурился и говорит серьезным-пресерьезным голосом: «Василий Очерет немного неточно отвечал». И рассказал весь урок. И как рассказал! С такими дополнениями, о которых я ни словом не упоминал.

— Откуда ты это знаешь?

— У моего отца книжки есть…

Однажды после окончания учебной четверти Андрей принес кулек с конфетками и печеньем. Все разделил на пять частей и начал деловито угощать домашних.

— Андрей, какие у тебя оценки? — поинтересовался Дмитрий.

— Однообразные.

— Как это?

— Все — отлично.

* * *

Поспешая в правление колхоза, Степан Кушнир увидел, как из боковой улицы вышла его жена; сделав вид, что не заметил ее, озабоченно пошел в противоположную сторону: сейчас нарваться «на домашний контроль» самое меньшее, чего хотелось. Может он и проскочил бы в зеленую, обсаженную тополями улочку, но в это время ее заполонил табун молодняка: телята, с по-осеннему влажными глазами, покачиваясь, плыли и плыли нежными золотистыми волнами.

«Важный молодняк», — встав на обочину, пристально следил за живым коловоротом.

— Любуешься, Степан? — подошла к нему Ольга Викторовна, стройная черноглазая молодая женщина. Тяжелые вороные косы отклоняли ее голову немного назад, и потому походка Ольги Викторовны казалась горделивой, крепкой.

— Любуюсь, жена… Гляди, года через два у нас молочные реки потекут. Молочные.

— Только какие будут берега? — так сказала, что муж сразу же посторонился и заспешил на ферму.

— Ты, Ольга, иди домой, а я еще проверю одно дело. Скоро вернусь.

— Может, вместе пойдем?

— Чего там вместе? Как-то и без председательши сегодня обойдется. Ты за целый день наработалась на свекле. Отдохни, — великодушно пожалел.

— Спасибо, муж. Когда ты мне дашь лучшую землю чьего-то звена — большего отдыха и не попрошу, — промолвила насмешливо и строго взглянула на Степана выразительными повлажневшими глазами.

— И когда вы уже мне покой дадите? И дома нет тебе никакой поддержки, — загорячился Степан. — Вот пусть тебя изберут председателем, увидим, как ты будешь работать, что запоешь!

— Да уж как-то запою. Ни голоса, ни ума, наверное, не потеряю. А тебя тогда поставлю на поле, на самую заросшую пыреем землю.

— Сделай милость. Когда будут перевыборы, сам твою кандидатуру предложу. Сам выставлю.

— Что же, рекомендация не из лучших, но спасибо и за то — все-таки родня заступится за родню, — улыбнулась и прислонилась к руке мужа. — Степан, проследи за одним трактористом, который возле Буга работает. Очень хитро пашет человек: умеет мелкую пахоту замаскировать для человеческого глаза несколькими глубокими участками.

— Это я сейчас сделаю! — повеселело слово Степана: не надеялся, что властная жена так быстро закончит неприятный разговор.

— А я на ферму загляну. Какое там у тебя важное дело было?

— Да… — замялся Степан.

— Теперь понимаю: ты просто убегал от меня. Правда, Степан?

— Правда, Ольга! — весело согласился, и оба засмеялись.

V

Дмитрий, даром что стал шире в плечах и будто выше ростом, легко соскочил на еще упругую землю и положил руку на коротко подстриженную гриву. Конь, мотнув головой, воткнулся губами в плечо бригадира и застыл на месте, чуть подняв переднюю, в белом чулке, ногу. На умный синий глаз золотой сеткой упала тень длинной ресницы.

Дмитрий, прищурившись, любовно осмотрел коня, и тот легко ударил его мягкими, темного бархата губами в ямку между плечом и грудью.

— Как играется с тобой, Дмитрий Тимофеевич, а другого и не подпустит к себе, — подошел усатый старший конюх Василий Денисович Карпец.

— Потому что Дмитрий Тимофеевич любит и уважает скотину.

— Кони его по голосу за километр узнают, — вышел из конюшни Варивон Очерет. — Они музыкальный слух имеют.

— Знаю, знаю, — замахал руками Василий Денисович. — Ты бы что-нибудь новее сказал.

— Новее? — с оскорбленным видом, притворным, промолвил Варивон. — Оно бы и можно, но, значит, времени нет — на рыбалку едем.

— Так ты коротко обрисуй картину… Может, моего закупишь? У меня табачок как само здоровья, — подлащиваясь, вынул из кармана новый портсигар. В глазах исчез хитроватый блеск, и все лицо стало одним настороженным вниманием.

Василий Денисович был неважнецким грамотеем: еле-еле сяк-так читал газету, но всеми новостями интересовался крепко. Цепкий практичный ум быстро схватывал все, как он говорил, из умной науки о самых разумных животных. В тяжелые времена, когда вражья рука потравила большую часть колхозных коней, Василий Денисович впервые выступил на колхозном собрании. Снял свою косматую и большую, как стожок, шапку и, тяжело переминаясь с ноги на ногу, сказал:

— В жизни не приходилось ту копейку у людей просить, а теперь не постесняюсь. Не постесняюсь, — повторил, будто кто-то его уже упрекал. — Кто сколько сможет — бросайте сюда…. Купцом стану. Лошадей буду покупать.

Молча переглянулись колхозники. Кто имел при себе деньги — бросил в пропахшую потом шапку, а большинство сказало, чтобы пришел завтра. И пошел на следующий день Василий Денисович из хаты в хату, собирая ту копейку, которая настоящего хозяина только могла привести к невеселым размышлениям. Тогда же кулачье и пустило едкую насмешку: «Карпец последние копейки из бедноты выдирает. Как раз на кнутик хватит».

И вот начал Василий Денисович ходить по ярмаркам и скупать за бесценок чесоточных, шелудивых и запущенных коней. Каждое утро водил их купать к трем прудам, вымывал зеленым мылом, мазал креолином и какими-то мазями из трав. И спустя некоторое время выходил коней, как выхаживает мать больных детей. Колхоз получил хорошее тягло, а Василий Денисович за один вечер прогулял с конюхами и друзьями свою премию и чуть не побил жену, когда та начала вычитывать ему.

— Глупая ты баба. Что мне деньги? Это дело наживное. Ты сюда взгляни: твоего мужа в газете пропечатали. Смотри, каким героем твой муж стоит на картине. А могут его и в московских газетах нарисовать. Ты понимаешь, обо мне пишут теперь, как раньше про всяких царей и министров. Еще и лучше. Столько лет на свете прожила, а не понимаешь, что такое жизнь. Как можно было на радости не выпить. Ты знаешь, что ко мне сам наркомзем может приехать, — в запале перехвалил себя. — Думаешь, вру? Глупая ты баба. Гляди, чтобы не развелся с тобой на старости лет…

Василий Денисович теперь подошел ближе к Варивону:

— Ну, так рассказывай.

— Объясняй вам, а кто за меня рыбы набьет? И за что, не понимаю, вам столько трудодней записывают? Еще и на собрании хвалят. Книг не читаете, новинками не интересуетесь, — искоса взглянул на Карпца, зная, чем можно досадить человеку.

— Так уж и не интересуемся, — не выдержал, задетый за живое.

— А на вашем фронте, брат ты не мой, что творится. Наука.

— Да, наука не идет без дубины. Наука — большое дело, — согласился Василий Денисович и со значением покрутил плотный, как из медного провода сплетенный ус. — Вот и из тебя эта научная жилка прет, как дым из камина. Мозговитый ты человек. Жаль, что не конюхом у меня. Я бы тебе даже за стригунками доверил присматривать. Ты бы справился, — дипломатично похвалил Варивона, чтобы выведать что-то новенькое и потом, уж с независимым и важным видом поучать своих конюхов.

Но Варивон такую похвалу принял за насмешку.

— Так что ты вычитал, Варивон?

— Кому бы другому — слова, значит, не сказал бы. А вам, так уж и быть, расскажу. Дмитрий, пойди сними в сарае наши рыболовные причиндалы.

— Конечно, кому и рассказать, как не мне, — сел Василий Денисович на побеленной колодке.

От заливных лугов стеной надвигались вечерние сумраки, затемняя дальний лес. На колхозный двор въехала машина, груженная белыми мешками, и в благоухание распустившихся свежих почек нежно вплелся аромат еще теплой, сладковатой муки.

— Так вот недавно я дал вам книжку, где писалось об искусственном оплодотворении скота.

— Ну да, не без интереса книжечка.

— А еще интереснее в одном заграничном, значит, журнале писалось.

— В заграничном? Ты сам читал? — покосился на Варивона, зная его характер.

— Нет, перевели мне.

— Перевели. Ну, ну, — придвинулся ближе Василий Денисович, аж накрыл широкополой шляпой картуз Варивона.

— Я вам лучше завтра доскажу. На засветло опоздаю.

— Успеешь с козами на торг. Ну, так что в том журнале?

— Рассудила одна ученая голова, что очень редко, значит, жеребятся матки — жди того приплода аж одиннадцать месяцев.

— И никак не меньше. Так уж природа создала, что конь — не кролик.

— И решил он как-нибудь сократить сроки.

— Сократить? — недоверчиво взглянул в суженные глаза Варивона, но тот своевременно погасил ресницами лукавые огоньки в янтарных глазах.

— Сократить. Что поделаешь — наука, — развел руками Варивон.

— Наука — такое дело, — с легким вздохом соглашается Карпец.

— Ну и придумал этот ученый такой инкубатор.

— Инкубатор? — настораживается старший конюх.

— Не совсем инкубатор, правда, а что-то подобное к тому. Выстроил нечто страшно большое, — и даже для убедительности в воздухе руками очертил широкий круг. — Приспособил этот лошадиный инкубатор и, смотри тебе, через три недели высиживаются жеребята, причем — всяких мастей. Прямо, как в банку идут.

— Разве они из яиц, как цыплята, вылупливаются? — уже въедливо выспрашивает Василий Денисович.

— Вот уж этого не знаю, а чего не знаю, того и говорить не буду. А что жеребят выводят в таких инкубаторах — это правда.

— Может и правда, — покачивая головой, соглашается Карпец. — Только вот, подумать, вралей и в инкубатор не закладывают, а они сами вылупляются.

— Чего бы это я напускался, — едва сдавливает смех. — Я же вам сразу сказал, что это писалось в заграничном журнале. Так что же вы оттуда, из-заграницы, правду прочитаете? Там еще не такое пишется.

— Это ты верно говоришь. Там понапишут… А что-нибудь из наших журналов у тебя есть?

— Завтра принесу вам новую книгу. Еще и сам прочитать не успел.

— Гляди же. А то к конюшне на пушечный выстрел не допущу. Драпаком[58] прогоню со двора. О чем же там пишется?

— Об опыте лучших конюхов Украины.

— О, это очень подходящая книга для меня.

С острогой[59], веслом и фонарем к ним подходит Дмитрий, и Варивон быстро прощается со старшим конюхом.

— Ни пуху вам, ни пера. Рыбки же принеси, инкубаторник.

Оба бригадира выходят в синее поле, а Василий Денисович идет к конюшне, насквозь пропахшей крепким аммонием и потом.

Поликарп Сергиенко зажигает фонари, и тени тихо качаются в длинной и широкой конюшне.

— Вот книжку сегодня прочитал, — останавливается Карпец возле Сергиенко. — Об опыте лучших конюхов пишется. Интересная.

— Расскажи, Василий.

— Нет времени сегодня рассказывать. Надо домой идти, — озабоченно идет к въезду, но на дворе у ворот сердито останавливается: под ногами лежит небрежно кем-то брошенная оброть[60]. Разгневанный, быстро возвращается на конюшню и ошеломленно останавливается, услышав, как Поликарп поучает младшего конюха, который недавно пришел на ночную смену:

— От литературы тебе, парень, не надо отставать. Чего бы тебе за какой-то книгой не посидеть. А то только возле девчат штанишки протираешь да всякие стишки им нашептываешь. Вот сегодня я и Василий Денисович прочитали, как лучшие конюхи присматривают за скотиной. Поучительная книга.

«Как неправду человек чешет. И стыда нет никакого» — удивляется Карпец, совсем забыв свои слова.

— Так я эту книжку тоже сегодня прочитал, ее аж три экземпляра привезли в нашу библиотеку.

— Ага. Молодчина. Люблю за это. Значит, будут из тебя люди, — похвалил Поликарп.

— Там и про нашего Василия Денисовича упоминается.

— Да ну!? — почти одновременно вскрикивают Сергиенко и Карпец. И парень изумленно смотрит на обоих конюхов.

— Как же вы так читали? — недоуменно сдвигает плечами.

— Я только несколько страниц разобрал. Что же там пишут обо мне?

— Как раз на первых страницах о вас и упоминают, — уже догадывается обо всем парень и смеется в глаза конюхам.

— Так что там пишут? — снова переспрашивает Карпец.

— Давнюю историю. Как вы поставили на ноги полуживое тягло[61]

Дмитрий и Варивон мокрыми лугами подошли к полусонной реке. Волна тихо ластилась к молодым побегам, гребни ее были красные, а впадины — тёмно-синие, только стремнина еще до сих пор приглушенно переливалась несколькими красками. Берег тонко пах пресным, нагретым за день песком и сладковато-горькой плавью[62]. С легким свистом над головой пролетело несколько чирят, в плавнях отозвалось заботливое простуженное покашливание кряквы. Посреди речки всплеснулась рыба, и круги, раскручиваясь, уткнулись в самый берег.

От небольшого острова отделилась плоскодонка. Дмитрий узнал на ней Григория Шевчика.

Варивон снял замок с лодки, привязанной к старому узловатому пню. Над водой тихо заколебался свет фонаря, и весло звонко плюхнуло за кормой.

Вечер с каждой минутой сгущался, налегал на реку, и лодка уже разбивала тучи и звезды, а за веслом долго раскачивались нити красной пряжи. Выехали в старое русло и долго выбирались из говорливых зарослей полузатопленных верб. Здесь, над самым тальником, стеной наклонился лес, и вода у берега зачернела, как смола.

— Дмитрий, ты думаешь теперь в лесах какую-то латку для себя посеять? — слова Варивона, усиленные рекой, показались неожиданно громкими и аж эхом отдались в лесу.

— Нет, не думаю, — после паузы неторопливо ответил Дмитрий, глянул в лицо Варивона, тускло освещенное сиянием звезды и свечениями папиросы.

— Ради гарантии не помешало бы, — сказал с преувеличенной серьезностью. Но Дмитрий понял въедливый намек и так посмотрел на Варивона, что тот сразу же примирительно заговорил: — Может же быть, что в этом году меньше перепадет на трудодень.

— Эт, брось свои штучки. Вижу тебя насквозь… Знаешь хорошо: заработаем и на хлеб, и к хлебу, поэтому и не надо кланяться лесничим, ходить по их пятам, подмазывать магарычами… Мало радости в таком занятии: и перед собой, и перед всеми какую-то вину чувствуешь. Везешь тот сноп и глаза перед встречными опускаешь, будто с краденным едешь… Ты посмотри, как мы теперь выросли! Сила колхозная вывела нашу судьбу на берег счастья.

— Верно, Дмитрий! — аж остановился Варивон. — Без колхоза растеклась бы наша жизнь по чужим рукам. Это на собственной шкуре ощутил, когда батрачил… Выбились теперь в люди… Ты снова, говорят, с Крамовым сцепился?

— Ну его… черта кислоглазого! — вдруг рассердился Дмитрий и зачем-то взялся за остень, хотя еще не вышли на плес.

— Как же так можно начальство крыть? — будто заступился за Крамового.

— Свиной хвост он мне, а не начальство. Я бы такое начальство в три шеи гнал от колхоза, чтобы людей не баламутил. Ох, въелся он мне в печенки. Он только что-нибудь начнет говорить, а у меня все нутро, как чулок, выворачивается.

— Почему же, он неплохо умеет говорить.

— Насобачился. Но что бы он ни болтал, я знаю одно: у него ангельский разговор, и чертовы мысли. Это человек не наш.

— Это ты уж, значит, преувеличиваешь. Насолил он и тебе, и селу немало, но, посмотришь, будто старается, во все вникает. На собрании всегда выступает.

— Хитрая лиса. Умеет в глаза обман пустить и словом, и видимостью дела. Ты не заметил, что этот торговец держится среди людей, как настоящий барин. Какая напыщенность, спесь. Он до сих пор думает, что вокруг него самые глупые, затурканные, связанные бедностью мужики, а он большое цабэ.

— Такая жилка есть. Что же — начальство.

— Но не это больше всего меня злит. Возмущает то, что ничего у него нет святого. И когда он на собрании начинает говорить о любви к своей земле, Родине — это для меня таким оскорблением несет, что пулей вылетаю из колдома. Он так говорит эти слова, будто насмехается над всем самым дорогим нам. А вот по форме все правильно, все слова ровно ложатся. Громкими речами он такую пустоту прикрывает, что аж ножом тебя в груди режет. Здесь только душой фальшь можно услышать.

— Может и так, — согласился Варивон. — Я тоже не раз чувствовал, что так говорить про наиболее дорогое нельзя. Это насмешкой звучит… За что же он напустился на тебя?

— За гречку. Захотел, чтобы я семена своей бригады поменял на сортовое. Вот и здесь у него все выдержанно по форме: мол, за повышение урожая, за сортовую гречку борюсь. А на самом деле это одна досада нам. Я по зернышку отобрал местные сорта, которые у нас лучше всего родят. Ну и пошла передряга… Вот глупый, что согласился бригадиром стать. Будь оно, это бригадирство, трижды неладно. Печени не грыз бы себе, меньше бы хлопот было. Работал бы понемногу, да и все.

— Хм. Некрасиво это у тебя выходит. Отсидеться за чьими-то плечами легче всего. А тебе под корой грех прятаться: землю знаешь, как свои пальцы. Колхозники уважают тебя. Только молчаливый ты на людях страшно. Мрачный.

— Брось ты мне проповедь читать. И без тебя на душе оскомина ходит. Тут человек к радости, как побег к солнцу, тянется, а ему глаза золой пекут… Ты знаешь, как начал мне Крамовой мораль читать, еле-еле выдержал, чтобы не потянуть его чистиком[63].

— Еще чего не хватало. Держи себя, Дмитрий, в руках, а то за глупый характер черт знает куда можно угодить.

— Он мне наукой начал на людях глаза жечь, а сам в той науке как баран в Библии разбирается. Только и счастья того, что хорошо говорить умеет, подо все подведет хитроумные выводы, забьет баки умными цитатами, что и в самом деле, посмотришь со стороны, как правильно человек говорит.

— Чем же оно кончилось?

— «Я, говорит Крамовой, вызову нашего зава с хаты-лаборатории, и он тебе докажет, какие сорта надо сеять». Нашли кого вызывать, отвечаю. Шевчик с какого времени на меня зубы точит. Вы контрольно-семенную лабораторию спросите…

— Вызвали Григория? — заинтересованно спросил Варивон и аж грести перестал, плотно прижимая весло к обшивке.

— Вызвали, — неожиданно улыбнулся Дмитрий. — Выслушал он Крамового, посмотрел надо мной на стену и начал тебе вычитывать, прямо как из книги: «В наших краях есть несколько местных популяций, которые дают более высокие урожаи, чем известные сорта. Из них мы будем создавать высокоурожайные новые сорта. Товарищ Горицвет стоит на правильном пути», — снова посмотрел поверх меня… Не надеялся на такую защиту… Тише подъезжай к берегу. Эт, черт. Медленнее греби.

После неосторожного движения весла впереди звонко ударила щука, и потревоженная вода закачалась в шатком желтоватом отсвете фонаря. Дмитрий, перехватив обеими руками острога, напряженно вглядывается в прибрежную полосу воды. Вот между черными покрученными корнями он замечает вытянутый наискось, более плотной стороной к поверхности, темный чурбан. Ощущая, как стынет внутри, Дмитрий чуть подается вперед, на миг застывает и вдруг молниеносным ударом вгоняет остень в глубь.

— Поов! — испуганно и негромко отозвалась река. Варивон окаменел на корме, до боли сжимая отполированное руками весло. Кажется, медленно-медленно товарищ поднимает длинный черенок. Извиваясь, по воде звонко ударил темный хвост, и Дмитрий бросает в лодку остень с наколотой щукой.

— Есть! — хватает рыбину обеими руками Варивон и снимает ее с острых железных стрелок. — Хороший щупачок[64] попался. Поплюй, Дмитрий, чтобы удача была.

— Не надо, — улыбается Дмитрий и вытирает со лба холодные брызги, слившиеся с мелкими каплями пота.

Снова чуть слышно плеснуло весло, и лодка бесшумно, как тень, пошл вдоль берега. Бледноватое сияние качается на воде, изредка освещая вербовые сережки и пучки травы. Не скоро Дмитрий заметил темный, идущий под углом абрис и легким и сильным ударом пустил остень между плетением прибрежных коряг. Крепко забилась рыба в глубине, метнулась от берега, аж потянула мужчину за собой. Качнулась лодка, и волна плеснула через верх.

— Черт! — выругался Дмитрий и с напряжением потянул к себе остень.

— Вот так щука! — увлеченно воскликнул Варивон, когда большая рыба, наколотая на острогу, начала сильными ударами хвоста, как черпаком, выплескивать воду из лодки. — Дмитрий, погреби ты. Хочется и себе попробовать рыболовного счастья.

— Не выдержал? — осторожно переходит на середину. Закачалась лодка, и Варивон, держась руками за борта, перелез на место Дмитрия. И когда Дмитрий несколько раз бесшумно провел веслом, увидел, как под лодку начал подплывать черный горбыль. Варивон, так же полагая, что это дерево, небрежно опустил в воду остень, и вдруг сильный удар наклонил лодку. Глухо и крепко выстрелила река, и огромная щука стремглав метнулась на стремнину.

— Ах ты, черт лысый! Ну кто бы мог подумать? — выругался Варивон. — Ох, и щука же была! Ну дерево-деревом. Вот жаль. Аж сердце, значит, под горло подкатилось. Ах ты, чертова вера. Ну что было бы догадаться! Прямо не рыба, значит, а бревно.

И Дмитрию было жалко, что убежала такая добыча, тем не менее начал успокаивать друга:

— Напрасно. Такая щука могла бы и нас, и лодку перевернуть. Вряд ли бы мы вытянули ее. Хватит с нас этого добра.

— На такую рыбину редко когда наткнешься. Ох, и щука! Всем щукам щука. Прямо как надолба! — никак не мог успокоиться Варивон.

— Скоро ты уже скажешь, что она была как дом.

— Хороши тебе смешки из чужой лемишки[65]… Эх, и щука…

За леском лодка пошла по зеленым затопленным лугам, и кудрявые завитки травы, широколистые пучки кваска, освещенные слабым сиянием, казалось, шевелились и поднимались вверх. Здесь Варивон убил нескольких окуней и две щучки.

Поздней ночью возвращались друзья домой. За лодкой бежали темные берега, тихо вздыхала и охала вода, врассыпную бросались звезды. И весь мир, притихший и богатый, доброй задумчивостью пеленал уставшее тело Дмитрия, успокаивал натревоженное сердце, разгонял надоедливые думы и неудачи. И уже перепалка с Крамовым отплывала в далекую даль, как тот подгнивший, наклонившийся столбец на запруде. И не будничная мелочь, а более широкий и отрадный мир входил в крепкую грудь мужчины.

— О чем думаешь, Дмитрий?

— Как тебе сказать? И ни о чем, и обо всем. Бывают такие минуты. Не замечал?

— Бывают. Какое небо звездное, — взглянул Варивон на небо. — И час тихий, хоть мак сей.

— Рассвет скоро. Так что мы уже в село не пойдем. Заночуем в колхозном дворе, чтобы завтра не припоздать на сев.

— И я так было подумал… Перегоняешь меня, Дмитрий, в посеве!

— Мало на что перегнал. Вот с севом гречки боюсь, чтобы не запарился. Капризное растение, как привередливая девушка. Немного знаю, как возле нее ходить…

— Возле девушки. Да, это наука сложная, особенно если возле капризной…

— Помолчи, а то сейчас хвостом рыбины по твоим болтливым губам заеду… Одна досада — наперед знаю: не даст мне Крамовой толком гречку посеять, — снова нахмурился.

— Почему так думаешь?

— Он будет гнаться за выполнением графика посева, нажимать, чтобы скорее зерно в землю вбросить. А гречку надо сеять, сам знаешь, в такое время, чтобы она под «запал» не попала, иначе всю твою работу как корова языком слижет. Ну и начнется волокита. Крамовой глаза выест, что надо было не те сорта сеять. И получишься виноватый кругом. Эх, если бы забрали от нас этого чертового свистуна.

— Ты уже все, значит, заведомо продумал, — изумился Варивон. — Вот уж, наверное, не в одну книжку заглянул, со всеми хлебопашцами посоветовался?

— А как же может быть иначе? Завалить посев — это, значит, и государство подведешь, и себя обидишь. И как потом и в глаза людям смотреть, зная, что сам колхозное добро не сумел отстоять. Вот придут, скажем, к нам шефы с завода. Расскажут о своих достижениях, о новых планах, а потом товарищ Недремный положит мне руку на плечо, как это он делает, веря моим словам и делу, да и спросит: «Каких успехов добился, Дмитрий Тимофеевич, чем порадуешь нас?» Что же мне придется говорить? «Угробил колхозный посев, товарищ Недремный. Хуже единоличника угробил». — «Хорошо вы нам помогаете», — ответит и отвернется.

— И очень просто такое может быть. Он всюду заглянет, все его интересует. Ну, и хлопай глазами перед народом, — согласился Варивон.

— Вот и думаю не только о графике, а об урожае о большевистском. Я ведь не дождливое время в колхозе, как тот Василенко — душа спекулянтская, пересиживаю. Это жизнь наша и наших детей. Так вот и хочу делать, чтобы не так-сяк день до вечера дотянуть, лишь бы трудодень записали. Или как ты думаешь? Крамовому надо, чтобы все в правильные сроки выполнялось. Меня же больше интересует, чтобы правильно уродило…

— Вместе будем, Дмитрий, отстаивать это дело. Только что-то Кушнир пасует перед Крамовым.

— Пасует. И человек хороший, а заедаться с тем начальством не хочет. Мол, так спокойнее будет. А тот покой боком вылезает… Ранние я надеюсь посеять раньше всех бригад. А вот с гречкой — более трудная задача.

— Во сколько сроков думаешь сеять?

— Во сколько? — переспросил Дмитрий и еще больше нахмурился. — Не в два и не в три.

— В четыре? — удивился Варивон.

— В один.

— Ты что? — аж пораженно остановился. — Где это слыхано, Дмитрий? Тогда весь массив может под «запар» попасть.

— Эх, Варивон, одна мысль меня все время беспокоит, — аж вздохнул. — Беспокоит, что ляжешь спать — не спиться. И во сне это именно приходит. Ты говоришь — в три срока. Этот шум-гам я хорошо знаю. Похож он на басню о цыгане, который имел трех сынов, и все три были угадчиками: кто-то из них непременно угадает пойдет ли дождь, или снег потрусит, или погода будет. Так и гречка: один из трех посевов обязательно уродит. Но это слепое счастье, слепое, как зинский щенок[66]. Так мой дед и прадед сеяли, били поклоны до самой земли: это не обидит нас. А еще мы помним, как старые люди, снимая штаны, сеяли просо в лунные ночи: чтобы уродило оно и зерно воробьи не выклевали…

Варивон расхохотался:

— Припоминаешь, как однажды у Карпца, когда он в одной сорочке такой агротехникой занимался, кто-то штаны украл? Потом проходу мужику не было.

— Вот такая агротехника давно уже одряхлела, — улыбнулся Дмитрий. — Так зачем же мы должны сеять гречку в три срока, бросать в поздний, закаменевший грунт, когда там уже паразиты высосали влагу и удобрение? Я хочу в один, в наилучший срок посеять. И собрать высокий урожай. Здесь мне наука должна помочь, а метеорология — подсказать, какая будет погода. Колхозники мы!

— Это ты здорово! — одобрительно кивнул головой Варивон. — Здесь есть над чем подумать. Живая мысль!..

На лугу из-под ног с фырком сорвалось несколько крякв и, тяжело разбивая крыльями чуть просветленную предрассветную тьму, полетели к реке. Потом зигзагами взлетели вверх двое бекасов, и снова звездная тишина воцарилась над мокрым незатуманенным привольем.

— Слышишь, как трава растет? — остановил Дмитрий Варивона возле щебетливого ручья.

Вода девичьими венками кружила между берегами и мелодично спешила к широкому Бугу.

Пригнувшись до самой земли, друзья отчетливее увидели очертания двух дорог, которые сбегали и переливались пепельными полосками через холм, одинокий молчаливый ветряк и темный абрис хаты мельника. И небо от земли уже начинало браться присёлком, а в нем искорками тлели низкие звезды.

В скользкой котомке тяжело всхлипнула рыбина, и снова настала тишина — такая густая, хоть ножом режь. И чуткое ухо и в ней уловит, как шевелится и раздвигает луговину непокорный корень.

Тихо, спокойно и крепко прорастает земля. Так и ребенок первые месяцы растет в материнском лоне.

— Луга в этом году надо по-хозяйски присмотреть.

— Поле уж научились присматривать, а о сенокосе забываем. Одни охлопки сена перепали на трудодни. Вынужден был у тестя одалживаться, чтобы дозимовала корова. А теперь как-то уж не к лицу и брать взаймы, и покупать — гордость появилась: разве мы нищие? Хватило, значит, ума добиться хорошего урожая, хватит, думаю, и траву присмотреть.

— Теперь я слышу голос мужа — не дитяти, — стихом ответил Дмитрий. — За луга не нам ли с тобой придется взяться, ибо не нравится мне что-то наш луговик Кузьма Василенко. Он бы каждый день только в рюмку заглядывал. Говорят, не одну копну сена за магарычи в другие села сплавил.

— Он может. За рюмку его, значит, всего купишь. Очень мелкий человек. А сюда такого надо, чтобы он любил сенокос, как скажем, ты любишь поле. Может Поликарпа Сергиенко? Он и охотиться на птицу будет, и за делом присмотрит. А наговорит уж потом всякой-всячины, что и не переслушаешь, — засмеялся Варивон.

— Думаю, что можно, — согласился Дмитрий. — На совесть работает человек. И теперь он на мужчину стал похож, хоть и не без того, чтобы соврать.

— Горе одного рака красит. Вот стало на добро идти — и Поликарп между людьми мужиком стал. Сына какого вырастил. Командиром хочет Леня стать. К учителям ходит, подучивается.

— Парень стоящий. Выучится… Светает уже.

— Светает. Споем, Дмитрий, — положил кургузую крепкую руку на плечо Дмитрия. — Запевай ты.

Низко-низко над лугами, чтобы не всполошить притихшую землю, в сердечной задумчивости и удивлении побратались два голоса и неспешно поплыли навстречу рассвету:

Ой ти, сад, ти мій сад, сад зелененький,

Ой, чого ти цвітеш…

VІІ

Крамовой медленно вылез из легковой машины, обернулся к кабине, и солнечный луч двумя пучками заиграл на его очках.

— Пасхальные яйца не подавились?

— Будет готовая яичница, — засмеялся шофер и подал Крамовому два завернутых в бумагу свертка и небольшой, с железными обручами бочонок, выдолбленный из цельного куска дерева. — Медом пахнет, — глазами указал на деревянную посудину.

Крамовой ничего не ответил. Взял оба свертка подмышки и, дородный, расплывшийся, размахивая бочонком, как поп кадилом, пошел к своему небольшому, под Гонтой, каменному дому, что белым парусом живописно выплывал из черного молодого сада.

«Наусердствовал. Куда бы ни поехал, без добычи не возвращается. Как это он еще птицы сегодня не привез? Всю машину загадит, аж ехать стыдно. Вот перекупка скупая», — насмешливо провел шофер острым взглядом располневшую фигуру Крамового и повернул машину к гаражу райисполкома.

А Крамовой тем временем в хорошем настроении, мурлыча под нос какую-то песенку, проплыл зеленой дорожкой, поднялся по каменным ступеням и остановился перед крашенной дверью. Свертки легли на холодный запотевший камень. Крамовой, ища в карманах ключ, еще раз осмотрел участок сада и улыбнулся. Предвечерний воздух, влажный и теплый, нежно отдавал лиственным глеем, пресно пахла молодая полупрозрачная травка и на клумбах уже пробивались толстые зеленые чубы мясистых ирисов…

«Нет, таки не плохое у меня гнездышко. Архитектура, правда, не в западном духе, без выкрутасов, но жить можно», — с приятностью подумал, отпирая дверь. Но, на удивление, ключ не повернулся. Крамовой еще крутнул им и нажал на дверь. Она, повеяв холодом, подалась в глубину полутемного коридора.

«Может, не заметил, как отомкнул», — потихоньку успокоился и подошел в столовую. Ключ снова не повернулся в скважине, и Крамовой, холодея, дернул к себе медную ручку, которая сразу же увлажнилась потом. Застыв на пороге, он за столом увидел мужскую фигуру, окутанную клубами синеватого дыма.

— Кто вы!? Чего вы!? — истерически воскликнул, засовывая руку в карман и отступая назад.

— Плохо, Петр, приветствуешь гостей. Или так испугался? Пугливый ты, как шкодливый кот. Недаром говорят об этом… Ну, здоров, здоров, — встал из-за стола невысокий, тонконосый средних лет мужчина. Серые, косо стоящие глаза так въедались в переносицу острыми углами, будто желали раздолбить ее. Тем не менее блеск был настороженным, умным и нечестивым.

— Емельян Крупяк! Как ты? — испуганно воскликнул Крамовой и сразу же замедлил голос: — А я думал, что тебя давно и на свете нет.

— Теперь не Емельян Крупяк, а Афанасий Моторный, кандидат сельскохозяйственных наук, специалист по травам и директор вашей научно-исследовательской станции. Прошу любить и жаловать, — подошел к Крамовому, поздоровался и поцеловался. — Говоришь, думал, что косточки мои сгнили. Не такой я дурак, чтобы, не пожив всласть, перебираться на тот свет. Правда, во время коллективизации чуть не попал в руки некоторых органов, не при доме будь сказано, и выскользнул, как вьюн из дверного глазка. Тьфу, аж теперь противно, как вспомнишь о том случае. Спасибо, что у Карпа Варчука нашел спасение. А старый Варчук еще не вернулся из ссылки?

— Нет.

— Ничего. Скоро вернется.

— Откуда знаешь?

— Сорока на хвосте принесла, — загадочно сверкнул глазами, так что показалось — текущий свет перекатился через тонкую переносицу, соединил косо поставленные глаза.

— Как же ты успел директором стать?

— В Наркомземе свои люди. Помогли пересидеть лихую годину. Словом, есть еще друзья, которые и во время гетманства, и во время директории делами крутили. Поредели, очень поредели наши силы. Через какие гребешки прочесывались, через какие сита просевались. Но те, что удержалось, — стоящие работнички. Один десятерых стоит. Старые зубры. Помнишь наше министерство?

— Да помню, — недовольно махнул рукой. — Были грехи молодости.

— А теперь грехи старости? Мне больше молодости нравятся, — чего только не было: шаровары, шлыки[67], романтика, барышни, поповны и деньги, деньги! Ох, тогда же и погуляли в свою волю! Чего не грабанули!.. Петлюра универсалом объявил, что золото не будет ходить. Ну, и начали мы червонцы на гривны выменивать. С одного Подолья сколько выкачали. А с Екатеринославщины! Прямо тебе золотой дождь посыпался, ливень закрутился. Да, в самом деле золотой была наша молодость. Погулял я тогда. На всю ширь. Коней, помнишь, каких достал? За Винницей, убегая от красных, угробил их. Мылом всю дорогу устлали, а спасли меня. Ты тогда уже в Ровно драпанул. Прибываю в Ровно, а мой друг Петр Крамовой в Каменец-Подольский пошпарил со своими сокровищами. Ты осторожный был и скупой-скупой. Все на землю, на имение копил, — весело и пренебрежительно взглянул на Краевого. — Может, и до сих пор где-то лежит твое золотое имение в темном гнездышке, лучших дней дожидается?

— Что ты, что ты! — замахал руками и осторожно прошелся по дому; отворил дверь, заглянул во двор. Невольно остановил внимательный взгляд на сухой яблоне. Удивительно: только что закопал свое сокровище под прищепом, как он начал засыхать. «Золото же не деготь. Чего же это Крупяк о золоте напомнил? Может, погорел и без копейки остался? Пусть так и знает: я ему не касса», — с каждой новой мыслью все больше сердился на Крупяка и убеждался, что тот погорел-таки: гонясь за высокой карьерой, стал теперь просто-напросто мелкой затычкой.

— Пугливый ты, ой, пугливый, — покачал головой Крупяк, когда Крамовой зашел в дом. — Значит, уже старость приближается к тебе. Под старость люди становятся молчаливые или очень говорливые, скупые, пугливые. Как ты побледнел, когда отворил дверь. А я по старой привычке сам открыл твое министерство.

«Ну и ты стареешь. Тарахтишь, как бочка с горохом», — с неприязнью подумал о говорливом госте.

— Подожди меня немного: приготовлю что-то поесть.

— Готовь, хозяин. Правда, я уже и без тебя немного похозяйничал. Как истинный украинец, всю сметану съел. Хорошая сметана на Подолье… Подолье — краса Украины, — снова стал в театральную позу Крупяк и рассмеялся.

«Кого он теперь играет, под кого подделывается?» — прикинул в памяти Крамовой. С давних пор он знал Крупяка, как настойчивого говоруна, тем не менее находчивого и смелого на разные авантюры служаку петлюровского министерства финансов. В министерство самостоятельной директории сразу же втиснулся после отречения Скоропадского от гетманства. В форме сечевого стрельца со шпалерами на боку этот пронырливый, начитанный и упорный кулацкий сын быстро втерся в доверие недолговечных, падких на деньги и барахло правителей… Был перед ними подчеркнуто вежливый, скрупулезный и исполнительный. За глаза же умел едко высмеять своих благодетелей, стараясь самому сесть на чье-то более теплое место. А так как недолговечное начальство, как грибы-вонючки, менялось чуть ни ежедневно, то и Крупяку пришлось изучать и играть не одну роль. Но и тогда он наиболее удачно копировал Андриевского, единственного социал-самостийника в правительстве директории.

— Маленький Андриевский, — говорили про Крупяка, и он гордился этим прозвищем.

Когда галичские сечевики во главе с «диктатором» Петрушевичем перешли к Деникину, а насмерть перепуганный восстанием в своих войсках Петлюра бежал под защиту Пилсудского, осторожный Крамовой притаился на Подолье, а Крупяк пошел в банду. Тем не менее и в банде не пришлось стать сколько-нибудь важным батькой. И это больше всего бесило его, властолюбивого, упрямого и несдержанного на язык. Годы не изменили характер Крупяка.

За ужином он говорил поучительным и властным голосом:

— Твоей работой мы не очень довольны, — сделал ударение на «мы», намекая этим, что он пошел вверх.

— Самое главное теперь — экономический подрыв, развал сельского хозяйства, развал колхозов, дискредитация их в глазах крестьянства. А твоя работа — это, говоря словами старой украинской интеллигенции, «каганцювання на селі»[68]. Ка-ган-цю-вання. Рост благосостояния в колхозах, увеличение веса трудодня выбивает из-под наших ног всякий грунт. Крестьянина надо натравить против коммунизации, против мероприятий советской власти. Дядька остается дядькой… Задавишь мужика нуждами, вот он и начнет скрипеть, качаться, искать уютной стороны. Это даже марксисты говорят: материальная база — основа идеологии. Натравить дядька надо умело, с толком…

— Натравишь, — зло перекривил Крамовой. — Прошли те времена. Хорошо тебе говорить, сидя в городе за книжечками и беспокоясь о своей карьере. Там легче быть на виду. Ты сам поработай теперь на селе. Увидишь: перед тобой не тот серенький молчаливый мужичок сидит, который за копейку до самой земли двадцать пять поклонов бил и задом дверь открывал. Он уже с тобой, умная голова, с кандидатом, может, если ты ему что-то не то скажешь, поспорить. Возьми ты у меня того проклятого Горицвета. Помнишь?

— Того, что ты раскулачить хотел?

— Того же, его! — промолвил Крамовой и снял очки, вытирая уголком платка уголки глаз. — Я его уже наукой бью, что, мол, сей сортовую гречку, а он мне доказывает, что местные сорта на их земле лучше родят. И доказал. Нет, брат, теперь немного зарвись — и прямо без пересадки к черту в зубы на ужин попадешь. Если действовать, то надо действовать только на законном основании, в законах, постановлениях, распоряжениях щели находить и по-своему делать дело. Вот приходит теперь какое распоряжение, я его и так, и сяк, и боком, и вверх ногами рассмотрю, чтобы выудить какую-то пользу, по-иному доказать…

— Значит, как у того рыбака, что поет: дядя рыбу удит… — рассмеялся Крупяк. — Одним этим далеко не уедешь.

— Ну, а лезть в петлю я не собираюсь. Кровью захлебывался мужик, когда наша воля была. Мясо от шомполов на землю вываливалось. И что из того? Сдуло нас бурей, разметало по всяким щелям. Хуже таракана боишься показать усы из трещинки. А тот дядя, у которого шкура, как пакля, летела, теперь с академиками, сукин сын, дружбу водит, в верховных органах сидит, славой гремит на всю страну. Нет, лезть в петлю прежде времени отнюдь большой охоты не имею. Кандидатом на виселицу я еще успею быть — не большая честь. Это тебе не демократическая украинская республика атамана Петлюры.

— Кто же тебе говорит лезть поперед батьки в пекло? — Крупяк стал серьезнее, глаза его потемнели и стали сосредоточеннее. — Помнишь суровые чудесные слова: «плыви, греби, пловец, на дно спускайся, мертвец». Ты можешь плыть, и особенно теперь, когда таинственный берег, наш берег выходит из туманного Запада. Ты понимаешь, что теперь в Германии и Англии делается? Теперь надежда наша, если окинуть глазом международный клубок, возле нас стоит, и мы должны ее приблизить к себе…

Говорил уверенно, будто ничего и не случилось. «Но почему в эту дыру директором полез? Нет, что-то-таки случилось». С недоверием слушал Крамовой Крупяка. В конце концов не выдержал.

— Удивляюсь, Емельян, отчего же ты в такой ответственный момент становишься специалистом по травам… Ведь международный клубок, говоришь, подкатывается к нашим воротам.

Крупяк остро, со скрытым презрением глянул на Крамового.

— Что? Сомнения грызут?.. Раскусил тебя?.. Становлюсь специалистом по травам, так как Подольский укрепрайон тоже травами оброс. Не замечал? — Помолчав, продолжал более ровно: — Это ты правильно делаешь, что всякие законные основания, как шашель, подъедаешь. Но масштабы у тебя мелкие.

— Увидим, какие у тебя будут. Схватишься за более широкие, так тебя схватят за мотню и к белых медведям в два полета спровадят.

— Так уж и к белым медведям… Вот я привез бумажка из Наркомзема, чтобы мне для исследовательской станции выделили две тысячи гектаров заливных лугов.

— Две тысячи? — пораженно раскрыл рот Крамовой и снова оседлал переносицу очками.

— Две тысячи. И постарайся так отвести эту землю, чтобы самые большие колхозы зацепить, оставить их скот без сена. Вот тебе и ударь на законном основании. А потом — даст бог день, даст и пищу — еще что-то придумаем. Председатель же не только на то, чтобы лысиной светить, — провел пальцами по лысой маковке. — За половину нам дядьки будут те луга косить. И надо будет такие кадры подбирать, чтобы не только косить умели, а и что-то другое… Из луга и нам неплохая копеечка перепадет.

— Это хорошо задумано. За сено копеечка не маленькая достанется. Только не провалят ли тут твою станцию?

— Ну, и осторожным ты стал, Петр… За твое здоровье, — чокнулся рюмкой. — Боишься всего.

— Пей на здоровье. Не трусливость, а здравый смысл руководит мною. Здесь в районе собрались деловые и преданные работники. Тяжело мне, ой как тяжело между ними крутиться. Вьюном вьешься между пальцами, каждый свой шаг и слово отслеживаешь. Иногда выступаешь с речью, когда кто-то из них присутствует, и потом сам себе удивляешься: говорил так, будто в самом деле идейным стал.

— Это хорошо. Левой фразой лучше всего замазать всякую дырку. И я не раз к этому методу прибегал. Помогает лучше всего, особенно среди тех, что не очень любят утруждать голову теоретическими соображениями… Говоришь, не тот теперь дядька пошел?

— Не тот. И когда успел так измениться? Сам диву даешься. Крестьянскую психологию я хорошо знаю. И вот эта твердыня до самых устоев рассыпалась… Недавно наша районная газета выпустила страницу о селе Ивчанка. Возьму только интеллигенцию, вышедшую из села. Ба, чтобы не ошибиться, принесу тебе эту газету. — Пошел в другую комнату и скоро вернулся с потрепанной подшивкой. — Один начальник северного порта — раз, — загнул палец. — Один профессор, один дипломат, три кандидата разных наук, четырнадцать агрономов, двадцать шесть командиров, шестьдесят два учителя, восемьдесят девять студентов… В средней школе два восьмых, два девятых и два десятых класса. А какие дома построили. Дачи, прямо дачи. И до того разленился народ, что даже на ярмарку на машинах ездят. Какой-нибудь тебе потомок Солопия Черевика везет свою красавицу на машине, а сам, чего доброго, про легковое авто думает.

— Трудодень — девять кило зерновых, — наклоняясь через стол, прочитал Крупяк.

— Восемь, восемь с граммами. Это уже редакция натянула кожу на кисель! — чего-то обрадовался Крамовой, но сразу же осекся, вспомнив, что этим он уменьшил силу своих доводов. И уже медленно заканчивал: — А сено, а яблока, а мед и всякая другая мелочь! Вот и поговори с таким дядькой что-нибудь на скользкие темы. Так он тебя сам возьмет за шиворот и в милицию как миленького затаскает… Правда, это село передовое, но за ним все тянутся.

— Не нравится мне такое село. Здесь я не буду себе выделять землю под станцию, за отсталые возьмусь, — сделал вывод Крупяк, зевнул и перекрестил рот. — Ну, мне надо еще в одно место съездить дней на десять, а потом буду представляться твоему начальству… Нельзя ли мне под станцию забрать дом прасола Мирчука, что над Бугом?..

VІІІ

Вечером к Григорию Шевчику в хату-лабораторию зашли Марта и Терентий, коренастый мужичонка, седой и морщинистый, с широкой полусогнутой фигурой.

Раньше Терентий половину своего века провел за ткацким станком, мастерски вырабатывая холсты, скатерки и рядна. Сидячая кропотливая работа перегнула его в поясе и попортила глаза.

Вот и стал дед на старости лет сторожем в колхозном саду, где теперь почти полностью вела хозяйство Марта, хотя и была она бригадиром садово-огородной бригады.

— Готовы в дорогу, Марта Сафроновна? Завтра рано выезжаем, — спросил Григорий.

— Собралась. Надо было бы чуть раньше выехать. Припоздали мы. — Села молодая женщина за стол, заставленный деревянными клетчатыми ящиками, где росли и прорастали разные культуры. Стены были украшены лучшими образцами колхозной работы, и вся хата-лаборатория, уютная, живая, веяла сладкой теплой пыльцой и зерном.

— Что решили в бригаде? — посмотрел на молодицу ласковым и внимательным взглядом. Пышная, здоровая красота переливалась в каждом ее движении, горделиво сдержанном выражении округлого лица. Годы не делали Марту ни полнее, ни старше. В глазах и с лица ее смылась давнишняя скорбь и выражение горькой неуверенности. Теперь вся она была спокойная и румяная, как тихий осенний час. Сватались к ней и их люди, приезжали и из окрестных сел, да уехали ни с чем. Всю свою любовь передала единственной дочери, о замужестве даже и слушать не хотела. «Хватит с меня. Любила одного, а теперь ни к кому сердце не лежит. А выходить замуж как-нибудь ни совесть, ни гордость не разрешит. Отошло мое, как весенняя вода», — только в одиночестве поверяла свои мысли и чувство тетке Дарке…

— Решили покупать только зимние сорта яблок. И только лучшие: джонатан, снежный кальвиль, золотой пармен, антоновку-стакан, губерстон.

— Хорошее яблоко золотой пармен. Все тебе, как звезда, переливается, — вставил дед Терентий, — да и о ранете надо не забыть.

— А если не хватит этих сортов?

— Тогда слив купим и яблок таких сортов, из которых хорошее вино выйдет.

— «Викторию» непременно получите. Непременно. Это всем сливам слива, — крякнул дед и подошел к стене, рассматривая новый плакат.

Утром, под ревниво-недоверчивым взглядом Софьи и радостные восклицания старшей дочери Екатерины, Григорий собрался в правление колхоза, где его должна была ждать грузовая машина. Он угадывал мысли Софьи, но притворялся, что ничего не понимает, беззаботно смеялся, подбрасывая вверх черноволосого ребенка, который мало игрался с отцом: все он занят то в поле, то в правлении, то в своей хате-лаборатории, а домой только поесть и переночевать приходит.

— Григорий, кроме Марты еще кто-нибудь едет?

— Едут. Шофер Иван Тимофеевич. Правда, он в Виннице слезет, — беззаботно ответил, чувствуя на себе пристальный глаз Софьи.

— Марта, — только одно слово промолвила и со временем вздохнула.

— Ты чего? — таким правдивым взглядом посмотрел на жену, будто он никогда не засматривался на других молодиц. — Хочешь — езжай и ты с нами. Места в машине хватит.

— Гляди, не тесно ли станет, если я поеду.

— А ты попробуй, вот и увидим.

— Да нет уж, езжай сам. Только не обижай меня, Григорий, — подошла к мужу, и куда поделись то недоверие и улыбка. Ее лицо стало затененным, скорбным.

— Ну, что ты, Софья! Разве не знаешь, с кем я еду? Просто стыдно слушать такое, — прижал жену, и та еще теснее прислонилась к нему, веря и не веря его словам. Потом Григорий наклонился над небольшой кроватью, где спала меньшая дочь Люба, поцеловал ее в мокрый от пота лоб и тихо вышел из новой просторной хаты, что и до сих пор еще пахла необветренной сосной и горьковатой осиной.

— Григорий, — уже у ворот замахала Софья рукой, — только такой сад поднимайте, как солнце. Чтобы насмотреться нельзя было. Колхозный!..

Зеленая блестящая машина помчала в заманчивую весеннюю даль. Побежали, закружили поля — зеленые и фиолетовые. На нивах чернели люди и скот, где-то в долинке урчали тракторы, и степенные грачи деловито ходили по пашне. Двумя веселыми голубыми крыльями, колеблясь, летел потревоженный мир за машиной. Упершись руками в кабину, Марта вдруг увидела, как важно шел за сеялкой Дмитрий Горицвет. Он наверно ее заметил — на миг остановился и после раздумья махнул рукой. И молодая женщина покраснела как девушка, краешком глаза глянула назад — не следит ли кто за нею, — поправила рукой волосы, выбившиеся из-под платка, молча поклонилась Дмитрию. Тот еще постоял немного у дороги и медленно пошел черным полем в синий небосклон. Обернувшись назад, долго не спускала Марта глаз с высокой фигуры, ощущала, что в глазах будто слезы зашевелились.

«Ох, и глупая же я, глупая. Есть ли еще такая на свете?» — грустно улыбнулась в мыслях. — «Еще до сих пор убиваюсь по нему, как неразумная девчонка. Бывает же на свете такая досада», — перебирала в памяти дорогие черты. И чем больше думала о Дмитрии, тем яснее прибивались к ней минувшие годы, а в них видела молодого сильного парня с хмуро-горделивым блеском в черных глазах, слышала его скупое, неумелое слово, большие крепкие руки вокруг своей талии. А потом абрис степенного мужчины тенью приглушал минувшие годы, и снова уходила та фигура, как сейчас в долинке какой-то пахарь. «Так и жизнь моя отходит».

Задумавшись, не замечала Марта, как то и дело ее руки, словно ненароком, касалась рука Григория Шевчика, несмело, вопрошающе. Лишь от одного взгляда молодицы, ровного, светлого, хмелел Григорий, как от вина, и украдкой следил за каждым движением Марты. Не впервые ощущал, что приязнь к ней перерастает в большое, тяжелое, тревожное и волнительное чувство. И хоть как сдерживал себя, однако встреча с Мартой всегда была праздником для него.

Под вечер заехали в село Рахни к знакомому Григория технологу-виноделу Порфирию Тихоновичу Лисняку, умному, полному человеку с седыми жидкими волосами. Шевчик надеялся, что Порфирий Тихонович даст и совет и поможет им приобрести наилучшие сорта яблок в знаменитом селе Осламове, Винницкой области, где только одного сада было шестьсот гектаров.

Старый вдовец приветливо встретил гостей, засуетился по дому, накрывая стол и сам неумело управляясь у печи. Марта как-то незаметно начала помогать ему, и скоро все кулинарные дела перешли к ее рукам…

— У нас как зацветет вокруг, так и не знаешь, где небо, а где сады — и небо белое, и земля белая, будто облака опустились на все село да и не захотели подниматься от него, — исподволь хвалился за столом Порфирий Тихонович. — Это что за вино будет, Григорий?

— Не знаю. Знаю только, что очень хорошее, — наклонил рюмку с рубиновым ароматным напитком.

— Во веки веков не угадаешь. С крыжовника… Сам делаю это вино. Возил в Укрвинтрест, не нахвалятся им. Прищепы я вам помогу получить. Познакомлю вас с директором совхоза. Только ты ему, Григорий, что-то об охоте закинь, — по-заговорщицки подмигнул, — скажи, что сам охотник, и сразу подобреет мужик, разговорится, всяких историй тебе наговорит, непременно вспомнит, как он подряд две лисы убил и танцевал на снегу, ну, и ничего не пожалеет для тебя… За ваше здоровье, Марта Сафроновна. Душевная вы женщина. По голосу заметил, когда о яблоне заговорили. Так может говорить человек, который природу любит, живое дело любит, людей уважает, живет по-людски. Угадал?

— Угадали, угадали, — ответил за Марту Григорий.

— Большое это дело — любовь к людям. Посмотришь на другого — варганит человек весь свой век, и никто его добрым словом не вспомнит, так как не жизнью, а лишь одним своим желудком жил, в своем мусоре ковырялся, как вонючий щур. Родное дитя не поклонится такому отцу, не придет на могилу положить венок… Вот я уже о чем начал говорить… Стариком становлюсь.

— Ну, вы еще, Порфирий Тихонович, и молодого переживете. Крепкие, — промолвил, хмелея, Григорий.

— А добрый сад вырастить, научить нашу смену ухаживать за ним — это большое дело… За наилучшего нашего садовника — за товарища Сталина!

И радостно было Марте сидеть и слушать старого технолога. Понимала, что у этого человека ни в одном слове, ни в одном помысле не было фальши, ни того надоедливого поучения, которым часто болеют старые люди.

На следующий день Марта с детской радостью и увлечением осматривала неисхоженный сад.

— Триста сортов одних яблок! — не укладывалась в голове молодицы такая цифра.

Она тщательно записывала в блокнот все, что слышала от опытных садовников, с волнением ловила их слова. И снова большими и счастливыми глазами осматривала яблоневый край, прикидывая в памяти, как ей лучше всего разбить сад в своем селе, где посадить крыжовник, где поставить пасеку.

Новые впечатления, люди, обстоятельства как-то незаметно, без слов, сблизили ее с Григорием. Стал более близким и более понятным этот чернявый подобранный мужчина, который так чудесно пел и выступал с речами, так упорно просиживал дни и ночи на своих исследовательских участках и в хате-лаборатории. Правда, была у этого красавца слабость к женщинам, но и гуленой его назвать нельзя.

Сердечно простились с Порфирием Тихоновичем, и машина, заполненная прищепами, легко полетела по шоссе домой.

Звездный теплый вечер застал их в чистом поле. Разговаривая, Григорий несмело обхватил пальцами руку молодицы. Не сопротивлялась, в задумчивости слушала его, прислонившись спиной к кабине. А перед глазами фантастично сплеталось прошлое и грядущее, видела в молодом саду свою Нину и Дмитрия, и хорошо было на душе, что и она между людьми как человек живет. Пусть несчастливо сложилось ее личное, пусть не испытала свое молодое счастье, но не стыдно ей смотреть в глаза людям, не надо прятаться от своей совести. Не для себя жила она, и в этом было спокойное и глубокое чувство своей значительности.

Григорий, почувствовав непривычное волнение и приток чуть ли не настоящей любви, наклонился к Марте, прижал ее, припадая устами к пряди ее волос. Но молодая женщина спокойно отвела его руку от себя, отодвинулась к левому борту и тихо промолвила:

— А я все время думала, Григорий, что ты лучше.

— Марта… Марта Сафроновна. Я к вам… — начал говорить, сбиваясь и запинаясь.

Слушала внимательно, ощущала, что и в самом деле у Григория приязнь перерастала в больше чувство, а потом ответила рассудительно и строго:

— Григорий, ты ничего не забыл, когда говорил такое. Только забыл, что ты — отец двух детей. Мне неудобно за тебя. Ты и меня, и себя обидел. Видишь, не маленький ты и ум имеешь в голове, а маленькие чувства не выцедились из тебя до последней капли.

Молча доехали до села. У Григория было так на душе, будто кто-то прилюдно ударил его по лицу. Он долго подбирал слово, чтобы что-то сказать молодице, но так и не смог подобрать. Марта сама выручила его: прощаясь, без всякой тени недовольства и осуждения, будто ничего и не случилось, промолвила своим чистым, грудным голосом:

— Завтра же, Григорий, приходи на поле. Распланируем, где и как наилучшие сорта садить. Будь счастлив, Григорий, — и сама первая подала ему теплую и мягкую руку.

С немой благодарностью и радостью пожал ее Григорий, а образ Марты, выразительный и светлый, не сходил с глаз, аж пока Софья не открыла ему дверь. Дети давно уже уснули, а жена до сих пор ждала его. Незаметно, пристальным и настороженным взглядом окинула его и успокоилась: не заметила тех характерных искорок, которые всегда выдавали Григория, когда случалось какое-то, пусть лишь на словах, новое увлечение. Все его сокровенные движения выучила тем ревнивым чувством, какое бывает у безмерно любящих женщин. И Григорий неясно догадывался, что Софья знает его лучше, чем он сам себя. Вот только он Софью не очень-то знал да и не так-то и старался заглянуть в ее внутренний мир. Ее любовь и верность принимал за нечто обычное, само собой разумеющееся, а в ее тревоги боялся и не хотел вникать. Все это оставлял на потом — уляжется, думал, и как-то то будет.

ІX

И до этого времени не исчезла у Дмитрия Горицвета злость на Карпа Варчука. И Карп, с ленцой в работе, тем не менее бойкий на всякие комбинации, пахнущие свежей копейкой, также осторожно сторонился своего бригадира, всегда старался работать подальше от него. Когда же приходилось говорить о каком-то деле, слово Карпа было полно почтительного уважения, за которым совсем незаметно крылась насмешка. Они хорошо понимали друг друга, а про людской глаз держались уравновешенно, спокойно.

— Дмитрий Тимофеевич, отпусти меня на хуторок досеять клин ячменя, — подошел к нему утром Карп, молодцевато поправляя пушистый огонек чуба.

— Пущу. Только чтобы до вечера весь посеял. Не гнать же еще и завтра скот.

— Слово начальства — закон, — промолвил с уважением, и уголки губ насмешливо задрожали:

— С кем хочешь ехать? — покосился на Карпа.

— И сам не знаю, — будто небрежно посмотрел на сеяльщиков. — Может, с Кузьмой Василенко?

— Подходящая пара, — насмешливо бросил Дмитрий. — езжайте.

— Два сапога — пара, — не оскорбился, а засмеялся Карп. — Мы люди темные, за чинами не гоняемся. Нам лишь бы деньги и добрая материя, и рюмка иногда.

Проворно зашаркал выгнутыми ногами к Василенко, подмигнул ему и пошел к телеге с мешками зерна.

Когда доехали до хутора, телегу поставили не возле дороги, а у небольшого озерца, которое, как зеленая миска, втиснулось в черный круг. Над водой, плача, поднялось несколько чаек, и крутые изгибы их крыльев, подбитые солнцем, медленно мелькали, сияя чистым серебром.

Засыпали сеялку зерном, закурили.

— Что-то, мне кажется, очень густо засеваем поле, — издали закинул Карп.

— Где густо, там не пусто, — не понял его сразу Василенко.

— А я слышал, что если реже сеять, так растение лучше кустится, больше получает солнца, влаги, и колос и зерно становятся более мощными. Наука!

— Это может быть, — начал догадываться Василенко и пытливо взглянул на Карпа: в самом ли деле с ним можно сварить кашу, или только ума выпытывает. Снял засаленный картуз, и солнце засветилось на мертвенно-бледной потной лысине, которая от лба доползла до самой макушки и остановилась перед на удивление густой, без единого седого волоса, темно-русой растительностью. В мокрых, по-собачьи унылых карих глазах сверкнули разбойничьи искорки, дернулась нижняя толстая губа и прикрыла верхнюю, усеянную кустистой щетиной. Карп уже знал, что его мысль дошла до этого пьяницы, который оживал только тогда, когда нюхом чуял рюмку, а в особенности на гульбищах. Тогда Василенко становился веселым и остроумным собеседником и джигуном[69]. Тем не менее этот тихий, медленный мужичонка, внешне не злонамеренный, но потайной по-своему характеру, немало причинил вреда колхозу: за пол-литра немало отдал общественного добра в чужие руки, за магарыч и на суде мог выступить с облыжными свидетельствами, грустно, по-стариковски покачивая головой и пряча глаза от обиженных односельчан. Как и многие бесхарактерные люди, он не имел никаких моральных устоев — жил, как получится: с утра до вечера, от выпивки к выпивке.

— Может, и нам реже посеять ячмень?

— Только какой-то мешок надо заранее спрятать от людского глазу, — Василенко сразу поставил вопрос на практическую основу.

— Тут возле озерка присыплем землей, — подошел к телеге Карп. Легко схватил мешок за узел, крякнул и умело и осторожно снял с правого плеча возле глубокой борозды. — Красота какая, — вытер рукавом вспотевший лоб, прислушиваясь к пению жаворонка.

Но Василенко в ответ только что-то замурлыкал, разгребая землю двумя черными и бойкими, как кроты, руками. Даже Карп удивился — где такая прыть взялась в его движениях. Но когда Василенко встал, снова вся его фигура стала вялой и расслабленной.

Под вечер к сеяльщикам пришел Дмитрий. Долго и молча ходил по ниве, часто пригибался до самой земли, а потом пошел за сеялкой.

— Вы сеялку теперь не переставляли? — спросил у Василенко.

— Нет. Как установили утром, так и мотаемся до сих пор, — посмотрел тот унылыми глазами на Дмитрия, тщательно очистил сошник, покачал головой.

— Чего же теперь гуще сеется, чем с того края? — недоверчиво посмотрел на Василенко и нахмурился.

— Не может такого быть, — отозвался Карп, который ходил за лошадьми. — Это тебе кажется, Дмитрий Тимофеевич.

Дмитрий снова сосредоточенно начал ходить по полю, и четверо глаз с боязнью впились у него, когда подошел к месту, где был прикопанный мешок. Дмитрий ударил носком в свежую размягченную землю, и желтоватый, как старое сало, полотно мешка выглянуло на свет. И сразу же разъярился человек. Одним взмахом руки выволок мешок на невспаханную долину и, как туча, быстро пошел к сеяльщикам.

— Так вы сеете, вражьи дети! Так наше добро переводите? Так… — он захлебывался от гнева и тугих клубков слов.

— Прости, Дмитрий Тимофеевич, нечистый спутал, — для чего-то снял картуз Василенко, замигал глазами, и лицо его стало жалостным, как у обиженных детей, а лысина начала браться испариной.

Карп сразу понял, что, если убежит, Дмитрий передаст его в суд. Поэтому, бледнея и холодея, держался возле коней, кляня в душе все на свете.

Дмитрий подлетел к нему, но Карп ловко обошел вокруг сеялки, раз и второй раз; Дмитрий через сеялку потянул его кнутом по запотевшим плечам. И Карп, сразу же забывая свою вину, поддаваясь только чувству злости, и себе наискось ударил Дмитрия увесистым арапником. На какую-то минуту злоба затмила ему разум, уменьшила осторожность. Этого было достаточно, чтобы могучие руки перехватили его в поясе, приподняли вверх и брякнули об землю. Как на пружинах вскочил Варчук с земли, но снова упал лицом вниз — кулак у Дмитрия был тяжелый, как молот. Карп, черный, весь измазанный землей, коршуном выгнулся над пашней, отскочил в сторону и, не слыша удара кнута, изо всех сил метнулся к дороге.

Бледный от злости и усталости, Дмитрий подошел к сеялке, сердито процедил сквозь зубы:

— Берись, вор несчастный, за лошадей. И быстро мотайся мне. До такого стыда дожить! Я б з досады утопился, удавился. Что это, когда человек никакой гордости не имеет. Тьфу! За один день такая гадость весь колхоз разворовала бы. За один день! Враги вы заклятые.

Василенко с готовностью и признательностью бросился к лошадям, и Дмитрий медленно пошел за сеялкой.

«Жаль, что тот сбежал. Проворный. Но суд его проучит. — Кусал губы и ненавидящим взглядом смотрел на обмякшую фигуру Василенко. — Вот придется теперь вручную подсевать тот клин, где черти переставили сеялку».

Молча до позднего сумрака работал Дмитрий на опустевшем поле. К озерцу небольшим косячком прилетело несколько чирят и испуганно метнулись назад. Утихомирились чайки; далеко на холме, как роза, расцвел огонек, а над ним меньшим огоньком замерцала звезда. В конце концов запрягли коней в телегу, выехали на дорогу.

— Дмитрий Тимофеевич, прости нас, — попросил Василенко.

Дмитрий долго молчал. Но когда снова заныли вздохи и просьбы, строго отрезал:

— Если бы ты у меня украл тот мешок, весь амбар очистил, обобрал бы меня до нитки — мог бы простить. А это государственное добро. Понимаешь? И такие дела только государство рассудит.

— Прости, Дмитрий Тимофеевич. На весь век зарекаюсь даже к чужой соломинке притронуться. Ну, ошибся человек. Так не добивай обухом его. Дай исправиться.

— И чего бы я глупо-пусто язык трудил? — еще больше нахмурился Дмитрий.

— Неужели у тебя жалости нет? Неужели у тебя сердца нет? — потянулся к рукам бригадира. Тот резко отодвинулся в сторону.

— По какому праву ты к моему сердцу полез? Ты бы его тоже, если бы твоя воля, как тот мешок, в землю бы зарыл, за рубли продал бы, за рюмку с подкулачниками пропил бы… К ворам, расхитителям общественной собственности сердце мое камнем, железом раскаленным становится, — загорячился. — Мы за большевистские колхозы, за зажиточную жизнь, за социализм боремся, ночей недосыпаем, а вы тоже, как убийцы, ночей недосыпаете, чтобы обворовать наши самые дорогие надежды. За паршивых пол-литра и нас, и детей наших с сумками по миру пустили бы, все добро спекулянтам продали бы, так как душа у вас в спекулянтской грязи раскисла… Сколько вы копен сена продали?

— Был грех, — покорно качнул головой Василенко.

— Вот об этом и скажете на собрании. Попроситесь у людей.

— Боюсь, Дмитрий Тимофеевич… Прости.

— Не ной, не разжалобишь!.. Меня сам товарищ Сталин учит честно выполнять задачи нашего государства и выбрасывать из колхоза кулаков и подкулачников. А ты хочешь, чтобы я в ваши грязные дела свои руки макнул. Как я тогда на портрет товарища Сталина посмотрю?

— Дмитрий Тимофеевич! Верно это все. Раскаиваюсь. Один раз прости. Не скажи людям, — совсем раскис Василенко.

— Не то что расскажу, а и в газету материал подам.

— Да ты что, Дмитрий Тимофеевич! Что хочешь делай — в суд подавай, только не пиши в газету. Это же весь район будет знать о моем стыде. Весь район! Прости! Век буду благодарить.

И Дмитрий с удивлением увидел слезы в неодинаково расширенных от испуга глазах.

Возле самого села, горбясь, отчаянно вылетел на велосипеде Карп Варчук. Он спешил за советом и защитой к Крамовому. Со злой ненавистью глянул на Дмитрия и еще крепче нажал на педали. В голове его тяжело бухали кровь и мысли. Не сомневался, что Крамовой поможет, но пока что он, Карп, не дурак появляться на глаза колхозникам. Как-нибудь перекрутится, пока не прояснится хоть немного его дело…

X

В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу — работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.

— Чего такой сердитый, Дмитрий?

— Да ничего, — не сказал даже слова тестю о случае на поле. — Починили мне кузов?

— Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.

— Спасибо. Спрашивал о чем-то? — с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.

— Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.

— Это плохо, — помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.

— Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.

— Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, — невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.

— Да, очень понимающим был человеком, — согласился Бондарь. — Людей ценить умел. Возьму своих тележников — всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.

— Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.

Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.

Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…


Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.

В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки[70], выгадюченные[71] кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами[72], продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…

Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.

Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.

А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:

— Мам, Югина, как вы думаете — пора нам записываться?

Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки — видно, не раз думала об этом:

— Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, — думай. — И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.

— Пора уже нести заявление, — согласилась Югина, качая Андрейку.

Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.

«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе — не будут ругать меня», — шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.

Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.

За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.

«Заявление», — большими буквами вывел Дмитрий и задумался.

Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.

«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…

«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».

Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…

«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»

Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.

Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.

— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?

— Туда же.

— И я туда, — вздохнул.

— Вызывают?

— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.

Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.

— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…

Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:

— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…

— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.

— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?

— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.

— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.

— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.

— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.

— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.

— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.

— Нет, я конюхом, наверное, не пойду, — поколебался Александр Петрович.

— Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, — начал горячее убеждать.

— Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, — решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. — Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, — показал пальцами, — что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, — и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.

— Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь — любо посмотреть, — так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.

— Да оно так! Потому что в работе вырос, — повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. — Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.

— В отца пошел.

— Конечно, конечно, работящее дитя, — просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. — Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали — сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?

— А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.

С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.

Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название — «красные старосты».

Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.

— Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.

— Вступаю, Варивон.

— Ну, и молодчина, — крепко-крепко пожал руку. — Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! — Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. — Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, — и рассмеялся.

Дмитрию даже завидно стало, что так все ясно и легко идет у товарища.

— Куда уж мне агитировать. Я больше слушать умею. А тебя, говорят, даже самые вредные тетки уважают.

— Всего бывает, Дмитрий. Иногда и ухватами встречают, а выпроваживают, значит, рюмкой. Ты же знаешь: говорить я люблю, — янтарные глаза Варивона брызнули смехом. — Да тетки любят поговорить. Вот, бывает, как начнем разговор, так полдня и проговорим. Обо всякой всячине. Подучился у Свирида Яковлевича, как держать себя, что рассказывать. Теперь сам бригадой руковожу. Если чего-то не могу объяснить — снова-таки к Свириду Яковлевича шпарю. Заболел он, бедняга. Третий день в больнице лежит. Вот и приходится мне самому выкручиваться, так как товарищ Говоров, двадцатипятитысячник, выехал в другое село. Переходи, Дмитрий, ко мне. Югина тебя еще крепче полюбит. Моя Василина узнала, что бабы во мне души не чают, так теперь, значит, и ревнует, и глаз с меня не спускает, и чуть не за каждым словом о своей любви ко мне говорит.

— Ой, хвастун!

— Думаешь — хвалюсь? Я теперь среди баб своего села высочайший авторитет.

— Мели, мели.

— Нет, ты послушай или лучше сам спроси у женщин, кого они больше всех любят. И все в один голос скажут — Варивона Очерета. Не думай, что за красоту влюбились в меня. Дело, значит, так было. Приезжает из области какой-то подпарщик[73] Крамового и объявляет, что надо немедленно обобществлять коров. Ну, ты сам знаешь, какая тогда буря поднялась на селе. Бабы нас, активистов, чуть в клочья не разнесли. Степан Кушнир аж за Буг вынужден был удирать. А кулакам эта агитация слаще меда, поддержка им полная. Рассердился тогда я — работа же наша вся к черту на нет пойдет. Вот и мотнулся в район к секретарю райпарткома за разъяснениями. Принял меня первый секретарь, товарищ Марков, — он недавно приехал к нам. Объяснил все о левацких изворотах, расспросил о моей работе, о настроениях на селе. Долго гомонили. Ну, будто крыла мне дал. Не пришел, а прибежал я вечером в село. А здесь — собрание такое бурное, что чуть сельдом в щепки не разгромили. Как передал теткам слова партии, так они меня чуть на руках не понесли. Вот с этих пор и любовь ко мне началась. С какой теткой ни поговорю — в колхоз вступает… Прощевай, Дмитрий, так как далеко мои поехали. Чтобы без бригадира чего-нибудь не сделали не того…

Дмитрий и Александр Петрович вошли в сельсовет, наполненный людьми и разливами табачного дыма. Женщины чего-то обсели Крамового, и тот, повышая голос, огрызался от них тоже по-женски, визгливо и высоко.

«Не так надо с женщинами говорить. Ты на нее повысишь голос, а она еще в большую ссору полезет». Дмитрий отряхнул снег с одежды, вынул из кармана вчетверо сложенную бумажку, подошел к столу.

— Что, заявление принес? В колхоз хочешь пролезть? — словно облил его ведром холодной воды Петр Крамовой. — Ну, что же, посмотрим. Можешь идти домой. Если надо будет — вызовем.

И сразу же весь свет будто померк в глазах Дмитрия. Одним махом уплыли, как и не было их, волны прояснения и радости. Только боль и злая тоска засосали внутри. Поймал на себе сочувствующий, тревожный и удивленный взгляд Пидипригоры. Аж потерял равновесие.

Как оплеванный, вышел из сельсовета и пошел в чистое поле. А на закате пошел к Варивону.

— О, Дмитрий! В такое ненастье прикатил! — радостно встретил товарищ.

Василина стыдливо застегнула блузку — как раз кормила сына — и медленно подошла к Дмитрию, улыбающаяся, налитая спокойной лесной красотой, которая особенно выгодно проявлялась зимой, когда снега отбеливали темноту ее смуглого лица.

— Где правда, Варивон? — тяжело перевел дыхание, и под чубом зашевелилась рябизна морщин.

— Что с тобой, друг? — изумленно и с тревогой взглянул в черные глаза, в которых теперь в темноте нельзя было увидеть человечков.

— Ничего, Варивон, садись…

— Тяжело тебе, Дмитрий? — присел возле него Варивон, касаясь крепким плечом плеча.

— Нет, легко. Чтоб моим врагам вся жизнь была такой легкой! — Рассказал Варивону о встрече с Крамовым.

— За старое мстит. Придирчивый, плохой человек, — внимательно выслушал Варивон товарища. — Ну, тебе нечего печалиться. Подумаешь, большое цабэ этот Крамовой. Только лезет, как лягушка, на корягу.

— Ты знаешь, у меня так на душе стало, словно я жабу проглотил. Это он мне, как какому-то сукину сыну, говорит: «В колхоз хочешь пролезть?» Так что это я, значит, на одной ветке с Варчуком, Данько верчусь? Но их же он защищает, культурными хозяевами называет. А мы, значит, некультурные, мужики репаные[74]. Где тогда правда? Скажи мне. И это он неспроста бросил. Чует сердце мое — неспроста!

— Ну, и пусть бросает. Что он тебе может сделать? На хвост, значит, соли насыпать?..

Однако ошибался Варивон — Крамовой мог кое-что сделать. Вечером на закрытом пленуме сельсовета и инициативной группы колхоза должны были разбирать вопрос о раскулачивании. Петр Крамовой явным образом нервничал целый день. А на закате он подошел к Григорию Шевчику, отвел его в сторону.

— Дмитрия Горицвета хорошо знаешь? — спросил шепотом.

— Чего же не знать? — изумленно ответил Григорий и нахмурился: заговорили давняя злость и обида.

— Его тоже надо в список ввести.

— Дмитрия Горицвета? — удивился Шевчик. — Он же середняк, — и чувство злости почему-то начало оседать, когда перед глазами увидел Евдокию, Югину и темную тень Дмитрия.

— Какой там в черта середняк! — поморщился Крамовой. — Незачем тебе защищать кулака. Настоящих своих врагов не видите, а на честных культурных советских хозяев нападаете.

— Так Дмитрий же не был ни твердосдатчиком, ни…

— Ну, и что из того? Многое было не так. Ты же у него батрачил? — остро посмотрел сквозь запотевшие очки.

— Нет.

— Как нет! — вскипел Крамовой. — Сам начинаешь кулаков защищать, в прихвостни лезешь! А когда Дмитрия были побили — ты у него работал?!

— Помогал немного по хозяйству… Столярничать учился…

— Столярничать? Заплатил тебе что?

— Я же учился. Дал мне столярный инструмент…

— А говоришь — не батрачил! Сегодня, если кто-то будет защищать Дмитрия, выступи со своим словом, — уже приказал Крамовой. — Незачем панькаться с врагами. Ты его жалеешь, а он тебя чуть не зарубил. Придет время — и зарубит. Это такой… Только без мелкособственнических переживаний. Выступай прямо, руби с плеча, по-большевистски. Не будь дураком, — быстро пошел навстречу бородатому, всему в снегу, Марку Григорьевичу Синице.

Старый пасечник раскрыл полы большого добротного кожуха и осторожно спустил на пол своего мизинчика — семилетнюю дочь Соломию.

Девочка смелыми глазами осмотрелась вокруг и пошла к Ивану Тимофеевичу Бондарю.

— Ты чего сюда пришла? — шутливо начал кричать на нее.

— Отец боится оставить меня одну в лесу, хотя мне и не страшно.

— А если волки нападут?

— Я на печь запрячусь и полушубком накроюсь.

— А если они на печь полезут?

— Тогда я из ружья буду стрелять, — промолвила уже несмело и шепотом, чтобы не услышал неправды отец.

Старый пасечник жил далеко от села, в лесу. Вокруг дома был небольшой огородец и немалый сад, зажатый со всех сторон отяжелевшим, могучим чернолесьем. И хоть не близкий свет было топать до села, однако пасечник теперь исправно приходил на собрание, прикрывая кожухом и бородой свою Соломию. После смерти жены он, куда бы ни шел, не расставался с дочерью. И не раз бывало — на собрании, если кто-то выступал с трибуны, отзывался детский голос:

— Папа, я спать хочу.

И смех катился от задних рядов до самого оратора…

— Ты чего, Григорий, призадумался? — подошел к Шевчику пасечник.

— Да ничего, — раздраженно махнул рукой.

— Кто-то в душу с сапогами залез? Вижу, вижу. Принес мне новую книжку о пчеловодстве?

— Забыл. Завтра принесу, — пошел к двери.

Хоть Григорий до сих пор злился на Дмитрия, но выступать на собрании ему не хотелось. Старался разобраться в путанице мыслей, аж голова начала гудеть. Нервничал и сердился на себя. Чувствовал, что случилось что-то неправильное, и долго одно решение не могло перевесить другое. Иногда злость резко брала вверх, и мстительная мысль забивала дыхание: «Избавлюсь от своего врага. Что же, Дмитрий и в самом деле может пойти за кулачьем, охотно всадить дуплет со своего дробовика…». «Вранье, — отзывалась другая мысль. — Видел ты у него что-нибудь вражеское? Это твоя собственная обида говорит».

Вышел на улицу. Снег ударил в горячий лоб и начал таять.

Низко и глухо гудели обмерзшие деревья, тоскливо петляла и кружила темно-седая метелица, как петляли и кружили теперь мысли в наболевшем мозгу. Не быстро Григорий зашел в теплое помещение. Поймал на себе резкий взгляд Крамового и сник. Гадко стало на душе, аж заболело внутри…

Председательствовал Иван Тимофеевич Бондарь, который, как предполагалось, должен был быть председателем колхоза, но верховодил на собрании Крамовой. Говорил долго и горячо о коллективизации, раскулачивании, часто умело на примерах подрезал те корешки, которые могли стать ему помехой.

Первым в списке стоял Денисенко Ларион. Высказалось несколько колхозников. Мысль была единодушная.

— Кто за то, чтобы раскулачить его? — поставил на голосование Бондарь.

Дружно поднялись над головами руки и с шелестом опустились вниз…

— Данил Заятчук! — читает из списка Петр Крамовой. Синие жилы опухли и дрожат на его лбу.

Снова высоко поднятые руки закрывают лица людей.

— Горицвет Дмитрий! — глухо бросает Крамовой.

И вдруг мертвая тишина. Потом запротестовали голоса позади, с недоумением посмотрел Иван Тимофеевич на Крамового и начал наливаться жаром.

Впереди встал Варивон Очерет — небольшой, коренастый и упрямый. Для чего-то оглянулся назад. Всей рукой сорвал шапку с головы.

— Не соглашаюсь, значит, — обвел глазами президиум. И Крамовой сразу же вскипел:

— Не соглашаешься? Это тебе, думаешь, польский сейм? Там один шляхтич мог сказать: «Не позвалям» — и сорвать работу сейма. Ты — не шляхтич, а собрание — не сейм. Здесь воля народа действует. Люди знают, кто их враг, их за рюмку не купишь, как тебя покупает и продает Горицвет.

— Я не проститутка, чтобы продаваться! — побледнел Варивон. — Где, я спрашиваю, в списках Варчук, Данько? Кто это начинает середняков раскулачивать?! — загорячился Варивон, подступая ближе к сцене.

— Середняков? — прищурился Крамовой, вкладывая в каждое слово злое значение. — Середняки наймитов не нанимали. Товарищ Шевчик, разъясни гражданину Очерету, как ты гнул спину на Горицвета.

И сразу притих сельдом, ища глазами Шевчика. Крамовой аж наклонился со сцены, отыскивая знакомую фигуру. Но Григория в сельдоме не было. «Испугался», — злость передернула дородную фигуру Крамового, но он сразу же улыбнулся и притворно веселым голосом заговорил:

— Я и забыл, что послал товарища Шевчика по особенно важному делу. Но перед этим он мне сам рассказывал, как батрачил у Горицвета, столярничал, и тот ему вместо платы дал две плохонькие стамески. На, мол, тебе, племянник, что мне непригодно. Поступил, как типичный эксплуататор… Видишь, какой это середняк? Эксплуататор! — перекашивая губы, обратился к Очерету. — Классовую внимательность потеряли вы, гражданин. Ставь на голосование, — обратился в Бондарю.

— Не буду ставить. Со мной никто не совещался о дополнении списка.

— А почему мы должны были совещаться с родственником кулака? Чтобы ему до вечера передали, как сплавить добро? Понимали, что у вас плохая закваска.

— Мне слово можно? — отозвался сзади Марк Григорьевич.

— Прошу, прошу, — приязненно, поддабриваясь, расплылся в улыбке Крамовой. — У вас, думаю, нет родственных чувств к кулачью.

— Чего нет, того нет, — согласился старый пасечник, тряхнув широкой бородой.

— Папа, не трогай, — спросонок отозвалась Соломия. Легкий смешок зазвенел в напряженной трудной тишине.

— Я думаю, — заговорил пасечник, — из Дмитрия такой кулак, как из меня турецкий султан.

И облегченный смех всколыхнул людей. Однако его сразу же обрезал Крамовой:

— Над чем вы смеетесь? Над своей отсталостью? Я уважаю, уважаю честного труженика Марка Григорьевича. Но, все время живя в лесах, он, как одинокий камень, оброс мхом, мимо него проходило жизнь и не во всем может разобраться этот человек. Нам надо помочь ему по-новому осмыслить современные события. Кулак — это не такой, как вы его привыкли видеть на плакатах, — с ножом, обрезом… зубастый, глазастый…

Говорил долго и убедительно, снова приводил примеры и снова налегал на родственные связи, отсталость, притупление классовой бдительности. В конце концов, саркастически усмехнувшись, с прижимом закончил:

— Из-за того, что председатель собрания отказалось от своих обязанностей, — об этом мы в другом месте более основательно поговорим, — ставлю на голосование.

Он знал, ощущал, что, несмотря на всю его красноречивость, мало рук поднимется на притихшем собрании. Поэтому повернул дело иначе:

— Кто против раскулачивания Дмитрия Горицвета?.. Раз, два, три, четыре… словом меньшинство… Пошли дальше…

Варивон сразу, еще не закончились собрание, прибежал к Дмитрию. Заснеженный, встал на пороге, люто затопал ногами и сосредоточенно подошел к Дмитрию, который как раз подшивал шлею.

— Пошли в ту хату, — кивнул головой. — Дело есть.

И Дмитрий почувствовал: случилось что-то необыкновенное. Молча выслушал товарища, побелел, расширились глаза, но первые слова привели в удивление Варивона:

— Выпьешь со мной или побоишься теперь?

— Чего бы это мне бояться? Только не до того сейчас.

— Ничего, — успокоил и достал из шкафа водку.

Выпили по рюмке, Варивон с опаской смотрел на побелевшее лицо товарища, знал, что тот кипит внутри и хватит одного слова, чтобы вышел из себя. «Чего доброго, пойдет подстерегать Крамового. И того — глазастого — не пожалеет, и свою жизнь загубит. Дурная кровь течет в жилах человека».

— Дмитрий, что ты думаешь делать?

— Что? — будто от сна очнулся. — Сейчас запрягу лошадей — и в самую столицу мотнусь.

— Так уж и в столицу?

— А что же — у того Крамового буду правды искать? Это враг наш. Ну, выпьем еще на дорогу! — Уже стоя наклонил рюмку, и стекло зацокало по зубам, капли водки потекли по рубашке — дрожала рука.

Когда запрягал лошадей, к нему вышла мать:

— Дмитрий, куда ты? — с тревогой спросила, видя, что недоброе делается с сыном.

— По свою судьбу, мам, — невесело улыбнулся и, захлебываясь, рассказал все. — Нашлась каинова душа, что позавидовала нашему кровному добру. Сафрона Варчука, Данько не раскулачивает, а взялся за меня.

— Это дурное, не будет так, как хочет наш враг, — спокойно ответила, что аж удивился Дмитрий. — Правда на нашей стороне. Тебя наша власть не обидит… А Крамовой — это проходимец. Езжай, сын, — поцеловала его в лоб и вздохнула. — Спеши…

Дмитрий подошел к кровати, где спокойно, улыбаясь, спала Югина. Вздохнув, поправил разбросанные косы жены, чуть слышно коснулся губами ее лба, потом низко наклонился над колыбелью и, выпрямляясь, вышел из дому.

Евдокия сама открыла настежь ворота, еще раз обеими руками охватила шею сына, прижалась к нему щекой, трепетная, как струна.

Бросил в легкие, на подрезах[75], санки ружье, сумку с едой и поехал в холодную метель. И только теперь его охватила такая гнетущая тоска, такая боль, что хотелось упасть в высокие оплени[76], уткнуться головой в солому и заплакать, зарыдать, заголосить. Казалось, что вот скоро может оборваться его жизнь. И санки, идя затоки[77], везли его не к темной стене леса, а на тот свет. Казалось, подрезы скрипели не на мерзлом снегу, а на его болящем теле. Похолодевшей рукой вытер пот со лба, вздохнул, встрепенулся тяжело, беря в руки, как обмерзшие вожжи, свои чувства и заботы. Они сопротивлялись, крутили его, как ненастье крутит дерево, гнули к земле, раскаленным свинцом наливали голову. Но тот критический момент, когда хотелось тяжело заголосить, ту боль, что плугом проходит по нашим корням, мужчина уже начал преодолевать. Крепли сопротивление и полуслепая ярость, прояснялся полузатуманенный разум. Большая кричащая несправедливость заставила Дмитрия оглянуться на всю свою жизнь, увидеть то, что было незаметно, просто уплывало, как прибывшая вода, крепче узнать цену жизни, как мы в голодный час крепче узнаем вкус черного выстраданного хлеба.

Узким было его прошлое. Не умел и поныне выплыть на широкое течение, но он любил и жизнь, и людей, и природу. Все хорошее радовало его, печалили чужие печали, возмущала несправедливость. Он не был спокойным, холодным наблюдателем, который и пальцем не пошевелит, чтобы помочь кому-то в тяжелом горе… Если на его поле появлялся новый сорт семян — на следующий год его уже имели соседи. Если он мог кому-то помочь — помогал без полезных требований и мыслей. А кто так любил искреннюю работу, повевающую и потом, и тихим колосом, и живым зерном? Если бы односельчане заглянули в его душу, они поняли бы одно: он добра хотел людям.

Но по характер он был замкнут, не из таких, кто легко раскрывается, нравится людям. Возвратить бы его? Очень поздно уже… А что Крамовой враг — голову бы положил под топор.

В лесу стало уютнее и будто на сердце немного полегчало. После раздумий началось больше верить, что напасть его хотя и тяжелая, но временная. Дорогой решил, что нечего ему пока что гнать лошадей аж за сотни верст, если можно заехать к секретарю райпарткома. Говорили, что стоящий человек. Увидим. Может, тоже такой энергичный, как Крамовой.

Прикусил нижнюю губу и зубами почувствовал, как накипает ледок на ней.

Запорошенный, потемневший от мороза, с каким-то внутренним холодком и страстным ожиданием, зашел в райпартком.

— Секретарь занят. Совещание! — загородила ему дорогу высокая худая машинистка.

— Ага! — остановился у двери. — Когда освободится?

— Не знаю, — с недоверием осмотрела заснеженного понурого дядьку с кнутом в красной, обветренной руке. — Вы по какому делу? Личному?.. Сегодня нет приема по личным.

— Я издалека приехал.

— Это не играет никакой роли. Приема сегодня нет.

— Ну, если нет приема, то я и так зайду, — презрительно измерил ее с ног до головы и шагнул вперед.

— Не пущу! Я своим местом отвечаю, — заверещала та.

— Женщина добрая! Отойди от греха. Теперь нет такой силы в мире, чтобы не пустила меня, — и взглянул так, что та опешила, отступила назад, и Дмитрий крепко рванул на себя ручку двери.

В самом деле, в задымленном кабинете сидело несколько человек. Из-за стола спокойно встал невысокий белокурый мужчина. Он, очевидно, слышал разговор за дверью, но в его темно-зеленых с янтарным отливом глазах что-то сверкнуло — не раздражение, а искорки смеха.

— Не пускают к вам, — опустил вниз кнут, надеясь, что сейчас на него начнут сердиться эти поглощенные заботами люди, помятые бессонницей и хлопотами…

Кто может посчитать, сколько в те бушующие неповторимые времена средний районный работник провел бессонных ночей, израсходовал своей силы, потерял здоровья!

И только теперь Дмитрий заметил у окна умное настороженное лицо Виктора Сниженко.

— Добрый день. Марков. — Секретарь райпарткому вышел из-за стола и подал руку Дмитрию. — Садитесь.

— Доброго здоровья, товарищ, — сразу осела злость у мужчины, и он с глубокой благодарностью и волнением посмотрел в уставшие, но веселые глаза Маркова.

— Садитесь, товарищ, — вторично показал на свободный стул. — Издали приехали? Метет же на улице. Наверно, забило все дороги?

— Занесло, — ответил сдержанно, прикидывая в голове, или у него хотят что-то выпытать, или в самом деле очень человечный у них секретарь. «Навряд, чтобы спроста можно было спрашивать о таком, когда его люди ждут», — примерял по своему характеру.

А потом, когда понял, что ошибся, легко стало на душе: есть же такие хорошие люди на свете.

Марков, изредка постукивая пальцами по столу, очень внимательно слушал Дмитрия, иногда спрашивал и снова слушал, изучая мужественную, крепкую фигуру простого труженика, который сейчас всю свою душу, радость и боли излагал трудным, неуклюжим, но искренним словом.

— Хорошие урожаи собирали на своей земле? Как ваша фамилия?

— Горицвет.

— Горицвет? — вслух призадумался Марков. Что-то знакомое и далекое-далекое зазвучало в его душе от этого слова. Но что?.. Никак не мог припомнить, ныряя в воспоминания и прислушиваясь к корявому, неумелому языку Дмитрия. И с каждым новым словом Горицвета, и с каждым новым упоминанием давности, которые перебирал пристальный ум, Марков чувствовал все больше и больше доверия и приязни к Дмитрию.

— Хорошие урожаи собирали? — снова повторил, чувствуя, что вот-вот что-то знакомое легко и радостно раскроется из глубины лет. Но оно снова начало неуловимо отходить вдаль.

— Хорошие. Лучшие, чем все мои соседи по улице. В селе меня агрономом в насмешку прозвали. Люблю я землю, и в книгу заглядываю, — подобрело лицо Дмитрия: ощущал, как все что-то теснее соединяет его с этим невысоким белокурым мужчиной.

— А еще больше можно собрать?

— Почему нет? Нельзя только на небо вылезти, — и своевременно остановился: чуть не вырвалась грубая, как ему казалось среди этих людей, поговорка.

— Вот вы и будете, товарищ Горицвет, в колхозе выращивать высокие урожаи. Верю, что только правду слышал от вас. Будете в колхозе людей учить, как возле земли ходить. И сами будете учиться у агрономов наших, у профессоров, у академиков. Это хорошо вы сказали, что человек к счастью идет. Все века человечество мечтает о радостной жизни, а мы с вами будем ее строить. Тем урожаем, который добудем на колхозном поле, вы будете выходить на более широкую дорогу, будете выводить в люди своих детей, укреплять свое государство, зерном будете добивать своих врагов.

— Спасибо за доброе слово. Только из меня такой учитель… Не очень умею я с людьми обходиться, как другие. Говорить не умею.

— Научитесь. Если вы настоящий человек — научитесь. Вам надо шире смотреть на мир — вы уже колхозник… Долго здесь пробудете? Часа через два я бы смог с вами поехать в ваше село.

— Это было бы хорошо. Я подожду вас, — обрадовался Дмитрий, засмеялся.

XІІ

— Мам, какой мне сон приснился, — улыбаясь, Югина легко соскочила с кровати и метнулась к колыбели. Белоголовый Андрейка — ее бескрайнее счастье — сжав крохотные кулачки, кажется, не спал, а что-то обдумывал, напряженно, сосредоточенно. Югина с тайным волнением и радостью заметила, что сейчас он был больше всего похож на Дмитрия. Еще несколько дней назад вся родня говорила: ее сын удался в Евдокию, а еще раньше отмечала удивительное сходство Андрейки с Югиной. И только она, мать, с каждым днем замечала, как медленно пробивались отцовские черты на округлом лобастом личике ребенка, как все больше горбатился нос и темнели большие человечки глаз, за которыми даже белков не видно. И уже забывая о сне, она наклоняется над колыбелью, счастливым взглядом изучает даже дыхание своего ребенка, наперед угадывая, как будут ложиться на милое лицо новые черты, которые только-только несмело встрепенулись, как первая прозелень на чистом поле.

Спустя какую-то минуту, волнуясь и радуясь, уже видела перед собой Андрея таким, каким был Дмитрий, когда встретила его летней ночью в поле. И незабываемая ночь, разводя занавес лет, выплывала из прошлого, как река из тумана, позванивала молодой луной, которая так щедро рассеивала звезды, что им уже мало места становилось на небе, — поэтому и падали на землю, на дальние дороги и темные полукопны озими. Даже целебный липовый настой почувствовала над собой молодая женщина.

— Мам, посмотрите, как сейчас Андрейка на Дмитрия похож, — оторвалась от колыбели.

Полутемно в доме. На узорчатых окнах дрожат отблески звезд, и серебро цветков изнутри наливается нежным лимонно-розовым сиянием. Евдокия отрывается от печи, и Югина вдруг видит: в глазах ее матери тоже колеблются отблески, как две искорки на оконных стеклах.

Югина еще никогда не видела, чтобы сухие зрачки Евдокии отягчались слезами.

— Мам, что с вами? — бросается вперед и своими теплыми руками охватывает негибкие пальцы Евдокии.

— Горе, дочка. Горе навалило на нас…

— А где же Дмитрий? — вскрикнула, не дослушав матери.

— За правдой поехал. В самую столицу поехал… К нашему правительству пошел.

— Как же так? И мне слова не сказал… Мам, чего он, этот торговец, хочет от нас? — дрожит голос молодицы, и она второпях одевается, а потом начинает укутывать сына.

— Ты куда, дочка?

Но Югина уже не слышит слов Евдокии. Прижав к себе ребенка, решительно идет к двери.

— Югина, куда ты?

— Куда? В район. В партийный комитет, мам… Чего же вы не сказали, когда Дмитрий выезжал? Бросилась бы его догонять — не догоню. Прощевайте, мама.

— Ты Андрейку оставь. Куда тебе с ним в такое бездорожье идти?

— Буду идти. На край света с сыном своим пройду, — поцеловала Евдокию в губы, выбежала из дому.

— Югина…

Но даже не оглянулась молодая женщина.

Мороз подвижными клубками бросился из сеней, и скоро Евдокия, застыв посреди хаты, стояла в холодном, седом тумане, погасившем на окнах веселые отблески рассвета.

«Дмитрий в столицу подался, Югина к партии пошла, а куда же мне деваться?»…

Сразу же за воротами Югина по колени увязает в снегу и до самой дороги оставляет за собою сеть глубоко втиснутых следов.

Снега и снега. Легкие, пушистые. Они оживают с рассветом, вбирают в свою голубизну зелено-розовые струйки, то начинают пробиваться из-за деревьев Большого пути.

Полузасыпанные колеи дороги.

Дмитрий последним проехал по них.

И она осторожно ступает по этой дороге, по тому следу, будто боясь ему сделать больно.

Проснулся ребенок, заплакал. Успокаивала его и словами, и слезами, и болеющим сердцем. Усмирила. Вытерла со своего лба холодную накипь и снова поплыла по колее, согнувшаяся и одинокая, как дерево в поле.

«Приду я к ним, — видела себя в райпарткоме. — Все чисто расскажу. Руки свои покажу. Ребенка своего покажу. И кто не поверит, что честные руки у меня, честные глаза мои, кто не поверит, что ребенок тем молоком вскормлен, в котором нет человеческой крови? Все, сын, поверят, — наклонилась к ребенку, скорбная улыбка затрепетала на устах Югины. — Своя власть не обидит нас. Не обидят свои люди тебя, Андрейка, не обидят твоего отца, неусидчивого и работящего, как сама весна. Слышишь ты, маленький мой, радость моя».

Андрейка, пристально прислушивающийся к материнской речи, вдруг улыбнулся, зашевелился, желая протянуть ручки к ней, раскрыл розовые лепестки губ, и облачко пара обдало теплом огрубевшее лицо Югины. И вдруг такой покой охватил ее, что скорбь исподволь исчезла с губ, глаз, и только одна замерзшая слезинка розовела на кончике платка.

Уставшая, вошла в леса, снова-таки думая об одном и том же.

У поворота села на снег, и вмиг сладкая истома разлилась по всему телу, далекими крыльями повеяла мысль о сне. Молодая женщина сразу вскочила на ноги.

«Нельзя отдыхать!» — напряглась, еле удерживая ребенка сомлевшими руками. От боли они отекали и растягивались. Мороз уже зашел в кончики пальцев и колол их тупыми иглами. Еще прошла с версту и присела на пенек, растирая задеревеневшее лицо и пальцы.

Вдали зафыркали кони. Югина быстро встала. Навстречу ей мчали легкие крыльчатке саночки. Извозчик круто остановил лошадей, и сани пошли затоки, перегородив дорогу.

— Ты куда, женщина добрая? — изумленно спросил Виктор Сниженко, стирая пушистую изморозь с обвислых, лепленных бровей. Острым глазом он издали заметил, что утомленная женщина отдыхала на обочине.

«Так и до смерти недалеко».

Югина пристально взглянула на худощавое подвижное лицо неизвестного мужчины. Заметив сочувствие в умных глазах, вдруг зарделась, зачем-то выше подняла Андрейку.

— За правдой иду, — тихо ответила.

— Тогда садись к нам, — засмеялся усатый краснолицый извозчик. — Товарищ Сниженко завезет тебя в наш колхоз. Там наша правда начинается. Это надо понимать! Поедем, молодичка? В один лёт домчим. Ребенка, ребенка лучше закутывай. Ну, по рукам? Едем?

— Нет, мне в район надо.

— В район? К кому? — выскочил из саней Сниженко. — Куда тебе по такой дороге! Вишь, из коней пар, как туман, идет. Притомились. А ты еще с ребенком.

— Дойду.

— Никуда мы тебя не пустим.

— Так и не пустите.

— Ты что, ребенка заморозить хочешь? Не вижу, как устала? Не пустим — и все.

— Нет такой силы в мире, чтобы меня не пустила, — горделиво выпрямилась Югина и, обходя дорогу, решительно ступила в снег.

— Ты не жена ли Горицвета? — пристально взглянул Сниженко на Югину, припоминая слова Дмитрия в райпарткоме.

— А вы откуда знаете? — остановилась.

— Знаю, знаю! — весело рассмеялся. — Видел твоего воина. Вот что значит любовь! — обратился к извозчику. — Не успел муж выехать из дому, как жена за ним вдогонку.

— Наверно, ревнивая. Как сразу рассердилась.

— Что Дмитрию сказали? — застыла, увязнув на обочине.

— Чтобы ты домой вернулась. Садись в сани, иначе ни слова не услышишь от меня.

И Югина покорно пошла к саням, не сводя взгляда с высоколобого Сниженко. Тот помог ей сесть, пристально взглянул на Андрейку, прищурился:

— Выкапанный отец… Ты не сокрушайся, — обратился к Югине. — Приедет твой милый через пару часов. Все хорошо! Только гони его на люди. Ломакой гони, чтобы не закисал возле горшков. И умный мужчина, а огородился своим хозяйством, как в клетке сидит.

— Разгородится, — радостно ответила. — Вы еще не знаете его.

— Знаю, знаю. На терсобрании хорошо выучил.

— Мало выучили.

— Словом, круговая порука. Это надо понимать, — отозвался извозчик и подмигнул седой от изморози бровью.

В поле стало холоднее. Заснеженные провода бросали на серебряную скатерть многометровые ленты, а телеграфные столбы гудели низко и тревожно, как середина пианино. У росстани Сниженко придержал лошадей, снял кожух и приказал молодице:

— Закутай лучше своего сына. Василий Калистратович, — обратился к извозчику, — быстрее мчи ее домой. — И упруго соскочил на дорогу, ведущую к его селу. На миг снял шапку, отряхивая с нее изморозь, и ветер поднял вверх веселые струйки волнистых русых волос.

— Я пешком дойду. Что вы, люди добрые, — разволновалась Югина, привставая с саней. — Не калека же я, ради меня и людей, и скотину морить… — рукой вцепилась в вожжи.

— Садись, молодичка, и помалкивай мне. Наш председатель знает, что делает, и ты его не победишь. Не такие бойкие старались… Да, молодичка, председатель у нас — правильный мужчина. Настоящий партиец! Это надо понимать.

Югина признательным взглядом долго проводит невысокую, собранную фигуру Сниженко, который, лишь в одном пиджаке, легко спешит полузанесенной дорогой.

Проехав километры два, извозчик обернулся к Югине и показал кнутовищем вперед:

— Снова какая-то баба, вероятно, за правдой идет. Уже и в годах, а тащится такой дорогой.

Югина встала.

— Да это же моя мать! — вскрикнула радостно и изумленно.

— Вот семейка, так семейка. Держится друг за друга, как в сказке о репке.

Навстречу им с небольшой котомкой в руке ровно шла Евдокия. Сравнялись.

— Мама! — выскочила из саней Югина. — Возвращайтесь назад. Все хорошо, мама. Скоро и Дмитрий прибудет, — поцеловала Евдокию, будто несколько лет не виделась с нею.

— Я же говорила ему: правду нашу в землю не втопчешь, — прояснилась Евдокия, наклоняясь к Андрейке.

— Да садитесь мне, чертовы бабы. А то еще они и на дороге митинг откроют и начнут досказывать, обобществлять скот или нет! — грохнул Василий Калистратович.

— Садитесь, мама.

— Нет, дочка, езжай сама.

— А вы же почему?

— Зайду в больницу. Свирида Яковлевича проведаю. Вот и пирожков ему немного сготовила. Кто знает, как там кормят. Домашнее — не помешает. А кто же испечет ему?.. Правда, будет смеяться, обругает, что столько плелась, а потом и подобреет. Хотя бы не стало хуже человеку.

— От нас низкий поклон передайте. Скажите, чтобы выздоравливал скорее.

— Родня ваша в больнице? — сочувственно спросил Василий Калистратович.

— Родня, — одновременно ответили женщины.

* * *

— И вы к Мирошниченко? Это просто наказание господнее! Ваш Мирошниченко скоро больницу в МТС превратит и весь медперсонал выкурит отсюда на трескучий мороз, — небольшая и круглая санитарка, будто в отчаянии, всплеснула руками и с притворным ужасом подкатила глаза под лоб. Теперь она на удивление была похожа на пушистую коротенькую перину, из-под которой ненароком выглянуло по-детски румяное и жизнерадостное лицо.

— Какую МТС? — сдвинула плечами Евдокия, следя, как молниеносно изменяется лицо санитарки — от крайнего отчаяния до добродушной улыбки.

— Какую! Нашу, районную! Человек лежит в больнице, а его начальником МТС назначили. И теперь еще ни свет, ни заря, а у него целая толпа в палате собирается. Наш главный аж в райпартком звонил, чтобы меньше пациентов к Мирошниченко ходило. И что же, помогло? Да конечно! Нисколечко. Как прицепится, как прицепится, какая слякоть — с ума можно сойти, насколько уж я покладистая натура. То папку тебе с важными делами, то бумажку, то командировку, то чеки тычут — и вынуждена пропустить. Часто украдкой впускаешь, чтобы главный не увидел, потому что такой тебе компресс поставит… А только что приходит один лесоруб и так просится, так просится, чтобы впустили его. Сердце же у меня как воск — пропускаю. Вижу: лесоруб чего-то замялся и боком, боком, как воробей, старается незаметно вскочить в палату. Присматриваюсь к нему, а он к спине прижал пилу и норовит с нею проникнуть к больному.

«Гражданин, это еще что за изобретение в медицине? Оставьте свой инструмент в вестибюле, — кричу ему. Остановился, сердечный. Аж в жар его бросило, глазами виновато хлопает. „Нельзя, — говорит, — Свирид Яковлевич приказали, чтобы я с пилой пришел“. И снова начинает проситься. Побежала я к вашему Мирошниченко, а у него уже и обращение заготовлено, чтобы разжалобить меня: „Марийка, душа моя, радость моя, пропусти его с инструментом. Новую практику хотим попробовать“. — „А если меня главный за эту практику из больницы вытурит?“ — „Тогда будешь у меня в МТС работать. Лучший трактор тебе дадим“, — смеется. Еще и тракторов тех нет и не известно, придут ли, а он уже лучший дает. Пропустила я лесоруба, а сама и страдаю: как застукает главный эту практику — пропала моя медицинская карьера, навеки пропала. Главный мне всю голову открутит».

Надев белоснежный халат, Евдокия в сопровождении суматошной, говорливой Марийки вошла в небольшую палату.

— Ну, вот видите! — снова всплеснула руками санитарка. — Товарищ больной, кто вам разрешил нарушать медицинский режим?

— Марийка, птичка, не сердись… О, здравствуй, Евдокия… — Свирид Яковлевич, не выпуская граненого терпуга из рук, весело и заговорщически посмотрел на женщин. На его непривычно пожелтевшем челе выступили мелкие капли пота, а густая небритая щетина теперь просвечивалась искорками седины. Возле кровати уже стояли пожилой лесоруб и молодой чернявый парень. На стуле, выгибаясь, лежала пила, в одном месте присыпанная стальными опилками, — Свирид Яковлевич терпугом стачивал ей зубы. Санитарка укоризненно покачала головой и выбежала в коридор.

— Вот так больной, — подошла к кровати Евдокия. — Пора бы уж немного и угомониться человеку. Не маленький будто.

— Понимаешь, Евдокия, нам надо лес валить на строительство, а лесорубов — на пальцах сосчитать. Так мы небольшое усовершенствование придумали: через два зубца — третий укорачиваем. Кажется, мелочь, а такая пила вдвое быстрее режет. Как по маслу идет, опилками не забивается, не прыгает по бревну… Только зубцы надо подрезать особенно, вот так, — обратился к лесорубу и, наклоняясь с кровати, провел терпугом по стали. — Знакомься, Евдокия, с людьми. Это — молодой художник Павел Данилович Кремец. Приехал в творческую командировку на Подолье. А это — лесоруб Демьян Петрович. Он, говорят люди, ночью в собственной хате может заблудиться, а в лесах — никогда.

— Так я в лесах родился, вырос, а хату совсем недавно построил — все по чужим слонялся, — грубыми, в шрамах пальцами осторожно передвигает пилу Демьян Петрович.

— Ой, главный идет! — отворив дверь, в палату влетела Марийка, посмотрела на всех перепуганными глазами и стремглав выскочила в коридор.

Лесоруб, прикусив губы, под одобрительный взгляд Мирошниченко, засунул пилу под кровать. Художник и Евдокия сели на стулья.

— Небольшой переполох. Старик с характерцем, — улыбнулся Мирошниченко и обратился к художнику: — Что у тебя нового?

Павел Данилович зашевелился на стуле. Темный румянец волнисто побежал к вискам. Заволновался парень, как только молодость волнуется.

— Столько мыслей охватило меня, Свирид Яковлевич, когда я попал в вашу МТС. Это даже символически: на месте тюрьмы располагается тракторная станция. Повел меня ваш заместитель в камеру, где когда-то Кармелюк сидел. Открывает железную дверь — и я вижу: на полу лежит отборное ароматное зерно. Зерно там, где смерть ходила! Это, Свирид Яковлевич, не просто обычный факт, а, если глубже подумать, суть нашей новой жизни. Вы согласны со мной?

— Согласен. Вот построим новую МТС, тогда нынешнее здание отдадим под музей.

— Правильно, Свирид Яковлевич… Когда я вас буду рисовать?

— Ну, это не скоро будет. И хочется тебе человека мучить и самому мучиться. Вот у меня идея есть: езжай в Каменец-Подольский. Там в музее есть портрет Кармелюка. Тропинин рисовал.

— Вы думаете, Тропинин? Знатоки не имеют таких данных.

— А они пусть лучше их поищут. Все говорит за это.

— Интересно. Вы какие-то материалы изучали?

— Не изучал, а встречать приходилось.

В это время открылась дверь, и главный врач в сопровождении двух сестер вошел в палату. Позади, вытягивая голову, испуганно водила глазами Марийка, но, увидев, что все обстоит благополучно, сразу же повеселела, успокоилась и снова засуетилась.

— Все собрание и собрание! — буркнул врач. — Тридцать пять лет работаю в больнице, а таких пациентов, как этой зимой, не было.

— Историческая зима, Валерьян Орестович, — отозвался Свирид Яковлевич.

— Больной, вы меня не просвещайте. Сам знаю — историческая! А кто же историю создает? — насупился. — Люди! Живые люди, а не больные. Ко мне привозят больных, раненных, а они в халатах убегают из больницы. Спешат историю создавать или, или… — Валерьян Орестович заметил железные опилки на полу, нагнулся и ловко, не по годам, вытянул из-под кровати пилу… — Мария Ивановна! — крикнул на всю палату.

Марийка сразу же обмякла и, краснея, как роза, опустила испуганные глаза в пол. Она хорошо знала: если врач величает ее по отчеству — добра не жди.

— Мария Ивановна! — затряслись длинные седые пряди на голове врача. — Есть ли для вас наименьшая разница между больницей и дровяным складом? Вы медицинский преступник. Непоправимый преступник! Я вас под суд, под суд отдам! Вы мне все — затопотал на сестер — из больницы конюшню сделали! Хлев сделали.

— Валерьян Орестович, — сквозь слезы обратилась Марийка.

— Молчать! Или говорите, говорите. Послушаем, Мария Ивановна, ваше научное слово, — съехидничал старик.

— Уж и научное… Больной так просил, так просил, чтобы ему пилу принесли. Это для усовершенствования надо ему. В МТС надо. Вот вы работаете над аппаратами…

— Хватит меня просвещать. Что вы еще выдумали? — обратился к Мирошниченко.

— Быстрее лес резать. Я очень просил Марию Ивановну помочь мне. Насилу упросил.

— Вранье! Не верю, не верю! Вы ей слово скажете — и она вприпрыжку побежит выполнять… Марийка! Сейчас же вынеси пилу.

И девушка едва не улыбнулась: если врач назвал ее по имени — значит гроза миновала.

После врачебного обхода Свирид Яковлевич продолжал:

— Село Кукавка, где у Моркова жил Тропинин, находится недалеко от Головчинцев и Чорномина — там больше всего в те годы орудовал Кармелюк. Не мог большой художник, нарисовавший столько крестьянских портретов, не заинтересоваться образом известного бунтаря. Вы заметили, насколько портреты старого и молодого украинцев Тропинина подобны тому портрету Кармелюка, который из рук проскуровских тюремщиков попал в Каменец? И характерный поворот головы дан одинаково, и манера письма, и тоны…

— Свирид Яковлевич! — торжествуя, вбежала в палату Марийка. — Тракторы идут в нашу МТС. Целая колонна! Впереди — мой брат Михаил. Сидит на машине, как полководец! Все люди сбегаются посмотреть на колонну. Даже главный не выдержал: подобрал халат — и бегом на улицу!

В палату ворвался грохот машин, и желтое лицо Свирида Яковлевича начало наливаться радостным румянцем.

XІІІ

Крадучись, словно вор, поздним вечером Крамовой добирался до хутора Варчука. Еще и до сих пор, после короткого, но тяжелого разговора с Марковым, пылали его пушистые щеки, а руки сами по себе сжимались в кулаки. Съежившийся, он должен был, как мальчишка, слушать нотации и не огрызаться, а признавать свои «ошибки».

— Работал, старался. Самоотверженно работой докажу, покрою огрехи, — покрывался потом и сгибался перед Марковым, а в душе готов был на куски порезать этого невысокого мужчину, от которого ничего нельзя было скрыть ни громким словом, ни видимостью активной деятельности, ни поспешным признанием своих ошибок…

На хуторе залаял пес и бросился к воротам. Скрипуче запело по обмерзшему проводу кольцо, и ноги верного сторожа, как выстрел, ударили по высушенной морозом калитке.

Скоро вышел Варчук и повел позднего гостя в просторную светлицу, где сидели старый Созоненко, Яков Данько и Карп.

Потом из другой комнаты, жмурясь на свет, вышел Емельян Крупяк. Играя своим красноречием, начал говорить о каком-то давнем приключении, но все, притихшие и полусогнутые, понимали, что сейчас должны упасть тяжелые слова, которые поднимут жизнь каждого из них дыба, как поднимает коня неумолимый машталир[78].

Крамовой чувствовал на себе пристальные тяжелые взгляды, но молчал, пропуская, как сквозь воду, рассказ Крупяка. В конце концов Сафрон не выдержал. Прислонив зажатый кулак к подбородку, тяжело выцедил первые слова:

— Петр, что случилось? Не тяни!

— Спасал вас, как мог. А теперь нет моей силы. Завтра будет стоять вопроса о вашем раскулачивании, — взглянул сначала на Данько, потом остановил взгляд на побледневшем Варчуке. — Говорил вам, — продайте, сожгите в конце концов, к чертовой матери, свой хутор, загоните добро. Не послушались, сидели, вот и досиделись.

— А если теперь, сегодня же сжечь? — еще больше укрылся тем страшным мелом, какой часто покрывает мертвые щеки смуглых людей. Смолистые волнистые усы еще больше подчеркивали бледность его лица.

— Поздно. Не надо большого ума, чтобы догадаться, что поджог произвели специально. Еще одну статью добавят. Рассказал все.

— Эх… с такой жизнью! Что теперь делать? Скажи, Петр! Ты умная голова! — уже приказал старый Варчук, зло погружаясь в планы и раздумья, его черные неблестящие глаза совсем запрятались в полукругах морщин, искривились прикушенные уста и изогнутые складки на лбу придавили книзу брови.

Карп с опаской посмотрел на отца: «Теперь попадись ему кто в руки — надвое раздерет».

— Откуда мне знать, — на всякий случай огородил себя осторожностью. Пусть, мол, лучше Крупяк укажет им дорогу. Этот не сдержит язык.

И Крупяк заговорил. Но куда делись театральная поза, беззаботная интонация и улыбка? Каждое слово потяжелело, падало крепко и медленно.

— Неумолимая судьба ломится в наши двери. Так вот теперь не зашьешься, как крыса в муку, не пересидишь лихую годину. Выбирать не из чего — остается или пуля, или Сибирь. Значит, надо биться, драться, бороться! Поднимать восстание! Иначе попадешь под такую косу, которая с корнем нас выкосит. Надо шатнуться по всем самостийникам, по всем определенным людям, добывать оружие… не слушали меня, боялись…

— Пока восстание поднимешь, то тебя под конвоем в район поведут.

— И поведут. Посидите еще денек, погорюйте, слезами помочите свое добро, — едко отрезал Крупяк. — Хотя и поздновато, но надо опередить события. В лесах встретить секретаря райпарткома. Убить, запрятать в снега. А Петр после этого, — пока приедет новое начальство, разберется с делами, — защитит вас, заново начнет крутить делами.

— Дело, — одобрительно кивнул головой Карп. И сразу же задумался, как лучше осуществить план. В тяжелом раздумье выражение его лица, розового и пушистого, во многом напоминало старого Варчука.

— Так и будем делать. Все равно: пан или пропал, — сжал большие, обросшие мхом кулаки Яков Данько. И его длинные подвижные брови зашевелились, как усы таракана, на широких скулах восьмерками выделились упругие мышцы.

— Только так. Бить, резать все, что будет мешать, — быстро выбросил из себя Сафрон, опираясь двумя локтями на стол.

— Опасное это дело. Очень опасное, — покачал головой Созоненко. — Как сорвемся, то… со смертью играем.

— А ты как думаешь? — обратился Крупяк к Крамовому, вытирая пот с продолговатых залысин, двумя клинышками врезавшихся в стриженный под польку чуб.

— Не знаю, что и сказать. Ты в этих делах непревзойденный авторитет, больше разбираешься, — похвалил падкого на славу товарища, осторожно отводя от себя организаторское участие в восстании.

Крупяк ничего не сказал, но так насмешливо и злостно сверкнул глазами, что Крамовой понял: его похвала не усыпила пытливый его ум. Поэтому Крамовой натянул на лицо маску усталости и с преувеличенным вниманием начал слушать план засады, просто и хорошо придуманный Крупяком.

— Ну, мне надо спешить, потому что, чего доброго, прибежит исполнитель, а потом начнут разыскивать по всему селу, — деланно зевнул и быстро простился со всеми.

В сенях его догнал Крупяк. Нервничая, Крамовой почувствовал на себе горячее дыхание. Оба молча вышли на скрипучее заснеженное крыльцо. И не промолвил, а прошипел Крупяк:

— Что-то не узнаю тебя, Петр. Дрожишь за свою шкуру? Знай, если будешь вести двойную итальянскую бухгалтерию, — моя рука не дрогнет пустить в твой рот свинцовую галушку. Я человек не гордый. Кто, кто, а ты это знаешь.

— Пошел ты к чертовой матери! Теперь двойная бухгалтерия, только не такая, как ты думаешь, ценнее в нашей работе, чем твои откровенные террористические акты. И ты на мой путь встанешь, — злостно, давясь словами, бросил в лицо Крупяку. Обозленным, с тяжелыми предчувствиями вошел в метелицу.

Зазвенело обледеневшее дерево, и Крамовой испуганно метнулся в сторону, увязая по пояс в сухие снега. А плечи его била несмолкающая дрожь: знал, что Крупяк может спокойно выстрелить в спину. Правда, это сейчас было не очень вероятно. Но Крамовой внезапно обмяк, умилился, отчего-то считая себя мучеником, которого не оценили и не поняли…

XІV

Марта из уст тетки Дарки узнала о несчастье с Дмитрием. Сразу же пожелтевшая молодая женщина, тяжело задышала, схватилась рукой за грудь.

— Ты что? Что с тобой?! — испуганно вскрикнула Дарка.

— Ничего, — хотела улыбнуться поблекшими губами, но улыбка вышла такой жалостной, словно должна была привести к слезам.

— Ой ты, горе мое. Посмотри на себя — кровинки в лице нет. В гроб, говаривали люди, краше кладут. Так ты до сих пор сохнешь по нему.

— Сохну, тетка Дарка, — с вздохом призналась и отвернулась от вдовы.

— И какая польза от такой любви. Одни страдания и все, — рассудительно покачала старческой головой. Но уже не слышала ее слов молодая женщина. Присела у окна, призадумалась, переживая о чужой судьбе больше, чем о своей.

Неужели может случиться, что она больше никогда не увидит своего Дмитрия? Нет… Не своего… Неужели так насмеется над ней неласковая судьба? Не может такого быть.

Набегали слезы на глаза, и механически, будто заученным движением, вытирала их указательным пальцем левой руки.

Румяная, в белом пушистом платке, в дом вбежала Нина, протягивая к матери, красные замерзшие руки.

— Мама, раскутай меня. Ты чего плачешь?

— Цыц, — шепотом промолвила и испуганно взглянула на тетку Дарку. Но та убирала возле горшков и не видела слез молодицы.

Опускался негустой, голубой вечер, и даже в окна было видно, как пушистые снега отсвечивались розовыми и малиновыми брызгами зари. Уголки оконных стекол прорастали роскошными весенними цветами, а в соседском саду постукивал в отяжелевшие разлогие ветки прозрачный юнец и осыпал на землю зелено-голубую порошу.

«Хоть бы на минуту увидеть его, слово сказать», — такое ноющее щемление разъедало глаза и стесняло сердце, что, если бы не тетка Дарка, захлебнулась бы своим горем и слезами. Не в состоянии больше сдерживать боль, быстро оделась в красный полушубок, набросила на плечи большой клетчатый платок и вышла на улицу.

Под окнами были слышны голоса исполнителей:

— Агов! На колхозное собрание!

— И сегодня собрание? — чей-то голос с улицы.

— Не переживайте, и завтра будет, — две черные фигуры, как в картине, обрисовываются на заснеженной улице.

— А материю будут выдавать? А то так каждый день попосидишь и штаны протрешь!

— А вы их снимайте, как тот кулак, что ночник при гостях не светил.

И смех, громкий, размашистый, перепрыгивает снегами и стихает в морозном воздухе, как колокол.

Так же размеренно, без всякого дела к ее горю, шла жизнь. И еще тяжелее стало на сердце молодицы. Потихоньку пошла к сельдому, уже приветливо зазывающему людей своими огнями. От сельдома пошагала на Шлях, стараясь меньше встречаться с людьми.

— А это правда, что трактора в район пришли? — зазвенело на другой улице.

— Чистая правда. Сам товарищ Сталин, говорят, из Москвы присылает колонны во все уголки.

— Говорят, на Красную площадь идут и идут машины, аж земля гудит, а товарищ Сталин им все дороги раскрывает.

— Ясная жизнь пошла.

Аж улыбнулась молодая женщина.

Пугливо ёкал и поскрипывал снег под ногами, под плетнями голубели высокие заносы и курились нежными, прозрачными дымками. От быстрой ходьбы пот начал пощипывать ее плечи.

И вдруг возле сельсовета услышала голос Дмитрия. Показалось ли? И, забывая стыд, что ее могут увидеть люди, почти бегом бросилась вперед.

Во тьме неясно обрисовались кони, две мужские фигуры. Вот одна пошла к сельсовету, а вторая идет к саням.

Лишь по одном очертании, по замедленным движениям она узнает его.

— Дмитрий! — смеясь и вздыхая, приближается к нему.

— Марта! — останавливается, удивленный и радостный.

— Ой, Дмитрий! Как же ты? Ничего с тобой? — с тревогой смотрит в глаза.

— Ты о чем?

— Ну, о чем же? О твоем… горе.

— Все хорошо, Марта.

— Как я счастлива, Дмитрий, — зажимает теплыми руками его большую и холодную. — Ты и не знаешь, как я рада. Что бы я делала без тебя? Уже от того, что ты на свете живешь, радостнее мне. Сколько перемучилась за сегодня. Правда, глупая я?

— Спасибо, Марта. Какая же ты хорошая… Садись в сани — завезу тебя домой.

— Что ты? Что ты? — испуганно отступает назад молодая женщина и только теперь осторожно осматривается вокруг себя.

— Боишься?

— Чудной ты, Дмитрий, ой, чудной. С тобой я на край света поехала бы и не охнула. А лишних слов не хочу ни сама слышать, ни чтобы твоя жена роптала на меня… Да разве ты понимаешь что-нибудь… Пожил бы ты хоть день моей жизнью. Прощевай, Дмитрий, — еще раз осмотрелась вокруг, порывисто прижалась щекой к его руке и пошла в молчаливую улицу. И не только на небе, а и на душе прояснилось у мужчины. Походкой пустил коней, а сам подобревшим взглядом осматривал свое родное село, свою родную заснеженную землю.

— Дорогой мои, дорогие, — не зная к кому промолвил: к своей ли семье, к Марте ли, к звездному ли приволью, которое мерцало, переливалось чистым сиянием.

Насколько ему теперь, после пережитого, все стало дороже и милее. Ту ежедневную, будничную жизнь, затененную, преисполненную всякими хлопотами, большими и мелкими, теперь паводком заливала новая волна прозрачной и сильной любви; те трепетные чувства и думы, которые с годами, отдаляясь от порога молодости, все реже приходят к нам, обняли его, как обнимает чистый предвечерний свет расцветающий сад.

«Как же я буду работать. Для себя, для людей», — и сладко щемили его большие сильные руки, будто уже сжимали чапыги в весеннем поле.

Просветленный вошел в дом, и сразу же повеселела его семья, радостно затрещал огонь в печи, засмеялся Андрей и протянул к отцу крохотные ручонки.

Уже во тьме Дмитрий почувствовал слезы на глазах жены.

— Ты плачешь, Югина?

— Нет, это от радости, дорогой. Как поехал ты, меня будто кто насквозь ножом проткнул, — крепче прижалась к мужу. — Ну, что я тебе могу больше сказать? Разве о таком расскажешь? — Подбилась головой под его руку… Не раз так и засыпала, как дитя.

— Югина, я сегодня Марту видел, — волнуясь, сказал после длинного раздумья и потом рассказал о встрече, лишь утаил слова молодицы, что она с ним и на край света поехала бы. Со скрытой тревогой ждал жениного слова. Он по одном голосу узнает, что она прячет в сокровенных тайниках и поймет ли его честную дружбу и приязнь к первой любви, не примет ли это за собственную обиду.

— Славная она женщина, Дмитрий. Очень славная. Можно было тебе приехать к нам с нею.

— Тоже такое придумаешь, — удивился Дмитрий, но не пожалел, что не пригласил Марту к себе — все село тогда черт знает о чем заговорило бы. Да и кто знает, так ли бы думала Югина, как теперь, если бы приехал с Мартой.

— Языков незачем бояться. Если их бояться, то придется волком трубить. Ты же знаешь, что поганец и лучшее болотом обляпает. А нам незачем на дураков обращать внимание. Я верю тебе, Дмитрий.

— Вон какая ты… А я думал: проснется вдруг ревность, обижу тебя.

— Если бы ты прятался от меня, тогда бы обижалась.

— Очень?

— Узнала бы, что обманываешь, — ни одного дня не жила бы, хоть как люблю тебя. Выгнала бы с глаз и из сердца, как Григория выбросила. Всю свою любовь тогда ребенку отдала бы, — так промолвила эти слова, что аж в жар бросило Дмитрия и неприятно поразило упоминание о Григории.

— Ну, что ты, Югина. И думать не смей такого. Я хочу прожить, а не изгваздать свой век.

XV

В холодном небе невидимое солнце белило расстеленные холсты. На восходе, прямо из лесов, исподволь поднималась, разрасталась тяжелая темно-сизая туча с осветленными, грязно-желтыми верхушками.

— Снег пойдет. Это хорошо! — удовлетворенно прищурился Крупяк и крепко плечом подтолкнул Карпа. Тот качнулся на непритоптанный снег и себе напал на Крупяка. Сцепились, как петухи. Вот Карп, пригибаясь с разгона, налетел на крепкого тонконосого Крупяка, но тот в последний момент удара отскочил назад. Карп, не встретив сопротивления, уже падая, по-звериному ловким движением взметнулся, проплыл над самой землей и встал, радостный и злой, на лету поймал кургузый австрийский обрез, выскользнувший из-под полушубка.

— Бойкий хоть куда! — похвалил Крупяк. — Кошачьи ноги имеешь.

— С ног меня трудно сбить. Я уже в шестнадцать лет с парнями боролся. Как меня ни мутузят, через голову перекинут, а я на ногах, как на пружинках, держусь, — сказал не без гордости.

От дороги подошел Данько, постукивая плотными, из кожушанки,[79] варежками. Его большие каштановые брови покудрявила изморозь; мороз укрыл скуластое лицо округлыми белыми пятнами, какие бывают у замерзших людей, когда их заносят в теплый дом.

— Никакого черта нет на дороге. Где-то передумал — не поедет сегодня.

— Поедет. Работа ждет его, не одно село имеет — целый район, — заверил Крупяк.

За черными стволами деревьев, покрытыми белыми лентами снега, в молодом рыжелистом дубняке фыркнул конь и мягко ударил копытом в землю. Данько пошел к лошадям, а молодой Варчук с Крупяком — ближе к дороге. Легли на снегу, закурили. По ту сторону дороги темными пятнами очертились фигуры Прокопа Денисенко и Лифера Созоненко. Первая снежинка повеяла перед глазами и упала на скрученный дубовый листок, удивительно похожий на детскую руку.

— Нравишься ты мне, Карп, — дернувшись, Крупяк повернул лицо к молодому Варчуку. — Ты настоящий мужчина. А мужчина должен быть крепкий, злой, без сострадания и жалости. Никто тебя, будь ты самым святым апостолом, не пожалеет, если сам себе локтями, когтями, зубами не пробьешь дорогу. Это наша гнилая интеллигенция проповедует всякие доброжелательные побасенки о любви к ближнему. А где та любовь у черта? И такое не без интереса исследование: если мы сближаем атомы, то на определенном расстоянии действуют силы притяжения. Если же расстояние уменьшается — начинает увеличиваться сила отталкивания. Так и с людьми: они нам больше нравятся на расстоянии, когда меньше мешают. Не любовь, а сила — основа растительной, животной и человеческой жизни. Выживает в борьбе сильнейший. Вот и надо быть в жизни более сильным, чтобы не любили тебя, а боялись. Мы один раз живем на свете, и надо все брать от жизни. А просто тебе не дадут — вырывать надо, и это дело более сильных… Я — птица перелетная, но тебе буду подавать о себе знак. Мы в жизни сможем друг другу пригодиться. Гора с горой не сходится…

— Спасибо, — сдержанно ответил Карп. Даже лишнюю словоохотливость теперь простил Крупяку.

Снег сыпнул сильнее, и они, отряхиваясь, поднялись с земли.

— Заметет наши следы. Природа с нами, — радовался Крупяк.

Метелица и предвечерье почти одновременно спустились на лес, и сухой шорох и вздох дубового листья перерастал в тревожное лопотание. Так лопочут по крашенной жести, пробиваясь из-под крыши, злодейские крылышки огня.

— Ну и погода. Собаку я не выпустил бы в такую пору на улицу, — подошел Данько. — Когда уже мы мучиться перестанем?

— На том свете — в аду ли в раю, — улыбнулся Крупяк и внезапно насторожился, приложил руку к уху: — едут!

— Едут! — подтвердил Карп, подаваясь вперед.

— Хоть бы не ошибиться, — почему-то испуганно расширились глаза у Данько.

* * *

Должны были выехать утром, но к секретарю райпарткома начали приходить крестьяне со всякими делами и задержали его до позднего обеда.

— Пора нам, Дмитрий Тимофеевич, в дорогу? — вышел из сельсовета Марков, окруженный людьми.

— Поздно уже, лучше переночевать.

— Конечно, лучше заночевать. Неспокойное время. Волки в лесах завелись. Да и двуногие волки всюду рыщут теперь, — загомонили люди.

— В Майданах председателя сельсовета убили.

— А в Погорелой двух колхозников на куски порезало и по снегу разбросало… кулачье!

— Нет, нет времени больше оставаться, — вскочил в сани Марков. — Прощевайте, люди.

Сразу же возле него умостился Иван Тимофеевич, которого вчера избрали председателем колхоза.

— Всего доброго вам, — сердечно прощались крестьяне. — Товарища Говорова пришлите к нам снова. Это человек. Двадцатипятитысячник!

— На этих днях прибудет к вам, — пообещал Марков.

Дмитрий с копыта пустил лошадей размашистой рысью.

— Какие красивые липы! — показал Марков рукой на деревья, бегущие до самого горизонта, которые аж ветки склонили под весом снега. — Хорошо они цветут?

— Густо. Летом вся степь чаем пахнет.

— А пчел сюда привозите?

— Нет, — ответил Дмитрий и с уважением посмотрел на Маркова. — Люди у нас мало пчеловодством занимаются.

— Колхозам об этом надо позаботиться. Мед у вас под рукой течет. Как на душе, Дмитрий Тимофеевич?

— Так, будто снова на свет народился, — радостно взглянул на Маркова.

Приближался вечер. Над лесом разрасталась туча, укрывала небо, и скоро пустился крупный снег. Даль курилась и темнела. Возле леса Дмитрий проверил ружье, положил его возле себя, чтобы было на подхвате, и уже не погонял коней голосом, только вожжами сбивал с них снег.

Мутная крутящаяся метель слепила глаза. Даже столетние дубы вдоль дороги только очерчивались неясными контурами.

Будто что-то мелькнуло между деревьями?

Цьвохнул кнутом, и тотчас под лесом небольшой звездой вспыхнул огонек, прогремел выстрел. Кони прянули в сторону, но Дмитрий своевременно сдержал их, осадил и направил на дорогу. Снова прозвучал выстрел, и сразу же Марков дважды выстрелил из пистолета в тревожный лес.

Дмитрий в один момент передал вожжи Ивану Тимофеевичу, а сам схватил ружье. Крепко, до боли втиснул приклад в плечо и дублетом ударил на огонек, что как раз, опережая взрыв, расцвел в дубняке.

Страшным воплем отозвалась движущаяся пелена, и что-то такое знакомое было в том вопле, что невольно болезненно забилась мысль: кто это? Быстро перезарядил ружье и снова ударил в темень, засветившуюся двумя передвигающимися огоньками.

— Ой, — вдруг застонал Иван Тимофеевич и наклонился назад, не выпуская из рук намотанные вожжи.

Кони, расстилаясь в неистовом карьере, еще быстрее рванулись вперед, как куклу подбросили обессиленного Бондаря и, если бы не Дмитрий, выбросили бы его на дорогу, подмяли бы санями.

— Отец, что с вами? — обхватил тестя обеими руками.

Тот только глянул на него побелевшими глазами. В груди что-то невидимое зашевелилось, заклекотало, и кровь цевкой брызнула изо рта, покатилась по подбородку и начала быстро входить в ноздреватое сукно домотканой свитки. Несколько снежинок упало на губы и сразу же, теряя свою форму, растаяли в крови.

С болью и ужасом опустил Дмитрий тестя на дно саней, не прислушиваясь больше ни к стону леса, ни к отдаленным выстрелам.

Бондарь, бледнея и остывая, с мукой шире открыл совсем белые глаза, стараясь что-то промолвить, но кровь сильнее заклекотала и кипучей накипью начала переливаться на заснеженную солому.

— Дмитрий Тимофеевич, приложи комочек снега к губам, — приказал секретарь райпарткома, срывая с себя гимнастерку.

Механически, без раздумья, Дмитрий послушался Маркова, и снежок, рыжея, жадно начала вбирать в себя кровь, выделяющую пар чуть заметным розовым дымком.

А Марков тем временем быстро рвал в клочья и связывал ленты своей нижней рубашки.

— Подожди, Дмитрий Тимофеевич, — начал сам хлопотать возле раненного. — Эх, бинта нет! — Покачал головой, увидев сквозную рану.

— Что?.. — с боязнью посмотрел Дмитрий на развороченную грудь Бондаря и ощутил, как пот начал катиться с его лба.

— Пуля пробила легкое, — шепотом промолвил. — За эту пулю дорого заплатит кулаческое кодло[80]. Сегодня же ночью вырвем его из села.

И тотчас споткнулся подручный конь, тяжело наклонился вниз и, тщетно приподымаясь, забил копытами, поднимая вверх синий снег. Ощупью Дмитрий нашел на шее коня липкую рану, быстро снял доспехи и погнал осиротевшего бороздного в растревоженную смятенную даль. Далеко, позади себя, услышал истошное и призывное ржание, а из глубины леса отозвался волчий вой.

«Хоть бы добил коня. Живцом раздерут», — пожалел и, ощущая, как больно ноет середина, наклонился к Ивану Тимофеевичу. Хотел по выражению лица понять, выживет ли его отец, который стал теперь несказанно, до слез более дорогим и более близким.

Но лицо Ивана Тимофеевича было прикрыто черным бушлатом. Марков в одной гимнастерке неудобно сидел в санях, придерживая обеими руками раненного; позади него дрожали и, будто крылья, поднимались вверх рукава разодранной сорочки.

XVІ

Карп с ужасом отступил от Якова Данько. Лишь на один момент страшно почернело скуластое, с перекошенным ртом лицо пожилого мужчины и сразу же начало заливаться кровью. Десятки дробин изрешетили всю голову Данько, выбили два зуба, порвали нос. Хотел что-то сказать — и не смог: свинцовые шарики глубоко въелись в неповоротливый язык.

«А могло же меня так покалечить, — еще раз шагнул назад Карп, и внутри зашевелилась неистовая радость, хотя лицо было искажено испугом. — Чертов Горицвет! Точно это Горицвет изрешетил мужика. Ох, и рука — тяжелая, как камень». Вспомнил, как на охоте Дмитрий без промаха бил дичь.

Запыхавшийся, вспотевший и злой возвратился на старое место Крупяк, и тонкий нос его задрожал, глаза, казалось, еще больше встали наискось, когда услышал, как стонет Данько, размазывая кровь по всему лицу. Со временем подошли Прокоп Денисенко, Лифер Созоненко, молчаливые, мрачные.

— Проскочили, черти его матери, — ни к кому отозвался Созоненко и застыл на месте: увидел, как красные тяжелые капли катились на полушубок Данько и вжимались в пепельно-синий, непрозрачный снег.

— О-о-ок, умхру…… Бошенька мой… — едва можно было разобрать искаженные слова. Глаза у Данько сейчас почернели и на висках мелко дрожали тонкие окончания бровей.

— He умрете, Яков Филиппович, — мягкими шагами подошел Крупяк. — Я вас к таким врачам — знакомые у меня — завезу, что через три недели и следа не останется. Сделают пластическую операцию и будете еще лучше, чем до этого. Идите в сани. Нет, нет, держитесь. Не дрейфьте. Победим в борьбе — и за вами, как за национальным героем, приедем. — Язык его был таким же мягким, как и походка. Но Карп, чувствительный ко всякому изменению интонации, невольно вздрогнул, ощущая в тоне скрытую фальшь и даже больше — отвращение и ненависть. Почти физически ощутил все наития, руководившие теперь Крупяком.

В лесах разбушевалась метелица. Под ногами свистел и змеился ветер, а верхушки деревьев глухо и однообразно ныли, как неусыпная боль. Издали тоскливо-тоскливо завыл волк, и охотничьим чутьем Карп ощутил, что это был старый одинокий сероманец[81].

«Почувствовал кровь», — и холодная дрожь снова прокатилась по телу, когда почему-то вообразил, что так же, как Данька, Горицвет мог бы покалечить его, Карпа.

— О-о-ох… Уммхираю, — стонал и шатался раненный.

— Просто даже стыдно вас слушать, Яков Филиппович. Нельзя же быть таким, как ребенок: увидит кровь и уже плачет. Уверяю словом искреннего друга: все будет хорошо, — мягко успокоил его Крупяк.

И Данько, медленно пошатываясь и заслоняя лицо руками, тяжело пошел к саням. На какой-либо момент Крупяк отстав от него, с разгона налетел на соучастников, широко перехватил их шеи крепкими руками.

— Ребята, он всех нас выдаст. Надо пустить концы в воду. Грех беру на себя, — и снова поспешил к Данько, не поворачиваясь к небольшой застывшей группке.

— Как же оно так? — недоуменно и с испугом взглянул Прокоп на Карпа.

— А что же делать? Иначе всем придется за решеткой гнить. Его дни уже сочтены. Эх, не повезло, — махнул рукой Карп и снова, уже ближе, уловил жуткий вой.

— Определенно, что так, — заикаясь, насилу выцедил из себя Лифер.

Карп быстро метнулся к лошадям, вывел их из дубняка, и в тот же миг увидел, как позади неповоротливой отяжелевшей фигуры Емельяна Крупяк медленно поднял руку с пистолетом, прищурился. Нижняя губа его перекосилась, отвисла вниз.

Как удар кнута, негромко прозвучал выстрел, и Данько повалился лицом в дубняк. Десницей он ухватился за сердце, а пальцы левой руки увязли в теплый липкий снег, нагретый лошадиной мочой.

— Поехали! — первым вскочил в сани Крупяк, и в голосе его заклекотали металлические нотки.

Этот скрытый смех передернул всю фигуру Карпа. «Хорошо, что не со мной такое… К утру волки по косточке растянули б…»

…Поздней ночью, заснеженный и уставший, с мучительной пустотой внутри, Карп, не заходя домой, пошел на хутор.

— Ну, как? — воткнулся Варчук округлыми пытливыми глазами в сына.

Тот хотел ответить, но одеревеневшие губы дрожали и не слушались его. Потер их варежкой, содрав с бровей ледяные сосульки, потянулся к полке для посуды, где стояла водка.

Бледнея и морщиня все клинообразное лицо, слушал Сафрон сына. Глаза его, наполняясь безжизненным выражением, казалось, проваливались в глубокие впадины, а рот передергивался нервно и не часто. Потом Сафрон отклонился назад и со всего размаха костлявой узкой ладонью ударил Карпа в лицо. Второй удар повис в воздухе — Карп отскочил в сторону и, негодуя, сжал кулаки.

— Отец, не деритесь! — бросил глухо и предостерегающе. — Слышите? У меня тоже на душе…

— Не бить, а убить мало, сучьих детей! — подскочил к Карпу. — Ты еще мне кулаки будешь на отца сучить! Я тебе насучу!

— Ну-ка, хватит мне! Тоже развоевался воин! — крепким ударом отвел кулак отца. — Надо было самому пойти! — в злобе перешел на «ты». — Бывает неудача.

— Черти некрещеные! Лоботрясы глупые! Байстрюки[82]! — люто затопотал ногами, будто затанцевал Сафрон, и под глазами двумя сережками затряслись фиолетовые морщины. — Сами себя в гроб вгоняете. Не догадались на дорогу бревно положить? Сразу бы сани, как шампиньон, треснули! Не догадались коней пострелять!.. Бери сейчас спички — чтобы от дома и пепла не осталось! Пусть не добром, а пожарищем нищеброды огреют руки!

— Нет, я жечь не пойду! Не хочу прежде времени лезть черту в зубы.

— Сам подожгу! Все сожгу! Все до щепки! — Так схватил с камина спички, что пачка затрещала и прыснула белыми палочками.

В одной сорочке, разлохмаченный и страшный, светя расширившимися глазами, бросился на улицу.

— Вот старый дурак! — вслух выругался Карп и побежал за отцом. Метелица круто ударила его в грудь, распахнула полы полушубка. И тотчас залаял пес, бросился к воротам.

— Кого там черти по ночам носят?! — сердито бросил Сафрон и быстро пошел к воротам, до хруста сжимая в кулаке шершавую пачку.

— Откройте! Пришла колхозная стража! — отозвался простуженный голос Григория Шевчика.

— Какая стража? Кого сторожить?

— Твое добро, чтобы не убежало куда-то до утра. И тебя заодно! — весело промолвил Степан Кушнир.

— Мое добро!? — покачнулся, шагнул назад. «Мое добро забирать», — обухом ударили эти слова, ударили хуже, чем то, что и его, Сафрона, уже взяли под стражу.

— Да уже не твое, а наше — колхозное. Народ возвращает себе украденный у него труд.

Спички выпали из руки. Сафрон люто метнулся к дому, сорвал со стены берданку и бросился во двор. Но на пороге его остановил Карп.

— Отец, не дурей. Поздно!

— Отстань, сатана, — зашипел, нажимая на сына. — Я их…

— Отец, обо мне подумай, если о себе не хочешь, — скрутил Сафрону руки, вырвал оружие и люто ударил им об столб крыльца.

Треснуло, отскочило дерево от железа, и невольно насторожился Карп: снова услышал волчий вой. И сразу понял свою ошибку: может же так затужить человек.

— Не надо, отец, — с боязнью и сочувствием подошел к темной дрожащей фигуре, перегнувшейся пополам через перила крыльца. Схватил в охапку, хотел понести в светлицу. Но Сафрон вырвался из рук сына и с хрипом побежал в дом. Из-под скамьи достал топор, но его своевременно вырвал Карп, сдавив до хруста сведенные напряжением руки отца.

— Отец, брось! Брось! За это оба поплатимся. А нам еще жить надо, дождаться своего дня. Слышите? Жить нам надо! Сгнить успеем, — дрожало от усилия лицо Карпа: он едва удерживал скрученные руки отца.

И только теперь глаза Сафрона остановились на Карпе, а тот тихо, нажимая на каждое слово, говорил:

— Ну, вышлют вас на некоторое время. Вернетесь потом. Ко мне вернетесь. Еще разве так заживем! А замахнетесь топором — пропащая судьба и ваша и моя… Впускайте, отец, охрану. Надо стерпеть. Я же к себе побегу, — вытолкав Сафрона из дома, пошел в метель.

Гул уже закружил на дворе. Карп, чтобы ни с кем не встретиться, перескочил через забор, бегом подался домой. На росстани чуть не сбил с ног какую-то широкую фигуру, закутанную несколькими платками.

— Это ты? — узнал жену.

— Ой, Карп, Карп, — заголосила та. — Уже пришла беднота за моим отцом. Ой, вышлют его в далекую дорогу… Лошадей забирают, волы выгоняют, плуги вывозят… Все колхозу отходит… И почему-то милиция приехала. До Денисенко пошли.

Карп похолодел, а женщина снова заохала.

— Не голоси, и без тебя нелегко, — строго обрезал. — Чего это ты так разбухла? — осмотрел невероятно растолстевшую жену.

— Когда к отцу пришли, натянула на себя все, что можно было натянуть: все равно заберут. Вишь, как угрелась?

— Больше никого не трогали? — одобрительно посмотрел на жену.

— Где там не трогают! Всех, кого спасал Крамовой, зацепили… Ой, горе мое, горе…

«Хорошо, что я своевременно отделился и не бухнул денег в хозяйство», — подумал и сердито крикнул на жену:

— Ну-ка, не скули! Завыла, как над мертвецом…

Из метелицы ветер на миг выхватил мелодичный перезвон.

«Носит кого-то в такую пору».

Еще ничего не видя, Карп осторожно пошел к плетню. По глубоко втиснутым следам мужа покорной неуклюжей тенью побрела жена. Тяжелая одежда и распаренное изнеможение пьянили ее, гнули книзу, клонили в сон.

«Хоть бы в снег догадалась выбросить что-то из добра, — лениво думала, смежая веки… — А как же там мои?..»

Мягкий перезвон приближался, и нельзя было понять, то ли он налетает из вьюги, то ли просачивается из самой земли, растекается под снегами. Чернея и увеличиваясь, из тьмы медленно выплыли кони. Казалось, они перегородят всю улочку, и Карп, морщась, еще отступил назад, уперся спиной в кособокий плетень, из щелей которого острыми цевками вырвался ветер.

Сани почти поравнялись с Карпом, над ними спокойно качнулись два огонька.

— Эх, и дорога, — обеспокоенно промолвил Василий Карпец.

— Трудная, как жизнь единоличника, — донесся смех, и Карп, весь нахлобучиваясь от злобы, узнал этот голос и смех.

«Приехал на погибель нашу, — провел хладеющей рукой по лицу. — Теперь Крамовой ничего не выкрутит».

Звонок, отдаляясь, огнем пробился под снегами, распекал Карпу ноги, забивал мучительным гулом похолодевшие уши.

— Это не тот рабочий с суперфосфатного, что нам дышать не давал? — забарахталась в снегах отяжелевшая жена.

— Он, Недремный. Двадцатипятитысячник, видать… Приехал на нашу голову. Эх, пропади пропадом такое дело.

Двумя волчьими глазами моргнула хата Карпа. На оконных стеклах на миг засуетились и уродливо сцепились обрубки теней. Карп настороженно остановился посреди улицы.

— Какая там лихая година толчется у нас?

— Наверное, сестры мои.

— Чего им? — облегченно вздохнул.

— От отца переносили, что можно было выхватить. К нам ближе идти… Эх, раньше не догадались.

Еще не дойдя до порога, услышал из дома злой женский крик. Елена забарабанила в окно, и ссора затихла. В комнате под столом и кроватью скомкано лежало какое-то тряпье, а возле него стояли две женщины, буравя друг друга ненавидящими взглядами.

«Не поделились», — верно определил Карп и крикнул на них:

— Вы бы, вороны, что-нибудь отцу поесть отнесли, а то торчком вылетите отсюда!

С узелком в руках он первым вышел на улицу.

Уже затихала метель, и вся глубина ночи нежданно засветилась веселыми огоньками. Село не спало. Дома, убранные чистейшими холстами, казалось, в каждом окне засветили звезды, встречая новый рассвет. И эти празднично торжественные огоньки гвоздями кололи сердце Карпа.

Петляя с улицы на улицу, обходя человеческий гул и людей, он добрался до сельдома — здесь под большой стражей хозяев земли сидели те, кого народ сгонял с земли.

На крыльце сверкнуло несколько пятнышек папирос.

— Матвей, давай ружье и иди домой — отсторожил свое.

— Да нет, не пойду уж… Ведь подумать только: как поднялся с колыбели, как встал на ноги, так и пошла моя жизнь по рукам богатеев. Как собаки подстерегали тебя, чтобы ты, Матвей, не присел на минутку, не проспал восход солнца, не съел лишнюю ложку борща. До старости стерегли бы, пока не надел бы ты, Матвей, на согнутые плечи сумку старца. А тогда уж собаками стерегли бы тебя, чтобы не попал ты на тот двор, где твоя сила в чужом добре залегла… Так что уж постерегу я этих хозяев собак.

— Это волки, Матвей.

— Конечно волки. Поэтому и дорога им, как подумаешь, правильно на север ложится. Ой, правильно, сосед.

— А с Варчука, видели, весь гонор как ветром сдуло.

— Обмяк. Без корня остался. Говорят, в его тайниках какого только добра, какого инвентаря ни нашли. Даже запасные части к трактору где-то выцарапал.

— Пригодятся теперь нам.

Карп не отважился передать отцу узелок — побоялся людских глаз. Закоченелое сало обтягивало ему руку, но, топчась, размахивал им до самого утра, пока из дома не повели под стражей кулачье. Он первым увидел отца.

Сафрон, казалось, постарел и уменьшился за ночь. Карп хотел броситься к нему, но, глянув на стражу, заколебался. Мысли двумя течениями до боли забарахтались в отяжелевшей голове, и он, чтобы не встретиться взглядом с отцом, прислонился к дереву. В это время из сельдома донесся нетерпеливый голос Степана Кушнира:

— Кипятком, кипятком ошпарить пол и скамьи, а окна открыть, чтобы духом кулаческим не разило…

XVІІ

Погожим вечером, когда на снегах так мягко переливались голубые, сизые, розовые и темные краски, а веселые отвесные дымы дымарей впитывали в себя отсвет звезды, Марийка проводила Евдокию до перекрестка. Желтое, присушенное лицо Бондарихи со скорбно подобранными морщинистыми устами теперь просвечивалось тихим покоем, а уставшие, с увеличенными белками глаза были такими, как у матерей, после долгих мучений порадовавших мир новой жизнью.

Забываясь, до сих пор видела перед собой не снега, а белоснежные стены больницы, непривычно побелевшего Ивана и его характерную улыбку, которая чуть-чуть развела полумесяц поблекших губ.

— Ну, так уж я рада, так рада, что и сказать не могу, — в который раз говорила Марийка, не смотря даже, слушает ли ее Евдокия, или нет. — Поверишь, сердце, как услышала о своем горе — ослепла. Так ослепла, что со своей хаты не могла выйти. Иду — шатаюсь, держусь за стены… Как Дмитрий?

— Отвез сегодня в колхоз инвентарь и коня показал.

— Как оно там будет? — вздохнула Марийка. — А Григория встречу — глаза выцарапаю ироду проклятому. Погубить хотел наш век и наших детей. Где только такой совести набрался, лоботряс проклятый. А еще к Югине свататься приходил. Сразу раскусила, что это за ягода была. Ты и сыну скажи, чтобы он проучил его.

— Зачем эта передряга? Хоть ты не напоминай Дмитрию, а то ведь знаешь его.

— Знаю, знаю! — в глазах вспыхнул задорный блеск, и вокруг крючковатого носа зашевелились тонкие складки. — Не водичка, а кровь течет в жилах мужчины. Мне хватские больше нравятся, чем тихие и божьи.

— И не говори мне такого. Каждый раз переживаешь за него: не выкинет ли чего.

— Так и мой Иван, сердце, — промолвила только для того, чтобы снова вспомнить мужа. — Вот покалечили, поранили, чуть на тот свет не отправили, а он, думаешь, покается, бросит колхоз? И не подумает. Страх, какой вредный, — и улыбается. — Скорее бы выздоравливал. Привезу из больницы, так буду ухаживать, что и пылинка не сядет.

— А он еще будет насмехаться над тобой, — и себе прищурилась Евдокия.

— Конечно, будет. Он такой, — убедительно закивала головой. — Что ему ни сделаю, как ему ни сделаю: хорошо ли, плохо ли — всегда над чем-то посмеется. Не муж, а варивода[83]. Прощевай, сердце. Югине прикажи, чтобы завтра забежала, и не сама, а с Андреем. Только пусть хорошо закутает его. Так как те молодые матери…

Тихими завороженными улицами идет Евдокия домой. Изредка проскочат, как тень, санки, упадет с дерева ком снега, заскрипит дорога под чьими-то шагами, и такая тишина, что даже, кажется, слышно, как тень облачка скользит по огородам, облитым зеленоватым сиянием луны.

По левую сторону от дороги сгорбилась и, будто нищенка, опираясь на подпорки, вошла в снега хата Григория Шевчика. Во дворе звонко стреляет расколовшееся дерево. К поленнице подошла баба Арина, остановилась возле Григория, и Евдокия, темнея, идет протоптанной дорожкой к воротам.

— Вечер добрый!

— Евдокия! — радостно поздоровалась баба Арина, а Григорий на миг так и застыл у окоренка с высоко поднятым топором.

— Чего же ты не поздороваешься, барич? Мелкая в глазах стала? Или может, немного совесть заговорила? — вплотную подошла Евдокия к Григорию. Он вогнал топор в дерево, обернулся к женщине, вытер пот со лба, для чего-то снял шапку и снова надел.

— Молчишь? Стыдишься или злишься, что не выбросили тетку Евдокию за честные труды на мороз?

— Так его, Евдокия, так его, — отозвалась баба Арина. — Мы уж ему с Софьей такой урок вычитывали, что вовек запомнит. Что же ты сделаешь, если от большого ума глупым мужик сделался.

— Тетка Евдокия, виноват перед вами. Но ведь Крамовой приврал. Вытянул из меня глупое слово.

— Ага. Сколько тебе лет? Пять, шесть? Уже и ребенка имеешь, а своим умом не живешь. Приврал! Было, значит, к чему привирать. За старое, что когда-то было, гневаешься? Душа, видать, у тебя мелкая, завистливая, — вычитывала тихо и исподволь, не спуская глаз с нахмуренного лица Григория.

— Что же я вам больше могу сказать? Прошлого не вернуть. Придет время — увидите, что я вам не враг. Конь на четверых ходит, и то спотыкается.

— Глупая поговорка для растреп и растяп. Ты, может, скоро и человеческую голову с лошадиной сравнишь?.. Всего доброго вам, тетка Арина.

И уже закрывая ворота, услышала замедленные голоса:

— Дожился. Да мне стыдно в глаза человеку глянуть.

— Хватит уже толочь воду в ступе. Бывает ошибется человек. Так дайте же ему встать.

— Вставай, вставай, да снова так нос не расквась.

XVІІІ

Перед самым севом ранних Крупяк снова прибыл к Карпу Варчуку. На пороге радостно поцеловался с хозяином, а в доме разразился простуженным смешком, заполнил всю светлицу уверенными словами.

Карп сначала с внутренней неприязнью встретил гостя, но потом, слушая его надежные планы и перспективы, начал успокаиваться.

— Весной, пусть только установится хорошая погода, — ибо знаешь, какие у нас дороги, — капиталистическое окружение даст помощь, — засмеялся, делая нажим на «капиталистическое окружение». — Верные сведения. Только нам надо действовать, не сидеть, сложа руки, как святое божество. Надежные люди в колхозе есть?

— Ой, мало, очень мало.

— Их необходимо так расставить, чтобы все хозяйство контролировали. Надо нам занимать командные высоты в колхозе, разваливать его изнутри.

— Командные места без нас позанимали.

— Плохо работаете, плохо.

— А вы нам помогали? Какой-то план для нас выработали? — сосредоточенно напал Карп на Крупяка, и тот озадаченно покачал головой.

— Работе вашей — копейка цена в базарный день, — уже шипел Карп. — Вы нас только злобой вооружали, которой без вас хватило бы. А где настоящие действия? Вы их разменяли на отдельные убийства и поджоги. Так и мой отец бунтовал еще в коллективизацию. Помогло это, как мертвому припарка.

— Карп! Да ты же молодец! — радостно сказал Крупяк, сразу же на ходу передумывая рассердиться на молодого Варчука. — Вот с такими, новыми кадрами, мы сможем землю перевернуть!.. На конюшне кто-то есть из наших?

— Только на одной.

— А на второй? Нет? Жаль! Ну, тогда конюшню, где есть свой человек, надо с лошадьми сжечь. Оставить сейчас всю страну без тягла — это выиграть половину битвы. Возьмись у себя за это. Не побоишься?

— Назвался груздем — надо лезть в кузовок.

— Нет, в кузовок никогда не лезь. Меня уже чуть было не застукали, а выскользнул, — и снова в который раз начал хвалиться своими удачами.

После ужина Крупяк лег в ванькире[84] и, скрестив руки на груди, сразу заснул крепким сном. Его раскрытые губы даже во сне смеялись хитровато и упрямо, обнажая мелкие зубы. Карп вышел во двор, обошел его, осторожно выглянул на улицу.

Темно-пепельные разорванные тучи пугливо бежали по низкому отяжелевшему небу. Дождь лениво зашуршал по разбухшей земле, и казалось, что кто-то затаился за деревьями, невидимый и могущественный, как поступь самой весны. Карп, вздрогнув, упрямо пошел вперед, и уже темень опасливой походкой отозвалась с другой стороны…

* * *

— Кто там?

— Югина, это я, Варивон! Буди скорее Дмитрия.

— Ой, что такое? — испуганно припала молодая женщина к окну.

— Конюшня горит!

Дмитрий надевает лишь картуз и с пиджаком в руках выскакивает на улицу.

Сырая мартовская ночь неохотно поднимает и сбивает набекрень красную островерхую шапку огня.

Темные улицы изредка отзываются тяжелым топотом и голосами. Варивон сразу же проваливается в темноту, и Дмитрий только по звуку спешит за ним.

То, что они увидели, превзошло наихудшие расчеты: конюшня была наглухо заперта изнутри, а подвыпившие конюхи, только теперь пришедшие в себя, где-то потеряли ключи и ни сами не могли выбраться, ни выпустить коней. Здание наполнилось человеческими воплями и ржанием животных. Сильные копыта напрасно били в крепкие стены, слышно было, как туго натягивались ременные поводья и обрывались, как басовые струны.

Тот глухой гул болью отдавался в каждой клетке Дмитрия. Ненавидящим взором осмотрел небольшой кружок людей, которые кричали, размахивали руками, но ничего не делали.

— Что! На свадьбу пришли смотреть!? Или в кино? — ощетинился и краешком глаза увидел, как товарищ Недремный, Степан Кушнир, Григорий Шевчик и Александр Пидипригора понесли на руках к первой браме[85] тяжелую колоду.

— Ну-ка, берись, ребята! — скомандовал Варивон и первый ухватился за березовый кряж. Несколько рук подхватили колоду и через момент ударили ею по дощатой преграде. Как перебитые кости, хрустнуло дерево, задрожало, злобно огрызнулось и снова хрустнуло. Расколоченная брама неохотно подалась в глубину конюшни, распахнулась.

— Отскакивай к стенам! — крикнул кто-то, и тотчас трое коней вылетели из конюшни и, высоко неся головы, стремглав бросились в темноту. Из отверстия рекой повалил дым, а из него вывалились полуослепшие, ошалевшие конюхи.

Варивон первый вскочил в едкий и горячий поток, а за ним вслепую побежал Дмитрий. Перед собой он услышал крепкий топот и подсознательно прислонился к перекладине. Ослепленный конь, почувствовав человека, бросился к нему и остановился, тяжело храпя. Дмитрий осторожно поймал коня за оброть и, когда тот метнулся на него, сверхчеловеческим усилием осадил вниз, почувствовал, как под рукой затрепетала и перекатилась морщинами тонкая перегретая кожа. С закрытыми глазами, захлебываясь и сбивая плечом коня, Дмитрий выбежал в поле.

Как замечателен твой влажный воздух, мартовская ночь! Словно здоровье вливается в грудь, очищает распухшую от невыносимой боли и жары голову. Как чудодейственна ты, вода студеная. Никогда в жизни ты не была такой вкусной и живительной.

Дмитрий наспех вжимает в желоб свой картуз, пиджак и, сильный, злой, стекая живыми струйками, горделиво вскакивает в дымовую, с роями искр, реку.

— Живем, Дмитрий! — крепкой рукой бьет его по плечу верный товарищ.

— Живем, Варивон!

— Ты не сразу, Дмитрий, обрезай поводья. Усмири немного скотину, а то все кости перетолчет тебе — разъяренная, одурелая.

С другой стороны конюшни, словно на другом берегу реки, слышались хриплые голоса Степана Кушнира, Григория Шевчика, Поликарпа Сергиенко. Варивон аж остановился на миг.

— Дмитрий, неужели Поликарп в огонь бросился?

— Выходит. Гуртом не только отца хорошо бить! — и через минуту он выскакивает в браму.

— Ой, люди добрые, где же мои лошаденки? — сокрушается в дымовой завесе голос Александра Пидипригоры.

— Все теперь наши. Не трать напрасно времени! — строго бросает Кушнир.

— Наши-то наши, а вдруг мои дереши[86] сгорят?.. Это тоже наши!

Все тяжелее и тяжелее вбегать в конюшню. Снопики соломы с крыши валятся на голову, угольки шершнями пекут лица, дым туго забивает горло, а жилы на висках так больно отекают, раздуваются, что вот-вот лопнут от напряжения. И Дмитрий ощущает, как деревенеют его руки, еле-еле сдерживающие коней, как тяжело заплетаются ноги, как разбухают разъеденные болезненные глаза.

К черту усталость! Он не оставит конюшню, пока не выведет последнего коня или пока стропило или бантина[87] не собьет его с ног. Ему не стыдно будет смотреть в глаза людям, Маркову.

Вот ошалелый жеребец уже подминает его под себя. Уцепился мужчина обеими руками в оброть и повис на ней крепким собранным клубком. Еще одно усилие — и свежий воздух чуть не сбивает Дмитрия с ног. Он шатается и уже ничего не видит перед собой. Чернеют обожженные брови, чернеет обожженные волосы и больно грубеют руки, разорванные до мяса шершавыми поводами. На щеках выскакивают желтоватые полупрозрачные пузыри. Чьи-то ладони бережно касаются Дмитрия, и скоро он оказывается на сыром сене.

— Спасибо, товарищ Горицвет, — с волнением слышит тихий голос Недремного. — Спасибо за службу, за дружбу, как говорят.

— Это вам спасибо, — отвечает шепотом и тянется рукой к твердой руке рабочего…

Как болит и щемит все тело. Еще до сих пор не вышел дым из незрячих глаз. Но, кроме боли, есть чувство радости и гордости.

Хороши вы, мартовские ночи, хороша жизнь, когда смотришь на вас ясным правдивым взглядом!

Только Дмитрий уже ничего не видел этой ночью. Однако, летя в тревожное и темное беспамятство, он ощущал едва ли не сильнейший прилив радости за всю свою жизнь.

XІХ

Уже все разошлись, проскрипела телега, на которой лежал обожженный Дмитрий, а группа колхозников, активнее других спасавшая лошадей, до сих пор стояла возле пыльного пожарища. Значительность пережитого теснее сплотила их, и как-то во всем — и в разговорах, и в движениях, и в волнении — чувствовалось, что сегодняшняя ночь выделила их чем-то, как выделяется стремнина на воде.

В уединении человек растет незаметно, как дерево, и часто односторонне, а на миру этот радостный взлет более бурно поднимает ум и чувство, наливает их силой и могучей уверенностью, которой нет даже в способных, одаренных людях, сторонящихся широкого человеческого течения; поэтому часто в их жизни находит место душевная неуверенность, а то и пустота.

Хоть и тяжело было молодым колхозникам, не уберегшим своего тягла, но сегодняшняя победа над огнем, над врагом оставила в сердце каждого глубокий след.

Недремный дал последние распоряжения, и небольшая группа людей вместе пошла в тихий пепельный рассвет.

— Удивил ты меня, Поликарп, сегодня. Никогда не думал, что бросишься в пламя, — обратился Кушнир к Сергиенко.

— Дядя Поликарп геройски выводил коней, — отозвался Григорий Шевчик.

И худое лицо Сергиенко просияло внутренней улыбкой. Хотел что-то на ходу выдумать, но передумал и лишь коротко ответил:

— Свое же спасали. Свое.

— Конюхов наших надо всех на густом сите пересеять. Кто-то из них нам яму копает. Лучших людей необходимо поставить! — строго, с раздумьем говорит Недремный.

— Надо назначить старшим конюхом Карпца. Этот человек очень хорошо разбирается в лошадях, лечить умеет. Ну и тебя, Поликарп, тебя. Пойдешь? — Кушнир положил руку на плечо Сергиенко.

— Пойду. Я уж так буду присматривать, что мышь в конюшню не проскочит. Когда-то на экономии все с ног сбились — кто мучает коней по ночам, в седьмой пот их вгоняет? Сам Колчак за мной послал. Налил мне рюмку, себе рюмку, дал авансом рубль, и пошел я ночевать в конюшню. Пришла ночь…

— Дядя Поликарп, а ведь такую же историю рассказывал Василий Денисович Карпец, что с ним это было, — не выдерживает и фыркает Григорий Шевчик.

— Карпец? Ну что же, и с ним такое было, и со мной было. Мы оба на примете, как наилучшие конюхи были, — гаснут хитроватые искорки в глазах, и лицо Поликарпа становится таким правдивым, что он даже сам убежден: так в жизни и было, как только что говорил.

— Что же мы теперь будем делать? Разве с этим тяглом управишься? До жатвы можно с севом дотянуть, — задумывается Кушнир.

— Может, МТС тракторами поможет.

— Свирид Яковлевич должен помочь.

— Немного поможет, но совсем не спасет; мало еще у нас тракторов. А сел много в районе.

— Коров надо подучить. Более легкую работу будут делать: гной вывозить, зерно. А лошадьми — только пахать, — Шевчик подступает ближе к Кушниру.

— Коров? Это было бы хорошо, только бабы такую катавасию закрутят, что из дому сбежишь…

— Я свою коровку первый приведу. Даже научу в ярме ходить. А с женщинами надо не раз поговорить. Так как не посеем — что будем есть? Сухую землю будем грызть? — и Григорий слышит новый прилив сил, уверенности, что ему удастся сделать по-своему.

— Это хорошая мысль, — соглашается Кушнир, — берись, Григорий, за коров, приучай их к работе. Мы тебе поможем.

— Возьмусь. Хоть и знаю: немало будет смеха с кулаческой стороны.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мы будем последними смеяться, а они уже на коренные начинают…

Рассветало. Тихими и темноватыми от сырости улицами спешит домой Поликарп Сергиенко. На перекрестке его встретил едким смехом Митрофан Созоненко, у которого не раз приходилось Поликарпу брать взаймы, особенно в передневок[88].

— Говорят, Поликарп, ты в «ерои» записался. Клячей с огня вытаскивал. Не опалил ли некоторые свои причиндалы? Тогда жена из дому навек выгонит. Ха-ха-ха…

Какая-то несмелость, годами гнувшая человека, на миг осадила чувство радости, достоинства. Но это было только на мгновение. Резкое негодование всколыхнуло все естество Поликарпа, и он, распрямляя худую спину, бьет словами, как кнутом по лицу.

— Чего бы я ржал на всю улицу? Лучше бы тебе пойти по домам и проценты выцарапывать из глаз человеческих да классовую контрреволюцию о колхозах пускать, о той дерюге, что под ней все вповалку будут спать, и другую чертовщину.

— Ты что! Взбесился? — изумленно и перепугано смотрит на него, аж темнеет густыми конопатинами веснушек.

— Что слышишь! — зло и горделиво идет в другую улочку Поликарп.

Дома на него напускается жена за пропаленную, задымленную катанку, а семилетняя дочь Степанида бросается отцу на шею.

— Цыц, Лександра, — подхватывает дочь на руки. — Не твоего, бабского, ума это дело.

— Конечно, катанку сжег! Сам, как черт, перемазался сажей. Хоть бы помылся. Смотри, как Степаниду вымарал.

А девочка еще больше трется о почерневшее лицо отца и радостно кричит матери:

— Мам, я уже совсем чернявой стала! Да? Красиво мне!

— Ой, вертунья несчастная. Как возьму ремешок, — дергает сестрицу за сорочку самый старший белокурый Леонид и кривится, чтобы улыбка не сдула его строго-поучительного выражения.

— Хватит уже дуреть. Умойся, Поликарп, и будем завтракать. Вишь, как изгваздался, как угольщик. И носит вот нечистая человека в самый огонь.

— А кто бы тогда коней спасал? Ко всему хозяйственный и умелый глаз нужен… Сбежались люди к конюшне, кричат, орут, а что делать — не знают. Ну, я и скомандовал им браться за бревно. Прямо как командир скомандовал. И все послушались меня: Шевчик, Кушнир, Горицвет, Очерет.

— Ой, уж помолчи. Тоже мне командир! — смеется Александра, сливая на руки мужу.

— Папа, а много ты коней вывел? — крутится возле него Степанида.

— Больше всех — уверенно отвечает, и куда-то далеко-далеко, как за невидимую и неощутимую грань, отплывает тот испуг, когда его чуть не убил испуганный жеребец. — А ты на меня за катанку сердишься. Посмотрела бы, какой Горицвет страшный вышел из огня. Все лицо обгорело. Я и он — больше всего дела сделали. Правда, он не такой бойкий…

— Цыц, не тарахти, — и то обычное женское жалостливое выражение, когда услышала про Горицвета, сразу же исчезает с лица, и она насмешливо смотрит на своего мужа, трясясь в беззвучном смехе. Тот также понимает, что хватил лишку, и быстро, деловито переводит разговор на другое.

— Теперь я буду в колхозе старшим конюхом. А Василий Карпец моим помощником.

— Гляди, не наоборот ли может быть.

— Чего там наоборот. Меня уже в правление должны ввести. За такие дела, знаешь… Ну, что там у тебя есть? Снова похлебка постная? Когда ты уже что-то умнее придумаешь?

— Когда ты председателем колхоза станешь, — смеется Александра.

— Ну, тогда, видно, заморишь мужа похлебкой, так как, однозначно, не скоро это будет…

* * *

Григорий первые дни даже жене не признался, что приучает коров к работе. Встанет еще до рассвета, выпьет стакан молока и спешит на поле.

— Чего так рано, Григорий, идешь? — спросит удивленно Софья.

— Дело есть. Знаешь, какие у нас безобразия бывают? Забывает пахарь сам присмотреть за плугом, так как сегодня пашет одним, а завтра другим. Надо проверить, настроить инвентарь.

— Так пусть кузнецы за этим смотрят.

— Кузнецы, кузнецы! Все на них не свалишь. Вот нужно на правлении поставить вопрос: к каждому пахарю прикрепить лошадей, плуг, чтобы не меняли каждый день, как на ярмарке.

Однако через несколько дней Софья узнала, почему так рано спешит Григорий из дому. В субботу, истопив печь, понесла ему в поле обед. Знала, что первая бригада работает в Кадибке. Но в урочище около леса Григория не нашла.

— Где вы моего мужчины дели? — ради шутки спросила у Власа Свисика, который, наклонившись, ходил за плугом.

— А он с нами не пашет, — остановил коней и начал снимать чистиком налипшую землю.

— Как не пашет? — удивилась и перепугалась Софья: не случилось ли чего?

— Очень просто: пойди на Медвежью — он там приучает коров к ярму.

Больше ничего не расспрашивала женщина и быстро мелькнула на Медвежью.

В долинке, возле самой речушки, зажатой высохшей прошлогодней рогозой, Григорий водил на налыгаче[89] коров. Увидел Софью, смутился, остановился. Но Софья была не из тех жен, которые — надо или не надо — портят мужу настроение. Как будто ей все было давно известно, она приветливо подошла к Григорию, заговорщически улыбнулась:

— Думал — не найду тебя? Не знаю, что ты делаешь? Садись, поешь немного. За работой муж даже пообедать не имеет времени. Горе мне с такими работниками.

Григорий обрадовался в душе, что Софья, не раз умевшая обжечь едким и насмешливым словом, так верно оценила его работу, не упрекнула за обман.

— Вот молодчина. Так есть захотел, — похвалил жену, хотя обедать еще совсем не хотелось.

Выбрали удобное место на бережку. Софья расстелила полотняный половик и удобнее умостилась на земле.

— Екатерина с каждым днем все больше становится похожей на тебя. Выкапанный отец, — тихо говорила за обедом, припоминая все черты своей дочери.

— А язычок твой, — засмеялся и отклонился, когда Софья замахнулась ложкой на него.

— Григорий, тяжело коров учить?

— Нет. Ко всему подход нужен, — уже весело рассказывал. — К скотине надо иметь добрый глаз и руки. От другого корова за три гона[90] бежит. А я ее сначала так ласково по имени назову, поглажу, поговорю. Смотри — она ко мне шею вытягивает, а дальше одежину — лизь, руку — лизь. Познакомились, значит, хорошо, близко. Ну так, как после поцелуя.

— Сравнил, — засмеялась Софья.

— Далее даю корове ярмо понюхать. А потом: «Шею, шею, маня». Она и кладет шею в ярмо. Правда, сначала так грустно-грустно, как человек, посмотрит на тебя. Успокоишь ее, шею почешешь… Я заметил, что скотина любит по своему следу ходить. На следующий день уже в телегу-порожняк запрягаю. Коровы землю нюхают, боязно им, ступают несмело, с опаской. Вот я их вывожу на вчерашний след. Почувствует животное свой дух — и повеселеет, смело идет. Потом веди их куда хочешь — не боятся.

— Вон где они воркуют! — послышался голос Степана Кушнира.

— Просим обедать, — встала Софья с земли.

— Не хочу. А есть что к обеду?

— Найдется.

— Тогда помогу вам. А то за целый день так набегаюсь, что некогда на обед пойти, — присел Кушнир. — Григорий, хотим тебя послать на агротехнические курсы. Поедешь?

— С радостью, — без какой-либо нерешительности ответил Григорий, и лицо Софьи сразу же помрачнело.

— А надолго те курсы? — спросила, отводя глаза от Григория.

— На шесть месяцев. Подучится ходить возле земли! Это большое дело! — поучительно промолвил Кушнир, исправно орудуя ложкой. — На агрономическую линию надо нам становиться.

— Это правда, — согласился Григорий. — Когда, как не теперь, учиться человеку. Прочитал я про Мичурина, и так захотелось по-настоящему приложить руки к земле, по-ученому ходить возле нее… Не хмурься, Софья, будут бабские курсы — и тебя из дому выгоню…

* * *

Те годы, что навек отшумели весенними ливнями, воробьиными ночами, осенними туманами и голубыми вьюгами, вплотную подошли к Дмитрию. Даже казалось: то не ветер оживает во тьме, а приближается от далеких берегов та жизнь, что только воспоминаниями будет беспокоить, будет радовать тебя, уйдет в даль и снова возвратится, все больше прикрываясь и не затеняясь, как предвечернее урожайное поле.

Не просто были прожиты последние годы. Были в них скорбь и радость, ошибки и неусыпные поиски, цвет и плод, и каждый год был обсеян дорогими воспоминаниями, как нива зерном. Плохое быстрее забывалось, чем хорошее, на нем меньше останавливалась мысль. А хорошее вытекало цветисто и полно. Дмитрий не доверялся унылым песням, вычеркивающим прожитые годы. Ведь каждый из них расширял его жизни, радовал своим теплом и светом, обогащал новым опытом. И свой труд, вдумчивый, кровный, он, Дмитрий, не напрасно вкладывал в черную землю. Пусть радость сделанного, пережитого жила пока лишь в его сердце, но с нею, этой крепкой, полной радостью, было хорошо, как счастливой матери со своим ребенком…

— Папа, это вы?

Недалеко от двора бросилась навстречу ему Ольга.

— Нет, не я, — любовно подхватил дочь на руки, умостил на плечо и широкими шагами, почти бегом, поспешил во двор.

— Папа, чего вы так долго на поле были? Мы ждали вас, ждали.

— Надо было досеять ячмень.

— Папа, а почему звезды идут за нами?

— Почему звезды идут за нами? — призадумался. — Не знаю.

— Э? — недоверчиво переспросила. — Вы такие большие, вы должны все знать. Почему?

— Потому что у них ноги есть.

— Нет, нет, нет! Вы обманываете, папа! — запрыгала на плече.

— Обманываю? Ну, так сейчас же слезай на землю.

— А я не слезу! — еще крепче обхватила голову отца обеими руками. — Андрей говорит, что звезды больше, чем наша земля. Правда, обманывает? Они маленькие, маленькие, как маковинки.

— Обманывает. Ничего в мире нет большего и лучшего, чем наша земля.

— Я же говорила Андрею, что он лгунишка. А он еще и сердится, говорит: ничего я не понимаю. Почему, отец, маленьких все обманывают?

— Кто же тебя еще обманывает?

— И вы, и мама. Мама принесли хлеб и говорят, что он от зайца. А вы говорите, что звезды имеют ноги. Еще скажете, что они в ботинки обуваются.

— И в кого ты удалась, такая болтунья? — любовно поцеловал дочь и, пригибаясь, вошел в хату.

— И совсем я не болтунья, — оскорбилась и надула красные упругие губки. — А что же, мне быть такой хмурой, как Андрей?

— Разве так можно говорить про своего брата? — накричал на Ольгу. И неприятно стало, что в самом деле Андрей может вырасти таким хмурым, молчаливым, как и он, Дмитрий. — «А это нехорошо: между людьми и слова не скажет. Теперь надо приучать, чтобы не дичился».

— Припозднился же ты, муж, — метнулась Югина ставить ужин на стол.

Из другой хаты вошел Андрей, молча подошел к отцу.

— Садитесь, Андрей, ужинать, — посадил сына возле себя.

— Я уже, — коротко ответил, и Дмитрий пристально посмотрел на своего ребенка. «Этот лишнего слова не скажет».

— Дмитрий, завтра за тобой подвода заедет? — Югина села возле Андрея.

— Заедет. Чуть свет.

— Мне надо на свеклу завезти удобрения и клетку с курами.

— Удобрение возьму. А кур пусть тебе кто-то другой везет.

— Почему?

— Что же ты хочешь, чтобы я стал куриным отцом?

— Какой ты чудной, Дмитрий. Все же теперь вывозят кур на поле.

— А я не буду с ними возиться. Это ваше, бабское, дело. Подъедет подвода — езжай со своими птицами, а я и пешком на поле пойду.

— Хорошо. Я и самая отвезу. Придется вам, товарищ бригадир, уступить свое место курам, — лукаво глянула на Дмитрия.

— Не столько курам, как куриной матери. Как твоя свекла? Ячмень подсевали?

— Уже местами и взошел. На днях будем вслепую мотыжить.

— Агрономша, — прищурился и вышел из-за стола.

— Насмеялся сак над вершей… Самого тебя за глаза агрономом называют.

— Папа, ложитесь с нами и расскажите какую-нибудь сказку, — позвала отца неугомонная Ольга.

Дмитрий подошел к большой кровати, лег с детьми, обнял Андрея, и тот радостно прислонился к отцу всем телом.

— Папа, рассказывайте. Только такое страшное-страшное, чтобы аж глаза закрывались.

— Отец за целый день натомились, а она еще и теперь надоедает, — рассудительно сказал Андрей.

— Верно, сынок, говоришь. После работы я хочу отдохнуть, хочу, чтобы вы мне что-то рассказывали.

— Да разве же мы умеем? Куда уж нам к галушке, если мы не хлебаем юшки? — и засмеялась. А ручки двумя бойкими зверенышами забегали в отцовских волосах.

— Кто бы уж умел, как не ты, болтушка.

— О, уже снова болтушка… Разве мы что-то новое знаем?

— Так это ты отцу своему ничего не хочешь рассказывать. Ну, тогда меня Андрей порадует. С завтрашнего дня каждый вечер после работы будет что-то рассказывать мне. Правда, сынок? — погладил рукой его мягкие волосы.

— Правда, если вы хотите, — поколебался и после паузы ответил: — Только буду то говорить, что мне интересно.

— И я, и я буду рассказывать! Не хочу, чтобы только Андрей. Я сегодня, сейчас же начну. Андрей, подвинься немного.

— Ну-ка, не кричи. Спать пора, — отозвалась Югина и подошла к кровати.

«Интересно, что мне завтра Андрей расскажет? Удивительно, что сразу же согласился… Паренек внимательный, умный. Ну, известное дело, в отца пошел, — сам себе ухмыльнулся. — Варивон старается догнать меня. Озимые пора подкармливать минеральными удобрениями… К ивчанцам надо наведаться. Нелегко соревноваться с ними… Вот бы еще на рыбалку съездить…»

И уже хата качалась лодкой, раскрылись зеленые берега, зашумела за веслом прозрачно-синяя вода, заиграла на стремнине, потемнела у берегов…

XX

Едва Григорий Шевчик вошел в зернохранилище, сразу же по пьянящему запаху почувствовал, что преет и горит неперелопаченное зерно. Глубоко погрузил руку в один закром и быстро выхватил назад — обожгло горячей спертостью.

— Ты за что трудодни получаешь? — набросился на Прокопа Денисенко, который недавно стал кладовщиком.

— За то, что возле всяких грядочек колышки забиваю и таблички вывешиваю, — едко ущипнул Прокоп, намекая на исследовательские участки Григория.

— Ты мне свои кулаческие тары-бары на потом запиши.

— А ты мне кулачеством не попрекай, а то получишь… — огрызнулся, и плоское кругообразное лицо начало темнеть от притока крови.

— Ты почему зерно не перелопачиваешь? Хочешь, чтоб сгорело?

— Черт не ухватит его. Посевное не горит, а это скотина переварит.

— Скотину прелым хочешь травить? Я тебе отравлю! В один лет вылетишь из амбара, а то и из колхоза.

Злой выскочил из зернохранилища и побежал в правление колхоза, бубня себе под нос:

— Сколько присматриваешь, сколько учишь, а без подвоха не обойдется. Вишь, какой стервец в кладовщики пролез. Он тебе не то что зерно, весь колхоз сгноил бы. Или ту размазню, — напустился на свою родственницу Ульяну Шевчик, — назначили возле кур ходить. Сама мокрая курица — боится в воду зайти, чтобы ракушек наловить для птицы. Как пригрозил, что сниму с работы, сразу и родней призналась. Паскудные же есть люди.

Григорий, делая большую работу в хате-лаборатории, сплачивая вокруг себя все лучшие силы колхоза, не забывал заглянуть во все щели села. И его острого глазу и немилостивого слова боялись все, кто чувствовали за собой какую-нибудь вину или недоработку.

— Ты скоро и ночевать дома не будешь, — часто упрекала его Софья.

— Если надо, то и не буду ночевать. Кто же за меня мое дело сделает?

— Так ты и в чужое всегда лезешь.

— А это не мое — думаешь? Мне до всего есть дело. Я не из тех, кто только со своей щели, как таракан, выглядывает. Если бы так все смотрели, то сразу развязались бы руки стяжателям, ворюгам, врагам. Еще немало есть таких, кто охотно бы растащил нашу работу. Но, если хочешь знать, даже международные логова, даже проходимцы, воду и землю мутящие, то дикое фашистское зелье, вырастающее в чужих странах, имеет отношение к моей жизни: я еще лучше должен работать для своего государства.

И Софья, взволнованная новым словом, сразу же соглашалась с Григорием; горечь настороженности затенялась другими всходами; если они у Григория были более жесткими, геометрическое строгими, то, переплеснувшись в сердце Софьи, становились по-женски поэтичными, с искорками того юморного остроумия, которое никогда не оставляет цельные натуры. И самые сложные вопросы, с напряжением поднятые из нелегких ученых книг, Софья умела убедительно, образно передать колхозникам, а особенно девчатам и женщинам своего звена.

В правлении колхоза Григорий никого не застал, подумал, куда ему лучше идти: или в хату-лабораторию, или на исследовательский участок ржи. И пошел на поле.

С запада начала надвигаться тяжелая черная туча. И только доползла дымчатым краем до солнца, как, сначала легко и не смело, будто струны затронул, ударил дождь. Как первый гул эфира в приемнике, зашипела горячая дорога, загомонила и потемнела молодая листва на деревьях, закрутились и побурели отбеленные прищепы. Потом дождь разошелся, разгулялся; внезапно выгибался широкой темно-серебряной дугой, и в мелодию шелеста — растем, растем — выразительно врезались ускоренные говорливые звуки: дуб гудит, дуб гудит.

Григорий перестоял ливень под липой. Теплые потоки смыли его злость, и он, мокрый и веселый, пошел к заповедному участку — одному гектару ржи, — которую присматривало звено Василины Очерет. У Григория была мысль — добиться самого высокого урожая ржи. Его уже не удовлетворяли лучшие всеукраинские достижения. Правда, все он говорил, что хочет дать наилучший урожай по району, жене сказал, что думает взять первенство по области, но в своих сокровенных помыслах поднимался значительно выше. И только чтобы не осрамиться, осторожно говорил о районных масштабах. Он тщательно изучил литературу, не раз совещался с агрономами, ездил к передовикам земледелия, с каждым днем все больше веря, что мечта его осуществится. Но ни на совещаниях, ни на собрании он даже словом не заикнулся об этом. «Сделаем — тогда скажем».

В прошлом году он чудесно прочитал бригадирам и звеньевым курс лекций о повышении урожайности озимых, а сам взял шефство над звеном Василины Очерет. В феврале звено вывезло и забуртовало на участке двадцать пять тонн перегноя, покрыло его снегом, чтобы не выветрился азот, а когда растаял снег — забрасывало землей. В апреле Григорий добился, чтобы землю вспахали на пар не плугом, а трактором, который имел предплужники. Потом забороновали землю поперек комьев и за все лето ее трижды культивировали. На рыхлом пару не было ни одного сорняка. Перед последней культивацией на каждый гектар внесли по два центнера суперфосфата, центнер селитры и семьдесят пять килограммов калийной соли. Потом забороновали в два слоя и на следующий день посеяли отборную таращанскую рожь. Еще осенью она великолепно закустилась и выделялась среди других посевов. Зимой звено немало времени отдало снегозадержанию, ранней весной, как только сошел снег, подкормило всходы лошадиным перегноем. Сегодня должны были еще подсеять минеральных удобрений.

Издали узнал Григорий Василину. Женщина медленно ходила по полю. Весь участок после дождя был убран густыми самоцветами, которые аж мерцали в глазах.

— А где ваши помощницы? — поздоровался с молодицей.

— Испугались дождя и побежали домой. А мне дождь не мешает, — засветлело смуглое лицо, усеянное негустыми веснушками. Но даже когда молодая женщина радовалась, улыбка была унылая, так как ее губы резко загибались вниз. Только глаза, затемненные черными ресницами и бровями, уменьшали выражение естественной печали.

— Ну, тогда я вам буду помогать подсевать. Примете?

— Нет, не приму.

— Почему?

— Боюсь, чтобы муж не увидел, он у меня ревнивый, — засмеялась тихо, счастливо. Смех ее почему-то напомнил Марту, и чуть не вздохнул Григорий… Вот бы склониться с нею над рожью, почувствовать прикосновение теплой руки…

— Через два дня надо будет забороновать участок, — сел на корточки и любовно склонился к крепкому кусту, обивая рукой блестящие жемчужины. Потом полями пошел к Бугу: любил в вечернюю пору пройтись над берегами притихшей реки, пустить по течению легкую лодку, а потом упрямо выгребаться с быстрины и водоворотов.

Вечером за Василиной приехал Варивон.

— Жена, не думаешь ли ты на поле ночевать? — позвал издали, останавливая лошадей.

— Нет, не думаю, — собрала пустые мешки и пошла к гонам.

— Да ты же мокрая, как хлющ. И как так можно? Вот беда, что у тебя муж хороший, а следовало бы потрепать, — подхватил жену обеими руками и понес к телеге.

— Оставь, Варивон. Ты что, взбесился! Люди же увидят.

— Ну и пусть видят. Свое несу, а не краденное. Кто же тебя пожалеет, как не муж! Вот глупая баба: ну, целуй, а то на землю брошу.

— Хватит, Варивон, — еще теснее прислонилась к его крепкой груди.

Варивон бережно посадил жену на телегу, накрыл ее мокрые плечи своим суконным пиджаком и рысью пустил крепких, норовистых лошадей. Нравилось Варивону объезжать непокорных коней, которых даже конюхи боялись. Густым пурпуром горел и менялся закат. Теплый пар катился полями; над Большим путем низко и мягко мелькнула крыльями сова, и глаза ее засияли, как два огонька.

— Тю, черт! — выругался Варивон. — Носит тебя лихая година.

Василина зябко повела плечами, а Варивон посмотрел на небо, призадумался и тихо промолвил:

— Если бы ты не вымокла, запели бы дорогой на все поле. Горло закутай, чтобы не простудила голос.

На перекрестке догнали высокую, худую и сутулую фигуру, что осторожно шла в село. За плечами неизвестного был тесно увязанный зеленый тугой мешок, возле ремня позванивала металлическая кварта. Что-то знакомое и тревожное было в этой высокой черной фигуре. И уже обгоняя ее, Варивон скорее догадался, чем узнал, что это был Сафрон Варчук.

— Узнала? — посмотрел на жену.

— Будто Варчук? — ответила, нахмурив лоб, и ближе придвинулась к мужу.

— И не ухватила нигде такого гада.

— Варивон, подвези! — хрипло позвал Варчук и быстро пошел к телеге, растягивая в улыбке морщинистое лицо.

— Я вас подвезу только на тот свет, — зло процедил Варивон и погнал лошадей в село.

XXІ

Погода была неустойчивой. В мае вдруг похолодало, и Дмитрий наотрез отказался сеять гречку.

— Подожду еще несколько дней, а сейчас пойду пахать на пар, — заявил Степану Кушниру.

— Что же делать? — в нерешительности поколебался тот. — Надо посев вовремя закончить, по графику. По графику.

— Вы все с тем графиком носитесь, как некоторые уполномоченные из района, — намекнул на Петра Крамового.

— Чего ты мне этим уполномоченным колешь глаза? — и себе рассердился Кушнир. — Давят на него и на меня, чтобы скорее засевали.

— И правильно делают. Но если бросим гречку в холодную землю…

— Словом, делай, что хочешь… Я ничего не знаю. Я знаю: ты сеешь гречку, и сегодня звоню в район, что твоя бригада засеяла девять гектар.

— Про меня, хоть в область звоните, — неудовлетворенный вышел на улицу. — Ребята, берите плуги — и поехали пахать на пар, — обратился к своей бригаде.

— А с гречкой как? — поинтересовался Карп Варчук.

— Тебе и гречки хочется? — с сердцем напомнил прошлое.

— Что вы, Дмитрий Тимофеевич, о таком вспоминаете. — Нахмурился Карп, уже зная, что его передали в суд. — Вам привет от моего отца.

Ничего не ответил Дмитрий, поглощенными заботами сел на телегу и поехал в поле.

Под вечер в его бригаду примчал на машине Петр Крамовой. Не вылез, а выскочил из кабины, радостный и злой.

— Ты что делаешь, беспредельщик! — сразу же напустился на Дмитрия. — Срываешь посевную кампанию? Подрывом колхоза занимаешься!?

— Я дело делаю, — понуро ответил, не глядя на Крамового.

— Какое дело? — злорадно заискрились глаза. — Черное дело? Кто тебе приказал пахать на пар, когда массивы лежат незасеянные?

— Сейчас сеять не буду. Когда грунт прогреется до пятнадцати градусов, тогда буду сеять.

— Не будешь? Срываешь работу всего колхоза? Еще и на науку свою вину сваливаешь? С градусниками хочешь по полю ходить? До Николая не сей гречки — хочешь сказать? Людей баламутишь! Я тебя сейчас же под суд отдам. Из колхоза выгоню, кулаческий приспешник.

— Я, я — кулаческий приспешник? — смертельно побледнел Дмитрий.

— Ты! Ты! — театрально ткнул пальцем Крамовой, не замечая, что перехватил эту манеру у Емельяна Крупяка, и снова злопыхательская улыбка осветила мясистое лицо.

— Я? — аж выгнулся Дмитрий. — Вон отсюда, вражина, а то сейчас кнут посеку на тебе и кнутовище на тебе поломаю! Вон! — уже не владея собой, шагнул вперед, и тяжелая рука с затиснутым кнутом размашисто отодвинулась в сторону. Цьвохнул ремешок, обкрутился вокруг кнутовища и быстро начал раскручиваться.

Вид Дмитрия был, очевидно, такой страшный, что Крамовой сразу же опомнился. Испуг опустил щеки его вниз, сдул улыбку, и только губы задрожали нервно, часто. Стремглав вскочил в кабину и оттуда крикнул:

— Сегодня же, сегодня же исключу из колхоза! Бандит!

Машина заурчала, задрожала и скоро исчезла с глаз. Дмитрий люто перерезал кнутом молодой стебель полыни и быстро пошел к плугу. Он так зажал в руках чапыги, что сразу же сломался болт.

«Неужели выбросит из колхоза? Какое он имеет право? Какое он имеет право?» — погрузился в раздумья, не замечая, как сочувственно следила за ним вся бригада и радостно, насмешливо — Карп Варчук и Кузьма Василенко.

После захода солнца Дмитрий тяжело пошел в село. У моста поравнялся с Прокопом Денисенко и Василенко. Плоское и округлое, как луна, лицо кладовщика аж светилось радостью, а Василенко кривился злорадной ухмылкой.

Хотел молча обойти их, но Прокоп нахально заступил дорогу:

— Выслужился, товарищ агроном? Давно уже пора тебе, Дмитрий, вшей в тюрьме покормить, чтобы не был таким умным.

— Кто на кого яму роет, сам с головой вскочит в нее, — аж оледенели от злобы глаза Василенко.

Как страшна никчемность, когда упивается своей победой! И Дмитрий только теперь понял, насколько неправильным было его представление о Василенко. Это был не тихий, безвольный пьяница, каким он всегда прикидывался. Перед ним стоял перекошенный злой радостью враг, который бросился бы на него с ножом, уцепился бы в горло закостенелыми грязными когтями.

Дмитрий, выпрямляясь, только руку отвел назад — и обе фигуры проворно отскочили от него.

— Тю-тю! Дурной! — выругался Прокоп и снизил голос: — Мы с добром к нему, а он… Эх ты, кровь баламутная… Дмитрий, — обсмотрелся вокруг, — давай дело одно обтяпаем. Ну, не бесись. Выслушай сначала. Сам знаешь — влип в нелегкое дело. Здесь не кража — политикой пахнет. А политика — дело нешуточное.

— Да уж, политика, — покачал головой Василенко.

— Ну, и чего ты от меня хочешь? — ощутил, как пересохли губы и в горле.

— Самого малого, — приблизился Прокоп, беспокойно вертя глазами. — Мы Крамового уломаем, чтобы не очень того… расправлялся с тобой. Ну, объявят какой-то плюгавенький выговор, черт с ним. Не ухватит тебя. А ты прокурору переиначишь свои слова про ячмень… Интересно, можно сказать… И козы будут сыты, и сено цело… Что? Неплохо придумано? — и засмеялся.

— Я тебе как скажу, так сразу вас ухватит… В какую компанию меня посадил! — аж затуманилось в глазах.

— А ты что? Лучше нас? — зашипел Василенко, отскакивая назад. И снова его лицо запрыгало от злости.

— И ты, гнида, себя с человеком равняешь? — нежданно отозвался позади голос Александра Пидипригоры. — Так мы тебя завтра, как белену, как дурман, вырвем из колхоза. А по тебе, — обратился к Прокопу, — аж плачет передняя скамья в суде.

— Здесь уже один похвалялся, да сам на эту лавку и сядет, — через плечо презрительно бросил Прокоп.

— Пошли, Дмитрий, ко мне. Как раз сынок из Ленинграда приехал. Порадовал отца. Будет тебе с кем о жизни поговорить. Ты знаешь, что он говорит? Во всесоюзном институте, который растениями интересуется, одной пшеницы собрано аж тридцать тысяч образцов. Ну, а всего другого и не сосчитаешь. Вот куда бы нам с тобой осенью поехать. Только бабу свою надо сагитировать… А ты не очень сокрушайся. На собрании защитим тебя. Защитим. А Прокоп погорит, — как умеет, успокаивает помрачневшего, задумчивого человека.

И у Дмитрия задрожали веки. Простился и пошел не домой, а в поле…

Вечером на правлении колхоза после отчета Степана Кушнира о ходе сева стоял вопрос о Дмитрии Горицвете.

— Хулиган и рвач, если не скрытый враг. Что означает, товарищи, в такую пору на глазах всего колхоза, районной партийной организации сорвать посев гречки? Это означает — дать повод все делать, как хочешь, что хочешь и когда хочешь; ввести анархию, уничтожить плановость работы. Перед нами откровенная вылазка классового врага. Правление не может положить конец вражеской деятельности некоторых случайных бригадиров. Об этом возмутительном случае я сегодня же извещу райгазету и прокурора. Теперь по городам вон как хватают врагов. Надо присмотреться, почему этот Горицвет так густо начинен анархизмом, от кого он идет и чем это пахнет? Если рентген нашей прокуратуры просветит его нутро, то, надеюсь, тюрьма закроет его.

Правление притихло, не столько уже думая о Дмитрии, как о тех арестах в городах, о которых только что говорил Крамовой.

Кушнир, огорошенный угрозами и громкими фразами, не заступился за Горицвета, хотя и знал, что тот был неоценимым тружеником. «Пусть сам потом стучится дальше, — решил. — И надо было ему ввязываться в бучу. Помолчал бы себе без меньшей беды. А то тоже — кнутом замахивается. Воин».

Но неожиданно резко выступил против Крамового Шевчик.

— Не знаю о хулиганстве товарища Горицвета, но то, что он не сеял гречку, — сделал совершенно правильно.

— Целиком? — ехидно переспросил Крамовой.

— Именно так! — загорячился Григорий. — Пора уж за настоящий урожай бороться. Гречка — это не овес…

— Самоуправщиков и рвачей защищаете! — Крамовой ударил кулаком по столу. — Вижу: все ваше правление гнильцой разъедено. Один Очерет, дружок Горицвета, чего стоит. Ну-ка, пиши об исключении Горицвета из колхоза! — приказал притихшему секретарю.

Тот растерянно придвинул к себе бумага, заскрипел пером…

Поздно, недовольный собою и заседанием, пошел домой Кушнир, а Крамовой, постукивая карандашом по столу, еще передавал в редакцию о возмутительных действиях Горицвета.

Варивон после правления зашел к Дмитрию. Рассказал все, смягчая интонации и уверяя своего друга, что эта угроза не страшна.

— Он таки хочет, чтобы я его навеки проучил, — мрачно выслушал Дмитрий Варивона.

— Ну, и что ты этим докажешь? Ни черта не докажешь. На черта, значит, он тебе, такая нечисть, нужен? И не подумай паскудить об него руки. Я знаю: собрание не утвердит постановление правления. У кого из наших бригад поднимется рука против тебя?

— Почему нет? У Варчука, Василенко…

— Ну, о тех не будем говорить. Это грязь, которая прилипла к нашим колесам. Все перемелется, Дмитрий, и мука будет. Еще какая мука!

— Нет, Варивон, не для меня такая поговорка. Он, Крамовой, мою, нашу гордость хочет переломить, ногами растоптать. Вот мы привстаем с земли, бедности, из тьмы, а он хочет нас назад в болото затоптать, принизить. Ты чувствуешь это?

— Черт его знает, что он за человек.

— Он хочет, чтобы я ему в ноги поклонился, шапку перед ним снял. А я, будь он бог, не поклонился бы, если что не так. И что же это за жизнь выходит? Мы работаем со всей душой, а нас какой-либо залетный может из колхоза выбрасывать. Это не из колхоза он меня вырывает, а из самой жизни. Куда я теперь без людей? И что я без людей? Эх… — и закрыл обеими руками уставшее и почерневшее лицо.

— Это ты правду, значит, говоришь. Досадно, если за кровный труд какой-то болван плюет тебе в лицо. Да напрасно, люди знают тебя, не выбросят из своей семьи. А ты завтра в район езжай.

— Завтра воскресенье… Жаль, что товарища Маркова нет. Тот бы сразу разобрался, кто из нас правду ищет.

— Он при Маркове тебя не зацепил бы. Момент выбрал. Прощевай, Дмитрий. Приходи ко мне завтра с женой в гости. Уже Василина соскучилась по вас, несколько раз передавала, чтобы пришли, — долго не выпускал руки Дмитрия. — Ну, не надо, дорогой… Не Крамовой нашей судьбой правит. Вот что ты кнутом замахивался — это плохо: ты прямо как спичка — сразу вспыхиваешь. Молчишь, а потом…

— Не вскочил бы в машину, я бы выбил из него немного напыщенности.

— Говоришь черте что. Словом, приходи завтра ко мне. Подумаем, что делать, по рюмке, значит, выпьем. Не сошелся мир клином на Крамовом.

— Еще бы чего не хватало! Тогда сразу бросайся в воду. Эх, боюсь, чтобы в газете не напечатали, — вспомнил, как блестело слезами испуганное, искривленное лицо Василенко, и еще тоскливее сжалось сердце. Недовольство, негодование, злость трясли крепкое тело Дмитрия и, так тяжело, туго, сбиваясь в один муторный клубок, шевелились в груди, будто кто-то их выкорчевывал из болезненной плоти.

Он будет добиваться и добьется своего. Но разве такой благодарности ждал за свой честный труд! И когда уже научатся такие руководители, как Кушнир, не только на словах, но и на деле поддерживать своих передовиков? Ты же избран отцом для своих колхозников. А откажется отец от своего ребенка, если тот даже что-то не так сделал, ошибся? Повылазило, что я только добро делал для своего колхоза? Нет, теперь не буду таким глупым: восстановят в колхозе — бригадиром и за золотые горы не стану… Это я, значит, подрывник! Если бы все так болели душой за работу, в зерне по колени ходили бы… А хорошо ведь пойти полем, когда гречка в цвету. Закипит розовыми волнами, а над нею небо дрожит, позванивает колоколами.

И странно: чем больше беспокоился Дмитрий, тем глубже входил в дорогое приволье своих полей. И хотя знал, что он с сегодняшнего вечера уже полуотрезанный ломоть, но эти чувства, когда думал о поле, работе, шли где-то сзади, как надоедливая тень, так как он всеми своими мыслями, чувствами, работой был навеки связан с людьми. То, что несколько лет тому было еще отчужденным, теперь стало кровным и родным. И от одной мысли, что ему придется работать самому, отдельно от всего села, аж в дрожь бросило. «Нет, не будет по-твоему, вражина. Не на тебе мир клином сошелся».

Снова болел и беспокоился и снова незаметно входил в свои бригадирские заботы: видел себя на поле, с людьми, слышал, как отборное зерно гречки ровными нитками бус ложилось в теплую, крупчатую землю.

На следующий день Дмитрий не пошел к Варивону. Знал, что друг снова начнет развлекать его и словами, и рюмкой, и песней. А какое там у черта может быть успокоение, если внутри жилы рвутся? Лучше уж побыть одному, где-то в лесах или в поле.

Перекинул через плечо свою двустволку и левадами пошел в лес. Думал дойти до старого городища по неисхоженному оврагу.

Луга, как червонцами, горели ослепительными цветами трав, изредка покачивался красными горделивыми головками коровяк и мерцал искорками зеленый квасок. В лесах уже прозрачный огонь зелени подогревал черные столетние дубы. Между молодой травой, будто кто росой брызнул, густо цвели белые цветы, темнели сердечки дикого чеснока. Ветры, отряхиваясь с верхушек, мягко шли над землей, кружили в озерцах цветов и снова поднимались в говорливую полупрозрачную листву.

Сначала затуманенным взором видел Дмитрий весеннюю красоту, а потом, незаметно для себя, крепче начал впитывать и краски, и свет, и шумы, и шорохи, и пение.

Около полудня вышел на пасеку, поздоровался с Марком Григорьевичем Синицей.

— Может, медом тебя угостить, бригадир? Пошли в хату.

— Я уже не бригадир, — поджал губы.

— Как так? Отказался? Это нехорошо на твои года, — неодобрительно покачал головой.

— Отказали, — и рассказал все Марку Григорьевичу. Но тот только рассмеялся.

— Говоришь, чуть не побил Крамового? Следовало бы кнутом перекрестить. Он и меня поучал: почему вы пчелам на зиму по шестнадцать килограммов меда оставляете? Меньше надо.

— А что вы ему?

— Можно, говорю, и меньше. Все можно. Даже весь мед можно забрать. Всякий хозяин по-своему делает. Напишите мне расписку, что берете всю ответственность на себя, приложите печать и дайте мне на сохранение… — Только носом покрутил. — Ну, пошли в хату. Ничего тебе, Дмитрий, не будет до самой смерти. Никакой черт из колхоза не выбросит, — бережно вынул из густой седой бороды пчелу. — Запуталась. Ну, лети счастливо. И где это я уже успел оцарапаться? — изумленно посмотрел на разорванный палец. — Надо прополисом залечить.

Весь дом Марка Григорьевича пропах медом, воском, пергой и невыветренным духом квашенных яблок. На торцевой стене между окнами красовались в полотенцах большие портреты Ленина и Сталина, их подарил Марку Григорьевичу известный украинский художник, который в прошлом году гостил у пасечника, рисуя замечательные лесные пейзажи, глубокие овраги и городище.

— А ты видел, как старика нарисовал? — вынул из сундука кусок холста…

Солнце играло в зеленом от травы и синем от цвета фацелии отяжелевшем саду. Возле улья стоял с янтарной рамой улыбающийся Марк Григорьевич. В его седой бороде запуталась пчела, а над большой широкополой шляпой наклонилась ветка краснобоких яблок.

— Чего же вы не повесите эту картину на стене?

— Что ты? Такое придумаешь! — аж испуганным стало лицо пасечника. — Разве же можно старого деда притыкать между такими людьми? — показал на портреты. — Надо немного соображения иметь в голове. Вот кому-то из знакомых похвалиться — это можно.

И не знал Марк Григорьевич, что другая картина «На колхозной пасеке» висела на художественной выставке, приковывала к себе и ревнивых ценителей искусства, и широкие круги зрителей. А на той картине радостно живыми глазами смотрели на свет старый пасечник и его дочь Соломия.

Выпили медку, сваренного из сотовых корочек.

— Где же Соломия?

— Учится. Школу кончает. Умная девчонка. Одни пятерки показывает. И около пасеки абсолютно все понимает. Видишь, какой библиотекой меня премировала? Это когда в Киев на экскурсию ездила. Чертова девчонка даже до одного профессора достала; по пчеловодству с ним ученый совет держала. А потом мы оба начали пасеку усовершенствовать. Реконструкцию своего хозяйства провели, и поверь, будто не те пчелы стали: и меда больше несут, и воска больше стало.

— В самом деле? — заинтересовался Дмитрий, забывая на минуту о своем.

— Верное слово… Все в прошлом году удивлялись, что в нашем саду молодые гибридные сливы так уродили. Деревья как синие тучи стояли. Что же мы сделали? Как только зацвел молодняк, мы его побрызгали сахарным сиропом, потому что иначе насекомое на сливы неохотно садится. Вот тогда пчелы прямо дождем обсеяли деревце… Словом, и сливы уродили на славу, и пчелы на раннем цвету окрепли — в медосбор такой взяток дали, как ни в одном году… Пасека — большое дело в колхозном хозяйстве. Ко мне однажды какая-то бестолочь, из заготовителей с плодоовоща, за медом приехала. Кладовщик с ним — Денисенко Прокоп — приплелся, потом и Кушнир появился: видно, побоялся, чтобы этому заготовителю больше меда не дал. И вот этот плодоовощник так обидел меня, что я чуть рой не напустил на него. «Архаическое ваше производство, дед, последние дни доживает, — садясь с бочонком меда в машину, начал поучать меня. — Уже искусственный мед производят». А я тогда за бочонок, из машины вытянул — и ему: «Если вам наш мед не угоден, то доставайте себе искусственный. Я прочитал бы вам лекцию, что воск для самолетов нужен. Сам товарищ Хрущев им интересуется. Но у вас сейчас голова архаическая. Пусть отрезвится». Так и поехал этот заготовитель без собственной заготовки. А Кушнир чуть со смеху не помер. Знаю, что угодил ему: не любит колхозным добром разбрасываться.

Дмитрий аж просветлел, слушая немудрый рассказ упорного деда. А тот еще налил по рюмке:

— За твое здоровье. Ты побольше работай, правильно думай, и поменьше сокрушайся. Незачем голову вешать. Ну, однако тебе надо непременно к партийному начальству в город съездить. Расскажешь все по порядку, объяснишь, что дашь большой урожай гречки, и, поверь, все будет хорошо! Мне тоже долго голову крутили с пасекой. Никак не хотели толком увеличивать ее, не хотели синяк подсевать. А что я, напрасно его семена в лесах собирал? Пошел я к партийному руководству. Выслушали меня. Долго разговор вели, во все дела вникали. Потом подкрутили гайки и хвосты кому надо, помогли старику, еще и на легковой машине домой привезли. Кое-кто из наших лодырей ругается: неусидчивый, неспокойный дед попался. А как живому человеку спокойным быть? Прочитал я, что другие пасечники по шесть пудов меда с одного улья собирают, и весь покой потерял. Неужели, думаю, у тебя, дед, голова глупее других? Нет, думаю, не может быть такого. Меня же государство в передовики выдвигает. Вот и добьюсь своего. А ты с гречкой добивайся. Тогда жизнь правильно будет идти… Еще на городище пойдешь? Иди, а завтра в район езжай. Оно хотя и понедельник, но то ничего.

XXІІ

Немилосердно ругаясь, весь в пыли, посреди улицы нахрамывает красный от натуги и гнева Александр Петрович Пидипригора; сзади него на поводке, выкручивая белки, танцует и противится рослый, как из меди вылитый жеребец. Вот он, грациозно оседая назад, свечкой поднимается вверх, и подковы на его точеных ногах мерцают изогнутыми кусками молний.

— Ты долго мне будешь танцевать? Балерина несчастная! — сердится Александр Петрович, еле сдерживая натянутый повод, который гудит, как басовая струна.

И Варивон, стоя у своего дома, начинает смеяться, хоть как невесело у него на душе.

— Кордебалет! — широко отворяет ворота.

— Варивон, забери этого… — кричит Александр Петрович, отряхивая пыль с одежды. — Изгваздался с ним, как черт в пепле. Ух, ты! Как зубы оскалил. Чуть мне вязы не скрутил.

— Он может! — соглашается Варивон и кладет тяжелую, крепкую руку на спину коня. Тот, косясь кровавым глазом, шатается, выгибается дугой и исподволь стихает. — Узнал!

— Варивон, что оно делается? — сразу же забывает о коне Александр Петрович. — Получается так: сегодня Дмитрия вырвали из колхоза, завтра выбросят тебя, а послезавтра, гляди, и меня за седой вихор, как луковицу из грядки, выдернут. Где она, эта правда, лежит? Кто ее ногами попирает? — Александр Петрович быстро, с клекотом выбрасывает слова, даже не замечая, что его исцарапанные руки окидываются каплями крови.

Варивон от удивления даже дыхание затаил: никогда не видел такой лихорадочности у этого спокойного, уравновешенного человека.

— Это вы правду…

— Правду, правду! — перекривил. — Что ты на правлении делал!?

— Отстаивал Дмитрия, — помрачнел Варивон.

— Вижу, что отстаивал, — съехидничал старик. — Упаси меня, судьба моя, во веки веков от такого отстаивания.

— Что же я мог сделать?

— Все мог сделать! Драться до последнего! Что, говорить не умеешь?

— Я и говорил.

— Говорил. А в протокол что записали? Бумага все выдержит! Она стыда не имеет. А как тебе в глаза Дмитрию смотреть? Мой сынок, он как раз из Ленинграда приехал, чистую правду говорит: по всяким обломкам камешков можно точно узнать, в каких краях они жили, сколько вековали, даже какая погода на них дышала. А мы с тобой живого человека имеем, выросшего с нами, и не можем сказать, что он дышит и живет правильно. Если мы так будем разбрасываться людьми, то нас куры в мусорник вгребут. Уже Прокоп Денисенко и Василенко швырнули грязью в Дмитрия. Обрадовались, сучьи дети!.. Ты как, в район не думаешь мотнуться? Он влет поломает всякие такие планы, которые людей оплевывают! Ты что, ничего не думаешь?

— Думаю. И вот Дмитрия жду. Договорились — зайдет ко мне.

— И чего бы это я время тратил? — недовольно покачал разлохмаченной головой. — Скачи на коня — и айда в МТС. Вместо тебя я Дмитрия подожду.

Варивон аж назад отшатнулся от удивления и восхищения, потом вбежал в хату, что-то сказал Василине и, перегоняя ее слова, оказался у ворот; одним махом туго сбитого тела взлетел на жеребца; тот вздыбился, вытянулся стрелой, потом круто метнулся в сторону и так помчал, что селезенка застонала и загудела, как дуплистое дерево в ненастье.

Прикипев к коню, Варивон в восторге рассекал струйки терпкого весеннего ветра; нежными зелеными полями заколебалась размытая, живая, как вода на стремнине, тень, настигающая и не могущая догнать всадника.

Возле памятника котовцам Варивон неожиданно налетел на Степана Кушнира; хотел круто повернуть на полевую дорогую, но председатель узнал бригадира, замахал рукой. Покусывая нижнюю губу, Варивон на ходу соскочил с коня.

— Ты куда летишь? Куда? — как-то вопросительно, с виноватой улыбкой и надеждой взглянул на бригадира.

— Да… жеребца объезжаю, — замялся и сразу же выровнялся Варивон. — Недавно, бесовская сила, самого Александра Петровича сбросил. Чуть не убил мужика. Громоход — не жеребец. Я ему злость перегоню на горячее мыло.

— Больше ничего не думаешь делать? — недоверчиво покосился.

— Абсолютно ничего, — промолвил с готовностью и ясно взглянул на Кушнира.

— Да… — едва не вздохнул. — Ну, если такое дело — заберу у тебя коня: сам усмирю его.

— Глядите… сбросит вас, — растерялся Варивон, не подпуская Кушнира к поводу. «И поднесло же в такое время…»

— Меня сбросит? — удивился.

— А чего же! Конь — как змей! Мной уже так брякнул об землю, аж дым пошел. Косточки до сих пор, как цимбалы, гудут, — морщась и растирая грудь, осторожно берет на испуг своего председателя. Варивон так входит в новую роль, что и в самом деле начинает ощущать, будто у него побаливают кости. Кушнир пристально и недоверчиво следит за ним, а потом вдруг веселеет:

— Врешь ты, Варивон, тебя сам гром не сколупнет из седла. Ты скажи по совести: в район летишь?

— В район, — удивился и вздохнул.

— К Свириду Яковлевичу? — уже широко улыбается Кушнир, и Варивон смотрит на него с настороженной опаской.

— К Свириду Яковлевичу.

— Ну, и молодец, Варивон! Так бы и давно! А то начал петлять, как заяц на первой пороше. Аж злость разбирает. Ты все чисто расскажи Свириду Яковлевичу, а то я уже с этим Крамовым намучился до седьмого пота. Он мне всю голову, как шершень, прожужжал; он мне всю пасеку перекачает. А как начнет по телефону барабанить, так даже пластмасса не выдерживает.

Варивон с радостью и признательностью взглянул на Кушнира.

— Абсолютно все скажу! Еще и прибавить смогу… такую тень бросил на Дмитрия.

— Лишнего не долдонь. Знаю тебя, — погрозил пальцем и, вздохнув, прибавил: — Знаешь, никак в ту ночь заснуть не мог. Все за Дмитрия. Сам себя последними словами за малодушие ругал. Даже жене все рассказал.

— Вот был концерт, — засмеялся Варивон.

— Не без того, — помрачнел Кушнир. — Самое главное, чего он, твой Дмитрий, драться лез… Свое постановление мы отменим, а вот от Крамового надо избавиться. Ну, в добрый путь, Варивон!

— Спасибо, — восторженно пожал ему руку и, как молодой ветер, помчал по дороге.

ХХІІІ

В долинке заурчала машина и, подмывая низкие волны просветленного розового тумана, с напряжением поднялась на дорогу. Дмитрий поднял руку, но шофер только головой замахал и поехал дальше. Потом легко, как ласточка, вылетела новая черная «емка»; в ее лакированном отсвете молниеносно перемещались придорожные деревья, мерцало потемневшее небо.

«Не возьмет», — твердо решил, но «проголосовал».

Машина всплеском дождепада зашелестела по мелким камешкам, остановилась у зеленой зернистой обочины. Из кабины размашисто выскочил русый мужичонка, выровнял в одну линию прямые широкие плечи, с любопытством взглянул на Дмитрия.

— Из Новобуговки? — тряхнул кудрявыми волосами; подвижные каштановые кольца взметнулись вверх и, попрыгав, посыпались на надбровье.

— Из Новобуговки, — пристально осмотрел рослого, среднего возраста мужчину со спокойным продолговатым лицом, кое-где посеченным первыми линиями морщин. Они, словно живые прожилки, выгибаясь, резче легли на высокий лоб, обвили его задумчивостью. Дмитрий как-то подсознательное понял, что слова незнакомца были веселее, чем весь его внешний вид.

«Наверно, ученый», — подумал, присматриваясь к нему так, чтобы тот не замечал на себе внимательного и одновременно нерадостного взгляда.

— В город собрались?

— Ага. В район.

— Что же, садитесь — подвезу, — вскочил в машину, взглянул на часы и нахмурился. — Вперед, полный, — промолвил так, как отдают команду капитаны пароходов.

Машина задрожала, и навстречу ей, качаясь, начал наплывать массив леса, изредка просвечиваясь радостными голубыми лентами просек. Между деревьями, как ребенок на качелях, закачалось раннее солнце.

— А это кому, шоферу? — Дмитрий, снижая голос, показал глазами на бутылку.

— Никому. Шофер у нас человек непьющий, — улыбнулся и ясными серо-голубыми глазами взглянул на небольшого чернявого парня. Тот только горестно покачал головой и вздохнул.

— Что-то мало таких шоферов встречал.

— Как яровые зазеленели. Барвинок! — радовались глаза незнакомца. — А вы зачем в район? Обсеялись уже?

— Где там.

— Странно! — неодобрительное покачал головой. — Не из канцеляристов?

— Еще чего не хватало, — Дмитрий аж закрутился на месте. — У меня такая канцелярия, что от звезды и до звезды не обойдешь.

— Бригадир?

— Бригадир.

— Оно и видно.

— Ха-ха-ха! — не вытерпел шофер и провел ладонью по надбровью.

— Гляди не захлебнись. Это по малолетству случается, — бледнея, подкусил Дмитрий.

Шофер изумленно взглянул на него, обернулся и, давясь смехом, затрясся над рулем. Неизвестный пытливо покосился на Дмитрия.

— По делам едете? — более приязненно заговорил.

— Горькие наши дела.

— Горькие?

— Как хлеб с полынью. Ели когда-нибудь?

— Вырос на нем. Как звать вас?

— Дмитрий Тимофеевич. А вас?

— Иван Васильевич. И кто же эти дела решит?

— Партия.

— Что же у вас такое?

— Эт, и говорить не хочется.

— Тяжело? А вы скажите. И в книгах пишут: разделенная радость — двойная радость, а разделенное горе — половина горя.

— Не мне его с вами делить, — ответил с сердцем, остро ощущая, как покалывали его недавно сказанные слова незнакомца.

— В самом деле?

— А чего же. Вы человек на машине. Сели и поехали. Полюбовались на поле, сведения начальству черкнули. Если удовлетворительный посев — хорошим отметите, а на хороший — «отлично» натянете. А нам дело надо делать.

— Дмитрий Тимофеевич, а не короток ли твой аршин? — не оскорбился, а рассмеялся. — Тип работяги, нарисованный тобой, известен мне. Но он последние дни доживает.

— Ну да, если бы так! — уже спокойнее промолвил: понравилось, что не горячечный случился человек. «Видно не из тех, кто горючее зря переводит».

— А горе тебя, смотрю, до живого достало. — Голос у Ивана Васильевича грудной, глаза сосредоточены и как-то сразу то темнеют, то светлеют, а шевелюра роскошной гроздью спадает на ровную, стрелкой, бровь.

— До живого, — вздохнул. — С колхоза выбросили. А теперь иди — морочь людям головы, будто им и без меня мало работы. — И сразу ощутил, как насторожились, стали тверже глаза Ивана Васильевича.

«Подумал — какой-нибудь подозрительный элемент. В горячую пору по дорогам шатается» — обожгла горькая догадка, и все стало противным, снова захотелось побыть одному, чтобы не ощущать на себе умного настороженного взгляда, не слышать грудного голоса, не видеть вытянутого подвижного лица шофера, который, может, сейчас в душе раскаивается: зачем остановил машину для него.

— За что же вас? — равно и тихо входит в душу низкий голос. — Работать будто бы плохо не могли…

— Это правда. На совесть трудился, — с болью вырвалось. — Не умею работать кое-как. Это большое дело, когда радуешься своей работе, а не прячешься с нею, как с ворованной, от человеческого глаза. — И замолчал. «Зачем говорить, все равно не поверит. Подумает: с чем-то таюсь. Ну и пусть себе…»

— Может с начальством заелись? Не угодили?

Дмитрий изумленно взглянул на Ивана Васильевича, проверил его повеселевший взгляд: не насмехается? «Нет».

— Мужчина, который возле машины вертится, допек? Угадал?

— Угадали.

— Как же оно у вас вышло? Надеюсь — не по личным делам? — осторожно подбирается к главному в натуре, не спуская глаз с нахмуренного горделивого лица, уже обветренного тугими весенними ветрами и солнцем.

— Не по личным, — изучает Ивана Васильевича, еще не зная, куда он клонит. Но возле сердца уже что-то задрожало и чувство муторной боли будто немного осело.

— И я так думаю, — ободряют приязненные слова. — Расскажи, Дмитрий Тимофеевич, что оно у тебя. Вижу, мучаешься ты.

«Как сказал! Будто внутрь заглянул. А почему бы не поделиться своей досадой?» И Дмитрий, бледнея от волнения, начал все рассказывать. Однако из-за осторожности не очень сгущал краски, когда говорил про Крамового. «Кто его знает, как оно еще повернется?»

Иван Васильевич внимательно слушал Дмитрия, следя за каждым его движением, стараясь разобраться, что таилось за недоказанным или осторожно оборванным. И скупые тяжеловатые слова, сосредоточенное напряжение начало раскрывать перед ним нелегкую упорную жизнь, с падениями и взлетами, потерями и радостями поисков, с горькими неудачами и поэзией новой работы. А когда Дмитрий дошел до самой трепетной струны — заговорил о гречке, Иван Васильевич аж просиял. Потом косо с неудовольствием взглянул на часы, рукой тронул плечо шофера:

— Тише гони, — «Какая любовь к работе. Творческая любовь», слушал неспешный сосредоточенный рассказ.

— Поле у меня как галка черное, — согретая сочувствием, выравнивалась и струилась речь Дмитрия. — Роса или туман упадет на него — и не испарится глупо-пусто, так как мы первыми, едва снега отшумели, закрыли влагу. А как же иначе? Растение, как грудного ребенка, надо присматривать. Вот взойдет моя гречка — глаз не оторвешь. Как ни наработаешься за целый день, а вечером из самого дальнего поля придешь посмотреть. Первые листочки у нее, знаете, округлые, с выемкой, ну, прямо, детские сердечки. Аж говорят к тебе… А поспевать начнет? Всю ниву красными потоками украсит. И дело в том, что и жизнь человека она может украсить, колхоз на ноги поднять.

«Новатор, новатор растет! Только немало еще его очищать надо», — запоминает каждый образ и слово Иван Васильевич. Голубизна в его глазах уже перевешивает стальные тоны.

— В прошлом году я у себя на огороде, для практики, гречку в лунки посадил. Семечко к семечку подобрал. Так такие стебли поднялись, прямо в мой рост. Раскустились, метелочками зазвенели. Посмотришь со стороны — не гречка, а калина красуется. Зерна же как росы уродило. И любое — ядерное, граненое и такое с блеском, как дорогие камешки в золотых магазинах.

— Ох и молодец, Дмитрий Тимофеевич! Ты работу агронома Вороны читал?

— Нет. О чем там?

— Почти о том же, над чем и ты призадумался. Он научно доказал: посев выровненными семенами дает на каждом гектаре на три центнера больше зерна. Вот возьмем «Украинку» — на каждые сто зерен приходится тридцать — больших, пятьдесят — средних и двадцать — пустых, дающих плюгавые запоздалые всходы. Видел между колосками сухие трухлявые стрелки? Это мертвый урожай недоразвитого зерна. Считай: двадцать килограммов мы зря высеиваем на каждый гектар.

— Сколько миллионов пудов на ветер летит, — покачал головой Дмитрий. — Значит, недаром я гречку по зернышку отбирал. — И впервые какое-то подобие улыбки тронула его уста. — Хочу такое зерно вырастить, как лесной орех. Аж во снах приходит оно ко мне.

«Вот где живет душа человека… Совещание, немедленно совещание надо созывать», — взволнованный Иван Васильевич снова одним глазом глянул на левую руку, нахмурился, потом быстро расстегнул ремешок — и часы мягко упали в карман пиджака. Шофер, понимая, в чем дело, остановил машину посреди леса.

— Дмитрий Тимофеевич, продай мне немного своего зерна.

— Вы что? — аж испугался. — Насмешки выдумываете? Оно у меня до наименьшей бубочки[91] на учете. Я бы его за эти самые самоцветы в золотых магазинах не продал бы. — Даже не заметил, что остановилась машина.

— Ну, тогда так отпусти немного.

— И так не отпущу. Я им участок в колхозе подниму. А как растечется оно по рукам…

— Скупой ты, — засмеялся. — А хоть покажешь свое волшебное зерно?

— Почему же нет, — с готовностью согласился. — А осенью, если уродит участок, отпущу вам немного, — расщедрился. «Таки ученый, — твердо решил. — И все равно ни зернышка не дам, пусть сам выращивает».

— Дмитрий Тимофеевич, а о пчелах ты думал?

— Конечно. Только зацветет гречка — все ульи вывозим на поле. Здесь дело верное. Пчелоопыление вдвое поднимает урожай. Это золотое дно.

Вошли в чернолесье. Прозрачно-зеленое пламя берез, бушуя, переливалось в овраги, позванивающие розовыми лентами струек. Внизу заблестело круглое озеро; на нем то и дело слитками серебра вскидывалась рыба, и тогда вода, раскручивая круги, была похожа на исполинский раскрытый механизм часов.

— Видишь, как ручейки озеро образовали? — нежданно спросил Иван Васильевич.

— Вижу, — ощутил, что за этими словами кроется недоказанная мысль.

— Вот гречка твоя — одна струйка. А она дает жизнь другой — медовой. Увеличится же количество пасек — и уже сады по-иному родить начнут.

— Верное слово, — одобрительно посмотрел на Ивана Васильевича. «Конечно, агроном».

— Сеять свое поле как думаете? Широкорядным способом?

— Только половину широкорядным.

— Почему? — удивился.

— Еще опасаются колхозники. Не сеяли так.

— А ты опасаешься?

— Нет. Но одному страшно: случится что-нибудь — всю вину на меня этот Крамовой свалит, — сразу помрачнел. — Уже и сейчас не с корнем ли вырвали меня… Эт, нет такого аппарата, чтобы им можно было заглянуть в душу человека и сказать: вот это полновесное зерно, а это такая паскудная полова, что и скоту курдюк набьет.

— Не печалься, Дмитрий Тимофеевич. К корню еще далеко. Если правду рассказал — никто тебя из колхоза не выбросит.

— Чистую правду! — заволновался и с надеждой взглянул на Ивана Васильевича. — Разве я тогда, когда бы навредил, мог бы в райпартком обратиться?

— Вот и хорошо. А массив засевайте широкорядным способом. Весь! Осторожность здесь ни к чему. Она давно перед наукой спасовала. И здесь еще одна струйка вытекает: поле от сорняков освобождается. Тебе же, — весело сверкнули глаза, — сейчас же возвращаться домой и садиться за работу: подготовить выступление. Такое, чтобы, слушая его, каждый всей душой потянулся к гречке.

— Какое выступление? — непонятно сдвинул плечами.

— Завтра в райкоме партии будет совещание передовиков, выращивающих гречку. Свои мысли передашь колхозникам.

— Как раз таким выступать. Я на людях и слова не свяжу, — махнул рукой.

— В самом деле? Я не поверил бы, слушая кое-кого в машине, — удивился, и правая бровь поднялась вверх. — Так и думается всю жизнь в колхозе молчуном прожить?

— Пока на оратора не собираюсь учиться.

— Я полнее бы на жизнь посмотрел. Размах ораторского искусства идет от большого труда. Трактор, новая работа научили Пашу Ангелину выступать и на собрании своей бригады и перед всем народом. Радостно было слышать ее голос из Кремля?

— Очень радостно. Но не всякому же такой красный талант дан.

— Если государственное дело делается, то и слово найдется такое, что государство порадует. Выше голову, Дмитрий Тимофеевич.

— Поднял бы выше, так враги вязы крутят.

— А скрутятся им.

— Если бы так. Восстановят в колхозе — ни за что бригадиром не стану.

— В дезертиры запишешься? — внезапно металлом резанули слова Ивана Васильевича. — Если чуть трудно стало, то сразу и в кусты? Я думал, ты более сильный человек. Не зря, значит, из колхоза осмелились выбросить. Не завидую тебе, если имеешь пугливую душу.

— Что вы мне о душе говорите, не зная ни меня, ни моей жизни.

— Не имел возможности выучить. А в газетах или в книжках еще не читал о тебе.

— Скоро почитаете, — невесело пошутил.

— Думаю — почитаем. Но ты запомни навек: за чужой спиной ни один новатор не прятался… Бригадир-новатор! Вслушайся — это прямо как музыка звучит. Славы много дается вам.

— Славы много, а мороки еще больше, — ответил мрачно, но к каждому слову прислушался пристально. «Бригадир-новатор! Это как музыка звучит!» — повторил в мыслях.

— Как, как? Славы много, а мороки еще больше? Это надо запомнить! Я эти слова еще когда-то припомню тебе! — Иван Васильевич засмеялся, открывая чистый ряд присадистых матовых зубов. — Думаю, это так только сейчас думается, пока злость не улеглась. А на самом деле — не так-то захочется передать свою бригаду, вверить кровную работу в другие руки. Или вприпрыжку вручишь кому-то то поле, которое лелеял, как дитя? Не захочется отдать. Защемит что-то возле сердца.

— Правда, — не без удивления взглянул на большое лицо, сморщенное улыбкой, которое будто говорило: «Прячься — не прячься, а я догадываюсь, что ты за человек. Хмуришься? Неприятно под контролем быть? Ну и хмурься, а дела не бросай».

— Дмитрий Тимофеевич, а сколько ты думаешь собрать с гектара?

— С гектара? — переспросил, будто недослышал, и замолчал.

Вопрос не из приятных был. Та осторожность, неизвестно когда рожденная зависимостью от прихотей природы, сдерживала выказывать на людях трепетные надежды и ожидания.

— С гектара, с гектара? — брызнули голубизной глаза Ивана Васильевича. «Непременно начнет искать объективную причину, на погоду пожалуется, лишь бы только не сказать точной цифры».

— Да кто его знает. Как не попадет под заморозки…

— Или если солнце не спалит…

— Ну да, ну да, — обрадовался, не ощутив сначала насмешливой интонации.

— А если благоприятная погода будет?

— Тогда должен и урожай увеличиться.

— Сколько уродит?

— Сколько? Да кто его знает… В прошлом году средний по району семь центнеров был. А мы на одиннадцать должны бы вытянуть, — намного уменьшил овеянную мечтой цифру.

— И это будет урожай передовиков? Тех, у кого зерно как самоцветы?

— Ну, может больше на какой-то пуд уродит. Это если погода будет, — снова начал прибедняться, совсем недовольный таким скользким разговором.

— А ты знаешь, что звено Марии Опанасенко обязалась двадцать центнеров вырастить?

— Опанасенко?! — спросил пораженно.

— Опанасенко.

— Гречки?

— Гречки.

— Двадцать?

— Двадцать.

— Ну и я про меньше не думал, — отрезал с сердцем.

А Иван Васильевич рассмеялся.

— А про больше, значит, думал?

— Хватит и такого урожая.

— Хватит?.. Дмитрий Тимофеевич, давайте такое условие составим: что уродит у вас свыше двадцати центнеров — нам отдадите. Согласны?

— Что-то о таких условиях до сих пор не слышал, — отрицательно покачал головой и себе улыбнулся, исподлобья косясь на Ивана Васильевича. «Этот заглянет тебе в корень. И до основания, и под основание дойдет. Такому можно было бы несколько зерен выделить».

В лесной приозерной тени нежно повеяло благоуханием. Зубчатые колокольцы ландыша бесшумно встряхивали густой настоянный аромат, и он, как теплый пар, растекался по необвеянной долине, маревом дрожал над перевитой солнцем водой.

— Вот где дом отдыха построим. Слышал, Дмитрий Тимофеевич, что эта вода радиоактивная?

— Слышал.

— Будут сюда приезжать передовики сельского хозяйства. Отдыхать, делиться опытом работы, книжки читать или просто хорошие лекции слушать. Сядешь, например, вечером с женой в легковую машину — и сюда.

— Не каждый же день начальство случается, чтобы подвозить к озеру.

— На своей будешь ездить.

— Это мечты, Иван Васильевич.

— А ты что? Без них живешь? Человек без мечтаний — это соловей без голоса. Твои мечты о гречке не становятся действительностью?

— Да вроде становятся. Но это мечты, которые ближе лежат. Их, как птицу в силки, поймать можно.

— И выше их не перескочишь? Неужели кроме гречки ни о чем не думал?

— Да нет, думал.

— О чем?

— Да об одном и том же — о ржи.

— Расскажи, Дмитрий Тимофеевич.

— Да…

— Да не бойся. Секретов твоих не выдам, а помочь, может, чем-то сумею.

— Оно, Иван Васильевич, будто и простая штука, а не без интереса для хозяйства, для колхоза, значит. Вот вы видели на поле рожь с двумя колосками? У нас говорят: найдешь такой колосок — будешь иметь счастье. А почему бы всему полю по два или даже больше колосков не качать? Надеюсь, весело было бы нашей земле таким урожаем похвалиться.

— Хорошая мысль.

— В минувшем году я и мои дети выискивали двойные колоски. Нашли малость. Посеял я зерно на огороде, а уродит ли счастье — не знаю. Поговорили бы с учеными головами…

— Это можно, Дмитрий Тимофеевич. Сделаем. — «Нет, этот бригадир много дела поднимет. Какая его подлость из колхоза отважилась выбросить. Наверное, характерами разошлись. Проверим…»

Еще поговорили о работе в колхозе, семейной жизни, рыбалке, а потом Иван Васильевич сказал:

— Нечего сейчас ехать к секретарю райпарткома. Разберемся сами. Я работаю в райкоме. А к тебе, Дмитрий Тимофеевич, непременно заеду. Увижу, какие у тебя самоцветы. На рыбалку вместе поедем? Примешь?

— Приезжайте, Иван Васильевич. Таких щук набьем. Лишь бы только все хорошо было, — расчувствовался Дмитрий.

— А как же иначе? Только все хорошо.

Остановились возле дуба, остановили встречную машину, и Дмитрий легко вскочил в кузов.

— До свидания.

— До свидания. Работай, Дмитрий Тимофеевич! Смелее! По-большевистски.

— По-большевистски, Иван Васильевич! — радостно махнул картузом и неожиданно крикнул: — Непременно приезжайте ко мне. Я вам таки с какой-то наперсток гречки выделю.

— За плату или так? — смеется высокий мужичонка, а ветер поднимает вверх его подвижные каштановые кудри.

— За доброе слово!

Перед глазами снова закружили зеленые поля, кое-где перемежеванные белыми волнами садов.

«Что же, придется какой-то день-два до решения не появляться домой. Зайду в Майданы, посмотрю, как там моя родня ведет хозяйство. У кума Столяра чудеса с овсом выходят».

На перекрестке соскочил с машины и мягкой дорогой пошел до прибугского хутора.

На полях работали пахари и сеяльщики; в долинке расцвели на свекле женские фигуры.

И впервые за последние годы Дмитрий почувствовал глубокую внутреннюю вину: преступлением было не работать в такой дорогой час. Разве же он когда-то за всю жизнь гулял весной? А теперь бездельничать?

Круто повернулся и решительно пошел в свое село.

Нет, он не хочет быть дезертиром… Но и появляться на люди оплеванным, приниженным тоже было тоскливо и больно.

«Что же его делать? В райком завтра поехать? И хотелось бы побыть на совещании. Вот если бы только не выступать и не это чертово событие с Крамовым».

Предвечерье пропахало по тучам косые пепельные борозды; коснувшись земли, они начали отекать радушной синью; пар от пашни уже сливался с тенями ранних сумерек; черной молнией мигнул поглощенный заботами ворон и испуганно закачался в воздухе: сияние тракторных фар золотым дождем черкнуло по его крыльям; вокруг закружили снопы огней, и гул стал четче выделяться в полях.

На дорогу вылетела бричка; из-под звонких копыт червонцами раскатывались густые огоньки. Кони, приплясывая, замедлились возле Дмитрия. На бричке возле ездового понурился, весь в темном, Прокоп Денисенко; позади настороженно сидел милиционер.

Глянул Дмитрий на притихшего Прокопа — и все понял. «Сколько веревочке ни виться, а конец будет».

XXІV

— Дмитрий, пришел? А я так соскучилась по тебе, будто круглый год не видела, — пошла навстречу мужу, радостная и до самоотверженности покорная. Но то не была затурканная покорность: в ней светилась достойная гордость и вера в свою половинку.

— И я по тебе соскучился, — взял за руку Югину и медленно пошли в хату.

Югина внутренним женским чутьем понимала, когда и как надо заговорить с мужем. Она не принадлежала к тем сильным, волевым женщинам, которые могут круто повернуть чье-то настроение, мысли, волю, не принадлежала к тем, которые свободно распоряжаются чьей-то душой. Была той лирической натурой, которая чужое горе воспринимают больше, чем свое; которая не умеет его разогнать, развеять, но своим искренним бескорыстным переживанием и сочувствием уменьшает, притеняет его незаметно и хорошо. В ежедневной жизни такие характеры мало выделяются, но их внутренний мир, не крикливый, понятный, всегда ощущается и в семье, и на людях.

Сейчас она видела некоторое просветление на лице Дмитрия. Но даже словом или взглядом не выказала любопытства. Будто ничего не случилось, рассказывала о своих будничных заботах, детях, работе на свекле и быстро ставила на стол ужин.

— Ольга сегодня с самого утра привязалась к бабушке: расскажите и расскажите мне интересную сказку — надо вечером отцу рассказать.

— А Андрей что?

— Я и не знала, что он таким разбойником растет, — сказала без осуждения. — Скрытный, выходит. Спокойный будто, но вот набезобразил сегодня — побил Марка Василенко.

— Как? — удивился. — Тот же старше, крепче.

— Ну да, а сцепились, как петухи. Андрей дрался до крови. Тот головорез, больший, напал на Екатерину Шевчик. Андрей, как настоящий парень, заступился за девушку. Я накричала на него. Молчал, даже слова не промолвил. А с полудня ходил на дорогу тебя выглядывать. «Я с отцом, — говорит, — возвращусь домой. Только вы ничего о потасовке не говорите. Скажу, что с дерева упал, поцарапался». Потом его Варивон забрал с собой на поле — так бы весь день и ходил за трактором или сеялкой. Недавно с Ольгой пошли к моим. Мать очень скучают по ним. Где-то и ночевать у себя оставят… нет, возвращаются, — выглянула в окно. — Смотри, как Андрей важно идет. Точь-в-точь, как ты, — засмеялась, потянув мужа к окну.

— Зато Ольга как юла крутилась. Как ты когда-то на танцах возле сельдома.

— Папа! Вас уже восстановили в колхозе? — бросилась Ольга к столу.

— Цыц, умница! — дернул ее сзади Андрей и шепотом прибавил: — Еще не вздумай сегодня о сказках заговорить.

И сразу же нахмурилось лицо Дмитрия, когда Ольга зацепила болезненную струну. Молча подхватил дочь на руки, подбросил вверх, и та в радостном испуге уцепилась ручонками за отцовский вихор.

— Вот мазуха, — покачал головой. — Только бы и качалась то на качелях, то на руках.

— А тебя завидки берут? — и показала брату язык.

Уже в темноте, прижавшись к широкой надежной груди мужа, Югина тихо промолвила:

— Ты бы отдохнул, Дмитрий, эти дни. Как похудел и почернел за весну, — даже не намекнула о том, что случилось. — Еще успеешь наработаться. Глаза такие уставшие у тебя, будто в недуге лежал. Это, может, простуда из тебя еще не вышла.

— Хорошо, — дрогнул голос у Дмитрия. Положил руку на теплые косы жены, а сам уже твердо решил пойти завтра к Бугу очищать сенокос. Никто его не будет видеть, пока не придет решение. А как мужчине без работы жить? Мысли заедят, как мошкара на болоте.

Еще и коров не гнали в стадо, как Дмитрий огородами, с топором и граблями за плечами, подался к Бугу.

Утренний сизый туман вяло катился по полям, сгущался на лугах, а на речке стоял непроглядной стеной. Только по плеску весел Дмитрий почувствовал, что кто-то прошел у самого берега, но ни лодки, ни гребца не увидел. Потом вся непроглядная стена зарозовела, вспенилась и начала распадаться, расползаться, открывая мерцающее серебристое плетение плеса, прибрежный дымчатый ивняк и зелено-синий разлив лугов. Буг сейчас был на удивление похож на исполинскую рыболовную сетку, в каждой ячейке которой рыбиной трепетала зыбинка солнца.

«Так и моя досада расползется, как этот туман, — подумал, впитывая глазами красоту весеннего утра. — Иначе быть не может. То, что может жить, — будет жить; то, что может цвести, — будет цвести». — Споро выкорчевывал почерневшие трухлявые пеньки, вырубал кусты волчьих ягод, расчесывал граблями молодую траву, выбирая сухостой. Солнце теплой рукой приласкало мужчину, исподволь успокаивало тревожные думы, боль. Но на следующий день они проснулись еще с большей силой. И не потому, что недоверие снова начало разъедать чувство уверенности, правоты его дела. Что-то другое здесь было. И не скоро Дмитрий понял, что потянуло его к своей бригаде, к своему кровному делу, которому отдал столько заботы и силы… Вот хорошо было бы сейчас пойти за сеялкой или сесть на гонах, молча слушая разговоры хлеборобов, вдыхать горький самосад и пар нагретой земли. Изредка и себе бросить какое слово и снова пойти по живым бороздам, засеянным зерном; ловить серебряное пение жаворонков, что сейчас все небо опутали струнами и мелко бьют по ним своими круто выгнутыми крылышками…

И когда понял это — удивился: раньше его никогда так не тянуло к людям.

«Недаром, говорят, человек в беде ищет людской поддержки», — сделал не совсем верный вывод для себя: не только беда теперь соединяла его со всеми колхозниками.

Весь в раздумьях пошел вдоль изогнутого берега реки. Мысли, переплетаясь, шли двумя тугими, тяжелыми течениями, и в них, как светотень на волнах, трепетали волнительные ожидания.

Голубовато-радужными нефтяными пятнами просветилась кислая низина. Над кружалами застоявшейся воды вспучились комочки пористой замшелой земли, ощетинились пучками шершавой осоки. Совсем недалеко заскрипел коростель и — видно — побежал в середину низины — зеленой струйкой встрепенулось верховье травы.

Долго Дмитрий осматривал убогие плавни. Под ногами тихо шипела и попискивала зелень и сразу же затягивало водой глубоко втиснутые следы сапог. И вдруг Дмитрий аж просветлел: «Пеплом, пеплом обсеять эту низину. Тогда сена у нас будет… разве такие травы зашумят!» — легко вытекали живые слова то ли агронома, то ли из книги.

И уже видел, как его и Варивона бригады рубили на лугу чубатый ивняк, укрывали им более сухие участки и поднимали вверх кряжистые округлые стога.

«Сегодня же метнусь за пеплом. А то зимой за женщинами не захватишь его. Прямо тебе как золотоискатели на золото набрасываются. Порошинки не вырвешь из их рук», — сверкнула искорка в глазах, и, снова забывая о своем горе, он оживал в новых хлопотах, физически ощущая, вбирая глазами то, что только-только раскрылось в мыслях.

— «Выкорчевывать пеньки — тоже дело, а вот поднять урожай из глубины — это…» — аж сам себя похвалил за догадку. И уже вся эта низина с закисшими полумисками[92] воды и зелеными заосоченными кочками стала ему близкой, дорогой, как то пахотное поле, которое красуется веселым мудрым трудом.

На обед Дмитрий не пошел. У самой реки разложил костер, положил в золу несколько картофелин и стал поджаривать на заостренной палочке кусок сала. Синие, кипучие, как спирт, капли с шипением падали на головешки; приятно запахло свежениной. И тотчас он почувствовал, как далеко над берегом зацокали лошадиные копыта. Встал. На рослом коне, пригибаясь до самой гривы, мчал к нему Варивон. Из-под фуражки выбилась прядь волос, рыжей щеткой колебалась на лбу.

— Вот кому роскошь! Картофель печет, сало поджаривает, природой любуется. Курортник, значит, да и только. Здоров, Дмитрий! — ткнул кургузые крепкие пальцы навстречу руке Дмитрия.

— Здоров, — пытливо взглянул на товарища, и тело сразу же напряглось: понимал — недаром разыскивал его Варивон.

— Корчуешь? На индусскую работу перешел? — насмешливо осмотрелся вокруг, покосился на Дмитрия. — Ну, а о тебе, бригадир, в газете напечатали.

— Уже, — опустились плечи, и губы сразу же посерели, как зола.

— Уже, — грустно в унисон ответил Варивон, скорбно подпер щеку рукой и вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — непонятно взглянул на товарища, насторожился и потом зло процедил: — И ты радуешься?

— И я радуюсь. Почему бы не радоваться, товарищ бригадир? — снова с преувеличенной скорбью покачал головой и снова рассмеялся.

Дмитрий ничего не ответил. Резко отвернулся от друга и быстро пошел над берегом. «Кто бы мог подумать, что Варивон такой порожняк? Что ему? Со всего бы смеялся, насмехался. За острое словцо отца родного продаст. Вот тебе и товарищ».

И жалко было чего-то, что болезненно оборвалось, как перетянутая струна.

— Дмитрий, — догнал его Варивон и успокоительно положил тяжелую руку на плечо. — Не кипятись, а то навеки обваришь меня.

— Иди, Варивон, подальше. Не мозоль глаза. И без тебя…

— Вот глупый человек. Я приехал к нему с радостью; смотри, как написали о тебе, — и протянул вчетверо сложенную газету. Дмитрий зло выхватил ее из рук, развернул, быстро пробежал глазами по первым колонкам, и его зрение прикипело к третьей странице. В небольшой статье «Думы бригадира» писалось о том, как хорошо работала его бригада в эту весну и как думает он собрать высокий урожай гречки. Упоминалось и об отборных семенах, и о пчелах. С жадностью выпивая каждое слово, он уже хмелел и обмякал от притока большой и истомной радости.

— Ну, знаешь, Варивон, бывают же в мире чудеса, — изумленно развел руками, посмотрел на товарища, прижал его к себе, поцеловал и тихо засмеялся нервным смехом.

— Что это я тебе стал таким красивым, значит, как девушка? Нет, брат, поцелуем не откупишься — здесь дело премией пахнет.

— Чем же тебя премировать? — засмеялся Дмитрий.

— Всеми твоими книжками о просе! Что, испугался?

— Ты и так их мне от самой зимы не возвращаешь… Ну, прямо будто тебе мир другим стал. И кто бы это мог написать? Спасибо, Варивон.

— Кушай на здоровье. А как рассердился сначала? Уже, наверно, в душе всякую чертовщину на Варивона гнал. Эге?… Прочитал я это, Дмитрий, и так обрадовался, будто обо мне написали, и еще сильнее, так как тебе теперь поддержка больше нужна, чем мне.

Сели у костра и, обжигая руки, начали есть картофель.

— Статья — статьей, а как дальше со мной? — вдруг погрустнел Дмитрий.

— Кушнир приказал, чтобы тебя из-под земли вытянуть. Сейчас же поедешь. Придется тебе, как имениннику, дать коня, а самому пешком топать. Неудобно же бригадиру, о котором в газетах печатают, за лошадиным хвостом идти. Только ты осторожно, мой Воронько норовистый: как скинет тебя — снова в газете напечатают статью «Падение бригадира»… Так спеши к своей бригаде сеять гречку… Из района приезжал один работник, хорошо накричал на Кушнира. А Крамовой уже, говорят, не будет уполномоченным по нашему селу — снимают.

— Бре! Вот это так радость!.. Ох, и мужичонка же попался на мое счастье. Золото — не мужчина, — рассказал Варивону про Ивана Васильевича.

— Так это же наш новый секретарь райпарткома. Иван Васильевич Кошевой. Ох, и тюря же ты, настоящая, значит, тюря! Не догадался, с кем ехал.

— Да ну?!

— Вот тебе и ну! Никогда не думал, что ты такой дядька-не-догадька.

— Помолчи уж. Посмотрел бы, каким бы ты стал догадливым, если бы в моей шкуре эти дни пожил. Все внутри переелось. Вот и вины не чувствовал за собой, а идешь среди людей будто тебя заклеймили. Что ни говори, а оторваться нам от колхоза, от своей семьи — это прямо видимая смерть. До этого несчастья не чувствовал, сколькими нитями я связан со всеми.

— Это правда, Дмитрий. По-другому все у нас пошло. Вот возьми посмотри, какими наши бабы стали. Вот раньше соберутся — все косточки друг другу перемоют, все вранье в одно дерюгу втащат, за яйцо друг другу глаза выцарапают. А теперь они еще и нам носа утрут, им почести начали сниться. Москва, ордена. Не видел ты, какую рожь моя Василина с Шевчиком выращивает? Думаю — не в одной газете об этом напишут, даже больше, чем о тебе, — хитро прищурился. — Сроду такой ржи не видел. И уже ее, бабу мою, даже в воскресенье в доме не удержишь… Жизнь!

— Жизнь, — согласился Дмитрий, лежа на траве и мало прислушиваясь к словам товарища: своя радость полонила все его мысли. «Есть же такие люди», — с благодарностью припоминал черты лица Ивана Васильевича.

В высоком голубом небе паслись кудрявые белые тучи, над берегом сияли глянцевитым листом ивняки и яворы, а солнечная дорога, перекинутая через Буг, шевелилась живыми слитками кипучего серебра. Далекие хаты небольшого селеньица, как отара гусей, спустились к реке и, казалось, вот-вот размахнутся крыльями и полетят в ослепительную голубизну, овеянную яблоневым благоуханием. Как все улучшилось вокруг и на сердце. Жизнь!

— Знаешь, Варивон, я теперь из шкуры вылезу, а добьюсь такого урожая гречки, что тебе и во сне не снилось. Как ни есть — слово партии дал.

Варивон изумленно посмотрел на Дмитрия: никогда до сих пор не любил хвалиться наперед. Видно, хорошо прорвало мужика.

— Значит, из колоска будет горстка, а из снопика мерка.

— Именно, — коротко ответил, углубляясь в волнующие раздумья. Он сейчас даже физически ощущал, как черными бусинками ложится гречка в пашню, как зелеными сердечками покрывается нива, нежными красными стеблями раскачивает грозди урожая.

Вечером Дмитрий с Варивоном зашел в правление колхоза.

— Здоров, здоров, воин, — радостно встретил его Кушнир, стараясь усмешкой припрятать чувство неловкости. Кургузыми широкими пальцами крепко сжал Дмитрию руку. — Читал, читал, как о тебе в газете расписали.

— Не вы ли подали материал про своего бригадира? — ответил медленно и язвительно.

— Эт, не будем об этом говорить, — на широкое обветренное лицо Кушнира набежала тень. — Ты не знаешь, как у меня душа переболела из-за этого именно дела. И очень рад, что все так закончилось. Очень рад!.. Что же, Дмитрий, теперь начинай сеять гречку. Погода устанавливается.

— Посею, Степан Михайлович. Пришел к вам, чтобы мне суперфосфат отпустили.

— Как? Для чего тебе суперфосфат? — чуть не подпрыгнул Кушнир, и в его глазах запрыгали искорки настоящего испуга. — Ты же свеклу не сеешь! — горячечная речь Кушнира никак не подходила к его фигуре, ширококостной, твердой.

— Гречку сею.

— Ну, знаешь, под гречку нам суперфосфат не отпускают. Не жирно ли будет для нее.

— Для рудяка — жирно, для гречки — нет.

— Нет у меня суперфосфата. И не проси, и не моли — нет! Нет! И рад бы дать — так нет!

Запасливый Кушнир еще имел удобрение, но немилосердно скряжничал каждым килограммом: «суперфосфат — это сахар».

— Нет, говорите? — аж потянулся Дмитрий к председателю колхоза.

— Нет, нет, говорю, — отклонился назад Кушнир и поморщился — ударился головой о высокую спинку стула.

— Значит, нет?

— Нет, значит.

— А если попоискать?

— Для сахарной свеклы чуточку есть. Самые остатки — только веником смести.

— Значит, есть?

— Нет, нет! Для гречки нет.

— Хорошо. Тогда я гречку сеять не буду.

— Как не будешь?

— Просто не буду, — встал Дмитрий из-за стола.

— Раньше без суперфосфата сеял? Сеял? — горячился Кушнир. «Черт, черт, не человек. Упрямый, как вол».

— Это дело давнее было, Степан Михайлович. Раньше я собрал бы три-четыре центнера — и ничего бы мне никто не сказал. А теперь — партии слово дал. Это надо понимать.

— Ну, где же я тебе этот суперфосфат возьму? Если бы у меня свой завод был. Тогда хоть купайся в нем, в суперфосфате — ничего не скажу, ешь, пей — ничего не скажу! Известно — на суперфосфате гречка уродит. А ты без него вырасти. Знаешь, как солдат из топора суп варил?

— Так у того солдата хозяйка был чуть добрее вас, Степан Михайлович.

— Хорошо, хорошо! — рассердился Кушнир. — Пусть буду я не щедрым, скупым, а суперфосфата тебе не дам. Поеду в район, получу разнарядку, тогда все заберешь.

«Не даст. Раз уж рассердился, то не даст», — наливаясь злостью, подумал Дмитрий и, сдерживая себя, пошел на ухищрение.

— Да. А товарищ Кошевой сказал, когда я с ним в машине ехал, чтобы вы мне всячески помогли. Он на вас большую надежду возлагал, — и покосился на Варивона. У того аж налились смехом янтарные глаза, тем не менее лицо сейчас же приняло важный вид.

— Да? — на миг застыл Кушнир в удивлении.

— Да, да, Степан Михайлович. Секретарь райпарткома крепко, значит, заинтересовался гречкой. И о суперфосфате говорил. И о вас вспоминал.

— Врешь ты, Варивон, — быстро раскусил Варивонову игру догадливый Кушнир, но не рассердился, а подобрел: «Стараются ребята».

— Чего бы это я врал? Что я его, этот суперфосфат, буду есть, или как?

— Врешь, врешь! По тебе вижу, — врешь. Ну, да черт с вами. Приезжай, Дмитрий, завтра к амбару, — решительно сверкнув глазами, вдруг раздобрился Кушнир.

— А хватит?

— Хватит, хватит! Ну, может немного не хватит, — спохватился. — Так что-то скомбинируем. Гляди, чтобы только гречка уродила. Успех твой всему району передадим, а то и выше… Что-то еще о нашем колхозе расспрашивало новое начальство?

— Расспрашивало…

— Ага… Когда суперфосфат будешь рассеивать?

— Перед самым посевом.

— Да ты что, и подкармливать позже думаешь?

— Думаю, если зацветет гречка.

— Хорошо, хорошо, Дмитрий. Делай так, чтобы гречка как из воды шла.

— Это больше всего от суперфосфата будет зависеть, — снова покосился Дмитрий на Варивона. — Если не хватит…

— Хватит, хватит!.. — И сразу же Кушнир понял насмешку Дмитрия, улыбнулся уголком уст. — Ну вас к черту! Всю душу вымотали. С вами еще поболтай немного — совсем ограбите. И штаны сдерете. Сдерете!

Варивон, сбежав со ступеней, обеими руками крепко обнял шею Дмитрия.

— Никогда бы в мире не подумал, что ты так ловко умеешь лгать. Это у меня научился!

— Конечно, у тебя. Ты разве чему хорошему научишь?

— Еще ему мало! Вот жадюга. Пошли, Дмитрий, к тебе магарыч пить — за статью и за суперфосфат. Вишь, как поддержал тебя. А мог бы всю музыку одним словом испортить. Вот какой у тебя друг.

— Похвали меня, моя губонька, а то раздеру до самых ушей.

XXV

Сафрон Варчук, возвратившись из ссылки, первые дни только высыпался и отъедался. Изредка, и то вечерами, появлялся на люди, но говорил осторожно, мало и медленно-медленно, будто каждое слово взвешивал внутри на точных весах. Однако его черные, глубоко запавшие, без блеска глаза внимательно и с недоверием присматривались ко всему.

Он знал цену жизни, понимал толк в людях, те явные и скрытые пружины, которые двигали человеческими поступками, ощущал силу рубля, благосостояния, но то, что он теперь увидел в селе, глубоко взволновало и еще больше насторожило. Что его односельчане сейчас дружно и хорошо работали в колхозе, добивались высоких урожаев зерна и сахарной свеклы, — это было поняло: люди увидели, что честной совместной работой они выбьются из извечной нужды. Правда, лучше бы им этот колхоз ясным огнем сгорел, в землю провалился, но ведь… плетью обух не перебьешь… По-своему понимал и стремление молодежи к науке: на более легкие хлеба хотят перейти, не все же возле земли и в гное барахтаться. Полупонятным было внешнее изменение, которое особенно сказывалась на молодежи: парни и девчата теперь ходили в шерстяных костюмах, хромовых сапогах или туфлях, в шелках. Правда, люди люто ругали на селе торговую сеть — мало товара привозит, но откуда-то доставали все необходимое, одевались хорошо. Совсем исчез холст: никто в селе уже не прял, а ткацкие станки пошли на дрова. Про крашенную бузиной десятку даже и старики забыли, будто не носило ее все село каких-нибудь десять лет назад. А он за всю свою жизнь не сносил хромовых сапог, не купил хорошего сукна: собирал деньги, прикупал землю, заботился о хозяйстве. Даже жене, когда та была моложе, покупал отрез редко и неохотно. А Карп? — с усмешкой вспомнил сына. — Он у отца умел воровать и себе что-то справить… Ну, что же, такая, видать, теперь мода пошла: все друг перед другом хвалятся обновами. Подумать только: извечные бедняки, которые за миску муки в передневку в три погибели гнулись перед ним, теперь одевают своих детей в шелка, крепдешины и такую чертовщину, что натощак не выговоришь… Но совсем непонятным было то бескорыстолюбивое упорство, с каким работали передовики. За дополнительную неусыпную работу они даже отказывались от оплаты. Высокий урожай радовал их не столько тем, что больше перепадет, сколько новым достижением, победой, государственной любовью. Вот в прошлом году колхозники, досрочно выполнив свои обязательства, без всякого намека или напоминания сверху завезли на заготовительный пункт дополнительно еще шесть тысяч пудов зерна. И какой-нибудь тебе Поликарп Сергиенко гордо заявляет: «Наш подарок Отчизне, чтобы к социализму быстрее идти…» Соображает он там, в том социализме что-нибудь, а голову дерет выше телеграфных столбов. На какие подарки расщедрились! Вот только подумать: шесть тысяч пудов. Нет, здесь явным образом есть какое-то скрытое ухищрение, только он еще не успел его ухватить своим дотошным глазом. Хотел было об этом поговорить с таким спокойным, будто ничего себе мужчиной, как Александр Пидипригора, и обжегся. Как-то в звонкий звездный вечер встретился с Александром Петровичем у колхозного пруда. Разговорились. Осторожно, как тонкую материю, прощупывал словами Варчук бывшего середняка, который всеми своими жилами сидел в земле.

— Присматриваюсь вот, Александр, к нашим людям — много изменений вижу. Улучшились люди. Богаче жить стали, в благосостояние вошли — и улучшились. Большое дело богатство. Правду говорю?

— Как тебе сказать, — начал медленно подбирать слова. — Не в богатстве я правду вижу.

— А в чем же? — удивился и насторожился: не было в голосе Александра той крестьянской замкнутости, неуверенности, которая раньше спотыкачом ломала неуклюжие мысли. Язык и теперь был мало гибкий, но сильный, определенный.

— Вот возьми ты жизнь несколько лет назад. Немало богачей всяких было. И, чтобы не брать примеры у соседей, только уж не обижайся, начнем хотя бы с тебя. Купался в роскоши! Ну и что же, становился ты лучше? Не замечали такого, а со стороны оно виднее было. Чем больше ты разживался, тем более сволочным становился. А ты говоришь — богатство.

— Это дело минувшее. Я его работой искупил, — сразу же нахмурился Сафрон, не рад, что и разговор затеял. «Тоже агитатор нашелся».

— Ну, что искупил — спроста не поверю. Это наше государство пожалело таких, как ты: может исправитесь. За это ему в ноги трижды поклонись и так работай, чтобы не богатство давило на тебя, а честные дела на ум и руки ложились. И уж если ты хочешь знать всю правду, отчего мы лучшими стали, то здесь иной мысли не найдешь: Родина наша выросла и нас она вырастила. Темных, скрюченных нуждой мужиков гражданами всего Союза сделала. Моих детей учеными сделала. Это раньше наибольшим моим счастьем была пара дерешат, а теперь скажи я своей бабе о таком счастье, она бы мне ухватами голову побила, даром что в тридцатом году снова-таки эти ухваты по мне ездили, чтобы в колхоз не записывался. Эх, темный ты мужчина. Зачерствел, как старая мозоль. Мой сынок, который в Ленинграде учится, сказал бы точно: барахтаешься ты в капитализме, как лягушка в болоте. Вот тебе настоящая правда…

Так точно непонятной и совсем-совсем чужой стала ему Марта. Встретила его без какой-либо радости, просто, ну, так, будто он приехал не после ссылки, а после недолгого путешествия. Сдержанно поговорила, а потом спросила:

— Вы в колхоз думаете поступать? — даже отцом ни раза не назвала… Сказано, приймачка.

— Чего я там не видел? Не мне этот крест на своих плечах таскать. И тяжело, и стыдно гнуться перед теми, кто мне кланялся. Я еще не всю свою гордость бросил под ноги, — ответил, вытягиваясь, будто снимая со спины какой-то невидимый груз, и его глаза наполнились темной влагой.

— То и плохо, что не истлела она, та лишняя гордость ваша. Пора забыть все старое. Честной работой заслужить прощение своих грехов.

— Так ты думаешь, что я такой грешный? — задрожал голос, и он уже с гневом взглянул на Марту, хотя, возвращаясь в село, твердо решил ни с кем теперь не встревать в спор, быть тихим и радушным, скрываться подальше от людского глаза.

— Да, я так думаю, — твердо ответила Марта. — Люди вам законом все простили. Начните по-иному свою жизнь.

— Неразумная ты, Марта, — хотел обругать ее, но своевременно сдержался. — Еще мало ты знаешь жизнь человеческую. Петух соловьем не запоет. И давай мы больше об этом не будем говорить с тобой. Каждый, известная вещь, живет по-своему: лошадь знает свое стойло, незрячий крот — нору, а птица — гнездо. С одним аршином ко всему не подступишь. Я лучше для себя буду выращивать яблоки, чем для всего цыганского табора, — едко намекнул Марте на ее работу и сразу же одернул себя назад, заговорил тише, даже приязнь зазвучала в голосе: — Старик я уже, Марта. Мне скорее о смерти думать, чем о ваших колхозах.

Но молодая женщина уловила фальшивые ноты в голосе, призадумалась и уже почти ничего не говорила.

Выкормил врага… Только один Карп может порадовать, — тяжело вздохнул, провожая Марту до порога…

Однако не пришлось Сафрону обойти колхоз. Как-то под вечер приехал из района Емельян Крупяк. Радостно поздоровался, засуетился по просторной Карповой хате, наполнил ее словами и беззаботным смехом. Никогда, присмотревшись со стороны на этого непоседливого, хвастливого, недалекого на первый взгляд человека, нельзя было бы подумать, что за этой внешней трескотней скрывается почти инстинктивная настороженность, недоверие и холодный, жестокий ум.

— Теперь я на некоторое время заживу хуторянином. Уже и место облюбовал, выбрал для своей станции — над самым Бугом, возле вашего села. Половину мне соберут луга. Буду выпасать коров, буду есть украинскую холодную сметану и горячие вареники и сам буду купаться, как вареник в масле. Директор! — самодовольно ударил себя рукой по животу и рассмеялся.

— Емельян, возьми меня к себе. Буду у тебя завхозом. Каждый стебель услежу. И тебе будет хорошо, и мне неплохо. Мне…

— Нет, Сафрон Андреевич. Из этого пива не будет дива, — сразу же перебил, и темно-серые глаза мигнули огнем лукавства.

— Почему? Боишься? — рассердился Сафрон.

— Ха-ха-ха! Если бы я боялся, не играл бы с огнем. Вы же видите, что по углям танцую и вытанцовывается пока. Не без интереса живу, а думаю еще лучше жить, размахнуться во весь свой нрав, — и театрально простер руку к висящей лампе.

— Да уж вижу: начинаешь размахиваться и забываешь тех, кто тебя спасал.

— Не горячитесь, Сафрон Андреевич. От злости печень будет болеть, — и снова засмеялся. — Я для вас лучшего хочу. Мое дело такое: не сегодня-завтра обо мне могут пронюхать — и снова: «Поднимай, сова, крылышки», — пропел надтреснутым тенорком. — А вы за мной не угонитесь — годы не те, дела не те… ну и начнут вас допрашивать: чего это завхозом стали, какие связи имели со мной и всякое старье, которое дальними лагерями пахнет. А вы же побывали уже там…

— Это ты правду говоришь, Емельян, — со вздохом согласился Сафрон. — Что же, придется мне понемногу торговлей заняться. Не хотелось бы под старость кости поездками беспокоить.

— Не советовал бы, — ненадежное это дело, — стал серьезнее Крупяк. — Всякий черт будет цепляться. Мой вам совет — вступайте в колхоз.

— Спасибо за такой совет. Он так мне по сердцу, как веревка на шее, — нахмурился Сафрон и нервно прошелся по хате. Обвислые фиолетовые сережки вокруг глаз вздрагивали, очерчивая линии глубоко запрятанных неспокойных прожилок.

— В жизни нам многое не по сердцу, а надо терпеть, приспосабливаться, перекрашиваться, такое явление по-ученому называется «мимикрия»: хочешь, чтобы тебя не съели, — маскируйся под окружение. Что вам стоит стать каким-то сторожем в колхозе? Оно даже совсем неплохо: ходишь себе ночью, на зори любуешься, колотушкой поколачиваешь…

И не замечал, как темным румянцем наливалось лицо Сафрона, зло тряслись посеревшие губы и передергивались черные с сединой усы.

— Что же это ты — насмехаться надо мной задумал? Чтобы я, хозяин, лучший из хозяев на все село, теперь на потеху бедноте с колотушкой ходил? Свое сердце в гроб заколачивал? Да не дождутся они!

— Отец, мужчина дело говорит, — исподволь промолвил Карп. — Он вам чем сумеет поможет. Выкосите какую-то десятину луга, сено привезете себе или продадите. А работать придется в колхозе: такова наша планида.

— Будете косить сколько захотите, — расщедрился Крупяк. — А о планиде ты, Карп, напрасное заговорил. Скоро она переменится.

— Я это и в тридцатом году от вас слышал, — недоверчиво и с насмешкой взглянул на Крупяка, поправил огнистую чуприну, упавшую на глаза.

— Не буду говорить о тридцатом годе, а о нынешнем состоянии скажу. Послушай, умная голова, какие реальные силы созрели на Западе.

И начал на клочке бумаги довольно умело чертить карту Западной Европы. Карп слушал внимательно, но его недоверия Крупяк не мог развеять.

— Поживем — увидим. Наше дело теперь телячье: живи и на прокурора молись, как на бога, — намекнул о краже.

— Дурак ты! — в конце концов рассердился Крупяк. — Если так будешь думать, то и погонят тебя, как телка, на зарез. Все надо наперед рассудить. Вот слушай сюда, каким путем должна идти твоя жизнь.

— Ну, ну, погадайте, — с недоверием покосился на Крупяка, но слушал внимательно, прикидывая, что тот кое-что соображает-таки. Только уж очень много тарахтит…

Пришлось Сафрону, чуть ли не впервые в жизни, низко, причем не раз, поклониться людям. Запрятав за пренебрежительной покорностью злобу, попранную гордость и презрение, ходил и к Кушниру, и к Бондарю, и к бригадирам, и к рядовым колхозникам. Только Дмитрия обошел.

— Жизнь моя теперь взяла другой поворот. Стыдно и противно, что когда-то так жил. В ссылке передумал обо всем, начал перевоспитываться. На лесоразработках ударником стал. За хорошую работу досрочно выпустили и документы исправные дали, — показывал засаленные бумажки.

Не один день попоходил Сафрон по новым дворам, с удивлением и злостью присматриваясь и к молодым садам, и к светлым жилищам, и к веселому достатку, как-то по-новому светящемуся даже в детских глазах. И во всем Сафрон видел укорочение своего века, свою живую неумолимую смерть.

Немало прошло времени, пока Варчука неохотно, с натугой приняли в колхоз. Выбрал себе Сафрон спокойную работу: стал сторожем возле рыбных прудов. Откармливал зеркальных карпов, перегонял их из пруда в пруд, косой очищал дно от зелени и понемногу вечерами носил домой отборные рыбины. Но ни от спокойной жизни, ни от сладких карпов не поправлялся: волчья тоска и злоба грызли его даже во снах. Достаточно было встать — посмотреть на свою бывшую землю, дотронуться до тяжелого стебля, выросшего на его ниве, чтобы вся прошлая жизнь перевернула ему душу, ежом шевельнулась внутри. Но на людях надо было таить свои печали. И таил то улыбкой, то таким рассудительным словом, которое не могло вызвать никакого подозрения. Даже с Денисенко и Созоненко сначала говорил осторожно, крылся со своими мыслями, больше налегая на рюмку. Пил он теперь много, но хмель не веселил его, а делал более пасмурным, мял все лицо мягкими стариковскими морщинами.

— Ты знаешь, Дмитрий, совсем изменился Сафрон, как-то сказал Варивон. — Поговорил я с ним…

— Брось, Варивон. Это такой горшок, что всю жизнь одним варевом будет вонять. Сафрон не из тех, что изменяются. Если что, он тебе нож под сердце по самую колодку загонит — и не поморщится.

— Перевоспитываются же люди.

— Перевоспитываются, — с готовностью согласился. — Но Сафрон не той породы. Видишь, я немало присматривался к людям, немало читал. Каким-то чутьем понимаю, что с кем может произойти дальше. Перевоспитываются те, которые какое-то человеческое зерно в себе имели. А Сафрона только рубль, мошна держит на земле. За деньги он и раньше всякому перегрыз бы горло и теперь перегрызет.

— Это ты по злости наговариваешь, — засмеялся Варивон. А Дмитрий рассердился, побледнел, а потом покраснел, и больше ни слова не сказал товарищу: все равно не поймет.

Но Варивон понял, только нарочно хотел позлить друга. И, добившись своего, пренебрежительно следил за ним, улыбаясь в душе: бешеный, ой, бешеный.

XXVІ

Иван Васильевич Кошевой привычным движением поправил густые каштановые волосы, возвратил все бумаги Крупяку, задумался. Теперь его прищуренные глаза утратили голубые капли света, казались тяжелыми, свинцовыми, как осенняя вода.

Чувствуя, о чем сейчас думает Кошевой, Крупяк убедительным голосом основательно начал говорить о будущей работе, акцентируя на ее шири и значимости.

— Наша исследовательская станция будет изучать флору и фауну всего Подолья, помогать колхозам получать высокие урожаи потребительских луговых трав. Мы планируем поставить работу на соответствующую высоту.

— А не думаете ли вы, товарищ Моторный, что вам слишком много выделили земли? Для исследовательской станции и меньше хватит.

— Нет, нет! Меньше никак нельзя. Наука требует не грядочек, а широкого размаха, — театрально поднял вверх обе руки Крупяк. — Надеюсь, к нам будут приезжать люди со всего Подолья, а может и Украины.

— Это все хорошо. Но столько отобрать земли у колхозников…

— Чего вам беспокоиться? Не свою же отдаете?.. — и сразу же осекся, почувствовав на себе до физической боли тяжелый и настороженный взгляд Кошевого. Понял, что тот не простит ему этих слов, запомнит их и мысленно обругал себя за неосторожность. Однако сразу же его лицо приняло выражение настоящего вдохновения: — Понимаю, понимаю, тяжело вам, Иван Васильевич, обижать колхозников. Но это же для науки, для советской науки, которой самоотверженно служим мы, скромные научные работники. И нет горя без добра: это заставит колхозы разводить люцерну, клевер-тимофеевку.

— Интересная у вас теория, — насмешливо и озабоченно посмотрел на Крупяка. — Только не по душе она ни колхозникам, ни мне. Не можем мы столько выделить земли для станции. Это означает поставить под угрозу наше животноводство.

— Как не можете? Это же Наркомзем…

— Хорошо, — с нетерпением поморщился. — Предоставьте мне перспективный план своего хозяйства и его агрообоснование — встал из-за стола и пошел к выходу.

— Хорошо! Сегодня же сделаю, — поспешно, с готовностью ответил, недоумевая, откуда известные секретарю такие узкоспециальные термины.

Уже сидя в машине, Иван Васильевич твердо решил написать письмо в Совет Народных Комиссаров.

«Еще одна такое постановление — и весь район останется без лугов. Не то что для колхозника, но и для фермы не хватит сена. И какие умники постановили столько земли отпустить? Чем их освоит станция?»

Машина пошла над Бугом. Зеленые сочные травы пригасили дорогу. Над колеями желтыми каплями цвел ракитник, раскачанный пчелами и хозяйственными шмелями. Отцветали крупчатые мячики молочая и горделиво краснели головки коровяка. Из ивняков вылетела черная широконоска, на солнце ярко замерцали белоснежные горбушки крыльев и угасли на островке, усеянном мелким камнем и желтыми пятнами слежавшихся песков. Не успела птица упасть в кусты, как островом, горбясь, пробежал бурый заяц, светя, будто зеркальцем, белой шерстью уха.

На воде зачернела небольшая рыболовная лодка, вдали замаячила высокая мужская фигура, которая, казалось, входит в само небо, загроможденное белыми глыбами туч. Когда машина поравнялась с высоким мужчиной, Кошевой сразу узнал Дмитрия Горицвета.

— Дмитрий Тимофеевич, что делаешь на лугах? — весело вскочил на землю.

— Иван Васильевич! — изумленно и радостно промолвил Дмитрий. — Спасибо вам большое. — Горячо обеими руками пожал руку секретарю райпарткома. И больше ничего не мог сказать. Хотя, казалось, сделай еще одно усилие — и слово пробьется; легко и хорошо, как в разговоре с ближайшими людьми. С какого-то времени он подсознательно ощущал, что слова вполне собираются в нем, только страшно вырваться с ними на люди, как когда-то было страшно в наводнение броситься в Буг, где потопала неизвестная девушка. — Спасибо вам, Иван Васильевич, — еще раз повторил.

— Не за что. Гречку посеял?

— Посеял. И вот луга осматривал со своим товарищем Очеретом. Хотим как-то им толк дать. Не хватает нам сена, Иван Васильевич.

— Не хватает? — призадумался, но ничего не сказал об исследовательской станции. — На травосеяние надо налегать.

— Я тоже так думаю. Клевер-тимофеевка — вот наше спасение.

— Почему так думаешь? — с любопытством осматривает Дмитрия. — В книжках читал?

— В книжках. С агрономом советовался и сам сеял, когда начали севооборот внедрять. Земля после клевера-тимофеевки как золотое дно — все родит. Грунт становится структурный, не засасывается и азота содержит вволю.

— Правильно. Мы никогда не добьемся высоких и постоянных урожаев без посева многолетних трав: они от ранней весны и до поздней осени накапливают в грунте органические вещества. Поэтому так теперь партия заботится о внедрении травопольных севооборотов… Дмитрий Тимофеевич, работу Вильямса по земледелию знаешь?

— Знаю. Это наш университет. Мыслей в этой книге, как семян в добром растении. И ни одной череззерницы не найдешь. Душевная книга, горячим сердцем написана.

— Не кажется ли тебе, Дмитрий Тимофеевич, что из тебя неплохой бы председатель колхоза вышел?

— Из меня? — с неподдельным испугом взглянул на Кошевого. — Нет, нет. Какой там из меня председатель. Даже смешно. И страшно.

— Страшно?

— Ну да. Не с пугливых я, но такого дела не сумею охватить. Не организатор. С людьми не умею ладить.

— Это дело наживное, дело роста.

— Нет, нет, Иван Васильевич.

— Значит, не столько не умеешь, сколько не хочешь. Чести много, а мороки еще больше? — Насмешливо взглянул на Дмитрия. — Звеньевая Опанасенко уже бригадиром стала. Гляди, председателем на осень выберут. А ты, боюсь, в девках засидишься. Тебе еще раз благодарность за семена передает Опанасенко.

— В хорошие руки попало зерно. Не жалко…

— Победит она тебя в соревновании.

— Навряд. Мы в грунте больше влаги сохранили. И пчелы наши проворнее багринских.

— И до этого досмотрелся?.. — рассмеялся.

— Бригадир. Это как музыка звучит, — и улыбнулся про себя. — Может ко мне домой заедем?

— Можно. Ты, Дмитрий Тимофеевич, может еще наперсток гречки выделишь? У тебя, кажется, это наибольшая мерка для зерна?

Дмитрий рассмеялся легким, радостным смехом, изучая каждую черту дорогого и по-простому человечного лица. Что-то хорошее и весомое хотелось сказать Кошевому, но возникла какая-то внутренняя напряженность, неудобство: а что если подумает человек — поддабриваюсь к нему? Немало же всяких увивается возле начальства, медом разливаются, чтобы себе какую-то выгоду получить.

— Как бригада работает?

— Ничего. Пока никто нас не перегоняет.

— А газеты людям читаешь? Книги читаешь?

— Книги?.. — и уже Дмитрий не знает, куда деваться от пристального глаза. Нет, он больше о работе думает…

— Это очень нехорошо, когда человек свой участок поля лучше знает и любит, чем колхозников, работающих с ним. Бригадир не только ниву, но и людей, людей должен поднимать. Он не только хозяин, но и учитель. Ты не прав, Дмитрий Тимофеевич, когда говоришь, что для высокого урожая нужны только солнце, вода и удобрения. Самое главное — большевистская страсть нужна. И глубокую ошибку делает тот, кто смотрит на бригаду как на группу людей, которым за работу пишутся трудодни. Это семья — дружная, волевая, творческая, сродненная в труде, как разведчики на фронте. Хорошо, что ты сам учишься, но и своих колхозников учи, прищепи всем любовь и к научной книге, и к горячему большевистскому слову, которое изменяет нашу жизнь и землю. Люди, кадры решают все. Помнишь эти слова?

— Помню, — трепетно ответил, все глубже ощущая, сколько у него дела не сделано. Мучительное и честолюбивое ощущение (Дмитрий хотел быть лучшим в глазах Кошевого) начало уплывать, как туча; прояснялись новые горизонты, еще еле улавливаемые, но уже они до краев переполняли взволнованное сердце.

— Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич, бригадир — это одновременно и отец, и командир. И еще какой командир! Он не перед боем получает пополнение, а годами знает, воспитывает людей. А сможешь ты сейчас на каждого член бригады положиться так, как на самого себя? Знаю, что Варивон Очерет большой твой друг, — улыбнулся Иван Васильевич. — Такими твоими друзьями — справедливыми, крепкими, гордыми, работящими, умными — должны быть все в бригаде, весь колхоз. Насколько это укрепит нас, насколько станет лучшей жизнь. Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич?

— Понимаю. Спасибо за науку. Я ее по ветру не пущу. — Горделиво выпрямился и ясно взглянул в задумчивые глаза Ивана Васильевича.

На следующий день Крупяк пришел в райпартком с перспективным планом. Иван Васильевич внимательно прочитал его, что-то долго вычислял на бумаге, а потом тихим голосом, исключающим любые возражения, сказал:

— Теперь мы вам, товарищ Моторный, отрежем сорок семь гектаров луга — равно столько, сколько вы сможете освоить.

— Сорок семь? Это насмешка!? — пораженно воскликнул Крупяк и привстал со стула.

— Сорок семь — и ни соткой больше. Мы не имеем права так вести хозяйство, как Охрим возле своей свитки. Когда же увеличатся ваши возможности — может, еще что-то прибавим. Езжайте завтра на свой участок с заведующим земельного управления и приступайте к работе. Желаю успеха.

— Так я напишу…

— Пишите. Это ваше личное дело. Бумагу можете взять у машинистки, — резко перебил, собирая морщины на высоком лбу, прикрытом кудрявыми волосами.

XXVІІ

Теперь Григорий зачастил к Крупяку. Сначала с большим доверием ловил каждое слово директора, а потом иногда начинали появляться сомнения. Однако Крупяк разбивал их легко и уверенно, умело орудуя цитатами, сравнениями, аналогиями и фактами из научной деятельности больших ученых.

— Наука — не большак, где все ясно и один рецепт. Вот послушай, — и забрасывал Григория новыми доводами.

Однако один неприятный случай охладил уважение Григория к Крупяку и даже породил подозрение — возможно, потому, что болезненно принял к сердцу то, что было таким дорогим.

Когда буйные ржи на исследовательском участке пошли в трубку, Григорий засомневался: надо ли их подкармливать азотистым удобрением и калийной солью. За советом обратился к Крупяку. Тот внимательно выслушал его, замотал головой.

— Ни в коем случае, ни в коем случае. Ляжет ваша рожь и не встанет. Тогда будете косить свою работу на подножный корм.

Григорий послушался и обсеял участок только суперфосфатом. Через несколько дней, в воскресенье, он снова заглянул на станцию, но Крупяка дома не было.

— Ну, как дела, товарищ начальник? — весело встретил его на тропе исследователь флоры высокий смуглый Яков Романенко. — Может, в шахматы сыграем?

— Нет времени, — поколебался Григорий.

— Боишься мат получить? — засмеялся задиристо. Как-то особенно умел смеяться этот человек: каждая черта жадно пристального лица наполнялась пренебрежительной понимающей насмешкой.

— Выноси шахматы, товарищ флора.

— Это другое дело, товарищ начальник.

Улеглись на траве возле Буга, беззлобно пикируясь, воткнулись в лакированную доску. Победил, правда, не без труда, Романенко, и снова начал насмехаться:

— Это тебе, товарищ начальник над растениями, не участок присматривать. Проморгал свою королеву. Гляди, чтобы еще чего-то не проморгал. Ну как, подкармливал свою рожь?

— Подкармливал. Только селитры и калия не внес.

— Почему?

— Чтобы не полегла.

— Какой ты осторожный стал! — изумленно засвистел Романенко. — В шахматах у тебя больший разгон… Это удобрение как раз пошло бы на образование зерна, а не на листву и стебли.

— Неужели?

— Вот тебе и неужели, я же тебе говорил: ты не только королеву проморгаешь.

— Это мне ваш директор, товарищ Моторный, посоветовал.

— Ну, я не директор, — загорячился Романенко, — но такой ерунды никогда бы не городил, — как ветром сдуло его хитроватую насмешливость. Лицо стало сосредоточенным и упрямым.

— Неужели товарищ Моторный мог ошибиться?

— Ошибиться? — для чего-то переспросил Романенко, ощипывая рукой молодую травку. — Может, здесь что-то большее есть, чем ошибка…

На тропе появилась невысокая фигура Крупяка. Он подозрительно и насмешливо осмотрел Шевчика и Романенко. Такая дружба меньше всего нравилась ему.

«С этого молодого скворца нельзя глаз спускать. Все ему не нравится. Ко всему у него дело есть. Тоже мне научный работник. Только с вишу[93] выскочил, опериться не успел, а уже на светил западной науки начинает тень наводить. Лысенковец желторотый. Как-то надо незаметно сплавить его со станции, ибо он из тех ранних, которые до самого корешка докапываются».

— Ну, чемпионы, кто из вас побеждает? — непринужденно засмеялся, подходя к шахматистам. — Может, кто-то со мной посоревнуется?

— Можно, — ответил Романенко. — Какая рука?

— Правая… Снова мне черные!

— Вы всегда черными играете, — покосился Романенко на Крупяка.

— Так как мои научные работники объезжают меня, — отшучивается, не упуская ни одной интонации Романенко.

— Нет, в разъездах больше директор бывает… Шах вашему королю. Пусть поднимает полы.

— Отступаю назад.

— А как же иначе!

— Ошибку сделал.

— Это не ошибка, а что-то большее.

— Один ход был неправильный.

— По-моему — все. Еще шах.

Крупяк начал нервничать.

— Проиграю.

— Что и требовалось доказать!

«Нет, таки его необходимо куда-то девать, не держать здесь, — твердо решает Крупяк. — Этот желторотый насмешник до всех тайников доберется».

С тяжелым сердцем возвращался Григорий домой, хотя и не знал, кому верить: Романенко или Моторному. Однако сомнение не давало покоя, начало закрадываться подозрение, что неспроста Моторный посоветовал ему не высеивать минеральные удобрения. Со временем Григорий нашел в областной библиотеке нужную литературу и, сердясь на себя и особенно на своего советчика, вычитал, что минеральное удобрение только увеличило бы урожай. После этого его всю ночь мучили хлопоты, а утро встревожило и напугало до полусмерти.

С запада небо начало закипать грязно-желтыми тучами. Светлея, они поднимались все выше вверх, и вдруг сыпанул град. Холодные, величиной с лесной орех градины, просвечиваясь двумя темными кругами, были на удивление похожи на мертвые рыбьи глаза. Земля укрывалась белой подвижной пеленой, и Григорий, преисполненный внутренней боли, наскоро оделся, схватил в руки шапку и бросился в поле, едва ощущая донимающие удары градин. И чем дальше он бежал вымершими улицами, тем сильнее перемежались чувства страха и надежды: казалось ему — град уменьшался или шел реже из правого крыла тучи.

На перекрестке Григорий увидел небольшую, очевидно, женскую фигуру, неуклюже кутающуюся в большой брезентовый плащ. Что-то знакомое было в ускоренной походке, в характерном повороте головы. «Василина!» — догадался, уже настигая молодицу.

— Ты куда, женщина добрая?

— На поле, — грустно глянули на него потемневшие выразительные глаза. Все лицо молодицы было мокрое. Прядь густых волос прилипла ко лбу. — Что будет с нашей рожью? Столько работали…

— Не знаю. Кажется, уменьшился град… Уменьшается!

Пока они добежали до своего участка, небо прояснилось, засинело ледком, и солнце вдруг обсеяло всю долину переменным негустым сиянием.

— Полегло! Все полегло! — с болью воскликнула Василина и для чего-то начала выгребать с поля на дорогу отборные градины. Холодные мраморные комья огнем обжигали руки, забивали дыхание в груди.

Григорий остановился посреди поля, чувствуя, как больно каменеет его тело. Ржи, — будто кто исполинским катком проехался по ним, — лежали на земле. Тяжело наклонился к ниве, перебирая пальцами свою неусыпную работу. Стебли были перегнутые, но не поломанные. И сразу же затеплилась надежда. Тихо подошел к Василине, успокоил:

— Еще поднимется наша рожь.

— Поднимется? — аж встала и взглянула заплаканными глазами на Григория…

— Непременно. Стебель крепкий и нигде не перебит. Вот проверим везде.

Обходя ниву, присматривался чуть ли не к каждому стеблю. А солнце уже сильнее пригревало; земля выделила пар, потом проснулся, подул ветер, и все поле начало шевелиться, подниматься зеленым огнем.

— Григорий, вы видите? — восторженно воскликнула Василина. И снова глаза ее просветились слезами.

— Вижу, — радостно ответил, прислушиваясь к такому родному и дорогому шороху и шуму. И не выдержал Григорий, чтобы не похвалиться:

— Василина, ты видела когда-нибудь такое поле?

— Не видела. Отец мой приходил позавчера из лесу. Посмотрел на наш участок и только головой покачал. «Немало, — сказал, — прожил я, дочка, на земле, а такого чуда не встречал. Теперь и ругать не буду, что целыми днями пропадаешь на поле. Благодарность вам от людей большая будет. А государство, гляди, еще и медалями наградит».

— Ну, это уж он хватил через край, — испуганно замахал руками Григорий, слыша, как холодеет внутри от непривычного волнения. — Перехвалил нас твой отец.

— Перехвалил, — с готовностью согласилась молодая женщина, но выражение ее лица говорило совсем другое, чем слова, говорило то, что было душевно понятно и ей, и Григорию.

После пережитого страха она только теперь ощутила глубокую усталость, но домой не шла: хотела увидеть, когда поднимутся последние примятые гнезда буйной ржи. Скоро пришел на поле Варивон. Еще издали позвал:

— Воркуете, вражьи дети! Я сразу догадался, что ты, жена, на свидание спешила. Гляди, чтобы арапник не погулял по тебе.

— Арапник два конца имеет, — вся мокрая и счастливая, подошла к своему мужу. — Посмотри, какая рожь у нас!

— Из каждого колоска будет горстка. А скоро ли ты научишься готовые пышки собирать? В Ободевском колхозе, говорят, уже на плодовых участках четвертушки вина родят, а скоро и пол-литры начнут.

— Цыц уже, — засмеялась и мокрой рукой закрыла уста мужу.

— Даже высказаться не дает. Вот что, значит, дай женщине равноправие, — с притворной скорбью покачал головой Варивон. — Ну, пора уж домой… Григорий, а ты не думал над таким делом: нельзя ли стебель сделать более упругим? Чтобы, как прут, был: куда угодно погнется, а встанет.

— Думаю, Варивон, — коротко ответил, следя, как перекатываются полем отяжелевшие ржи, пересыпанные янтарными, как ягоды, каплями.

Неспешной походкой, касаясь друг друга руками, Варивон и Василина пошли в село, а Григорий еще долго ходил полями, пресно пахнущими молодым паром.

Вечером зашел на конюшню, осмотрел коней, поговорил с конюхами и подался на коровник.

— Григорий! У нас сегодня радость. Принцесса двух телят привела! — выбежала ему навстречу крупнотелая задорная Екатерина Прокопчук.

— Это хорошо. А чего у вас гной не вывезен подальше от коровника? Всякую нечисть, мух возле молока разводите.

— Уже дважды говорила конюхам. Не слушают меня.

— А председателю говорила?.. Какие телята славные, — подошел к породистой корове, которая как раз умывала языком свое дитя. Притронулся к телочке, и Принцесса жалобно замычала, выворачивая наружу влажные, грустные глаза. — Не плачь, не плачь…

Это были мелкие капли на зеленых листках будней, однако Григорий не мог обойтись без них, как не обходится человек без хлеба или воды. Из вникания в самые мелкие заботы дня складывалось трезвое отношение к работе и людям, приходили новые трудовые замыслы, и они, как предвечернее солнце, соединяли сегодняшнее с грядущим.

Над сизой от росы долиной все ниже опускался вечер, пригибая юнца к неясным очертаниям хат. Возле ручья Григорий догнал Софью. Задумчивыми глазами посмотрела на него жена и молча пошла по кладке, что, выгибаясь, разбудила обеспокоенное хлюпанье.

— Софья, почему ты такая? — обнял на том берегу тонкие плечи жены.

— Сегодня, Григорий, от меня двух лучших девчат забрали, — тихо промолвила, теснее прислоняясь к мужу.

— Как забрали?! — аж остановился, возмущенный и рассерженный.

— Ты не кричи. Звеньевыми их поставили. Сказали, что выросли у меня девчата. Пусть большое дело поднимают.

— Вон оно что, — успокоился Григорий. — И ты боишься, что не справишься со своей работой?

— Нет, с работой справимся. Вот только на душе у меня так, как у матери, которая отдает своих дочерей: и радостно и тревожно… Отлетели от меня мои горлицы… Завтра новые прилетят…

И даже голос Софии стал на удивление похож на материн, перевитый радостью и тихой печалью.

XXVІІІ

Свирид Яковлевич, не скрывая своего удовлетворения, слушал четкие ответы Леонида Сергиенко. А тот, и сам чувствуя свою силу, так «резал», как строевым шагом чеканил говорливую землю. Даже откуда-то в голосе обнаружились солидные басовые струны, и Леонид в особенности нажимал на них, когда громил троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и другую нечисть.

— Хватит, Леня. Если так будешь отвечать на экзаменах по истории ВКП(б), то пятерка тебе обеспечена. Порадовал старого, — одобрительно произнес Мирошниченко, привставая из-за стола. — В добрый путь, Леня. Будь достойным командиром. Следи, чтобы никакая гадина не подползла к нашему сердцу.

— Постараюсь, Свирид Яковлевич!

— Знаешь, как беспокойно теперь в мире…

— Знаю, Свирид Яковлевич…

Помолчали.

— Говоришь, алгебра тебя беспокоит?

— Только она. — Леонид глянул в окно и изумленно воскликнул: — Ой, Свирид Яковлевич! Пропал ваш отдых: светает!

— Неужели? Вот тебе и на! И не заметили, как ночь прошла. Ты чего с Кушниром никак не помиришься?

— Скупой он рыцарь. Поговорите вы с ним, чтобы не прижимал копейку там, где не надо. Мы, комсомольцы, как лучше хотели сделать: выстроили бы пару плотов и сено подвозили бы сразу на заготовительный пункт. Не пришлось бы коней перед жатвой утомлять или горючее тратить. Экономия — экономией, а размах надо более широкий иметь.

— Правильно, комсомольское племя. Только, гляди, не отдаст он за тебя дочку, — засмеялся Мирошниченко.

— Это мы еще посмотрим! — рубанул сгоряча и покраснел.

— Ну, Леня, я в МТС еду, а ты иди домой — отдохни.

— Нет, я в колхоз. Сегодня возка хлебов начинается.

— Сейчас же мне домой! Слышишь?

— Слушаюсь! — вытянулся по-воински и через минуту невинным голосом спросил: — Свирид Яковлевич, вот вы приедете в МТС, и что, будете отдыхать?

— Именно теперь завалюсь спать! Чего выдумал!

— А как же я могу завалиться спать. У вас же школу прохожу!

— Не люблю непослушных учеников. Тебя куда подвезти?

— На поле. К конюшне.

Машина, раздвигая зеленый мир, легко пошла по мокрых от тумана и росы колеях. Рассвет менялся с каждой минутой, широким веянием перемещал краски и тени, потом вдруг брызнул лучом, и над горизонтом на золотых нитях закачались парашюты облачков. Девичьей рукой звала к себе просветлившаяся налитая нива, мерцала сережками и тихо пела земле колыбельную.

И уже просыпалась земля.

За ржами басовито отозвался трактор и разбудил перепелку. Перебрав ногами теплые крапчатые пасхальные яйца, она кому-то пропела: «Спать пойдем» — и изумленно повела серой головкой в сторону дороги.

В красном платочке, как сам рассвет, шла на поле молодая звеньевая, и вслед за нею пушистая дорога покрывалась цветами небольших девичьих следов. Два уже пожилых бригадира, споря и размахивая руками, подошли к зеленому разливу ржи и — как в реку канули — изредка над колосом зачернеет картуз и снова скроется. У Буга недовольным скрипением конаров[94] отозвались сеножатки, а потом застрочили ровно, ритмично, отгоняя от берега табун красноглазых нырков. К лугу, будто цветник, помчалась машина с девчатами, и широкая песня долго растекалась над молниями дорог.

«Припоздал немного», — осмотрев поле, Леонид сел на телегу, раскрыл алгебру.

Добрые лоснящиеся кони побежали упругой луговой дорогой.

— Корень приведенного квадратного уравнения равняется половине второго коэффициента, взятого с противоположным знаком, плюс-минус корень квадратный из квадрата этой половины без свободного члена… Это мы знаем, — косясь, как птица, одним глазом в книгу, проверял себя парень… — Корень полного квадратного уравнения равняется дроби… равняется дроби, дробовые… — И уже забыв обо всем, не видит, как навстречу ему вытекают первые фуры с сеном, как весело перемигивается и фыркает молодежь, наблюдая за своим товарищем.

— Леня! А плюс Б — сколько будет? — переливается здоровым смехом басовитый голос двадцатилетнего великана Прокопчука.

— А-а-а! Это ты, двойной знак! Бедные, бедные лошадки — аж из шкуры лезут, такие центнеры везя, — сразу же отвечает Леонид.

— Товарищ «академик», А плюс Б — сколько будет? — отзывается задиристый тенорок небольшого смуглого Бориса Зарудного, и все ребята вместе с Леонидом взрываются смехом.

— А я уже новую формулу слышал, — не утихает Прокопчук. — Леонид плюс Надя равняется овладению всей алгеброй.

— А ты скажи: чему равняется Леонид плюс Степан Кушнир?

— Ха-ха-ха!

— Ей вы, многочлены, хоть из фур кубом не слетите, а то распадетесь на начальные аргументы, — весело отзывается «академик».

Леонид набирает сено аж возле электростанции. Один вид нового сооружения, которое пароходом остановилась на живой сетке освещенных волн, снова вызывает недоброе чувство к Степану Кушниру. «Проморгал, проморгал», — перекривляет про себя интонацию председателя. — «А послушался бы нас, молодых, и не проморгал бы. Какой ты теперь план покажешь…»

— Дядя Леня, возьмите меня с собой, — подбегает к высокой фуре Андрей Горицвет.

— Ну вот! — не столько удивленный просьбой, как тем, что его впервые назвали дядей, протягивает Леонид. — Почему же ты, одночлен, не возле машины?

— Они еще на рассвете на завод поехали. Возьмете?

— Почему же? Укрепим сено и на фуру вылезем. Помогай, Андрей!

Паренек, хоть и понимает скрытую иронию в голосе Леонида, но обеими руками хватается за веревку, повисает на ней и в ритм движениям парня всем телом тянет веревку вниз.

— А ты мастер в работе, — хвалит Леонид. — По коням!

Андрей проворно взбирается на фуру. Отсюда перед ним открывается, как сказка, все Забужье.

— Дядя Леня, так вы плоты и не построили?

— Не построили, пионерия, — мрачнеет. — Но вот катер быстро закончим. Уже моторчик получили, прочистили…

— Я знаю. От автомашины. А меня научите с катером управляться?

— Конечно! — говорит таким тоном, что не разберешь, смеется или соглашается.

— Спасибо, дядя Леня. — Мальчишка замолкает, а потом, запинаясь, неловко сообщает: — От Нади Кушнир есть телеграмма. Послезавтра приедет. Это Ивась мне похвалился. — Самое трудное было сказано, и малец, не глядя на Леонида, становится во весь рост, осматривая окружающее певучее приволье.

— Андрей, проверь меня по алгебре. Вот по этим правилам проследи, — смеясь, притягивает его к себе Леонид. Они оба плотно устраиваются на передке, и их лица становятся важными, сосредоточенными.

* * *

Степан Кушнир поздно возвратился в сельдом, удовлетворенный и собранием, и самим собою.

— Свети, старая, керосин, — рассыпал копейку! А скоро электрику засветим, — со смехом обратился к жене. — Жаль, что ты сегодня на собрании не была. Понимаешь, понимаешь, план мой приняли единогласно. Даже Ленька Сергиенко выступил «за». Из него мог бы когда-то хозяин выйти, если бы не так со своими проектами, размахами носился… Ну, и здесь я выгоду для своего колхоза вырвал, — упорным огоньком сверкнули глаза Кушнира. — Столбы нам привезет квитчанский колхоз. Вот мы свой лес и сохраним для новых зданий. Коттеджами их называют. Что нам жалко будет квитчанам немного электрики выделить? Ну и в область я недаром смотался: с энергетиками у меня дружба — водой не разольешь. Вот и вырвал оснащение из-под самого носа у багриев.

— Похвалился бы чем хорошим, — неодобрительно покачала головой жена.

— Сам знаю, сам знаю, что этим не похвалишься, — загорячился Кушнир. — Но двадцать пять раз ездить за оснащением, да еще перед жатвой, нет у меня никакой силы. Никакой! Я не виноват, что Багрии медленнее нас поворачиваются.

— Так уж и медленнее, — недоверчиво взглянула на мужа. — Какой сад у людей! На пятьдесят гектаров. А пруды! А фермы!

— Зато у нас кони на весь район. И посмотрим, у кого урожай будет выше… На тебя твой муж ничем не угодит. Прямо не жена, а типичный председатель ревизионной комиссии. Из твоего звена я хочу забрать Людмилу Чебрик.

— Это для чего? — забеспокоилась Ольга Викторовна.

— На птицеферму ее поставим, — взял на испуг жену.

— На птицеферму мы Людмилу не отдадим, — решительно промолвила Ольга Викторовна. — Из нее образцовый буряковод растет. На следующий год такая звеньевая получится — с доски почета не будет сходить.

— Ну, у тебя, послушай, все одна другой лучше.

— Таки все! Плохо, если председатель не заметил этого.

— Нет, кое-что заметил.

Разговор с женой немного подпортил настроение Кушниру, но, пойдя отдыхать в другую комнату, он быстро с удовлетворением погрузился в новые хозяйственные заботы, чувствуя под собой крепкую базу: ведь электрооборудование значилось не в каких-то планах, а, любовно проверенное руками, ждало своего времени у речки. Теперь можно мечтать на всю ширь. Он не такой мальчишка, как Леонид, чтобы на голом месте… «Вишь, начал уступать сегодня, понял, что значит правильно вести хозяйство» — а в глубине души Кушнир понимал, что и он кое в чем уступил Леониду.

— Жди, жди, что это такое?

В саду зашуршали осторожные шаги, потом две тени наклонились к яблоне.

— Леня, уже пора домой.

— Пожди немножко. Я, Надя, еще и насмотреться на тебя не успел. Знаешь, чудно как-то: кажется, что даже за всю жизнь не насмотрюсь на тебя.

— И мне так кажется.

— Ты, Надежда, как с картины сошла…

«Кто бы подумал, что этот головорез на такие нежности способен!» — Кушнир отошел от окна. Слова забубнили глуше, неровным севом дождепада. Но уже они нарушили ровный и радостный бег мыслей, откуда-то нагнали тучами чувства удивления, сожаления и подсознательной тревоги… Неужели это его дитя уже встречает молодость и любовь?

Через какой-то промежуток времени громче зазвенел голос Нади:

— Леня, иди. Скоро отец проснется. Он на рассвете, с солнцем, из дому выходит.

— Ну и что?

— Как это что?

— Чего ты меня отцом пугаешь? Не раз мы уже поссорились с ним. И это на пользу пошло. Чудесный был бы из твоего отца хозяин, если бы только с большим размахом действовал.

И эти слова сразу разрушают лирическое настроение Кушнира. «Еще меня поучать будет. Какой хозяин!»

— И сегодняшний план возведения электростанции очень интересный. Только плохо, что не выдержал-таки — вырвал в квитчан больше леса, чем надо. Хоть в чем-то, а проявит скряжничество. Хитрый, хитрый, — рассмеялся Леонид, не чувствуя, что копирует интонацию Кушнира.

И тотчас из окна прозвучал въедливый голос председателя:

— Леонид Поликарпович, Леонид Поликарпович, не пора ли вам отдыхать? Про размахи всякие и днем мне расскажете…

XXІX

Угрюмым возвращался Крупяк из города. Президиум райисполкома признал его работу неудовлетворительной, и в строгом решении он не только чувствовал показания Романенко, но и начало конца своей деятельности на научно-исследовательской станции. Это сейчас не отвечало его планам. Снова вспомнил про тол и решил срочно избавиться от него.

«Пусть Карп где-то припрячет».

Предвечерние тени уже покрывали луга, когда он увидел в долине высокую фигуру Сафрона. Горбясь, Варчук быстро собирал ароматное сено и сносил в валки.

«Сколько накосил, — с удивлением осмотрел покосы, которые будто кто-то засевал заводными лошадьми. — Лопнет от жадности».

— Добрый день, — радостно поздоровался с ним Сафрон, вытирая со лба капли пота.

— Доброго здоровья. Вы, я вижу, что-то можете нажить от такой поспешности.

— Не наживу, — уверенно ответил Варчук. — Я еще столько выкосил бы — и ничего. Если человек чувствует копейку в руке — тогда сила сама прибывает.

— Правда ваша. Я уж, Сафрон Андреевич, замечаю, что вы даже на старости лет бегать начинаете. Видел, как однажды от прудов сюда шпарили.

— Вынужден был бежать, чтобы и около рыбы, и около сена успеть, — нахмурился Сафрон.

— Скажете Карпу, чтобы ко мне заскочил.

— Когда?

— Завтра или послезавтра. Только вечером пусть забежит.

Но Крупяк не дождался Карпа ни в четверг, ни в пятницу. «Снова паскуда где-то по ночам промышляет. Придется самому вывезти опасный багаж на островок».

С этой твердой мыслью, не разуваясь, лег на кровать и быстро заснул опасливым сном: все казалось, что кто-то ходит вокруг дома…

И вдруг, как птица клювом, что-то ударило в окно. Крупяк сразу же, подсознательно, скатился на пол.

На синем оконном стекле, гася лунную порошу, лапой коршуна заколебалась чья-то черная рука.

«Выскочить в лабораторию — и через окно к Бугу», — появилась первая мысль. До боли в пальцах зажал плетеную ручку пистолета, легко скользнул к двери и тотчас услышал пересохший голос:

— Емельян! Отвори.

«Крамовой, — аж сплюнул в сердцах и от радости. — Носят его черти по ночам».

Напряженный гул начал отходить от головы, тело стало мягче. Гремя засовами, открыл дверь, и ночной гость тяжело ввалился в сени.

— Пугливый ты, ой, пугливый, — невесело пошутил Крамовой, повторяя давние слова Крупяка. — Видел, как ты с кровати галушкой ляпнулся.

Неудовольствие сразу же насупило подвижное лицо Емельяна: не любил, если кто-нибудь, хоть краешком, задевал его самолюбие.

«Тоже храбрый нашелся», — презрительно оттянул назад нижнюю губу.

— Чего же смелый по ночам блуждает?

— Лихая година заставила, — Крамовой мешком упал на стул, схватил голову руками. Почувствовав на себе прикосновенье месячного луча, отодвинулся от стола в темный уголок.

— Что случилось? — тревожно спросил, не спуская глаз с пожелтевшего, как старое сало, лицо Крамового.

— Кошевой нарезался. Докопался до многих дел… Сегодня меня из партии турнули. Боюсь, чтобы еще дальше дело не пошло…

— Вот тебе и твоя хваленая осторожность. На Горицвете споткнулся?

— И без него пеньки обнаружились. Ты еще не знаешь Кошевого.

— Да немного знаю, — призадумался Крупяк. — Тебе уже здесь в районе не усидеть.

— Сам знаю. К тебе на совет пришел.

— В леса на некоторое время пойдешь? Это пока что-то лучше придумаю.

— Хоть черту в зубы.

— Только там работать придется. Топором махать.

— Топором махать? — помрачнел Крамовой. — Такая работа не по моей комплекции — жир растечется… Мне что ни делать, лишь бы не работать.

Крупяк засмеялся:

— Зато и денег гребанешь! Есть там одна хитрая артель.

— Это в лесничестве? У Шкаварлиги?

— У него. Ты откуда знаешь?

— Приходилось слышать.

— Это плохо, — забеспокоился Крупяк.

— Не бойся: от верных людей слышал. К Шкаварлиге мне идти не с руки.

— Ну, придется найти место в торговой сети… Недалеко отсюда есть уютный уголок. Вот я бы хоть завтра перескочил туда, но все средства растранжирил на непредвиденные расходы.

— У меня найдется малость. Только оборудуй дело скорее, — глухо промолвил Крамовой и бросил на стол несколько позеленелых червонцев.

— В земле лежали. Аж разят сыростью… Это часом не из министерских фондов? — прищурился Крупяк. Но Крамовой только засопел недовольно, не в силах простить себе, что все бумажные деньги вкатал в покупку новой усадьбы.

С рассветом Крамовой вышел на дорогу, чтобы машиной добраться до нового уютного уголка. Только дошел до перекрестка, как ему на плечо легла тяжелая рука.

— Господин Крамовой, не туда идете!

Подошла легковая машина. Мешком гнилого мяса упал на сидение бывший служака петлюровского министерства. Он не слышал, как бежала машина вперед, так как вся его жизнь и разболтанная муть мыслей потянулись назад и безнадежно обрывались в вяжущем прошлом…

XXX

Возле ивчанского берега Карп кусачками разгрыз цепь, оттолкнулся веслом, и дубок[95] тревожно заклекотал на густой смолистой волне. Василенко неудачно гребнул тяжелой опачиной[96] — и обшивка отозвалась глухим взрывом, который надолго повис над водой.

— Тише, ты… недотепа, — зашипел Карп, осторожно шевеля веслом полусонный плес.

Впереди переливались пурпуром огни электростанции. Огибая световые столбы, притерлись к самому берегу. Василенко, съежившись, обеспокоенно прислушивался к каждому звуку.

— Ли-ли-ли, хли-лов, — пела вода перед дубком и с шипением рассыпалась на узкой кайме дымчато-сизого песка.

Замедленный величественный берег так крепко отдавал благоуханием, как бывает только перед дождем. Из тьмы торжественно выплывали большие стога, веселая рассыпь копен и, кружа, отплывали назад, будто луг был не лугом, а молчаливой подвижной рекой.

С усилием протиснулись через косу и осторожно причалили к травянистому выгнутому тупику; на нем, как на тарелке, высился стожок. Карп сразу же лихо подскочил к нему и вилами сорвал горделивую островерхую шапку. Как живой, зашевелился, вздохнул стожок, плеснул распаренной волной.

— Сено же какое. Чай!

Легко метнул вилами; пронзенный верх копны рассыпался на дне дубка.

Коршуном с разгона налетал Карп на стожок, немилосердно рвал в клочья и растягивал его, не забывая остро косить по сторонам настороженными глазами. Разгорячился. К вспотевшему телу прилипала труха, мурашками покалывало семя трав — как живое, шевелилось и стекало к пояснице. Но не было времени отряхнуться.

Над самым горизонтом заколебалась тревожная вспышка: далекая молния не прорвалась сквозь тучи, только выхватила их из тьмы, просветила искореженные линии горбушек. Спросонок что-то пробормотал гром, скатился на землю и снова задремал. Какой-то нетерпеливый обрывок тучи, как пригоршней зерна, небрежно рассеял тяжелые капли, и обманутая рыба начала чаще раскалывать черный плес.

— Хоть бы дождь не сыпанул! — обеспокоенно промолвил Карп, когда в туче, как в крепкой овчине, увязла большая часть молнии.

— Не пойдет, — уверенно ответил Василенко. — Безопасно продадим. На середину брось немного, — затанцевал, утрамбовывая сено.

Чем выше поднимался дубок, тем меньше Василенко беспокоил страх, и он так уж распоряжался, будто кража не была кражей. Характерное воровское чувство, что страшнее всего, — это начало преступления, подсознательно жило в каждой его клетке.

Еще один удар — и вилы крепко вошли в подопревшую землю. Карп с силой рванул на себя часть стожка, но он развалился. Яркий отсвет закачал синим холстом неба, затрепетал на трезубце вил. Растопленный металл молнии, вырывая из дали массивы леса, пролился в реку. Ослепленный Карп отвернулся в сторону и сразу же изумленно, со страхом оступился назад, замигал глазами: перед ним, тяжело дыша, стоял Поликарп Сергиенко. Его лицо дрожало от негодования и ненависти.

— Поликарп Явдокимович… Это вы?.. Драстуйте, — низко кланялся, до боли сжимая вилы в руках. А за плечи когтями уцепился страх. И уже потное тело, хладея, совсем не чувствовало пощипывания перетертых стеблей и колючего семени. Из тьмы строго глянули неумолимые глаза нового прокурора.

— Что? Весь в отца пошел! И на высылке хочешь заменить старика? Его место там еще не остыло, — так промолвил, будто каждое слово было камнем.

Василенко, как щур, зарылся в сено, а Карп подступил ближе к Сергиенко, покорно наклонил голову, усеянную сухими стеблями сена.

— Все воровские курсы прошел? — сердито сказал Поликарп.

— Правильно, Поликарп Явдокимович, — вздохнул. — Научил меня отец воровать, будь он неладен со своей наукой. С детства научил. А сейчас ничего не могу с собой поделать. Что уже ни пытался…

— Ну, это мы тебе сделаем, — пообещал Сергиенко.

— Теперь моя жизнь в ваших руках, — тяжело промолвил Карп, надеясь на одно: разжалобить Поликарпа. В поисках спасения, вертуном забурлили мысли; просеиваясь, они переливались в покорную расслабленную речь, дрожали безвольным пугливым листом.

Поликарп насторожился. С удивлением слушал Варчука, а потом резко оборвал:

— Не прикидывайся дурачком и овечкой. Твои клыки аж воняют дохлятиной. Как лисье логово воняют.

— Поликарп Явдокимович… Что хотите сделаю. Всю душу отдам…

— А она, эта душа, у тебя есть? — повеселел Сергиенко. — Интересно было бы хоть издали посмотреть. Она у тебя, несомненно, похожа на клубок заразы.

— Какая уж ни есть… Заплачу вам…

— Много?

— Много, много! — обрадовался Карп, и речь его стала более оживленной. — Столько вы в колхозе не скоро заработаете…

— Ох, и сукин же ты сын! — охладил его Сергиенко. — Ты человеческую совесть хочешь воровским рублем вырвать! Как печенки у нас когда-то вырывал?

— Поликарп Явдокимович…

— Замолчи, стервец поганый. В милиции поговоришь…

Карп аж затрясся: понял — Поликарпа ничем не обломишь. До дрожи напряглось крепкое тело. Зло отклонился назад, скошенным глазом измерил расстояние до речки и бросился с вилами на Сергиенко. Тот ловко отскочил в сторону, метнулся ко второму стожку. Карп круто обернулся назад, чтобы встретить Поликарпа с противоположной стороны: хотелось убить мужика с одного удара — тогда не будет следов крови. Но Сергиенко, очевидно, поняв намерение Карпа, что-то крикнул и побежал к Бугу.

«Это хорошо. Сам к реке побежал», — злорадное рванулся вперед.

— Ну, зараза, пусть тебя раки едят! — исказился в злобе, настигая Поликарпа.

И тотчас кто-то, как обухом, ударил его по голове. Карп, выпустив вилы, широко закружил по лугу, но удержался на ногах.

Дмитрий Горицвет, с ужасом резанула догадка.

Но когда мигнула молния, он увидел, что возле Поликарпа стоял его сын Леонид.

Теперь конец, — похолодело внутри, и он мягкими кошачьими прыжками бросился искать спасения у Крупяка.

Скошенный луг шершнями обжигал ему ноги; в потное тело клещами въедалось семя, жуткими человеческими голосами обзывалась река, а впереди грозно скрещивались молнии.

И все, все ему казалось чужим и враждебным на этой грозной земле.

* * *

Глухие лесные дороги и бездорожье надолго запутали следы Карпа. У хмурого лесника Шкаварлиги, высокого мужичонки с разбойничьим выражением лица, молодой Варчук нашел гостеприимный приют и новую работу. Когда он впервые увидел настороженную высокую фигуру лесника, то сразу же с опаской покосился на него: «С таким не приведи господи встретиться в тесном закоулке… Это — фрукт!»

На следующий день Карп проснулся в небольшой небеленой комнате, забрызганной каплями устаревшей живицы. В окно осторожно постукивали ветки черноклена, отряхивая на землю и оконные стекла еще неблестящую матовую росу. На широких скамьях поленницами поднимались пачки осиновой стружки.

«Сколько ее!» — изумился, шурша рукой по тоненьким сухим пластинкам.

За стеной кто-то вскочил босыми ногами на пол, вкусно зевнул и позвал трепетным тенорком:

— Эгей! Брашка Шкаварлиги, поднимайся!

Карп также схватился с постели, с улыбкой подумал: «Брашка Шкаварлиги. Лучше не придумаешь!» И сразу же его лицо стало почтительным, подчеркнуто радостным: на порог, сгибаясь, вошел сам хозяин с каким-то обтесанным обрубком. Его мясистые порезанные щеки сейчас, после бритья, были влажными и темно-синимы; на подбородке ярче выделялся запущенный шрам.

— Хорошо выспался? — забурчал, оборачиваясь назад всем туловищем, по-волчьи. Плотно закрыл дверь, широко стал посреди дома, хмурый и сосредоточенный.

— Очень хорошо. Как у родной мамы, — с преувеличенной благодарностью сказал Карп, а Шкаварлига презрительно перекосился.

«К этому нелегко подъехать» — определил, и речи его стали более сдержанными.

— На работу сегодня пойдешь? Или еще… тэе, отдохнешь? — «Тэе» было сказано таким тоном, что исключало всякий отдых.

— Можно и сегодня.

— Ага! Смотри сюда и, тэе, запоминай, — положил на стол обтесанный обрубок. — Работа будет нетрудная, но требующая умения. Ты будешь выстругивать из осины торец. Длина — восемьдесят пять сантиметров, ширина — десять. В работу идет такое дерево, которое имеет не меньше сорока сантиметров в диаметре. Из него берешь только верхние пласты, где нет ни одного сучка и гнильцы. Вот тебе образец. Видишь? Ну, и, тэе, чтобы не нахомутал, пошлю с тобой поначалу Николая… Жалованье получаешь от выработки. Так что, тэе, старайся. В особенности теперь — спасовка[97] на носу! Понятно?

— Разумеется, — мотнул головой, хотя к чему здесь была спасовка — не понял.

— Если тебя кто-то в лесу за работой увидит, говори: заготовляешь, тэе, клепку для лесничества. Слышишь — клепку. Иди — позавтракаешь с ребятами и — айда за дело.

Завтрак удивил Карпа: в глубоких тарелках дымилось мясо, краснела лесная малина, политая сметаной, желтел брусок свежего масла, а посреди стола рядом с молоком стояла бутылка с водкой.

«За такие харчи всю твою получку вычтут, — недоверчиво осмотрел яства скупой Карп. — Заранее надо разнюхать, что оно и как. Может, это только приманка?»

С Николаем, курносым задиристым человечком, который трепетным тенорком подсмеивался над помощниками Шкаварлиги, Карп быстро объяснился, но лишнего расспрашивать — не расспрашивал.

После завтрака оба вышли из лесничества.

Возле озерца на лужайке позванивали колокольчиками породистые коровы лесника. Большая косматая овчарка не пускала их в гущу и к высокому стогу сена.

«Живет лесник будто помещик», — завистливо подумал Карп, когда через дорогу с хрюканьем и визжанием промчало стадо полуодичавших свиней.

Чем глубже входили в неисхоженное чернолесье, тем больше бросались в глаза запущенность и бесхозяйственность. Везде валялись разлапистые верхи, почерневшие поленницы однометровок, клетки хвороста, сердцевины осин. Неочищенное и очищенное от коры дерево, начиненное паразитами, гнило, трухлявело и заражало здоровый лес.

Николай, постукивая обухом по окоренкам, облюбовал несколько осин, и острая пила зашипела по их живому телу. Разделали стволы. Николай умело раздвоил один кряж, показал Карпу, как надо выкалывать торец.

— Что вы из него делаете?

— А ты не знаешь? Тебе «тэе» не объяснил? — сказал со смешком про Шкаварлигу. — Стружку добываем.

— Какую стружку? — спросил, будто и не видел ее в глаза.

— Церковную, — снова засмеялся. — Ту, из какой бабы цветы к праздникам делают.

— И какой-то заработок перепадает, или где там? — спросил осторожно и будто небрежно.

— Теперь наши дела вверх пошли. Своих конкурентов подавили и цену на товар повысили. Трудно было сначала барахтаться. Но Шкаварлига не выдумает тебе абы-что!

— Он такой человек, — невнятно похвалил, чтобы выпытать какое-то слово.

— Коммерсант заядлый, — оживился Николай. — Копейку из-под самой земли выцарапает. Не видел, какую мы стружку выводим? Куда там заграничным фуганкам! На них прогорели наши конкуренты. У них фуганки не берут ленты шире шести-семи сантиметров, мы же — на десять захватываем. Сколько я наканителился, пока такой инструмент выдумал, — нажал на «я».

— Неужели сами придумали? — с увлечением и удивлением промолвил Карп. Его тон подкупил говорливого мастера.

— Ну, не до всего сам дошел, но ведь ухитрился…

— И неужели фуганок лучше заграничного сделали?

— Конечно! Выучил я эту иностранщину за работой. По дереву как ступа ходит — неповоротливая, при изменении температуры коробится, а когда к ножу клин подгоняешь — начинается вибрация. Словом, гиблое дело… Ну, ты вытесывай торец, а я пойду ножи закаливать. Тоже тонкая работа. Закаливал и в автоле, и в масла, и в солярке, и в воде, аж пока на вискозине не остановился. Да! Теперь работай на совесть. За трех, так как «тэе» быстро выгонит. Самые горячие дни поступают, когда стружку из рук вырывают.

Николай, мурлыча песенку, пошел в лесничество, а Карп, как на врагов, набросился на кругляки осины, которые крепко веяли запахами свежей болотистой рыбы.

Равно через полмесяца в Карпову комнатушку зашел Шкаварлига. Узкими глазами строго осмотрел ободранного, небритого Варчука, покачал головой:

— Ты, тэе, меньше всего живешь в лесах, а уже ходишь как настоящий леший. Гляди, моих коров не перепугай. Завтра с Николаем на базар поедешь — стружку завезешь. Постарайтесь оптом спустить ту, которая немного заплесневевшая. Ну, себе что-то купишь.

— Денег у меня нет, — прибеднился Карп, желая в конце концов узнать, заработал ли что-то: все беспокоился, что хорошие хозяйские харчи с неизменной водкой не оставят ему ни копейки.

— Нет? — Шкаварлига недоверчиво поморщился и сел возле стола. Сухие доски заскрипели под его тяжелыми руками. Медленно заговорил: — В этом месяце, сам знаешь, фининспектор у нас попасся. Это настоящий живодер… Из тебя я высчитал, тэе, двести рублей.

Карп аж искривился и пригнул голову, будто его по затылку ударили.

— Ну, и за продовольствие двести, — продолжал Шкаварлига.

— Так это четыреста за месяц!? — аж подскочил. — «Еще ему, волчаре, придется доплачивать».

— Четыреста. И не за месяц, а за половинку.

Карп позеленел. Ненавидящими глазами смерил массивную фигуру Шкаварлиги. «Вот это попал в лавочку. Последнюю шкуру сдерут».

И впервые за полмесяца он увидел на оттопыренных губах лесника какое-то подобное улыбки. Друг за дружкой он красиво выбросил на стол три пачки денег.

— Это еще тебе за труды осталось.

«Триста рублей! За месяц — шестьсот чистоганом», — сразу переменился Карп, с глубокой благодарностью взглянул на Шкаварлигу.

— Только запрячь подальше свое добро, так как здесь ребята, тэе, освежуют тебя, что и не заметишь.

Карп подошел к столу и с радостным удивлением, как наседка над цыплятами, наклонился над ним: в каждой пачке было по тысяче рублей.

— Хозяин! Дорогой мой! — еще сам себе не веря, перехватил твердую руку Шкаварлиги, прижал ее к устам.

— Га-га-га, — жутко забухкал тот, оскаливая длинные крепкие зубы, которые так теснились, будто выталкивали друг друга. — Прорвало? Знаю, кому плачу. Теперь мы, тэе, выжав конкурентов, живем, как князья. Да и работал ты совестливо. Сколько леса, тэе, перевел. Горы!..

Взбудораженный Карп побежал к Николаю.

— Ставь четверть водки, — встретил его тот пьяными глазами.

— Поставлю, — расщедрился Карп. — Денег у меня ого-го-го!.. Неужели так дорого ценится стружка?

Николай обсмотрелся вокруг и тихо промолвил:

— Цена подходящая. Машина торца дает… тридцать тысяч рублей.

— Тридцать тысяч? — пораженно воскликнул, а Николай покосился:

— Гляди, помалкивай мне! А то как узнают о нашей лавочке… вишь, обрадовался, как теленок на привязи. Деньги в голову ударили?

— Ударили, — радостно согласился Карп.

XXXІ

Поседело поле. Тяжелый колос нагнулся вниз, и рожь живой сеткой клонилось на юг, изредка просвечиваясь красным цветком мака. А дальше, за ржами, трепетали крылышками синеватые при корне овсы и покачивалась золотыми литыми волнами красная пшеница.

Млело, густо пахло чабрецом и урожаем полное лето. Метелки проса девичьей рукой звали к себе в гости колхозника. И все поле красовалось перед ним, как успокоенная счастливая молодая женщина.

Урожайное лето всегда наливает земледельца добрым покоем и уверенностью; так наливает оно колос дородным зерном.

Но Григорий теперь утратил и покой, и равновесие. Похудел и стал таким скрягой, что Василина только с удивлением и скрытой насмешкой смотрела на него. Однажды она сорвала несколько колосков на исследовательском участке и радостно сообщила Григорию:

— В каждом колоске по шестьдесят-семьдесят зерен. С нескольких колосков горсть зерна натеребила.

— Целую горсть? — перепугался Григорий.

— Ну да, — не расслышав интонации, с гордостью промолвила молодая женщина. — Урожай — просто как в песне поется.

— Это если каждый начнет переводить по горсти зерна, то быстро на нашей ниве всем колоскам головы поскручивают, — сердито начал вычитывать Григорий. — Здесь каждый стебель вес имеет. Гляди, Василина, больше и рукой не прикоснись ко ржи. Я уж как-то сам посчитаю, что даст поле.

Григорий и теперь схитрил. Он давно уже в одиночестве посчитал, что на каждом квадратном метре растет от 650 до 680 колосков. Приблизительно, замирая от радостного сердечного щемления, обсчитал, сколько даст гектар, но никому об этом и слова не сказал.

Когда же однажды увидел, что над дорогой скот вытоптал узкую дорожку ржи, разошелся, как огонь. Василина испуганно отошла подальше от него: впервые услышала с его уст бранное слово. В этот же день Григорий жердинами огородил участок от дороги, а дома сказал Софье:

— Пойду ночевать в поле.

— Зачем?

— Сама должна догадаться, — начал подыскивать убедительные слова, чтобы не подумала жена чего другого. — Сегодня какая-то вражья личина половину нашего участка вытоптала.

— Половину участка? — с ужасом воскликнула Софья.

— Ну, не половину. Немного меньше, — поспешил успокоить. — Но добрый кусок в землю вбила. И до сих пор сердце болит. Перед самой жатвой какой-то враг может всю нашу работу… Возьму дробовик…

— Иди, Григорий, — согласилась Софья. — Только одежонку захвати с собой.

— Не надо. Ночи теперь горячие. Только и добра в широком поле. А как перепела поют! Пошли вместе, Софья, — раздобрился и прижал жену.

— Если бы не дети, — со вздохом промолвила. И так обрадовалась, что аж побледнела, покорно подошла к мужу, как подходят дети к отцу. И Григорий, налитый чувством жалости и радости, приласкал жену, поцеловал, быстро вышел на улицу, зажатую с двух сторон вишняками и яблонями.

Шершавые усатые плети взобрались на плетень, дотянулись до дерева, и на ветви завязалась белая тыква, а на ней умостился пучок ярко-красных, еще недозрелых вишен.

Теперь все село потопало в садах. Издалека оно напоминало густую дубраву. И Григорий не без гордости вспомнил, что и его забота красуется краснобокими яблоками, наклоняется к плодородной земле отяжелевшими ветками, стучит плодами в новые окна колхозных домов.

«Что-то строительство театра затягивается… Надо проверить, как Сафрон работает на прудах», — вышел в поле, и сразу же ржи, обступив узкие гоны, прикрыли его золотыми волнами. Забыв ежедневные заботы, он влажными от счастья глазами осматривал новые нивы, как к своим детям, прикасался к ним руками, радостно улыбался, когда колос пощипывал ему крепкие, затвердевшие от работы руки. Хотелось запеть, но сдержал себя, быстрее пошел к заветному участку…

В день жатвы в село из района приехала комиссия. Василина со своим звеном выжала через все гоны две полосы, и жатка-самоскидка подошла к желтой двухметровой стене. Застучали сочленения, замахали руками зубастые грабли, выгибаясь с натугой, сняли на стерню веер урожая и… поломались.

— Нет, я такую рожь косить не буду — всю машину разнесет в щепки. А себе даже полтрудодня не заработаю, — вскочил из железного сидения Леонид Сергиенко.

— Что? Не пройдет жатка? — чуть сдержал улыбку Григорий.

— Куда ей сквозь такую стену пробиться. Сразу аж застонала и затрещала от натуги. Ну, и уродило же! — с одушевлением подошел Леонид ко ржи. — По ней и комбайн не пройдет — поломается. Только на половине хедера[98] надо пускать.

— Нет, Леня, и на половине не пойдет, — твердо промолвил Василий Прокопчук. — Только на четверть хедера сможет работать.

Оправдались слова Василия.

Под вечер волнительная новость облетела все село: исследовательский участок дал триста восемь пудов зерна…

— Слышал? — спросил Варивон у Дмитрия.

— Слышал, — сдержанно ответил, шагая к своему полю гречки.

— И что скажешь? — пытливо посмотрел на товарища: очень ли переживает, завидует.

— Теперь опыт Григория надо перенести в бригаду, на широкое поле, — спокойно ответил, срывая голубой цветок чабреца, — Григорий крепко поработал. Грудью делал. Как ты думаешь?

— Конечно, — согласился и удивился: в самом ли деле так спокойно на сердце у Дмитрия или притворяется?..

— Ну, чего так смотришь? Выпытываешь, что у меня на сердце делается? Так знай: радуется оно, так радуется, будто такой урожай в моей бригаде уродил, — остро посмотрел Дмитрий на Варивона. — Победа твоей Василины и Григория — большая радость… Чего ржешь? Не люблю, когда у тебя это мелкое крестьянское недоверие начинает шевелиться. Не все, значит, у тебя внутри перебродило.

— Насмеялась верша над саком. Намного ли убежал от меня? — примирительно промолвил Варивон и снова улыбнулся: — Кто Крамового кнутом хотел проучить?.. Продолжай, Дмитрий. По тебе вижу, что имеешь интересную мысль.

— Имею, товарищ инициатор. Ты знаешь, как я всегда кровно возле земли работал. К ней у меня какое-то особое чувство есть. Это, наверно, по-литературному талантом называется. А людей, думаешь, меньше люблю? Только показать это не умею, тяжело схожусь с людьми. Здесь также большое умение и особый характер нужен. Ты не раз меня хмурым называл. Думаешь, легко мне такое слышать? Что-то тяжелое есть в моем характере. Но не об этом хочу сказать… Я и в плохие годы как-то с горем пополам перебивался до нового урожая. Семья небольшая, работящая. В руках ремесло имею — всегда свежую копейку заработаю. А как мне было смотреть на людей, которые за кусок хлеба, и если бы хлеба, а то — кулаческого жмыха — свое здоровье продавали? Смотришь — другой мужчина как золото: красивый, работящий, всякое дело в руках аж смеется, а вот обсядет бедность, согнет плечи — и на глазах засыхает, на глазах в землю входит… Не раз свой кусок поперек горла вставал. Кажется, если бы мог, то солнце приклонил бы для людей. И чем я, ты могли помочь? Ничем. Силы у нас не было. А теперь есть. Мы можем сделать то, о чем лучшие люди испокон века думали. Можем победить бедность, голод, все бедствования. Свое советское государство прославить… Не маленькие с тобой — знаем, сколько еще есть отсталых колхозов, колхозников, сколько есть таких, что больше переведет, чем сделает. А сколько надо учить, чтобы для них коллективная работа стала кровным делом, как для меня, для тебя. Урожай на участке Григория и есть настоящей агитацией за большевистские колхозы. Взять всех председателей отсталых колхозов, таких колхозников, которые с чужого голоса твердят, что «вот когда-то жилось», привезти сюда и начать учить, как надо работать.

— И на твою гречку следовало бы привезти таких работяг. Вишь, как закрасовалась. Налюбоваться не могу, — нагнулся Варивон к потемневшему ядерному колосу.

— Только не рви, — предупредил Дмитрий. — Не могу смотреть, когда кто-то живое растение калечит… И на мою гречку можно было бы… Это не просто урожай какого-то тебе Дмитрия Горицвета. Такого урожая, такой силы мы без колхоза никогда бы и во снах не увидели. Это широкая нива передовиков, советских патриотов, если хочешь знать больше. За ним раскрывается жизнь, мощь народная. Уж в этом году никто у нас не скажет: «Когда-то было». А когда мы отставали, когда всякому палочку в табеле за день записывали, кто тогда старался, как теперь? Порядок всюду нужен и честная работа. Настоящая большевистская работа — это жизнь наша. Эт, не понимаешь ты, что у меня сейчас на душе. Не первый день его ношу, а все высказать не умею. О, снова улыбается Фальстаф ленивый.

— Нет, понимаю, Дмитрий, понимаю, бригадир… Твою мысль я перехвачу и расскажу ее в своей бригаде. Подберу примеры, выводы нужные так сделаю, что ты только глазами будешь хлопать! — и засмеялся. — А то ты на собрании пары слов в кучу не свяжешь. Если бы к твоей грамоте да еще язычок, ну, хоть в половину моего… А я сумею своих ребят крутнуть.

— Э, нет! — схватился Дмитрий. — Если на то пошло, то уже говори на собрании обеих бригад — твоей и моей. Только так надо подготовиться, чтобы наши бригады начали вырываться на первые места. По всей области. Хватит силы?

— Должно хватить. Тогда наши собрания отложим до дня урожая… Ты послезавтра на совещание агитаторов поедешь?

— Думаю.

— А сам быстро агитатором станешь? — прыснул Варивон и, косясь глазом, отступил от Дмитрия. Тот только брови насупил.

— Варивон Иванович! Варивон Иванович!

С бугорка в новом костюме извивисто бежал тропой небольшой бойкий Борис Зарудный. Русый, отбеленный солнцем чуб обвевал его смуглый лоб.

Глянул Варивон на парня и покатился со смеху. Дмитрий непонятно пожал плечами.

— Как товарообмен прошел? — чуть не плача от хохота, спросил Варивон Бориса.

— Лучше всех! — задиристым тенорком ответил Зарудный и тоже засмеялся.

— Значит, возвратили пиджак?

— Возвратили, еще и яблок на дорогу дали. Да каких яблок! Угощайтесь.

Взглянул Борис на Варивона, и снова оба закачались от смеха.

— Борис, расскажи Дмитрию Тимофеевичу о своих мытарствах.

— Да… — замялся парень. — Еще как доложат кому-то, так все село будет насмехаться. Кушнир, гляди, на собрании в краску введет. Тогда и на люди не показывайся.

— Никто не будет знать. Что ты, Дмитрия Тимофеевича не знаешь?

— Уже оба что-то натворили? Ну, говори, Борис. Знаю: ремешок давно плачет по твоей спине.

— Ну да, плачет, — покорно согласился Борис и весело покосился на Варивона. — Вот и скажи им что-нибудь. Никакой поддержки не будет, — по-детски правдивыми глазами глянул на Дмитрия, а самому аж натерпится рассказать свое приключение степенному бригадиру.

— Да рассказывай уже.

— Эге, рассказывай, — снова для вида засомневался Борис, а потом махнул рукой, мол, где мое не пропадало, и, аж меняясь от удовольствия, начал свой рассказ.

— Ну, сами вы знаете: наша бригада за большевистский урожай проса бьется. Уже у нас такие метелки высыпаются, что глаз не оторвешь: одну в пригоршне не поместишь, не метелка, а сразу чуть ли не целый сноп… Когда, как на грех, услышал я, что в Багрине заведующий хаты-лаборатории новый сорт проса выводит. Лепетнул я туда, а этот заведующий, Федор Туча, смерил мой незавидный рост, спросил, не ли школьник я, и даже к просу не подпустил. Еще и насмешку про мой новенький костюм пустил: «Это у вас все такие женишки чистенькие и малюсенькие?..» Такой вредный человек. Ну и что бы мне было после этого прийти домой и рассказать обо всем своему бригадиру? Так нет — какой-то черт соблазнил самому найти данное просо. Выждал я вечерний час, когда Федор Туча куда-то отлучился, и айда на огород. Пробираюсь садом, когда смотрю на одну яблоню, а там плоды ну прямо, как на заготовительном пункте: разных форм, цветов и величины. «Ей-право, человек вегетативной гибридизацией занимается», — подумал и сам не знаю, как оно случилось: снял пиджак — и на яблоню. Не успел я даже налюбоваться тем деревом, вдруг слышу такой приятный певучий девичий голос:

— И не стыдно вам, товарищ? Такой большой, а по садам лазит.

Глянул вниз — стоит там девушка и держит в руке мой новенький пиджак, шелковой подкладкой наружу. Здесь картуз с меня, ну а я за ним вдогонку. Скатился с дерева, хотел разговор нежный завести, но девушка ни одному моему слову не верит и смотрит на меня с полнейшим подозрением. В конце концов надула губки и ошпарила меня: «Товарищ, вы или стыд дома оставили, или сроду его не имели. Вам простых яблок не хватило, что вы на исследовательское дерево полезли? О пиджаке с отцом поговорите» — и брязь дверью перед моим носом. Настроение у меня на переменное пошло. Однако духом не падаю: приземлился возле овина и не спускаю глаз из хаты. Со временем выходит моя девушка с подойником доить коров, чего-то сама себе улыбается и даже песенку напевает. Видно, никак ее совесть не грызет за мою одежку. Только зашипело молоко по донышку, а я — в дом. Зырк туда, зырк сюда — нет пиджака. Будто вор, открываю комод — и девичьи платья ароматной шелковой пеной обвеяли меня. Но моей одежды нет. А здесь уже кто-то возле порога бухает. Я аж скрутился, когда услышал, как звякнула щеколда, — и шурк под кровать. Лежу, дух затаил. Входит какой-то парень, сел на скамью, прикипел к окну и все какие-то печальные мелодии перебирает, одну печаль нагоняет на меня. Скоро и девушка пришла. Ну и начались у них поцелуи вперемежку со вздохами. «Эге, и здесь история чуть не такая, как и у нашего Леонида Сергиенко» — думаю себе, выслушав о всяких спорах парня с Федором Тучей. Что-то они на научной основе, на гибридизации не помирились. Вот и не хочет старик отдавать своей Марии за Льва; Мария советует подождать, пока отец пересердится; отец же долго сердится, а Лев на зло ему хочет сейчас жениться, даже упрекает Марию за медленные темпы в личной жизни. Разговаривают они, но тут снова что-то закричало возле дома.

— Ой, отец идут! — вскрикнула девушка. — Лев, где я денусь с тобой? — и голос дрожит у бедной, как струна.

Лев сюда-туда — и бух под кровать, чуть меня не придавил. Входит Федор Туча и прямо с двери:

— Мария, подай наши записи, приехал один научный работник. Интересуется новым делом.

— Вы и его из хаты-лаборатории выгоните…

— Э, нет, это мичуринец, а не бесплодное бревно.

«Ага, сейчас он уйдет» — подумал и уже размышляю, как бы заручиться поддержкой у Льва, хотя он глазами аж пополам раскалывает меня: видно, думает, что я конкурент ему — втайне к Марии хожу.

Старик уже берет записки, а я более легко перевожу дух. Когда здесь вбегает на порог щенок; потерся возле ноги заведующего, потом насторожился, повел лопушистыми ушами и: дзяв-дзяв! Такой въедливый щенок попался — сроду не видел. Потом прямо к кровати, и лает, аж головой к полу припадает. А потом меня за ногу и: гаррр…

— Мария, что там такое? — заглянул старый под кровать и за онишник. — Ну-ка, герои, вылезайте!

Вылезли мы и пыль с себя не встряхиваем.

— Ааа! Женишки! Вот я вас сейчас оженю! — замахнулся онишником. А это дядя такой: раз врежет — и не пикнешь. Вредный мужчина. Я в этой ситуации даже про пиджак забыл.

— Федор Петрович, я вам все чисто расскажу! — бросился к заведующему.

— Выслушаем, выслушаем докладчика, — а сам дверь на щеколду и у порога на стороже становится.

Говорю я, а у него глаза все злее и злее делаются, а когда упомянул про яблоню, аж закипел. Но сразу же я как-то о просе заговорил, о наших метелках. Вижу: подобрел мужик.

— А ты не врешь? — спрашивает.

Всеми культурами я поклялся.

— Тогда так сделаем, — решил Федор Туча, — ты принесешь мне пару метелок, и если они в самом деле чего-то стоят, то отдам пиджак… Ну и отдал. И вас, Варивон Иванович, приглашает к себе в гости. Хороший человек.

— Непременно надо пойти. Дмитрий, пойдешь со мной?

— Конечно…

— Только выбери несколько лучших стеблей гречки: не с пустыми же руками идти к человеку.

— Да она еще только наливается… — поколебался Дмитрий. — Может лучше, когда созреет?

* * *

Григорий, опьяневший от радости, поздравлений, благодарностей и усталости, идет к Бугу. Его тело сладко пощипывали зерна и ости; щемили руки, натертые узлами мешков. Розовые надежды и доброта ко всему миру, людям охватили его своим искренним теплом. С радостью вспомнил поздравление секретаря обкома ВКП(б), благодарность Кошевого, улыбнулся сам себе. «Все село сделать передовым, на всю область! Чтобы к нам съезжались смотреть, как мы живем, учились у нас». И в воображении видел очертания новых зданий, видел в каждом доме то, о чем столько думалось еще с тех дней, когда только поступил в СОЗ.

Ой заговорило жито під вітрами:

А уже їдут женці з срібними серпами.

Тихо пустил песню узкой дорогой, которая, извиваясь, бежала между нагретыми за день хлебами. И сам ощутил, как песня его переливалась сердечными волнами, которые находят отклик в чьем-то сердце.

Скоро большие звезды засияли над ним и под ним. Сонно зашептали прибрежные травы, где-то возле острова, как ребенок в полусне, отозвалась вода. Григорий навзничь лег на траву; на сплетенные руки положил голову, засмотрелся в безоблачное высокое небо. Поостыв, уже хотел выкупаться, но ниже, у исследовательской станции, услышал чьи-то осторожные шаги. И себе подсознательно осторожно посмотрел вдаль.

С высокого берега осторожно спускался человек с чем-то черным, очевидно мешком, за плечами. «Моторный, — узнал во тьме. — Чего ему?» — и припомнил осторожный намек Романенко, невольно брошенные им слова возле молотилки, неправильный совет Моторного. Проснулась настороженность и начала еще больше расти, когда внизу забряцала цепь, на которой была привязана лодка.

Скоро Крупяк пошел к станции, и Григорий облегченно вздохнул: наверное, человек хочет прокататься. Но через какую-то минуту, когда снова выросла фигура Крупяка с грузом, еще с большей силой проснулось подозрение: что ему теперь, в такую пору, носить?

Крупяк на этот раз дольше возился.

На берегу шелестел песок, что-то глухо стукнуло об лодку. Директор еще раз пошел к станции, а Григорий бросился к лодке. Под тонким холстом небольших мешков он нащупал два одинаковому сундучка. Поколебался, потом осторожно вытряс один на дно лодки, тронул пальцами гибкий длинный пагон, прикрепленный к доске, и страшная догадка ножом полоснула по всему телу. Потея, отодрал одну дощечку и правой рукой выхватил небольшой брусок.

— Тол!.. Ах ты ж змея подколодная! — обругал в мыслях Крупяка.

И тотчас на берегу заскрипели осторожные шаги. Шевчик рванул цепь к себе, ударил веслами.

— Кто там?! — испуганно и тревожно отозвалась тьма.

Григорий еще сильнее замахал веслами, пуская лодку на другой берег.

Прозвучал первый выстрел, и пуля смачно бултыхнула в воду перед носом лодки.

«Умело стреляет. Хоть бы до берега добраться», — с дикой силой греб, приглушая звук второго выстрела.

Снова тьохнула вода возле обшивки, потом сухо треснула перекладина на лодке — попала пуля. И Григорий почувствовал, как холодный пот начал срываться с его лба.

Еще одно сверхчеловеческое усилие, и лодка с разгона врезалась носом в берег, с шумом развела шершавую осоку, пошла ручьем по воде.

Григорий выскочил на берег и облегченно припал к теплой и безмерно любимой земле.

XXXІІ

Дмитрий почернел от тревоги и дождя.

Вокруг него вздрагивали, беспомощно бились и полегали поля; на дороге выгибались посеревшие деревья и хмельным гневом закипали горбатые потоки. Только он не гнулся в потемневшем раздолье.

Как рыба из вечерних озер, выплескивались молнии из туч. В их отсвете он шел от нивы к ниве, переполненный тяжкой болью. На его глазах стонала и пропадала большая работа, пропадали большие ожидания. Знал, что вызревшие поля уже не поднимутся к солнцу, их немедленно надо скосить, ибо колос — не корень, прижатый к земле, он сразу же начнет гнить.

«Навряд, чтобы комбайн захватил полегший стебель. На косы надо налегать», — влачатся хмурые прилипчивые мысли. Страдальчески изогнулись линии бровей, и Дмитрий не чувствует, как по нему текут и текут изгибающиеся струйки. Любящей рукой касается граненого колоса, шершавит пальцы о зерно и отборные слезы. И шепчет неумелые ласковые слова, как шептал их когда-то у колыбели больного сына.

В правлении колхоза никого не застал. Сразу же возле его ног набежала лужа воды, и опрятный сторож с недовольством смотрит на рассеянного бригадира.

— Что-то ты, Дмитрий Тимофеевич, сегодня сам не свой. Душа не на месте, или как оно?

— А она у меня камень надмогильный, что все время на одном месте должна лежать? — сразу же сердится на сторожа. «Отбился от поля и не смыслит человеческой боли».

Вечерними размытыми улицами Дмитрий идет к членам своей бригады. Слово его скупое, устремленное:

— На завтра приготовьте грабки, клеп[99] длинный отпустите. Хлеб надо спасать. Женщинам — перевясла крутить.

И уже когда подходил к хате Бондаря, в шум ливня начал просачиваться звон молотков и кос.

Ивана Тимофеевича не было дома. Марийка бросилась за свежей одеждой для Дмитрия, а потом начала хлопотать возле печи.

На улице шумел и шумел дождь. Дрожали оконные стекла, то и дело наливаясь мертвенно-синеватым сиянием, и тогда в небе, словно расшатанные горы, громоздились тучи. Дмитрий, кривясь, подошел к шкафу с книгами. Развернул красный переплет одной книги без названия. Это был дневник Ивана Тимофеевича. Любопытство взяло верх над нерешительностью.

«Если здесь что-то личное — не стану читать», — успокоил себя. С удивлением прочитал первую страницу. Грубоватая вязь четкого письма заговорила к нему живым голосом. Незаметно начал стихать гул ветра и тупое бормотание тяжелых бусин дождя. Наплывали, пленяли другие картины.


«27 января.

Собрание было горячим, задиристым, веселым. Для меня, как члена партии, двойная приятность: вижу густые краснобокие плоды массово-политической работы, ощущаю любовь и стремление овладеть передовой социалистической агрокультурой. Собрание немного пощипало Кушнира. Он еще вечером был очень доволен своим планом: в три дня закрыть весеннюю влагу на всей площади зяби.

— Здорово? — радуясь, спрашивал у меня и Шевчика. — Все сам подсчитал. Как Нестор-летописец, всю ночь с карандашом просидел.

— А может новоявленный Нестор-летописец чего-то не учел? Может еще раз проверим? — спрашиваю его.

— Не надо, не надо! Боюсь только, чтобы на собрании не провалили… Где это видано — в три дня закрыть четыреста пятьдесят гектаров!

Опасение Кушнира оправдалось: его план таки провалили. Бригадиры, звеньевые и рядовые колхозники доказали, что зябь можно закрыть в… два дня.

— Здорово? — спрашиваю Кушнира после собрания.

— Здорово! Наверное, ты мне свинью подложил? — и смеется. — Намылили мне шею. И за дело намылили! Дабы не был таким хитрым. Пошли, Иван Тимофеевич, в баню.

— Мило с шеи смывать?

— Нет, старые представления. Пар и вода помогают. Всегда у меня голова после бани свежая, как яблоко. Пошли?

— Пошли. Только уж не обижайся: до утра буду двумя вениками выколачивать твою самоуверенность.


1 февраля.

Сегодня с совещания передовиков садоводства возвратилась Марта Сафроновна. Она объездила весь Киев, побывала в лучших колхозах пригородной полосы.

— Что, Марта Сафроновна, скажете о нашей столице?

— Прекрасная, радушная она, как белый сад.

— Земля плодородная возле Киева?

— Нет. Князь Владимир не был земледельцем — на песчаном грунте осел, — смеется молодая женщина. — Но теперь и песок родит.

— Совещание на пользу пошло?

— О, да! Очень меня взволновало, что киевляне на горючем песке виноград выводят.

— Прибугские пески хуже приднепровских?

— Будет расти и на них виноград.

— Пусть растет. И виноград и виноградари!


6 февраля.

Дмитрий таки молодец. Вернулся из больницы и уже, как журавль, вышагивает по полям. На его массивах больше всего снега.

— Он обкрадывает нас! Прямо начисто сметает снега со всего приволья, — негодует бригадир пятой бригады.

— Не сметаю, а приглашаю в гости.

— Энергичный человек. Зерно еще раз проверил и довел до высочайшей посевной кондиции. А говорить его я заставлю-таки, пока сам не узнает вкус и силу веского слова. Начну с простого: попрошу на агрокружке рассказать, как лучше всего задерживать снег. В этом деле он разбирается. Даже направление метели, ветра учитывает.

В бригадах и звеньях надо серьезно поговорить об учете всех возможностей повышения урожая. А то часто случается, что мы беремся за одно-два кольца, а про другие забываем. Из-за этого не все свои золотые жилы и прожилки раскрывает нам земля.


8 февраля.

Возле радиоприемника слушали со Свиридом Яковлевичем пьесу Шекспира. А в ней такие строки:

Ведь с песнею кончается

Все лучше на свете.

— Крепкие слова, но устаревшие, — промолвил Свирид Яковлевич. — У нас с настоящей песни начинается все лучше в жизни.

Припомнил гражданскую войну, когда мы с „Интернационалом“ шли в бой. Да, с песней начинается все лучше на свете…

С новым волнением мы слушали сегодня Красную площадь и „Интернационал“».


Во дворе послышался топот шагов. Скоро Иван Тимофеевич, мокрый, как хлющ, размашисто вошел в дом. На полу сразу запестрели гнезда следов. Дмитрий неохотно оторвался от дневника.

— Марийка, у тебя найдется какая-то перемена? Вымок, как черт.

— Еще бы не вымокнуть. Шатается где-то до полуночи. Нет того, чтобы вовремя прийти. Снова на совещании сидел? — по привычке заговорила будто с осуждением.

— Не на совещании, а в тележной мастерской.

— До сих пор в тележной мастерской? Что-то новое придумывали?

— Грабки делали. Ливень прибавил косарям работы.

— Ты бы и мне серп наточил, а то уж порыжел от ржавчины.

— Может вязать пойдешь?

— Эге, так и пойду. Я еще копу на такой озими играючи нажну, а молодежь разве так умеет серпом орудовать? Ей за машинами и учиться не было на чем. Ну, переодевайся уже.

Иван Тимофеевич просветлел, увидев Дмитрия.

— Вот о ком Иван Васильевич вспоминал! Ну-ка, показывайся на свет. Слышал, слышал, какой твоя бригада перезвон подняла. Правильно делаешь, Дмитрий.

— Что Иван Васильевич говорил обо мне? — подошел ближе к тесту.

— Звонил, чтобы полегший хлеб мы косили грабками с одним железным зубом, а то четырехзубцы помятый стебель не возьмут.

— И здесь уследил, — промолвил с уважением.

— Уследил… Вспомнил, как ты ему когда-то со смаком о косовице рассказывал. Это в Кадибке было — клевер ты косил там. Надеется, что будешь лучшим косарем.

— По всему колхозу?

— Нет.

— По району? — удивился Дмитрий.

— По области.

— Ого!

— Испугался?

— Да нет, — призадумался, проникаясь теплой дрожью. — Но подумать здесь есть над чем.

— Размышляй, я пока переоденусь. Или тебе надо будет думать до конца жатвы?

— Ну вечно ты нападаешь. Чем-нибудь, а ковырнешь! — вступилась за зятя Марийка.

— Хе. Больше не буду, — Иван Тимофеевич шутливо отступил назад, а Дмитрий улыбнулся.

— Отец, мне косы надо изготовить.

— Вот тебе и бригадир! — удивился Бондарь. — С чем ты думал завтра выйти в поле? С начальствующей почтительностью?

— Со старыми грабками… Вкусу еще не разобрал. А теперь надо над новыми подумать — по моей силе. Так — метра на три с половиной. Чтобы покос был, как покос!

— Пошли в мастерскую! — засмеялся Бондарь.

— Ты бы хоть переоделся, старый! — набросилась на него Марийка. — Вечно ему некогда.

— Да чего ты кричишь? Все равно снова промокну насквозь. Еще вслед за нами побеги… Ну, Дмитрий, смастерим вместе такие грабки, чтобы все удивились, — уже в сенях загремел голос Ивана Тимофеевича.

— Иван, Дмитрий, перекусите немного горячего.

— Позже, старая… А ливень стихает. Туч меньше стало. Ну, увидим, что из нашего дела выйдет. Косы сделаем, как скрипку.

Уже каплями росы белели звезды, когда Дмитрий и Иван Тимофеевич вышли из тележной мастерской. В низинах еще мелодично пели струйки, проникая в темень, они размывали ее, и над землей начинали качаться пепельные полосы.

Утро было с солнцем, с обрывками разметанных туч, с высоким пением промытого синего неба. На светлых нивах изредка морщились пятнистые тени, островами отплывали вдаль и сливались с островами лесов.

У комбайнов уже суетились молодые комбайнеры: устанавливали резальный аппарат хедера на самый низкий срез. Около кузницы косари так рихтовали сегменты, чтобы они, прилегая к пальцевым пластинкам, точили запасные ножи. Увидев Дмитрия с новыми грабками, они дружно расхохотались на всю улицу. Из кузни выбежали кузнецы и тоже, взявшись за бока, закачались от смеха.

— Агрегат Дмитрия Горицвета!

— То ли самоскидка, то ли ветреная мельница, — никак не пойму.

— Дмитрий Тимофеевич, сколько думаешь накосить?

— А на своих лобогрейках хорошо нагреете лбы, пока перегоните меня.

— Соревнуемся?

— Можно.

— Дмитрий Тимофеевич, ты же хоть тучу концом косы не задень, а то снова дождь пойдет.

Проверив работу бригады, Дмитрий подошел к облюбованному участку.

Золотистые солнечные долины уже были наполнены подвижными фигурами колхозников, гулом, веселым перезвоном. Вокруг расцветала яркая праздничная одежда молодиц и девчат. Пофыркивая брызгами, промчалась машина с вязками перевясел; где-то совсем недалеко высокое пение косы настигало песню жаворонка и мягко рассевалось в склонившемся поле. У самого небосклона раскинулся белый лагерь туч, на их фоне четко проплывал комбайн.

Ясно и полно запоминались развесистые мазки летнего утра.

С наслаждением отвел руки назад, и грабки с присвистом влетели в полегший стебель; он спросонья брызнул цветными сережками росы, вздохнул и, качнувшись, лег позади косаря. Снова синей молнией широко мелькнула коса и угасла в ржах. Целый живой сноп, как ребенок, склонился на покос с качелей грабок.

Размашисто, весело пошел Дмитрий вперед. Разомлевшие тучи едва не настигали его своими поморщенными тенями. Свежий ветерок обвевал русую выгоревшую шевелюру косаря, солнце играло на его сильных набухлых руках, мышцы бронзовым литьем выделялись на плечах и шее, а на лице горделивая сосредоточенность начала размываться улыбкой.

Искрилась и пела коса. Пело и сердце бригадира.

По всему видно, что его дело порадует и научит не одного колхозника.

Ровными высокими покосами ложилась щедрая работа и нежным пресноватым духом выделяла пар под ливнем солнечного луча.

Высокий полдень стоял над косарем.

В сумерках учетчик обмерял прилюдно скошенный участок и серьезно сообщил косарям:

— Агрегат Дмитрия Тимофеевича выкосил полтора гектара.

— Завтра выкосим два, — произнес Дмитрий, принимая поздравления от косарей. Глаза его, согретые сиянием приязненности, взволнованно смотрели на милые лица родных людей.

XXXІІІ

Поезд подходил к родному городу, и Леонид уже не мог оторваться от окна, от мерцающего бега дымчатых, припорошенных солнцем елок. Загрохотал, отлетая назад, железный мост, и из-под синего неба вырезались строгие контуры суперфосфатного завода. Жерла прокуренных труб подпирали мраморные тучи, глыбами налегающие на реку.

— На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да, — выстукивали колеса. И сердце Леонида вдруг сжималось в комочек: «А что, если уехала из села?.. Нет, не может быть… Приеду и сразу же испугаю: „Пропал я, Надя, — на иксах и игреках погорел“».

На минуту лицо парня бралось скорбным выражением и сразу же омывалось счастливой усмешкой.

— Как же так, Леня? — испуганно спросит.

— Разве я виноват, что у меня такая учительница была. — Он, чуть сдерживая волнение, видел вдали милый образ девушки. И в то же время где-то за синью небосвода ему мерцали развешенные огни большой столицы, улыбались новые юные друзья, пытливо и с надеждой смотрели на молодость глаза седых ученых. Видел себя то в стенах военной школы, то на темной границе, то в зловещих вспышках войны. И всюду ощущал себя частью родной страны, гордым ее сыном. За эти дни Леонид даже внешне стал более красивым, а когда шел — не чуял под собой земли.

На ходу первым выскочил на перрон.

В плетении рихтовальных лесов летел вверх новый вокзал, наполненный изнутри перестуком и нежной девичьей песней. Один голос в особенности взволновал Леонида: так пела Надя. У нее даже наиболее печальные песни не прижимались подбитой птицей к осенней стерне, а подмывались молодой задумчивостью, будто на миг останавливались на пути жизни, как останавливается пловец перед рекой, чтобы еще крепче познать ее глубину, пространство и выплыть на перевитый лучом берег.

— Леня! Леня! — разводя могучими плечами поток людей и размахивая картузом, к нему бежал улыбающийся Василий Прокопчук.

Вот он чуть не налетел на какую-то дородную женщину с двумя чемоданами. Чтобы удержаться, подхватил ее, обкрутил вокруг себя и бережно поставил на землю.

— Извиняюсь, гражданка.

Женщина сначала только испугано повела глазами, но сразу поняла в чем дело и насмешливо промолвила:

— Спасибо за бесплатную карусель.

Но, поглощенный заботами, Василий даже не оглянулся,

— Здоров, Леня. Так и знал, что ты сегодня приедешь. Сердце чуяло! Специально машину задержал. Конференция у нас была. Как здоровье, Леня?

Но не здоровье сейчас интересовало Прокопчука. Он и хотел и боялся спросить: выдержал ли товарищ экзамены. Но на его сосредоточенном лице ничего не разберешь.

— Василий, — тихо спросил Леонид, — Надя дома?

— Уехала, — вздохнув, промолвил Василий. — Два часа назад поезд ушел.

— Уехала? — помрачнел Леонид. «Не выдержал», решил Василий и тоже нахмурился. — А Степанида приехала?

— Приехала. Выдержала конкурс. В университет прошла. Вот какая у тебя сестричка, — радостно начал и осекся: осторожнее надо говорить о науке, чтобы не так больно было Лене. — Ну, и у нас тоже весело. Такие дела здесь пошли. Григория Шевчика, говорят, к ордену представили. А Горицвет какие чудеса с гречкой делает! А сад Марты Сафроновны — прямо как звездное небо… В новом колдоме скоро будем играть.

— Молодцы, — улыбнулся.

«Наверное, выдержал», повеселел Василий.

— Вот и дома у меня радость. Отец, наверное, места себе не находит, — оживает Леонид, представляя, как старик бесконечными разговорами наводит террор на всех знакомых.

«Выдержал, выдержал», твердо решил Василий и засмеялся.

— Леня, и тебя можно поздравить?

— Можно.

— Можно!.. Что же ты до сих пор молчал? Всю душу по жилочке вымотал. Ах ты, академик несчастный, — и Василий так сжал товарища, что у того аж ребра подвинулись вверх.

— Василий, задушишь.

— И задушу. Не мог сразу порадовать товарища? Вот вреднющий. Нет на тебя Степана Кушнира. Леня, — заговорщически взглянул: — А плюс Б — сколько будет?

И они оба взорвались хохотом.

— Алгебру списал у кого-нибудь?

— Представь, что не я, а ко мне заглядывали.

— Теперь все представляю. Вас было, значит, трое, каждый получил по единице, а в сумме вышло три — удовлетворительно. Так оно, Леня?.. А меня на агрономические курсы отправляют.

— На кого Ольгу оставляешь?

— Сам шефствую над ней — оба едем. Это у тебя более тяжелое дело: придется с одной столицы в другую бить телеграммы мелким почерком — «люблю, зпт, люблю, тчк, умираю, sos!»

Тесно приникнув друг к другу, они подходят к новой машине.

— Смирно! — сдерживая громовой голос, полушутя командует Василий. — Товарищ академик, увенчанный победой, возвратились из академических боев в расположение наших войск. Никаких кроме сердечных потерь у товарища академика нет.

Комсомольцы радостно бросаются к Леониду, и он, как мельница, завертелся в сильных объятиях, едва успевая отвечать на искренние поздравления, вопросы. Его хотят посадить в кабинку, но парень одним взмахом сильного тела заскакивает в кузов.

Молодые, работящие, веселые руки крепко переплетаются с руками, и машина, раскачивая песню, везет юношеский круг в широкий мир.

* * *

Свежевспаханные нивы покрывались большими вечерними звездами. В садах нежно звучали увлажненные яблоки и от легкого прикосновения ветра, слетая с деревьев, щебетала роса.

По венцы налитый радостью, надеждами, Леонид тихой походкой описывал прощальный круг вокруг села. Простившись с комсомольцами, он захотел обойти те пространства, где его неутомимая работа и юношеские мечты аж в небо врезались золотым колосом, и братались с широкими полями, звенели реками зерна. Новые ощущения, новые дороги подошли к его сердцу, и как-то по-другому, отчетливее, освещали прошлые года, которые, как добрый посев, упали в теплую, живую землю.

Растроганный, весь в мыслях, он физически слышал, как прорастают нивы, укореняются, с разгона вбегают в синие дождевые тучи и, перемытые, ароматные, как девичьи косы, спешат на солнечные причалы.

— У Очерета и просо как очерет.

— Земля теперь другими законами живет. Большевистскими…

— Как дорога под звездами, просветлела.

Музыкой из долины долетели голоса и пошли к селу.

Волнуясь, Леонид подходит к подворью Кушнира, перелезает через светлый березовый забор и останавливается под яблоней, где не раз встречал свою Надежду.

«Где бы нам ни пришлось быть, мы всегда вместе», — вздыхая, припоминает клятву верности.

Поднявшись на цыпочки, он видит, что в доме, склонившись над столом, сидит Кушнир. Широкий лоб его взялся морщинами, а руки осторожно держат большой лист бумаги. Леонид с нежданной любовью замечает, вернее — угадывает, те дорогие черты, которые подобным отражением обозначились на лице девушки.

«Он же мне отец», — впервые во всей глубине раскрывается перед ним новое чувство.

«Зайти бы к старику. Так разве же поймет, что у меня на сердце? Еще из дому выгонит. Вспомнит все мои слова. Горячий… А его же сегодня в партию приняли! Праздник у человека!» — вспоминает и решительно направляется в хату.

Когда скрипнула дверь, Кушнир даже не оторвался от стола, сосредоточенно рассматривая разложенные бумаги.

На немалом письменном столе стояли две высокие вазы — одна с букетом красных георгин, а другая… с электрической лампочкой.

— Разрешите вас поздравить с великим днем, — натягивается голос у парня.

— А-а, это ты, Леня, — привстает из-за стола ширококостный председатель. На минуту удивление шевельнуло его бровями, дрогнули уста. — Спасибо, Леня. И тебя поздравляю. Садись, садись, гостем будь… А Нади нет, — сказал с тихим сожалением.

— Знаю. Я к вам зашел.

— Машина нужна? Уже дал распоряжение. Знаю твою гордость — сам не подойдешь. Все думаешь, что вредный председатель. А председатель не для себя старается. Поедешь, Леня, грузовой, а на следующий год, смотри, легковой привезем.

— Я не за машиной. Пришел проститься.

— Проститься? Вспомнил-таки и меня, — удивился и искренне обрадовался Кушнир. — Это хорошо. Сейчас позову старуху, чтобы что-то придумала.

Он побежал в другую хату, быстро вернулся, удовлетворенно показал рукой на стол:

— Видишь, какие проекты усадеб? В Киевском горсовете получил, так как наш долго собирается. И уж никак не могу лечь, чтобы перед сном снова не рассмотреть их. Даже старуха гарыкать начала. Но позавчера и ее поймал возле планов. Теперь уж пусть помалкивает… Хорошие есть домики на три-четыре комнаты. Только такие будем строить. Завтра на президиуме крутой запрет вынесем: без проекта не разрешим даже хлев поставить. Хватит подрывать авторитет колхозного села. Оно как куколка должно быть. Для вас, головорезов, стадион выстроим, гоняйте свой футбол. Только глядите, чтобы из своей сетки мячи не таскали… Посмотри на этот план. Не дом — картина. — Отбежал на расстояние и залюбовался. — Только плетней мы не будем городить — обсадим здания сиренью или желтой акацией. Это Марта Сафроновна до такого додумалась.

— Поправка интересная. Поэтическая.

— Мы таким строительством размахнемся. Есть чем размахнуться. Кирпичный завод построим. Глина же у нас как масло, — и сразу осекся, вспомнив, что о кирпичном заводе ему уже давно говорил Леонид. Косясь, взглянул на парня, но у того глаза светились не насмешкой, а удивлением и одобрением.

Степанова жена, стройная черноглазая молодка, внесла ужин и вино.

— Ты бы, может, куда-то свои планы забрал отсюда? — обратилась Ольга Викторовна к Степану. — Никакого им отдыха нет.

— Нет, нет, — согласился муж. — Только я из дому, так жена вокруг них, как возле зеркала, вертится и свои дополнения выдумывает. Ей, Леня, в этом проекте окна не нравятся. «Маленькие, — говорит. — Хочу такие, чтобы половина земли и три четверти неба помещались в них». На меньше никак не соглашается.

— Слушай его. Он еще не такого наговорит обо всем. Видишь, — показала на лампочку, — еще когда электричество будет, а у него этот букет стоит. Говорит — эта лампочка каждый день ему, старику, зарядку дает. — Ольга Викторовна села возле Леонида. Ее выразительные глаза с материнской любовью смотрели на парня.

— За нашу партию, за нашего вождя, — поднял рюмку Кушнир. Выпив, уже не мог усидеть за столом. Хотелось много-много рассказать этому задорному мальчишке, который, как думалось, мало его понимал, мало оценивал хозяйственные заботы. Но строгие взгляды властной жены немного сдерживали его. Поэтому о себе, хоть и на прощание, не пришлось говорить.

— А теперь, Леня, выпьем за сибиряков. Хороших они урожаев добились. Позавидовать можно. Будем соревноваться с ними… Эх, Леня, какая у нас жизнь наступает. Да что ты понимаешь в жизни, если тебе только двадцать лет. Ты ведь, считай, чуть ли не на готовеньком вырос… Слушал вчера лекцию астронома? Удивил он людей: свет звезды, говорит, пятьдесят лет идет к земле. Ну и что же из того? Нам легче от этого? А вот свет из Кремля двадцать лет льется — и наша земля на все века ожила. Вот тебе астрономия. Нам она всю жизнь осветила. Старая, ты все еще вокруг планов крутишься?

— А знаешь, Степан, оно совсем было бы не плохо, если бы крыши новых домов красить только голубой краской или толем крыть.

— Еще что-то выдумала?

— Ничего не выдумала. Надо, чтобы и глазу было радостно смотреть на новые здания. Эти черные, как кресты, стрехи, или ржавчина черепицы только тоску на душу нагоняют.

— Ты видишь, как заговорила, — обратился Кушнир к Леониду. — Я думаю, чего это она так пристально к книжкам по искусству припала?

— Только потому и припала, — насмешливо взглянула на мужа. — А чем плохо, когда тебе в садах, как в зеленых берегах, кровли разольются голубыми озерками?

— Так, будто лен зацветет, — сразу нашел свое определение хозяйственный Степан.

— Нет, Леня, из твоей тещи толк будет, — и сразу же осекся под суровым взглядом Ольги Викторовны…

Леонид поздно возвратился домой и сразу уснул. Он не слышал, как над ним наклонилось материнское лицо, как за окном с тяжелым стуком падали вызревшие яблоки и девичьи голоса пели о любви.

Молодой сон где-то аж над горизонтом развешивал контуры далекого и родного города. И Леонид шел к столице широкими улицами нового села.

Большие окна, половину земли вбирающие, переливались звездой, ровные асфальтированные дороги летели в пространства и пахли свежевспаханной пашней.

Весь вчерашний предосенний вечер на поле промелькнул над парнем. Даже голоса с долины ожили…

А потом, качаясь, над полями вихрился голубой снег, и все побелело, заискрилось, притихло…

Вот он выходит со своими друзьями к реке. А снежок пахнет мартовскими заморозками и пригревом мартовского солнца.

— Ребята, уже пора солнце неводом вытягивать, — промолвил, подходя с друзьями к самой кромке небосклона.

И солнце, услышав молодые голоса, величественно выплыло на крутой изгиб голубой дороги, разлилось золотым паводком. Под снегом вдруг зазвенели ручейки, потом на ранней зелени голубыми молниями затрепетали потоки, и все дороги, все села брызнули густым теплым цветом.

На широкие поля, горделиво и радостно, спешила его большая родня. Метель певучего цвета устилала ее дороги, и девичьи косы играли лучом и яблоневыми лепестками. Потом из-под цвета, как табуны снегирей, закачались краснобокие яблоки, и синими дождями пролились сливы… А самого дождя нет!! Солнце переплавило все тучи, и колос, задыхаясь от жары, протягивал к людям свои теплые детские руки, просил защиты и спасения.

— Хозяева, поворачивайте реку на поля! — откуда-то долетает властный и обеспокоенный голос Степана Кушнира.

Внизу загудели моторы, и вода взволнованным контральто начала подниматься по нагретым трубам, перелилась на нивы и зашумела зелеными участками по всему полю, не обходя ни одного стебля… И счастливый колос на все стороны поклонился человеку…

— Вставай, Леня. Светает!

XXXІV

Осень. Золотая осень.

В ясном, чувствительном небе белоснежными астрами проплывают тучи; на деревьях отчетливее резьба пурпурных узоров, а все дороги удивительно отдают свежим зерном и яблоневым духом. Утра стоят как вино. И Кушниру приятно видеть, как на дороге, из-под самого солнца, черными веселыми каплями отрываются машины и, увеличиваясь, летят живым пунктиром в село.

Давно уже выполнена первая заповедь перед государством; уже горячие трудодни полностью легли в закрома колхозников червленой пшеницей, самоцветами гречки, сыпучим бисером проса. И Кушнир теперь с волнением встречает машины; на них покачиваются усыпанные живицей сосновые доски, сереет сгустками тумана цемент и краснеет клубникой звонкий кирпич.

Молодые белозубые водители, смеясь, молодцевато пролетают мимо своего председателя и поворачивают к просветленному Бугу.

«Орлы» — любовно провожает глазами Кушнир своих комсомолят и долго сомневается: пойти ли на строительство электростанции, или к сеяльщикам. Оно и неудобно снова возвращаться к речке, но ведь при разгрузке еще может что-то случиться. Кушнир явным образом обманывает себя: знает — все без него будет хорошо, но, придав лицу выражение поглощенности заботами, круто поворачивает к Бугу. И пусть теперь попробует какой-нибудь зубоскал фыркнуть, что председатель дневал и ночевал на строительстве! Чертовы непоседы. Найдут какую-нибудь слабость у человека и уже будут перемигиваться и незаметно кривиться при нем, пока что-то новое не отыщут. А о лампочке в вазе уже даже в районе знают. Несомненно, Борис Зарудный раззвонил везде. Вертун несчастный. Но премию придется выдать парню: не работает, а создает.

Издали слышать, как звенят топоры, стучат молоты, щебечет камень. В эти радостные звуки вплетается шум машин, пение течения, плеск весел, мелодичная речь, и с лица Кушнира смывается выражение озабоченности. Он уже не замечает, как строители, посматривая на председателя, доброжелательно улыбаются между собой, говорят о каких-то магнитных волнах, которые влияют на кое-кого из начальства.

— Борис, о каком ты там магнетизме разговорился? — сквозь задумчивость схватывает запутанную нить шутки.

— О каком там магнетизме? — сначала смущается Борис Зарудный и сразу же веселит: — Мы говорили, Степан Михайлович, о том свойстве намагничивания, которое имеет весь земной шар.

— И твой язык, — серьезно прибавляет Кушнир.

Вокруг взрывается невероятный хохот. Однако Борис не теряется — он знает, чем можно поразить Кушнира.

— Степан Михайлович, через шесть дней мы с деривационным каналом покончим.

— Как через шесть дней!? — радуется и делает вид, будто ничего не знает о новых намерениях молодежи.

— Покончим, Степан Михайлович. У нас уже все рассчитано!

— Так недавно же были другие расчеты?

— То недавно. А это сегодня! В соцсоревновании мы растем в геометрической прогрессии.

— Ну, спасибо, молодежь. Порадовали старика. Строители с Багрина здорово обогнали нас?

— Нет, почти ровно идем.

— Почти равно? Это хорошо. А вот если бы нашу ровную линию выше, выше соколом пустить? Стрелой!

— Тяжеловато будет, — засомневался Прокопчук, — там раньше начали работу.

— Знаю, знаю, что тяжеловато. Тем не менее честь какая! — поспешно говорит Кушнир.

— В Багрине большие возможности имеют. В графике стоят выше нас.

— Солнце имеет больше возможностей, чем луна. А осенью, смотри, луна выше солнца поднимается! — сгоряча хватается Степан Михайлович за первый попавшийся образ.

Вокруг запестрели улыбки.

— Подумаем, — решительно говорит Зарудный.

— Следует, следует подумать, — идет к каменщикам.

В этой работе Кушнир знает толк; его крепкие пальцы так бережно и умело ходят возле камня, будто это не куски, а теплые клубочки серых ягнят.

Высокий день стоит над заречьем, и гул строительства катится вплоть до окраин сиреневого небосклона.

Не проходит и нескольких дней, чтобы на строительство не заглянул Иван Васильевич Кошевой, и тогда Кушнир расцветает улыбкой, чудесно похожей на улыбку некоторых колхозников, когда те встречают председателя у реки. Иван Васильевич всегда приезжает в обеденный перерыв или под вечер, перед окончанием работы. Тесным кольцом обступят его колхозники, жадно ловят каждое слово и о великом Сталине, и о международном положении, и об электрификации, и о стахановском движении, и об опыте передовиков, и о новинках в литературе. Бывает, вечер приклонится к крестьянам, похолодеет камень, покрываясь росой, а теплый задушевный разговор раскрывает новые горизонты, наполняет гордостью сердца и наполняет новой силой руки. Эти сердца и руки не просто пашут поле, кладут камень — они вкладывают свой труд, любовь и надежды в основу величественного построения коммунизма.

Сегодня же Иван Васильевич промедлил. Давно Поликарп Сергиенко сообщил Кушниру, что машина секретаря райпарткома промчала дорогой к селу.

«Наверно, обманул, а теперь улыбается себе в короткие усы» — начинает сердиться председатель на Поликарпа, зная характер луговика.

Однако у Сергиенко и в мыслях не было посмеиваться над Кушниром. Иван Васильевич, проехав селом, повернул на колхозную пасеку.

В тенистых лесах просеивался солнечный дождь; по его трепетным, золотистым струйкам тихо опускались на землю крохотные лодочки листьев. С дубов и кустарников свисали гроздья дикого хмеля, нежный аромат наполнял весь воздух.

Марка Григорьевича в хате не было. Над окнами смеялись связки зубатой кукурузы, у завалинки грелись на солнце мешки с черным мелким семенем синяка[100]. Иван Васильевич догадался, что старый пасечник обсевает «ленивую осину» — песчаный участок подлеска, где ничего, кроме убогих кустов осины, не росло. Садом идет к опушке. Скоро в птичье щебетание начал вплетаться просачивающийся отголосок разговора. Из-за деревьев замелькали человеческие фигуры, кони, сеялка.

— Марк Григорьевич, ты снова о пасеке думаешь? — раскатывается густой смех. Возле пасечника стоит коренастый Александр Петрович Пидипригора.

— А чего же? О пасеке.

— И не надоедает об одном и том же думать? — Я каждый раз про новое думаю.

— Это дельно сказано, — одобрительно промолвил Пидипригора. — Так нас Иван Васильевич учит: каждый раз про новое думать, что-то новое искать и находить.

— Конечно. Сам посуди: раньше весь воск церкви потребляли, воздух отравляли его чадом. А теперь наша продукция по сорока течениям растекается в сорок видов народного хозяйства. Интересно? Значит, не огородилась пасекой и лесами моя жизнь, не чадит плаксивой свечечкой. Да вот еще лучше: взглянешь в небо — летят самолеты, а у тебя сердце поет, так как твой воск и авиации служит… Иван Васильевич как-то говорил: у нас в Советском Союзе пчел больше, чем в Соединенных Штатах Америки, Японии и Германии, вместе взятых. Радостно?

— Радостно, — соглашается Пидипригора.

— А простой себе дед Синица хочет, чтобы у нас было пчел больше, чем во всем мире… Эта сказка, которая о медовых реках говорит, вплотную подошла к колхозной пасеке. Отсюда она настоящими реками потечет. И здесь есть над чем подумать.

— Марк Григорьевич, поэтому и синяк сеете?

— Поэтому и сею. Он на этом песчанике десять лет мне будет расти, фацелию же каждый год надо сеять. Вырубки же мы липой засадим. Гектар липы шестнадцать центнеров меда дает.

— Сто пудов? — удивленно воскликнул Александр Петрович.

— Сто пудов! Вот тебе и новая медовая речка. А ты говоришь, что я об одном и том же думаю. Если у человека мысли на одном месте крутятся — это уже не человек, а карусель.

Смех покатился опушкой. Забряцала штельвага[101], и сеялка ровно пошла над лесом.

Марк Григорьевич первый увидел Ивана Васильевича. Обрадовался, засуетился и сразу же повел секретаря райпарткома к питомнику. Молодые грецкие орехи ровными зелеными рядами отбегали от пожелтевшего сада. Осень не коснулась ни одного листика молодых побегов. Густой ореховый настой поднимался над теплой землей и соединялся с волнами увядающих лесных соков.

— Марк Григорьевич, теперь видно вам ореховые дороги, ровные, широкие, урожайные? — ясно смотрит в сиреневую даль Кошевой, будто там, разводя багрянец и позолоту дубрав, спешат в поле ароматные дороги.

— Видно, Иван Васильевич. И до сих пор благодарю за науку товарища Маркова… Поехал человек от нас, а следы его живыми дорогами поднимаются. Никаким ветрам их не задуть, никаким ливнями не смыть. Вот в чем сила человека.

— Большевика, — коротко промолвил Иван Васильевич.

— Большевика… Ореховые дороги! Не серая осенняя голизна, не плакучие ниточки вербы, а ветвистые урожайные дороги. Какая это роскошь!

— Не роскошь — жизнь наша. Богатая, красивая, советская. Девчата приносят песню в лесной сад, и ласковая задумчивая осень становится моложе. В плетеные с краснотала корзины укладывается золотистый пармен, сочная с крапинками веснушек дубовка.

Марта Сафроновна, смущаясь и краснея, здоровается с секретарем райпарткома. Она и сама сейчас румяная, дородная, как погожая осень.

— Что нового, Марта Сафроновна?

— Урожай собираем. Девчата мои в обеденный перерыв ходили в лес по грибы.

— Насобирали?

— Много. Может, приготовить вам на костре? Чтобы дымом и лесом пылали?

— И чтобы потом губ-губ кричал? — вспомнил подольскую прибаутку о грибах.

— Не будете кричать. Девчата мои начали в листьях печь грибы, а потом, смотрите, такая догадка им пришла…

— Какая? — одновременно спросили Иван Васильевич и Марк Григорьевич.

— Поздней осенью собрать и сжечь листву. Сколько тогда пепла у нас будет, да и вредителей меньше станет.

— Из-под самого носа перехватили идею. Форменные непоседы, — покачал головой Марк Григорьевич.

— Молодцы ваши девчата, Марта Сафроновна, — идет к говорливой бригаде Кошевой. — Эту мысль надо в широкий мир пустить.

— Прямо из-под самого носа выхватили инициативу, — никак не может успокоиться пасечник. — Больше думать начали люди о колхозе.

— И каждый раз про новое думают, — Марк Григорьевич пытливо взглянул на Ивана Васильевича. Но тот ровно заканчивает мысль: — Это потому, что колхозная жизнь уже твердо вошла в наш быт.

Солнце садится в пурпуровые волны дубрав; долины дохнули туманом, засмеялись синие дороги, зовя колхозников в село.

Поздними сумерками возвращается домой Александр Петрович Пидипригора. Все его тело, будто теплым соком, переполнено размывающейся, сладкой усталостью. Он таки засеял досрочно всю «осину», и значимость сделанного дела хорошо улеглась в его душе.

Во дворе стоит бестарка[102], наполненная яблоками.

— Александр Петрович, привезли вам трудодни! — кричит чубатый ездовой. — Богатая осень пришла в этом году.

— Сами сделали ее богатой, — степенно отвечает Александр Петрович, — постарались и сделали.

Разгрузив бестарку, он тихо входит в дом. Из комнаты слышать звонкий голос его мизинчика Лиды, ученицы седьмого класса. Отец сначала с приятностью прислушивается к бегу слов, а потом начинает все больше хмуриться. «Что она такое страшное читает?» — уже сердится Александр Петрович.

«Маленькое, серое, заплаканное окошко. Сквозь него видно обоим — и Андрею, и Маланке — как грязной раскисшей дорогой идут отходники. Идут и идут, черные, согнувшиеся, мокрые, несчастные, словно калеки-журавли отбились от своего ключа, словно осенний дождь. Идут и исчезают в сером беспамятстве…»

Александр Петрович больше не может выдержать.

— Лида, ты что это читаешь мне?

— Книгу.

— Сам знаю, что книгу. А что это за книга?

— Хрестоматия. Урок по ней задали.

— Как урок!? — негодует отец.

— Просто урок. Наизусть надо выучить.

— И даже наизусть!? О ком же тут пишут? И что это за осень такая… неправильная?

— Дореволюционная, — смеется Лида.

— Дореволюционная. Так бы сразу и сказала. Тогда все правильно, — успокаивается Александр Петрович и немного смущается, что не знал такой книги. — А о нашей колхозной осени вы учили урок?

— Нет.

— Это уже совсем плохо, — качает головой отец. — Ты передай учительнице, чтобы сперва о нашей осени уроки изучали. Дореволюционная и подождать может.

— Учительница нам сказала, чтобы мы сами сочинили произведение об осени.

— Вот и напиши толково.

Александр Петрович выходит из дому. К нему тянутся освещенные луной пышные красные георгины. По дороге спешат в венках ясного света машины, улицами еще поскрипывают наполненные яблоками бестарки, а со всех концов села растекаются свежие, сочные голоса:

До коммунізму ясних літ

Високий гордий наш політ.

К отцу подбегает Лида, он прижимает ее крепкой рукой, и так они стоят оба в прозрачном сиянии, будто вылитые из бронзы. Возле них, рассыпая смех, легкими и радостными шагами проходит молодежь из вечерней школы. В их, таких по-юношески уверенных, голосам широко разлились упорство, порывы, надежды. Какими огнями горят их умные глаза, какой любовью переполнены их бескрайние сердца!

— Комсомольцы идут, — тихо шепчет Лида и поправляет на груди пионерский галстук.

— Комсомольцы, их по походке узнаешь. Как весна идут… Вот о какой осени пиши, дочка.

Луна поднимается выше. Все уменьшается в тени. Красные георгины более сильно мерцают росами. Более четкими становятся дали и песни.

Осень.

Золотая осень.

Загрузка...