КНИГА ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ ПЕРЕЛОГИ

Часть первая

І

Под искристым полднем зелено шумит Большой путь, упираясь широким, туго натянутым луком в высокие ржи, которые уже зацвели на все поле. Сизоватый колос, зажатый с двух сторон копьями остей, качает на тонких белых ниточках желто-зеленоватые палочки цветов.

Не сожалея, что отказался поехать на прогулку в городищанские леса, Дмитрий вошел в голубые ржи, и они прикрыли его прогретыми волнами. Даже не шевельнется у корня узловатый, более светлый стебель, а колос, искупанный в солнце, кланяется ниве, то темнея, то просветляясь. Какие неповторимые шорохи выпрядает нива; то она встряхнет сильными и мягкими крыльями и до самого горизонта летит, то вдруг откинется назад, стихнет, как песня.

Дмитрий внимательным взглядом всматривается в даль, будто читает живую карту полей; в плеск стебля незаметно вплетаются голоса его большой родни, и каждое поле смотрит на него пристальными глазами его друзей, как сказку, поднимающих к солнцу народное добро.

Нет, таки в самом деле что-то сказочное было в широком приволье, по венцы наполненном надежными волнами, видимыми течениями ветра, брызгами лучей и тем волнующим пением жаворонка, когда кажется, что он сеет и сеет красные зерна пшеницы на невидимые чувствительные струны.

— Любуешься, Дмитрий?

На дорожке неожиданно вырастают Варивон с Василиной. Буйные ржи склоняются над ними, обсыплют лица желтой крохотной пыльцой, и потому сейчас янтарные глаза Варивона выделяются не так резко.

— Любуюсь, — признался Дмитрий.

— И есть чем… — набежала какая-то мысль, и Варивон задумался. Мерцающая сетка лучей, пробиваясь между колосьями, колебалась на его широком лице.

— Ты о чем?

Вышли на бугорок. Здесь поле закипело настоящим морем, между несмолкающими волнами зашевелились новые более темные плеса, побежали из долинки в долинку, наполняя их колыбельным пением.

— Вот о чем, Дмитрий: хорошими были наши поля в прошлом году. Деды — инспекторы качества — ходили и седыми головами покачивали: «Никогда сроду века не было такого урожая». И правду говорили. А в этом году снова повторяется одна и та же картина — ходят деды полями, еще более седыми головами покачивают: «Никогда так нива не родила». И снова правду говорят.

— Надо, чтобы на будущий год еще от более седых дедов услышали такие же разговоры, — нажимает Дмитрий на последние слова.

— Верно, Дмитрий, — понял его Варивон с полуслова, — человек становится старше, а дела его словно молодеют. Сегодня на партсобрании знаешь на что Кушнир обижался?.. Никак, значит, сторожей не может удержать. Назначили были деда Иванишина, так он чуть костылем пол в кабинете председателя не пробил: «Ты, Степан Михайлович, насмешки выдумал над моей старостью строить? Не те еще, можно сказать, мои года, чтобы в консервативную работу втягивать. А здоровье у меня и на свежее дело годится, не заплесневело. Так что обтирать плечами стены зернохранилищ и не подумаю, хоть бы ты как речами не рассыпался». Ну и посмеялись мы над этой «консервативной» работой, а Кушнир сердится и думает, как бы что-то свежее внести в работу сторожа… Да, тебе наша парторганизация поручила выступить с содокладом о семеноводстве ржи. Доклад прочитает Григорий Шевчик… Помни, что на открытом собрании будет и Иван Васильевич, и агрономы, и бригадиры всего куста.

— Ну, какой из меня докладчик, — развел руками Дмитрий, — по писаному еще могу прочитать, а так…

— Так и напиши все — тверже будет.

— Что же его написать?

Глаза Варивона сузились:

— Как что? — и голос его стал глуше, похожим на голос Дмитрия. — Суши все цифрами и округлыми словечками. Мол, под рожью столько-то гектаров, засеяли будто хорошо, взошло — неплохо, раскустилось — ничего себе, зацвело более-менее, если будет хорошая погодка, если, значит, будут идти дожди, таки что-то соберем (здесь ты прибеднишься и занизишь цифру), если дождей не будет, то дело такое: природа виновата, так как нет в ней хозяйственного постоянства.

— Варивон, брось, — смеясь, дернула Василина мужа за рукав.

— Ты думаешь, он когда-то Ивану Васильевичу не так о гречке говорил?

— Это когда-то было, — повеселело лицо Дмитрия. — А ты подскажи, что говорить с высоты сегодняшнего дня?

— Вишь, Василина, какой это товарищ: только, значит, хочет говорить с вершины, никак на меньшее не соглашается. Что ему посоветовать?

— А что же ему советовать? Лучше государственного постановления об улучшении зерновых культур не придумаешь. С него и надо начинать, — уверенно ответила Василина.

— Слышишь, бригадир, голос масс? Слушай и прислушивайся. Моя жена разные новости, как стихи, наизусть знает. Словом, дали ей равноправие, то теперь мало прав у мужчины осталось — все себе забирает. — Варивон любовно покосился на Василину и, вынув карандаш и блокнот, уже серьезно заговорил к Дмитрию: — Собрание наше задумано интересно. Мы по-колхозному, значит, теоретически и практически должны разъяснить все, что каждое стоящее растение надо непременно улучшить агротехникой. Когда-то мы с тобой больше всего грели чубы над отбором семян, а теперь нам надлежит шире думать над мичуринским воспитанием растений. Уж, если подумать, опыт есть и у нас, и в Ивчанцев, и Немерчанскую исследовательскую станцию ты неспроста посещал. Надеюсь, не широкоротым гостем был там, а все-таки хозяином. И вершина твоя — это выше поднять нашу работу, вот как рожь на холме поднимается. Только слова подбирай верные, как зерно, так как на собрании придется стукнуться лбами с некоторыми отсталыми агрономами. Об этом и Иван Васильевич намекнул. Он крепко на твое слово надеется.

— Ты будешь выступать?

— Наша хата двух ораторов выставляет. Я уже даже успел к Василине в шпаргалки заглянуть. Она о создании отборных семян будет говорить.

— Ну и бессовестный ты, Варивон. Уж так прятала свои записки…

— Снова начинается самокритика, — вздохнул Варивон. — Так уж мне, бедному и бесталанному, перепадает от своей жены, так перепадает, что другой бригадир махнул бы рукой на такую звеньевую и приемышем к рядовой пристал бы…

Приближались к реке. Ее мелодичное веяние уже колебалось над полями, ее отсвет наплывал на ржи, и они, казалось, вырастали на фиалковой утренней поре и пахли ромашкой, как девичьи косы. Вокруг сеялись, переплетались, перехлестывались птичьи песнопения, соединяя луга с лугами, берега с берегами. Вот и раскрылись эти молодые берега, в зелени и созвездиях цветов. Солнце, словно в поисках брода, осторожно остановилось посреди реки; на моторной лодочке со смехом проплыли девчата в венках, и в бездонном плесе венками закружили тучи.

— Глянь, Дмитрий! — Варивон крутым плечом налег на плечо товарища.

Из-за холма тихо поднимались деды. Годы замедлили их походку и кровь, они же зимним холодом обвеяли их головы.

— Инспекторы качества! — с уважением отозвалась Василина. — Заботливые глаза наши.

— Что заботливые, то заботливые. Только не намнут ли они, значит, нам чубы?

— Побаиваешься? — Дмитрий уже узнает Семена Побережного и Кирилла Иванишина, и старого кузнеца Иосифа Киринюка, который, теряя зрение, чуть не со слезами простился с колхозной кузней.

— Да чтобы очень, то не очень: какого-то большого недостатка не найдут, а уцепиться за что-то могут. Безжалостные деды. Когда-то им такая нива и посреди самого рая не снилась, а теперь они так и норовят хоть за порошинку зацепиться.

— Порошинка глаз слепит.

— Да знаю я, что ты с дедами заодно, они любят таких, — недовольно пробормотал Варивон, которого иногда вконец возмущала въедливость инспекторов качества. — Заметят тебе комочек и, аж подпрыгивая, к телефону бегут — давай им райпартком, и то только первого секретаря. На второго — никак не соглашаются.

— Въелся тебе этот комочек, — играя взглядом, глянула Василина на мужа.

В прошлом году весной бригада Варивона распахала под капусту участок луга, заросший конским щавелем. Тяжелые комья целины зарябили желтыми пальцами щавелевого корня. Обрабатывая неподатливую лужину, в бригаде как-то не обратили внимания на самый край поля овощеводов. Инспекторы качества нашли на нем комья, которые сразу же в глазах дедов стали уже грудомахами, а на собрании выросли в большущие глыбы.

— Покажите мне хоть одну такую глыбу, и я согласен понести самое большое наказание! — вознегодовал Варивон, когда его бригаду начал отчитывать восьмидесятилетний, засушенный как корень, Семен Побережный.

Дед понял, что передал кути меда, и глыбы, уменьшаясь, стали называться грудомахами.

— Нашли грудомах! — единодушно поднялась бригада Варивона. — Может была бы одна, если бы все комья вместе собрать.

Деды засомневались, начали переговариваться. На трибуну вышел Иосиф Киринюк, а Побережный недовольно хмурясь, сел возле стола.

— Это правда, товарищи, — заговорил глуховатым спокойным голосом Киринюк, — грудомах не было, незачем напускать туману на бригаду Варивона Ивановича.

Подвижный Побережный сердито закрутился на месте.

— Грудомах я не видел, — продолжал Киринюк, — но каторжные комья нашли себе приют…

Зал повеселел, и повеселело морщинистое лицо Побережного. Он наклонился к уху своего сына Захара, знатного бригадира четвертой бригады:

— Оправдывает, оправдывает Иосиф Варивона. Любит этого непоседу и артиста. Были грудомахи, ну, не такие уж большие, а были… — и замолк, так как именно к Киринюку отозвался Варивон:

— Да правда Иосиф Владимирович, грудки были маленькие!

Старый, любя Варивона, хотел шуткой пригасить спор:

— И небольшие, величиной, ну, как жаворонок…

И что бы уж было помолчать Варивону. Но он не выдержал:

— А может, то на самом деле, значит, жаворонки отдыхали?

— Варивоновы жаворонки! Варивоновы! Тоже мне артист! — сердито позвал из президиума Побережный и демонстративно пошел со сцены.

Собрание взорвалось хохотом, а выражение «Варивоновы жаворонки» пошло гулять по всему району, и не очень обрадовался Варивон Очерет, когда через несколько дней сам услышал на ивчанском поле, как задиристая молоденькая звеньевая приказывала трактористу: «Хорошо же скородите в долине, нигде не оставляйте Варивоновых жаворонков». Этого бригадир не мог простить инспекторам качества.

Деды поравнялись с бригадирами.

— Варивона, крестника моего, всюду увидишь, — поздоровался небольшой, подвижный Побережный, быстро подавая корнистую привядшую руку.

— Потому что мы такие люди, которые на виду, в тень не прячемся, — в тон ему отвечает Очерет, а сам пристально следит за сухим, как грецкий орех, лицом Побережного: не приготовил ли старик какой-то каверзы?

— Хвалила себя гречневая каша, что вкусная она с маслом.

— А вам без масла больше нравится? Вот кого бы я, значит, директором маслозавода назначил.

— Это чтобы я инспектором не был? — берется хитрыми морщинками лицо Побережного. — Что там у тебя вокруг леса делается?

Варивон настораживается. А спокойный доброжелательный Киринюк уже угадывает мысли бригадира и спешит успокоить его:

— Порадовали вы нас, бригадиры… Идешь дорожкой, а колос, как лес, нависает над тобой. Знатные поля. — Умные, красные от кузнечного огня глаза старика шевельнулись в обвислых сетках морщин.

— Не перехвали Варивона, он и сам себя не забудет, — отозвался Побережный.

— Так уж и не забудет, — будто смущаясь, отвечает Очерет.

— Так что же у тебя рядом с просом растет? — допрашивается Иванишин. — Чумиза?

— Чумиза, дед.

— Это пусть растет на здоровье… А озимые, верное слово, небывалые. Слово, данное партии, Сталину, наши люди выполнят, — любовно говорит Киринюк, и его огрубелые, все в шрамах и рубцах руки бережно гладят нежный стебель.

— Наверное выполнят, — соглашается Побережный. — Ну пошли, ребята. Позвоним Ивану Васильевичу, пусть и он порадуется с нами.

— Может Геннадию Павловичу Новикову, второму секретарю, позвоните? — серьезно спрашивает Варивон.

— И Геннадию Павловичу скажем. Мы даже в гостях у него были. Об урожае и международной политике разговаривали… и третьего секретаря не обойдем. У нас все по порядку делается… — И уже по-заговорщически Побережной прибавляет: — Вишь, как Варивоновы жаворонки распелись над полем.

— Чего же им не петь? Разрешаю. Ведь есть над чем и птице повеселиться, — отвел от себя удар Очерет.

Вокруг засияли улыбки, и деды медленно пошли над лугом.

В село Варивон, Дмитрий и Василина возвращались вместе. Когда подошли к молодому, всему в цветах, парку, навстречу им выбежала Нина, дочь Марты. Ее загорелое со смелыми чертами лицо было преисполнено радости, восторга.

— Варивон Иванович, Дмитрий Тимофеевич, вы скульптуры не видели?.. Вот пойдемте, пойдемте посмотрите! — обернулась, и две тяжелых косы качнулись на ее еще угловатых плечах.

Посреди парка, около бассейна, осматривая произведение столичного скульптора, толпилось много колхозников. Первое, что поразило Дмитрия, — была фигура матери. Она, улыбаясь и немного отклонившись назад, как счастье и надежду, горделиво держала на руках завернутого грудного ребенка.

— Варивон Иванович, как вам? — доверчиво тронула его руку Нина.

— Хорошо, девушка, и хорошо, что она не смеется, а только улыбается.

— А почему, Варивон Иванович?

— Так лучше ее ум и жизнь показаны, — а потом полушутливо прибавил: — Вот твой образ скульптор уже иначе будет лепить, ты новое поколение, в радостные времена на свет родившееся.

Домой Дмитрий пришел под вечер, когда пчелы живыми клубками негромко звенели возле летков разогретых ульев. За густой зеленью деревьев и кустов смородин услышал звонкие голоса Андрея и Ольги. Хотел сначала пойти к детям, но раздумал и лег на траву под яблоней. Косые солнечные лучи золотили верхушки деревьев, сквозь листву просвечивались очертания яблок и груш.

— Расскажи мне сказку, Андрей, — попросила Ольга.

— У тебя только сказки в голове, — рассудительно ответил тот.

— Вишь, какой ты добрый. Все говорят: в вашем классе никто лучше тебя не рассказывает. А тебе для меня жалко что-то рассказать. Слышишь, расскажи, Андрей. Тогда я тебе книжку новую дам почитать.

— Какую?

— Хорошую. Мне пионервожатая дала. Расскажи, Андрей.

Замолкло за кустами. На дикой яблоне переливчато запела иволга и, повеяв горячим пером, перелетела на другое дерево. И легко, будто продолжая песню иволги, зазвенели серебряные ноты детского чистого голоса.

— Когда-то в седую древность на нашу родную землю нападали турки и татары. Где только проходили они, там оставалась одна пустыня, так как людей они убивали или угоняли в плен, маленьких детей затаптывали лошадьми, а села жгли злым огнем, как фашисты в Испании.

Тогда на нашем Подолье, на круче около Буга, где теперь каменоломни стоят, жил брат Иван с сестрой Яриной. Жили они в большой дружбе, так как никого у них не было из родных — всех турки порубили. Однажды поехал брат в лес на охоту, а сестра осталась убираться дома. Когда смотрит она — аж черная туча заступила солнце. Бросилась девушка во двор, а к дому чернее черной тучи мчит орда. Метнулась бежать, побежала над кручей; острый камень до самой кости режет белые ноги девушки, колючие кусты раздирают руки, рвут буйные косы, устилающие плечи; а девушка бежит, и нет у нее сил убежать от погони.

«Лучше мне смерть, чем неволя» — подумала она и с высокой кручи бросилась в Буг. Но, падая, зацепилась волосами за колючий терновник и повисла над рекой. Схватили ее людоловы, связали веревкой и потянули за конем. Бежит девушка дорогой и черную землю слезами засевает, кровью обагряет…

В то же время брат далеко заехал в лес. И вот начал под ним спотыкаться конь. По ровному идет, а спотыкается. Сердцем ощутил Иван горе и погнал коня домой. Когда выехал из лесу, только увидел черный дым и столб ровного пламени вместо своего дома. Изо всех сил погнал коня, напал на след этих фашистов и решил или погибнуть, или саблей вызволить сестру из плена.

В дороге встретила его ночь, темная, незрячая. Устал конь, голову опустил, мылом истекает, а здесь еще речка перегородила дорогу.

«Придется отдохнуть тебе, товарищ» — пустил коня на луг, а сам смотрит в даль — глаз не спускает.

Аж вот за рекой запылали огни. Обрадовался брат: «Нападу ночью на фашистов и отобью сестру».

Но не дождалась его Ярина. Только начали враги засыпать у костра, она разгрызла зубами сыромятину, до крови вонзившуюся в ее руки, и бросилась убегать. Увидела ее стража, пустилась вслед, начала лошадьми догонять.

Настигли сестру в степи, лошадьми сбили с ног; потом ослепили ее, отрезали буйную косу и саблями посекли тело на мелкие куски.

Ночью, когда угасли огни, переплыл брат реку, напал на людоловов, порубил, разогнал их, но сестры не нашел.

Три года и три зимы искал брат свою сестру, бился с фашистами и на своей и на чужбинской земле. Была ему в битвах удача, только сердце удачи не имело — нигде не мог отыскать Ярину.

На четвертое лето снова попал брат на то место, где когда-то впервые побил врагов. Подошел к молодой гонкой березе, чтобы срубить ее. Только замахнулся саблей, а береза заговорила к нему:

— Не руби меня, брат, я твоя сестра, ордой замученная, порубленная. Эта береза белая — это мое тело, а трава шелковая — моя буйная коса, а черный терен — мои карие глаза…

Замолк Андрей, и после длинной паузы с сожалением отозвалась Ольга:

— Если бы не начал братик выпасать коня, а переправился через реку, то и сестру бы спас. Пусть бы без коня, пусть бы сам переплыл. Так ли я говорю, Андрей?

— Конечно, так, — изумленно согласился брат, не ожидавший, что Ольга сделает такой вывод из сказки.

Дмитрий приязненно улыбнулся: эта Ольга всегда что-нибудь скажет неожиданное. О, они у него оба к науке склонные, будет толк… Лишь бы только спокойно на свете было, да что-то не похоже на покой, — призадумался.

А в душе еще отзывалась старинная сказка, вставало Побужье, высокие кручи и замученная девушка в зеленой степи. Изгибаясь, вышел из-под деревьев и любовным взором остановился на Андрее, что был, как говорили, весь в отца — и лицом, и характером.

— Пошли, дети, домой.

— Папа, а где вы были? — бросилась к нему Ольга.

Андрей встал и спокойно, умными, немного унылыми глазами посмотрел на отца.

— На поле, дочка. Рожь там как роща стоит.

— А чего же меня не брали с собой?

— Чтобы не путалась под ногами, — промолвил за отца Андрей. — Заблудишься во ржи — кто тебя отыщет?

— Не бойся, кто захочет, тот отыщет и на самом краю света, — горделиво подняла голову, как настоящая невеста: и эти слова, и манеру держаться она уже успела перехватить от взрослых девчат.

Во дворе возле цветника возилась Югина, к ней полузакрытыми устами тянулись разноцветные цветы. С легкой улыбкой посмотрела женщина на детей, мужа.

— Давно из Городища приехала?

— Недавно, Марк Григорьевич и Соломия привет тебе передали, приглашают к себе, — посмотрела на Дмитрия. И тот голубой взгляд, не выцветший, не померкший, был ему таким же дорогим, как четырнадцать лет назад.

В доме около вазы с цветами лежал небольшой, очевидно от пистолета, патрон; по нему корешком покрутился разбухший след ржавчины. На ободке возле капсюля двумя мурашками чернели чужие буквы.

— Югина, откуда эта нечисть взялась?

— В Городище нашла, — ответила беззаботно, а Дмитрий задумался.

ІІ

В конце концов Андрей упросил отца пойти в овраг, чтобы увидеть старое Городище.

— Далеко идти, устанешь.

— Не устану, — уперся парень на своем.

В воскресенье, после завтрака, одевшись в праздничную одежду, Дмитрий перекинул через плечо дробовик и пошел с сыном в чернолесье.

Ночью прошла гроза, и теперь в дорожных колдобинах еще стояла зеленовато-золотистая вода, паруя легкими дымками.

За селом начинались луга. Ядреный дождь прибил высокую траву до самой земли, окутал сизой влажностью ослепительную зелень. Жалко было смотреть на опустошенное, вытоптанное, покрученное ветром и ненастьем приволье, курившееся на солнце, как пожарище. И вдруг на глазах долина начала оживать. Запели, затукали тяжелые капли, падая на землю с листьев и цветов, зашевелилась, без ветра зашумела трава, взметаясь и подпрыгивая вверх. Сначала поднимались отдельные кусты, зеленые и свежие, сильные в корне и стебле, а между ними серо-сизоватыми впадинами шевелилась неспокойная луговина. По ней, будто рыбины, вскидывались зернистые кучерявящиеся кисти цветов, долго качались и горделиво стихали, утоляясь густыми солнечными лучами. А потом, сразу, упруго вздымались целые поляны, давая знак другим, и все пространство, меняя краски, выпрямлялось мощно и упрямо, разливая вокруг пьянящее благоухание.

— Смотрите, отец, — не столько восторженно, сколько удивленно промолвил Андрей, осматривая черными блестящими глазами подвижное зеленое море.

— Оживают, сын, ибо мы сеяли такой сорт, крепкий, — задумчиво промолвил, глядя в даль.

Пресной прохладой повеяло из лесу. На полянах так пахли голубые шапки чабреца, что можно было напиться до беспамятства. Из-под кустика вспорхнула длинноногая поцябрушка и, семеня продолговатым, сизо-крапчатым телом, побежала, цинькая, по выгнутой росистой тропе. Могучим покоем дышало чернолесье. Корявые натруженные дубы тяжело раскинули неподвижные шатры зубчатой листвы. В гуще черных стволов молниями спадали белокожие березы, без ветра шумела чуткая листва осин.

С нескрываемым любопытством осматривал Андрей лесную красоту, обходя поляны, засеянные просом, пшеницами, яблоневые сады, огражденные жердинами или просто обсаженные вишняком и черешней.

Чуть заметной тропой вышли на пасеку. По траве и в голубизне синяка и фацелии длинными рядами бежали красные ульи. Возле контрольного, на корточках, сидел старик Марк Синица, курлыча под нос какую-то песню.

Самая младшая дочь его, Соломия, студентка сельскохозяйственного института, подняв голову, пристально осматривала осыпанную плодами яблоню. Зная, как его любит белоголовый Марк Григорович, Андрей, не здороваясь, сразу же позвал:

— Деда, дайте меда!

— Какого тебе, вражий сын? — приподнимаясь, поздоровался с Дмитрием.

— Сотового.

— Сейчас нельзя мед есть.

— Почему, деда?

— Почему? Язык как обрубок станет. Вспухнет, — сказал непреложно, сдерживая улыбку в роскошной седой, аж позеленевшей бороде.

— Ой, деда, а сами просили, чтобы на пасеку пришел.

— Так то же чтобы прочитал мне, старому, какую книжку, рассказал о своих однообразных оценках. И теперь они у тебя не изменились?

— Не изменились, деда.

— Все пятерки?

— Пятерки.

— А дерешься тоже на пять?

— Всяко бывает, деда.

— Соломия, принеси гостям свеженького.

— Сейчас, отец, — мелькнули между деревьями две черных косы и синее платье.

— Не надо, Марк Григорьевич. У нас и своего хватит.

— Как так — не надо? На пасеке быть и меда не попоесть? Ты что, меня, старого, обидеть хочешь?

— И нам на Городище надо попасть, не близкий свет.

— Успеешь еще с козами на торг. Ну, что оно в газетах пишут? Войной пахнет, говорят? Или перемелется?

— Кто его знает, — неохотно ответил.

Тут, в лесах, в зеленом и голубом мире, наполненном пением птиц и пчел, не хотелось сейчас думать об опасности, надвигающейся из далеких краев.

— Проклятый фашист. Толчется, толчется по миру, как Марк Проклятый по геенне огненной. Неужели ему укороту не будет? Как думаешь?.. А ты знаешь — и в наших лесах какая-то лихая година воду мутит. Я раза два чужих люди издали видел. Не мешало бы облаву сделать.

— Дмитрий Тимофеевич, взгляните на нашу яблоню, — подбежала Соломия.

Смуглое лицо было открытое и счастливое, как бывает в пору беззаботной юности, когда светлые надежды везде стелют добрые пути. Была девушка среднего роста, с высокой грудью и гибкой, как прут, талией. В каждом движении чувствовались упругость и сила.

«Какую дочку вырастил в лесах. Глаза аж светятся умом» — невольно засмотрелся на девушку, припоминая, что о ней, о ее работе в саду и на пасеке уже тепло писалось в газете. Осторожно пошел между ульями к яблоне. Молодая крона аж прогибалась от плодов, на которых пробивались первые лучи румянца.

— Это такие яблоки в июне? — удивился, касаясь рукой чистого ствола.

— А она думает выращивать яблоки, как арбузы, — отозвался Марк Григорьевич.

— Нет, немного меньшие, — серьезно ответила Соломия. — А вот качества арбуза не помешало бы привить плодовым деревьям.

— Что именно? — недоверчиво спросил Дмитрий.

— Чтобы они цвели и плодоносили несколько раз, до самого мороза.

— А это возможно?

— Возможно, Дмитрий Тимофеевич. Наука не знает слова «точка».

«Крестьянские дети» — вспомнил произведение Некрасова и улыбнулся сам себе.

«Крестьянские дети» — как музыка отозвались взволнованные мысли, широко раскрывая новый мир. Прислушивался к ним, как к своей свадьбе, и добрел, и радовался, глядя то на Соломию, то на Андрея.

Девушка с удивлением видела, как менялось лицо Дмитрия.

«Эх ты… маленькая, — подумал, будто о своей дочке. — Крестьянское дитя… А в институте учишься, готовишься научным работником стать. Ты понимаешь, что это значит? Наверное, не понимаешь, так как это тебе кажется обычным».

— Дмитрий Тимофеевич, что вы подумали? — краснея, спросила Соломия.

— Многое… О государстве нашем. Как поднимает оно нас. Понимаешь, — как мать детей на руках.

— Как вы хорошо сказали, Дмитрий Тимофеевич. Даже не думала, что вы такой… лирический.

— Прямо не бригадир, а типичная… лирика.

Оба рассмеялись.

— Нет, Дмитрий Тимофеевич, это вы сильно передали… Скажите: у вас есть такое ощущение, что наши люди — родня вам?

— Это ты тоже хорошо… Большая родня, — призадумался.

— Верно — большая родня! Не раз, бывает, идешь по городу; реки людей текут, а тебе кажется — все они твои друзья, всех ты их знаешь. И еще лучше жить и работать хочется. И правда, это ничуть не удивительно!

Полное и чистое доверие как-то сразу соединило пожилого мужчину с дыханием самой юности. Как к сокровенным наилучшим своим мыслям, прислушался Дмитрий к мелодичному голосу Соломии. Было приятно, что много ее юных порывов также жили и в его сердце; было хорошо, что с каждым новым словом девушка становилась еще лучшей в его глазах, такой, как подумалось, такой, какой хотелось видеть молодость.

Крестьянское дитя… Как это узко. Да такую девушку и всему миру не стыдно показать… Нет, это не крестьянская — это наша, советская дочь.

— А ты не боишься здесь, в лесах, жить? — спросил, когда пошли к хате.

— Чего мне бояться? — удивилась. — Дробовики есть и у меня, и у отца. Волков всегда отгоним.

— Стрелять умеешь?

— В лесу жить и не уметь, — засмеялась, сверкнув двумя рядами ослепительных зубов. — В прошлом году с отцом двух волков убили. А в Городище, у Белого озера, на выводок напали. Поймали его.

— Да она, непоседа, дикого голубая на лету сбивает. Я бы ее на генерала учил: как начнет капризничать и командовать мной — хоть из пасеки убегай. Только и покоя, пока в том институте учится. А приедет — и начинает тут свои порядки заводить. Словом, имею помощницу, как тот бес дуду на свою беду.

— Так прогоните меня с пасеки, — ухмыльнулась девушка.

— Вишь, какая хитрая. Прогони, а ты еще за кого-то замуж выйдешь, что отец на свадьбе и рюмки не выпьет. Пусть уж лучше сюда на пасеку ходит. Может, хоть пчелы хорошо искусают.

Только темными глазами повела девушка и пригасила улыбку ресницами.

И хорошее воспоминание, и чистую радость оставляет в душе этот отдаленный уголок его родного колхоза, это обновленное яблоневое приволье с красными ульями на лоснящихся травах, с седым говорливым дедом и молодой девушкой, которая с умным, немного насмешливым выражением прислушивается к отцу…

Высоко поднялось до неба певучее чернолесье, могучее и родное, как материнская песня, как верная девичья ласка.

Уже и тропы нет, только зеленое снизу, только голубое сверху.

А он идет со своим сыном этим светлым миром к Городищу, где когда-то партизаны били врагов революции. Может в Городище лежат кости его предков, которые отстаивали вольную волю и за жизнь — жизнь отдали.

Расступилась величественная панорама столетних дубов, и перед ним выгнулась горбушка глубокого неисхоженного оврага. Несколькими этажами поднимались в огромной котловине молодые деревья и кустарники, перемежеванные озерцами и болотами.

— Отец! — схватил отца за руку Андрей. — Кто-то в гуще притаился.

От неожиданности екнуло сердце. В самом деле, внизу, в зарослях широколистой ольхи притаился человек; черным горбылем втиснулся он в сочную зелень.

Не раздумывая для чего, петляя между деревьями, Дмитрий большими шагами спускается вниз. Неизвестный исчезает в кустарнике.

«Эге, с чего бы ему убегать?» — пробуждается подозрение, припоминаются слова Марка Григорьевича, и Дмитрий срывает с плеч дробовик. Неизвестный проскакивает между тонкими деревцами и снова исчезает в подвижных зарослях.

— Стой! — испуганно прыгает оврагом эхо и звонко бьет где-то вверху возле дубов.

В ответ раздается сухой выстрел; пуля свистит над головой Дмитрия.

«Вон как!» — аж гудит крепкое тело.

Забыв обо всем на свете, срезает он прямой линией изменяющееся расстояние, не спуская с глаз согнутую фигуру, рябеющую между деревьями. Снова раздается выстрел, но тело преисполнено неуклонной уверенности, что пули не возьмут его. Чем больше сокращается расстояние, той чаще раздаются выстрелы. Пули срывают листву и кору с деревьев, чмокают в болоте, но не задевают Дмитрия.

— Стой! — поднимает дробовик. И тотчас резкая боль обжигает ему ногу выше колена.

«Врешь, не убежишь!» — пошатнувшись, спускает курок — и неизвестный падает лицом на землю, но сразу же начинает ползти в кустарник.

Сгоряча Дмитрий бежит за ним еще немного, но падает в траву и руками хватается за ногу.

Кровь темными пятнами выступает на штанах, обагряет черные большие руки, процеживается сквозь пальцы. Побеждая боль, он боком ползет за неизвестным. Тотчас напротив него затрещали пули.

Наверное, другой, напарник, спешит на выручку — сжимает руками ружье.

Раздвигаются кусты. Еще мгновение — он спустит курок. И вдруг со страхом, заскрипев зубами и обливаясь потом, бессильно опускает ружье на землю: в кустах остановился Андрей с пистолем в руке.

— Отец! — больше ничего не произносит, бежит и опускается на землю возле отца, — глаза парня расширились и, кажется, аж задымились большие синеватые белки.

— Как же ты меня напугал. Еще минутка и я… Где тот? Убежал?

— Нет, я связал ему руки ремешком… Всю спину дробью изрешетили. Кровь так и льется, — настороженно стоит парень, прислушиваясь к каждому звуку.

— Связал? — долго смотрит на сына.

— Ой, что с вами? — только теперь увидел кровь и припал к отцу.

— Ничего, сынок, покажи дорогу к тому.

Андрей, возвращаясь, идет впереди, но плечи его то и дело начинают дрожать — он видит, как отец кровавит след и траву. Кривясь от боли, дополз до озерца.

На примятой траве кукожился человек. Большие темно-серые глаза, искаженные болью и злобой, впиваются в Дмитрия. Голова неизвестного продолговатая; подбородок резко выпячен, клинообразный и забрызган грязью; губы сжаты в тонкую белую полоску.

С облегчением вздохнул Дмитрий, вглядываясь в злобно-передернутое лицо: развеялось сомнение, которое несколько раз холодило его — а может, напрасно пролилась кровь.

— Беги, Андрей, к Марку Григорьевичу. Пусть запрягает коня и приезжает сюда. Не заблудишься?

— Нет. А как же вы? Дайте я вам ногу перевяжу.

— Я сам. Беги скорее. Беги, сынок!

Стонет, извивается на земле неизвестный.

— Ничего, не околеешь, — зло следит за побелевшим лицом, на которое падают жиденькие, потные волосы цвета перегнившего лыка.

Дмитрий ножом разрезает штанину возле раны и начинает перевязывать ее.

* * *

Кто-то склоняется над ним. Он ощущает это, не раскрывая глаз, — только по тому, как над ним сгустилась тень.

Куда же он плывет? Щемит сердце, истомный перестук перекатывается в голове, и все тело аж пышет огнем, будто на нем перекручивают раскаленные обручи. Еще неясно веет над ним широкими крыльями мир, и в нем Дмитрий ловит то до боли знакомое курлыканье журавлей, то какое-то слово, важное и таинственное, то признательное фырканье коня, то изменение теплых струек, то дух распаренного чабреца. Все это снова расходится, как ветер на приволье, и что-то новое приплывает — только напряги память и уловишь его.

И вдруг высоко-высоко над ним раскинулась темно-синяя река. Она вьется в темных берегах, небольшими озерцами просвечивается в стороне, переливается мягким сиянием больших звезд. Это Млечный Путь плывет над ним, разделяясь на две дороги.

Тихо шумят развесистые деревья. Иногда на черном фоне резанет глаз хрупкий ствол березы, и снова колышется река, глубокая, спокойная. Курлычут колеса. Вот шина ударила в корень, забряцали вальки, боль терпко отозвалась в ноге. Две головы наклоняются к нему, и он скорее ощущает чем узнает Андрея и Соломию.

— Дмитрий Тимофеевич, мы вас на ночь в нашей хате оставим, — касается девичья рука его руки.

И он закрывает глаза, преисполненный каким-то новым чувством, чувством, что в его жизни случилась что-то важное. А что оно? Ага, он будет жить! Нет, не то, не то. Он доброе дело сделал. А люди, какие же люди с ним… Соломия, Марк Григорьевич, Андрей… Все становится непривычно хорошим, и чужая жизнь расстилается так же близко, как и своя. Он хочет ощупью найти руку Андрея и не находит. Сын! Двенадцать лет, а он бежит на помощь. И выстрелы не остановили.

— Андрей!

— Что, отец? — наклоняется к нему, обдавая прерывистым дыханием.

— В село поедешь, только маму, бабу не перепугай. Это у меня крови много вытекло.

— Хорошо, отец. Довезем до Марка Григорьевича и я — верхом домой. Болит у вас?..

Широкий гул мягко окутывает Дмитрия. В его жизни произошли новые события. Пусть никто не знает о них, только его сердце — и это уже хорошо. И пока что сильное чувство, которое радостно связывает его со всей страной, со всеми родными людьми, побеждает чувство боли. Тем не менее со временем она снова подкрадывается, огнем наливает тело, сжимает сердце; тяжело отдаляется небесная река, пятнами растекается, только шум, неуловимый, тревожный, все плещет и плещет, как неусыпный колос…

В хате возле него сидит Соломия, но Дмитрий настороженным слухом ощущает присутствие еще какого-то человека.

— Здесь кто-то есть?

— Это Степанида Сергиенко, моя подруга.

— Мы будем ухаживать за вами, Дмитрий Тимофеевич, — из просвета полуоткрытой двери надвигается черная глыба и останавливается возле Соломии.

— Доставил людям хлопот, — искренне сетует и выразительно припоминает энергичную Степаниду, студентку университета.

Дурманяще шумит в голове, такая слабость во всем теле, что даже смотреть тяжело на проблеск звезды, которая дрожит и дрожит на небольшом участке неба.

— Что вы, Дмитрий Тимофеевич! Такое скажете. Вы для нас, можно сказать, жизни не жалели, — горячо заговорила Степанида. — Если бы я могла вам помочь, если бы я могла вашу боль перетерпеть…

И приятно Дмитрию слушать взволнованное слово девушки, хоть не забывает с насмешливым сочувствием отметить: мягко говорит, а характера твердого — не в отца пошла.

На рассвете приехали Югина, мать, Андрей и врач.

— Дмитрий! — припала жена к мужу и не могла оторваться, обдавая его слезами и горячим дыханием.

— Хоть бы людей постеснялась, — попробовал отшучиваться. — И не умывай меня слезами. Ну, не надо, Югина.

— Через месяц будет брыкать ваш воин, — ответил после перевязки врач на немой вопрос Евдокии. — Кость не задета.

— И то уже хорошо, — вздохнула мать, ее запавшие глаза засветились сырым блеском.

И снова качалась перед ним светящаяся река, а потом разлилась она безграничным морем; росистый ржаной и пшеничный колос перегнулись с нивы к нему, искали руки его, и невыразимо хорошо было ехать своими родными полями, где каждый бугорок, где каждая ложбина породнена каким-то воспоминанием то ли детства, то ли юности, или уже средних лет, когда на висках начали серебриться первые ниточки.

И ни разу Дмитрию не подумалось о недалеком будущем, которое теперь подошло вплотную к нему, ни разу не подумалось о том лихом диком корне, который выбросил свой ядовитый отросток в неисхоженный овраг, ни раза не подумалось, что этим выстрелом обрывалась его мирная земледельческая жизнь. Новое чувство полонило его, давало ясность мыслям, как солнце дает тепло богатой ниве. И как никогда, тянуло теперь Дмитрия в поля, к людям, к работе. Поэтому и лежали рядом с лекарством безостые и остистые колоски, рассказывая о тех чудесах, которые делались без него на полях.

Третьего дня, когда он лежал после перевязки на высокой кровати, в дом вбежала Ольга:

— Папочка, к нам дядя Иван Васильевич на машине приехал и снова мне книгу привез. Смотрите!

Пригибаясь в двери, вошел Кошевой.

— Здравствуй, бригадир. Как здоровье? — подошел к кровати и поцеловал Дмитрия. — Важную птицу поймал, Дмитрий Тимофеевич. За ее полетом давно следили. Большевистская благодарность тебе. Выздоравливай скорее. Что колоски рассказывают? — улыбнулся и присел у изголовья.

— Разные новости рассказывают. Перекрестный способ сева порадует нас, Иван Васильевич.

— Мария Опанасенко тебе привет и наилучшие пожелания передавала, а у Навроцкого, как услышал, аж слезы заблестели.

— Что он теперь делает?

— Новые сорта ржи выводит. Захватил себе такую площадь, что на ней и исследовательская станция вместилась бы.

— Этот захватит. На рыбалку не ездили?

— Никак не соберусь. С тобой хотелось…

— Поедем, Иван Васильевич. Одно место я такое наметил.

— Снова целую ночь продержишь на воде?

— Целую ночь, — и увлекаясь разговором, планами, Дмитрий забывает про рану.

ІІІ

— Ты чего?

Он просыпается от знакомого ласкового прикосновенья небольших пальцев, от веяния горячих капель, падающих ему на щеки. И вдруг с боязнью привстает с постели.

Глаза у Югины, как два озерка, переполнились слезами; слиплись мокрые ресницы, дрожат нервно, быстро; вздрагивают щеки, неровно перекатывается подбородок. Она молчаливо охватила руками его шею и лицом прислонилась к шершавой, заросшей щеке. Слезинка падает Дмитрию в глазную впадину. И уголок его глаза начинает часто передергиваться.

— Ты чего? — переспрашивает, и самому становится жутко от собственного голоса. Боль начинает подбирать ногу, поднимать вверх.

Тишина.

На окнах потух солнечный луч. И настороженными тенями наливается дом, словно перед бурей.

Зашумел на улице вишняк, и уже не было в окнах зеленого и голубого мира — только сизая мгла суживала день. Дмитрий ощущает, как на его груди быстро бьется сердце жены, и терпеливо ждет, пока она успокоится.

В просвете между двумя вишнями видит: улицей медленно идут женщины и мужчины; сразу стали серьезнее дети, и по походке, по очертанию людей, четкому и непривычному, он понимает, что случилось что-то неповторимое, страшное.

— Война? — впивается в голубые блестящие озерца.

— Война! Фашист напал. — Еще крепче приникает к нему, еще крепче сжимает его шею теплыми руками.

Больше не надо слов, больше не видит он ни голубого взгляда, ни самой Югины. Может она теперь отошла от него? Нет, определенно слилась с ним в едином дыхании. Те радостные, неуловимые волны, которые на этих днях переполнили его душу, вдруг обрываются, и холод просачивается вплоть до мозга.

«Война! Какая же она?» — представляет расплывчатые тусклые картины, которые зашевелились где-то у горизонта.

Видит их по-своему, как видит земледелец, вырастивший щедрую ниву не на радость, а может, на поругание.

Какой урожай в нынешнем году! Самые древние старики не помнят такого. Обновленная земля, словно из глубин своих, подняла могучую силу, и закрасовались рожь, выше человеческого роста; в садах деревья ломились от буйного плода, пасечники никогда не брали таких взяток. И эту землю, плодородную и добрую, пригасит, запечалит дыхание войны…

Видел на поле боя, как злобное железо распахивало нивы; не солнечные венки, а пожары клубились в небе, и не радостной передышкой или заботой, а кровавым трудом и вечным покоем веяло из нахмуренных полей.

Как много в тот день промелькнуло картин — одна печальнее другой. И разве он мог знать, что эта война будет страшнее любой картины, которую может породить человеческое воображение.

— Дмитрий, что же мы будем делать?

— Что? Воевать будем с фашистами, Родину защищать. До последнего дыхания защищать, Югина.

— Правда, мой дорогой… А как же ты?

— Вылечусь — и на фронт. Не буду возле твоей юбки сидеть. — И сразу же подумал, что жена может его горькую шутку принять за укор; и она, видно, так и поняла, потому что, приглушив вздох, молча с сожалением посмотрела на него; незаслуженная обида скользнула по лицу. Он долго искал нужное слово, чтобы смягчить свой укор, и не смог отыскать и, незаметно, забывая о жене, снова переносился мыслями в ту неизвестную даль, которая и ему где-то готовила свое место и судьбу.

В дом вошли Евдокия и Андрей. Лицо матери было черное, как ночь — глубокой тенью веяли запавшие скорбные глаза, густые морщины, губы.

«Как может сразу измениться человек» — перевел взгляд на Андрея, который стоял у двери, стройный, задумчивый, белокурый, еще больше оттеняя исстрадавшееся лицо Евдокии.

— Где Ольга? — ему хотелось в эту минуту видеть всю семью. Югина вышла из дому и скоро возвратилась с дочерью. Тихо подошла девочка к отцу и стала, понурившись, около кровати.

— Ты чего, доченька?

Два василька глянули на него и снова спрятались под темными ресницами.

Молча собралась вся семья возле своего хозяина, будто прощаясь с ним. Дмитрий долгим-долгим взглядом обвел всех и тихо промолвил:

— Кручиной беде не поможешь и головы терять не надо. Не за нами одними пришло горе. Держитесь же друг друга, какой бы лихой час ни бушевал над вами. Мы сильнее всякого тяжелого времени, — и замолк — не хватило слов. Что-то сжало ему горло и, охваченный мыслями, воспоминаниями, не мог уместить в сердце всей жизни, прорвавшейся густо и больно.

ІV

Хмурилось все вокруг в эти дни.

Провожали жены мужей, матери — сынов, выряжали родных и кровных; детскими руками, девичьими устами прощалось село со своими сынами. И никто в селе не садился в машины. Шли пешком вплоть до чернолесья, глубинным зрением осматривали те пространства, которые легли с годами как наиболее дорогие сокровища. Шли завтрашние солдаты в неизвестное — сражаться за эти пространства, жизнью отстаивать те миры, без которых нельзя прожить людям, как сердцу без крови.

Не одного характера, не одной воли и силы были. Но буйная молодость, как яблоневый цвет, первой прощалась с родней. Прошли длинными улицами, энергично, горделиво исполняя походные песни. Вокруг с завистью крутились выводки ребятни. Они больше всего переживали, что не им идти на войну, они же на все лады расхваливали своих братьев и родственников.

За селом, как по команде, юноши вскочили на машины, обнялись, переплелись руками, и песня, только раз так исполняемая в жизни, широко раскинулась над безграничными изменяющимися плесами полей. Могучий в своей силе и привлекательно унылый по звучанию тенор, обрывая душу, поднимался до самого неба. Еще не успели молодые басы грозно повторить припев, как снова запевало наполнял поля неповторимым трепетом.

И долго не расходились женщины, мужчины, девчата с дороги, взволнованные прощанием, песней и думами о завтрашнем дне. Старшие годами были более задумчивыми, суровыми. А здесь еще как начнут женщины печалиться, то иной мужчина не выдержит — сам тучей насупится, поглаживая рукой детскую головку. А Варивон сразу же накричал на свою родню:

— Чего вы мне, значит, похороны устраиваете? Не дадут мужику спокойно рюмку выпить. Вот вскочил в слезы, как в росу. И где их набралось? Ну-ка, пусть черти Гитлера в смоле кипятят, выпьем за нашу удачу. Пей, старая, — обратился к Василине, — так как скоро водка от твоих вздохов прокиснет.

С Дмитрием прощался спокойно, только глазами косился на Василину, что та на людях не выдержала, плакала.

— Жаль, Дмитрий, что не вместе идем. С таким, как ты, горы бы ворочали. С тобой и работать хорошо, и водку пить, и чертей бить. Если бы, значит, стали плечо к плечу, — никто бы нас и железом не сколупнул.

— Спасибо за доброе слово, — расчувствовался Дмитрий. — Исправно воевали за свою землю. Еще может встретимся.

— Встретимся. Как не на войне, то после войны — я умирать не собираюсь, — посмотрел на Дмитрия с твердой надеждой. — Думаешь, сам себя утешаю. Верю, значит, что никакой черт меня не возьмет. Смотрю на другого и злюсь — то был человек человеком, а это за день как тесто расползается. Тьху на тебя, окаянный, думаю. Или ты, значит, возле бочки согрешивший, или тебя какая трясца месит? Я такому и в морду заехал бы.

Трижды поцеловались, крепко, искренне. Варивон, обняв рукой женину шею, опустил ладонь на блузку и уже из-за плеча улыбнулся:

— Вот жаль — свою жену оставлять. Она как песня у меня: радость усилит, а грусть развеет. Только в эти дни моя песня загрустила. Пошли, дорогая. — Так и вышел из дому и пошел селом, прижимая молодицу.

«Такого беда не скрутит. Воин» — любовно провел невысокую дородную фигуру Варивона и снова, кривясь от боли, задумался над своей судьбой.

Григорий Шевчик в эти дни, до мобилизации его года, хотел дольше побыть с детьми, с женой, бабой Ариной. Вдруг все домашнее стало дороже, будто он теперь желал наверстать прошлое, когда много времени проводил вне дома. Раз даже мелькнула мысль: «По-видимому, Дмитрия всегда так тянуло к семье, как меня сейчас».

Но неотложные заботы от зари до зари держали Григория среди людей. Он первый остро раскритиковал маршрут, которым должны были гнать в тыл колхозный скот. От злости голос у Шевчика стал резким и книжным:

— Это план, можно сказать, канцеляриста Скоробреха, который все учел, кроме… войны. Прямо тебе стратег — стадами захотел оседлать дороги наибольшего движения.

— Зато это кратчайший путь, — попробовал кто-то оправдаться.

— К полной путанице и погибели — вы это хотите сказать? — отрезал Григорий. — Скот мы переправим через Буг и погоним полевыми дорогами.

— Эх, сколько пашни вытопчем, — вздохнул Александр Пидипригора.

Григорий с укором взглянул на гуртовщика и чуть сам не вздохнул. Однако сразу же нахмурился, что-то пробормотал о мирных настроениях и заговорил о новом маршруте. На следующий день Шевчик уже запасливо добывал в районе медикаменты для людей и скота, а потом в конторе колхоза устроил «художественную часть» канцеляристам, которые, старательно составив списки скота, немного припоздали с разными справками для гуртовщиков и доярок.

— У нас же нет типографий, — попробовал защищаться бухгалтер.

— Скоро линотипы для ленивых типов подвезут. Прямо на парашюте в контору спустят, — мрачно пообещал Григорий. — Женщины как-нибудь и сюда вам обед принесут. Теперь не обязательная роскошь на всякие перерывы время убивать.

Домой Григорий прибегал изредка и уже дорогой добрел; какая-то тихая задумчивая улыбка опускала уголки его темных округленных уст.

Развлекал, как мог, Софию, детей и часто задумывался, забыв снять руку с пухленького загорелого плеча Любы. Было больно. Еще только на жизнь начинали слаться дороги, и так глупо война оборвала их.

«Что же, Григорий, пора воевать, брать винтовку в руки. Пора» — соглашался.

В неясном мареве видел войну. Шел в мыслях против нее и сетовал, что имел невысокую военную специальность: был рядовым связистом.

Под вечер, перед самым его отъездом, тихо подошла Екатерина и припала черногривой головой к его груди, потом отклонилась назад и попросила:

— Отец, ты нас не забывай. Письма чаще пиши. Ты раньше дома мало бывал, теперь уедешь, а мы же тебя любим, отец, если бы ты знал, как мы все тебя любим, — обняла его тонкими ручками и прислонилась головой к щеке отца.

— Кто тебя, дочка, научил так говорить? — сразу мелькнула догадка, что Софья разговаривала с дочерью.

— Я сама, отец. Ты все думаешь, что я маленькая… А сколько я тебя, бывало, ждала вечерами. Все уроки выучу, художественные книжки почитаю, а тебя все нет. Ты же так хорошо петь умеешь, а нам редко-редко пел.

Бледнея, Григорий слушал речь девочки и теперь понял, что не сумел приклонить к себе детских сердец, что дети понимали больше, чем он думал. И, сетуя, что нельзя вернуть прошлое, заговорил тихо и горячо, не выпуская из объятий Екатерину:

— Да, дочка, твоему отцу надо было быть более внимательным. Только ты не думай, что он вечерами разгуливал. Твой отец делал будничную работу, делал, сколько хватало сил, так как думалось не о себе одном, а чтобы людям лучше было. Ты еще не знаешь, дочка, что такое село. В нем много хорошего, но и корешки сорняка остались, накипь минувшего кое-где к нашему берегу прибивается. И твой отец не проходил равнодушно мимо всего, лишь бы, мол, ему хорошо было. Он гнал в шею бездельников, пьяниц, грабителей, скрытых врагов; беспокоился сердцем за новые зеленые ростки. Иногда и ошибался, а делал много, как совесть подсказывала ему… Ты меня понимаешь? — вдруг подумал, что не надо было этого говорить девушке.

— Понимаю, отец. Ты хороший у нас. Только мама часто плакала, когда тебя долго дома не было.

— Вернусь с войны — больше плакать не будет. Я маму очень люблю.

С детским доверием посмотрела Екатерина на отца, о чем-то раздумывая, а потом мягкими устами, наклоняясь, наискось поцеловала его.

— И мы все тебя, папа, любим. Так любим… Мама о чем ни начнет нам говорить, а тебя вспомнит.

Взволнованный Григорий вышел в другую половину хаты. Так вон какая его Софья. За теми шутками, временами язвительными, навязчивыми, пряталось большое материнское сердце. А он не смог или не хотел распознать его.

— Что же, жена, — промолвил, садясь за стол, — выпьем за твое здоровье, за будущую нашу жизнь, хорошую до самого века, — склонился над ней, целуя небольшие уста.

— Ой, Григорий. Что ты, Григорий! — обвила его шею крепкими руками, и глаза, лицо засияли у нее такой радостью, что ему было совестливо смотреть на нее.

— А другую рюмку, чтобы красота твоя не чахла. Чтобы все у тебя было, чего сама себе желаешь.

И не заметили, как дом заполнили сумерки, прибежали дети, с подойником вошла баба Арина.

Да, — думал Григорий, — если будет благосклонна судьба к нему, будет драться за трех — поддержку он имел не только среди людей: своя семья не чаяла души в нем.

Далеко за полночь тихо разговаривал с женой, так и заснул, прислонившись к ее небольшой груди. А Софья лежала на правой руке мужа, перебирая рукой поредевшие черные кудри, смотрела и насмотреться не могла на такие родные черты дорогого лица. Так и рассвет застал ее, когда надо было будить Григория в поход.

V

Ревели дороги.

Машины до самого неба поднимали серые бесформенные столбы пыли, и она оседала на задымленные лица красноармейцев, на отяжелевшие хлеба, на искалеченные придорожные липы и вербы. Иногда откуда-то из-за леса или из-под тучи вылетало несколько самолетов; от них, блестя и качаясь, отделялись продолговатые бомбы, и земля, ахая, поднималась вверх черно-сизыми столбами. На обочинах дороги уже лежали обгорелые железные скелеты, а беспрерывный поток продвигался дальше и дальше. Навстречу шли пустые машины за боеприпасами. Порой выскакивали — с раненными, в глаза бросались засохшие рыжие пятна на белье и бинтах.

Очень беспокоилось сердце у Григория. Больше всего угнетало не приближение фронта, а чувство неизвестности: как он встретит врага, как вступит в бой, как будет воевать.

Это «как», неразгаданное, трудное, давило бременем, даже временами останавливало дыхание. Нет, он не трус, за чужой спиной не будет прятаться — драться будет не хуже других. Бомбардировка не пугала его; не пугал и обстрел из пулеметов — лежал на земле около сорокапятки и упрямо стрелял в небо, в котором и сейчас кружили костлявые злобные «мессеры». Но как он впервые встретится с глазу на глаз с тем фашистом, который захотел закрыть глаза всему миру?

Григорий попал связистом в гаубично-артиллерийский полк.

Начальник штаба, широколобый, уже в годах, капитан Железняков направил его с наводчиком Петром Федоренко в третью батарею первого дивизиона. Петляя лесом, между щелями и дзотами, прислушиваясь к трескотне минометов, они долго разыскивали район огневых позиций третьей батареи. Дорогой Григорий успел узнать от говорливого Федоренко главные события его жизни и взгляды на войну.

— Мужчина тогда правильный, когда свое место находит на земле. Смотри, другой и не глупый, и ученый, а все у него через пень-колоду, значит, так как своего не нашел. А моя точка — машины всякие. Люблю их, как душу. Привозят тебе мертвое железо, а ты возле него покрутишься, изгваздаешься, как черт в аду, выругаешься не раз, а потом и любуешься — пошла твоя машина в люди, как молодушка на свадьбу, только покручивает себе… — и Федоренко добавил такое сравнение, что Григорий долго беззвучно смеялся, остановившись посреди леса.

— Ты, видно, бабник добрый. У тебя и словца такие.

— Нет, женщины меня не любят, — серьезно ответил. — Потому что и я, правда, больше машинами, чем их братом, интересуюсь, — и почему-то вздохнул. — Да, а воевать нам с тобой крепко придется. Ты что-то вокруг своих телефонов понимаешь или какой там черт?

— Понимаю.

— Это хорошо, — похвалил Федоренко. — Каждый мужчина немного, а две профессии должен знать: военную и невоенную. А то другой божий теленок и стрельнуть из винтовки по-людски не умеет. Или может, и ты не умеешь?

— Нет, немного умею.

— Это хорошо. Орден за что получил?

— За урожай.

— Пусть не последний будет.

— Спасибо.

— И я за машины тоже такой, как у тебя, заработал.

— Почему же не носишь?

— Нет, есть при себе. В кармане. Не хочу, чтобы все видели — снисхождение начнут всякое оказывать. — И нельзя разобрать, серьезно или насмешливо он говорит.

— Да, — не знает, что ответить Григорий, глядя на ширококостное лицо Федоренко с лукавыми искорками в карих глазах.

— Так вот, давай будем дружить, — протягивает рубцеватую, черную от железа и мазута, руку. — На войне дружба — ручательство победы, — уже говорит целиком серьезно.

В конце концов они находят своего командира батареи, молодого небольшого лейтенанта Тура, только что возвратившегося из наблюдательного пункта.

— Наводчик? — обрадовался Тур. — Это у нас дефицитная специальность. Свое дело знаешь?

— Знаю, товарищ лейтенант. На Холкин-Голе лупил чертей, аж искры сыпались.

— Повоюем! — искренне жмет руку лейтенант. — Сержант Лавриненко!

Бойкий сержант подбегает к лейтенанту. Большая, примятая осколками каска качается на его главе. И Шевчик сразу же с большим уважением следит за каждым движением сержанта.

— Это командир первой пушки. Будешь у него наводчиком.

Федоренко молодцевато отдает честь, и Григорий замечает, как утомленное лицо лейтенанта освещается одобрительной улыбкой.

— Григорий Шевчик? Знаю такого! В одном Указе с моим отцом награжден. Что, помощником старшины назначить?

— Нет, — припоминая слова Федоренко, решительно закрутил головой. — Хочу быть связистом.

— Вот как? Это хорошо, — жмет руку Григорию. — Старшина! — небольшой белокурый сержант подходит к ним, — накормите парня и передайте сержанту Нигмате.

Неразгаданное, тревожное «как» развеялось скорее и легче, чем думалось сначала.

В тот же вечер, после привязки батареи, Григорий со связистом Рязановым, русым горьковчанином, затаптывая тяжелыми сапогами недозрелую ниву, тянул кабель до нового НП командира батареи. Впереди, где-то возле островка леса, противно крякали минометы, а потом в стороне взрывались мины; над восковыми нивами вздымались красные фонтаны.

— Дряк! Тряк! — выкрикивали минометы. И эти звуки напоминали то ли быстрый сухой перестук терлицы[103], то ли потревоженное кряканье уток.

— Шлиссс! Шлиссс! — мелодично пролетали с нашей стороны невидимые снаряды, и лес ахал тревожно и глухо.

Торопливо разматывая кабель, Григорий теперь желал только одного: скорее, скорее бы дотянуть провод до наблюдательного пункта.

«Только бы не заблудиться» — думал с тревогой. Неудачное начало могло бы сразу вызвать недоброжелательное отношение к нему артиллеристов-кадровиков.

Катушка все утончалась, обнажая неровные кулаки мотков; кабель, обрушиваясь с печальным вздохом, падал на задумчивые колоски, становился липким от выжатого пшеничного молока. У Григория притупился жалость к потоптанной ниве, к стону недозрелого колоса, — его волновали более важные заботы. И серый кабель с липкими узлами ростков, обжигавших пальцы, уже был не кабелем, а тропой, соединяющей его жизнь с жизнью большой армии. И он не мог представить своей жизни без этой необходимой работы, без старенького «унаефа», качающегося и качающегося на боку, вырывающего стебли из очерствелой земли.

И когда на склоне небольшого холма он увидел лейтенанта Тура, то улыбнулся и облегченно вздохнул.

— Скорее связывайтесь с огневой, — озабоченно бросил лейтенант, вглядываясь в темень, плескавшуюся над ржами, как прогретое звездное озеро.

— Днепр, Днепр! — глубоко вогнав заземление, присел в окопе Григорий.

— Днепр слушает! — отозвался четкий гортанный голос с грузинским акцентом.

И эти слова были для Григория слаще музыки. Теперь можно было и пот со лба стереть, и амуницию поправить, и папиросу закурить.

— Связь налажена, товарищ лейтенант!

— Хорошо. Трубку не выпускать из рук. Ни в коем случае не зуммерить.

— Есть не зуммерить.

В окопе наблюдательного пункта, тихо разговаривая, сидели бойцы из взвода управления. Не было только двух разведчиков — пошли в разведку с помначальника штаба первого дивизиона лейтенантом Созиновым, о котором уже несколько раз слышал Григорий, как об энергичном и изобретательном командире.

— Да-а, так оно получилось однажды, что все у Чернолесья смешалось в кашу, а пехоты и на развод вблизи не было. В конце концов, оказываемся мы с лейтенантом Созиновым вечером на станции, затерявшейся посреди леса, и попадаем прямо с корабля на бал, — тянет, прикрывая обеими руками папиросу, красноармеец у стереотрубы. — Безопасно добираемся до вагона, открываем дверь и вместо наших встречаемся с немецким офицерьем. Сукины сыны, сидят как дома, разделись, некоторые в одних длинных рубахах, гергочат по-своему и водку пьют. А закусок — горы, всяких-превсяких. А тут есть хочется, аж уши опухли. Увидел я этот фрицевский банкет и о еде забыл. «Здесь тебя накормят» — похолодела душа.

— Русишь офицер. Гут, гут, — встал ближайший и рукой приглашает садиться, — наверное, подумал, что мы какое-то предательское охвостье.

Здесь лейтенант как врежет по гитлеровцам с одной стороны, ну, а я с другой, так их, бугаев, сразу и облило мазкой[104]. Далее лейтенант выстрелом вырубил свет — и ходу из вагона в лес… Что там делалось после нас! Содом, Гоморра и фрициада! До самого рассвета стреляли. А мы, голодные, холодные, прем к своим на третьей скорости.

— Прокопенко, есть хочешь? — спрашивает лейтенант.

— Макитру вареников съел бы, товарищ лейтенант.

— Может вернемся на прежнее место — в вагон?

— Нет, — говорю, — лучше не надо, так как если фашист притронулся к пище, она в горло не полезет.

— Ну, тогда я сам буду, — и вынимает из кармана плитку шоколада и так хрустит, что у меня аж кишки сводит.

— Товарищ лейтенант, это вы там взяли?

— Там, — говорит. — Только он тебе в горло не полезет.

— Ох, и врет, — кто-то в увлечении трет руками. — О шоколаде где-то сам придумал!

— Чего там придумал, — поворачивается Прокопенко. — Спроси у лейтенанта.

— Тихо мне, — раздается сверху голос Тура, и все затихают, а потом снова из темноты откликается чей-то шепот:

— Эх, отступишь с какой позиции — и душа твоя выворачивается. Чтобы нашу землю вонючий фашист пакостил?.. Ох, однажды дали мы им жизни возле Дуная.

— Техникой прет, сучий сын. Не успеешь ударить из пушки — уже и «кум» или «корова» над тобой кружит. Вот и меняй огневую, потому что раздолбят, как сороки яблоко.

— Самолетов бы, танков сюда, на наш участок. На пушках одних здесь держимся…

— Забегаю я в село, а по улицам фашисты бьют — спасу нет. Смотрю: на дворе дед ботву секачом сечет.

— Дед, прячьтесь! — кричу.

Посмотрел на меня:

— А чего мне прятаться? Они будут стрелять весь день, так ради них и работу бросать, — и цюкает себе дальше.

Сидя на сыроватом песке, приложив к уху телефонную трубку, Григорий прислушивается к неспешным разговорам, одновременно думая о своем. На земле недалеко от него спокойно заснул Рязанов, нервно ходил Тур, кого-то выглядывая из темноты. А ржи шелестели тихо-тихо, будто хотели убаюкать землю, уставших бойцов, и в этот шум врывались одиночные выстрелы, пулеметное стрекотание, гул машин и гудение самолетов, плывущих среди звезд, как звезды…

Вот и его жизнь, как капля в речку, влилась в военный поток. И прошлое было прожито для того, чтобы утвердить будущее. И как та капля с рекой, так он соединен со всем миром, бросившем его на старую военную дорогу, через которую пролегает его, Григория, дорожка к жизни или к небытию…

Перед глазами проплывали знакомые родные места, встречался он со своими земляками, родней, шел навстречу Софьи, своим детям… Несмотря на то что у него такие скромные военные знания, он добьется, чтобы и ему, говоря о своем незаметном деле, можно было смело смотреть в глаза людям, недаром живущим на свете. Припомнил и Горицвета. После события в Городище Григорий сразу же ощутил к Дмитрию глубокую симпатию и справедливым взглядом осмотрел его неровную дорожку. Да, Горицвет, срываясь, всегда поднимался вверх. Была у Дмитрия какая-то неуклюжесть или неумение быстро сойтись с людьми; поэтому и опережали его давние друзья, легко, более ровно входящие в жизнь. И Григорию теперь стало понятно: Дмитрий в чем-то отставал от своих друзей, но в главном — в любви к Отчизне — он был им вровень. Он не тот жесткий камень, который только лишаями обрастает.

Позвонил командир дивизиона и вызвал комбата. Обваливая песок, Тур спустился в щель и припал к трубке.

— Нет, не приходил… жду, дождаться не могу… Я тоже так думаю… Такой не пропустит грушу в пепле, если что, то и из жара достанет.

В наушнике заклекотал короткий смех, и Тур передал трубку Григорию. При свете звезд небольшое продолговатое лицо командира батареи было выразительно белым, тонкие нервные губы изредка подергивались, то ли от ночной прохлады, от ли от нетерпения.

— Спать не хочешь?

— Нет, товарищ лейтенант.

— А я поспал бы. Так, в саду, на сене, чтобы сквозь ветки виднелись небо и звезды, — улыбнулся и сразу стал серьезнее; прислушиваясь к шороху, неслышно выскочил на поверхность.

На рассвете после смены, уже засыпая, Григорий услышал взволнованный, радостный окрик Тура:

— Созинов… Миша! Это ты?

— Сам собой, Typ! — звонкий, веселый тенор приближался от дороги.

Григорий, поднявшись на локоть, увидел невдалеке от себя высокогрудого лейтенанта с блестящими глазами и глубокой ямкой на подбородке. Шел он легко, будто не прикасался к земле, только изредка зябко поводил подвижными плечами. Все его тело курилось едва заметным дымком — одежда и лейтенанта, и двух бойцов, что шли позади него, была мокрая до рубчика.

— А я уже чего ни передумал, Миша.

— Знаю, знаю твою поэтическую натуру. Может и стихи некролога составил «Убили друга Мишу…» и так далее.

— Хватит, Михаил, не шути.

— Ну, Тур, а какие мы данные принесли! Недаром в болоте нам комарье глаза выедало. Засекли фашиста. Видно, к наступлению готовится. К нам пододвинулся.

Когда увидел в руках топографа с готовностью развернутый панорамный рисунок местности, по-заговорщицки улыбаясь, указал Туру на хутор, туманящийся на правом, более крутом берегу речки; потом вскочил в окоп и доложил командиру дивизиона:

— Засекли сосредоточение машин и живой силы.

Растянувшись на земле, Созинов с Туром сосредоточенно наклоняются над картой, накрывая ее желтоватым целлулоидным кругом, старательно и быстро готовят данные. Волнительное воодушевление и нетерпение охватывает всех бойцов. Уставшие, мокрые разведчики, выливая из сапог болотную грязь, тихо говорят о своих приключениях, прислушиваются к коротким словам командиров.

Вот Тур порывисто встал, вытянутся, и Григорий с трепетом ловит команду:

— По сосредоточению пехоты!

— По сосредоточению пехоты! — торжественно передает на батарею первую в своей жизни боевую команду и до боли прижимает трубку к уху. Глухо отозвалась огневая, и Григорий утверждает правильность команды коротким армейским «да».

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Заряд четвертый!

— Заряд четвертый!

— Основное направление правее один двадцать!

— Основное направление правее один двадцать!

— Уровень тридцать ноль…

Слова и цифры команды, нарастая, так охватывают, переполняют все тело, будто оно уже коснулось волн долгожданного огня.

— Первому один снаряд. Огонь!

— Первому один снаряд. Огонь!

«Выстрел»… — как музыка, откликнулась огневая. С утиным свистом над ними пролетает снаряд.

— Левее сорок! — докладывает, отрываясь от стереотрубы, Созинов…

— Правее ноль шестнадцать. Огонь! — махнул рукой Тур.

Григорий четко передает команду на огневую и слышит волнительное «выстрел». Мелодичный свист разрезает рассветную прохладу.

— Верно, минус, — бросает Созинов.

— Правее…

— Прицел…

— Огонь!

— Плюс! — докладывает Созинов.

— Сейчас мы возьмем гадов в клещи, — криво улыбается Тур. — Левее ноль-ноль три!

— Левее ноль-ноль три!

— Прицел сто шестнадцать!

— Батарея, огонь!

— Батарея, огонь!

Громовые выстрелы гаубиц через короткий интервал перекликаются с более глухими взрывами.

— Накрыли! — отрывается от стереотрубы Созинов. — По машинам ударили! Зачадили!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

И снова над самыми головами артиллеристов врезается в голубизну тревожное шуршание, и снова глухо бухают взрывы.

Эти напряженные минуты становятся частицей твоей жизни, и, кажется, никогда не было тишины на земле.

— Огонь! — снова махнул рукой командир батареи.

— Огонь!

Далекие взрывы сливаются в сплошной грохот, он разрастается, и лица артиллеристов пестреют жесткими улыбками.

— Подскакивают фашисты!

— Выше хутора прыгают!

— Конечно, к небу же надо лететь — не близкая дорога…

— Поздравляю, Тур, с успехом! На пользу тебе идет командирский хлеб.

И Григорий замечает, как широко раскрываются в блаженной улыбке лица бойцов, которые любовными глазами смотрят на командиров.

— Командир полка объявляет благодарность лейтенанту Созинову и лейтенанту Туру, — передает Григорий слова командира дивизиона.

Но у стереотрубы он уже не видит высокогрудой фигуры. Лейтенант, прислонившись головой к стенке наблюдательного пункта, сидя спит, не слыша, как сыпучий песок течет ему за ворот. Одежда его парует легким дымком, а уставшее лицо светится полудетской доверчивой улыбкой.

И Григорий с сочувствием и уважением смотрит на лейтенанта, словно это его сын.

VІІ

От бесконечного грома и грохота гудело в голове, кололо в ушах и подташнивало, как после плохой еды.

За эти дни, не выходя из боев, почернели бойцы, как пашня, вытянулись вверх, помрачнели. И если выпадала короткая передышка, здесь же падали возле горячих тупорылых гаубиц, на которых порыжела и отскакивала потрескавшаяся краска.

— Вставай, орлы! — раздавался осипший голос старшего на батарее.

И снова батарея бросалась к пушкам, застывала, как мраморная, прислушиваясь к новой команде.

— По фашистской сволочи — огонь!

Извергая огневые снопы, вздрагивали, откатывались назад тупые жерла и подпрыгивали гаубицы, похожие на зверя, приготовившегося к прыжку.

— Лавриненко, не отставать! Не отставать! — всевидящий глаз двадцатилетнего командира следил за всеми расчетами.

— Есть, не отставать! — оборачивалось черное, потное лицо командира пушки, поблескивая ослепительными зубами.

И снова снаряды, похожие на закутанных в пеленки младенцев, поблескивая медными кромками, из сильных рук влетали в дымчатые черно-сизые отверстия. Подымая землю, бушевал, рокотал ураганный огонь, и снова дышали жаром перегретые жерла.

Налетали самолеты, но уже не было времени менять огневую позицию — надо было остановить наступление. И батарея не сдвинулась из места. Бомбами клевали ее хищные птицы с черными крестами и не могли расклевать, секли пулеметным дождем и не могли рассечь единую волю и силу. Закипала телефонная трубка, требуя огня, и огонь, вылетая из тупых жерл, бил и раскалывал взрывами черную даль.

Осколок рассек всю щеку наводчику Нетребе. Рукавом вытер парень кровь и не отошел от гаубицы.

Обе ноги по самый живот оторвало наводчику Сайфе Каримову. Задымились глаза у парня, сверкнули белки, будто хотели вывернуться. Сам откатился в щель, чтобы не отрывать никого из артиллеристов. Когда подбежали санитары, он уже был мертвый.

И только сегодня Григорий постиг всей душой, что такое народная сила. Это было не слово из книги, иногда очень красивое, втиснутое в округлую форму; это было слово суровой неприкрашенной действительности, входящее навеки в человека, как молоко матери, как входит перелитая братская кровь в сердце воина.

Не все артиллеристы были героями. Разный характер, разная судьба, разная жизнь были у каждого из них. Но сегодня, в кровавой жатве, на поле боя они стали героями.

Что из того, что до войны Рязанов был мирным столяром, до наивности увлеченным своей работой. Сегодня он трижды под пулями и обстрелом минометов, не пригибаясь (времени нет), ремонтировал испорченную телефонную линию, а идя в четвертый раз, ронял «глупую» разогретую кровь из носа. Что из того, что несколько дней назад разведчик Белоус, сын и внук учителя и сам преподаватель литературы в педтехникуме, упал в обморок, увидев рану на груди своего товарища. Сегодня он, защищая наблюдательный пункт, уничтожил семерых фрицев и снова упал в обморок, уже от потери собственной крови.

Те вчерашние ребята, красавцы и не красавцы, математики и пастухи, богатыри, способные волам рога скрутить, и слабые, едва поднимающие тело снаряда, — стали той силой, тем украшением, перед которым склонится потомок, как перед самым лучшим, самым святым художественным произведением…

Атака отбита.

Опьяневшие от пороха, пота, усталости артиллеристы на руках затягивают в лес пушки и падают возле лафетов, положив под головы кулак или противогаз. И даже старшина не может их разбудить, чтобы они что-нибудь перекусили. Не до еды теперь. А дорогой идет и идет пехота, а навстречу ей идут и идут раненные; без устали вздрагивает и стонет земля, и пожары застилают горизонт дымами, чернят половину неба, а из дымов пробиваются фантастические пилы огня, выгрызающего до самой земли города и села.

И снова отступление. Какими большими и строгими становятся глаза у бойцов. Пушки катятся по мягкой лесной траве; на шинах блестят раздавленные ягоды дикой клубники и зерна зеленой кашки. И снова окапываются батареи, и снова яростно бьют по врагам, наседающим силой железных уродов, силой техники, изготавливаемой всей Европой…

Прорвались танки, и третья батарея, выполняя приказ, летит наперерез на грунтовую лесную дорогу, зажатую с одного стороны оврагом, с другой — болотом.

Огневые позиции заняли на опушке, возле оврага, чтобы можно было бить с прямой наводки.

На лафете встал и застыл Тур.

— Товарищи артиллеристы! Трудная и почетная выпала нам задача. С минуты на минуту может появиться фашист. Он хочет нашей земли и нашего простора. Дадим же ему по два метра жизненного пространства. Он хочет нашего хлеба. Дадим же ему двадцатидвухкилограммовых железных булок, чтобы завязка у него вырвалась… Родная социалистическая Родина — жизнь и любовь наша — поручила нам большевистской верностью преградить путь смерти. Будет счастливой наша Родина — и мы будем счастливы с нею. А без нее нет нам жизни, нет жизни нашим матерям и детям. Клянемся же любовью к советскому народу, к родному вождю, что героями будем жить или героями умрем, а фашиста не пропустим. Пусть каждый из вас сейчас ощутит, что он становится коммунистом, что своим сердцем он защищает самую светлую мечту — зарю коммунизма, защищает будущее всего мира… Орлы мои, вспомните еще раз слова великого Сталина об отпоре врагу — и по своим бессмертным местам!

Молча и строго всколыхнулись бойцы, каждый занял свое место, сурово вглядываясь в даль, где уже клубился неясный грохот.

Григорию сейчас не надо было гнуться возле телефона. Он со связистами туго скручивал кабелем по четыре гранаты: одну, центральную, ручкой к себе, а три — ручками в противоположную сторону. Сегодня, теперь наступал день настоящей проверки его на звание советского воина, советского патриота.

С гранатами, винтовками и зажигательной смесью бойцы взвода управления занимают оборону. Место Григория находится в стороне от крайней пушки — предупреждать от спуска в овраг. Быстро, подрубая плетение корней, выкопал щель, в удобном порядке разложил возле себя все вооружение…

Стремглав на дорогу выскакивают танки.

Артиллеристы всколыхнулись у пушек.

— Подпустить ближе! — раздается голос Тура. — Начнем сейчас расшатывать мозги фашистам.

Постепенно с немой угрозой зашевелились пушки: наводчики поворачивали черные жерла в направлении цели.

Нелегкое предгрозовое затишье нависло над батареей. Строго застыли артиллеристы, вбирая глазами полоску подвижной дали, которую утюжили тяжелые машины. Громом прозвучала команда:

— Первому по главному! Огонь!

Птицей затрепетал, распростер крылья огонь вокруг жерла, и гневно, неохотно шевельнулась опушка под ногами артиллеристов.

И вдруг сама земля, черная и страшная, поднимает первого железного урода на дыбы и отбрасывает в сторону.

Но другие не останавливаются. Гудит и качается полукругами лес под ногами артиллеристов: то вниз, то вверх. А тупые жерла гаубиц, порывисто вздрагивая, выбрасывают и выбрасывают из себя снопы огня, как из наболевшей раскаленной груди.

Еще два урода остановились, поднимая вверх высокие прямые столбы дыма. Но не останавливаются остальные. Щелкая натертыми до блеска траками, они летят на батарею. Словно буря ударила возле Григория. Горячий гул раскинулся по опушке, и средняя пушка взлетела вверх. На деревьях повисли куски окровавленной одежды, застонал большой овраг.

— Дай связку! — бледность мигом расползается по всему темному лицу Лавриненко. Хрипя и ругаясь, схватил гранаты и пополз над болотом вперед.

— Назад, Лавриненко!

— Комбат, иначе нельзя! Дай умереть по-настоящему! — встретился глазами с командиром батареи; обливаясь кровью и потом, пополз дальше.

На пушке Федоренко осколком сбило панораму.

— Я и без приборов смогу, товарищ лейтенант! — Федоренко со сверхчеловеческой силой и сноровкой сам повернул гаубицу и следующим выстрелом остановил второй от главного танк.

— Хорошо, ратник! Очень хорошо! — не удержался Тур, и сразу схватился за голову: еще одна пушка выбыла из строя. Возле нее лежали убитые; отползали раненные, приминая и окровавливая траву.

Не проскочил и главный танк: из осоки высунулся Лавриненко и лег на дороге.

С разгона наскочила машина на него, прыгнула вверх и неподвижно осела в пятидесяти метрах от батареи.

За танками появились мотоциклисты; тыркая автоматами, извивисто мчали по дороге. Бойцы взвода управления погнали их назад. Не успели убежать автоматчики, как несколько самолетов налетело на остатки батареи, а из-за леса снова двинули танки, врезаясь в узкий кинжал дороги, зажатой болотом и оврагом.

Григорий, схватив гранаты, бежит вперед, видя перед собой подвижные белые углы раздвоенных крестов на землистом танке.

— Куда летишь! Ко мне! — хрипит Федоренко. Григорий останавливается. Возле наводчика уже нет ни одного бойца.

— Подавай снаряды!

Он с разгона бросает снаряд в сизо-дымчатое винтовое отверстие и затуманенным глазом видит, как Тур с гранатами спешит к взводу управления.

— Накрылся один! Давай еще снаряд! Поворачивай ствол! Да быстрее! — и Григорий будто сливается в единое целое с Федоренко, стараясь угадать любое его движение.

Еще выстрел — и передний танк закрутился на одной гусенице, закрывая узкую дорогу.

— Повернули и прямо в болото! Увязли, как бабы в глине! Ты смотри! Смотри, Григорий!

— Вижу, Петр, — вытирает со лба копоть. Ревут машины и не могут выскочить из болота. К ним уже спешат несколько бойцов. Махнул рукой, как однокрылая ветряная мельница, артиллерист Петров — темень охватила танк. Возле Тура встало несколько бойцов. Военной развороченной дорогой идут они вперед и залегают возле яра, готовясь встретить новое наступление автоматчиков…

— Давай, Григорий!

— Даю, Петр, — высыпал из ящика снаряды.

— Эх, закурить бы…

— Даже завалящего бычка нет, — еще раз перетрясает карманы Григорий.

И вдруг горячий ветер подхватывает Шевчика, бьет в грудь и куда-то поднимает…

«Неужели улетает голова? Неужели улетает?» Словно со стороны видит, что его голова, оторвавшись от затекшего, сдавленного болью тела, летит в лес и в неистовом разгоне вот-вот ударится о мясистый комель дуба.

«Хоть бы не о дерево — тогда разобьется навек…»

VІІІ

— Созинов, лейтенант Созинов!

— Слушаю, товарищ капитан.

— От Тура есть какие-то вести?

— Нет, товарищ капитан! Уже три часа прошло, как потеряли радиосвязь, — натягивается голос лейтенанта.

За его скупыми словами кроется тоска и тревога о своих товарищах. Год прожили вместе, а подружились навеки. И капитану передается настроение нахмуренного, грустного воина.

— Созинов… Михаил, неужели погиб наш Тур?

— Не знаю, товарищ капитан… Пустите разведать.

— Тебя? Езжай, Михаил! Бери мою «эмку». Только береги себя. Знаешь ведь — дорога опасная. Да. Дорога опасная. А ты мне дорог… Сроднились.

— Спасибо, товарищ капитан! — легко выскакивает из землянки; зацепив локтем дежурного, бегом летит искореженной лесной дорожкой к машине.

Когда улеглась первая волна радости, снова с тревогой начинает думать о своем друге, припоминая все черты дорогого лица, привычки товарища, его строгую улыбку и искренний сердечный голос.

Машина выскакивает на опушку; скоро перед нею начинают рваться мины, поднимая пепельные султаны земли.

— На лесную дорогую поворачивай!

Авто лавирует между сонными деревьями, пока не оседает в узенькую, глубоко врезанную в землю дорогу. Мигает на земле солнечный свет, пробиваясь причудливыми узорами между разомлевшими листьями; на черешнях прозрачно-желтый глей затягивает свежие раны; ароматными разогретыми струйками веет небольшая, круглая, как озерцо, просека, а дорогой, выдвинув жало, извиваясь всем черным, словно плетеным телом, ползет остроголовая гадюка. Съежилась, почувствовав грохот машины, скрутилась кольцом, но переднее колесо с разгона налетело на нее, и раздавленный гад бессильно закрутился, скатываясь в глубоко выбитую колдобину.

Где-то в стороне грохочет взрыв мины; через голову, шелестя, пролетает свой снаряд, а солнце рассеивает рябь и по стволам высоких деревьев, и по густым кустарникам, и по зеленым лужайкам, краснеющих то цветами, то земляникой, то дикой клубникой. На шинах колес несколько раздавленных ягод до боли напоминают сгустки живой крови. Снова видит перед глазами Тура, небольшого и подвижного, как ртуть.

Слева пошло болото, а дальше обозначились контуры глубокого оврага. Здесь должна быть третья батарея. Поперечная грунтовка рассекает дефиле, и Созинов, выскочив из машины, идет дорогой, узко лежащей между болотом и оврагом.

Приклонившись к дереву, прищурив узкие глаза, с автоматом на груди стоит боец.

— Киреев! — узнает командир бойца. — Где лейтенант Тур?

Ветер пошевелил гриву бойца, рассыпал черные волосы по широкому лбу, но даже не шевельнулся воин, прикипев к дереву в последней страже…

Лежали неподвижные бойцы, лежали искромсанные куски тела, развороченные пушки; дальше чернели сожженные и подбитые танки, над болотом валялись убитые немецкие автоматчики, но нигде не было ни единого живого человека.

— Тур, брат Typ, — наклонился Созинов над шинелью лейтенанта и прислонил ее к груди, как прислоняют дорогого и близкого человека. В глазах резко замерцал свет.

— Выбыла третья батарея. Атаку отбила, — подошел к командиру шофер Данильченко.

— Атаку отбила, — механически повторил. — Потому что ею командовал Тур. Советский командир.

Клубком подошла к горлу резкая боль и долго не выпускал из-под тяжелой лапы натруженного боями и походами командира.

«Как сразу побелел человек, — покачал головой шофер. — Как о ближайшей родне запечалился». И призадумался, припоминая свою родню, семью и детей в небольшом украинском селе, которое теперь, наверное, тоже попиралось сапогом войны.

Возвращаясь к машине, пошел не дорогой, а рожью, которую посеял какой-то колхозник на небольшой просеке, да не пришел жать. Из-под ног фыркнула птичка, и только по характерному пению крыльев догадался, что это была перепёлка. Раздвинув стебли, увидел возле нависшего комка небольшое гнездо из сена, а в нем несколько светло-коричневых, усеянных темными точками и еще теплых яиц. Взял одно в руку — оно отозвалось смелым стуком. Невидимый птенец клюнул еще назойливо, резко, аж затрещала скорлупа.

«Вишь, война, а ему хоть бы что. И когда их выходит мать? Поздняя пора… Ну, живи себе» — осторожно положил яйцо в гнездо.

Несколько перезрелых зерен упало возле самого комка, прикрываясь серой пересохшей пылью. А брызни дождь — и взойдут они, поднимутся вверх, ожидая своего земледельца…

Не больше трех километров проехала машина, как вдруг сыпануло ей в радиатор дребезжащим металлом, как градом по окнам.

— Приехали! Черту в зубы! — выругался шофер и выскочил из машины, хватаясь за оружие.

Не тесным полукругом, с автоматами, в тускло-землистых касках к ним бежали фашисты. Пули откалывали куски живого дерева, глуше, будто дятел, стучали по стволам.

Припадая на колено, короткой очередью из ППД ударил Созинов по ближайшему автоматчику; тот неудобно, животом, налег на железный ствол автомата, воткнувшийся в землю, а дальше скрутился, подгибая под себя ноги. Почему-то молниеносно припомнился раздавленный на дороге гад, а глаз уже выбирал другую цель — и второй автоматчик с разгона ударился лицом в почерневший, видно, насквозь прогнивший пенек, потому что каска до половины врезалась в дерево, и над ней поднялась желтая пыль трухлятины.

Возле самого Созинова зашлепали пули; пробуравленная полоска сухой земли одновременно взметнула вверх несколько дымков, запорошила ему глаза. Отскочил назад и спрятался за дубом — в этот же миг с двух сторон от ствола отвалились большие красноватые куски подопревшей коры, и одна пуля прошила рукав лейтенанта.

Ощущение неожиданности прошло. Ум работает напряженно, все тело натянулось, как струна, а глаза не только зрением, но и ощущением определяют, где опасность. Легким прыжком перескакивает к другому дереву, падает на корень и быстро, в два приема, ведет автоматом по правому флангу, который обходит его. Еще один фашист падает, а второй, неуклюже приплясывая, наклоняясь всем телом вправо, бросается бежать.

— Держись, Данильченко! — бросает шоферу.

— Держусь, товарищ лейтенант! Одного пустил вверх ногами.

А враг наседает упрямо, и кажется Созинову, что даже посветлело в лесу — солнечными пятнами сияют раненные стволы, свежо белеют на травах отколотые куски дерева. Он заправляет в автомат третий и последний черный диск, и тотчас видит, как на лице Данильченко молниеносно переместилось несколько темных пятен и сразу же из них брызнула кровь.

— Добейте, товарищ лейтенант… Добейте, чтобы не издевались гады.

— Потерпи, Данильченко! Еще будешь жить! — старается ободрить, хотя ясно понимает, что уже не спастись им обоим.

«И я бы просил, чтобы добили. Да разве же поднимется рука на свою кровь».

Новая очередь прошивает шофера; он, откинувшись назад головой, долго вытягивается, аж пока не уперся в ствол черноклена; последним усилием подкладывает руку под голову. Так и засыпает навеки на встревоженной ароматной земле, вглядываясь незакрытыми глазами в высокий пробел голубого неба.

Сколько уже упало от его пуль — Созинов не помнит, но это легко установить потом; ведь в память остро врезалось, как падал каждый враг: каждый по-своему шел в безвестность. По этому безошибочно…

«Это тебе за Тура!..»

Прозвучал одинокий выстрел — больше нет патронов… Одну за другой бросает гранаты и тенью выскальзывает в вечерние тени, сливается с ними, находит в них приют… Будто из иного мира бьют еще автоматы, но так далеко, что совсем не могут навредить ему…

Колеблется земля. Отчего же кровь на руке? Ага, это рана. Хорошо, что кость не затронута. Наскоро вынимает из кармана индивидуальный пакет и перевязывает руку. И дальше идет в лес, над которым уже дрожат большие звезды.

«Где же твоя звезда, брат Typ?» — и снова боль охватывает сердце и разъедает глаза, а ноги сами подкашиваются, будто их притягивает печальная, вся в росах земля.

ІХ

Отяжелевшие от усталости, последние стада Новобуговского колхоза шли восточнее.

В клубах пыли перемещались черные тучи овец, проплывали, чокаясь рогами, роскошные коровы, и оставшееся в вымени молоко пунктирами выливалось на пыльные дороги.

Широкими полосами качались между хлебами стада, и в тяжелом ритме вращалась земля, глухо стеная нутром.

Эти дни Иван Тимофеевич и Александр Петрович не слезали с коней. Вокруг широко раскинулась созревшая листва полей, их отсвет даже на линию небосклона ложился щедрой волной золотого прибоя, и в далеком мареве, казалось, поблескивали не солнечные прожилки, а зерна пшеницы.

— Стекает добро, — часто вздыхал Александр Петрович. — Без толку землю устилает. Вот поверишь, Иван Тимофеевич, даже слышу, как нива плачет… Куда, куда побежала? — вдруг кричал на корову, вторгшуюся в рожь.

За наименьшую бесхозяйственность нападал Александр Петрович на гуртовщиков, а однажды, когда те начали раскладывать на лугу огонь, — люто приплясывая, затоптал его сапогами.

— Не нашли худшего места? Хотите на покосном лугу лысину выжечь? Хотите, чтобы и вдоль и поперек бельма светились?

— Оставляйте, оставляйте фашисту чистенький луг. Он фашист, как раз этого ждет не дождется, — пожал плечами разгневанный пожилой табунщик с почерневшим котелком в руке.

На лице у Александра Петровича резче выделилась чешуя обветреных лишаев, голос его стал глуше.

— Ты о чем разговорился? Луг — это тебе не хлеб, который сейчас надо на корню жечь… Ты думаешь: фашист будет нашу траву косить? Холеру, черта и двести пятьдесят болячек он выкосит.

— Да пусть и всю тысячу — разве мне жалко для него? — вдруг прояснился табунщик. — Пусть его смерть навеки скосит.

— Ну, вот я и говорю, — остыла горячность Александра Петровича, — чтобы и подумать никто не смел, что враг задержится на нашей земле. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился, правильно из армии написал: «Мы — это история, а фашизм — досадный эпизод».

— Александр Петрович, что такое — эпизод?

— Эпизод? — призадумался мужчина, вертя плетеным кнутом. — Эпизод — это все одно, что лягушка, которая хотела сравниться с волом, раздулась, пока не треснула.

Старшие табунщики выслушали это определение с деловой серьезностью, а подростки аж топтались на месте, чуть сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

Вечером Иван Тимофеевич, обходя с Александром Петровичем расположение своих ночлежников, мимоходом уловил кусок разговора:

— Хорошая вода в степном колодце?

— Свежая, крепкая.

— А эпизоды там есть?

— Треснули. Очередь за Гитлером.

И звонкий смех покатился в чуткую тьму.

— Нашли время ржать, — смущаясь, промолвил Александр Петрович.

Под звездным небом, раскручивая гул, отяжелело пролетели бомбардировщики.

— Наши, — сообщил Иван Тимофеевич.

— Наши, сразу видно, — согласился Александр Петрович. — Звук у них человеческий. Слышишь: перепёлка западьпадёмкала. А когда фашистские стервятники летят, прислушиваюсь — птица не поет. Ягнята подбиваются. Отдых бы дать какой-то.

— Нельзя, Александр Петрович.

— Нельзя. Сам знаю, — аж вздохнул и подошел к телеге, где клубочками лежали подбитые, с окровавленными ножками ягнята.

Только первые полосы рассвета зашевелились на восходе, а уже Иван Тимофеевич поднимал в дорогу изнуренных людей.

Тяжело привставал скот, жалобно блеяли ягнята, упрямо настораживались бараны, и их закрученные, резные рога мерцали зернами свежей росы…

И снова тянулись без края золотые пространства, и снова вращалась земля, тяжело стеная нутром. Иногда между хлебами поднималась насыпь железной дороги. В две противоположные стороны расходились эшелоны.

Бойцы и мирные люди долго махали табунщикам, и это мелькание родных рук волновало до слез.

— Заводы пошли восточнее, — удовлетворенно отмечал Александр Петрович, когда зелеными полосами пролетали замаскированные платформы со станками. — Сам Сталин посылает их восточнее.

— Скоро их сила на западе отзовется.

— Отзовется, Иван Тимофеевич. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился… — и Александр Петрович, недоумевая себе, иногда говорил лишнее слово.

Иван Тимофеевич понимал старика: беспокоился он, хотелось чаще вспоминать сына. Поэтому иногда Бондарь и сам что-нибудь говорил Александру Петровичу про старшего…

Подходили к реке.

Еще утром было известно, что старый мост разбит, а через понтонный не было надежды быстро перейти на тот берег. Решили перебираться вплавь. Подбитый же скот, овцы и телеги должны были переправить небольшим паромом, на котором орудовал, весь в прядях седины, сосредоточенный медленный дед. Без картуза, в расстегнутой рубашке, он, как скульптура, горделиво откидывался назад возле бечевы, и паром, словно пел, волнами разрезал воду.

Скоро закипела вода: небольшие острова табунов поплыли на тот берег. Сзади них держались молодые табунщики.

Неожиданно с ревом на лугу заколебались черные тени. Юнкерсы-88, мерцая грязной желтой изнанкой стервятников, пронеслись над долиной. Головастики бомб, выскальзывая из люков, увеличиваясь в глазах, разрезали погожий день, крошили его противным нарастающим визжанием. Загремела река, извергая кипящие водопады; они пузырями забились у парома.

Старый паромщик презрительно покосился и снова сильно отклонился назад. Его отбеленными волосами играл приречный ветерок.

И вдруг Иван Тимофеевич с ужасом увидел, как исчезло то место, где был паром. Через минуту на возмущенной воде закачались куски разбитого в щепки дерева. Зачем-то, будто он мог кого-то спасти, бросился вперед, а горячая противоположная волна швырнула его назад, разъединила с Подопригорой.

— Иван Тимофеевич! Иван… Иванушка! — не своим голосом крикнул окровавленный Александр Петрович, кидаясь в пелену не осевшей земли…

Теплые, искалеченные свинцом корни трав и пыль оседали ему на плечи и морщинистый лоб.

Первый, кого он увидел, был Захар Побережный, известный хлебороб, бригадир четвертой бригады. В сорочке-вышиванке он лежал на прозрачной отаве, подтекая кровью. На спокойные, широко раскрытые глаза его упало несколько зерен земли…

Вечером Иван Тимофеевич пришел в себя. Вернулся — и все тело налилось истомной болью. Кто-то тепло дохнул на него. Во тьме двумя пятнышками засветились янтарно-зеленые глазенки. Свернувшийся ягненок, пригревшийся возле человека, пристально смотрел на него, и Иван Тимофеевич все вспомнил, что произошло днем.

— Иван Тимофеевич, Иван, ожил? — дрожит слабый голос Александра Петровича. — Ох, хоть немного от сердца отлегло.

Над ним наклоняется большая забинтованная голова.

— Табуны прошли?

— Прошли… А вот нам пришлось остаться.

— Куда едем?

— Домой. В село. Иначе нельзя…

Х

Не одна есть на Подолье Сокол-гора. Зеленым морем поднимаются они между большими оврагами и холмами, покрытые рощицами черноклена, дубняка, зарослей дикого дерна. По каменистым склонам текут и серебрятся юркие струйки, и вода в них как слеза.

Когда-то ленивое барство окрестных сел только и пило воду из этих ручьев — на весах взвешивало, в каком источнике жидкость имела наименьший вес, ту и потребляли. Устин Кармелюк закрыл для помещиков дороги на горы-красавицы; там появились повстанцы, и в глубоких пространствах ночей похоронными свечками запылали барские имения. Приходили на Сокол-гору замученные крепостные и разлетались с Кармелюком по всему Подолью, неся месть и смерть лиходеям. Еще и до сих пор передаются легенды, что в пещерах какой-то Сокол-горы лежат и сыны, и сокровища Кармелюка.

Около одной из таких гор, обрывисто спадающей к небольшой речке с искореженными берегами, пришлось защищать исконную Родину сержанту энского стрелкового полка Варивону Очерету.

В первой стычке с немцами хозяйственный Варивон сразу прикинул, что куда лучше орудовать автоматом, чем винтовкой, и сам попросился пойти за «языком».

К операции он готовился по-хозяйски, детально изучая вражеский передний край. Ночью горбатились, казались более крутыми, менялись его контуры, но это уже не могло обмануть глаз Варивона. На фоне небосклона тенями иногда шевелились черные силуэты, они, как нечистые души, внезапно проваливались в землю или расплывались в противном мертвенном свете ввинченных в небо «фонарей».

«Языка», здоровенного, обмякшего фашиста, Варивон вырвал прямо из наблюдательного пункта, волоком перетянул через убитого дежурного и, не наклоняясь, побежал к своей части. «Язык» попался сержанту не столько разговорчивый, сколько тяжелый — пудов на шесть. И всю дорогу, обливаясь потом, ругал его в мыслях Варивон самыми что ни есть последними словами. «Ич, как отъелся на дармовых харчах. Такой свиной кендюх все твое лирическое сердце подорвет» — перебрасывал с одного плеча на другое «свиного кендюха», который только изредка охал, очевидно, не совсем комфортно чувствуя себя в могучих руках солдата…

— Ну, что? Принес немца или без памяти драпал? — Карп Варчук ироничным смешком встретил Очерета, когда тот возвратился из штаба.

— Пошел ты ко всем чертям и дальше, — вдруг рассердился Варивон, бросая на землю мешок с гранатами. — Человек целую ночь не спал, а он хихоньки и хахоньки начинает разводить, — и, положив в головах автомат, лег у подножия Сокол-горы.

— Не трогайте их, они сегодня очень нервенные, — с въедливой покорностью промолвил Прокоп Денисенко.

Наливаясь злостью, встал на локте Варивон, охватив рукой автомат:

— Гляди, чтобы я этим ухватом твою умную душу не потревожил. Думаешь, прячусь, как ты, по темным местам. Знаю, какая у тебя чертова мысль. К бабе захотелось!

Карп потянул Прокопа, который уже начинал бледнеть, за руку, и они, потихоньку разговаривая, пошли в кусты орешника, разросшиеся над самой речкой. Теперь Денисенко почти не разлучался с Варчуком, они все время о чем-то шептались и замолкали, когда подходил кто-то из бойцов.

— Каинова пара, — долго не мог успокоиться Варивон. — Один в лесах скрывался, а другой вором был и вором из тюрьмы возвратился. Нет на них Дмитрия. — И мысли, которые перенесли его в свое село, к Василине, родным, потихоньку размывали злость и усмирили крепким сном.

Атака началась пополудни, после минометного обстрела. Тремя дорогами, веером идущими из села, на мотоциклах сыпанули фашисты к реке.

Варивон удобно устроился за большой каменной глыбой и принялся следить за средней дорогой… Поднимая черную пыль, летели автоматчики, из-за ржи видны были только их приплюснутые движущиеся каски. Первого он снял короткой очередью на дороге возле самого луга. Мотоцикл перевернулся и запрыгал по дороге, подбрасывая и опуская большую мертвую ногу автоматчика. Справа заработал «максим» и прочистил дорогу. Но через несколько минут спешенные немцы выпрыгнули из ржи и узенькой кромкой луга бросились к реке, поливая свинцом противоположный берег.

Несколько пуль щелкнуло возле Варивона, обсыпав его каменными занозами. Он припал к земле, а когда поднял голову, увидел, что автоматчики, высоко поднимая оружие, уже прыгали с берега в реку.

Нервничая, широко повел автоматом туда и назад, и два фашиста, словно взвешивая, начали падать: один — на луг, второй — в реку. Сразу же после этого на его укрытие обрушился целый поток свинца. Пришлось узкой ложбиной осторожно переползать на другое место. Снова упрямо застрочил «максим», по мокрому грунту зачмокали пули. Когда Варивон выглянул из-за второго камня, то на том берегу увидел Денисенко и Варчука, те бежали лужайкой ко ржи с высоко поднятыми руками. Даже не поверил сразу.

— Немцы обходят нас! — резанул чей-то голос.

Шелестели простреливаемые кусты. Возле его ног упал прутик орешника. Выстрелы ударили сзади, и невольно для чего-то повел плечами. Потом вскочил с земли, встал во весь рост и ударил по убегающим.

— Сукины дети! Предатели! Продажные паразиты!

Остановился, покачнулся Прокоп Денисенко и грузно упал на землю, лицом вниз. Карп легко прыгнул вперед и растаял в высоких ржах. Варивон секанул вдогонку по невидимой цели еще раз и оглянулся назад.

Отрезая последний путь к отступлению, в обход от поля к Сокол-горе разорванной цепью бежали немцы. На каменной гряде, обливаясь холодным потом, Варивон выстрелял предпоследнюю обойму и, чтобы сбить врага с толку, спустился вниз, а потом, круто повернув, начал взбираться на Сокол-гору. Еще теплилась надежда, что, может, его спасет зеленая чаща. И вдобавок позавчера он случайно нашел пещеру, прикрытую камнями так, что можно было год крутиться возле нее и не найти.

«Только бы до вечера дотянуть, а мать-ночка, может, спасет».

И солнце спускалось очень медленно. Когда он подползал к знакомому месту и готов был спокойнее вздохнуть, между деревьями загелготала чужая речь; не прислушиваясь к ней, Варивон согнулся в три погибели и побежал назад, обдирая руки терном и шиповником.

«Попался, как мышь в мышеловку».

Положение было сложное, но головы он не потерял. Наоборот, так представлял все места на горе, где можно было бы укрыться, будто они были перед глазами. В напрасных поисках начал добираться до реки. В узком заливе нашлась привязанная цепью к густолиственному явору дощатая лодка, стоящая вверх дном; покачивая ее, вода вилась вокруг кормы небольшой сосновой веткой. Встав на носки, Варивон выглянул из-за кустов. На том берегу лежало несколько немцев; рядом стояли мотоциклы. Напряженным слухом он уловил гул, идущий с горы, и, не колеблясь, побежал к дереву, обхватил его и полез вверх. Скоро листва скрыла его. Он уперся спиной в ствол, до боли в руках сжал автомат.

«Если заметил кто-то, то здесь от смерти не открутишься» — тоскливо прислушивался к каждому звуку. Мерещилось, что сейчас пули застучат по дереву.

Тем не менее вместо свинцового перестука услышал джеркотание — видно, немцы спускались с горы. Несколько камешков покатилось по склону и два или три бултыхнулись в заводь. Гитлеровцы, гомоня, приближались к нему.

«Заметили, гады. Ну, живцом не возьмете…»

Пальцы, кажется, не мясом, а костями влепились в автомат.

«Но почему они ему ничего не кричат?»

Снова всхлипнуло несколько камешков, затрещал орешник, и цепочка полусогнутых немцев подошла к явору; немцы обсмотрелись вокруг и тяжело начали размещаться на берегу возле лодки. Как выстрел, черкнула спичка, повеяло легким дымком.

У Варивона до предела заострился слух, зрение, нюх, и ноги начали так деревенеть, будто их втиснули в муравьиные кочки.

Зашло солнце, и на яворе зашумела листва.

Уставшие чужеземцы долго плескались в реке, потом поднялись и, лениво разговаривая, пошли над берегом.

Варивон, следя за врагами, начал энергично разминать отекшие ноги. Не слез, а скатился с дерева и метнулся вперед. Вот перед ним уже замаячил фашистский клубок; один солдат оглянулся назад, и его глаза округлились от ужаса. Вопль слился с длинной очередью. Раз и другой раз прошил Варивон захватчиков, люто вбил в них всю обойму и второпях начал искать патроны. За рекой отозвались выстрелы.

«Теперь ищите ветра в поле» — подошел к воде.

Далеко, охватывая половину неба, рос пожар, и ветер доносил приглушенную стрельбу. В селе за рекой не стихал женский крик. Он поднимался высоко-высоко, на невероятно резких нотах обрывался и снова разрастался, страшный и болезненный, как тяжелая свежая рана.

«Что там за несчастная побивается» — охватил голову руками. Только теперь его нервы не выдержали, Варивон почувствовал неприятную и горячую боль в сухих глазах.

«За что ты страдаешь, мой край? За что горят твои села, рыдают женщины, почему твою землю трупом устилает чужеземец? Может, и моя Василина, мои дети завтра так заголосят, как за речкой эта неизвестная женщина… Буду живой — буду бить тебя, фашист, без сожаления и милосердия. Это только начало моего счета».

Зная, что гитлеровцы ночью не нападут, начал неторопливо пробираться на Сокол-гору, искать в зарослях более безопасное и укромное место. Еще несколько дней до этого он заметил: на Сокол-горе есть «печи», где нагретый воздух не разносится ветрами. Скоро нашел такое укромное место в дерне и беспокойно, тревожно, недужа в видениях, проспал до позднего завтрака.

Днем Варивон убедился, что линия фронта прошла вперед. Осторожно ознакомился с местностью, а поздно вечером пошел восточнее, с твердой уверенностью, что он-таки доберется до своих частей.

Напряженно спустился с каменной гряды, у подножия еще раз напился душистой воды; сохраняя в сердце тревожные воспоминания о пережитом, вышел на дорогу, ведущую, как он предполагал, к Большому пути.

В полусне вздыхали и осыпались вдоль дороги ржи, грустно падьпадьомкала перепёлка, а позади могучим, исполинским черным контуром очерчивалась Сокол-гора.

Утром приехали Мирошниченко и Кушнир, чтобы проститься с Дмитрием.

— В распоряжение обкома партии едем, — сдержанно объяснил Свирид Яковлевич, садясь недалеко от кровати.

— Призывают или сами надумали? — остро взглянул в усталые серые глаза, почти неподвижно гнездящиеся в красных ободках.

— Ну, знаешь, тебе не следовало бы спрашивать об этом, — махнул рукой Свирид Яковлевич. — У меня заячьей крови пока не было. Сказали из райкома, чтобы скотину в тыл гнал — старый, мол, стал для более важных дел. Вынужден был к Кошевому обращаться. Погаркались, посердились, но я настоял-таки на своем: поеду в обком. Там подучат немного и в партизанскую группу пошлют. Кое-какой опыт у меня есть. С гражданской войны. Пригодится теперь. Только этим и убедил Кошевого… Немного не ко времени старость подошла. После выступления товарища Сталина большое дело партизанам достается. На Украине сам Хрущев руководит партизанским движением. Я лично думаю на курсы минеров пробраться — хорошее дело, — прищурившись, Степан Кушнир показал рукой, как он хочет пробраться.

— Где будете партизанить? — заволновался Дмитрий, встал с кровати.

— Где партия скажет. Оно, конечно, лучше бы в знакомых местах, где все ходы и выходы знаешь. Но партии виднее, где нас поставить. Она сердце наше и наш полководец… В райкоме теперь, скажу тебе, как в штабе. Весь народ на партийные дороги выходит.

— Если будете где-то недалеко, дайте мне знать… Вы же знаете меня, Степан Михайлович.

— Это можно, это можно, — согласился Кушнир. — Несвоевременно покалечили тебя. Несвоевременно.

— У меня всегда черте что случается. Как не одно, так другое; везет, как утопленнику…

— Ну, знаешь, это ты напрасно об утопленниках и всякую чертовщину понес. У любого есть свои и беды, и хлопоты, и неудачи. Конечно же — на то она и жизнь. Это не то, что в сказке — все тебе делается, как по писаному. В жизни такого не было, да и, скажу тебе по секрету, не скоро, не так скоро будет. Тем крепок человек, что не гнет его всякая боль, как ту былину, — и нахмуренное лицо Кушнира собралось всеми морщинами, только глаза между ними светились, как огоньки. — Ты думаешь, мне легко свой колхоз, свою жену, своих детей на старости лет бросать? Легко? Ведь не на посиделки иду. Одну ночь под дождем — не говорю уж о боях — на земле переночевать чего стоит. А сколько их, таких ночей, будет, — кто скажет? И ищешь свое место, минером хочешь стать. Оно бы мне в мирное время нужно, как зайцу звонок, а теперь в обкоме с начальством будешь грызться, ругаться, чтобы только на курсы минеров послали. Пошлют — и счастье немного возле себя ощутишь. А потом еще в чем-то другом будешь его находить. Не пошлют — самым несчастным человеком себя почувствуешь. Ну, и начнешь новые планы искать, ибо не пень-колода ты, а живой человек. Живой и, самое главное, советский.

— Еще раз попрошу, если будет возможность — не забудьте меня. Одна у нас судьба и в мирное время, и в лихую годину… Эх, если бы не эта чертова игрушка!.. — сплюнул и выругался.

— Не надо, — положил руку на плечо Свирид Яковлевич.

— Чего там не надо. Разъедетесь все, забудете, а мне оставайся между бабами и некоторыми волками, которые уже заранее норовят, кому горло перегрызть… Партизан бы из меня должен быть настоящий. Леса же как знаю! — и замолк. Неудобно стало, что сам себя начал хвалить…

— И тебе найдется место в борьбе. Степан Михайлович метко сказал: весь народ на партийные дороги выходит. Крепко запомни эти слова, Дмитрий. Теперь нет жизни для себя — только для Родины. — Начал прощаться Свирид Яковлевич. — Ну, сынок, будь здоров. Всю свою силу и гнев на врага обрушь. Верю тебе, как отцу твоему.

Седая голова Свирида Яковлевича наклонилась к Дмитрию. У того на глаза набежали слезы…

…Вот и отдаляется бричка с Мирошниченко и Кушниром. А ты стоишь, прислонившись к плоту, и глазами провожаешь ее, будто половину своей жизни.

Да, хорошие, честные люди были. Нелукавые, нехитрые. Простые, работящие и добрые. Встретимся ли еще когда-нибудь, или только в воспоминаниях они будут приходить к тебе, как тот сад, который цвел и отцвел…

Ковыляя, скрипя зубами, он выходит со двора, останавливает подростка-ездового, который стоя гонит лошадей на дорогу.

— Подвези на почту. Только осторожно езжай! — долго усаживается и никак не может устроиться на телеге.

— Поеду так, что и воды не плеснул бы, — с готовностью суетится на телеге бойкий паренек, а потом кричит:

— Тетка Югина, вынесите дядьке Дмитрию подушку…

Телефонистка никак не может дозвониться до секретаря райпарткома, и Дмитрий, кривясь, молча ложится на скамью. Когда же ему передают трубку, от волнения не может промолвить слова, только тяжело и громко дышит.

— Я слушаю, — слышит до боли родной и четкий голос Кошевого.

— Добрый день. Это я, Дмитрий Горицвет.

— Как чувствуешь себя? Выздоравливаешь?

— Понемногу.

— Хорошо. Чем-то помочь надо?

— Да. Недавно уехали Мирошниченко и Кушнир. И почувствовал я себя теперь отрезанным ломтем… Куда мне приткнуться?.. Если бы не нога…

— Я подумаю, Дмитрий Тимофеевич. Позже позвоню.

Но Иван Васильевич не позвонил. Вечером, когда уже на улицах улеглась за скотом пыль, подъехал на машине до самого двора.

— Здоров, здоров, Дмитрий Тимофеевич, — пригнувшись, вошел в хату. И Дмитрий увидел, как изменилось — почернело и похудело — продолговатое лицо Ивана Васильевича. Роскошные кудрявые волосы теперь были всклокочены, сбиты, тоньше стала вся коренастая фигура, на скулах из-под туго натянутой кожи резко проступили мышцы, только глаза светились так же ясно и с доброй насмешкой. Поужинать Иван Васильевич отказался наотрез — времени нет. Но говорил с Дмитрием дольше часа.

— Борьба нелегкая будет. Слышал речь товарища Сталина?

— Слышал. Поэтому и обратился к вам, так как теперь и определяется человек. В горе, в беде. Хоть и покалечили меня, Иван Васильевич, ногу, но ведь сердце не искалечено. В темную нору я залезать не думаю.

— Знаю, Дмитрий, тебя… На подпольную работу не возьмем — горячий, а в партизанский отряд примем. Там ты себя, думаю, сразу проявишь.

— Спасибо, Иван Васильевич.

— С Виктором Сниженко, кажется, ты хорошо знаком?

— Знаю председателя Супруновского колхоза. Правильный человек. Старый член партии.

— Настоящий большевик. Держи с ним связь. Я предупрежу его. Он уже начал новую работу, тяжелую и ответственную… Работы хватит и тебе.

— Хорошо, Иван Васильевич, — повеселел Дмитрий. — И самая трудная работа, если она среди людей идет, не сгибает, а вверх поднимает.

— Ну, выздоравливай скорее. Всего доброго тебе. Давай простимся, так как кто знает, скоро ли увидимся. — И Дмитрий, волнуясь, крепко целует солоновато-горьковатые уста Ивана Васильевича. — А относительно отрезанного ломтя, это очень неправильно думаешь. Вспомни, Дмитрий, кобзаря Ивана Запорожченко. Он слепой был, а видел больше иного зрячего. Слепой партизан! — Это достойный пример для каждого бойца. Настоящий человек нигде и никогда не станет отрезанным ломтем, так как его дорога и сердце отважные… Может даже придется тебе самому на свой страх и риск действовать. Так всегда должен чувствовать, что тебя вся советская земля, наши люди, наша большая партия поддерживают. Не почувствуешь этого — одичаешь, пропадешь. Почувствуешь — и в непроходимых чащах найдешь правильную дорогу, ее сердце подскажет. Выздоравливай скорее, — еще раз повторил и вышел из комнаты.

ХІІ

Над непривычно тихим селом луна расплескивает прозрачные потоки; голубое наводнение, кажется, раскачивает землю, и она вот-вот поплывет в даль, надувая темные паруса молодых садов. На фоне неба, будто высеченные, резко очерчиваются одинокие деревья, и Сергей Олексиенко ловит себя на том, что он и природу сегодня уже видит по-другому — глазами разведчика. «Ночью надо наблюдать снизу-вверх» — припоминает слова командира партизанского отряда Алексея Дмитриевича Недремного и, учитывая особенности темноты, прикидывает расстояние до крупных и мелких ориентиров.

На леваде фыркнул конь, спустя время к нему подошел мужчина, на какую-то минуту-две тени слились в одну, и уже всадник помчал к дороге.

«Ориентир номер один эксплуатирует технические возможности ориентира номер два» — улыбнулся Олексиенко.

Укоротились тени деревьев, над ними, покачиваясь, проползали отяжелевшие тучи, покрывали пятнами влажную землю.

Из хаты Горицвета вышел Иван Васильевич, во дворе простился с Югиной и Евдокией. Спросонок вздохнула калитка, и уже Иван Васильевич, затаптывая живой подорожник, подходит к машине.

— Сергей, полный!

— Есть, полный! На базу?

— На базу.

За селом — пшеницы, пшеницы. Волнительная привлекательность искристой перспективы и беспрерывное строгое движение по дороге, без огней, без гула, без песен. За серым пауком дорог распластался противотанковый ров. Быстро, с размаха приближается лес, как приближается только ночью. Машина извивалась по травянистым просекам, перемалывая ветки сухостоя, обсеиваясь синими ягодами росы. И вдруг:

— Стой!

Две фигуры с ружьями перегородили тесную кривобокую дорогу. Иван Васильевич выскакивает из кабины.

— Товарищ Новиков здесь?

— Здесь, наш комиссар.

— Машины приезжали?

— Приезжали, и Геннадий Павлович, хоть сколько было работы, не пустил их в леса — на опушке разгружали.

Один партизан ведет Ивана Васильевича в глубь леса. Их еще раз останавливают, потом на дорожке появляется фигура Геннадия Павловича Новикова, его смуглое лицо, усеянное каплями пота, черные волосы крылом нависают над упрямо подобранной бровью.

— Колдуют полуночники? — здоровается Иван Васильевич.

— Колдуем и, кажется, неплохо.

— Увидим.

— Это как сказать…

— Сомневаешься? Вижу, хвалиться умеете.

Иван Васильевич уверенно идет к тому месту, где была заложена дополнительная материальная база. Вот и граб, осанистый, что, кажется, не растет, а врастает в землю: вот и заросли волчьего лыка; вот и волшебный занавес берез, останавливающий чернолесье перед низиной. Но где же база? Иван Васильевич наклоняется, проводит рукой по траве. Даже комочков земли нет. За ним пристально следят глаза нескольких партизан хозяйственного взвода.

— Место базы не изменили?

— Такого распоряжения не было.

— В самом деле, наколдовали, — Иван Васильевич еще раз кружит вокруг небольшого участка, останавливается, беспомощно разводя руками.

— На коне еду и коня ищу, — не скрывает радости Новиков. — На самой базе грибом стоишь, Иван Васильевич.

— Ну, вот видишь, а говорил — не отыщу, — оправдывается, и короткий смех выкатывается на лужайку. Вдогонку за ним идут Новиков и Кошевой.

— Областное аптекоуправление подводит нас.

— Завтра непременно медикаменты прибудут. Сам Павел Михайлович Савченко разговаривал с управленцами.

— Он тоже на подпольной работе остается? — прошептал Новиков, будто кто-то мог услышать.

— Да.

— Богатейший опыт имеет человек.

— У него на что ни кинь — опыт есть.

— Книги бы человеку писать.

— И что его в последнее время, перед самой войной, заинтересовало — это проблема обогрева Сибири внутренним теплом самой земли. «Север большевики так укроют исполинскими теплицами, как наша лесостепь укрыта лесами».

— Подрывники вернулись из города?

— Прибыли.

На дереве спросонок тьохнула птичка, обрываясь с ветки, зашуршала листвой, снова нашла гнездо и утихомирилась.

— Тол привезли?

— Очень мало. Сегодня, Геннадий Павлович, не приезжай проводить политинформацию. И так работы у тебя хватает, пока трясца трясет нашего хозяйственника.

— Нет, приеду. Ночь какая… Как песня. И на фронт тянет.

— Так и меня тянуло. А теперь — новая работа, новые заботы. Всей душой входишь в нее, и уже так кажется, что ты сам ее выбирал, как в молодости выбирают жизненный путь.

— Узнаю тебя, Иван Васильевич, — коротко засмеялся Новиков. — Дорогая это черта в человеке. — Подошли к машине.

— Ехать по азимуту шестьдесят градусов? — отделился от дерева Олексиенко.

— Верно, Сергей.

— Привет Недремному и Сниженко.

Машина пошла к месту дислокации партизанского отряда. Из низины повеяло прохладой. Сбоку послышались выстрелы.

— Близко стреляют.

— Нет, далековато, Сергей. Эхо обмануло тебя.

— И это надо учесть.

Партизанский отряд не спал. Штаб одобрил предложение Алексея Дмитриевича Недремного: каждую ночь проводить занятия по тактике партизанской борьбы. Скорость марша, скрытость сосредоточения, неожиданность нападения, особенности ночного взаимодействия, связи, стрельбы, ориентирование, — все это разрабатывалось по строго продуманному и одобренному райкомом плану и скреплено подписью. Самыми трудными для партизан были первые ночи обучения: и командир отряда Недремный, и начальник штаба Сниженко никому не давали согреть место на скользкой от росы траве.

Сначала машину окружают снайперы. Они только что закончили занятие по стрельбе. Потом подходят Недремный и Сергиенко.

— Как учеба, Алексей Дмитриевич?

— Втягиваемся.

— Который сейчас час? — спрашивает Иван Васильевич молчаливого снайпера, у которого на груди висит карабин.

— У меня часов нет.

— Определяйте по луне.

— Не точно?

— Лучше точно, — улыбается Иван Васильевич. Снайпер прикидывает расстояние полной луны от земли.

— Должно бы, Иван Васильевич, до полчетвертого дотянуть.

— Ровно три часа, — смотрит на часы Сергей Олексиенко.

Разговаривая, Иван Васильевич обходит лагерь, присматривается к каждой мелочи, будто он впервые прибыл сюда.

В тени светятся точки папирос, низом стелется гул.

— Петр, тебе не холодно?

— Мне на нашей земле никогда не холодно.

— Он минеральным удобрением повышает под собой температуру грунта, — безапелляционно объясняет переливчатый тенорок.

— Отозвалась хата-лаборатория.

— О Петр, Петр, — с преувеличенным трагическим укором звенит тенорок, декламируя известные слова Наталки Полтавки, и смех разбрызгивается вплоть до дежурного.

— Спите мне тамечки! — мягко звучит подольский говор.

— Лишь бы не тутечки, — невинно бросает тенорок. — Сейчас буду спать.

На крохотной полянке в рамке теней колышется озерцо лунного сияния. Здесь командиры и Кошевой наклоняются над картой-пятиверсткой, разбирая подробную записку Сниженко о развертывании диверсионной работы на железной дороге. Вверху, задыхаясь, проплывают на восток бомбардировщики.

— Понесло заразу! — отозвался сердитый голос из глубины лагеря.

— Высоко летает.

— Да низко будет садиться.

— Это верно, братцы.

— Может вы бы уже спали?

— А мы еще к девчатам не ходили! — И снова смех.

Потом какая-то минута абсолютной тишины. И вдруг:

Взвейтесь, соколы, орлами,

Полно горе горевать.

Переливчатый тенорок, негромко трепеща, сразу же берет за душу. Несколько голосов, оберегая, догоняют его и вместе, в лад, поднимаются над лесом, перевитым лучами.

То ли дело под шатрами

В поле лагерем стоять.

— Молодость! — Иван Васильевич потеплевшим взглядом смотрит на Сниженко и Недремного.

Высокий лоб Сниженко нахмурен, обвит неотложными заботами. На бледном худощавом лице рабочего резкой тенью чернеет шрам — след гражданской войны, на темных устах — родительская улыбка.

«Свою молодость вспомнил» — догадывается Иван Васильевич. Он очень обрадовался, когда обком КП(б)У порекомендовал командиром отряда Алексея Недремного, который до двадцатого года воевал на Подолье, а в тридцатых годах работал двадцатипятитысячником и не лучше ли остальных знал все дороги и тропинки их района.

— Взрывчатки, взрывчатки маловато, Иван Васильевич, — Сниженко освещает электрическим фонариком на карте узелок дорог.

— Ежедневные встречи и прощания.

— Должны быть ежедневными, — еще больше мрачнеет Сниженко. — Тыкву под этот узелок не подложишь.

— Завтра, верней — сегодня, немного поправим наши дела.

— Как, Иван Васильевич? — надежда, радость и недоверие переплетаются в голосе Сниженко.

— Вчера был в штабе стрелковой дивизии. Начальник политотдела взялся нам помочь.

— Малыгин?

— Малыгин.

— Тогда будет дело, — веселеет Сниженко. — Как бы еще к артиллерийской бригаде подобраться? Эх, если бы меня хоть на один день начальником артобеспечения назначили.

— Тогда артиллеристы даже без НЗ остались бы, — бросает Недремный.

— Виктор Иванович, если к тебе обратится Дмитрий Горицвет, принимай его в отряд.

— С радостью. Настырный мужичонка. Снайпер и саблей удивительно действует. Как его здоровье?

— Еще недели две поваляется в постели.

Издали застучали подковы, проснулось эхо, все громче выверяя свой бодрый голос. Потом чей-то окрик останавливает шум коня и эха.

— Иван Васильевич, вас разыскивают. Посильный! — отозвался из-за деревьев голос часового.

— Корниенко?

— Корниенко.

— Пропускай! — приказал Недремный.

Наступая на тень, появился посыльный.

— Иван Васильевич, весь детдом до последнего человека посажен в эшелон. В одиннадцать пятнадцать эшелон отправился в соответствии с маршрутом.

— Вот и хорошо. Бомбардировка станции была?

— Была. Раскрошили левое крыло вокзала. Еще вам есть телеграмма от заместителя директора МТС, — подал вчетверо сложенную бумажку.

Кошевой громко прочитал: «Успешно движемся собственным ходом тчк предложенный маршрут оправдал ожидания привет Кабиш».

— Что в райкоме?

— Работают, Иван Васильевич.

— Ко мне есть люди?

— Да. Из самых отдаленных сел пришли. Мороз и Кириченко. Мороз такую бучу поднял, аж слушать противно: почему ему не дают скот для выезда. Хочет с собою забрать все хозяйство, все бебехи и пашню. Раньше вроде ничего человек был, а теперь проявил себя всяким таким элементом.

Иван Васильевич с удовлетворением посматривал на возмущенное лицо посильного. Колхозников Мороза и Кириченко, умных, преданных и трудолюбивых, райком оставил для подпольной работы — связистами. Вот они теперь и начали играть «всяких таких элементов с единоличными пережитками». В особенности придирчивым показал себя Мороз.

— Еще дашь мне лошадей и волов, — люто грозил своему председателю колхоза.

— Дождешься!

— И таки дождусь!

— Когда рак свистнет, — презрительно отвечал тот, отворачиваясь от Мороза.

— Я тебя свистну, так свистну, что и в области узнают. Непременно в райпартком пойду! Там найдут на некоторых председателей управу… Свистун!

И Мороз в соответствующее время таки пошел в райком, чтобы, конечно, встретиться с Иваном Васильевичем.

Начинало светать. Ширился, светлел и розовел лес. Иван Васильевич, направляясь навстречу заре, пошел к машине. Новый день, новая работа ждали его, и наибольшая — по проверке и отбору кадров для подполья.

XІІІ

Просторный строгий кабинет, портреты вождей, две карты и стопки книг. На обклеенных бумажными полосами окнах золотится солнечная пыльца, за окнами ветер нагоняет на выгоревший горизонт неповоротливые плоты белых облачков.

Перед Павлом Михайловичем Савченко нет ни одного из ежедневных донесений райкома. И только небольшой кусок бумаги с кургузыми строками каких-то иероглифов. Но Павел Михайлович не обходит ни малейшего вопроса подготовки подполья в районе.

Говорит тихо, не спеша, из-под припухших от бессонницы век пристально смотрят горячие искрящиеся глаза. Вспоминается работа подпольных организаций в царской России и во время гражданской войны, приводятся примеры, фамилии и ни слова о себе.

— Бюро обкома в основном удовлетворено вашей работой. Подготавливаться пришлось быстро, но это не внесло растерянности в стиль вашей работы. Хорошо, что не обошли даже вопросов быта. Нам кажется: вы меньше подумали над тем, как может работать большевистская печать… Почему-то всех лучших рабочих типографии забираете в партизанский отряд. Непременно надо одного-двух сотрудников оставить для подпольной работы в городе. Может им придется работать в фашистской типографии… Как Тодось Опанасенко?

— Хорошая кандидатура, — удивленно глянул Иван Васильевич на Савченко.

— В обкоме тоже так думают. Поработай с ним. Связиста подбери… А вот художника вы напрасно не взяли в отряд.

— Хлипкий он очень.

— В борьбе окрепнет. Посоветуй физкультурой заниматься. Мы с тобой также не Геркулесы. Может придется сделать его специалистом по подделке документов. Видел, какие он клише и портреты вырезает из линолеума?

— Видел, Павел Михайлович.

Снова звонят.

— Савченко слушает… Приезжайте в четыре часа… Конечно, утра. — Павел Михайлович кладет трубку и продолжает: — Не советуем членам подпольного райкома иметь по несколько связистов. Опасно оставлять лишние следы. Эта ошибка помогла гестаповцам напасть на след и уже в феврале этого года арестовать весь состав первого подпольного ЦК Чешской компартии, у Ивана Васильевича губы невольно сжались в одну полоску. — Следует также подумать, чтобы на явочных квартирах для подпольщиков были продовольствие, одежда, обувь. Вот пока и все.

— Спасибо, Павел Михайлович.

— Спасибо не отбудешь, — привядшие губы Павла Михайловича складываются в приязненную улыбку.

— Работой буду отбывать. И как это я допустил такую оплошность с печатниками?

Савченко поправил рукой седые волосы.

— Наверно, потому, Иван Васильевич, что твоему поколению не приходилось, как корню, входить в грунт. Вы буйным зелом на свободной земле вырастали, свободным воздухом дышали, свободно творили. А о подполье только в книжках читали. И то как историю или увлекательное произведение…

Над городом пронзительно завыла сирена. Савченко и Кошевой медленно вышли на замершую улицу. Вокруг затрещали зенитки, над самой головой тесным строем прошло несколько бомбардировщиков и недалеко от них начали распухать розовые береты разрывов.

— Снова на железную дорогу.

В воздухе зарябели небрежно сброшенные бомбы. Тяжело загудела, вздрогнула земля и подбросила вверх серый занавес развороченных домов. Беспокойный занавес сразу слился с громоздкими покалеченными сооружениями туч. Над этим беспорядком черным крестом застыл одинокий самолет, задрожал, дотягиваясь жалом вверх, и, неуклюже перевернувшись, пошел вниз, волоча за собой угарный хвост.

— Туда тебе и дорога! — вырвалось у Ивана Васильевича.

— Еще один заходит.

Этот спикировал на центр города. Въедливо нарастало визжание бомб. Оглушительные взрывы. Темное кипение земли. И сразу же, как факелы, в саду запылали густые яблони. Огонь хищным зверем побежал по стволам, рвал и расщеплял их, кружил в кронах, устилая землю краснобокими почерневшими плодами.

— Как работу человеческую калечат, — к Савченко и Кошевому подошел с карабином в руках пасмурный Олексиенко. — Однако, зенитчики одного скосили.

— Ну, езжай, Иван Васильевич. Желаю успеха, — простился Павел Михайлович и пошел в обком.

Машина, петляя горячими, задымленными улицами, вылетела на расшитое предвечерними тенями шоссе. Не проехали и десяти километров, как Олексиенко резко затормозил, не доезжая до разъезда.

— Иван Васильевич, кажется, десант! — с карабином выскочил на дорогу. Лицо его побелело, морщины поползли вверх.

Из облачного неба отряхивались облачка парашютов. Иван Васильевич, на ходу вынимая пистолет, бросился к разъезду. Гнев и злость так заклекотали, что он сначала ничего не видел, кроме надутых ветром шелковых зонтиков; на них неуклюже болтались черные фигуры диверсантов.

— Сергей, во весь дух к разъезду. Пусть позвонят в город. Дай карабин!

— Я сейчас! — меняются оружием, и Сергей большими прыжками летит к сказочно крохотному домику-грибку.

Иван Васильевич уже не видит парашютов — перед ним только черные пятна. Это и есть враг.

«Только бы не промазать» — поднимает карабин, задерживает дыхание, видя, как болтаются ноги диверсанта.

Небольшая отдача в плечо, звон в ушах — и парашютист обмяк, как тряпка.

Теперь Иван Васильевич более спокойным зрением видит, как по полю бегут колхозники с дробовиками, берданками, а то и просто с топорами, вилами или палками. С другой стороны заходят бойцы истребительного батальона.

Еще навел карабин на горбатого — с рацией за плечами.

— По-снайперски! — яростный окрик Олексиенко. — Дадим им сейчас жизни! — Он, прищуриваясь, поднимает пистолет, и сразу же после выстрела на пшеницу брызнула кровь.

Поле все чаще отзывается стрельбой, теснее сжимается живое кольцо. Но часть парашютистов успела спуститься на поле, и автоматные очереди уже скашивают наклонившийся стебель.

Иван Васильевич вместе из Олексиенко бросается к груше-дичке, стреляя в то место, где волнуется жнивье. Резкий окрик взметнулся около дерева. Над колосьями, как над водой, поднялись дрожащие руки с автоматом, еще откликнулась очередь, завизжали пули, и Кошевой, пошатнувшись, склонился на Сергея.

— Иван Васильевич! Иван Васильевич! — глаза у парня наливаются ужасом, на виске трепещет разбухшая вена.

— Чего ты? В сердце же не попала… Не дрейфь, Сергей… — лицо Кошевого берется белыми пятнами, аж пока они не сливаются в одно. Устало закрываются отяжелевшие веки, губы сохнут на виду. Сергей, беззвучно плача, выносит на руках Ивана Васильевича из потравленного поля.

Опустошенный болью, из больницы позвонил он о несчастье Павлу Михайловичу.

— Как?! — вздохом вырвалось у секретаря обкома.

— Война, Павел Михайлович, — больше ничего не может сказать Сергей.

— Через двадцать минут буду в больнице.

Павел Михайлович сразу же позвонил в райком Новикову.

— Геннадий Петрович, немедленно приезжай.

— Ночью?

— Ночью.

— Материалы какие-то нужны?

— Нет.

XІV

Рана еще не зажила, когда отдаленный пушечный грохот начал пробиваться тихими ночами к селу. Прихрамывая, опираясь на палку, Дмитрий выходил во двор и долго не мог отвести наболевший взгляд от далекого горизонта.

Спешили на фронт машины, танки, ехало пополнение, а вдоль шоссе ехали и шли на восток измученные люди с убогими пожитками, с заплаканными детьми. Гнали колхозники большие табуны скота; ревели круторогие волы, жалобно, по-детски плакали овцы и падали на дорогу, страдальчески взирая янтарными стариковскими глазами. Разламывались ноги и копыта у коров, и беспрерывный плач уставших отар, как тревожный сон, висел над селом.

Однажды в предвечерье на изнеможенный обоз налетело два самолета; из-под их крыльев злобно замелькали огоньки; над беззащитными людьми и скотом потоками промчались пули, высекая затем искры из асфальта.

Дорога, как осенним листом, запестрела кровавыми пятнами. Дмитрий увидел, как мать, прикрыв собою ребенка, упала на землю и сразу же возле них начала расползаться дымящаяся лента.

— Мама, мама, — плакал ребенок и здоровой ручкой тянулось к мертвой руке матери.

Несколько новых могил неизвестных беженцев выросло за селом. Нескольких осиротевших детей взяли себе колхозницы на воспитание. И снова в пелене серого дыма тянулись табуны скота и обозы, попадая в ненастье, обстрелы и бомбардировки.

— Что вы за уроды, фашисты, — темнел от злости и бессилия Дмитрий. — Разве же не видно, кто едет, кто идет по дорогам?

— Фашисты хотят наш славянский корень вырубить. Поэтому всех бьют, — объяснил старый учитель Никита Демьянович, весь облитый сединой.

А из всяких темных углов и щелей начинали выползать безотцовщина, мокрицы, у которых, кроме отравленного гнилого мозга и голодного желудка, ничего не было. Какие-то подозрительные ворожеи и колдуны гадали людям и распускали слухи, один другого уродливее. Появился Александр Кухня, вор, из тюрьмы не вылезавший, покрутился, покрутился и куда-то исчез, пообещав, что скоро прибудет, и не сам; где-то в лесах скрывался Лифер Созоненко, передав, что скоро он откроет свою коммерцию.

Рассказывали женщины: теперь у Варчука перед всеми иконами горят свечки.

— Ждали своих освободителей — дождаться не могли, и в конце концов идут они, — радовался старый Созоненко, откуда-то появившийся этими днями в селе. Его серое потрескавшееся лицо лущилось грязной ржавчиной веснушек, а в глазах брезжила злая решительность.

— Выползают гады недобитые. Хоть бы их куда-то погнали, — хмурясь, говорил Дмитрий Никите Демьяновичу.

— Закона такого нет.

— Так потом они людям дохнуть не дадут.

— Может еще отгонят врага.

— Если бы так, — вздыхал и жадно ловил всякое слово надежды.

Но следующий день не приносил облегчения. И когда в Майданах окопались наши батареи, Горицвет собрался в дорогу.

— Куда тебе такому ехать? — припала к нему Югина. И тогда совсем неожиданно вмешалась мать, что до сих пор молча стояла у стола, не сводя глаз с сына.

— Пусть едет, дочка.

Удивленно взглянул Дмитрий на мать. А она вышла из сумраков, невысокая, худощавая, со страдальчески опущенными вниз морщинами возле губ, влажно светя глубокими черными глазами. И такое мучение маячило на ее лице, что невольно Дмитрий наклонил голову.

— Езжай, сын. Такая тебе, выдать, выпала судьба. А ее не обскачешь конем. Видишь, что делается на свете: деток убивают, стариков убивают, а кто же заступится за них… Такое нам время тяжелое выпало… — Вот-вот должна была заголосить, но победила себя и уже говорила медленнее, глуше: — Езжай, дитя мое, и возвращайся скорее. Со своими возвращайся. А мы уж без тебя горевать будем. Ежечасно будем выглядывать с дороги. Ежеминутно будем тебя вспоминать.

— Куда же он такой? Сам за собою не присмотрит… Может, отгонят врага…

— Хочешь, чтобы Варчук за мной присмотрел? — резко оборвал жену. — Еще немцы в село не вступят, а он по мою душу придет.

— Что же он, зверь какой?

— Хуже зверя! — начал свирепеть, но сразу же утихомирился. — Не время черте о чем говорить… Не переживай, Югина.

— Как не переживать, когда так тяжело, так тяжело…

Дмитрий пальцами тронул руку жены и, волнуясь, тихо сказал:

— Югина, а Сталину сейчас еще тяжелее. Все заботы налегли на него. Все! За весь свет он думает, и о нас с тобой. Вот и мы должны помогать ему, чем сможем. А слезы — не помощь. Слышишь?

— Слышу, Дмитрий. Разве я не понимаю?.. Да уж такая наша женская слабость.

— Поеду я, а ты настоящих людей держись, как и всегда…

В сумраках долго сидела вся семья вокруг него, а он, опершись локтем на стол, прислушивался, какое слово кто скажет, и погружался в задумчивость. Теперь болеющее сердце так билось, что аж в ребра отдавало. Молча, припав к его руке, смотрел на отца Андрей, неподвижный, задумчивый. Еще днем, приехав на добрых конях, которые оставили для Дмитрия, он, бледнея, попросил:

— Отец, возьмите меня с собой.

— А возле мамы кто будет?

— Возле мамы! Бабуня есть… Я за вами, отец, присматривать буду.

— Нет, я уж как-то сам себе толк дам. Ты же за всей семьей присматривай. Прислушивайся, что делается в селе. Если что-то плохое будет — бросайте все и убегайте к родным или в Медведовку, или в Майданы, или прямо в леса.

— Хорошо, отец, — меняясь в лице, решительно ответил.

— Маленький ты еще, сын. Не твоим плечам такое бремя держать. Да придется, — приласкал и так, обнимая рукой русую голову, вошел, прихрамывая, с Андреем в хату.

«Вот уже и отошла лучшая часть твоей жизни… А не нажился. Словно вчера встретился лунной ночью в жатву на Большом пути с Югиной, будто вчера выглядывал Марту возле рощи… Жаль, что не увижу ее перед отъездом. Если бы был здоровый, пошел бы проститься, а так… Пусть не держит на меня зла».

Евдокия повела Ольгу спать в другую хату, и горячие руки Югины обвили его шею, приклонили чубатую голову к груди.

— Что же я буду делать без тебя? — дрожала всем телом и еще теснее прислонялась к нему, стараясь не коснуться больной ноги.

— Не одной тебе горевать придется. Детей береги, Югина… Ну, не надо. Слышишь? Ты же знаешь — не люблю я этого.

Но она снова не смогла удержаться от плача; тряслась, аж подбрасывались плечи, а руками, как слепая, перебирала его руки, плечи, грудь.

— Где ни будешь, Дмитрий, дай о себе знать. Будешь партизанить — и нас забирай. Мы не хуже людей… Всех забирай, — твердо глянула на него.

— Хорошо. Только не тоскуй мне. Семьи не печаль.

Вот и пошло его счастье, как венок за водой. Насмотрись, Дмитрий, на свою жену, так как может и увидеть больше не придется… Сколько надо сказать друг другу, а слова находились мелкие, не те, только прикосновенье рук, губ говорило больше, крепче. Так и просидели, пока не поднялось высоко в небе пятиконечное созвездие Возничего…

Недолгие были сборы. Он уже больше не мог слушать приглушенного вздоха.

Андрей тронул коней, и родные голоса остались позади. Лежа на телеге, он видел синеватое очертание своего дома, чащу сада и две застывшие фигуры у плетня.

Вдали гремела ночь, вспышками поднимался расколотый огнями горизонт, и между черными деревьями текло кровавое небо.

Разве думалось ему выезжать в такую ночь из своего села в тревожную даль? Еще недавно хозяином проходил он этими просторами, пахал их, засевал, любил, а теперь отдаляются они от него, отходят, как жизнь из искалеченного тела. И неужели он никогда не возвратится в свои родные места?

Нет, врете, наперекор всему злому он вернется сюда. И не бездомным бродягой, а хозяином вернется. Пусть не пшеницей будет пахнуть его рука, пусть кровью запахнет, но он придет сюда. И горе тому, кто встанет поперек его дороги. Теперь он начнет косить свой покос на всю ширь, — и Дмитрий, хмурясь, незаметно для себя все время прикусывает половину нижней губы.

Тихо шумит Большой путь, крепко пахнет теплый липовый цвет, купая Дмитрия в своих волнах, как и давно, когда его еще грудным ребенком носила мать на поле в жатву. С дороги свернули на луга.

Над мерклым скошенным лугом незыблемыми часовыми стояли островерхие копны. Чернело подгнившее несобранное сено, и сердце Дмитрия еще больше сжалось от боли.

— Хватит, Андрей. Простимся — и иди домой.

— Я с вами хоть до леса доеду.

— Нет.

Андрей придержал коней, и телега остановилась возле недовершенной скирды.

— Прощевай, сын. Храни тебя судьба от бед. Пусть… — вдруг у Дмитрия перехватило дыхание, он уже не мог смотреть на бледное лицо сына, стоящего возле отца в суровой задумчивости, молчаливого и неподвижного. С усилием сглотнул комок, подкативший к горлу.

— Прощевай, сын.

— Отец, — поцеловал Андрей отца. — Куда же вы подадитесь? Теперь и дороги могут перерезать… Теперь…

— Куда? — не хотелось говорить ребенку тайных мыслей: ведь может не так сложится его жизнь, да и не в его характере было заранее хвалиться тем, что еще не сделано. Но сын, стоя на дороге, ждал от него ответа, словно от этого зависело все на свете.

— Ты слышал речь отца Сталина? Читал?

— Слышал, читал, — облегченно вздохнул. — Я так и думал, отец, я так и знал: вы у меня такой, — и глаза парня заблестели гордостью и влагой. — Отец, если вы будете в наших местах — заберите меня с собой… Я, я… Вы еще не знаете меня, отец. Я все перенесу. Я хочу сделать что-то для своей Родины, для нас. Вы не смотрите, что маленький… — он задыхался, проглатывал слова, опасаясь, что отец не поймет его.

— Хорошо, сын.

И парень остро посмотрел на отца: не пробилась ли где-то ласковой насмешкой, прищуренной усмешкой какая-то черта на его челе, ведь отец нередко высокомерно потакал ему. Это Андрея обидело бы даже в минуту прощания. И сразу же отлегла настороженность, тревога: отец понял его.

— Смотри же, Андрей, ты теперь главный в доме. Не потеряй жизни своей, нашей семьи.

— Хорошо, отец.

Трижды как со взрослым поцеловался отец с сыном и хлестнул лошадей кнутом, чтобы скорее заглушить неудержимую боль.

Проехав с гон, оглянулся. На дороге неподвижно стояла небольшая черная фигура. К ней приближался мерцающий тревожный багрянец переплавленного небосклона. Этот багрянец уже расползался не по небу, а по телу Дмитрия; высушивая кровь, наливал злой болью и ненавистью отяжелевшее сердце и каждую жилку.

Это горела его земля.

Большой жизненный путь в тяжелой крутизне поднимался перед ним. Руками, глазами, умом охватывал этот путь, так как на нем он, Дмитрий, будет наводить порядок.

Ни один опасливый, ни один половинчатый, ни один осторожный вздох не шевельнулся в сумрачных мыслях, протянувшихся до грядущих дней борьбы. За свою Родину у него хватит силы пойти в огонь, молчаливым камнем и гордым воином сгореть в нем. Еще его руки и пожнут, и покосят в кровавой жатве.

До последнего вздоха он будет уничтожать нечисть, ступившую на землю его родителей и детей. Не ошибется глаз, не задрожит рука, не вздрогнет сердце.

И удивительно, что теперь, отдаляясь от села, от человеческой струи, он не чувствовал себя одиноким. С ним рядом стояли лучшие его учителя и друзья, его небольшая семья и его большая родня. Видел в боях и Маркова, и Кошевого, и Мирошниченко, и Кушнира, и Очерета; не отдалялся, а приближался к ним — ожиданиями и ощущениями новой работы, которую завтра будет делать. Без клятвы клялся всем самым дорогим, что имел и будет иметь в жизни: он не обмелеет в тот час, когда мелеют реки, он не станет горьким мостом над высохшим мертвым руслом.

И зачем бы ему, Дмитрию, была дана жизнь, зачем бы ему была нужна немеркнущая красота родной земли и неба, если бы он хоть на минуту забыл, что его дороги, живые и мучительные, лежат здесь, на тревожном приволье, что он является частицей своей Отчизны!

Настороженно, тревожно гудят леса. Чернолесье поднявшимся сводом прикрывает темно-синюю реку, дрожит одиночными звездами, словно слезами.

Вдруг кони испугались чего-то, прянули в сторону и, высоко задирая головы, понеслись лесом. Опасливым взглядом увидел какую-то фигуру под деревом. Что-то было знакомое и неприятное в той притаившейся тени.

«Вроде Созоненко» — ударила догадка.

И в ту же минуту зло ахнул, прикусив нижнюю губу. Заднее колесо с разгона наскочило на пень, сбросило вниз телегу и так брякнулось на землю, что все тело у Дмитрия заныло, будто внутри кто-то провел напильником. Крепко, до боли в мышцах, натянул вожжи и снова выехал на дорогу, осторожно вглядываясь в темноту. Невыносимо крутила нога. Чувствовал, как рана засочилась теплой струйкой. Когда дотронулся рукой до больного места, сукровица обожгла его пальцы.

— Приехал черту в зубы, — выругался про себя.

Посудив, решил заехать на пасеку к Марку Григорьевичу, побыть немного в лесу, пока сукровица не перестанет гнуть его к земле. Доехал до изгороди и не заметил, как подошел старый пасечник.

— Это ты, Дмитрий?

— Я, деда. Не спится?

— Эт, разве теперь заснешь? Бесталанность наша и только. Сидишь, как пень старый. Думаешь и думаешь, аж мозг тебе за череп задевает. Веришь, Дмитрий, правое мое слово, что так и слышу, как ворочается, шевелится он в голове.

— А Соломия где?

— Соломия? — скрестил руки на палке. — Пошла свой институт догонять. Кто знает, догонит ли? Ох, времечко. Думали ли до такого дожить? Только на человеческую жизнь распогодилось, аж на тебе заразу фашистскую.

Опираясь на костыль, Дмитрий едва дошел до хаты. Она веяла медом, воском и теми чистыми чарами юности, какие бывают лишь в южных лесах, из степи встречающих солнце, а спать укладывающихся на его чабрецовых полянах.

— Поживешь со мной, может, не так тяжело будет старику. А если что к чему — я тебя в такой тайник упакую, что никто не найдет.

— Не о тайнике думаю, Марк Григорьевич.

— Знаю, верю, Дмитрий… Это пока кровь угомонится. Где же моя маленькая теперички[105] на свете?

— Только, Марк Григорьевич, чтобы никому-никому ни слова. Воз же и лошадей надо в яру оставить.

— Будто я не знаю, что делать. Не вчера на свет родился. Я тебя своим лекарством полечу. Куда там твои фершала[106] успели.

XV

Село, прячась в ямах, огородах, в лесах и болотах, с тревогой прислушивалось к тяжелому дыханию войны, уже налегающей черной тучей на хлеборобские жилища и жизнь. Словно чума прошла широкими улицами — нигде ни живого человека, ни скота. В сырой земле находили приют люди, переполненные тяжелыми предчувствиями, неугомонной болью.

А слухи тем не менее и в земле находили колхозников, передавались под пушечный гром и кваканье минометов. Стало известно, что фашисты уже были в Кривом хуторе и на Гавришивце. На Гавришивце они расположились обедать, детям дали по конфете, а после обеда забрали весь скот и погнали дорогой. Людей не тронули, только избили нескольких женщин — те просили, чтобы скот не трогали.

В Кривой хутор к вдове Ефросиньи Деревянко заехала машина с офицером и двумя солдатами. Лейтенант сразу же пошел в хату, а солдаты метнулись выводить тельную корову. Бросилась Ефросинья к корове, обнимая и обливая ее слезами. И тут, как два камня, бухнули по ее лицу два кулака. Захлебываясь женщина от плача, выбежала со двора. За нею по очерствелой дороге потянулась кровавая лента. В то время улицей проходил дед Туча, коренастый горделивый мужичонка, он сам когда-то поднимал мельничные жернова, а с японской войны принес двух «Георгиев». Вошел дед в хату, подошел к офицеру, который как раз поспешно рылся в шкафу, заговорил.

— Не жалей, дед, коровы. Мы вам культуру несем, — бросил из-за плеча фашист и засмеялся.

— Пусть ваша культура будет вам, а корова — хозяйке.

— Нет, так нельзя, — нахмурился офицер, садясь за стол.

— Ага! — вышел Туча из хаты, как огонь.

А фашисты уже в амбаре зерно в мешки загребают. Наклонился дед над ними седым вихром, схватил одного и второго за шею да как ударит головами, раз и второй раз, так и не пискнули они. Дед в хату, спокойно так, будто ничего не случилось.

— Может вернете женщине корову?

— Нет, нельзя. Она нужна большой Германии.

— Весь мир вам нужен, да не съедите! — и Туча вмял голову офицера в стену, аж окровавленная глина обвалилась.

Потом он сказал молодице, что ей надо делать, простился со своей женой, нацепил на грудь георгиевские кресты, завел машину — и подался в лес. Как он не разбился — чудо: крутилась машина улицами прямо как зверь. Только и науки шоферской было у деда, что присматривался, как его младший сын ездил на полуторке…

Утром небо обступили тучи, закипели грязно-черным месивом. Зашумел, застонал Большой путь, а потом вдруг затих, будто припал ухом к земле, прислушиваясь к грому. А дальше буря круто ударила пыльным валом. Забухал яблоками сад, выстилая плодами землю и ломая ветки.

По дороге пролетело несколько автомашин, противотанковых пушек на конном ходу, снова одна за другой проскочило несколько машин, и на дороге, возле выгона, поднялись прошитые огнями столбы земли.

— Фашисты вползли! — откуда-то прибежал запыхавшийся и бледный Андрей.

— Фашисты? — зашаталась Югина и, низко наклоняя голову, непослушными ногами пошла к яме.

Под обвислым небом промчало дорогой несколько рябых забрызганных грязью мотоциклов; змеясь, начали расползаться по улочкам; а потом загудели машины, набитые серо-зелеными оттопыренными фигурами. Над селом последние просветы затягивались тучами.

Скоро в их двор въехала легковая машина. Шофер нашел всю семью в яме и повел Югину в хату.

— Хозяйка, приготовь поесть господину офицеру, — показал на высокого худого немца, поклеванного серыми веснушками.

Молодая женщина застыла возле косяка, не сводя широкого взгляда с твердоглазого, по-птичьи костлявого лица.

Офицер горделиво улыбнулся, заинтересованно рыская глазами по стенам. Потом снял сапоги и что-то зашкваркал к ней, тыча пальцем в разопревшие вонючие ноги.

— Господин офицер говорит, чтобы ты ему ноги вымыла теплой водой, — почтительно промолвил шофер и поморщил нос.

— А не дождется он! — слезы оскорбления, бессилия и злобы облили молодицу, и она выбежала в сад, а дальше огородами, припадая к высокой кукурузе, подалась на леваду.

Сзади нее заахали выстрелы.

XVІ

Самые тяжелые минуты в жизни.

Да, это были самые тяжелые минуты в жизни Геннадия Новикова. Девять дней немцы всеми силами ломали и корчевали немудреную линию обороны, которую на ходу соорудили вчерашние донбасские шахтеры, прямо с марша втягивающиеся в бой. Сначала это была даже не линия обороны, а кривая вязь наспех выкопанных незамаскированных окопов и щелей. На нее размашисто и плотно ринулась вражеская мотопехота. Ринулась, заметалась в собственном хаосе трассирующих пуль и откатилась, оставляя на поле грязно-зеленые кучки убитых и беспомощные мотоциклы, которые, слепо описав круг или дугу, неестественно скручивались и, вздрагивая, визжали не заглушенными моторами.

За мотопехотой двинули танки.

На помощь шахтерам своевременно подоспел артиллерийский дивизион, командир которого уже на практике успешно показал, что может сделать взаимодействие артиллерии и пехоты.

Несколько танков, стреляя из пушек, таки прорвались к окопам, круто развернулись, чтобы разгладить их. Из щелей полетели бутылки со смесью КС. Жалобно зазвенело стекло по броне, и ближайшие машины выбросили над собой мерцающие полотнища огня.

Последние танки еще развернулись на тридцать градусов и, петляя, метнулись назад. Перед ними на синем фоне сумерек начали вырастать черные аллеи вздыбленной земли.

После этого боя окрепла сила бойцов, окрепла и линия обороны. Теперь каждое утро над ней начал язвительно, со стариковским придыханием, брюзжать «фокке-вульф». Покружив, он лениво тянул свою лестницу на запад, откуда скоро наплывали одутловатые бомбардировщики.

Сегодня же над искалеченным полем не появились ни «фокке-вульф», ни бомбардировщики. Ночью на переполовиненные силы шахтеров была брошена свежая танковая часть, прикрывающая атаку отборных померанских стрельцов, с боями прошедших Польшу, Бельгию и Францию. Танки прорвались и черными огнедышащими башнями двинули к небольшому беленькому городу — тактической глубине обороны.

Партизанский отряд имени Сталина остался в тылу врага.

После последнего донесения уставших и хмурых разведчиков Геннадий Новиков тихо выходит на опушку. В мглистом сыром рассвете лежит примятая, развороченная и молчаливая земля. Над линией окопов — туманные струи пара и непривычный покой. Но этот покой тяжелее грохота боя с фантастическим перекрестием трассирующих пуль, с пурпурными вспышками мин, с урчанием перегретых осколков и клубами перемолотой корнистой земли.

Грустный напряженный взгляд ищет хоть какие-то признаки жизни, а сердце так щемит, как может щемить только раз в жизни.

«Нет наших» — вырывается вздох, а взгляд еще напрасно выискивает в поле самые дорогие ожидания.

— Пошли, Геннадий Павлович! — Небольшая крепкая рука Недремного ложится на плечо Новикова.

— Пошли, — тряхнул головой, будто встряхивая тяжелый сон, и командир отряда видит, что золотистые кромки глаз комиссара стали красными.

— Гостей непрошеных надо ждать. Приближается наш первый бой.

Недремный говорит медленно. Проведя свою юность в борьбе, он хорошо знает цену слова «бой»: оно отрывает смелого человека от самых горьких переживаний, возвращает его в строгий круг конкретных обязанностей.

— Минировать дорогу еще рано? — Новиков морщит лоб, чтобы лучше сосредоточиться.

— Рановато. Еще наши могут где-то прорваться.

— Если бы.

Над головой, с натужным пыхтением, летят серые отяжелевшие «хейнкели», потом, обгоняя бомбардировщиков, прозудели два «мессера», и их изломанные тени замелькали по стволам деревьев.

— Пора на политинформацию, — хмурым взглядом проводит Новиков обнаглевшие самолеты.

— Какая сегодня тема?

— Народный ответ на речь товарища Сталина.

— Тема всей нашей борьбы, — задумчиво говорит Недремный, и на его свежевыбритой щеке едва заметно шевелится старый шрам.

— Всей.

— Хорошо бы было после такой политинформации немедленно дать наглядный урок врагам. Сегодня же.

— Соединить теорию с практикой, — вспыхнули глаза комиссара. — Надо придумать что-то партизанское. — Вдруг выражение его лица становится более спокойным: впереди стоят партизаны.

В полдень разведка отряда встретилась с главными дозорами нашей военной части, вырвавшейся из окружения. Вскоре на лесной дороге появилась и сама часть. Впереди шли пехотинцы, саперы и несколько пилотов, дальше на подводах ехали раненные, а прикрывали колонну артиллеристы, прицепившие сзади пятнистую трофейную пушку.

Партизанский штаб наскоро познакомился с армейскими командирами.

Молодцеватый капитан с аккуратно нашитыми пушками на петлицах, не торопясь, подошел к партизанам.

— Отряд имени Сталина?

— Отряд имени Сталина.

— Самопроверимся? — вынул из гимнастерки удостоверение. Внимательно просмотрел документы Сниженко. — Вахту принимаете?

— Принимаем.

— В добрый час. Удивляетесь? — показал на колонну. — Теперь мы стали «общевойсковой» частью — присоединились к нам из разных родов войск. Ребята боевые! Одно вооружение о чем-то говорит, — с нескрываемой гордостью глянул на своих бойцов.

В самом деле, большинство воинов были вооружены автоматами, советскими и немецкими, и ручными пулеметами.

Новиков выразительно посмотрел на партизан.

— В бою добыли?

— В бою.

— Мины у вас есть? — с надеждой взглянул Сниженко на капитана.

— Везем. Немного.

— Нам хоть бы немного.

— Противотанковых, противопехотных?

— И тех и других.

— Вахту принимаете по всем правилам, — засмеялся капитан.

Сниженко облегченно вздохнул: значит, что-то-таки перепадет.

— Старшина Кузнецов! — позвал капитан.

— Старшина Кузнецов! — пошло по колонне.

Скоро к обочине подбежал белокурый скуластый боец. Нижняя кромка его пилотки темнела от пота.

— Товарищ капитан, старшина Кузнецов по вашему приказанию явился! — умело козыряет и залихватски пристукивает каблуками.

— Поделись минами с партизанами.

— Мало их у нас, товарищ капитан, — недовольно вытягивается лицо Кузнецова, и Сниженко в немой просьбе не спускает с командира глаз.

— Я знаю. Делись по-братски.

— Это наполовину? — ужасается старшина.

— Наполовину.

— Слушаюсь, товарищ капитан! — В голосе прорывается явное недовольство.

Сниженко почему-то кажется, что Кузнецов непременно поскупится, поэтому предлагает свою помощь старшине.

— Пошли, — бурчит тот, и они через какую-то минуту начинают на ходу разгружать телегу.

Черные, как черепахи, противотанковые мины сразу же поднимают настроение начальнику штаба. Выгружает он их с любовью, проговаривая нежные слова. Кузнецов сначала удивляется, потом смеется и добреет.

— Бери! Грабь! — в порыве щедрости он дает начальнику штаба три лишних противотанковых мины. — Заложим их сейчас? — по-заговорщицки подмигивает белой, надломленной по середине бровью.

— Заложим, — в тон отвечает растроганный Сниженко и зовет к себе подрывников. Они старательно выкапывают ямки, а старшина закладывает, умело отделывает и маскирует мины. За каждым его уверенным движением, как очарованные, затаив дыхание, следят партизаны.

— Товарищ, а на твоих минах подрывались фашисты? — таинственным шепотом спрашивает старшину молодой подрывник Вадим Перепелюк.

— Подрывались. Я легкий на руку, — отвечает, не прекращая работы.

— Это и на этих подорвутся? — доверчиво спрашивает Перепелюк.

— Непременно, — серьезно и шепотом уверяет Кузнецов. — Будут лететь, как из пушки.

— Вваак! — имитирует взрыв мины молодой подрывник, и лица партизан проясняются.

— Противно же они крякают.

— Это смотря когда, — не соглашается старшина.

Его мысль не доходит до партизан.

— Приемо-сдаточные документы в порядке! — легко поднимается с земли Кузнецов, сердечно жмет руку Сниженко и бросается догонять колону. Партизаны провожают его признательными взглядами.

— Вместе посадили капусту, — с удовлетворением крутит папиросу Перепелюк. — Передали нам вахту, значит — и город, и села, и леса, и пахотную землю. А кому будем мы передавать?

— Народу, — коротко отвечает Геннадий Новиков, не спуская глаз с крепкой фигуры старшины. Все реже и реже появляется она между деревьями и скоро сливается с чернолесьем.

На всякий случай командир отряда оставляет возле заминированного поля двух разведчиков и хочет отвести отряд в леса.

— Может побудем немного здесь? — останавливает его Новиков. — Совсем хорошо было бы, чтобы фашисты напоролись на мины. А они, фашисты, непременно должны появиться.

— Хорошо, подождем, — соглашается Недремный, выставляет дозорных, а отряд располагает в чащобе вдоль дороги. На Сниженко снова нападает приступ скряжничества.

— Три мины закопали. Хватило бы и двух, — говорит будто сам себе и незаметно следит за командиром и комиссаром.

— Жалеешь, Виктор Иванович? — смеется Недремный.

— Я же не начальник боепитания, чтобы не жалеть.

— Не скупись, Виктор Иванович. Если на этих минах что-то подорвется — они большую боевую роль сыграют для этого отряда, — успокаивает Новиков Сниженко.

— Только это и останавливает меня.

Медленно, уныло тянется время. Кажется, солнце навеки застыло в полинявшем, залатанном белыми тучами небе, кажется, небо то и делает, что разбрасывает вокруг противное дребезжание одутловатых, с паучьими крестами самолетов. И вдруг земля отзывается неясным гулом. Новиков плотно прикладывает ухо, другим припадает к присушенной траве. Никогда таким волнением не нарастал гул автомашины.

«А может наши?» — аж в холод бросило.

Из-за деревьев появляется разведчик…

— Едут! — сообщает Недремный.

— Кто?

— Две пятитонки с фашистами.

— С фашистами, — зашипело вокруг.

Партизаны еще раз проверяют оружие. Кто-то из нетерпеливых вырывается вперед, но его возвращает назад слово командира.

Гул нарастает. Он отзывается в долинке и в сердце. Что-то замерцало, и на дороге появляются землистые трехосные машины. Теперь в рев моторов вплетаются автоматные очереди — фашисты, приложив автоматы к животам, наугад поливают свинцом молчаливый лес.

И вдруг взрыв, огонь, распухшая темень, невероятные вопли, скрежет тормозов, дружное «ура» и смесь выстрелов.

Новиков не помнит, как он бросается вслед за рослым солдатом и со всего размаха бьет прикладом ружья по голове. Фашист падает в одну сторону, а его автомат — в другую. Кто-то бежит к оружию.

— Не трогай!

— Это же я для вас, товарищ комиссар! У меня есть. Раздобыл.

— Все равно не трогай.

— Да не буду…

— Таки выскользнула горстка.

— Прытче рысаков поперли…

— Геннадий Павлович, с победой! — подбегает Сниженко.

— А ты мины жалел!

— Моя осталась, — и улыбка самоудовлетворения играет на тонких губах начальника штаба.

— Никогда, братцы, не думал, что мины могут играть! — восторженно объясняет кому-то Перепелюк. — То так противно громыхали…

— А это кларнетами отозвались? — удивляется голос второго подрывника. — Еще и лучше.

— Правду старшина говорил.

Новикову хочется подбежать, обнять всех подрывников… И самый трудный час жизни освещают, согревают немеркнущие проблески света.

XVІІ

Через несколько дней после вступления немцев в село с полицаями прибыл Карп Варчук.

— Навоевался? — разглаживая для поцелуя черные, уже посоленные сединой усы, удовлетворенной усмешкой встретил его Сафрон.

— За советы навоевался. А теперь за свою сорочку надо подумать.

— Ты бы лучше за шкуру свою думал. Плохое, значит, дело, — хмурился старик.

— Почему? — изумленно взглянул на отца.

— Почему, почему! Зализяку на пузяку, — ткнул пальцем на автомат, — надоест прикладывать. Еще хорошо, кабы так обошлось, а то положишь голову где-то, что и ворон кости не найдет.

— Чего это вы, отец, по живому за упокой правите?

— Знаю чего. Вишь, Лифер Созоненко глупый, глупый, а хитрый — умнее тебя выкрутился: вернулся домой и уже разнюхивает, нельзя ли какую-то коммерцию открыть.

— Так то естественный спекулянт, а мы стоим за самостийную соборную Украину и индивидуальную землю.

— Эт, брось мне про Химкины куры торочить. И в своих местах при отце тебе хватило бы самогона, земли и баб. Знаю твой характер.

— Ну, ну, так уж и знаете, — примирительно улыбнулся Карп: «Старого черта не проведешь никакими идеями, сразу в корень смотрит».

— Что, воевать будешь?

— Нет, думаю в полицию пойти.

— Это другой вопрос, — повеселел Сафрон.

С огорода прибежала мать, потом пришли родственники и несколько националистов в опереточных жупанах, с нагайками. Началась суета, прерывистый разговор, расспросы — вся та безалаберщина, какая бывает при неожиданных встречах и пьянках.

Отец и старый Созоненко сели рядом на одном бревне, простоволосые и сутулые.

«Как коршуны» — не удержался от насмешливого сравнения Карп, возвращаясь из сада с начальником районной вспомогательной украинской полиции Емельяном Крупяком. За эти дни надоел ему говорливый начальник, как пареная редька. Своими широкими планами он просто замучил Карпа. Молодой Варчук на свое служение в полиции смотрел просто, ясно: теперь настало его время пожить. Над Бугом он с мясом оторвет из колхозных массивов лучшие поля, захватит луга и мельницы. И, будьте уверенны не один активист сгорбится от работы на его земле и мельницах…

Ох, эти мельницы двухэтажные, эти пеклеванки на дымчатых, со слезой, гранитных фундаментах, эти колеса в зелено-синем вздохе вспененной воды! Они и убаюкивали и в снах шумели Карпу. И просыпаясь, еще долго наяву видел чудесные видения; мягким гулом отзываются тяжелые крупчатые жернова, струйками, потоками плывет ядерная пшеница, а между теми потоками зерна, как живые, проскакивают, двоясь в глазах, веселые червонцы. Он, Карп, не дурак в большие чины лезть — хватит с него и начальника кустовой полиции.

Неопределенное богатство, которое течет невидимыми каналами или лежит вне его видимости, не привлекало молодого Варчука. Он хотел такого, чтобы его можно было увидеть глазом, подержать в руках, стать на него обеими ногами. А таким богатством для Карпа были земля, мельницы, а не погоня за чинами. Вот Крупяк — другое дело. Тот только о своем повышении думал и все время роптал на какого-нибудь глуповатого полковника, который, к сожалению, был советником у националистического «провода». Крупяк в окружении группы националистов как-то едко высмеял полковника, а кто-то из услужливых донес об этом. И «блестящая» карьера Крупяка затмилась новой тучей: вместо начальника окружной вспомогательной полиции его посадили только на район.

Однажды даже вырвалось у него:

— Дурак, что не с того конца ухватился за свою судьбу. Надо другого было «батька» подыскать… Проторговался. — Но своевременно спохватился: — Ты, Карп, забудь эти слова. А то еще какая-то свинья примет их всерьез. И так у нас чего-чего, а грызни хватает. Мало того, что «родители» не мирятся, так еще пошла передряга между нами и теми, что на западе отсиживались. Эти западники, поверь и помолчи, настоящие иезуиты, они только языками ляпали, а теперь начинают оттирать нас от власти.

Карп еще одно заметил и у Крупяка, и у всех националистов: были они все на один манер начинены одинаковой начинкой.

«Не люди, а прямо тебе колбаса с одного завода» — слушая разных предводителей «из провода» и «родителей», насмехался в душе.

В первые дни не мог понять, то ли они лукавят, то ли просто по-дурному верят, что и в самом деле фашист даст им самостоятельное государство. Не надо было иметь большого ума, чтобы понять, что им той самостийности не видать, как слепому света. А вот трубят о ней без умолку.

«Держи карман шире. Такой уж немец дурак, чтобы от такого богатства отказаться. Лучше бы уж не крылись, что связал их черт с Гитлером одной веревочкой». Но своими мыслями ни с кем не делился: на разные доносы националисты были немалыми мастерами.

«Поживем — раскусим, что и к чему» — думалось. Даже самому Крупяку не доверялся.

На следующий день с разрешения немецкого коменданта села к школе согнали на сход крестьян. Прочитали несколько приказов, и каждый из них заканчивался одним — смертью. Потом долго и красноречиво говорил Крупяк про «новые порядки», которые заводят они, националисты, при помощи немцев на Украине.

— Слава тебе, боже, слава тебе, боже. Недаром двадцать лет ждали, — покачивал головой Созоненко.

— А землю нам, хозяевам, скоро будут наделять?

— Скоро, скоро, — улыбнулся Крупяк. — Будете жить, как и когда-то жили.

— Ура! — не выдержал Созоненко. Но перестарался — не угодил. Крупяк поморщил тонкий нос и строго оборвал:

— Не «ура», а «слава Украине, ибо…»

— А теперь уже можно свою землю пахать? — перебил кто-то, и Крупяк снова поморщил нос и искривил губы: какая, мол, неблагодарность…

— Нет, господа, нельзя.

— Почему?

— Еще не разработана новая земельная реформа. На это будет приказ нашего друга — немецкого государства.

— А-а-а… — злорадно протянул кто-то сзади.

— Сейчас вся почва будет принадлежать общественному хозяйству. Оно ее будет обрабатывать, будет приносить государству налоги… Предупреждаю, это временное необходимое явление, а дальше земля перейдет к своим хозяевам.

Но и этим Крупяк не утешил даже упорных приверженцев, которые двадцать лет выглядывали немца.

— Назвали бы барщиной, а то «общественное хозяйство», — посетовали позади голоса.

— Немецкой барщиной. А фашист обдирать умеет. Этот умеет.

— И уже с первого дня показал свою науку.

— Цыц, а то услышит кто-нибудь из их братии, тогда и не открестишься, и не отмолишься.

В конце избирали старосту села.

— Господа! По нашему мнению, и это согласовано с комендантом села, лучше всего избрать старостой умного хозяина Сафрона Варчука.

— Варчука! — крикнуло несколько голосов впереди, и сход боязливо начал расходиться по домам, оставляя возле школы надувшихся от важности Крупяка, Варчука и Созоненко.

* * *

Важно и почтительно они входят в дом Супруненко, где теперь разместился комендант села лейтенант Альфред Шенкель. В сенях на них налетает заплаканная и испуганная Супруниха. Увидев Варчука и Созоненко, отскочила назад, ни слова не отвечает на вопрос, как прокаженных, обходит их, порывисто выбегает на улицу.

— Наверно, комендант приставал, — по-заговорщицки посмотрел Созоненко на Варчука, и его красное лицо, пересыпанное потом и мелкими веснушками, растянулось в сдержанной улыбке.

— Нет, — отрицательно крутнул головой. — Не такое лицо у баб, когда к ним пристает мужчина. Ну, пошли с богом.

Снова натянули на лицо степенно-почтительные маски и, наклоняясь еще на пороге, вошли в дом.

Из второй комнаты слышалось обеспокоенное, частое кудахтанье наседки, жалобный писк цыплят и шарканье подошв по полу.

Сняли шапки, нерешительно прокашлялись. Созоненко рукавом вытер пот и вытянулся в струнку, поднимая голову.

Из полуоткрытой двери выглянула продолговатая, белочубая голова коменданта. В одной руке он держал затиснутого по самую шейку непослушного цыпленка, во второй — окровавленное шило.

— Прошу к себе, — растягивая слова, приветливо закивал им головой.

И то, что увидел Созоненко, удивило, неприятно поразило его и объяснило, почему так перепугано выбежала женщина из дома. Посреди комнаты, опустив до самого пола кукушечьи крылья, бегала острогрудая курица. Вместо глаз у нее, как две брусничины, краснели живые кровавые раны; кровь из них текла на крапчатый подбородок, падала на землю. В стороне, неестественно опустив головки к ногам, кружили цыплята, тоже с выколотыми глазками.

— Хочу наблюдать, как фоны будут шить бес глас. Интересно, — засмеялся говорливый лейтенант, но при гостях не продолжал свой эксперимент — выпустил цыпленка на землю, а окровавленное шило старательно вытер ватой и положил на окно.

«Это же ему все равно что цыпленок, что человека замордовать. У этого рука не дрогнет» — с тайным опасением и уважением взглянул Созоненко на ноздреватое лицо лейтенанта.

Было оно продолговатое и одинаково округлое с двух сторон, похожее на хорошо отбеленную солнцем перезрелую дыню. Редкий белый чуб спадал на бесцветные широкие, в сосенку, брови, возле носа прилипли две тоненькие полоски грязных усов, что придавало всему виду наглой беззаботности. Тонкие острые уши были вжаты в узкий череп. Но больше всего поражали глаза своим текущим неуловимым переходом от одного выражения к другому. Казалось, что серые человечки были составлены из сотни мерцающих точек. Когда же они вдруг останавливались — становилось не по себе от их мертвого блеска, за которым скрывалась водянистая пустота.

«Ему даже приятно мучить, быть по соседству со смертью» — определяет Созоненко, следя за выражением лица коменданта.

— Господин лейтенант, просим к себе на обед, — низко поклонился, и рыжий отяжелевший чуб его отлепился от потного лба.

— А это список неблагонадежных, — вынул из кармана Варчук вчетверо сложенный, перевязанный лентой лист бумаги.

— Гут, гут, — весело закивал головой комендант, и они не поняли, чем он был удовлетворен: приглашением ли на обед, списком ли, или тем и другим.

XVІІІ

— Ой, горе мое! Как вы не побоялись? У нас немцы кругом стоят!

— Ну, на вашем углу их нет. Целый день следил за селом. Как вас звать, величать?

— Марта Сафроновна.

— Вот и хорошо, Марта Сафроновна. Руку мне придется подлечить у вас. Не побоитесь принять?

— Чего там бояться? Да какой из меня врач. По-бабски только смогу.

— Давайте по-бабски. Все равно война. Шептать начнете? Как оно: бежал пес через овес, ничего не вредило псу, ничего не вредило и овсу, — улыбнулся, припоминая шутку Тура.

— Горе мое, они еще и смеются, — разматывает Марта почерневший бинт, потом края раны смазывает йодом, а саму рану промывает водкой. Дале прикладывает мазь, сваренную из зубчатого столетника.

Проснулась Нина, шестнадцатилетняя русая девушка со смелыми чертами похудевшего лица, вошла тетка Дарка, и все сгрудились возле лейтенанта, размышляя, где бы его лучше всего укрыть и как заживить рану.

Решили, что лучше всего некоторое время ему пересидеть на чердаке, а потом видно будет. Поужинав, Созинов осторожно полез на чердак и заснул чутким сном.

На третью ночь, на удивление всем, сказал:

— Спасибо за ласку. Живым буду — отблагодарю. Всего доброго вам, дорогие, — остановил взгляд на унылом лице Нины.

— Куда же вы такие? — покачала головой Марта.

— К своему войску пробиваться.

— Так рана же…

— У большевиков раны заживляются на ходу.

— Счастья вам, — почтительно сложила руки на груди.

— Где ни будете, а к нам после войны заезжайте, — промолвила и зарделась Нина.

— Непременно прибуду, — поцеловался со всеми и вышел на улицу, сохраняя в сердце образы женщины и девушки.

— Я вас за село проведу, — Марта набросила платок на плечи и осторожно пересекла Шлях. Огородами повела лейтенанта на околицу.

Под большими звездами лежат молчаливые, будто кладбище, села. Изредка кое-где, как высохшие кости мертвеца, застучит автомат, разорвется ночь воплем или стоном, зазвенит кованными сапогами чужаков и стихнет, будто навеки. На горизонте привстают тихие прямые огни, то одинокие, как звезды, то целое море разольется, и ветер донесет тревожный рев скота, а голоса человеческого не слыхать. И колокола немуют[107], только пушки издали гремят, рвут в клочья грудь матери-земли, трупом, как снопами, устилают неубранные примерзшие поля…

А на рассвете в овсах так тоскливо кого-то присыпали своим мелодичным «спать пойдем, спать пойдем» короткохвостые перепелки, что невольно закрывались глаза, только натруженные мысли и сердце долго не засыпали, охватывая всеми чувствами неизмеримую жизнь. Пусть пригрезилась она, пусть почернела, как Днепр в ненастье, пусть на вкус стала соленой, горькой, но она властно звала жить, и не той травой, что гнется от наименьшего дыхания ветра, и не скрипучей вербой, а гордым воином, который не побоится глазами с самым солнцем встретиться.

Прекрасное здоровье имел лейтенант. И рана его быстро заживлялась. Во всяком затруднении умел утешить себя, развеять тяжелые мысли немеркнущими надеждами. Веселыми пристальными глазами всегда присматривался к людям и слышал, как сердце его богатело с каждым днем. А думы становились более широкими, охватывая собой не узкий клочок земли, а миры…

Теперь в каждую ночь шел окольными путями на восток со своим единственным товарищем — наганом; впитывал в себя страдания людей и сам чернел от веса той беды, что разлучала людей, закипала пожарами, тосковала тяжкими, как камень, слезами…

Однажды встретился в лесу с двумя красноармейцами, которые, попав в окружение, уже успели побывать и вырваться из загона для скота, как называли они концентрационный лагерь.

— Что же теперь думаете делать, ребята?

— Что? — задумчиво взглянул на него медлительный, низкорослый Юрий Навроцкий. Мелкие землистые черты его небольшого лица были донельзя утомлены и донельзя упрямы. Карие, блестящие, с синеватыми белками глаза (это когда поднимались вверх черные, как с примороженными более светлыми кончиками ресниц) перекатывали полосу мерцающих искр. — Земля своя, местность знакомая, люди добрые, а лес широкий — есть где спрятаться и где фашиста угостить.

«Парень боевой, но неужели носит крест?.. Такой молодой, и характера будто не мягкого» — с нескрываемым любопытством несколько раз взглянул на голубую, потемневшую от пота тесемку, обвитую вокруг жилистой шеи бойца.

— Оружия только нет, — нахмурился Григорян.

— Начнем приобретать. Сегодня же, — успокоил Созинов. — Пошли, ребята, на охоту.

На опушке нашли длинный кусок телефонного провода и вышли на шоссе, огороженное с двух сторон шпалерами[108] молодого разомлевшего леса. Лейтенант невысоко над землей привязал к дереву кабель, а второй конец, перетянув через шоссе в глубь леса, отдал Навроцкому.

Быстро густел летний вечер. Молчаливый лес постепенно поднимал вверх черную чашу навстречу темно-синей, и только на западе их разделяла узкая полоса красного золота. По шоссе промчало несколько машин, и пыль долго висела в сухом спокойном воздухе. Снова проехало авто, и немного спустя, с перебоями, задребезжал мотоцикл. Созинов бросился ближе к шоссе, держа в руке наган, а Григорян побежал к Навроцкому. На полном ходу мчит трехколесный мотоцикл, холодно светя черным отверстием автомата. И вдруг высокий немец вылетает из седла, боком падает на крупчатый камень. И хриплое восклицание «хак!» долго не стихает в чувствительных сумерках. Потом раздается одинокий выстрел; глухо и назойливо бьется мотоцикл передним колесом в овраге, дымя небольшой струйкой чада…

— Разжились на хозяйство! — Навроцкий торжествующее поднимает вверх автомат и вытягивает из кабины длинные кассеты с патронами и небольшие, в зеленых рубашках, с предлинными ручками гранаты.

* * *

Заснули на небольшой, освещенной солнцем лужайке, со всех сторон заросшей кустарником. Караулил Навроцкий. Походил немного по лесу, прислушиваясь к бесконечным шорохам листьев и травы, взмахом руки всполошил выверку[109], что, будто кувшин, примостилась к серебреннокорой березе, зевнул.

«Какой черт нас здесь найдет. Чащоба какая. Не до нас теперь немцам» — прилег на землю.

И не заметил, как сразу же его уставшее тело закачали лесные шумы, как трепетные кросна[110] доброго солнца перенесли в родное село. И уже больше не было страшной войны; в берегах мирно баюкал зеленый Буг рыболовецкие лодки, пасся на лугах скот, весело гудели придорожные телеграфные столбы, а в пучках проводов, как живые ноты, щебетали чернокрылые ласточки. Потом за кугой[111] перепугано отозвалось: «трах-тах!»

«Кто же стреляет? Снится или нети? Нет, не снится!» — схватывается Созинов на ноги, и ослепительная голубизна до слез режет в глазах. Трещит невдалеке сухая ветвь, тяжело бухает земля, недовольно брюзжит машина. И сразу же глаз ловит кусок мышиного мундира с нашитой распластанной птицей на груди. В стороне двигаются чьи-то ноги, вот появляется круглая, как арбуз, голова и пропадает за отяжелевшим облачком листвы.

— Облава! — обеими руками будит Григоряна и Навроцкого.

— Что? Где? Как? — еще ничего не понимают широко расплющенные глаза, а руки уже сжимают оружие.

«Проспали свою жизнь. Эх, ты, богомолец» — хочется уколоть Навроцкого, но сдерживает себя — это не придаст отваги в борьбе.

— Занимаем круговую оборону. Григорян, тебе гранатами теперь надо мир перевернуть.

— Это можно! — бежит к дереву. И тотчас раздается первый выстрел.

Бесясь и бледнея, Навроцкий наугад прошивает очередью просвет, который начал затеняться серым мундиром. Созинов, спрятавшись за кустами, терпеливо выжидает, пока к нему подбегут три солдата — они услышали выстрелы и движутся почти вместе от неглубокого ярка. Жестяная покрышка спадает с широкой резьбы на длинной ручке; левой рукой вырывает холодный шарик, слышит характерное «чмок» и шипение в глубине гранаты — горит дистанционная трубка. Легко бросает гранату в зеленое окно и падает на землю. Громыхающий взрыв затряс лес и переплелся с бессильными, несмолкающими воплями.

— Ой! — почти одновременно раздается сзади, и он видит, как оседает на землю Григорян, схватившись одной рукой за голову, другой — за живот.

Навроцкий, зажав зубы, вырывается вперед, идя на верную смерть. Созинов понимает его: у таких людей первый сильный порыв чувства заглушает силу ума, логики.

«А воин настоящий» — тяжело в мыслях прощается с Навроцким. Прорваться к нему уже не может — его оттесняют к оврагу. Друг за другом он расстреливает все патроны, гранатами остервенело прорывает суженный круг и бросается в лес.

Путь преградило болото. Оббежать его — не хватит времени. Чтобы не было следов, лезет на дерево, по ветвям спускается в сплошную щетку высокого рогозу. Скоро над ним свистят пули и вкусно чмокают по топкой тине.

Вытягивается навзничь, слыша, как вода просачивается сквозь одежду, холодит плечи, спину, ноги. Недалеко взрывается несколько гранат, и татарское зелье, прутья ивняка, как от ветра, взлетают вверх. Подкашивая мочар[112], еще дребезжат автоматы, а потом и голоса, и мягкие сдвиги земли отдаляются от него.

И только теперь Созинов замечает, что вся его одежда, руки укрыты набухшими пиявками. С отвращением вскакивает на ноги и начинает отрывать черные куски безобразного, с присосками мяса. На руках остаются красные шершавые пятна, сейчас же наливающиеся мелкими каплями крови. Пиявки залезли в складки одежды, добрались до тела. Надо выбираться на берег и быстро раздеваться.

Над болотом уже улегся покой. Из кисти очерета порхнула на траву трясогузка, подскоком побежала бережком, то наклоняя хвост до самой земли, то стремительно поднимая вверх; выбежала из тени в кружочек солнца и изумленно остановилась, втянув голову в шею; заиграла небогатыми красками серого пера, а потом, как в гнезде, спряталась в ямке, оставленной копытом коня. Стоном отозвался из зарослей водный бугай, а в береговой расщелине большими неправильными ячейками белели шмелиные соты, созывая к себе золотисто-черных, басовитых хозяев.

«Фашисты же могут еще раз прийти сюда» — думал, рассматривая соты и одеваясь в выкрученную, почерневшую от воды одежду.

«Таки придут, иначе они не могут» — твердо решил, взвесив всю мелочную немецкую методичность.

Осторожно из леса вышел на выруб, засеянный рожью и просом, и, пригибаясь до земли, пополз в глубину поля. Удобно устроился на клинышке муравки, вытянувшимся возле почерневшего пня, обвитого, как венком, ароматными переспевшими ягодами дикой клубники. Теребил наполовину вымолоченные колоски ржи и почерневшими зернами унимал резкий голод. Потом закусил ягодой и лег лицом к солнцу. Уже засыпал, когда снова болотце отозвалось взрывами гранат, выстрелами из автоматов. И не стихали они до самого вечера.

«Всех чертей на болоте изведут, — злорадно улыбнулся он, зябко поводя мокрыми плечами. — Хоть бы малярия не прицепилась» — с неприятностью припомнил холодные надоедливые приступы цепкой болезни.

Ночью снова по звездам шел на восток. Голод сделал тело легким: шагалось так, будто ноги едва касались земли. Злое упрямство и отвага придавали силы. Не раз думалось: будет о чем рассказывать друзьям, когда доберется до своих. Так как верилось — рано или поздно, а прибудет на заветную землю.

Перед самым рассветом, проверив, что на дороге нет свежих следов автомашин и немецких сапог, заскочил в небольшой, наполовину сожженный хуторок. Долго и назойливо стучал в окно, аж пока не зашуршало что-то в доме и на пороге не появилась высокая, с недобрым выражением, согнутая фигура деда.

— Какой там черт спать не дает!

— Свои, дед!

— Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?

— Хлеба немного.

— Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!

— Ох, и неласковые же вы, дед.

— А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? — останавливает обеспокоенным голосом. — На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.

Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.

— Иди счастливо, если человек добрый, — промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.

Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.

Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.

Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь[113], мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.

«Это неспроста» — остановился на дороге.

И в этот же миг угрожающе гавкнуло:

— Хальт!

Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.

— Военный? — спрашивает стройный с длинными руками немец.

— Нет.

— Врешь! — снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.

Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.

Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.

«Да, не веселы твои дела, Михаил, — подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. — Еще тебя не хватало» — закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.

Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.

Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры[114] зашли.

— Ты что? Падучей болеешь? — подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.

— Пусти. Малярия мучает, — устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.

— Вон оно что, — выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. — Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.

— Где мертвый? — встал на локте.

— Возле тебя лежит, — показал на красноармейца в истоптанных ботинках. — Вчера вечером преставился. Если бы раньше — раздели бы догола. У них ничего не пропадает — даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, — злостно сплюнул.

Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…

Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.

— В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.

Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.

Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды — только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.

Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.

Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».

«Ага, вот этот подходящий» — переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.

«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон — можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» — Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. — «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» — и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»

И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.

«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».

И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.

«Как разыгрались нервы после приступа» — до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…

Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку[115] — и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…

Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.

Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.

Сколько прошло времени — он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.

Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.

И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.

Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.

— Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?

— Как ты хочешь?

— Я за вами.

«Протоптанные тропинки всегда более легкие» — совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.

Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство — припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.

Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.

— Спасибо, дорогой товарищ.

— Носи на здоровье, — улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.

— Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…

За огородом — росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой — очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…

Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.

И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.

* * *

Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.

Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.

Страха не ощущал.

Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести — и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.

— Жит… — с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.

Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.

— Дочурка, — тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:

— Дочурка.

Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.

— Как тебя звать, дочурка?

— Олеся, — промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.

— Жит…

«Жить» — подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.

Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:

— Рожь… рожь…

Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.

Со стоном девушка бросилась в леса…

Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…

«А это что?..» — за плечами девушки висел карабин.

Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси — партизанка Галина Теслюк.

Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.

— Эх, и рожь, — вздохнул командир. — Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. — Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.

«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» — поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.

XІX

Что делается с ним? Куда-то плывет, кружа, земля и темень вокруг. Голова трещит, разрывается изнутри. Он даже слышит, где череп дал трещины — на висках и на лбу, а возле затылка начинает отваливаться… А этот несмолкающий гул — будто в мозгу буравят бормашиной. И куда же его относит? Он летит в какую-то даль, а там же река — плеск доносится. Из нее не выйти ему. С гулом падает на него низкая чернота, придавливает… Холодно было, в особенности немели ноги…

Черное бремя немного отодвигается от его тела, только голову давит. Трещины дальше расползаются и сходятся неровным углом выше лба. Он даже видит волнистые, обожженные кровью линии, слышит, что от них более тонкими корешками расходятся другие… Тьму начинают пронизывать красные нити, так, будто ткачиха небрежно бросила горячего шелка на черный бархат, а клубок разматывается, разматывается и все гуще и гуще ткет свое кровно…

Потеплело, и замаячил малиновый цвет в закрытых глазах; только же темень уже насторожилась за изголовьем, тяжелая и холодная… Вот и снова навалилась. Однако будто немного легче стала.

Григорий хочет уцепиться хоть за какой-то выступ мысли, но все расползается от него: нет ни мыслей, ни воспоминаний. Одно изнеможение, боль и тьма…

И неожиданно глаза ему режет необыкновенный цвет — голубой. Или показалось? Нет, так оно и есть. Раскинулось над ним недосягаемое море, а он лишь видит высочайший его кружок. Что-то шевельнулось на нем и начало спадать рассыпчатой золотой дугой — будто струйка пшеницы просыпалась. И не успела погаснуть крутая дуга, как это надоевшее одеяло набросилось на него…

Снова посветлело, тьма отошла от изголовья, и он уже знает: сейчас начнут сноваться над ним красные нити, потом потеплеет, — так как это одно неразрывно связанно с другим. Только боль распирает потрескавшуюся голову, и она не выдержит — сколько же можно ей терпеть! — разлетится в куски…

Голубизна, голубизна! А на ней снуются золотые пауки, натягивают пряжу вплоть до самого неба. И нет пряжи — оборвалась. А море колышется над ним, так радушно, отрадно… Да это же небо, звезды.

— Небо, звезды, — шепчут потрескавшиеся сухие губы, шепчет ум, все тело.

— Проснулся, Григорий? А я уж думал — дуба дашь.

«Что такое?» — не может понять, и что-то знакомое слышится ему. Он может понял бы, что оно такое, но снова черный шар нависает над ним.

— Это я, — хрипит из него.

«Еще такого не было» — уходит в небытие, но перед этим крепнет надежда, что он быстро выплывет из него, снимет с себя навязчивую темень.

В конце концов просыпается от нестерпимого холода. Кажется, все тело начинено глыбой колючего льда; местами он размерзается и сжатыми потоками разрывает полумертвые жилы. Опираясь затекшими непослушными руками о землю, Григорий хочет встать и не может.

— Учись, учись, парень, ходить. Оно под старость пригодится, — слышит веселый голос. Над ним склоняется, суживая радостные глаза, Петр Федоренко.

— Это тты, Петтр? — заикаясь, насилу шевелит языком и с боязнью прислушивается, не узнавая своего одеревенелого голоса. Челюсти его, кажется, срослись, и ими никак нельзя пошевелить.

— Гдде мы?

— Ездили по безвозмездной командировке на тот свет и снова вернулись на землю, так как нам выпадает не со святыми жить, а фашистов бить, — смеется Федоренко и по-заговорщицки подмигивает Григорию.

Григорий был контужен и ранен в ногу. Федоренко только легко контужен.

— Дела наши не из веселых. Остались далеко от своих — на земле, захваченной немцем. Но живы будем — не умрем, — прибавил крутое словцо. — Сейчас нам надо переселиться на хутор. Ночью одна тетка приедет за нами.

— Каккая тетка? — недоверчиво взглянул на друга.

— Настоящий человек. Мать, — стал серьезнее Федоренко. — Ну, держись за меня и поползем немного дальше, так как уже силы моей нет, кишки выворачиваются от тяжелого духа.

Ночью, поскрипывая, подъехала подвода, и друзья, умостившись на сене, поехали на хутор к колхознице Мотре Ивановне Квенок, матери двух красноармейцев. Пока доехали до ее двора, Григорий совсем расклеился, и пришлось его, как вяленную рыбу, на руках нести в хату.

— Горенько наше, — вздыхала дородная молодая женщина. — Может и мои деточки где-то так пропадают.

— Не может такого быть, — безапелляционно доказывал Федоренко. — У такой матери дети будут живыми и здоровыми. — И избегал глубокого, с искорками надежды взгляда пожилой женщины; чем он еще мог утешить ее, да и неясную вину чувствовал за собой, будто был виноват, что до сих пор кузнецы ковали в его голове.

Война стороной обошла заброшенный в лесу над Бугом хутор, который имел всего пять дворов. Только дважды заскочили сюда немцы; деловито бросились за перепуганными свиньями, настреляли на пруду домашних уток да и подались в безвестность.

И хоть далеко заброшен хутор от большака, и хоть не подмяла его война, жизнь и здесь будто остановилось. Та настороженность, что в любую минуту может выползти столапое несчастье, повисла над любой головой. Засыпая, люди не знали, что принесет им эта ночь, следующий день. И только у колодца можно было услышать разговор двух-трех молодок, снова-таки о войне, о своих мужьях, сынах.

Первые дни Петр, завоевав симпатии всех хуторян, помогал Мотре Ивановне убираться по хозяйству. Хотя и гудела еще голова, тем не менее ходил косить ячмень, овес, который засеяла хозяйственная вдова в лесничестве; даже взялся рвать коноплю. Но Мотря Ивановна сразу же прогнала его с огорода:

— Не знает, где посконь, а где матерка. И переводит коноплю подряд.

Но скоро загрустил, работать начал неохотно, часто ходил в леса и на шоссе. Изредка заглядывал и к рыбаку Владимиру Ивановичу Кузнецу, небольшому бойкому старичку с клиновидной бородой и седой, подстриженной кружком головой. Тогда рыбак бросался к шкафу и печи, с охотой угощал редкого гостя.

— За здравие нашего воинства, — наливал первую рюмку Владимир Иванович. — Пусть скорее оно разгромит все гнезда фашистского мракобесия, словом, германский империализм и его всяких прихвостней, таких как дуче, чтобы их навеки развело.

— Пусть скорее воротятся наши братья, — дрожал голос Федоренко от тоски, страстного желания скорее увидеть своих и наплыва мыслей. Иногда ему казалось, что вся его душа вытягивается и вот-вот оборвется. Только упрямая надежда и то шутливое слово спасали от гнетущих приступов печали. Хоть как было тяжело, а на людях умел развеять горе, успокоить других и себя.

— За здравие нашего края, нашей Родины. Нападали на нас немецкие псы-рыцари, получили ледовое побоище. Напали бонапартисты — здесь и кости оставили. Начали воевать гитлеровцы — и довоюются, поверь мне, до полного краха, капитуляции и контрибуции.

За третьей рюмкой он уже забывал вставлять в разговор трудные словца, которые старательно когда-то вылавливал из газет и книжек; начинал убиваться по сынах или рассказывать о своей жизни, временами где-то хватая лишку.

— Эх, жизнь чертова настала. Ночью проснешься, выйдешь в сени и прислушиваешься: тихо ли на хуторе, а потом уже просовываешь голову в дверь, поверь мне, как крыса из муки. Где-то заурчит проклятая машина — и ты без духу и памяти летишь прятаться в лес. А дорогой пойдешь, так на тебе и шкура трусится. Птичка запоет, а ты с осторожностью присматриваешься. Пей, Петр. А когда-то, когда слетятся мои сыны, пойду я с ними в село — всю улицу загорожу — пусть любуются, каких соколов старый кузнец взлелеял. Где они теперь? — разламывает пальцами жареную рыбу.

— Героями возвратятся к вам.

— Ребята боевые, нечего судьбу гневить… Ну как ты, Петр, на тот свет по безвозмездной командировке ездил? — спрашивал, улыбаясь, и Федоренко серьезно начинал рассказывать.

— Дрались мы с фашистами, аж пока нас не поднял снаряд. Оторвался я и Григорий от земли, летим на небо. Ну, бог увидел нас и давай звать святого Юрия! Такой гвалт поднял, что и в раю, и в аду слышно. Прилетел Юрий на белом коне, с копьем в руке и автоматом за плечами, осмотрел нас и говорит: «Пока мне не надо таких воинов — идите себе, ребята, на землю и бейте фашистов, иначе не видать вам рая вовеки веков. Плохо же будете бить немца, будете кипеть в смоле вовеки веков». Я тогда и говорю Юрию: «Как же мы попадем на землю, если нет туда не то что железной дороги, а даже плохонького большака. А на парашюте спускаться не выходит — в стратосфере уши обморозим». Юрий тогда и говорит нам: «Садитесь, ратники, на моего коня и крепко держитесь, ибо если оторветесь, то в небе зацепиться не будет за какого дьявола». Влезли мы на коня; я держусь за Юрия, Григорий — за меня, — святой как гикнет, конь дохнул огнем и помчал напрямик, разбивая грудью тучи, а из-под копыт только искры, как трассирующие пули, летят. Привез Юрий нас на землю и говорит: «Вы, ребята, — соколы. О третьей батарее у нас на небе только и разговоров. Хорошо умеете воевать. Бейте врага, не жалейте проклятого, а умрете — ко мне приходите: вместе будем фашистских чертей в аду колотить; развелось этой нечисти, едва смолы на них хватает…»

— Так что же, будешь, Петр, врагов бить или уже отвоевался? И только с дедом самогон будешь пить до конца войны?

— Нет, дед, ненадолго я вам напарником буду.

— Куда же думаешь? К своей бабе? Или может, здесь приемышем пойдешь к кому?

— Знаю, к кому приемышем пойти. Пусть только товарищ поправится.

— А если знаешь, к кому пристать, — многозначительно подмигнул, — за твое здоровье. Тогда и к деду заходи, он тебе рыбки свежей наловит… Дороги же я все в лесах знаю — может пригодится дедова память.

— Спасибо.

— Спасибо — не отбудешь. Ты ешь. Линьки свеженькие — на рассвете принес. Было же когда-то у нас возле острова всякой рыбы — лодкой не проедешь. Так и затирает тебя. Ударишь веслом — и выплывает тебе линь, как поросенок. Закинешь бредень — аж нутро тебе обрывается. Сразу телегу наловишь.

— И у нас было рыбы когда-то, — продолжает в тон Федоренко. — А один год до того ее расплодилось, до того запрудила реку, что с одного берега на второй по рыбьим позвоночникам переходили.

— Вишь, — хмурится Владимир Иванович и долго ничего не говорит, не доволен, что поймали его на лишнем слове.

Возвращаясь к овину, Петр неизменно спрашивал:

— Григорий, ты уже скоро своими копытами будешь чапать? А то у меня от такой жизни скоро на душе мох вырастет и лягушки заведутся.

— Уже чапаю понемногу. В голове шумит.

— Может рюмку выпьешь?

— Обойдемся без нее.

— А скоро ты свою бороду сбреешь?

— Когда ты себе язык подрежешь.

— Ну, и не брей. Мне даже удобнее — скорее на меня какая молодка кивнет, чем на тебя, старого деда…

— Что-то достал в лесах?

— Малость нашел. А как увидел одинокую нашу, советскую, пушку — верь, душа перевернулась. Аж слезы на глаза набежали. Как сирота на сироту смотрел на нее…

Еще, в полузабытьи, Федоренко слышит сердечную боль, которая так беспокоит его этими днями, слышит глубокое надоедливое неудовольствие и беспокойство.

«Так и думаешь с дедом самогон пить до конца войны».

Ох, и дед. В самую цель попал. Нет, он больше не может ждать, пусть Григорий выздоравливает, а он хотя бы местность хорошо изучит, по лесам еще полазит.

Весь овин пахнет свежим лесным сеном; сквозь прогнившую кровлю видно лоскут неба, словно только что вымытого весенней водой. Чернобородый, состарившийся Григорий, приоткрыв уста, спокойно лежит в продолговатой впадине. Глубокая бороздка, врезавшись в лоб, спустилась к самой переносице, а от бровей к ней наискось тянутся еще две, мельче.

Петр тихо вскочил из засторонка[116].

— Куда так рано? — с подойником идет к корове Мотря Ивановна. Утренний сон освежает ее загорелые увядающие щеки.

— Думаю в лес пройтись. Если задержусь — не беспокойтесь.

В лесу Петр из глубокого тайника, веющего предосенней прохладой, достает обмотанный плащ-палаткой автомат, вправляет диск; острым недоверчивым взглядом обводит чернолесье. И вдруг стало легче, подобрело сердце бойца. Он осматривал этот странный закоулок с горделивыми дубами, широколистыми округлыми кленами, певучими липами, будто никогда не видел леса. Жадными, затяжными глотками пил настой и напиться не мог, а мысли несли его на легких крыльях в те времена, что больше не вернутся к нам, только воспоминанием повеет от них, как девичий платок в минуту прощания.

И захотелось дотянуться до далекого города, где покинул он, старый холостяк, говорун и романтик, ироничную чернявую девушку, которая чуть его с ума не свела, пока не сказала нескольких заповедных слов. И припомнилось детство, когда он с отцом, старым лесорубом, гонял крепко скрученные ужвой[117] плоты по Десне и Днепру.

— На большую реку выплываем, сын, — всегда снимал шапку, когда светлые волны Десны братались с темными днепровскими. И умирая в звонкой сосновой хате, отец завещал ему:

— На большую реку выплывай, сын. Род наш честный, работящий не оскверни. В том и сила человека, когда совесть у него чистая, не оскверненная.

И он так ясно увидел перед собой своего отца, что даже показалось — ветер тронул его седую, горделиво посаженную на широких плечах голову.

«Может легче было родителям говорить о широких реках, потому что и мерило у них было уже, и жизнь раньше не такими сложными и разнобойными дорогами шла. Но нелегко и им было воевать, зарабатывать обагренные кровью кресты и за Цусиму, и за первую империалистическую. Так неужели он не дотянется до своей реки, пусть не бушующей и полноводной, однако верной и чистой?» — думает, крепче сжимая оружие.

Шумит чернолесье, приглушает его шаги, но не может унять стук сердца.

Еще далеко от дороги он слышит, как в лесной гул вплетается другой, сердитый, урчащий. Серым луком выгибается шоссе, а по нему пролетают мотоциклы, танки, машины, и все чужое, и все такое, что только удручает глаз, сжимает душу тоской и злобой.

Как долго, до одурения, тянется день. Уже несколько раз хотел ударить по одиноким мотоциклистам, но не хватило смелости застрочить средь бела дня на большаке.

«Жизни побереги раз, и оно тебя побережет семь раз» — успокаивал и оправдывал себя переиначенной поговоркой и смотрел на дорогу до резкой боли в глазах.

Под вечер начало затихать шоссе, а когда на деревья налегла темень, Петр ближе подполз к кювету.

Поднимая море пыли, тяжело проехало несколько семитонных машин, а потом из-за поворота выскочила одинокая легковая.

Прицелился и не заметил, как затрещал автомат, только тело так задрожало, будто всеми косточками пересчитывало каждый выстрел.

Машина на миг остановилась, потом очумело крутнулась, вскочила в кювет и перекинулась, крутя колесами. Надо было бы броситься к ней, захватить что нужно, но Петр мчит в лес, бежит, бежит, зачем-то петляя между деревьями. Теперь он ясно ощущает, насколько тяжелее бороться одному, чем пусть с одним, двумя товарищами.

Пройдя несколько километров, уже может спокойнее порассуждать и даже посмеяться над собой: «Это называется марафонский бег или драп без остановки. Тем не менее на первый раз и то хорошо».

Возле хутора он уже совсем оживает и, вваливаясь в овин, со смехом хвалится Григорию.

— Как ударю я из автомата раз, как ударю два — немцы из машин, и кто куда, как рыжие мыши. Прямо тебе марафонский бег устроили или драп без остановки.

— Счастливый ты, — позавидовал Григорий.

— Ну, счастья такого на нас обоих с головой хватит, — великодушно расщедрился. — Скоро вдвоем пойдем. Веселее будет.

Через неделю ночью товарищи отправились лесами к шоссе. Не успели они удобно примоститься между деревьями, как в тумане заурчал мотор и заорали пьяные голоса. Запыхавшийся грузовик, увеличиваясь в глазах, возникал из клубков сырого мрака. Григорий первый ударил по кузову. Еще миг грубый отголосок песни висел над стоном и затих, растерзанный дикими воплями. Из набитой машины, топча убитых и раненных, начали вываливаться солдаты. И когда шоссе зашипело молниями трассирующих пуль, Федоренко и Шевчик быстро спустились в котловину, побежали к хутору.

— Как марафонский бег? — тяжело дыша, радостно спросил Федоренко и изумился, что не увидело просветления у товарища.

— Не нравится, — насупился Григорий.

— Тело обмякло, болит? — сказал с сочувствием.

— Не тело — душа ноет. Чего это мы должны убегать, а не враги наши? Хочу, чтобы одно слово «партизан» бросало их в дрожь, смывало краску с лица, чтобы не пели, а стонали и трусились, едучи дорогами.

— Много потребовал ты за один раз.

— Много или мало — не знаю, а у зайца не раз придется набирать взаймы ног, если будем только вдвоем воевать.

— Теперь и один в поле воин.

— Согласен. А если нас будет сотня, две, три — мы будем свои права диктовать целым подразделениям, навязывать им бои на маршах, истреблять гарнизоны, рвать коммуникации, крушить в зародыше их государственную машину… И тогда столько будет работы, что дух захватит.

— У меня уже захватывает, Григорий, — сказал с удивлением Федоренко. — Я думал, слушая о твоей семье, что ты более смирный, гладенький, а ты колючий, как ерш.

— Ты семью не мешай с другими делами. Она и теперь у меня в глазах стоит. И пока не проведаю ее — не успокоюсь. А бить врагов нам надо силой.

— Где набрать ее? На хуторе не наскребешь.

— В села надо идти, через хуторян связи налаживать с определенными людьми, которые остались здесь, подпольщиков искать, с окруженцами знакомиться. Здесь нам и Мотря Ивановна, и старый Кузнец помогут. И кто-то из их родни в селе… Народ как порох, лишь искра нужна.

— Будем высекать ее, — крепко обнял Федоренко товарища и, когда тот поморщился от боли, прибавил: — Ну, прямо ты так поправился… будто девушка стал.

— Не завидую той девушке, которую эти руки приласкают, — потер плечо Григорий.

XX

Радость победы над карательной экспедицией омрачилась тяжелыми донесениями: в районе начались аресты подпольных работников. Теперь возле управ гуще зарябили объявления гебитскомиссара и правительственного советника, где любое до отвращения искалеченное, неграмотное предложение неизменно было начинено словом «расстрел». Полицаям за выявление подозрительных лиц и явочных квартир щедро выдавались марки, зерно, керосин и соль.

Ядовитый мицелий государственной тайной полиции под разными личинами старался пробраться в сердцевину подполья и поднимал над землей не грибы-поганки, а виселицы. Агенты гестапо прежде всего набросились на села, расположенные вблизи лесов, провоцируя наиболее доверчивых и наиболее беспечных в конспирации подпольщиков. Не обошли они и хаты Мороза.

Рыжеволосый, веселого характера Афанасий Карпович как раз обедал со своей хмурой женой. Грызня в семье Мороза началась в первые дни войны. Варвара Григорьевна готова была ехать на восток хоть с одной душой, а Афанасий Карпович уперся на своем:

— Чтобы я свое добро фашисту оставил? Да, пока свету, такого не дождешься. Тарас Бульба даже трубку пожалел отдать врагам, хоть и полковником был.

— Тогда сожгли свое хозяйство, за ветром пепел пусти, — решительно настаивала жена.

— Взбесилась баба! И язык поворачивается такое говорить… Хоть он у тебя никогда усталости не знает, — негодовал Афанасий Карпович, поднимая шум на весь двор. — Дадут нам две телеги — вприпрыжку поеду.

— Может и третьей дождешься, — презрительно смотрела на ненавистное в эти дни лицо.

Настырная и разговорчивая Варвара Григорьевна не побоялась и на людях осрамить мужа:

— Мой Тарас Бульба, видать, специального эшелона ждет. Он бы даже валежник потаскал с собой, так как на востоке, говорит, люди бурьянами обогреваются, а у него организм не привык к такой жизни. Вот барсук…

Когда переодетые в лохмотья гестаповцы зашли в хату и попросили есть, Афанасий Карпович сразу же засуетился возле печи и полки с посудой, так как жена теперь так все метала на стол, что миски выплескивали еду, а ложки с треском разлетались по всему полу.

Гости ели неохотно. Не укрылось также от дотошного глаза хозяина, который из-под случайно расстегнутой грязной гимнастерки одного бродяги с полинявшими волосами увидел чистый сиреневый кусочек нижней рубашки.

«Это такие окруженцы, что будь здоров» — догадался Мороз, кружа вокруг них, чтобы еще выхватить какую-то деталь. Даже не поскупился поставить на стол бутылку с самогоном. Завязалась по-крестьянски осторожная, с недомолвками, намеками и обходными ходами беседа. Оказалось, что «окруженцы» были из соседнего района, до войны работали бригадирами, а теперь дома их чуть не арестовали, вот и ищут себе пристанища.

Афанасий Карпович доверчиво кивал головой, поддакивал и изредка вставлял уклончивые словца; Варвару Григорьевну так разжалобил унылый голосок белокурого «солдатика», что и слеза заблестела на ее ресницах. А тот еще больше старался, иногда губы его по-заячьи дергались, что сообщало лицу выражение сочувствия.

— Даже с деточками не успел толком проститься. Они же у меня как весенний цвет, беленькие оба, глазки синие, смотри — не насмотришься.

— Такое оно, разное и всякое, — невыразительно мямлит Мороз. — Так что вы из родного села убегаете?

— Убегаем, добрый человек.

— Приходилось в прошлом году бывать в вашем колхозе. Смотрели, какой у вас буйный хмель растет.

— Хмель у нас до неба достает…

«Как твое вранье» — продолжает в мыслях Мороз. Все сомнения относительно «окруженцев» окончательно развеялись.

— Говорят, партизаны в ваше село наведываются, — осторожно выпытывает белокурый.

— Было такое дело. Никак нет покоя людям.

Варвара Григорьевна зло покосилась взглядом на мужа:

— Почему же ты на восток не поехал, если тебе покоя захотелось?

— А чего это я свое добро должен ни за что и ни про что оставлять? Что, я его за один день наживу? Или, может, у тебя золотые и серебряные горы на Урале лежат?

— Лучше золотых!

— Вот не знал.

— Не надо спорить, и так теперь жизнь хуже полыни, — утихомиривает супругов полинявший прохиндей. — Много партизан было?

— Одни говорят — сотня, а другие в тысячу не вкладывают, — хитрит старик.

— Тысяча?

— Не знаю, не знаю. За что купил — за то и продаю. Мое дело маленькое: где-то бабахнуло, а ты, дед, пикируй с печи в погреб. Уже шишки, как груши, обсели голову. Черт его знает, когда эти стрельбища затихнут. В поле вон картофель надо копать…

— Эх, добрый человек, если бы нам как-то связаться с партизанами, а то встретит внезапная смерть где-нибудь на дороге — как и не жил на свете.

— Не штука связаться, а как оно развязываться придется? Не советовал бы я вам, ребята, такой чертовщиной заниматься. Война — дело неверное и непостоянное. Приставайте где-то в приемыши — и никаких тебе задержек.

— Чего ты, старый черепок, молодых людей с толку сбиваешь? — не выдержала жена.

— Вот вам и мои штаны в жлукто[118], — сердится Мороз — Ораторка! Это дело не твоего ума. Людям жить надо, а она хочет, чтобы дети отца не дождались. Так я думаю?

— Да оно немного и не так, — аж напевает белокурый. — Драться надо.

— Никакого в этом интереса не вижу. Партизаны в село — немцы и полицаи из села, и наоборот. Бьются, дерутся, «ура» кричат, а я хочу зажиточной, культурной и нейтральной жизни и не прятаться по погребам и ямам. Нет, парень, хоть у тебя и горячая голова, тем не менее одна; как срубят ее, то уже вовеки веков не прирастет. Подумай над этим.

— Еще и сколько думал. А может кто-то есть у вас, кто водится с партизанами? Чтобы помог нам…

— Кто бы это мог быть? — наморщил лоб Мороз.

— Подумайте, подумайте, Афанасий Карпович, — ласково просит белокурый.

— Может кто из младших? — подсказывает жена и аж беспокоится, так хочет высказать свои догадки.

— А что же, я про старых шкарбунов, которые даже с печи не пикируют, думаю? — обрывает ее муж. — Да помолчи ты хоть при людях… Кум Денис не того?..

— Кто его знает. Пойди — подметки не протрешь.

— Как оно? — спрашивает белокурого.

— Пойдите. Только осторожно с ним, не напугайте. Попросите, пусть сюда придет.

— И не подумает, так как выпивки больше нет.

— А вы купите. У меня есть малость, — вытягивает новенькие деньги.

— Это другое дело, — радуется старый, пристально рассматривая чистенькие бумажки, а жена хмурится.

На улице погожий предосенний день. Колышется вытканный золотыми прожилками воздух, на широком пляже огорода выгреваются пузатые, дальше, будто заминированное поле, — квадрат приземистой зеленоголовой капусты. Цепляясь за ботву, Афанасий Карпович спешит в центр села. Выбрав время, чтобы его никто не увидел, запыхавшийся и испуганный, вбегает на заросший бурьяном двор полиции.

— Куда прешься? — останавливает часовой.

— Попрешься, когда в доме партизаны толкутся.

— Партизаны?! — бледнеет полицай и влетает в дом. Из дома неохотно выходит старший полицай, глаза хитровато смотрят на Афанасия Карповича.

— Испугался?

— А то нет? Все нутро колотится и прямо расползается, как кисель.

Полицай смеется и становится в воинствующую позу.

«Как бы ты постоял, если бы это настоящие партизаны были?» — прикидывает Афанасий Карпович.

— Сколько же их у тебя?

— Двое.

— Вооруженные?

— Ничего не показывали. Может что-то и есть в карманах. Вот деньги на водку дали. Ком их вручить?

— Давай мне. Пойдешь с нами?

— Боже сохрани, чтобы убили! Я за нейтралитет.

Полицаи хохочут.

Ночью Афанасия Карповича разбудило причитание. Варвара Григорьевна так побивалась, будто в доме лежал покойник. Такого плача муж еще не слышал. Тихо подошел к жене, желая успокоить ее, но та еще сильнее разрыдалась, отодвигая от себя натруженные, неумелые на ласку руки мужа.

— Отойди, сгинь, проклятый… Тридцать лет прожить и не знать, что с продажным человеком живешь… Деточки мои, дети… До какого мы позора дожили, — поименно звала к себе всех сынов-фронтовиков и проклинала их отца.

Слова тяжелого оскорбления обожгли мужа, перехватили дыхание. Покрякивая, болезненно морщась, пошел к кровати, но уже не мог заснуть до самого утра.

Через несколько дней к дому Мороза заглянул новый агент гестапо. Он показал ему документы, поблагодарил за помощь украинскому суверенному государству и предложил работать информатором гестапо.

— Дайте мне покой. Я нейтральный дед, — решительно запротестовал Мороз.

— Были нейтральными, — смеясь, поправил гестаповец. — Если не согласитесь сотрудничать с нами — все село будет знать о вашем доносе, а эта слава не очень кое-кому нужна, — выразительно взглянул на Афанасия Карповича. — Мы, как видите, секреты умеем хранить. Даже ваша жена молчит. Подумайте, господин Мороз. Я через пару деньков наведаюсь к вам. Заранее признательный вам.

В эту же ночь Афанасий Карпович сообщил в подпольный райком о разговоре с гестаповцем.

— Поломайтесь, поторгуйтесь для вида и начинайте работать, — такой был ответ подпольного райкома.

После частичного провала подполья райком молниеносно принял все меры, чтобы не допустить ни единого человека на проваленные явочные квартиры, а людей, которые остались без связи, забрать в партизанский отряд. Всем подпольщикам сообщили о новых методах гестаповских провокаций и строго приказали придерживаться правил конспирации.

И напрасно гестаповские засады дни и ночи стерегли опустевшие явочные квартиры: никто там не появлялся. Начальник гестапо — опытный, с большой практикой работы в оккупированных европейских государствах — очень поздно и не без удивления обнаружил, что в его руках, вместо привлекательного клубка, остался только кусок оборванной нити. Это пробудило у Макса Гехтмана спортивный интерес, и он сам появился на некоторое время из гебита в крайс. Но вся его находчивость, захватывающая агентов гестапо своей новизной, канула здесь, как в бездне. И Макс Гехтман от ярости, не прекращая искать оригинальные пути, пока должен был удовлетвориться самым шаблонным: истязанием заключенных.

А подпольный райком так же ежедневно получал сообщения о работе города и сел. Руководил ею, знал, что делается в комендатуре, в полиции, у руководителя сельскохозяйственных работ, на заготовительных пунктах и даже в новоиспеченной тюрьме; она, еще не огражденная колючей проволокой и вышками, была взята под особый надзор.

Спустя некоторое время на заседании подпольного райкома утверждалось воззвание к населению района. После этого Геннадий Новиков показал членам бюро план тюрьмы, восковой слепок ключей и проинформировал о расположении караулов. Также коротко остановился на последнем распоряжении главного судьи о поголовных расстрелах в тюрьмах и концлагерях.

Первое слово взял Виктор Сниженко. Он горячо поддержал секретаря райпарткома и предложил смелый план нападения на тюрьму.

Подпольный райком решил в самом скором времени освободить из тюрьмы подпольщиков и всех советских, людей. После заседания оба постановления запротоколировал Геннадий Новиков несколькими шифрованными словами.

XXІ

К зданию военной комендатуры подкатила небольшая землистого цвета машина. Из нее, сгорбившись, вылез подтянутый следователь по особым делам. Взгляд у него уставший, глазные впадины — привядшие и синие, как червивые листья дикого винограда. Господину следователю даже не снилось, что на привлекательном и таинственном востоке будет столько кропотливой и опасной работы.

— Господин оберлейтенант, — сразу сообщили военному коменданту, — к вам едет гер обергруппенфюрер.

— Что беспокоит господина обергруппенфюрера?

— Партизаны и продовольственный хаос. Население вашего крайса непозволительно обжирается, помогает партизанам, а не третьему райху. Для чего мы тогда так старательно организовывали экономический штаб востока?..

Оберлейтенант, сдерживая недовольство, внимательно выслушал следователя, подошел к телефону. Скоро у ворот комендатуры одной шеренгой вытянулись в струну следователь по особым делам, оберлейтенант, начальник отряда полиции СД, начальник роты охраны, начальник украинской вспомогательной полиции, крайсляндверт и бургомистр.

По двору до самого крыльца протянулись разноцветные награбленные ковры, притрушенные свежесорванными георгинами, астрами и петуниями; господин обергруппенфюрер не раз подчеркивал, что ковры, цветы и коньяк — его слабость. Сын неудачника-бакалавра, он с юных лет под ежедневное родительское гудение мечтал стать только бактериологом, и только известным. Несколькими с потугой вызубренными цитатами со старой микрографии он не раз, на потеху любящим родителям, козырял в кругу гостей, и те восторженно пророчили ему славу Отто и Мунтера, не зная, что Карл Фишер тогда уже в подметки себе не взял бы исследователей бактериофага. Карл Фишер мечтал лишь о мировой славе. Однако спустя некоторое время оказалось, что у бывшего вундеркинда чего-то не хватало, чтобы посвятить жизнь поиску разных грибков и протеозов, и он посвятил ее криминальному поиску; оказалось, что лампа в тысячу ватт, поднесенная к глазам подсудимого, четче освещает мучения человека, чем мощнейший микроскоп освещает какой-то изменчивый микроорганизм. Такая карьера не совсем понравилась старому Фишеру, но сын ему быстро доказал, что уголовный розыск в гитлеровской Германии шире науки открывает пути к славе. На способности Карла Фишера обратили внимание, откомандировали его в распоряжения тайной государственной полиции. Так Фишер стал перспективным и красноречивым комиссаром гестапо, орудуя утонченной наукой истязаний и эластичной смесью цитат фюрера, папы, Ницше, а иногда по старой привычке и выражениями бактериологов. После капитуляции Франции комиссар гестапо Фишер получает крест «за военные заслуги». А еще через два месяца, сразу же после фульдовской конференции немецких католических епископов, становится обергруппенфюрером…

Из-за поворота выскочила машина с охранниками обергруппенфюрера, а за нею легко влетел в раскрытые ворота новенький «опель-капитан».

— Хайль! Хайль! — недружно, тем не менее громко приветствовали его.

Самодовольный, напомаженный, с наклеенной усмешкой Карл Фишер по-спортивному вылетел из машины и, придав себе горделивый вид, побежал по ступеням в приемную коменданта. Под его кителем легко обозначались подвижные линии живота.

Не успели все рассесться вокруг стола, как властный и уверенный голос по венцы переполнил комнату; обергруппенфюрер иногда останавливался, сам с охотой прислушиваясь к собственным словам.

— Мой фюрер приказал победить Россию, — упивался своими модуляциями обергруппенфюрер, и из его речи как-то так выходило, что фюрер чуть ли не ему, Карлу Фишеру, приказал победить непокорную страну. — Воля моего фюрера — закон. Наша непобедимая армия, как нож в масло, врезается в жизненные пространства востока, который должен стать продолжением третьего райха. Да, фюрер еще раз отдал судьбу Германии в руки немецких солдат. Солдаты наши со славой умирают на фронте. Но они без славы гибнут на завоеванной территории. Вы читали директиву райхсминистра оккупированных восточных областей о том, что Украина должна рассматриваться как уничтоженная страна. Однако в этой уничтоженной стране уничтожается цвет нашей армии. Парадокс, но это так. Из вверенного вам крайса мы вывозим не хлеб, не скот, не птицу, а убитых солдат. Самое страшное даже не партизаны, а то, что население рассматривает нас только как врагов, оно не хочет сотрудничать с нами. Вот где надо населению втолковать святые слова его святости, блаженнейшего и непогрешимого папы Пия XІІ: «Любовь к врагу — высочайший героизм».

Обергруппенфюрер заметил, как переглянулись Крупяк и Крамовой; считая, что он понял их, продолжал:

— Если здесь неудобно опираться на слова его святости, надо их приписать какому-то вашему святому… Церкви открывайте, находите достойных богослужителей. Вы, господа, надеюсь, понимаете меня. Большевистскую разветвленную агитацию мы должны если не уничтожить совсем, то хоть нейтрализовать всеми средствами, и одним из таких средств может стать церковь… А на борьбу с партизанами советую сейчас бросить украинскую полицию.

Лицо у Крупяка вытянулось, побледнело, оберлейтенант невольно сдвинул плечами, а обергруппенфюрер горделиво улыбнулся.

— Нам бактериология доказывает, что есть такой живой вирус — бактериофаг, он антагонист микробов — уничтожает их. Пусть таким противопартизанским вирусом в вашем крайсе будет полиция господина Крупяка. Пусть она, назвавшись партизанами, идет по селам, забирает что ей захочется, сколько захочется, как захочется, то есть сопровождает это эффективными мерами: кровь не должна останавливать — она воспитывает сильные сердца. Так мы отсеем население от партизан.

— О, колоссаль! — восторженно и изумленно воскликнул оберлейтенант.

Холеное лицо Фишера самодовольно расширяется.

— Продумайте план операции. Вам, господин Крупяк, надо подобрать надежных, самых надежных исполнителей. Нам лучше карательной экспедиции может помочь живой вирус господина Крупяка.

— Господина обергруппенфюрера, — почтительно поправил военный комендант, вызывая одобрительные и угодливые улыбки на лицах присутствующих.

* * *

В аккуратненькой, заставленной снопиками злаков и трав каморке Сергей Олексиенко учит своего младшего брата подрывному делу. На полу лежит самодельный сундучок с толом, из просверленного глазка поплавком торчит взрыватель. В уголке каморки недовольно булькает самогонный куб — ребята замаскировались по всем правилам.

— Сергей, значит, можно сюда и капсюль-детонатор из гранаты вставить? — еще раз переспрашивает задиристый Славко, помощник секретаря подпольной комсомольской организации по диверсионной работе. — Это дело мы раздобудем.

— Где? — недоверчиво смотрит Сергей на брата.

— У немцев, где же еще? — Славко говорит так, будто журит брата за недогадливость.

— База подходящая, — соглашается Сергей. — Когда план созреет, посоветуетесь со мной. Чтобы мне без всяких детских игрушек.

— А я… Сергей, мы хотим прежде всего один мосточек взорвать.

— Какой мосточек? — хмурится Сергей. «Сказано, дети, на игрушки тол растранжирят».

— Ну, не мосточек, а мостик, — Славко косо посматривает на брата, смешливо подбирая полные губы.

— Наверно, выбрали такой мостик, что его корова копытами раздвинет, — сердится Сергей, а сам думает, как бы взорвать железнодорожный мост над Бугом.

— Навряд, — вздыхает Славко. — Ты всегда нападаешь на меня.

— Так есть же за что. О каком вы думали мосточке? — нажимает на последнее слово.

— О каком… о железнодорожном над рекой… — уже смеется Славко.

— О железнодорожном? А брата за нос водил? — Сергей сгребает Славка в охапку и пятерней гладит по вихру, как гладит отец — против шерсти.

— Сергей, да хватит, а то мои кудри в самогон полетят, — брыкается парень, вырываясь из объятий брата.

За двором тишина раскалывается женским криком, вперемежку отозвалось несколько выстрелов. В каморке по-комариному печально зазвенели оконные стекла. Славко мигом прячет мину под пол, а Сергей выскакивает во двор.

На небе жиденькие, еще не раскустившиеся всходы звезд, на улице непонятная суета, ругательство, причитание. Выставив руки вперед, будто боясь упасть, возле ворот пробегает женщина.

— Тетка Степанида, тетка Степанида, подождите. Что происходит?

Женщина вздрогнула, пришла в себя, припала к воротам.

— Вроде мир перевернулся, Сергей: партизаны, защитники наши, убивают и грабят нас.

— Как?! — отвис подбородок у парня. У Сергея сейчас такое ощущение, будто ему нижнюю часть лица зажали в подкову.

— Ой, не знаю как, — заголосила женщина. — Сундуки вверх дном переворачивают, скот выгоняют, к молодым женщинам пристают. Максим Новиченко и скажи им: «Не партизаны вы, а разбойники с большой дороги, не такие наши партизаны». Так его с двух сторон навылет прострелили и за волосы выволокли на улицу. Лежит человек, как сноп.

— Правду он сказал: это не партизаны! — Сергей осторожно крадется огородами к охваченным воплями и ужасом зданиям.

Последние сомнения развеяны. Еще забегает во двор, наклоняется над кудрявой головой брата:

— Славко, надо так сделать, чтобы господа полицаи водку увидели.

— Увидят, Сергей.

— И следите за ними. Первого дозорного выставьте у пруда.

— За любым шагом бандитов будем следить, — зло сжимаются губы. — Вот бы нам оружие. Мы бы их сами в жмых раскрошили.

Сергей идет к партизанскому отряду, исчезает в гуще садов…

* * *

Только один раз выстрелила стража и, скошенная, упала на дороге у дома сельского исполкома. Внутри дома забухали, забарахтались спросонок, и два окна почти одновременно застрочили пунктирами трассирующих пуль. Расстрелянное стекло полетело и из других рам.

Виктор Сниженко ударил зажигательными по невидимому пулеметчику. Сразу же возле окна золотая рассыпь пуль без толку метнулась вверх и оборвалась. Партизаны тенями зашевелились на фоне белых стен.

В дом, раскалывая и освещая его, полетели гранаты. Брань, вскрики, мольба и огонь начали распирать просторное здание.

Бой стих так же быстро, как и начался.

На ступеньках, подняв растопыренные ужасом и просвеченные огнем руки, появилось несколько очумевших, обезоруженных полицаев.

А селом уже летели, передавались из уст в уста радостные слова:

— Настоящие партизаны пришли!

— На корню истребляют продажных людишек.

— Так им, паразитам, и надо.

— Только подумать: какую грязь хотели бросить на партизан.

— Товарищи, возле сельсовета митинг будет.

— Говорят, товарищ Новиков прибыл.

— Партия и теперь с народом.

— Надо спросить его, скоро ли наша Красная Армия придет.

Село, освещенное колышущимся сиянием пожара, собиралось на митинг.

Недремный и Сниженко простились с Новиковым и быстро пошагали с основными силами партизан к городу. Сегодня должен был осуществиться план Сниженко — план молниеносного нападения на тюрьму. Пойманные полицаи сказали пароли городских патрулей и тюремных караулов. Двух полицаев Сниженко прихватил с собой, проинструктировав, что им надо делать. Те, до полусмерти напуганные, согласились на все. Им даже дали винтовки, правда, без штыков и патронов.

Сниженко почти всю дорогу разговаривал с партизанами, подбадривал их, еще и еще объяснял каждому, как надо действовать возле тюрьмы во время всяких неожиданностей. Начальник штаба сегодня радовался и волновался больше обычного. Это было полбеды, что во время партизанского налета кто-то из врагов удирал, а теперь такое бегство подведет под виселицу всех заключенных… Да и что может быть отраднее, чем освобождение родных людей! И при одном упоминании об этом все сердце Виктора Ивановича наливалось непривычным трепетом. Даже однажды поймал себя на том, что как-то само собой прошепталось: «Дороги мои, незабываемые…»

На окраине города партизан остановил патруль.

— Стой! Пароль!

— Чота[119]! — ответил полицай.

— Что-то вас больше чоты, — заколебался патруль, прикладывая винтовку к плечу.

— Ты что, не узнаешь нас, Григорий? — отозвался второй полицай.

— Узнать-то узнаю, но, присматриваюсь, вас меньше выезжало из города, — заартачился патруль.

Тотчас властно отозвался Сниженко:

— Ты что, бельма самогоном залил? Не видишь: арестованных ведем.

— Давно бы так сказал… — не докончил патруль: кинжал разведчика с размаха наклонил его к земле…

Черными бесформенными контурами нарастает второй этаж тюрьмы — первого не видно за глухой наполовину обвалившейся стеной. Партизаны бесшумно оцепляют старинное здание, перерезают провода.

Виктор Иванович бьет прикладом в узкую окованную калитку. Спустя некоторое время по ту сторону стены отозвался заспанный голос:

— Кого там нетерпение донимает?

— Добрый день, как здоровье Ивана? — отвечает полицай.

— Иван здоровый, — шуршит заслонка волчка, и через кружок стекла процеживается желтый пучок света. — Это ты, Лавруха?

— Да я, Клим.

— Снова привели свежую партию?

— Ну да.

— Много?

— Хватит.

— И куда их девать? Уже и спят стоя, — открывает калитку и сам засыпает навеки.

Партизаны прежде всего бросились на стражу и в караульное помещение. И как ни старались, но без нескольких выстрелов не обошлось.

— Уничтожили всех, товарищ командир, — подбегает к Сниженко разгоряченный боем ординарец. Не знал парень, что партизанские руки не добрались до одного разводящего: тот как раз пошел в уборную, а когда услышал на улице непривычный гул, притаился, как крыса.

Ключи, изготовленные партизанским кузнецом, подходят к всем камерам. Люди со смехом и слезами бросаются к освободителям.

— Тише, тише, — распоряжаются те.

— Виктор! — с размаха налетает на Сниженко родной брат, перехватывает его руками.

— Виктор Иванович! — прислоняется к нему шершавой щетиной Самойлюк, председатель Ивчанского колхоза.

И всегда строгие глаза Сниженко сейчас увлажняются каким-то теплым туманом.

— Дорогие мои, — жмет руки знакомым и незнакомым людям и торопит их за пределы тюрьмы…

Когда в темноте начали затихать шаги освободителей и освобожденных, ошалевший от ужаса разводящий выскочил со своего укрытия и, стреляя и горланя, во весь дух побежал к военной комендатуре…

Гитлеровцы и полицаи, сев на машины, догнали партизан недалеко от леса. Сниженко с несколькими автоматчиками и одним пулеметом прикрыл освобожденных и отряд, давая им возможность дойти до опушки. Начальник штаба сразу же перекрывает дорогу, выставляет возле терновника пулемет. Пулеметчик, молчаливый шахтер, вырвавшийся из окружения, умело примостился возле ручника, потеснив на кротовину второй номер.

На рассветную дорогу сгустками темноты наплывают машины.

— Тра-та-та… — захлебываясь вспышками, застрочил свою строчку пулемет.

Машина, издавая вопли, летит прямо на терновник.

— Тра-та-та, — короткая очередь по кабине и снова — длинная, твердая. Авто, само выкручивая руль, влетает в кювет, переворачивается.

Град свинца сразу же скашивает и терновник и пулеметчика. Второй номер, зачем-то поднимая вверх раненное плечо, вытаскивает пулемет в поле, беспомощно смотрит на Сниженко. Тот опускается на землю, и снова рассвет отозвался длинной очередью…

В долинке еще бухтят машины… Вот выскочил мотоцикл и застыл, как испуганный зверек.

Полем, пригибаясь, бегут черные фигуры. То там, то здесь поднимаются ракеты. Но отчего-то их отблеск становится сплошным, расплывчатым. Такого еще не было… Ручник, трясясь, как в лихорадке, упрямо вырывается из отяжелевших рук.

— Товарищ командир, вы ранены…

— Давай диск! — «Отчего же он мокрый?»

— Тра-та-та-та.

Падают какие-то бесформенные пятна. Наплывают новые.

— Тра-та-та…

Над полем скрещиваются сплошные отблески ракет, они охватывают землю разноцветными фонтанами. И вдруг — темнота.

— Тра-та-та, — еще настигает мрачнеющее сознание отголосок вслепую пущенной очереди.

* * *

Яркий свет ослепил Сниженко. На него с рычанием бросилась овчарка и, остановленная окриком, затанцевала на задних лапах.

Два дозорных в форме подвели Виктора Ивановича к помосту. На помосте за столом сидят начальник тюрьмы и шеф антикоммунистического отдела гестапо. Над ними со стены нависает страждущее распятие Христа, справа от него почтительно застыл старший надзиратель: он сейчас выполняет роль переводчика.

Что-то заговорил начальник тюрьмы.

— Господин Сниженко, вы находитесь в доме наказания, — сосредоточенно перекладывает старший надзиратель.

— Я все эти дни находился в доме наказания, — на горделивом лице Виктора Ивановича тенью пробегает презрительная улыбка.

— Вам говорят, что вы находитесь в доме для смертной казни, — терпеливо поправляет начальника тюрьмы шеф.

— Отрадная информация.

— Господин Сниженко, вы можете жить…

— Старая песня.

— Вы молодой…

— Прикажите снять кандалы.

Начальник тюрьмы подает знак; щелкает ключ, блестящие кандалы крайними кольцами с бряцанием падают на пол.

Тотчас на помост в сопровождении военного коменданта поднимается сам обергруппенфюрер. Начальник тюрьмы и шеф горячечно срываются со стульев, а дозорные вытягиваются в струну. Карл Фишер, изредка посматривая на Сниженко, что-то говорит, начальник тюрьмы и шеф почтительно кивают головами.

— Господин Сниженко, если вы не скажете правды, будем вас пытать, — теперь в глазах начальника тюрьмы не только угроза, а и просьба «Ну, скажи, и мне, и тебе будет лучше» — аж произносит взглядом.

Сниженко молчит.

— Беспощадно будем пытать.

— Это вы умеете.

— В страшных мучениях умрете…

— Ну и что из того?

— Понимаете, вы больше не будете жить. Вы это понимаете? — уже кричат и начальник тюрьмы, и старший надзиратель. Начальник тюрьмы наклоняется вперед, тыча указательным пальцем, будто вгоняя свои слова в голову узника. — Вы больше не будете жить…

— Так отряд будет жить! Украина будет жить! Россия будет жить! Народ будет жить! — вспыхнули гневом глаза Сниженко. — А вот вы не будете жить, вы не имеете права даже прикасаться к жизни.

Начальник тюрьмы отклонился назад, палец его воткнулся в стол и перегнулся крючком. Рука оберлейтенанта потянулась к блестящему «Вальтеру», а старший надзиратель побелел, больше всего опасаясь гнева обергруппенфюрера.

Карл Фишер взвешивал обстоятельства. Богатейшая практика подсказала ему, что Сниженко принадлежит к нелегкой породе. Таких испугом не возьмешь. А вот перехитрить иногда удается, удается коварством вырвать лишнее слово, а потом, приперев им, сломить моральный дух узника и вытянуть факты, как гвозди. Изображая на лице самое радушное выражение, он сходит с помоста.

— Господин Сниженко, я с увлечением слушал ваши непримиримые ответы. Мы умеем уважать гордых, смелых противников. У нас высоко развит культ сверхчеловека. Сверхчеловек — это, как сказал Ницше, — море…

— Это море и за столом сидит? — насмешливо кивнул Сниженко на помост.

— О личных качествах людей, с которыми вы столкнулись, не будем говорить: они службисты узкой области — и этим все сказано. Господин Сниженко, вы уже как боец не страшны нам. Пока у вас заживет рана — война закончится.

Взгляды Фишера а и Сниженко скрещиваются. В первом — доброжелательная, уверенная ухмылочка, во втором — строгая любознательность, то познание, которое не обрывается у человека до последней минуты жизни.

«Склад ума аналитический, — определяет обергруппенфюрер. — Крестьянин, а мышление интеллигента. Исключение?.. Нет, что-то много таких исключений, — припоминает дела подсудных. — И это совсем не хорошо для третьего райха… и моей карьеры».

«Сверхкарьерист, а не сверхчеловек. Ради славы не пожалеет и матери своей. Моральные принципы — чины и деньги. Сегодня будет служить третьему райху, а завтра — где больше заплатят. Больше хитрый, чем умный. Опасный, — настороженно прислушивается Сниженко к словам Фишера; они липкие, как листья ольхи, и, как листья, имеют глянцевитую, парадную сторону и серую, ворсистую, к которой цепляется грязь паразитарных яиц и гусеницы».

— Мы вам подарим жизнь. Только после выздоровления вы должны отказаться от пропагандистской работы и ежедневно являться на регистрацию. Пусть это моя прихоть, но завтра, господин Сниженко, вы будете на воле, — торжественно провозглашает обергруппенфюрер. — «Так создается полная вероятность, что все закончится счастливым концом. Только ловись, рыбка». — Меня восхищает ваш смелый налет на тюрьму. Как вам удалось так обмануть нас? — качает головой Фишер.

— Неужели завтра меня выпустят на волю? — Сниженко притворяется, что совсем поверил обещанию.

— Завтра. После окончания всех формальностей с документами, — смеется обергруппенфюрер. — «Признак хороший». — Итак, ночь промелькнет, потом дорога — и ваш Супрунов. Хорошее село. За садами — домов не видно. Пруды зеркальные и карпы зеркальные. Я, когда ехал на восток, думал: у вас нет культурной рабы… Лечиться вам, господин Сниженко, надо серьезно, — тонко прядется нить вероятности, чтобы усыпить бдительность.

— Вылечусь, — уверяет Сниженко, будто он уже на воле.

— Налет вы с блеском провели. Меня, как специалиста, интересует причина вашего успеха.

— Причина — в полиции.

— Только в полиции? — даже не изменилось выражение лица обергруппенфюрера, будто ему это уже было известно.

— Я, кажется, тайну выдал, — заволновался Сниженко.

— Ну, какая это тайна? Мы уже подняли занавес этой тайны, — уверяет Карл Фишер. — Я вас слушаю, господин Сниженко.

— Если уж сказал, то сказал, — махнул рукой Сниженко. — Почти весь первый набор полиции — присланный партизанским отрядом. Партизаны только в тюрьму не пошли — не могли слушать крики заключенных.

— В этом успех уничтожения людей, которых мы послали под видом партизан? — внезапно расширяются темные человечки, с лица смывается улыбка и доброжелательность. Обергруппенфюрер начинает волноваться и даже чувствует на спине подвижные капли противного холода: а что, если меч измены уже занесен над его головой?.. На этой Украине милой только одни неприятности. Он обводит глазами зарешеченные окна и усилием воли сдерживает страх. — Господин Крупяк знал что-нибудь об этом?

— Нет, господин Крупяк ничего не знал, — должен был с сожалением промолвить Сниженко: лишнее слово могло бы разорвать нить вероятности.

Обергруппенфюрер молниеносно выскакивает на помост. Фашисты выхватывают оружие и под защитой широкой спины старшего надзирателя выбегают на улицу.

Виктор Иванович Сниженко провожает их глазами победителя.

Возле шоссе военный комендант, начальник тюрьмы и старший надзиратель обезоруживают двух сменившихся патрулей, бьют их и, втаскивая в машины, мчат в дому казни. Палач тюрьмы с кожей вырывает у ошарашенных служак нужные Карлу Фишеру свидетельства. Полицаи, не выдержав истязаний, запутывают себя и своих пособников и здесь же, на окровавленном полу, находят свою смерть…

Скоро рота охраны под командованием военного коменданта по всем правилам окружила дом украинской вспомогательной полиции. Предатели сначала кричали о недоразумении, но, когда нескольких из них убили, повернули оружие против своих хозяев.

В последние минуты боя к Карлу Фишеру прилетел из села полураздетый, белее мела Емельян Крупяк.

— Господин обергруппенфюрер, вас обманули, обманули… Что этот Сниженко наделал! Почему вы не посоветовались со мной? Такого, как первый набор полиции, вы уже не найдете в районе.

— В крайсе, фарфлихт! — люто воскликнул обергруппенфюрер, очень поздно поняв свою ошибку. Но его окрик сейчас не испугал Крупяка. Начальник полиции, потеряв полицию, довел свою мысль до конца: — Господин обергруппенфюрер, вы живой вирус мертвым сделали…

— Теперь я всех партизан уничтожу! — в тяжелом гневе пятналось лицо обергруппенфюрера. — Бригаду нашлю на них. Леса пушками иссечем, сожжем.

Но даже и эти слова не утешили Крупяка.

XXІІ

Митинг, организованный партизанами после разгрома полицаев-провокаторов, по-новому осветил населению пути войны. Начался он ночью при мрачном колебании огня и теней, а закончился ранним рассветом, когда заря наклоняла свои красные флаги над обнадеженным селом. Выходило, война, со всеми ее трудностями, не обрубила дороги вокруг села, не бросила его одиноким с глазу на глаз с врагом, не запрятала всех бойцов за линией свинца.

Самое сильное впечатление произвели выступления секретаря райкома и председателя райисполкома.

— И партия, и советская власть с нами, — говорили люди, упорно аплодируя после каждого выступления.

Это было странное зрелище: подвижная громада пожара, разбросанные в беспорядке труппы мерзкой безотцовщины — и тысячная толпа, которая кольцом дружбы, любви окружила своих вооруженных сынов.

— Закончится война, сыночки, и мы назовем свое село Партизанским… Может вы поесть зашли бы ко мне, — приглашала к себе бойцов пожилая женщина Ефросинья Мельник. Потом метнулась домой и принесла две пары сапог. — Возьмите, они еще новенькие, поднаряд[120] ременной. Так и не пришлось моим детям походить в них. Когда это они из нашей армии воротятся?..

Утром партизаны пошли в лагерь, оставив в селе лишь разведчиков. Те распределили между собой секторы наблюдения, следя за движением на всех дорогах.

Каратели появились через два дня, и люди сразу же заметили, насколько они были осторожнее, чем их первый отряд. Наученные партизанами, колхозники с готовностью отвечали на вопрос вертлявого переводчика, который сопровождал нахмуренного офицера.

— Только вы в село, а партизаны из села. Вот где их посты стояли, — показывали руками во все направления.

— Много было партизан?

— Ой, много. Как напали на полицию — темно стало. Во всех на ружьях снизу такая растопырка, как вилы, а сверху — железное колесо, черное-черное, само крутится, само стреляет и огнем пыхтит, как камин, — притворно испуганным голосом отвечала Ефросинья Мельник.

— Ручные пулеметы, — объяснил переводчик.

— Огнем пыхтит, а из него еще огненные пули, как рои пчел, вылетают. Стра-ашно! — дополняли колхозники рассказ женщины.

— Трассирующими стреляли, — снова многозначительно говорит переводчик.

Офицер кривится всем лицом, раздумывая: остаться в селе или нет. Приказал еще допросить нескольких колхозников, но и их ответы не утешили осторожного карателя, поэтому решил на ночь отвести отряд к городу.

Только фашисты ушли из села, как партизанские разведчики снова заняли свои секторы наблюдения…

Прошло несколько удивительно хороших предосенних дней. Сырая лесная земля запестрела точеными головками грибов, тени гуще задымились синим ожерельем ежевики, а дубы непрестанно просеивали сквозь листву самоцветы желудей.

Партизанский отряд активно готовился к бою, усиливал заставу, выставлял дополнительные посты, минировал подступы к лагерю: на помощь карателям пришла регулярная войсковая часть в полной боевой готовности.

План партизанской обороны во всех деталях обсуждался на партийном собрании отряда. Каждая группа заранее знала свое место и боевую задачу.

Войска, полиция и каратели одновременно выступили из города, медленно беря в кольцо партизанский лес. Враг, вооруженный пушками и минометами, решил по всем правилам тактики уничтожить опасный отряд. Вокруг дубравы начали вытягиваться линии окопов.

— До чего аккуратно трудятся!

— Очень хочется поймать партизана в лесу!

— А не лезут вслепую.

— Наука не идет без дубины, — смеялись разведчики, следя за действиями врагов.

Иногда возникала перестрелки между заставами и небольшими группами противника, тогда отзывались минометы и пушки, срезая роскошные кроны деревьев и выплескивая воду из лесных прудов.

Наступление, вернее — провокация наступления, началось утром после артиллерийской подготовки. Целый час били минометы и пушки, обволакивая лес грохотом, дымом и мукой пепельной земли, которая, по определению Недремного, была абсолютно похожа на суперфосфат. Когда занавес грохота начал оседать, на северный зеленый массив осторожно двинулась группа гитлеровцев и полицаев. Здесь в хорошо замаскированных окопах стояла партизанская застава с пулеметами на флангах.

Командование отряда разгадало вражеский план: гитлеровцы хотели вытянуть или втянуть всех партизан в бой, а потом ударить по ним двумя клиньями с тыла.

— Дешевенькая тактика, — пришел к выводу Недремный, группируя большие силы на юге против ударных клиньев. — Попробуем, Геннадий Павлович, обмануть фашистов?

— Не возражаю, — с готовностью согласился Новиков, вставляя магазин в автомат. Возле пояса комиссара маятником покачивалась граната в зеленой рубашке.

Северная группа противника долго и надоедливо маячила перед глазами партизан, но те, придерживаясь приказа, не открывали огня, хоть руки и чесались проучить хитрецов. Обнаглевший враг двинулся на опушку и совсем удивился: где же партизаны?

Однако фашисты, разъединенные кустами, стали боязливее, начали инстинктивно сбиваться в кучку, суживая место охвата. Застава отозвалась лишь тогда, когда серо-мундирные разведчики были в нескольких шагах от устланного травой и присыпанного листвой бруствера. Попав под фланговый огонь, фашисты заметались между деревьями, бросились назад, как им и предписывалось по плану. Но бежать было уже поздно: опушка со всех сторон простреливалась смертельными очередями.

Разозлившиеся враги после неудачной атаки наскоро перегруппировались и начали кольцом зажимать дубраву, приближаясь к лагерю. Но лес — это лес, здесь и движение и уверенность уменьшаются, здесь, кажется, за каждым деревом притаился партизан…

Два дня отважно дрались партизаны, пулями, гранатами и штыками уничтожая врагов. Два дня рвались в лесах мины и снаряды и воздух отравлялся смрадом газов. Батареи таки нащупали лагерь, уничтожили несколько землянок. Но сам враг не подошел к лагерю, хотя и выстлал пулями все дно озерка, из которого партизаны брали воду.

Разъяренные фашисты, опасаясь ночного окружения, на следующий вечер откатились от лесов. Свою неудачу они решили сорвать на мирном населении. Наученные горьким опытом, каратели даже села начали окружать со всех сторон, будто это были партизанские лагеря. Стреляя с автоматов и пулеметов, врывались в тихие улицы, убивая людей и подряд поджигая хаты.

Вскоре большие озера огней начали подниматься вверх, затапливая своими кровавыми всплесками все небо.

В эту ночь партизанский отряд, в соответствии с постановлением подпольного райкома, оставил территорию своего района. Райком вынес решение, исходя из таких соображений: у партизан заканчивались запасы патронов; не следовало ставить под злой удар мирное население.

Легкими тенями проскользнули бойцы возле снятых фашистских постов. В утомленных глазах партизан мерцали отблески пожара.

XXІІІ

Никогда в жизни так долго и скучно, до отупения в голове, до болезненного расслабления всего тела, не тянулись горячие летние дни, которые когда-то приносили столько радости, надежд, сладкой усталости.

Не рана угнетала.

Страшная туча, страшная одичавшая сила, нависшая над всем миром, адским ядом травила его, Дмитрия, болящее тело. За эти дни пришлось столько переболеть, передумать, что уже больше не выносила голова, и все тело просило, аж кричало: работы, деятельности. Как могут дармоеды целыми неделями ничего не делать — никак не мог понять.

Сны были короткие, тревожные. Обливаясь потом, просыпался посреди ночи, и уже не мог заснуть до рассвета, когда надо было перебираться в лесную чащу. За окнами уныло шумели деревья. Зеленовато-прозрачные до желтизны кружева листвы, обсеянные лунным светом, сходились с черными, неосвещенными, как предвечерье с ночью. Обрывки высокого звездного неба выныривали между ними недосягаемыми колодцами. Временами на них наплывали пушистые паруса, и снова синь, расшитая мерцающими нитками, вилась, дрожала каждой живой струной.

Однажды на рассвете он услышал, как запели молодые соловьи. Значит, где-то недалеко уже брела осень. Наступала та пора, когда строгие ключи и тревожные облачка перелетной птицы от зари и до зари, соединяясь, раскачивают певучие небесные дороги. И вспомнилось Дмитрию осеннее поле, над дорогами утренним туманом качается красное просо, разбрызганными самоцветами переливаются озимые хлеба, а прозрачная даль, кажется, серебрено позванивает ледком, грустно отзывается журавлиными горнами…

А лекарство Марка Григорьевича — синий норичник и какая-то ароматная липкая мазь — делали свое дело. И чем больше заживлялась рана, тем более резвым, крепким становилось тело Дмитрия.

По приказу Варчука и председателя общественного хозяйства Созоненко, старый пасечник и в дальнейшем должен был оставаться на колхозной пасеке, а мед сдавать Варчуку.

— На две подводы вчера нагрузил. «Оборонцам нашим надо». Чтоб тебя на одном суку повесили с твоими оборонцами, — рассказывал вечером Синица.

— Что в селе, Марк Григорьевич, делается? — смотрел нетерпеливым взглядом в нахмуренное лицо пасечника.

— Свежуют гитлеровцы свиней, птицу, вытягивают сало, яйка, масло и в сундуках порядки наводят. Ну, и злыдни они, Дмитрий Тимофеевич. Видел я старцев на своем веку, а таких — не приходилось. У моей Агафьи, как начали чистить в хате и амбаре, — даже надтреснутое корыто забрали.

— Людей не убивают?

— Убийство у них ремеслом стало. В Майданах повесили четверых. Девчатам и молодым женщинам одна беда. Прячутся от фашиста, как от чумы…

— Моих не задевают?

— Почему нет? Вчера Варчук ударил палкой Югину.

— За что? — бледнея, расширяет глаза.

— За что? Разве не найдет причины. Если бы этим обошлось, то еще можно было бы прожить. Память у него длинная. Будет варить воду всем, кто когда-то хоть поморщился не так. Знаю хорошо его породу.

На следующий день негодованию Марка Григорьевича не было края:

— Ты знаешь, кто теперь в городе, как это его… бир… бургомистром?

— Из наших кого назначили?

— Какой там черт из наших. Этот прохиндей — Петр Крамовой… Из тюрьмы, говорят, как-то во время бомбежки выскочил и сразу же… в начальники.

— Крамовой? — свесил ноги с кровати.

— Он, чертова душа. Раньше людям головы крутил, а теперь совсем откручивать будет. Говорят, еще тогда, когда с троцкистами связался, уже с врагами дружбу водил. Где-то сам хвалился. А Лифер Созоненко в нашем селе старшим полицаем служит. Отец его в магазине начальствует. Собственную лавку немцы не разрешают открывать, так он… липучая стерва.

Но Дмитрий уже не слушает Марка Григорьевича. Мысли его крутятся вокруг сказанного про Крамового. «Ах ты ж гадина соленая. Скольким людям он жизни поломал, разрушил, опустошил счастье, отравил радость, скольких честных рабочих запятнал ядовитым языком. И все для того, чтобы озлобить людей против власти».

В подробностях он видел перед собой недоброе напыщенное лицо дородного располневшего человека.

«Так вот кто поперек жизнь становился. Шпион, продажная шкура… Ну, как встретишься ты со мной, освежую твою шкуру, до самых пяток спущу». Дмитрий встает с кровати и долго ходит по дому, напряженный и злой. Он уже прикидывает в голове, где лучше всего подстеречь новоиспеченного бургомистра; воображение рельефно рисует и вечерний час на пустынной дороге, и остановленную искалеченную машину, и разбитое, прошитое дробью стекло, и как от смертельного испуга отвисают щеки откормленного врага. С этого он и начнет.

Дмитрий проверяет свой дробовик, грустно качает головой: неважное, очень неважное оружие у него, с ним далеко не уедешь.

План нападения на бургомистра вырисовывается во всех деталях, но, удивительно, Дмитрий не чувствует никакого внутреннего удовлетворения. Что же беспокоит его? Может, неуверенность, страх останавливают? Нет… Это слово Кошевого. Он должен увидеть Виктора Сниженко, поговорить с ним… Не штука положить председателя за какой-то мешок гнилого мяса, в то время как для него, Дмитрия, может есть более важные дела. И с сожалением, как кусок болеющего тела, отрывает от себя задумку о расправе над бургомистром.

В росистое утро с ременной обротью в руках, будто он разыскивает коня, идет в Супрунов. Если дорогой встречает кого из людей, старательно и долго, с притворной скорбью, расспрашивает про своего чалого со звездочкой на лбу.

На улице его подозрительно останавливает высокий полицай с синим носом. Жмуря глаза, внимательно выслушивает Дмитрия и потом коротко бросает:

— Документы есть?

— Конечно, божий человек. Паспорт есть, справки есть. Разве же я что — безотцовщина какая-то? Все, конешно, есть. Вот коня только нет. Такой дерешь был, со звездочкой на лбу, ну прямо тебе вылитый красавец. Жизнь мою поддерживал, так как я в колхоз не писался… Вот в фурманку, бывало, как поеду… — и сам удивляется, где у него берутся слова.

«Ох, и глупый же дядя» — смотрит полицай на обросшего кудрявыми золотистыми волосами мужичонку. Проверяет паспорт, справки и насмешливо надувает губы:

— С этими справками как раз в холодную можно попасть. От старосты надо справку иметь.

— От старосты? Варчука? Да он же мне родственник. Я его своим чалым не раз в район отвозил. Вот однажды купили пол-литра, достали рыбки, ну и хильнули…

— Иди уже, ищи своего дереша. Ты, где-то, и сейчас хильнул, — смеется пренебрежительной начальствующей улыбкой полицай.

Дойдя до центра села, Дмитрий вдруг с боязнью остановился.

На площади, обсаженной с четырех сторон молодыми тополями, он впервые в жизни видит невысокую свежеструганную виселицу. В страшной оправе неподвижно висят двое мужчин и женщина. Исподволь, будто его ноги наливаются свинцом, Дмитрий идет к виселице.

Невдалеке от нее, застыв, со скрещенными на груди руками, стоит чернявая женщина с неподвижным ребенком. В широко раскрытых глазах молодицы нет ни отчаяния, ни слез. Только немая скорбь, казалось, навеки обуглила ее лицо и всю, будто вырезанную из черного камня, фигуру. Подойдя ближе к наклонившейся оправе, Дмитрий неожиданно потерял равновесие, и стон вырвался из груди.

С виселицы над ним склонилось задумчивое, с тонкими чертами лицо Виктора Сниженко. Высокий лоб и щеки были мокрые от утренней влажности, а в глазных впадинах, как слезы, застыли капли мертвой росы.

На тополе каркнул ворон, и Дмитрий только теперь увидел, что на ветвях, будто головешки, беспокойно качалось воронье, обчищая клювами старые пепельные вороты над грудью.

Дмитрий бросает оброть посреди площади и быстро, насколько разрешает ему раненная нога, идет назад в леса.

Удивленный полицай провел его глазами, но на свое счастье не остановил, так как теперь в слепой ярости Дмитрий руками задушил бы его.

«Может придется самому, на свой страх и риск действовать. Так всегда чувствуй, что тебя вся земля, наши люди, партия поддерживают» — вспомнил слова Кошевого…

Нет, он, Дмитрий, не отрезанный ломоть.

* * *

— Марк Григорьевич, а нигде часом не приходилось оружие видеть? Дробовик — ненадежная штука.

— Оружие? Припрятали люди, но начали понемногу сносить, иначе — смертная кара.

— Все снесли?

— Какой там черт. Десять шкур с колхозника сдерешь — не принесет, если знает, что никто его у него не видел. В пруд бросит, в землю закопает, а не принесет. Люди знают цену оружию.

— Кому можно было бы шепнуть?

— Внука моего Степана спрошу. Он комсомолец, смекалистый паренек.

— Надежный?

— У нас нет ненадежных.

На третью ночь Марк Григорьевич пришел со своим внуком, чернявым пятнадцатилетним парнишкой. Степан с любопытством смотрел на Дмитрия, но вид делал подчеркнуто независимый, горделивый.

— Вот тебе наше младшее Синичиня, — улыбнулся Марк Григорьевич.

— Это не синица, а сокол!.. Знаешь, зачем тебя позвали?

— Знаю, — коротко ответил парнишка.

— Оружие есть?

— Оружие? — посмотрел широко и пытливо. — Смотря для чего.

— Как для чего? — не понял сначала Дмитрий.

— Как на доброе дело, есть.

— Ты видел, какой он?

— А ты что под добрым делом понимаешь? — начал пристальнее рассматривать небольшую настороженную фигуру.

— А вы что? — не поддавался парнишка.

— Да ты чего, сукин сын, выпытываешь ума у старших? Что ты, не знаешь Дмитрия Тимофеевича? — возмутился Марк Григорьевич.

— Такая жизнь, деда. Ничего не поделаешь, — ответил рассудительно, но голос подобрел, зазвенели приязненные нотки.

— Ты сколько классов окончил? — неожиданно повернул Дмитрий разговор на другое.

— Восемь. Я на год раньше пошел в школу, — непонятно сдвинул плечами.

— А на кого хотел выучиться?

— На агронома-селекционера.

— Теперь что делаешь?

— Фурманом Созоненко назначил, — вдруг озлобился парнишка. — Вчера не поехал — палок нахватался.

— А чего же новую власть не слушаешь? — насмешливо улыбнулся.

— Конский кизяк это, а не власть! Такую власть за ноги да в воду! — как ветром сдуло все уважение с парня.

— Вот чтобы ее за ноги да в воду — оружие нужно. Ты его сам собирал?

— Нет, с Александром Петровичем всюду рыскали. Еще рана с ног валит человека, а он — где какие овраги, где какие побоища — все обходил. Однажды в лесах нашли искалеченный «станкач». Со всех сторон осмотрел его Александр Петрович, повздыхал, поубивался, что неисправный пулемет, и говорит мне: «Прихватим на всякий случай?». — «И куда с ним? Хоть бы что-то стоящее было». — «Э, ты не говори. В хозяйстве и веревочка пригодится. Гляди, еще где-то найдем подобную штуковину — и из двух пулеметов такой тебе выйдет гибрид, что фашистам в печенках и закрутит, и заколет, и запечет. Это ты по молодости слишком щедрый, так как на готовеньком вырос, разбаловался. Пожалей, Степан, оружие один раз, то оно тебя семь раз пожалеет. Ну, потащили».

Степан продолжает:

— Бездорожьем, кустарниками, большими оврагами пробираемся. Притомились. Когда вижу — весь бинт на голове Александра Петровича покраснел, аж распух; кровь с потом сливается, а человек даже не вытирает ее.

«Александр Петрович, оставьте эту тяжесть» — чуть не плачу от жалости. «Как оставьте!? — возмутился. — У тебя арсенал, что ли, в запасе есть. А если ты такая тонкослезка, — я и сам как-нибудь управлюсь. Он крови испугался. Что это за врач, который крови боится». — «Так я же не врач». — «Теперь мы все врачи, которые хирургами называются, — нечисть вырезаем. Понял или нет? Ну, тогда берись за станок и помаленьку, помаленьку, а пошли».

— Притаскали мы-таки этот пулемет, смазали и запрятали не знать для чего… Что вам надо?

— А что у тебя есть?

— У меня? — замялся и покосился на деда.

— Говори, говори уже, нечего прятаться, все вы от старших кроетесь. Будто они ничего не понимают.

— Автомат есть. Советский.

— Еще что?

— Автомат немецкий, но без кассеты.

— Еще?

— Винтовка, три гранаты.

— Еще?

— Пистолет. Но это для меня.

— Еще?

— Пулемет ручной, Дегтярева. Только негодящий он — осколками дотла побитый. Притаскал на всякий случай.

— Ох ты чертова личина. И ничего немцам не показал?

— Шиш я им покажу, — зашипел парнишка.

— А у тебя пушки нет? — едва сдерживая смех, любовно осматривает парнишку.

— Нет. Чего нет, того нет, — пожалел Степан, не замечая доброй насмешки Дмитрия, а потом равнодушно прибавил: — На черта она сдалась? Громоздкая очень. С нею нам не возиться.

— Кому это — нам?

— Ну, мне и вам, — ответил так, будто он уже был помощником Дмитрия.

— Ну ты и молодец, — удивился Дмитрий. — Настоящий орел.

— Что же вам притаскать, Дмитрий Тимофеевич?

— Автомат и пару гранат.

— Чей автомат? Немецкий или наш?

— Наш, советский…

* * *

Ненадолго хватило бы человека, если бы к нему прицепилось, не отходя, беспросветное горе. А то хоть и лежало оно, как камень на душе, тем не менее были разные заботы и даже радость пробивалась. Наибольшая же — он снова мог свободно ходить, бегать, ползти; он снова был хозяином своего крепкого тела, каждой жилкой приготовившегося к борьбе.

— Спасибо, Марк Григорьевич, вылечили, — собираясь в дорогу, искренне поблагодарил.

— Эт, есть там за что благодарить. — Провел к сеням Дмитрия, обнял. — Береги себя, Дмитрий Тимофеевич, на большое дело идешь. Пусть счастливится тебе. А берегись крепко. Если смерть забирает такого штурпака, как я, то какой там вред? Тебе же только жить между людьми. Горячую имеешь кровь, а ты сдерживай ее, как сдерживают коня удилами. А то захмелеешь где-то — горя своего не уследишь. Ты так, по-мужицки действуй, не хватаясь, чтобы за одним про другое не забыть. На рассвете приходи.

Дрожали стариковские руки на плечах Дмитрия, мягко коснулась лица зеленоватая седина. Еще ступил несколько шагов за ним старый и остановился, что-то тихо шепча про себя…

Ночь теплая и тихая. Низкие тучи проплывают над деревьями, то грязно-черные, то темно-сизые, изредка из-под них испугавшейся птицей сорвется ветерок и притихнет, вздыхая, как человек во сне. На опушке посветлело. Поля после дождя подопрели, разбухли, и сапоги, подминая стерню, мягко увязали в земле. Осторожно шел Дмитрий. Не только уши — все тело ловило малейший звук, а глаза (может то ему и мерещилось от напряжения, а может подсказывала память) видели над небольшим оврагом кусты калины, неясной полосой отделяющие землю от неба.

Почему он сейчас избрал Большой путь? Он и сам не ответил бы. Может потому, что где бы Дмитрий ни находился, родной величавый Шлях неизменно жил с ним, в воображении, помыслах; с ним был связан его жизненный путь, прошлое и будущее; он имел свое место, значимое и важное в его сердце. Может потому, что подсознательная мысль подсказывала: здесь его не может ждать неудача, здесь он каждую былинку знает; многолетняя история и ежегодная карта полей до малейшей черточки плотно лежит в его памяти. Так вот и первый вылет надо начинать, как начинает птица, — с родного гнезда.

По окрепшему перебору ветерка он слышит, как гудит дорога. И чувство Дмитрия раздваивается: знает, что везде блуждает чужеземец, и не может представить своей земли, ставшей полонянкой, не может помыслить широкой дороги, поруганной фашистами. Может это сон? Может только приснилось, что враг попирает его край?

А за селом на перекрестке раз у раз засветит машина, ударит бледным веером и мчит куда-то, в еще более загустевшую темень.

Сначала между липами, а потом глубоким рвом приближается Дмитрий к перекрестку.

Клок света вырвал из тьмы рослую фигуру с флажком в поднятой руке, с автоматом под рукой. И Дмитрий присел в овраге, прислушиваясь к гудению приглушенных моторов.

Машины тронулись дальше, а черная фигура размеренно зашагала поперек Большого пути, еще остановила и пропустила колону машин и закурлыкала что-то, непривычное, резкое, будто скрипела железом.

И дико было Дмитрию видеть эту фигуру, дико было слушать ее пение.

«А что, если бы примером — шума не создавать… Когда же ты замолкнешь, ирод проклятый! Наперед выйти, чтобы увидеть, что ты за один…».

И уже не в силе сдержать себя, бледнея (он тоже ощущает это), неслышно выскакивает на дорогу и становится с чужеземцем лицом к лицу.

— Оооо! — скрипучий испуганный голос еще что-то клокочет, и звонко щелкают зубы.

Дмитрий с преувеличенной любознательностью какой-то миг вслушается в этот полуклекот, полухрип (говорили же, что гитлеровцы ничего не боятся), всматривается в неясные очертания лица с обвислым подбородком и выпускает короткую очередь. Будто встряхнуло телом чужеземца.

Он тяжело падает на землю, и предсмертная судорога начинает подбрасывать его тело над дорогой. Сначала каска скрежещет об асфальт, а потом в железо глухо бьет голова.

«Добить?.. Чего там тратит патроны. И так околеет. Никто его сюда не просил».

Дмитрий подбирает автомат, который упал в сторону; видит, как кровь наполняет сухую выбоину, темным пятном чернит дорогу. И он облегченно вздыхает, когда позади стихает ерзание тела и скрежетание каски.

Из-под его ног уже быстрой птицей срывается ветер, и Шлях, закрутившись, зашумел низко и грозно.

ХXІV

После первого удачного налета Дмитрий повеселел; проснулось чувство значимости своей жизни, чувство, близкое к тому, что пережил в незабываемый вечер, когда его, раненного, везли на пасеку. Неприятным был только тот непривычный перестук: сначала каски по асфальту, а потом глухой удар головы об железо, который неизменно вплетался в воспоминания о темной ночи на дороге.

Теперь Дмитрий спокойнее и основательнее готовился к новому наступлению: его мыслей не разъедала соль скуки, бездеятельности и неизвестности, как тогда, когда лечился у Марка Григорьевича. Действие вдруг до ясности выровняло его путь; и в мысли, в поступки внесло хозяйственный порядок, выбило тот промежуточный клин: что же его ждет на новой дороге? Одно беспокоило больше всего — одиночество. Если бы еще с кем-то действовать…

В яру долго искал, пока не нашел возле Городища на валу своих буйногривых коней, которые аж блестели раздобревшими спинами и боками. Почувствовав человека, призывно заржал буланый, а потом, трескуче подминая копытами пересохшие стебли медвежьего ушка, стреляя ситнягом, подбежал к Дмитрию и долго игриво водил головой, будто хотел ударить хозяина лбом. Запустив руку в золотистую гриву, Дмитрий почувствовал, как пальцы коснулись мелких капелек пота, а под тонкой кожей перестукивала горячая кровь. Дышал конь равно — пах не играл, а ногами нетерпеливо бил землю, и она, пересохшая, звенела, как колокол.

В сумерки, привязав на короткий повод карего к буланому, Дмитрий выехал из яра, чтобы добраться ночью до Большого пути. Когда вдали затемнели стеной деревья, на поле привязал лошадей возле груши-дичка, а сам пошел на перекресток.

И не успел Дмитрий после короткой очереди по регулировщику ступить несколько шагов вперед, как прямо из оврага мотыльком замерцал огонь пулемета, и несколько черных фигур выскочило из дзота, мастерски сделанного и замаскированного в овраге возле толстой развесистой липы. Затрещали автоматы, и немцы, отсекая ему дорогу справа, полукругом бросились на поле.

«Регулировщик боком упал, — еще брезжила запоздалая мысль. — Залечь и отстреливаться» — промелькнула другая.

Но сразу же решительно отверг ее: «Ну и что из того, что он убьет одного-двух фашистов и сам погибнет. Ему еще не одного надо на тот свет послать… Скорее к лошадям… А если сейчас в спину ударит очередь?.. Погибну беглецом… Какой там черт ударит!»

Успокаивала уверенность. Однако тело между лопатками неприятно сжималось. И, прижав руки к груди, наклонив голову вперед, он так летит полем, будто хочет перегнать свист пуль, сопровождающих и опутывающих его.

Растет в глазах, словно сама бежит к нему, груша-дичок. Рванул за повод, и уже в следующую минуту, пригибаясь к шее буланого, он мчит в ночь, оставляя за собой выстрелы.

Он летит в майданскую дубраву, а потом, дав коням передышку, перескакивает на карего и мчит, сначала дорогой, а потом полями, в другой лес: не сомневается, что завтра его будут искать в майданском, а он будет в дубине…

Не путая, пускает лошадей в чащобу, а сам ложится под дубом, положив в изголовье автомат.

На рассвете выпала роса, и он, ежась, просыпается от голода и влаги.

Густая, как молозиво, россыпь колыхалась на деревьях и траве. В округлых листьях невысоких колючих кустов синеет мелкий терен, обвитый темно-сизой пыльцой. Пахнет почерневший высохший боярышник и, как дятел, тукают, срываясь с замшелых деревьев, тугие, с точками едва заметных веснушек, кислицы. Хрустнул под ногой желудь — густо лежали они под дубом, продолговатые и отточенные, до удивления похожие на патроны к автомату.

«Повадился кувшин воду носить, — насмехался над собой Дмитрий, вспоминая вчерашнее. — Думалось, что фашист настолько глупый, что где-то счастье завалялось, что не лежишь без задних ног на холодной пашне. Думал, думал, мудрствовал, мудрствовал — и придумал… Нет, если хочешь бороться с врагом — захватывай более широкий покос, поле захватывай…»

Где-то вдалеке заскрипела подвода. Вдоль дубины на Большом пути с липами перемежаются старые великаны-дубы; в овражках зелеными лодочками поблескивают листья ландыша; темнеют круги чабреца, зонтики отцветшего тмина.

За деревьями пробурчала машина, приглушила скрип колес, и снова курлыканье колес вплетается в настороженную тишину лесного покоя. На пароконной телеге сидят двое полицаев, а возле них лежит неподвижная фигура в зеленом.

Ой, го-оп, Ти-итяна,

Пи-ироги, сми-итана,

А за ту-ую сми-итану,

Ці-ілував я Ти-итяну.

Икает, пошатываясь на телеге, разомлевший от водки полицай и бьет себя подбородком по запавшей костлявой груди.

— Демид, у тебя водки нет?

— Пошел ты к черту, — огрызается Демид, держа винтовку в руках. — Ты за лесом лучше смотри.

— Чего мне за лесом смотреть? Чего я в лесу не видел? А у тебя, Федько, ничего нет? — обращается к фурману, молодому парню.

— Нет, — понуро оборачивается тот и тяжело вздыхает, его юное лицо аж посерело от внутренней боли и сочувствия.

— Ну и черт с вами. Приеду в крайс — там загуляю…

Ой, го-оп, Ти-итяна,

Пи-ироги, сми-итана…

— Руки вверх, черти! — вскакивает на ров, нацеливаясь автоматом на Демида.

Тот бросает винтовку на землю и, бледнея, как мел, высоко поднимает руки, ладонями внутрь. Пьяный, взглянув из-за плеча, еще ничего не может сообразить. Извозчик бросил вожжи под ноги лошадям и тоже вытягивает руки, большие, черные.

— Я кому сказал руки вверх?! — бесится Дмитрий. — Становитесь рядом! Кого везете?

Из телеги привстает окровавленное, покрытое синяками лицо с распухшими губами. Неизвестный со стоном падает лицом на солому.

— Ну-ка правь, парень, в лес. Да быстро мне поворачивайся. А вы за телегой, — обращается к полицаям, косясь глазами на дорогу.

Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.

«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они — в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» — едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.

— Кого везете?

— Лейтенанта, — трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.

— Развяжи, парень, командира.

Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.

— Кто вас бил? Оба?

— Оба, — не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.

— Дядя, за что же меня? Я же… Я… — судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.

— За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, — кривя рот, рубит Дмитрий.

— Не убивайте их, — умоляет извозчик.

— Почему?

— Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.

— Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, — угрожающе сверкнул глазами. — За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?

— Меня же заставили.

— Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? — нацеливается на полицаев.

— Дядя! Не губите меня. Я же украинец, — защелкали зубы у Демида.

— Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. — и люто разряжает автомат.

С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.

Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.

— Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! — обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.

— Дядя!.. — умоляет парень.

— Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя — и в глаза плюнет.

— Хоть трусы оставьте! — навертываются слезы.

— Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.

— Нет, не буду снимать! — вдруг решительно парень застегивает пуговицы. — Как хотите — убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?

— Мне таких перевозчиков не надо.

— Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.

— Товарищ, а может из парня что-то выйдет? — касается его руки лейтенант.

Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.

— Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.

Федор смущенно кланяется лейтенанту.

— Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, — вплотную подходит к лейтенанту.

— Лейтенант Савва Тур.

— Куда же теперь думаешь?

— К вам партизанить. Куда же иначе.

— Член партии?

— Коммунист.

— Хорошо, — повеселел Дмитрий. — Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.

— А где же ваш отряд?

— Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…

— И это все?

— Все.

— Вон как, — беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.

— Ничего, одно зерно дает горсть зерна, — уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. — Среди людей не останемся без людей, — пусть только услышат о добрых делах.

На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.

Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.

Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.

— Дмитрий Тимофеевич, это ты? — вышел навстречу Марк Григорьевич.

Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.

— Надоел я вам, Марк Григорьевич.

— И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, — постучал палкой по земле. — Или ты думаешь — мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил — пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом — для старого и это хорошо. Мы люди простые, — и вздохнул. — По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла — сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.

— Славная девушка.

— Славная, — обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. — Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.

Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.

«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».

Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.

— Засну, и сразу же проснусь, — кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.

«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» — подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.

— Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.

— Пошли. Так спать хочется, — признался, зевая. — За две ночи может часа три отдохнул.

— Хоть удалось что-нибудь сделать?

— Не без того.

— Вот глупая голова! — ударил себя рукой по лбу Марк Григорьевич. — Я и забыл, что приходил ко мне на пасеку мой ровесник — дед Туча, Денис Викторович. Ты же знаешь его?

— Припоминаю немного. Это тот, который когда-то в молодости, рассердившись на нескольких парней, снял с них фуражки, руками поднял возле стрехи верх чьей-то хаты и вложил их в замок[121].

— Он самый, он самый. Бить парней не хотел — одним кулаком убил бы, поэтому так поиздевался над ними. Он трех фашистов убил, а теперь партизан ищет. Бабу его, все хозяйство — огнем пустили. Сожгли. Прими его, Дмитрий Тимофеевичу, к себе. Крепко злой человек стал. Будет бить врага, как траву косить.

— Чего же, пусть приходит, нам такие нужны, — согласился Дмитрий, затворяя сенные двери и широко вбирая грудью медовый настой лесных яблок.

— Вот и хорошо, — закивал головой Марк Григорьевич, — я ему сказал, чтобы ко мне еще пришел, а сам страдал, согласишься ли ты. Может что перекусишь?

— Спасибо. Вот харчей немного возьму у вас. Разживемся — отдам. Топор, пилу надо нам.

— Что, строиться думаешь?

— Эге.

— Муки вам надо?

— Конечно.

— В Майдане Петриковском уже мельница работает, немцам пшеницу мелет, а дядькам мельник разве что крадучись какой-то пуд передерет. Мужчина он хороший. Езжай туда и набери несколько мешков.

Дмитрий забирается в ванькирчик, набитый ульями, кадками, рамами, и сразу засыпает нервным чутким сном. Просыпается от скрипа двери, голосов Марка Григорьевича и неизвестного. Руки невольно находят оружие.

— Дмитрий Тимофеевич, пусти. Гость пришел.

Отворяет дверь; в ванькир входит с автоматом высокий дородный дед с небольшой бородой.

— И поспать не дадут. Денис Викторович очень нетерпеливый человек, — улыбаясь, идет в хату Марк Григорьевич.

— Спишь, значит? — осматривает Туча недобрым и недоверчивым глазом Дмитрия.

— Сплю, деда, — с любопытством изучает правильное, строгое, как из дерева вырезанное лица.

— Крепко спишь?

— Крепко сплю.

— И на перинах любишь поспать? — уже ехидным и злым голосом допытывается Туча.

— И на перинах люблю, — Дмитрий едва сдерживает усмешку, видя, как его слова бесят деда. — В особенности, если перины пуховые. А еще если из гусиного пуху — лучших на свете нет. Ну, я уж не говорю про лебединый.

— Распросукин же ты сын после этого! — наливается свекольным соком дед. — Залег на пасеке, как трутень, а тебя еще и партизаном считают. Ох, субчик ты, субчик, как посмотрю я на тебя. Такие морды неумытые, обзавелись бронью, а когда наши отступили, они или домой к бабьей юбке вернулись, или в лесах агитацию о пуховых подушках разводят. Искал чего-нибудь лучшего, чем те жевжики[122], и выменял шило на швайку[123].

— Какие жевжики? — насторожился Дмитрий.

— Такие же, как и ты — одним миром мазаны. Искал я орлов, а на свиные хвосты напал.

— На кого же вы напали?

— Да на нескольких чертей, которые крутятся, как кизяк в проруби, а людям и воду гадко брать… Что же вы делаете? — спрашиваю у них.

«Книжечки читаем». — «А еще что?» — «Героически ждем Красную Армию». — «А еще что?» — «С нас и этого достаточно».

— Слышишь, какие? Они героически отсиживаются и харчи переводят. Это, прямо тебе, значит, как у ленивого молотильщика: блины съел, вареники съел, а уж третья работа — цепом крутить — ему не по силам… И твоя программа, значит, спать на перинах и героически ждать наших? А советскую власть пусть твои товарищи защищают? Так как тебе вылеживаться надо?

— Нет, деда, — впервые за все время войны смеется Дмитрий.

— А какая же твоя программа? Книжечки читать?

— Фашиста бить, деда, моя программа. Бить, пока ни одного не останется на нашей земле.

— А ты не врешь?

— Нет, деда, старый уже врать.

— Такая программа мне по душе. Ну, и обманщик ты, Дмитрий Тимофеевич. Разве же я твоего отца не знал? Знаменитый мужичонка. А как услышал твою болтовню, то и думаю: «Лев был Тимофей, а зайца народил». Так где же ты фашиста бьешь? На перекрестке не твоя работа?

— Моя.

— Ну, принимай и меня к себе. Одному, как волку, блудить никак не получается. А перины у тебя едва ли из гусиного пуха, — большой рукой тронул кровать, застеленную дерюгой с вала. И на суровом лице появляется подобие улыбки, шевелящей корявые брови и разглаживающей глубокие складки надбровья.

XXV

На сгорбленном, подырявленном полузаплывшими воронками поле встретились сгорбленные деды.

— Эх, ребята, ребята… Что оно делается теперь? — вместо приветствия, как-то безнадежно махнул рукой Семен Побережный, и его веки в твердых прожилках забились черными тенями. Небольшое, сухое, как грецкий орех, лицо старика после смерти младшего сына еще больше ссохлось, еще больше потрескалось кривыми покрученными морщинами.

— Да-а… Теперь и поля — не поля, и жизнь — не жизнь, — ни к кому не обращаясь, вздохнул Кирилл Иванишин. — Живешь словно не на земле, а на туче: вот-вот в бездну провалишься. Лучше было бы и не доживать до такого часа… Как святую ниву испортил фашист. Стебель на труху перемолол, колос в грязь втоптал, а еще неистовее топчет человеческую судьбу, жизнь в могилы вгоняет.

— Кто сам долго не собирается жить, тот все живое со света сводит, — двумя обледенелыми росинками сверкнули красные глаза Иосифа Киринюка.

— Эх, ребята, ребята… — клочком тумана качнулась жиденькая, с просветами борода Побережного. Мысли, воспоминания, тоска так налегли на него, что он больше ничего не может сказать и возвращается к реке: пусть не видят люди влаги на запечалившихся глазах.

Над самым Бугом из мрака пароходом очерчивается его новая осиротевшая хата. Как она еще недавно радовала глаза старика, потому что только счастливые дороги сходились и расходились от нее. Знатные земледельцы приходили к Захару и Семену, приезжали рабочие с суперфосфатного завода, не миновали их дома и Иван Васильевич и Геннадий Павлович. Здесь обсуждали, как лучше засеять поле, и сокрушались о судьбе Абиссинии; здесь детские ножки впервые становились на землю родителей, и сюда приходили письма от воинов, у самой границы оберегающих Родину; здесь восхищались мужественным словом Ибаррури и плевались при одном упоминании о предателях Мюнхена и желали им не меньше сотни болячек в печенки.

— Помните, как мы эту ниву с Иваном Васильевичем обследовали? — вспоминает Киринюк. — Вошел он в рожь, колос лицо ему обвевает, а он даже глаза не закрывает: так была дорога Ивану Васильевичу наша мужицкая работа.

— Потому что партийный он человек, сердце человеческое имел.

— Имел и имеет, — тихо поправляет Побережного Киринюк.

— Верно, верно, — быстро спохватывается Побережный. — Только где он теперь? Хоть бы одно слово услышать от него, долго ли такое безголовье будет… Ты, Йосип, не слышал, как здоровье Ивана Тимофеевича?

— Да какое там здоровье! Лежит. Тяжело осколки его изрешетили. С ногой плохо.

— А с сердцем, наверное, хуже, — в морщинах Киринюка скупыми слезами блестят едкие капельки тумана.

— Оно так у каждого порядочного человека.

— У каждого…

И не сговариваясь, деды побрели туманом к Ивану Тимофеевичу.

Марийка встретила стариков во дворе, охнула, засуетилась, жалостно улыбнулась и, привычным движением поправляя платок, повела гостей в хату.

Иван Тимофеевич, пожелтевший и осунувшийся, высоко лежал на широкой кровати.

И только теперь деды увидели, что его голова совсем побелела, а от уставших глаз великим множеством лучиков расходились мягкие стариковские морщины.

«Эге, уже и к Бондарю шестой десяток стучит» — впервые подумал Киринюк, осторожно садясь возле кровати, ему, как и всем в селе, знающим характер Ивана Тимофеевича, никогда даже в голову не приходило, что Бондарь не молодой уже человек.

— Спасибо, добрые люди, что пришли, — тихо звучит голос Ивана Тимофеевича. А Киринюку все не верится, что Бондарь лежит в постели. Нет, то он говорит со сцены большого зала, и слова его, как голуби, порхают до крайней двери, где всегда любил молчаливо сидеть среди молодежи старый кузнец.

— Эх, Иван, Иван, как тебя горе побелило, — качает головой Иванишин. — А когда-то я тебя на руках носил. Давно это было… Умирать бы пора мне.

— А не рано? — так же тихо спрашивает Иван Тимофеевич.

— Чего там рано. Теперь жизнь, поверь, не стоит ломаного гроша, — прибедняется Иванишин, как прибедняются старые люди, зная, что их речь примут с сочувствием.

— И вы так думаете? — обратился Иван Тимофеевич к Побережному и Киринюку, и на его устах шевельнулась такая знакомая хитроватая улыбка, что даже Марийка повеселела.

На нее недобро покосился Побережный.

— Ты бы, женщина добрая, метнулась себе по хозяйству, что ли.

Марийка вспыхнула и, краснея, вылетела во двор.

— Бомбой метнулась, — сообщил Побережный, заглянул во все уголки, сел возле больного и горячее заговорил: — Думай не думай, Иван Тимофеевич, а просвета ну никакого и на маковое зерно нет. Все лучшее уехало, отошло от нас. Сыны, как лета молодые, отошли. Где они теперь? И цветом ли цветут, или белым снежком обмерзают? А что мы, старые, без молодой силы? Стерня пустая… Вот хоть бы крошку правды услышать… Чтобы наша партия откликнулась к нам, так мы бы уж знали, как жизнь ценить. А как же иначе? Ведь партия — это наш Большой путь и сыны наши… Самые лучшие, как зерно наливное.

Затихло в доме. Все с напряжением ждали, что скажет Иван Тимофеевич. И он, вытерев рукавом липкий болезненный пот, сосредоточенно неспешно заговорил.

— Вы, люди добрые, прибедняться начали, как единоличники прибедняться. И это плохо. Цените жизни свои, они еще пригодятся! А жизнь фашистов, полицаев, старост в самом деле ломаной копейки не стоит. Из грязи они возникли и умрут в грязи.

— Это так, это так, — закивал головой Киринюк.

— А слово партии, — заволновался Иван Тимофеевич, — вы каждый день услышите, только умейте прислушиваться к нему. О взрыве на железной дороге знаете?

— Слышали… Говорят люди: два санитарных поезда вывозили побитых и искалеченных «цюрюков».

— Вот вам первое слово партии: так надо делать с фашистами. Об уничтожении полицаев и старосты в Ивчанце знаете?

— Почему нет… Туда им и дорога.

— Это второе слово партии: так надо расправляться с предателями, оборотнями и разными недоносками… Ждановский лесопильный завод знаете?

— Как не знать. В тридцатом году вырос, чтобы скорее строились мы.

— И стоял он до того дня, пока не захотели враги хозяйничать на нем. Только успели они распустить первые бревна, аж ночью лесопильня ясным огнем поднялась вверх. Это третье слово партии: ничего, кроме смерти, не оставлять врагам.

— Правду говоришь, Иван Тимофеевич.

— Искру увидели.

— Значит, и теперь, как всегда, партия с нами.

— Как всегда! — крепнет голос Ивана Тимофеевича. Уже не вытирая пот с лица, он откуда-то достает небольшой лист клетчатой бумаги и почти наизусть читает:

«Народ Украины!

Поднимайтесь все на помощь Красной Армии. Приближайте день освобождения!

В каждом селе, в каждом городе организуйте партизанские отряды!

Все в партизанские отряды, все на разгром врага!

Смерть немецким оккупантам!»

— Печатная! — многозначительно сообщает Побережный. — Кто подписался?

— Подпольный обком КП(б)У.

— Ну, тогда дело на твердой основе стоит, на твердой… Иван Тимофеевич, дай нам этот документ. Мы его в каждой хате, в каждом надежном доме, как закон, прочитаем.

— Берите! — и Иван Тимофеевич подал удивленным дедам не одну, а три открытки.

— Спасибо, Иван Тимофеевич, — благодарит Побережный и строго обращается к старикам: — А попадет, ребята, кто в беду, говорите — нашел на поле, аэроплан сбросил… Пусть ему всякие недоноски на хвост соли насыпят…

В это время заскрипела калитка, во дворе певучее затрещал мужской голос, забивая слова Марийки. Деды начали подальше прятать открытки. Скоро в дом, цепляясь за косяки, ввалился подвыпивший Поликарп Сергиенко.

— Иван Тимофеевич, голуб седой, звали? Вот я и явился, как часы, а часы, как трамвай. Подарочек вам, — вынул из кармана бутылку. — Первач! Горит, аж гай шумит, и все синим цветом. Как море синее, что неглубоко и в нем нет дна.

— А клепки у тебя есть? — резко обрывает его Иван Тимофеевич.

— Клепки? — непонятно отстраняется Поликарп. — Где? В бочках с закваской? Все, как из пушки! И холодильник есть. Вот холодильник — всем холодильникам холодильник.

— Встану, Поликарп, на твоих плечах побью его, — так говорит Иван Тимофеевич, что Сергиенко начинает что-то думать.

— Не штука побить — сделать дороже стоит. За что такой гнев? Разве я что?

— Ничто! Умой сейчас же голову холодной водой.

— Это я влет сделаю, как часы! — напевая, бросается Сергиенко на кухню, невпопад бряцает ведром, квартой и скоро, разлохмаченный и притихший, более ровной походкой входит в комнату.

— Ты серьезно надумал стать самогонщиком? — допытывается Иван Тимофеевич, сжимая пошерхшие губы.

— Люди гонят — и я гоню. Горе залить хочется, так как на тлен съедает оно душу. Хоть сивухой душишь беду.

— Значит, душу колхозника ты хочешь вонючим самогоном залить… Чтоб я от тебя этих слов никогда не слышал!

— Никогда не услышите — с готовностью запел Сергиенко.

— Она ему синими цветом горит, — не может успокоиться Иван Тимофеевич.

— Больше во веки веков не будет гореть синим цветом.

— Водичкой будешь разбавлять? — съехидничал Побережный.

— Водичкой, — твердо согласился Поликарп и сразу же рассердился: — Вот и сбили человека. Не сбивайте меня, я и сам как-то собьюсь.

— Чтобы завтра же мне свое предприятие в печи сжег или в Буге утопил.

— И сожгу и утоплю чертову машинерию.

— Эх, бессовестный ты человек! — напустился Побережный. — В такое время самогоном промышлять. Подумал ли ты над этим своей глупой головой?

— Не подумал, — оглянулся Поликарп. Перед ним судьями сидели деды. И вдруг трезвые слезы задрожали на ресницах мужчины. — Будь он проклят, этот самогон, чтобы я больше возился с ним.

— Береги каждое зернышко…

— Так я же из свеклы гнал, чтоб она горела… Почему я не послушался Степаниды…

— Как она? — добреет голос Ивана Тимофеевича.

— Все время со мной воевала. Самогон — это расслабления души, — говорит…

Деды прощаются с Иваном Тимофеевичем и осторожно расходятся улицами, неся, как сокровище, первые открытки.

На краю села Побережного окриком останавливает полицай:

— Ты чего, дед, поздно шляешься?

Старик прикидывается глухим и деловито направляется к Бугу.

— Язык у тебя отнялся? Чего вечером ходишь?

— Га?.. Добрый вечер.

— Добрый ли — не знаю, не пробовал… Чего поздно лазишь?

— Вести холостяцкую жизнь надумался, — сердито отвечает старик. — Раскричался, как на отца. Где ты рос, такой горлопан…

— Значит, вести холостяцкую жизнь задумал, дед? Именно пора! — полицай хохочет и пропускает Побережного.

— Тьху на тебя, репица похабная, хвост свиной, — сплевывает старик.

* * *

Марта выбирала на огороде матерку, когда из-за кустов сирени важно показался долговязый Лифер Созоненко. На нем черные штаны и френч со множеством карманов, пошитый наподобие немецкого, под носом полоска усов, на рукаве повязка. В одежду и картуз понатыкано пуговиц катафалкового цвета. Гоня перед собой худющую тень, он самодовольно подходит к молодице.

— Работаешь, товарищ бригадирша?

— Работаю, господин полицай, — процедила сквозь упрямо сжатые губы.

— Господин старший полицай, — поправляет и смеется.

— Не все же вам старшими быть. Перемололось ваше, половой за ветром пошло, костями на полях желтеет. А наше, слава богу, паникадилом засияло.

— Зачадило, а не засияло, трясца твоей матери! — неожиданно позади отзывается злой голос тетки Дарки.

— Ты мне, баба, агитацией не занимайся. За эти штучки теперь и на шворке[124] можно культурно подрыгать ногами — занятие не из очень веселых, но пользительное для кое-кого, — не сердясь, пренебрежительно разъясняет Созоненко. Самодовольство прямо льется из его широких глаз, блестит на узком лице. Он сейчас упивается своей властью и округленной, нашпигованной колючками злых намеков речью. — Ну, что ты артачишься? О вчерашнем дне сожалеешь? Не советую. Лучше мотнись домой и придумай что-нибудь мужчине. Причем — поворачивайся пропеллером.

— Очень просим, господин полицай, в хату, — язвительно приглашает Дарка.

— Господин старший полицай, — методично объясняет, копируя своего шефа,

— Просим, просим, господин старший полицай. Может побудете у нас, то и сыпнячок на свое счастье, говаривали люди, захватите.

— Как сыпнячок? — удивленно настораживается.

— Именно так: Нина больная лежит. Пойдете?

— Взбесилась старая! — сползает самодовольство с узкого лица полицая, на нем шевелятся тени страха и гадливости. Созоненко осторожно идет на попятный от женщин. — Так что, бабы, не будем сегодня мы сватами… А мне, Марта, позже, когда Нина выздоровеет, надо сурйозно поговорить с тобой.

— Наше давно отговорилось.

— Гляди, все ли? — в голосе Лифера появляются ноты угрозы.

— Все!

— Я не такой злопамятный, как ты. Могу помочь тебе, а могу в такой узел скрутить, что каждая косточка веревочкой тринадцать раз скрутится, а потом треснет. — Злоба опустошает глаза Созоненко.

— Исчезни из памяти, — с такой тоской и ненавистью говорит, что полицай отворачивается и скорее идет на улицу. За ним покорно волочится еще более худая тень.

— Съел! — злорадно бросает тетка Дарка. — Слизняк, оборотень похабный… Я и напугала его — десятой дорогой, говаривали люди, будет обходить нашу хату.

— Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.

— Марта Сафроновна! — на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.

— Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? — поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.

— Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, — прерывчатым дыханием согревает ее девочка. — Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?

— Это так, — провела рукой по надбровью.

— Что-то у вас болит? — с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.

— Все болеет, доченька.

— Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, — говорит подслушанными словами взрослых.

— Ох ты маленькая, — невольно скорбно улыбается. — Об отце ничего не слышать?

— Ничего, — мрачнеет девочка и наклоняет голову.

На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.

Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.

В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.

— Отец ждет вас, Марта Сафроновна, — открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.

— Вот и хорошо, что ты пришла, — утомленно промолвил Иван Тимофеевич. — Садись. Рассказывай, как живешь.

— Разве мы теперь живем? — махнула рукой.

— Растерялась?

— Растерялась, Иван Тимофеевич, — призналась чистосердечно и вздохнула.

— Боишься фашистов?

— Боюсь, — ответила исподволь, с болью. — И не знаю — страшнее или омерзительнее они мне.

— Омерзительнее, — отозвалась Югина, ближе пододвигаясь к Марте.

— Наверное, да, — согласилась. — Он, фашист, за щеколду возьмется — так ты ее, как зачумленную, несколько раз кипятком шпаришь.

— Кипятком надо не только щеколду шпарить, — заблестел взгляд Ивана Тимофеевича. — А чувство страха должно, Марта, как можно скорее исчезнуть у наших людей. Фашисты — воры, они страхом свой страх скрывают. Когда народная месть опустится на их донельзя растянутые тылы, тогда враг будет принимать за мину даже порхот плохонького бесхвостого воробья. А это очень скоро будет. Леса наши уже партизанскими становятся.

— Пусть становятся на радость нам.

— Одно дело надо сделать, Марта, доброе дело, но опасное. Не побоишься?

— За свою жизнь я не беспокоюсь, Иван Тимофеевич… Говорите, — ответила твердо.

— Может подумаешь?

— Если вы говорите — значит продумано это. Доброе дело есть доброе дело. Правда, Югина?

— Правда, Марта.

— Хочу вверить тебе жизни человеческие. Будешь за раненными бойцами присматривать. Это дело будто по знаку тебе? — пристально посмотрел на молодицу.

— По знаку, — зарделась.

Югина доброжелательно улыбнулась Марте и вышла в ванькир.

— Будешь продолжать медицинскую работу?

— Хоть не смейтесь над этой медицинской работой… Буду продолжать, насколько смогу. Только медикаментов никаких нет.

— Из холста наделаем бинтов, для промывки ран сделаем первач, зелья разного Марийка принесет, а дальше что-то придумаем.

— Добрый вечер, Марта Сафроновна, — из ванькира вышел невысокий русый, с забинтованной головой матрос. — Иван Стражников. Примете моих орлов на свой корабль, то есть на чердак?

— И вы знаете о чердаке? — всплеснула руками Марта.

— Эта вершина пока наиболее знаменитая в селе, — пошутил матрос…

На следующий день к Бондарю пришел трезвый и пристыженный Поликарп Сергиенко.

— Звали, Иван Тимофеевич?.. Недавно я, кажись, наговорил не того — всякого такого…

— Поликарп, ты уже свою чертову машинерию сжег и утопил?

— Не удалось, Иван Тимофеевич. Пока я у вас нахвалялся, баба ее куму одолжила. Сегодня заберу у него и уже на мелкие щепки обрубки разобью.

— Это сделаешь чуть позже.

— Чуть позже? — удивился Поликарп и насторожился: не подготовил ли снова чего-то против него Иван Тимофеевич?

— Чуть позже. А сейчас выгонишь мне с четверть такого первака, чтобы он синим цветом горел!

— Всяким будет гореть, Иван Тимофеевич, — повеселел Поликарп, — чистый ректификат выгоню. Выпьешь моей свекловки — и на голове ботва вырастет… Это вам для аппетита надо?

— И для аппетита, и раны лечить.

— Вот оно что! — Сухое лицо Поликарпа становится трогательно-сочувствующим, как у скорбящей женщины.

XXVІ

В глубине неисхоженного лесного оврага, у ручья, образовавшего здесь в продолговатой котловине небольшой пруд, строили большую, «на вырост» землянку. Вместо досок пол вымостили расколовшимися надвое кряжами, вместо кроватей выстроили длинные, от двери и до противоположной стены, кленовые полати. Небольшие окна пробили во всех стенах, а крышу покрыли широкой дранкой, которую мастерски драл Федор Черевик. Парень сразу привязался к лейтенанту и любое его слово схватывал на лету.

— Будет толк из него? — спрашивался Дмитрий у Тура.

— Дело покажет. Человека только действие и возвеличивает, и бросает вниз головой, — уклончиво отвечал лейтенант, сплевывая черными сгустками крови.

Несколько раз брался Тур помогать строителям, однако быстро покрывался испариной, задыхался, и у него что-то начинало хрипеть внутри.

— Отойди, парень, подальше от греха. На тебя смотреть совестно, а он и себе к древесине тянется. Ты раньше нутро от крови очисть, на ясном солнце прогрейся… Ложись на мою кожушанку. Не бойся, она чистая, — морщился от жалости дед Туча и решительно не допускал командира к работе.

— Что же мне прикажете: только смотреть на вас? — хмурился тот.

— Зачем тебе на нас смотреть? Не видишь, какая красота вокруг. Дыши широко, вот и оклемаешься быстрее.

— Савва Иванович, мы и без вас управимся, — приносил Федор в туеске дымчатой ежевики и садился возле лейтенанта, следя за каждым его движением. От взгляда Дмитрия девичье лицо Федора бледнело так, что даже полные розовые губы шершавели, будто их присыпали солью. А в широко раскрытых зеленовато-серых глазах дрожал страх — парень снова припоминал свой позор в лесах.

Тур шел осматривать лес или ложился навзничь на дедовой кожушанке, прислушиваясь к звонкому перестуку топора, мягкому шипению пилы, перезвону ручья и лесному дыханию, хмельному и несмолкающему.

Нелегко было на душе у молодого командира батареи, который похоронил своих боевых товарищей на лесных просторах Подолья. Тем-то и седина перевила паутинами его буйный черный чуб, тем-то и складки резко очертили худое нервное лицо, и сухие мышцы прорезались под кожей. И заснет мужчина, а снятся его ребята, и не убитые, а живые, крепкие, напористые, с которыми ему бить бы и бить врага, славой застилать родную землю, а потом прощаться со своими орлами, отпускать их, героев, в светлые дали… Не судьба… И слезы не глаза, а душу обливали Туру. То ли от тоски, то ли от переутомления, пробираясь к своим, не уберегся от облавы. Выстрелял до последнего все патроны и попал в руки полиции. И хоть как его ни били, фанатично верил, что внутренности не отбили, что скоро он выздоровеет.

«Как же можно не выздороветь, когда столько работы тебя ждет. Армию надо собирать в тылу. Если бы хоть сорокапятимиллиметровых пушек достать. Для партизан — самые лучшие». — И снова, погружаясь в замыслы, видел себя среди своих артиллеристов на той дороге, где пришлось ему останавливать прорыв.

В его сердце вместилось много людей и болящей горечи. Днем он мысленно разговаривал со своими гармашами, сочувствовал родителям, которые уж больше не увидят своих соколов, а ночью снова жили с ним его воины, и Дмитрий, просыпаясь, часто слышал хриплый, с мучительным клекотом, голос командира:

— По батарее! Заряд полный!.. Огонь!.. По фашистской сволочи!.. Хорошо, ребята!

В лунном сиянии до желтизны бледное лицо Тура с резко очерченными тенями становилось вдохновенным и таким волевым, что Дмитрий долго присматривался к нему, желая постичь часть того мира, который вместился в молодой окровавленной душе командира.

«Такие воинами родились» — задумывался, представляя, каким должен был быть Тур в бою.

Дмитрий трудно привыкал к людям, а с Туром сошелся легко, без внутреннего напряжения и неудобства. Может потому, что и Тур был не из разговорчивых, может и потому, что его очаровали скромность и деловитость молодого командира. Тур никогда не говорил: «так надо», а только — «я думаю». Но то «я думаю» так обосновывалось, что оно неизменно становилось — «так надо». Как-то, возвратившись из леса, Тур радостно обратился к Дмитрию:

— Обошел сегодня все наши владения… Выздоравливаю!.. Дмитрий Тимофеевич, ты стратег!

— Тоже мне стратега нашел, — покосился на Тура, выжидая, что тот скажет.

— Прибедняешься, Дмитрий Тимофеевич, а сам так и норовишь что-то выпытать? — рассмеялся командир. — Скажи: почему здесь, а не в другом месте расположился лагерем?

— И сам не знаю. Как-то с перепугу наугад попал, — шутливо развел руками.

— А все-таки? — взглянул пытливо. Дмитрий сразу стал серьезнее.

— Мысль такая была: лес здесь стоящий, здоровенный, с трех сторон болотами и низиной окруженный. Танки даже зимой не проскочат, так как тина только сверху твердеет. Значит, для обороны важное место. Дале, — вокруг мало сел. Это тоже неплохо. Ну, и Шлях при благоприятном случае может быть под нашим надзором. А это стратегическая дорога. Машин мы можем на ней, как дичи, набить. Жаль, что железная дорога далековато… Будет из нас пот потоками литься. Да к этому нам не привыкать.

И, погружаясь в свои соображения, Дмитрий не заметил, как изменился Тур, как радостно заискрились его глаза, забились в дрожи уста.

— Дмитрий Тимофеевич, ты… ты молодец, — взволнованно подошел к нему и крепко пожал руку. — Ты настоящий солдат.

И эти простые слова надолго запомнил Дмитрий. Радостью и печалью дохнули они: повеяло теми далекими и живыми воспоминаниями, той суровой и искренней человечностью, тем волнующим теплом, которое всегда было в речах Свирида Яковлевича, Маркова, Кошевого… Где они воюют теперь?

Ничего не мог ответить Туру, но этот день еще больше сблизил его с молодым комиссаром, к слову которого всегда прислушивался вдумчиво, внимательно.

Однажды Дмитрия в особенности взволновала суровая логика и поэтичность командира.

Как-то вечером дед Туча, тяжело переживая потерю своей жены, погрузился в наивные соображения об историческом прошлом страны.

— Нет, нет таких казаков, как когда-то были. Вот были герои, — закончил старый, обращаясь к Федору.

Тур встал с земли. Глаза его во тьме засветились сухими огоньками.

— Есть, деда, — тихо промолвил, — и значительно больше есть теперь в нашей стране героев, чем за всю историю было. Но не об этом я хочу сейчас сказать. Вы, деда, партизан, и мне хочется, чтобы вас не сбивала с толку однобокость. Во всем нужна ясность. Мы очень уважаем героическое прошлое, своих достойных предков, но живем не прошлым, а современным и будущим. Еще тридцать пять лет тому Феликс Дзержинский, светлый рыцарь революции, сказал: «Не следовало бы жить, если бы человечество не освещалось звездой социализма». А нас эта звезда и осветила, и вырастила. Поэтому все народы с надеждой смотрят на нас… — Тур, увлекшись, начал говорить сложнее. — Те же государства, которые не имеют верного указателя, которые разбрызгали жизненные соки на мертвый песок, которые погрязли в торгашеской грязи, — свою грязь прикрывают завесой прошлого, живут воспоминаниями и лицемерными сожалениями. Они за сорок дней народ отдают в плен, а сокровища прошлого плывут в фашистские лапища или продаются с торгов. Мы не принадлежим к таким государствам. Мы множим славу прошлого сегодняшним днем. И вы сами, деда, недаром пришли в эти леса. Так как ничего более дорогого Отчизны у нас нет.

— Правду говоришь, командир.

А Тур, помолчав, зашелся резким кашлем, потом еще тише обратился к Черевику:

— Ты поэзию любишь. Чьи это слова?

Лiси прапрадiдiв i гори зникли в сумi,

I осипаються притертим пiр'ям думи.

В домашнiй затишок пiсень спадає квiт,

I лютня у руках слабких стиха поволi,

I зa плачем рiднi моєї у неволi

Часом не чую дум, пiсень минулих лiт,

Та iскри юностi, як райдуга травнева,

У глибинi грудей, проте, не раз спахнуть,

I пам'ять освiжать, простелять добру путь

I пам'ять в час такий, мов лампа кришталева,

На диво, прочуд всiм, оздоблена митцем,

Хоча i пил її охмарив давнiм днем,

Але у серце їй свiчник поставиш ясний —

I сяйвом свiтлих барв спахнуть минулi днi,

I розiв'ється знов у замку на стiнi

Килим прадавнiх лiт, притьмарений, прекрасний.

— Мицкевич?

— Мицкевич. Великий художник. Но слишком идеализировал прошлое… Вот победим, Федор, фашистов, и такие мы произведения увидим, сами создадим о своих героях, о своей Родине, что и в мире таких не было. Ибо живет наш народ не ковром древних лет, а вверх поднятым крылом…

— Горячий парень, ой, острый, — говорил о нем Туча. — Только бы выздоровел. Как начнет он кровью плеваться, меня будто кто шилом в мозг ширяет. Вот сволочи! Калечат людей, словно это не живая плоть. Из таких надо жилы выматывать, чтобы у любого, кто хоть в зародыше имеет ненависть к людям, шкура от страха отваливалась, чтобы он в душе паскудной зарекся пальцем задеть человека. Ты не думай, что любит дед наказывать. Я в молодости как весенний гром был — самым сильным парнем на наши села. Но в глупости, в потасовки не лез. А теперь сам на куски резал бы любого врага, своего или чужого. Думаешь, легко мне? Если бы ты знал, какая у меня жена была. Сердце ее весь свет жалело, сколько она дел переделала, сколько хлеба нажала. Маленькую медаль, золотую, получила в Москве. Думаешь, легко ее костям, перегоревшим, лежать в земле? Все вначале просила, чтобы похоронил ее на кладбище возле дочери — вишняк там разросся, тополь стоит… А я собрал ночью ее косточки, замотал в кусок холста и закопал под яблоней. Может после войны ее просьбу исполню…

Дрожат под глазами сетки морщин, и, не в силах сдерживать наплывы воспоминаний, Туча как-то жалостливо махал рукой и отходил от Дмитрия.

* * *

В понедельник под вечер поехали на мельницу. В землянке оставили одного Тура. Туча умостился извозчиком, а Федор, надев жовтоблакитну[125] повязку, выполнял роль полицая.

Тихий погожий вечер еще не погасил самородки золота, разбросанные над горизонтом, а уже небо разливалось, как паводок, заливало сизо-зеленой водой луга, и тучи, затухая, плыли той бескрайностью, как острова. Потом из-за леса выплыла луна, на отаве замерцали росы, засветились на красной одежде конского щавеля. В плавнях забеспокоилась дикая птица и долго, грустно крякала, не могла успокоиться.

Проезжая мягкой луговой дорогой между рядами округлых верб, Туча кнутом затронул ветку, и увядшая листва с тихим шорохом, перекручиваясь, постепенно посыпалось на спины лошадей, на телегу и на землю.

Все: и небо, и сено, в труху перемолотое в глубоких колеях дороги, и сырое гниловатое дыхание реки, и тревожный крик птицы, и невысокая росистая отава — извещало, что лето уже передает ключи безрадостной осени.

Не раз слыханный размеренный перестук мельницы напомнил Дмитрию что-то до боли близкое, неповторимое, от чего защемило и быстрее забилось сердце. Не было времени разбираться в путанице воспоминаний, так как уже чернела дощатая мельница и вздыхало, рассыпая синевато-серебряные капли, большое колесо. Федор соскочил с телеги и первый зашел на мельницу. Там быстро промелькнули две или три женские фигуры и исчезли, спустившись к воде.

— Добрый вечер, хозяин! — поздоровался Дмитрий с мельником, пожилым мужчиной. Вся одежда на нем, борода, брови, лицо были покрыты сладковатой дымчатой мукой.

Белая пыль дрожала в мельнице, обвивая и оплетая нитями убогие стены и снасти.

— Доброго здоровья.

— Кому зерно мелешь?

— Известно кому — вспомогательной полиции.

— А людям?

— Не велено.

— Возьмем мы у тебя, хозяин, несколько мешков муки.

— Бумажка есть?

— Аж три бумажки. Видишь, какие? — Федор слегка тронул рукой ружья. — Хорошие?

— Документы исправные, — неловко улыбнулся мельник. — Значит, вы не из полиции?

— Выходит.

— Так вы, ребята, забирайте муку хоть всю, только меня свяжите и положите в уголок.

— Это можно, — с готовностью согласился Федор. — Мы люди не гордые.

Когда связывали мельника, тот шепотом спросил у Дмитрия:

— А можно дорогу к вам узнать, если это не военный секрет… Вы меня не бойтесь. Немецкая власть где-то мне держится. А многие люди слоняются теперь. С радостью пристали бы к вам.

Дмитрий пытливо взглянул на мельника:

— Кто они? Хорошо их знаешь?

— Как не знать. Советские люди.

— Коммунисты есть среди них?

— Есть. Мой зять. Раненный еле добрался домой, а теперь сохнет человек без живого дела.

— Кем до войны был?

— Механиком.

— Где живет?

— Третий дом над речкой, если по течению идти. На доме гнездо аиста, — повеселел мельник. — Может вас свести с ним? Я сейчас сбегаю.

— Не надо. Сами познакомимся, — прикинул, что о таком деле надо посоветоваться с Туром.

— Да оно так, вам виднее, как надо делать, — согласился мельник и зашипев на Федора: — Не так здорово скручивай, не немец же ты. Попусти немного бечевку.

— Это же для вашей пользы, — успокоил Федор.

— Нашел пользу. От такой пользы дуба можно дать.

— Не дадите — бабы сразу развяжут. Это вы им за магарыч мелете?

— За какой там магарыч! — оскорбился мельник. — Надо же хоть чем-нибудь помочь своим людям… Вяжи ты скорее.

Когда Дмитрий подхватил третий мешок на плечо, в дверях мельницы, как в раме, встала статная молодая женщина. Блестящие глаза горели на ее бледном лице.

— Дмитрий! Дмитрий Тимофеевич!.. — ступила шаг вперед, простерла руки и сразу же безвольно опустила их.

— Марта! — не веря себе, снимает мешок с плеч и выпрямляется порывисто, всем телом.

Память в один миг осветила тот сумрачный мир, перенесла в такое близкое и такое далекое родное село, в глубину минувших весен. Воспоминания, одно дороже другого, закружили, словно льдины в ледоход; тем не менее и в тех воспоминаниях таится подсознательная тревога, как в полдень тень возле корневища дерева.

Волнуясь, подходит к ней и протягивает руку.

— Дмитрий… Дмитрий Тимофеевич, — как-то несмело подает руку молодая женщина, и нет в ее пальцах бывшей силы и упругости.

— Думалось ли, надеялось? — легко охватывает ее руки и выходит из мельницы.

— А я думала, надеялась, верила. Не мог же ты поехать куда-то и не проститься со мной, — глянула на него, отклоняя голову назад. — Каждую ночь стал сниться. И когда я уже избавлюсь от тебя, когда ты мое сердце оставишь? — и не может оторваться от своей первой любви, такой близкой и недосягаемой. — Как же ты зарос! Я и не знала, что у тебя борода кудрявая, — касается округлой густой бороды.

— Страшным стал?

— Еще лучшим, чем был. Только глаза у тебя теперь как ночь.

— Если победим — звездами засияют. Как в песне, — ласково прищурился.

— Ой, хоть бы скорее наши вернулись, — взялась руками за сердце.

— Ты куда думаешь? В мельнице останешься?

— Нет, домой буду идти.

— Провести тебя? Не побоишься?

— Ничего в мире с тобой не побоюсь! Только как тебе?.. — вдруг завяла.

— Ты чего?

Вздохнула молодая женщина и ничего не ответила, смотря затуманенным взором на него и уже ничего не видя. Постепенно подошел к телеге:

— Денис Викторович, вы с Федором отправляйтесь домой («землянку домом назвал, привыкаю» — отметил) — а я подамся в село. Дело есть.

— Может, помощь нужна?

— Нет. Позже увидим. Если припоздаю — у Марка Григорьевича останусь.

— Остерегайся же.

— Дмитрий Тимофеевич, только сегодня приходите. Мы все будем беспокоиться, — промолвил Федор и вспыхнул, как девушка.

— Хорошо, — прищуриваясь, глянул на парня. — «А и в самом деле, парень, кажется, ничего».

Воз мягко тронулся луговой податливой дорогой. Дмитрий поправил автомат, подошел к Марте.

— Чего запечалилась? — обнял рукой плечи, и так пошли оба узенькой стежкой над зубчатой певучей линией Буга.

— Чего? — И горечь заклекотала в ее голосе. — Будь она проклята, такая жизнь! Весь свой век мучилась и мучусь. Уже в последние годы горе начало забываться. Среди людей и меня человеком считали, а теперь стыдно глянуть в глаза всем, тебе… Через Варчука и Созоненко проклятых. Они тень на меня бросают. Кабы бы эти лиходеи в безвестность пошли — легче бы стало на душе. А Лифер еще похваляется: прикладами втолкну Марту в свой дом. Или будет жить со мной как миленькая, или на кладбище в дерюге вынесут. Сегодня с тобой здороваюсь и дрожу душой, не упрекнешь ли взглядом.

— Не беспокойся, Марта. Люди знают, какая ты. Живи честно и никто не упрекнет тебя.

— Я, Дмитрий, раненных воинов лечу. У себя на чердаке. Нашли с Ниной работу.

— Знаю, Марта. Спасибо. Когда-то наведаюсь в твой госпиталь. — Шел, охватив рукой плечи Марты, а заросшей щекой прислонившись к ее щеке.

Вот и исчезла Марта в коноплище, а он стоит в тени, ощущая, как беспокоится сердце. Пора бы возвращаться в новый дом. Нет, сегодня не в силах он сейчас идти в лес. Его зовет к себе село, смотрит на него глазами Андрея, печалится голубым сиянием Югины и вздыхает тяжелой печалью матери.

«Там же немцы теперь. Ну и что?..»

Шелестят высокие стебли кукурузы, шуршат маковые головки, и сердце его в тишине так бьется, как на речке трещит лед.

Наклоняясь по теням лип, перескакивает дорогу и уже рукой берется за свой перелаз; уже над ним низко нависают мокрые от росы ветки развесистых яблонь; чуть дальше грустно шумят тополя. И вот его хата. Насмотрись, Дмитрий, на свое молчаливое и печальное гнездо.

Насмотрелся Дмитрий и насмотреться не мог…

Уже небо подплывало кровью, уже, просыпаясь, как море, глухо стонали леса, когда он легко, по-лесному, спешил к Городищу.

С багряного, затопленного восходом перелеска, как из пожара, вышли две фигуры.

«Кто здесь рыщет?» — мигом залег в засаде, подминая поседевшую от росы траву.

И каким же его было удивление, когда узнал Тура и Черевика. Федор, увидев Дмитрия, обрадовался, а Тур сдержанно поздоровался и неодобрительно покачал головой.

— Что-то случилось? — обеспокоенно спросил.

— Случилось, — недовольно промолвил Тур. На влажных от росы щеках задрожали сухие мышцы.

— Что?.. Где дед Туча? — вытянулось лицо от напряжения.

— Тоже пошел своего командира искать… Федор, пойди навстречу деду.

— Что же такое у вас? — облегченно вздохнул.

— Как что? — неожиданно с негодованием ответил Тур и перешел на «вы». — Это вам, Дмитрий Тимофеевич, виднее. Вы оставляете отряд и даже не говорите, куда идете. Я понимаю рыцарские подвиги — провести женщину до села. Но этот подвиг — кому он нужен? — полнейшая бессмыслица, безрассудность. Вы под паршивую полицейскую пулю подставляли и свою жизнь и той женщины. Поблагодарили бы вас ее дети…

Дмитрий молча выслушал взволнованное слово комиссара, а потом тихо промолвил:

— Это правда, Савва! Но если бы ты имел детей, может, по-другому судил бы меня… Даже зверь не знает той разлуки, какую нам принес фашист.

— На чувства, Дмитрий Тимофеевич, бьешь? — смягчился Тур. — Чувство без ума — это тот хмель, который и голову сорвет… Пропуска нам, справки надо добыть.

— Какие?

— Немецкие. Чтобы свободно могли теперь по дорогам ходить. А за сегодняшний поступок — и в дневнике тебя ругаю.

— Уже записал?

— Записал и вывод сделал: командир выбросил целый день из своей жизни, как черепок за плетень.

— Вывод нелегкий.

— Тем хуже для нас. Итак, Дмитрий Тимофеевич, утвердим сейчас и до конца войны основной распорядок: ежедневно боевыми действиями помогать Родине! Ежедневно! Так и запишем в дневнике?

— Так и запишем! — крепко сжал руку комиссару. — Может, с этого и начинать дневник?

— Хочешь, чтобы о твоем поступке не вспоминать?.. Не выйдет, Дмитрий Тимофеевич… Что мельник тебе рассказал?.. Это хорошо, что нас ищут люди. Надо скорее узнать, кто они. Партия всегда учит — держать тесную связь с народом. Вот как только нам связаться с подпольным райкомом?

— Может его и нет теперь?

— Есть, Дмитрий Тимофеевич, — ответил уверенно. — Об этом говорят последние события в районе.

XXVІІ

Главная походная застава самоходок вылетел на опушку и остановилась, согревая влажную осеннюю землю своим теплом. Экипажи выскочили из люков, сосредоточенно, без команды, еще раз начали осмотр машин: проверяли ходовые части, натяжку гусениц, пальцы ведущих колес. Облупленные, побитые снарядами самоходки не раз уже бывали в переделках, и хоть давно прошел их гарантийной срок — не отвечали отказом в боях.

Командир походной заставы старший лейтенант Лукин и командир самоходки лейтенант Сергиенко молча вышли на окраину опушки, внимательно осматривая незнакомые настороженные пространства.

За изувеченными неубранными полями, как исполинский хлеб, лежала округлая низина, пополам разделенная неширокой речкой; дальше громоздились леса, а в лесах притаился враг.

Где расположился он? Какие имел огневые силы? Где найти переправу? Об этом надо было узнать Леониду Сергиенко.

— Мостик видишь? — отвел Лукин бинокль от глаз.

— Вижу. Для пехоты.

— Не заминирован ли он? Враг так обнаглел…

— Это до поры, — мрачно ответил Леонид. — Плохо воюем, танком за танк цепляемся, а надо бы хитрее.

— Ну, отправляйся, Леня. Мы будем охранять тебя, — так сказал, будто об этом раньше не знал Сергиенко.

Настала та неудобная минута перед боем, когда говорить о личном неловко, когда в сухие важные слова стоящих перед бойцами задач вплетаются мелочная и самая будничная чепуха, однообразные детали. Напряженный мозг сразу же игнорирует их, исключает из потока мыслей, которые даже саму землю поднимают, разводят леса, выискивая вражеские логова.

За одну минуту экипаж занимает свои места, и машина вырывается в поле.

Леонид Сергиенко из открытого люка пристально следит за лесом, который оживает и высокими качающимися колоннадами наплывает впереди.

Вдруг между деревьями замерцали огни и сразу же подернулись гнездами дыма: по самоходке ударили немецкие пушки.

«Батарея на опушке стоит. Мы тебя ударим» — натягивается лицо Леонида. Он остро посматривает то на лес, то на речку.

Сразу же вызревает смелое и рискованное решение. Пригнувшись, приказывает водителю Бойченко зигзагами лететь к мостику. На высоких передачах, петляя, полетела машина вперед.

Уже мягко прогибается луг, взметнув вверх фонтаны чернозема; уже плохонький деревянный мостик испуганно сгорбатился и не знает, куда спрятаться, а самоходка еще молчит.

— Товарищ лейтенант, куда же мы? — обеспокоенно спросил заряжающий.

— Куда? Через речку махнем, — раздваивает взгляд на два важнейших объекта.

— Перелетим, или как?

— Перелетим. По мостику.

— Так он же для пехоты… — меняется задымленное лицо бойца, и глаза становятся прозрачнее.

— Не бойся. Так промчим, что мостик только треснет…

За взрывами снарядов, которые под самую самоходку люто швырнули две воронки, заряжающий не услышал конца ответа, но облегченно перевел дыхание: если говорит их командир — значит перелетят.

Сергиенко, осыпанный землей, спускается вниз. Вот и мостик. Легонький, дощатый он, кажется, выскакивает из берегов и мчит под тяжелые траки. Одно неверное движение — и самоходка с разгона влетит в речку. Словно окаменели пригнувшиеся настороженные бойцы, не отрывающие глаз от смотровой щели.

Казалось, машина слилась с механиком-водителем, казалось, распластавшись, она лодкой скользнула по мостику.

Вогнулось, стрельнуло, хрустнуло дерево и — покалеченное, разбитое в щепки — рассыпалось, закружило по потревоженной воде.

— Ты смотри! — с недоверием и восторгом вырвалось у стрелка-радиста.

Самоходка, вздыбившись, выскочила из вязкого прибрежья и, круто извиваясь, помчала на батарею.

На полном ходу открыли стрельбу. Леонид, морщась от напряжения, сам повел огонь по врагам.

Цветная опушка на глазах начала чернеть, распухать, с корнями и верхушками подниматься вверх. Вот неповоротливо и тяжело подскочила пушка, поднимая вверх колеса, как поднимает пленный отяжелевшие руки.

— Скапустилась одна! — энергично крикнул механик-водитель.

— Фрицнулась, — поучительно поправил замковый Ибрагимов.

Точным попаданием в куски раздробило другую пушку, и лицо Леонида просветлело, словно опасность уже миновала.

Переполовиненные, приглушенные, ослепленные огнем, дымом и теменью размолотой земли, засуетились обслуги между поредевшим кустарником. Но какая-то сила снова приковала их к пушкам, и тяжело зашевелились, оседая, мертвенные черные жерла, нацеливаясь на самоходку.

— Блямббб!

Как страшный молот по наковальне, ударил по самоходке снаряд, аж назад подалась она, а из глаз воинов несколькими потоками, вверх и вниз, посыпались искры, закружили, переполняя всю машину. Покачнулся Леонид и широко рукавом протер ослепшие глаза.

— Броню не разбило! — неистовой радостью осветилось на миг испуганное лицо Бойченко.

— Не раскололо! — по привычке поправил товарища Ибрагимов.

— Зато мы их сейчас расколем, — бросает Леонид.

Грохнул взрыв. Задвигались и врезались в землю покрученные осколки третьей пушки, а скученная обслуга четвертой, черная, растрепанная, разваливается и растекается по лесу.

Пятнистая одинокая пушка, нацеленная на самоходку, извергает последние жидкие пряди дыма.

«Мы тебе преломим хребет» — дрожит злой улыбкой гордое, напряженное и потемневшее от копоти лицо Леонида. Тем не менее не забывает пристально следить за лесом и полем.

Когда до пушки остались считанные метры, увидел, как от узкой лесной дороги начали отрываться на луг вражеские танки.

Самоходка развернулась. Весь сжимаясь в единую волю и силу, Леонид первым напал на железных уродов, перед которыми уже забушевали темные, как осенние дубы, столбы земли.

«Лукин поддерживает. Сразу нащупал цепь, — обрадовался, обливаясь черным жирным потом… — Главный, только бы главный продырявить…»

Облегченно вздохнул, когда осела и зачадила дымом машина, подбитая Лукиным.

«А главный прет!»

Вот он развернулся, нацеливаясь жерлами и бельмами раздвоенных крестов. Возле самых ленивцев самоходки брызнула земля и тяжело забухала по броне.

«Я тебе нацелюсь, гад фашистский» — летит вперед, забывая свое решение — поменьше связываться с танками.

Одновременно с взрывом на главном танке расщепился огонь, и он запылал, как купина смолистого дерева.

Самоходка Лукина срывает гусеницу еще с одной машины; она покачнулась, ковыльнула, оставляя позади себя распластанный тяжелый мех траков, и закружила на месте, разворачивая сырую землю.

Не выдержав удара с двух сторон, танки, огрызаясь, метнулись в леса.

— Убегают, убегают! — радостно закричал Бойченко.

— Драпают! — поправляет Ибрагимов.

Самоходка, не вмещая веселого гула, мчит к реке. Не раздеваясь, бросился Леонид в волны, искать брод, а экипаж начал закрывать люки, жалюзи, поднимать вверх выхлопные трубы. Скоро, весь с головы до ног мокрый и заболоченный, возвращается Сергиенко назад.

— Рыбы же в реке, ребята! Пройти не дает: так и валит с ног. Бойченко, это по твоей специальности — налови! Вот ужин будет!

— Здесь рыба, товарищ лейтенант, неаппетитная.

— Фрицатником разит, — добавляет Ибрагимов.

Загудел мотор. Плотно закрытая машина влетела в воду. До самого дна раздалась надвое разбитая река, и экипаж с радостью увидел, как к нему приближались наши самоходки.

* * *

«Дорогая моя Надежда, радость моя!

Недавно закончился бой, и я снова дописываю тебе письмо. Верю: оно найдет тебя… Что же о себе? Твой белоголовый Леня старается недаром есть солдатский хлеб и очень, очень скучает по тебе. Вот только что прошел дождик, и лесная земля теперь пахнет, как твои косы. Мой друг, старший лейтенант Лукин, уже насмехается надо мной: „Тебе и дым самоходки пахнет косами Надежды“, а сам втайне вздыхает по своей девушке…

Вот и экспедитор пришел, почтенный, как сам нарком-почт; удивляется, почему не отправляю письма. Он и не знает, что мне, как в песне поется, можно отослать только куда-нибудь. Поэтому й дрожит мое письмо в руке, как сердце…»

— Леня, тебя хозяин вызывает. Страх, недоволен тобой. Я нарисовал обстоятельства со всеми деталями, ну и сам как-то незаметно примазался к чужой славе. Верней, меня примазали, а я по мягкости характера не возражал: не люблю поднимать дискуссии в военное время, — смеясь подошел собранный, улыбающийся Сергей Лукин к Сергиенко. — О, ты снова строчишь послание Надежде? Уже твои письма скоро в самоходке не поместятся — придется на прицепах возить… И что же оно у тебя за письмо? Начал чернилами, потом синим карандашом, а закончил красным.

— Цветом победы!

XXVІІІ

Намучилась, нагоревалась, наработалась за свой век Евдокия; думала спокойнее на старости пожить, нянчить внучат и вокруг сада хлопотать… Не судьба. Еще только солнце заглянет в окно, а уже десятник колотит арапником в стекла:

— На работу, баба! С невесткой иди! Эй!

И попробуй не пойти. Кто-то, может, отпросится, кто-то за рюмку откупится, а тебе, старая, все дороги заказаны — за сына свирепствует Варчук.

Дважды уже синяки носила Югина, намеревался и ее, Евдокию, ударить Варчук, но или слухов постеснялся, или совесть заговорила. На срубе просо вязала, устала, оперлась спиной о полукопну, вдаль глянула.

Из леса на холм выгибалась дорога; как синяя волна, поднимался над полями и массивно плыла до самого неба, мимо выжатых полей, мимо высокой одинокой могилы.

Это же Дмитрий прибудет домой Большим путем, войдет в дом, высокий, коренастый, и как он ей улыбнется, как он к ней, матери, заговорит, как обнимет ее.

И уже видела своего сына возле себя, ощущала прикосновение его больших рук и не слышала, как слезы срывались из посеченных щек, падали на розовую стерню, на босые, потрескавшиеся ноги.

— Кто же за тебя дело будет делать? Может мне прикажешь? При советской власти разве так на поле работала? — конем с дороги свернул Варчук, подъехал к ней вплотную. Горячее дыхание лошади обвеяло ее руки, вспотевшие груди.

Неожиданно под старость Сафрон раздобрел, потолстел, будто стал моложе, только синяки под глазами еще больше почернели, и, как округлившиеся куски рашпилей, были иссечены комочками пористого тела. Говорили в селе, что даже к молодым женщинам начал приставать. Что же, отъелся на чужом горе.

— Чего же молчишь, баба?

— Мне не о чем с тобой тары-бары разводить.

— Вон какая гордая. Может, еще своих ждешь?

— Таки жду.

— Кого? Своего драчуна?

— Армию Красную выглядываю. Сталина жду.

— Не дождешься, старая нечисть. Были ваши большевички, да все вышли. Ну, чего же не вяжешь?!

— Жду, пока ты перебесишься и с глаз гнилым туманом исчезнешь.

— Я ж тебя! — и поднял арапник, наезжая конем на женщину.

Та оттолкнула от себя горячую лошадиную голову.

— Ударишь, может? Покажи свою храбрость. Все в селе говорят: храбрый ты, а мне не верилось. Ну, ударь! — упрямо взглянула на налившегося Варчука.

— Руки пакостить не хочу, пусть другой пакостит. Только штраф завтра, как миленькая, заплатишь, — огрел нагайкой коня и помчал дорогой, закрываясь черным столбом пылищи.

«Будто и не мать его породила».

Однако быстро забыла об этом — снова пришли мысли — все о нем, о сыне своем.

И ночами плохо спала, чаще садилась у окна, выглядывала Дмитрия.

Только замаячит какая-то фигура на дороге, уже места не может себе найти. Верила, что Дмитрий не сегодня-завтра подаст ей весть. А дни шли, иссушая вдовье тело и сердце. Стала еще молчаливее, а если приходилось сказать какое слово в разговоре, непременно вспоминала Дмитрия.

Вбежала как-то в воскресенье к Югине Килина Прокопчук. Быстрым глазом осмотрела дом — нет ли немца, и улыбнулась заговорщицки и счастливо.

— Слышишь, Югина, что на свете делается?

— Что же? — оставила подметать пол.

— Иосифовы дети этой ночью погуляли на дороге — две машины взорвали. Трупов немецких — что бревен наложили, сами же, как ветер, исчезли.

— Чьи это дети, говоришь? — подошла Евдокия к Килине.

— Йосифа Виссарионовича, нашего Сталина. Партизаны, значит.

— Может, и наш Дмитрий в партизанах.

— Может. А какую новую сказку о партизанах говорят!

— Расскажите, тетенька! — заискрились глаза у Андрея.

— Это же сказка.

— Пусть сказка, лишь бы о партизанах.

— «Что это в поле краснеет?» — спросил немецкий генерал своих офицеров. «Мак» — ответили те. — «Мак? Вырубить, вытоптать его, так как он укрыл поле, как красные флаги». Бросились фашистские воины и танками, и машинами, и так, пешком, истреблять мак. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к красному полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это краснело на поле?» — «Это партизаны ленты накалывали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же это будет, когда они воевать начнут?»

— «Что это в поле то поднимается, то опускается?» — спросил во второй раз фашистский генерал своих офицеров. «Ячмень» — ответили те. «Ячмень? Вырубить, вытоптать его, чтобы и стебелька не осталось». Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком истреблять ячмень. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это качалось в поле?» — «Это партизаны усы закручивали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же то оно будет, когда партизаны воевать начнут?»

— «Что это зеленеет вдали?» — спросил в третий раз фашистский генерал своих офицеров. «Вода в пруду зеленеет» — ответили те. «Сорвать плотину, спустить воду!» — приказал генерал. Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком разрушать плотину. Но только подъехали они к пруду — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулся назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это зеленело?» — «То партизаны рубашки надевали» — ответили те. «Не гут, не гут, — сказал генерал. — Что же будет, когда партизаны воевать начнут?»

— Аж тут земля гудит, поют копыта, оружие звенит и песня, как ветер, летит. «Кто это поет?» — спросил генерал своих офицеров, но уже и спрашивать не было у кого: всех как корова языком слизала.

— А это мы, партизаны! — и как ударят партизаны по гитлеровцам, разнесли их, как черную тучу, а потом сказали: «Вот подыхайте, фашисты, чтобы наших цветов не топтали, нашего хлеба не ели, нашей воды не пили»…

— В Яновских лесах парашютисты к партизанам спустились. Послали немцы облаву, да мало кто из нее вернулся. Доброго чеса дали, — отзывается горделиво Андрей.

— Может, и наш Дмитрий с теми парашютистами, — вздыхает Евдокия.

— А что еще говорят люди! — не утихает Килина. — Кармелюк со своими ребятами появился. Фашистов бьет, полицаев бьет, бандеровцев уничтожает. И суд простой у него. Поймают кого-то из нечисти, Кармелюк у людей спрашивает: «Что он сделал?» — «Жег» — скажут. «Тогда и его сжечь на огне». И горит проклятая душа, а Кармелюк дальше, от села к селу идет, свой суд вершит, грозный и справедливый.

— Может, и наш Дмитрий ходит с молодцами Кармелюка.

— Чудное вы говорите, тетенька, — улыбнувшись, не выдержала Килина. — Разве же может один человек быть то с Кармелюком, то с партизанами, то с парашютистами.

— А где же ему, по-твоему, быть? — оскорбилась Евдокия. — Может, скажешь, на службу к германцу пошел? Он у меня никогда у Сирка глаз не занимал, а дороги ему только выпадают или к Кармелюку, или в партизаны, или в парашютисты. Поживешь — вспомнишь мое слово.

— Пусть будет так, — сдвинула плечами Килина.

— Не пусть будет, а так оно и есть, — настаивала мать на своем. — Совесть у него чистая. — И выходила из хаты, горделиво и обижено, когда замечала в глазах соседки искорки удивления. В сад под хутором пойдет, да и сядет у расколовшейся прогнившей дубовки — здесь когда-то Дмитрий любил сидеть. Все, что было мило Дмитрию, стократ милее стало Евдокии. Придет с работы и, если никого нет в доме, все фото Дмитрия обцелует, к сердцу прижимает, будто это был сам ее сын. Хотела раз Югина из Дмитриевой сорочки блузку Ольге пошить.

— Не надо, дочка. Перешей из моей блузки.

Что-то новое появилось в характере Евдокии. Была она той самой Евдокией, хозяйственной, степенной, не такой, что гнется, куда ветер веет, но когда речь заходила о Дмитрии — забывала все на свете. И жалко было смотреть, и слушать ее, измученную, переболевшую самыми великими болями — материнской любовью.

XXІХ

Дети ничего не прощают старшим. На долгие годы западает в их души несправедливость, глубоко и мучительно.

Приведя с пашни трофейного коня, Андрей долго рылся на чердаке в книжках и недовольный, облепленный пылью и паутиной, слез в сени.

— Что искал на чердаке, сын?

— Книжку какую-нибудь почитать. И не нашел — все прочитано и перечитано.

— А чего же ты к учителю Ефрему Федоровичу не пойдешь?

— Пусть у того нога отсохнет, кто к нему пойдет.

— Будто он что? Продался?

— Продался ли — не знаю, а что слизняк — всем известно.

— Как ты смеешь говорить так про своего учителя?

— А как он посмел пойти работать на молочный пункт, да и еще на людей кричать, чтобы скорее немцам молоко выносили? Я раньше — сижу в классе — и слова не пропущу. Читаю ему стих, рассказ — всей душой дрожу, так ли понял написанное. Сядет он, учитель, возле меня, разговорится и сам что-то прочитает. Хорошо читал — так у меня сердце и защемит, и засмеется. А теперь он людям читает: «Восемьсот литров молока — немного. Кто не вынесет — корову заберем» — злобно перекривил. — Попробовал бы он теперь свою руку мне на голову положить — в глаза плюнул бы.

— Разве так можно? — улыбнулась в душе.

— Можно, мама.

— Может, человека горе заставило.

— Горе? А Никите Демьяновичу, на двадцать лет старшему, не горе? Приглашали же бандеровцы учительствовать — не пошел. «Старый» — говорит. За пять верст рыбу в Буге ходит удить, с похлебки на воду перебивается. А вернутся наши, как этот старик учить нас будет!

— А будет, — призадумалась Югина, переносясь мыслями не к учителю, а к своему мужу.

Андрей пообедал, выследил, когда никого не было на дороге, быстро вскочил на коня и, пригибаясь к гриве, галопом помчал левадами к лесу.

Свистит в ушах ветер, забивает дух, курлычут звонкие копыта, а парень упивается быстрой ездой. В лесу на лету соскакивает с вороного, бежит поляной, держась за повод так, словно летит.

Осень уже затронула лес.

Роскошными красными гнездами отцветает заячья капуста, угольками горит в облетевших кустах густой свербиги; белый ноздреватый тысячелистник пахнет густо и властно, прибивая печальный дух привядших трав и цветов. Восковым нежным бархатом уже подбиты снизу листья липы; пожелтели на них острые зубчики, почернели в соцветии мелкие горошки семян. В низинах трава дугами припала до самой земли, обнажая наполовину увядшие желтые головки девясила. Зацветали крохотные, как вышивка, бледно-красное крестики вереска. А в верхах раскачивались шумы, то зеленые-зеленые, осыпанные солнцем, то серебряные, будто каждый листок становился дукатом, то пепельно-сизые, наиболее нерадостные — где-то хмурить начинало.

Заурчал дикий голубь, на дубе заскрежетала сойка, и снова шумы: то стихают, как песня, то разрастаются, словно потоп. Пролетел хозяйственный, неповоротливый шмель, припал к голубому цветку и недовольно загудел — мол, нашел кого перехитрить, не до того мне, степенному мужчине…

Опершись локтями о землю, Андрей начал читать «Как закаливалась сталь». Не раз схватывался, и тогда величавые дубы, густолистые бересты, березы с серебренной корой слышали восклицания.

Чего только не было в его маленьком чувствительном сердце. Своими темными унылыми глазами видел все, что делалось в селе. Уже, впервые в жизни, он узнал, как лопается кожа на плечах под нагайкой и как сами собой срываются слезы с глаз от бессильной злобы и стыда.

В его возрасте уже можно людям помогать, а он коня пасет и по хозяйству то, се делает. Это он всегда успеет, а сейчас война. Помогать своим надо. И с каждым днем, припоминая отцовские слова, укоренялась мысль, что он должен пойти в партизаны. «Разведчиком буду. Где большой не пройдет, маленький проскочит».

Не раз видел себя у костра в кругу суровых воинов, то возле своего отца, то где-то в разведке.

Сколько он объездил леса, больших оврагов в надежде встретиться с каким-то отрядом — и все тщетно. А те разговоры о детях Сталина звучали в его сердце, как музыка, не давали покоя. «Дети Сталина!» — выходили из лесных чащоб могучие партизаны, опоясанные пулеметными лентами, увешанные бомбами, и драпали немцы, разбегались полицаи, убегал Варчук.

Сел на коня и снова поехал, пристально присматриваясь к каждому буераку, к каждому дереву, в особенности дубам, так как они — так думалось — должны быть любимцами партизан. А лес шумит таинственно. Скрипнула под ногами коня раздавленная ножка гриба, точеная шапка, отлетевшая на дорогу, поблескивая густым-прегустым сизо-коричневым решетом.

Вдруг мелькнула фигура между деревьями, и Андрей застыл, остановил коня. Нет, то всего лишь береза, сломленная бурей.

В сосняке зазвучал подземный колокол.

«Что оно?» Казалось, сама земля раскачивала било колокола, и он гудел низко и размеренно. Потом с земли показалась черная голова, засмеялась:

— Перепугался?

— Нет, — соскочил с коня.

— Здравствуй, молодец.

— Здравствуй.

Степан Синица, весь облитый потом, вылез из глубокой ямы, выкопанной вокруг огромного соснового пня, и подал Андрею крепкую, почерневшую от солнца, земли и живицы руку.

— Корчуешь?

— Корчую. Думаю дегтя выкурить, — Степан вытер полотняным рукавом пот со лба. — Теперь же нигде его не достанешь.

— Умеешь курить?

— А чего же? Наука не хитрая.

— А я не умею, — пожалел Андрей.

— Еще бы тебе уметь, — насмешливо засмеялся. — Каши надо поесть.

— Намного больше меня ты поел?

— Ну, знаешь… Доживи до моих лет.

Андрей хотел еще что-то благоразумно ответить, но неожиданно улыбнулся:

— Я до твоих, может, доживу, а вот ты до моих доживи.

— Хитрый какой, — засмеялся Степан, ударил топором в пень, и он зазвенел, аж застонал. Оглянувшись, вытянул из кармана кисет. — Куришь?

— Нет.

— Да ты еще детвора, куда тебе. И я в твои годы не курил.

Тем не менее от дотошного глаза Андрея не скрылось, что курить Степан начал только на этих днях — парень поморщился и после затяжки долго откашливался; аж из-под длинных черных ресниц, совсем закрывающих глаза, выкатились слезинки. Степану хотелось рассказать о встрече с Дмитрием Тимофеевичем, однако, дав слово, сдерживал себя и немного пренебрежительно следил за лучшим учеником пятого класса.

— Коня где взял?

— Война принесла.

— Добрый?

— Исправный.

— Старый?

— Восьми лет.

— Откуда знаешь?

— По зубам — коренной звезды нет. Да и верхняя губа без морщин.

— Да ты не только стихи умеешь читать. Ну, хорошо, приезжай сюда через три дня — научим тебя деготь курить.

— Приеду.

— Об отце ничего не слышно? — пытливо глянул Степан.

— Ничего, — вздохнул. — Думаю, думаю… Дома только слезы. Хоть бы здоровым отец поехали.

— Не переживай, все будет хорошо, — сказал таким голосом, что аж вздрогнул Андрей и припал к Степану.

— Может знаешь, слышал что, Степан?

— Нет, не знаю. Но слышать приходилось. Только чтобы никому, даже матери, ни слова.

— У меня как в могиле будет лежать, — твердо ответил, бледнея от волнения.

— Слышал, что твой отец партизанит. Фашиста бьет.

— От кого слышал?

— Сорока на хвосте принесла. Слух верный, больше не выпытывай. Понял? И держи язык за зубами.

— Верное твое слово, что отец в партизанах?

— Верное.

Закаменел Андрей между двумя дубами, не шевельнется, только сердце пичужкой: тук-тук, тук-тук, будто на волю просится, и в глазах зарезало и сами веки задрожали мелко и часто.

Будто наяву увидел парень своего отца, такого молчаливого и такого доброго к нему; вспомнил, как он в грозу переносил его через речку и как славно было лежать на отцовских руках, когда небо кололось на куски и ослепительным синеватым сиянием резало, било в глаза и потухало. Те сильные руки будто снова коснулись его, вынося из большой грозы.

— Выкупаемся, Андрей?

— Выкупаемся, — будто проснулся от сна.

— Не боишься холодной воды? Илья уже минул… С непривычки можешь ожег получить.

— Нет. Я привычный.

Побежали к лесному озеру. Вода у берега была зеленая-зеленая — зелье тени положило, а посредине голубая, с тучами в глубине.

— Расступись, вражья сила! — поднимая столб, вскочил Степан первым.

Поплавком исчезая под водой, Андрей видит перед собой кипучий разбуженный мир и вдруг понимает свою ошибку: партизан надо искать не на ковалевой, не в бересте, а в Городище.

«Далеко только, мать не пустит. На рассвете выеду, а на леваде сверну на Городище».

И сразу же начинает кулаками разбрызгивать радужную воду.

«Мой отец жив. Значит, он и к нам придет». — И парень крепко закрыл глаза, чтобы яснее увидеть дорогой образ, а сердце трепетно выстукивает своим молоточком большую и тревожную радость.

* * *

Он просыпается на рассвете, преисполненный неясной радости. Что же у него хорошее на душе? То ли хороший сон приснился, или что-то случилось неожиданно приятное? Вдруг сладкий перестук прокатывается по всему телу, и парень, улыбаясь, привстает на локте, видя и сизые окна, и поглощенную заботами мать, стоящую у стола, и свою бабуню, которая возится возле печи.

«Бедные они. Они ничего не знают» — сетует в душе. Но то жалость на миг, так как ее подмывает чувство взволнованного трепета. Его отец живой. В партизанах. Воюет. Видит перед собой черное подвижное лицо Степана, лес, окопанный сосновый пень, а кажется, что вот-вот выйдет отец из-за деревьев, возьмет его на руки, как тогда, в ненастье. И парень, улыбаясь, прищуривается, крепче закрывает глаза, чтобы увидеть своего родного…

Качаются леса, горделиво, важно, веют над ними ветра; веслами по зеленых верхушках гребут, а внизу шумы закипают. Он в лесу с отцом. Звонко бьет топор под звонкий корень граба, и ахает эхо аж во вторых гонах. Потом стихает, и только тихая песня идет над землей. Из-за деревьев он видит: сидит его отец на пне, оперся рукой о ручку топора, тихо напевает.

Он подходит ближе, останавливается за плечами отца и подпевает. «Это ты, сын!» — отец обнимает рукой его плечи и еще тише, будто оба глубоко призадумались, поет песню так, чтобы не коснулась она лесного шума, а только зеленой земли… Какое это было счастье!

— Вставай, Андрей, — грустная мать наклоняется над ним, и он ей улыбается широкой улыбкой.

«Может быть хоть намекнуть ей? Где там, — задумывается. — Ничего нельзя сказать. Слово дал. А то как начнут допытываться… Разве что Степана спросить — может, матери можно похвалиться. И чтобы никому больше».

— Мама, вы не переживайте. Наш отец живой, — берет котомку с хлебом, огурцами.

— Живой? Ты, может, слышал что? — бросается к нему Югина, и лицо ее за одну минуту меняется: то освещается надеждой, то покрывается тенями.

Как ему жалко матери! Сказать бы все.

— Не слышал. Снился мне отец. А мертвые же не снятся, — проговаривает, раздумывая, и опускает глаза вниз.

— И мне снился, — вздыхает мать. — Когда мы уже, сын, услышим про своего отца? — целует его в лоб.

— Услышим, мама. Скоро услышим, — и его голос так звенит, что снова будит какой-то огонек надежды у Югины, и она снова вздыхает, глухо и тоскливо.

Дмитрий теперь еще более близким стал ей, как тень, ходил за нею. Работала ли, ложилась ли отдыхать — неизменно чувствовала его возле себя. Иногда во тьме даже руку протягивала, коснется кровати — нет ли ее половинки. Ясно видела его, причем больше парнем, в снах. И не знала Югина, что и этой ночью был возле нее ее Дмитрий.

Андрей, жалея мать, тихо выходит во двор, и сразу же его жалость размывается другим бушующим чувством: он будет искать отца у партизан в Городище.

Любовно потрепал коня по шее и тихо, чтобы не возбудить немца в другой хате, выезжает на улицу. Долгим взглядом проводит свой дом, двор, в мыслях прощается с матерью, бабуней, Ольгой — может не скоро увидит их. И жалость просыпается к своим родным.

«Может еще вернуться, посмотреть на них! Нет, кто возвращается — не имеет удачи».

Рысью выезжает на дорогу, а дальше — левадами. Оглянулся. Тяжелый туман закрыл его двор, село, и только неясно виднелись на Большом пути развесистые деревья.

На Бабизне повернул коня в объезд и подался на Городище. Обошел и пасеку, чтобы часом не встретиться с Марком Григорьевичем.

До самого полудня, натрудив коня, кружит парень оврагами и болотами. Однако нигде ни звука человеческого, только дерево шумит, только развивающиеся тучи летят по отяжелевшему небу, только, отряхивая пожелтевшие листья, ветер переговаривается с пересохшей травой и временами прокисшее замшелое болото зачавкает под копытом коня.

После полудня, объезжая буйную заросль кустарника, услышал, как недовольно заворчал ручей — наверное, какая-то преграда стояла на пути, так как дальше, в глубине, имел другой, более певучий звук. Направил коня к ручью.

Неожиданно из-за деревьев выходят, вооруженные автоматом и ружьем, двое: высокий хмурый дед с большим окаменевшим лицом и белокурый розовощекий парень.

«Партизаны, — остановилось сердце, и увлажнившимися глазами встречает он лесовиков. — Пусть отец-мать не сердятся на него. А если не примут? Примут! Разве же они не поймут его? Они все поймут». — От волнения дрожат веки парня и дрожат руки, все тело.

— Ты чего здесь блуждаешь? — строго спрашивается дед.

— Деда, вы партизаны? — чуть переводит дух.

— Вишь, какой интересный. Не рано ли?

— Я вас ищу, партизан.

— Может что-то должен передать? — немного добреет голос деда.

— Нет. Я сам к партизанам хочу. Разведчиком буду. Где большой не сможет, там… — доверчиво приближается к старику.

Но тот, как кнутом, секанул:

— А березовой каши не хочешь? Превражеское дитя! Что, мы тебя в кармане возить должны? Видишь, Федор, какой партизан нашелся! Ах ты, ленивец маленький!

— Деда!..

— Цыц! Запомни: детских яслей у нас нет и открывать не думаем. Игрушек тоже нет. И поворачивай коня, чтобы духу твоего не было. Не хочется мне штанишки твои спустить и крапивы наложить.

Ошеломленный, оскорбленный, возмущенный Андрей уже не может даже слова промолвить. Он забыл спросить, не слышали ли партизаны что-то про его отца.

А бородатый сердитый дед, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул, раз и второй раз. Конь шарахнулся в сторону и испуганно помчал под бугорок. Андрей, прикусив губу, из-за плеча злым взглядом смерил деда и, вытягиваясь, горделиво полетел вперед.

Дед Туча долго смотрит вослед пареньку, покачивает головой и говорит к Федору:

— А видать, боевое дитя.

— Зачем вы его так?.. Жалко маленького.

— А мне не жалко! И куда же с ним сейчас деваться?.. Не крикни на него — привязался бы, как тень. Это из упрямых. Ты не заметил, как он на Дмитрия Тимофеевича похож?

— В самом деле! А как на коне сидит, как влитый, — любуется Федор фигурой Андрея, исчезающей между деревьями.

— Вот после этого и подумай себе, человече: какой черт может поколебать нас, если и старое, и малое к оружию тянется? Видишь, какой мелкий болт, а уже партизан ищет… Ну, пошли, Федор, за фашистом следить. Хотя какая-никакая, а все-таки работа.

А Андрейка уже выезжает из Городища.

«Какой вредный дед, какой бешеный дед, — и слезы обиды и злости падали на гриву коня. — Ну, хорошо же. Не принимаете, не хотите — сам стану партизаном. Сам буду партизанить». Крепко сжимает дрожащие губы и кулаки.

ХХХ

Высокое предрассветное небо заслонили заросли колючего терна. На мелколиственных ветвях густо синеют окутанные сизой пыльцой ягоды, перемежеванные растопыренными пучками продолговатых колючек. Кустарник здесь переплелся таким густым венком, что и вылезать из него не так-то безопасно.

Еще в памяти Созинова проплывают холодные лоскуты недобрых переживаний, а сердце начинает согреваться той надеждой, тем предвестником радости, когда уже что-то сделано и чувствуется сила сделать еще больше, значительнее.

Снова воображение перебирает приметы и леса, и поля, и дороги, которыми его вели — сейчас так нужно найти в бесконечном мире тот небольшой клочок земли (справа на серую дорогую выползают из лесу покрутившиеся корни, впереди, в глинистом овраге, звенит ручеек, а посредине — поле с гривастым овсом). Там лежит на земле его наган. Достать его и начать партизанить — хватит уже догонять своих, если все дороги забиты немцами.

Отыскивает окантованные ресницами головки мака, и сладкое зерно еще больше возбуждает голод. Терпкие терновники аж обжигают рот, быстро набивают оскомину. Эх, сейчас бы кусок доброго черного хлеба, пересыпанного крупчатой солью, или миску горячего борща.

Теснее затягивает ремешок на поясе и осторожно вылезает из кустарника. И вдруг настораживается: слышит впереди себя тихий прерывчатый стук, будто кто осторожно ступает по земле.

Созинов опасливо отступает назад, прячется за зубчатым клином кустов. Шаги приближаются, и будто одновременно с ним бухает напуганное сердце.

«У тебя же теперь одно оружие — ноги. Плюгавенький сопливый фриц подстрелит, как зайца. И ничего не сделаешь».

И блаженное облегчение теплом заливает все тело. Между деревьями мелькнул голубой, в белую горошину платочек. Девушка в синем платье вышла из просеки, осмотрелась, остановилась возле корневища ясеня. Как раз всходило солнце и осветило невысокую гибкую фигуру. Две тяжелые черные косы оттягивали назад девичью голову. Пристально смотрела вдаль, готовая встрепенуться, как птица перед взлетом. Смуглые щеки девушки просвечивались бледной усталостью; беспокойно поднималась под блузкой грудь. Сапоги, одежда припали пылью, местами порваны.

«Эге, видно и ты, несчастная, немало пережила за эти дни» — и легко вышел из кустарника.

Вздрогнула девушка, шагнула назад, но, видя добрую улыбку, остановилась, гибкая и настороженная, будто дерево перед ветром…

— Не бойся, девушка. Я тебе злого не сделаю. Доброе утро, — подошел к ясеню.

— Доброго здоровья, — посмотрела прямо грустными карими глазами и сразу же пригасила их длинными ресницами.

— Куда идешь лесами?

— Домой.

— Сколько же до твоего дома?

— Да немало.

— Далеко отбилась?

— Далеко, — и вздохнула.

— Как тебя звать?

— Соломия.

— А не страшно самый странствовать?

Помолчала, но доверчивый взгляд, полное приязни округлое лицо развеяло настороженность, недоверие.

— Страшно. Да еще теперь, когда по всем дорогам… — и не досказала. — А вы куда путь держите?

— Еще и сам не знаю. С дороги сбился, убегая из плена.

— Сидели?

— Сидел, чтобы во веки веков не сидеть.

— И я сидела, — уже веселее улыбнулась.

— Выпустили?

— Нет, сама… вышла.

— Это хорошо. А как же?

— Институт я свой догоняла, да и попалась фашистам в руки, — сразу же нахмурилась. — Завели нас в загон для скота, плохонький такой, только тремя колючими проволоками огражденный — не успели свою «технику» показать. А караулили хорошо. Попробовали мы ночью выскочить — убили двух девчат. И не забирали несколько дней, чтобы другие боялись… Сидим, голодом морят. Слухи разные идут: одни — что будут выпускать, кто не комсомолец, не член партии; другие — что понемногу будут расстреливать; третьи — что повезут на каторгу. Присматриваюсь к лагерной жизни, замечаю, что днем охрана не так следит. В воскресенье по дороге, недалеко от лагеря, идут люди на ярмарку. Выбрала я минутку, когда людей больше было, а дежурный отвлекся, проскочила сквозь те проволоки и прямо к людям; те обступили меня, запрятали от дурного глаза. Вот и пошла я в свой край. Снова чуть в руки немцев не попала. Облава же теперь за облавой… Вот и иду лесами сама.

— Молодчина! — сразу милее становится хмурое лицо с темно-вишневыми потрескавшимися губами.

«А может это моя судьба?» — невольно мелькнула мысль. Отогнал ее и снова посмотрел на девушку. Мягкая, некрикливая красота ее, обвитая задумчивостью, будто сама говорила про чистый и глубокий внутренний мир, к которому не дотягивались и не могли дотянуться нечестивые обманные чувства и мысли.

«А может в самом деле ты моя судьба?» — снова подумал с горечью и сожалением.

Прожив полных двадцать два года, он еще не знал настоящей любви. Верилось, что где-то на свете есть его единственная девушка, для которой и он будет единственным; верилось в ту любовь, когда друг о друге не может даже в мысли допустить плохого.

«Хорошие мысли, да не вовремя пришли» — рассердился сам на себя и начал подробно расспрашивать девушку о месте ее района, о лесах, где она живет, о железных дорогах и большаках, о работе и настроении колхозников. Ответы Соломии порадовали его.

В мыслях он твердо решил: доведет свою спутницу до ее дома — не бросать же врагам на съедение, а потом начнет партизанить в лесах Подолья.

— Что же, девушка, вместе будем добираться к тебе.

— Это было бы хорошо.

— Только мне наган надо найти. Ты хорошо эту местность знаешь?

— Знаю. Не раз исхожено тут. Так, говорите, оружие у вас есть? — заволновалась, повеселел взгляд. — Каждую былинку осмотрим. Как же теперь без оружия? Оно — наша жизнь.

«Это товарищ» — подумал о девушке, не спуская глаз с ее решительного лица…

Думалось ближайшими днями дойти до жилища Марка Григорьевича, да не так оно случилось. По всем дорогам разъезжали на мотоциклах автоматчики. По лесам и большим оврагам фашисты устраивали частые облавы, вылавливая всех, кто шел восточнее или прятался от нашествия. Несколько раз Созинов с Соломией чуть не попали в хитро поставленные ловушки и в конце концов решили где-то переждать смутное время.

Яркой лунной ночью, когда в лесу так грустно колышутся тени и каждое дыхание прореженного дерева слышать за версту, они подошли к какому-то лесничеству. Вдоль дороги два небольшого озерца переливались прогнутым сиянием. Над ними жестко шумел уже сухой очерет, и какая-то птичка резко и тревожно выкрикивала: кик-кик-кик!

Уставшую Соломию Созинов подвел к стогу сена, по жерди легко подсадил наверх, а сам пошел к зданиям, теснящимся кольцом. Встал в тень, пристально прислушивался к каждому звуку; беспокоились озера характерной осенней тревогой перелетных птиц. По воде то мерцали серебряные кольца, то катились волнистые полосы и с тихим плеском пропадали в прибрежном ситняге…

Почувствовал, как перед рассветом выпала роса. Над водой сначала появились испарения, а затем покатился туман, заливающий игру лунного сияния, прибрежные ивняки и деревья. Рано проснулось лесничество.

Две женщины в широких юбках метнулись с подойниками к оборе. Потом небольшой чинный пастушок с достоинством погнал две коровы, телку и бузимка[126]; из открытой двери большого здания вышел дородный мужчина. По тому, как он посмотрел на небо, в даль, шагнул по траве — Созинов безошибочно узнал лесника. Смело пошел ему навстречу. Большие черные глаза пытливо остановились на нем, тем не менее размеренной легкой походки лесник не замедлил — шел к озеру.

— Доброго утра.

— Доброго здоровья, — голос лесника звенел, как контрабас. В небольшую черную бороду стекают две струйки полуседых усов, и от всей крепкой фигуры веет глубоким лесом, живицей и железной, упрямой силой.

«Мужчина настойчивый» — с уважением отмечает в памяти.

— Работника вам не нужно? — пытливо изучает лицо лесовика.

— Ты голоден, человече? — и, не ожидая ответа, возвращается назад. — Пошли в хату, перекусим. Может баба что найдет там.

Лишь на один миг заколебался, но лесник не заметил:

— Ты что же думаешь? Мы не люди? Своих, человече, нечего бояться. Пошли…

Невысокая полная женщина, выхватывающая из печи котел, из-за плеча взглянула на гостя и сразу же бросилась к шкафу за хлебом, солью, молоком…

Как хорошо умыться с мылом, вытереться чистым полотняным полотенцем, взять в руки ароматную горбушку пористого черного хлеба и кружку молока. А еще и солнце брызнуло в просторную светлицу, заиграло на лице, на крупчатой соли в солонке.

Молча выслушал командира Максим Петрович Коваленко и, даже не задумываясь, промолвил:

— Приводи сюда свою девушку, поживете у меня — хату не перележите, а дальше видно будет. Вы люди молодые, больше нас понимаете, как надо жить на свете. Старая, приготовь постель в той комнате, — кивнул головой направо. — Будете мне пока за сына и дочь, своих-то теперь нет, — и вздохнул…

После ужина Максим Петрович, дымя короткой трубкой, придвинулся ближе к Созинову.

— Михаил, — исподволь заговорил, понижая голос. — Ты мужчина грамотный, разъясни, что оно делается?.. Что оно делается?

И такая тоска была в том вопросе, что Созинову стало не по себе. Все было сказано этими тремя короткими тревожными словами. Ощущая, как и его пронимает дрожь, как и ему передается боль этого крепкотелого лесовика, заговорил страстно и быстро. Мыслями он понимал, что свои доводы леснику надо излагать медленнее, отдельными частями, как камень в фундамент, но уже не мог себя остановить, как и холодной дрожи, вызванной наболевшим вопросом и мыслями о будущем.

— Делается, Максим Петрович, то, что неминуемо бывает, когда одна большая сила неожиданно внезапно нападает на другую. Итак, мы сейчас выгибаемся…

— Ты мне честно скажи — ты боец — уничтожим фашиста?

— Уничтожим! В этом и сомнения не может быть. Нет такой силы в мире, не родилась и не родится такая сила, чтобы наши народы на колени поставила. — Слово наседает на слово, шепот перерастает в тихую речь и все громче, как песня, идущая к сердцу издалека. — На наших дорогах отступления рождается победа. Фашисты, напав на нас, не знали, что такое наш народ. Теперь они узнают и навеки запомнят, что такое наш народ!

— И я так думаю, Михаил. Только тяжело, ой, как тяжело сейчас на душе. Возьми простого человека — у него жизнь переломилось, напополам переломилось. Шпалы меня заставляют заготавливать. А мне лучше самому лечь под колеса, чем те шпалы изготавливать. Ну, иди спать. Эх, Михаил. Если бы нам дожить до тех счастливых дней, когда Красная Армия придет, когда ко всем сыны вернутся… Спасибо, что утешил старого, — подал крепкую короткую руку.

А Михаил долго не может заснуть, ворочается с боку на бок, думая все про одно.

Безмерно много может вместиться в человеческом сердце, если оно не охвачено камнем равнодушия, бременем пороков, мусором мелочности…

Нелегко тебе, воин, в этих горделивых лесах…

От пули можно спрятаться, от смерти также, а от совести никуда не убежишь. И каждый день тебе кажется годом, и хлеб в горле застревает камнем. Ты разговариваешь сам с собой, убеждаешь, что сейчас нельзя действовать. Ум соглашается с тобой, а совесть выглянет, как луч из-за тучи, и снова недобро беспокоится сердце, переспрашивает: имеешь ли ты право есть незаработанный хлеб, можешь ли сидеть здесь, в уютном уголке, когда твои братья грудью останавливают вражеское железо?

Придет вечером лесник, бросится к нему и снова услышит одно и то же: облавы, разъезды, автоматчики гонят пленных, умирают люди от голода в лагерях.

— Подожди, позверствуют здесь немного — дальше поедут.

— Терпения нет, Максим Петрович. Последняя паутинка обрывается.

— Пусть умно обрывается. Чтобы больше врагов наших в земли сгнивало. Война, сын, тоже робота, тяжелая, но работа, и за один день не покончишь с нею. Поэтому толково надо работать, без нервных срывов. Соломии, смотрю, тоже не терпится. Не так ей домой хочется, как нырнуть с головой в новые дела, в боевые. Что-то она уже затеяла. Недаром лесную стражу отслеживает. Я уже даже кричал на нее, еще, гляди, не убережется.

Михаил, беззвучно, как тень, выходил из дому, шел в густолесье, прислушиваясь к каждому звуку. Перед ним теперь так часто раскрывалось волнительное до слез приволье, что аж дух захватывало от неповторимой красоты и сердечного трепета. Приходили друзья, убитые и окутанные неразгаданным туманом, в мыслях он говорил, радовался и печалился с ними, шел в бой. И всегда рядом с собою чувствовал Тура, чувствовал физически, телом, а ум печалили почти очевидные доказательства.

К счастью, у Максима Петровича на чердаке нашел целую военную библиотеку — сын лесника учился в Военной академии. И теперь Созинов начал просиживать все время над книжками. Изучал все, что может пригодиться ему, особенно в условиях партизанской борьбы. И впервые за эти дни, сладко ныряя в теоретические размышления, начал успокаиваться и наполняться тем приятным весом, когда всем телом ощущаешь крепкий приток утраченного душевного равновесия.

Одну за другой перечитывал книги, и ложились они в памяти крепко, как кирпичины в здание; увеличивалась сила, значимость своей жизни. Это все пригодится ему. Еще как пригодится! Нет, хлеб напрасно он не будет есть.

Взволнованный и преисполненный прочитанным, часто отвлекался от стола, широко шагал по комнате или выходил во двор, в лес, где крутилась по хозяйству работящая и бойкая Соломия с медлительной Еленой Михайловной, молча, без единого слова тоскующей по своим сынам. Только осталась теперь у нее родня — невестка, жена среднего сына.

С сокровенным волнением Созинов следил за малейшими движениями девушки, чувствуя, что с каждым днем все больше и больше его тянет к ней. Преодолевал свои чувства, останавливал, как перегораживают гатью весеннюю воду, а они прибывали, давя своим весом на неспокойное сердце.

Аж неудобно было, что взгляд так жадно вбирал в себя девичью фигуру, стройную и подвижную, с горделивой головой на прямых, чуть округлых плечах. Все в ней казалось ему завершенным и чистым: и бархатный взгляд продолговатых глаз, и усмешка, что укладывалась в округлые ямки на кончиках губ, и легкая осторожная походка с характерным нажимом на носки, приближающиеся друг к другу, и певучая мелодичная речь, очерчивающая ослепительные зубы с желобком посредине, и теснее смыкающиеся к переносице ровные, небольшие брови.

В мыслях всегда видел ее рядом с собой: то они вместе в лесах дрались с врагом, то он сам возвращался с партизанами в лагерь, а она уже ждала его на пороге землянки, улыбаясь глазами и боясь броситься навстречу…

«Такая не бросится — естественная сдержанность угомонит глубочайшие чувства, только взгляд скажет обо всем».

И нелегко было, когда замечал, что девушка сторонилась его. Нет, не сторонилась, а была слишком ровная и сразу же ресницами прикрывала глаза, когда ловила его долгий взгляд. С боязнью замечал, что натянутые чувства все хуже слушают его, размывают поставленные преграды и вот-вот выплеснутся через край…

Как-то в ясное предвечерье, когда дымчато-зеленоватые волны заката покачивали обломки золотых плотов, возле озер прозвучал выстрел. Созинов, стиснув наган, стремглав выскочил из дома. Осторожно пробираясь между деревьями, увидел посреди озера на лодке Соломию — она быстро гребла к высокому осокорю. За кормой, закипая, выворачивалась и глухо стонала вода.

Вот лодка ткнулась в черно-зеленое плетение мха, и девушка выскочила на берег. В одной руке она держала винтовку, а в другой — убитую сову. Увидев Созинова, застыла на месте, горделиво подняв вверх оружие.

— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич, вот посмотрите! Счастье нашла!

— А ум, кажется, потеряла? — строго крикнул на девушку. — Нашла место, где стрелять! Полицаев, охранников надумала к лесничеству привадить? И так уже кое-кто из этих собак на Максима Петровича косится.

— Не выдержала, Михаил Васильевич, — виновато вздохнула и бросила на землю крапчатую, проржавленную птицу; по-стариковски злая и плоская голова совы люто светила желтыми вытянувшимися зеницами.

Созинов крепко, обеими руками, перехватил винтовку; заволновался, почувствовав знакомое касание приклада к плечу. Теперь он понял, почему не удержалась Соломия и победным выстрелом всколыхнула дубраву.

Это был выстрел надежды! Михаил прищурился и чуть сам не отвел курок.

— Где взяла?

— Там… — неуверенно показала рукой. — Возле болота в кустах валялась.

— Навряд, — засомневался, пристально осматривая цевку. — Нигде не побитая ржавчиной. Где, говоришь, взяла?

— Я ее… у надзирателя. Замешкался он в лесу, когда лесорубы домой шли. Под хмельком был.

— У надзирателя? Молодчина! Я думал, ты только по хозяйству умеешь возиться, — засмеялся.

А девушка оскорбилась:

— Лучшего придумать не смогли? В вечные кухарки назначили? Не на то меня комсомол растил.

— Верно, Соломия, — передал оружие девушке. — Береги ее, как жизнь. А сейчас надо проверить, не привлек ли твой выстрел какую-то ночную птицу.

— Тогда мы ее спровадим в ночь, — решительно сверкнули глаза Соломии. И тот неожиданный холодный взгляд надолго запомнил Созинов: вот тебе и лирический характер…

Оба тихо расходятся над озерами, которые, будто подсолнухи в цвету, пламенеют вечерними красками.

XXXІ

Четкий, до боли четкий родной пейзаж. Над горизонтом небо бледно-синее, а чуток выше застыла отяжелевшая картина облаков, перемежеванная потрескавшимися тропинками просветов. И не черные облака, и не синие. Но есть в них краски и дух чернозема и голубизны; и не певучие они, а тревожные. И так оттеняют то ли часть левады с чашами осокорей, то ли пожелтевшую улицу, то ли одинокий дом, что сердце сожмется, и память надолго сохранит это очертание, как узор какой-то бушующей весны или отяжелевшего лета. Невыразимую значимость придает всему приглушенный солнечный свет. И на что уж стерня, но и та привлечет к себе глаз, возбудит какую-то мысль.

А под облаками земля чернотелая, истоптанная копытами, избитая машинами, размолотая танками, покромсанная бомбами, снарядами. Над дорогой одинокая верба, расколотая миной, с изодранной, покореженной корой. Пора бы умирать, но не умирает, только листьями плачет, тихо, медленно, как вдова. Падают листья на черную, полусгнившую стерню, на развороченную, перепрелую полукопну, на распухшие снопы, из-под которых полулуниями прорастает насеянная рожь.

Немует поле.

И словно тяжелый вздох, потихоньку вверх поднимается дорога, посеченная складками, поклеванная воронками, как оспой. Чем ближе к горизонту, тем гуще из-под земли горбатится замшелый, побитый ненастьем камень — то кругами, то плитами. И вдруг возле кустов терна, шиповника земля обрывается крутыми гранитными ярами. Здесь ее рассекает позеленевшая сабля реки. Буг, зажатый с одной стороны массивными складками тускло-синего камня, а с другой — волнистыми лесными холмами, медленно течет, будто спит осенним днем. Пасмурные каменоломни в погожий час перебрасывают с одного берега на другой неровные тени. Глубокие карьеры, до половины залитые позеленевшей водой, заваленные несобранным камнем, иногда громыхнут выстрелом — кусок гранита оторвался — и снова чутко прислушиваются к шепоту волны, к шелесту ветра. А кручи отвесные и высокие, сами тучи цепляются за них; может то они, а может ветер качает обвисший сухой куст терна, и он гудит, как басовая струна. Аж легче дышится, когда глаз, вместо застывшей угрозы камня, увидит поле с поднятой, словно в вздохе, грудью.

Немует поле. Не соединяют его с небом теплым синим дыханием тракторы, не дрожат над машинами молодые деревца сиреневого дыма. Нет на нем ни пахаря, ни коня, ни плуга. Только поломанная телега виднеется с поднятым дышлом, только ворон на дышле осматривает мир.

Слышали ли вы когда-нибудь осеннюю предвечернюю песню колхозников? Возвращаются они домой, натруженные, налитые доброй усталостью, горделиво спокойные, горделиво уверенные. А поле вокруг то черное, то прозрачно-зеленое, а небо пасмурное, только над землей дрожит поток расплавленного металла, сдерживая темень. И неожиданно охватит всех задумчивость, и песня сама польется из той задумчивости, тихо и широко. И теплее станет тогда в холодном приволье, и придут новые думы, и в такие минуты захватишь сердцем еще новый кусок жизни, обогатишься умом, и новое зерно прорастет в тебе для себя, для людей.

Немует теперь приволье.

Только небо темное, и земля почерневшая, и черный ворон между небом и землей.

И вдруг загудело поле, зазвенело железом, заголосило.

Своими нивами понуро шли пожилые мужчины, молодки, девчата. Не на работу шли. Длинный прямоугольник огородили черные шинели, топча землю крепкими размеренными ударами, неподвижно неся перед собой горбатые автоматы. А позади — село, родня идет, остановится и снова идет, как за гробом.

Остановились две черные шинели. Как вороны, каркнули что-то и повели железными клювами на толпу. Шарахнулись люди назад. Коротко треснули очереди, правда, поверх голов, и гитлеровцы, переждав минуту, поворачиваются и размеренно бьют дорогу массивными сапогами.

Вверх поднимается дорога; в утоптанных пылью следах кое-где темнеет оспинка: то ли дождевая капля, то ли расплющенная ногами слеза; на стерне, как раненная птица, поднимает белые крылья потерянный платок.

Вся жизнь проплывает в затуманенных глазах людей.

Еще теснее матери прижимают к себе детей, осыпают поцелуями, слезами. Даже грудные дети, будто охваченные глухим предчувствием, плачут резко, надрывно. Взгляд у мужнин глубокий, хмурый. Кто-то споткнулся о камень и, не чувствуя боли и крови, текущей из пальцев, так же понуро идет подымающейся дорогой.

Над самой кручей поставили людей.

Оглянулась одна женщина назад, ахнула и, прижимая ребенка к груди, полетела спиной вниз в черный карьер. Словно пытаясь догнать ее, затрещали выстрелы; смешались длинные и короткие крики, и люди, отрываясь от обрыва, наклонялись, переворачивались и падали вниз, разрывая тело и одежду об острые выступы.

Тех, кто упал на землю, возле самой кручи, сталкивали сапогами, били по головам, словно по футбольным мячам. Вот один голенастый охранник побежал к бородатому крестьянину в полотняной вышитой сорочке. Легко перебирал фашист длинными ногами, стараясь одним ударом носка в голову сбить неподвижное тело вниз.

И когда уже отставленная нога замерла, чтобы в следующую минуту нанести удобный удар, две черные руки могучим рывком перехватили чужеземца, зажали его. Короткий вопль резанул воздух, и убийца, неестественно наклоняя голову назад, полетел в пропасть.

На минутку замерли фашисты, в подсознательной боязни отступая назад и руками защищая лица, а потом, пригибаясь, начали спускаться в каменоломню.

Тут, в карьере, словно в каменных воротах, и зажал их Дмитрий со своими парнями.

Новые партизаны, недавно влившиеся из сел Побужья, узнали через переводчика, что на круче должны расстреливать актив из села Веселая Дубрава. Узнали накануне смертной казни. Сразу же, отвергнув план нападения на ненавистного бургомистра, Дмитрий лесами бросился к Бугу. Но как ни спешили партизаны, тем не менее опоздали.

Нападение было молниеносным.

Заметались фашисты в каменной ловушке, но всюду встречали холодные суровые складки и неумолимые выстрелы. Скользкий, обросший водорослями камень выскальзывал из-под ног, и падали враги в воду, в холодные гробы. Только трое залезли за глыбу и оказывали отчаянное сопротивление.

Казалось, не полез, а побежал на гору в черном бушлате матрос Иван Стражников. Вслед за ним спешил Федор Черевик. Одновременно махнули руками — и «лимонки» полетели вниз; вспыхнули яркие огни; карьеры отозвались резким взрывом и стоном.

Тур с четырьмя партизанами пошел осматривать местность, а оставшиеся с Дмитрием вошли в каменоломню.

Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, была мать с ребенком. Спиной лежала она на камне так, что голова и ноги свисали вниз, не касаясь никакой опоры. На груди женщины, прижатый руками, спокойно, словно заснул, лежал белоголовый грудной ребенок, уткнувшись лицом в грудь матери.

Дмитрий снял картуз, остановился перед женщиной, запоминая заостренные четкие черты, и вдруг вздрогнул, закаменел, охваченный страхом, болью, злостью. Из глазных впадин матери еще текли слезы, медленно из век стекали на виски и на высокий лоб и исчезали в черных расплетенных волосах.

— Мертвые, даже мертвые плачут, — подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.

— Товарищ командир, что с ними делать? — подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.

— Расстрелять на месте, — отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. — Каратели. И слово какое противное — вороном каркает.

— В каменный бушлат уложить, — показал рукой на другую каменоломню Иван Стражников.

Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.

Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.

Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь — медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.

Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.

— Выведите карателей на кручу, что за этой, — не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.

Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.

Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.

Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.

Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…

Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.

— Как за жизнь, собака, цепляется, — с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.

Вечереет.

И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.

Немует черное поле.

Партизаны молча спускаются к реке.

— Дмитрий Тимофеевич, — резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, — я думаю — нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня же вытрясем несколько душ из подлого тела, разметаем новоиспеченное управление. Пусть страх на врагов переходит… Я думаю, Дмитрий Тимофеевич, Веселая Дубрава нашей партизанской базой станет.

— И станет. Что же — ночной марш?

— Да, ночной марш.

— Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?

— Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.

— Плавни замедлят движение.

— Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.

— В добрый путь, в добрый путь, — для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. — В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.

— На это и я надеюсь…

Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.

XXXІІ

На рассвете Григорий с Владимиром Ивановичем пошли трусить вентери.

Пепельное небо было затянуто расколовшимися тучами, и только на восходе кто-то просыпал из мешка отборную пшеницу; так и лежала она, дорогая, не собранная, как наилучшие воспоминания в тревожном сердце.

Там, на востоке, лежало его село. В неясном, притихшем рассвете видел очертания знакомых улиц, черных зданий, которые сейчас казались такими недосягаемыми, как те звезды в пепельном жару. А к ним же только каких-нибудь пятьдесят верст. Пятьдесят верст о детей, до Софьи, а казалось, будто тысячи дорог разрезали и отнесли в неисхоженную даль тот болезненный кусок родной земли. Сколько он думал о нем, днями и ночами, лежа на сеновале, идя в леса. И только теперь понял, насколько дорого ему то приволье, что раньше казалось обычным, простым.

Он смущался перед Федоренко, что его потянуло домой, хотел повернуть раздумья в другое русло, а они, покружившись, снова возвращались на старое место, словно птица в гнездо.

Не выходил из головы разговор с Екатериной и меньше болела душа, когда видел перед собой затуманенные любовью карие глаза Софии, ее строгое и вместе с тем нежное лицо, и улыбку, то лукавую, задиристую, то чистую, доверчивую, как у ребенка.

Как жизнь смеялась над ним! Теперь, в такое время, бросала его на дорожку семейного счастья Дмитрия. Что же тогда о Дмитрии говорить? Э, нет, воюет определенно, как и работает. Норовистый, с характером, но энергичный, как огонь.

И невольно выплывало то спокойное, в задумчивости, горбоносое продолговатое лицо, то страшное в гневе, когда черные глаза темным блеском пылали на обветренном облике, дрожали ноздри и вдоль обеих щек выделялись подвижные, как хищные ласки, мышцы.

«А когда-то мы были друзьями, — вздохнулось. — Сколько же воды с той поры утекло? И вот на крутых перекрестках не выдерживает дружба. Не выдерживает, когда сходятся пути к одной цели, которую поровну поделить нельзя, и от которой отступить нет сил. Какая же настоящая дружба? Где-то и ее без боли не бывает».

— Чего призадумался, человече? — Владимир Иванович перекладывает весло на другое плечо и пытливо смотрит на Григория. Из-под засаленного картуза, похожего на гречневый блин, ровно, кружочком, спадает обстриженная шевелюра, выделяя узкую коричневую полосу лба над кучерявящимися широкими бровями. — Все о доме? В глазах стоит? Угадал?

Неудобно было перед стариком. Поэтому твердо промолвил:

— Нет, не угадали. О другом думал.

— О чем? Интересно. Что же оно у тебя теперь может быть в мыслях?

— Про друга своего, бывшего… О давних делах…

— А-а-а, про друга. Что, кувшин разбили?

— Да, разбили, — ответил неохотно.

— И наверное, за девку?

— Эге! — удивился.

— Бывает, что юбка, ревность пожизненную дружбу затемняют. Это когда дружба мелкая. А настоящую верность ничто не затмит. Тень отскакивает от нее, как сова от солнца.

— Верно, деда! Будто в моих мыслях побывали, — изумленно и искренне вырвалось у Григория.

— Сталкивай! — Умостился Владимир Иванович на корме. Зашелестел, захрустел сырой песок, и лодка легко плюхнулась в воду, оставляя за собой глубоко выдавленный, как коромысло, след, что начал подплывать водой.

— Тю ты черт! — выругался Владимир Иванович. — Сразу примета на неудачу.

— Разве что? — спросил Григорий, сидя лицом к рыбаку.

— Да ничего. Каленик с берега рукой машет. Он хороший мужичонка, а примета на рыбу плохая. Да чего ты всполошился? Это не из тех кровопийц, что грехи на душу принимают.

Возле округлого камня, опираясь спиной о вербу, стоял пожилой рыжебородый мужичонка с глубокими, поставленными наискось глазами.

— Возьмите меня с собой, — поздоровался он.

— Садись.

Каленик на корточки сел на носу, руками держась за борт. Его кудрявая, темной меди борода, опаляя расстегнутый пиджак, уперлась в белую рубашку; помятые волосы спадали набок, наискось рассекая высокий лоб, порезанный мелкими бороздами. Лицо имел умное, только усталое и хмурое. Когда же возле небольшого острова Владимир Иванович начал вытягивать вентери, Каленик оживился, словно проснулся от задумчивости, и сам засунул руку в горловину, чтобы достать рыбу.

— Добрая рыба, караси — или продашь, или сам поешь, — улыбнулся, вынимая большого, с потемневшей чешуей карася. — О, какая щука вскочила!

По тому, с какой любовью он вытягивал вентери, трусил рыбу, приговаривал над ней, можно было в нем распознать старого закоренелого рыбака. И только уже на берегу спросил Григория:

— У деда живешь?

— Нет, — замялся Григорий.

— У Мотри Квенчихи, — ответил старик. — Живет с товарищем своим. Куда же людям деваться?

— Откуда родом?.. Григорий Шевчик? Не тот, что орденом награжден?

— Эге.

— Чего домой не идешь? Боишься? Да, теперь другой человек своей тени бережется, — и вздохнул. — Ну, что же, живи у нас, только на ближайшие два дня смотайтесь куда-то подальше — облава будет. Ты бы домой наведался, узнал бы, как дела. Неважные — на хуторе будешь, а потом дело дорогу покажет… Посмотрю я — сколько сейчас людей, и все молодых, красивых, здоровых — самый цвет — между небом и землей болтаются. А надо же в конце концов на землю опускаться, хоть какая она горькая и тяжел теперь стала. Земля без человека не может быть, да и человек без нее не проживет. Так-то.

Подъехали к берегу.

— Рыбки возьми, — обратился Коваль к Каленику.

— Не хочу.

— Как не хочешь, то и есть не будешь, а своему ребенку неси, — положил на землю рыбак несколько рыбин.

Идя домой, говорил старик:

— Кручина поедом ест человека. Это раньше более усердного колхозника на селе не найти было. Хозяйственный. В Москву на выставку ездил. Трех сынов и дочь вырастил. Все на войну пошли. И остался старый, как пень на дороге, с одним малышом, не знает, куда руки и голову приклонить.

Но Григорий мало прислушивался теперь к его речи: нетерпеливо била в голову кровь, шире раздувались ноздри, чувствуя исхоженную пыль знакомых дорог. Все больше и больше находилось оправданий и перед собой, и перед Федоренко. И только в холодную безвестность теперь бросала одна мысль: «А что если никого уже дома нет?»

Товарища нашел на леваде — косил корове отаву.

— Хватит, Петр, косить. На зайцев облаву устраивают.

— Кто сказал?

— Мужчина верный.

— Тогда надо убегать. В леса пойдем?

— Я… домой думаю. Через три дня вернусь.

— Ну, что же, иди домой, — после длинной молчанки пристально посмотрел на Григория. — Может совсем думаешь? По совести скажи!

— Что ты, Петр? — испугался Григорий. — Мне возле жениного бока не придется воевать. Ты извини… Однако чувствую, не успокоюсь, пока не узнаю о судьбе своих. А последнее, что уже нам выпадет, вместе будем переживать, одним связаны мы. До последнего дыхания Родину будем защищать. Одна она у нас…

— И я так думаю… Привык к тебе, — взглянул доверчиво, с приязнью. Перекинул опалку с травой на плечо и пошли во двор.

В доме, в одиночестве, Григорий долго и внимательно вглядывался в зеркало. Черная борода, толстые усы, двумя корешками вросшие в бороду, состарившееся лицо — все было странным и чужим. Глубоко запавшие в темных впадинах голубые глаза казались темными, беспокойство расширило их, сделало более подвижными. На высоком челе резче обозначились борозды и в виски вплелись нити паутины.

«Ввалится в дом дед — детей перепугает» — улыбнулся, расчесывая бороду и переносясь мыслями к своей семье.

Мотря Ивановна выкопала из земли бочку с салом, наготовила котомки Григорию и Петру, вывела их аж за край огорода.

— Счастливой вам судьбы, ребята. Не забывайте моего дома. Как нет моих сынов, хоть на чужих посмотрю. — И, низко наклонив голову, пошла домой, комкая руками подобранный фартук.

— Загрустила старая, — сочувственно отозвался Федоренко. — Еще надоедят ей такие гости.

В лесу друзья простились.

— Буду ждать тебя, Григорий, — не убирал крепкой руки с плеча Шевчика. — Теперь иметь рядом с собой друга — большое дело. Работы же нам — горы. И за меня детей приласкай.

— Спасибо, Петр, — растроганно взглянул на мускулистое, сухое, как жесть, с ровным прямым носом лицо Федоренко. Неожиданную доброту увидел в насмешливых, острых глазах, полуприкрытых припухшими веками. — Через три-четыре дня, как часы, прибуду к тебе.

И пошли — Григорий, держась опушки, а Петр — в глубину притихшего осеннего леса.

XXXІІІ

С каждым шагом все больше охватывала тревога. Не верилось, что придет домой, увидит село, родню, ибо казалось, что лежат его родные места по ту сторону света. А когда ступил на земли своего колхоза, поверил: не убежала в безвестность земля, не запрятала ее темная ночь от человеческого глаза.

Остановился, для чего-то снял картуз и долго не мог перевести дух. Наклонился до самой земли. Она, разбухшая от дождей, лежала черной, незасеянной бесконечностью целины. Воспоминания прошлого болью перехватили горло Григория. Еще зачем-то впопыхах широко провел пальцами по пашне, надеясь найти хоть кустик озими. Что-то влажное обожгло руку. Не стрелянный, шершавый от ненастья патрон холодным жалом пробился из осиротевшей нивы.

Простоволосый, озираясь вокруг, Григорий еще постоял немного и, отрывая ноги от влажного поля, снова пошел в лес, чтобы выйти к своему селу огородами.

Как тоскливо шелестит сухими листьями высокая кукуруза. Под ногой временами треснет огурец-семенник, и Григорию кажется, что тот выстрел могут услышать в селе. Осторожно, сдерживая дыхание, он входит в свой двор.

Тихий стон пришивает его к высокому плетню. Двором пронесся ветер, зашумели под окнами вишняки, и снова длинный вздох донесся из сарая.

«Да это же корова» — в конце концов догадывается Григорий и, наклоняясь, начинает осматривать двор: ли нет немецкого следа.

Где-то на дороге прозвучал выстрел, загалдели голоса. И когда расшатанная ветром ночь восстановила тишину улицы, Григорий, не чувствуя собственного тела, добрался домой и припал к окну.

Долго вглядывался в непроглядную темень, потом осторожно стукнул пальцем по стеклу. Напряженно вслушивается, но молчит комната, притаившись в темноте. Еще раз постучал, сильнее. Что-то скрипнуло в хате, и тень метнулась, приблизилась к окну.

— Кто там? — дрожит испуганный голос Софьи.

— Немцев нет? — слышит, как одеревеневший голос выжимает из себя хрипливые слова.

— Нет.

— Пусти в хату, молодица.

— Кто же вы будете? — слышно, как цокают зубы Софьи.

— Свои. От облавы убегаю.

— Беда да и только, — со вздохом отходит Софья от окна. В сенях долго не может открыть засов, в конце концов отворяет дверь, и Григорий входит в хату.

— Добрый вечер, молодица, — улыбаясь сам себе, говорит хриплым простуженным голосом. И кажется, что стены наплывают, жмутся к нему, приветствуют своего хозяина.

— Доброго здоровья, — Софья начинает торопливо закрывать окна. Он видит во тьме только движущуюся белую сорочку, поверх которой, очевидно, надета юбка. Жена кочергой из печи выгребает жар и долго дует, пока от уголька не вспыхнула смолистая лучина. Небольшая подслеповатая плошка задрожала в руках, и пятнышко отблеска, как слезинка, зашевелилась на омертвелом цветке электрической лампочки. Мохнатый огонек ночника шершнем ужалил Григория.

— Вот такая теперь культура настала, — будто отгадала его мысли Софья. — Вы, наверное, есть хотите? Устали в дороге.

— Если есть что — не откажусь, — едва сдерживая любовный смех, осматривает поглощенное заботами и грустное лицо Софии.

«Неужели не узнает?»

Хотелось подойти к ней, неожиданно прижать, поцеловать. «Как бы она перепугалась тогда?» — вообразил на миг испуганное лицо жены.

На топчане лежала, подложив ручку под себя, Екатерина, на кровати слышалось равное дыхание Любы.

— Ваши дети? — подошел к кровати и топчану, не в силах оторвать глаз от своих дочерей.

— Мои, — тяжело вздохнула.

— А муж где? — не поворачивает головы к Софье.

— Где все теперь, — поставила на стол тарелку с кашей. — Садитесь, поешьте немного, хоть и холодное.

На топчане шевельнулась Екатерина, подняла голову.

— Спасибо. В селе нет немцев?

— Выехали дня три уже. А так каждый день наезжают.

Екатерина спрыгнула на пол и вытянулась, пристально глядя на него. Лицо ее зашевелилось и стало напряженным.

— Не трогали вас немцы?

— Почему нет…

И не успела Софья досказать, как вдруг на весь дом, не двигаясь с места, вскрикнула Екатерина:

— Мама! Это же наш отец! Это же отец наш!

— Что ты!? — и себе вскрикнула и закаменела возле печи Софья, широко глядя на Григория. Екатерина же бросилась к отцу, ловя и перебирая своими руками руки Григория, а головой прижимаясь к его груди. Схватил Григорий на руки свое дитя, поднял высоко над головой, опустил ниже и припал длинным поцелуем к розовому личику.

— Ой, не щекочи, папа! — счастливо смеялась девушка, отгребая рукой бороду.

— Григорий! Григорий! — и полные слез глаза приближаются к его глазам, улыбающимся и тоже влажным. — Как же я тебя не узнала… Ой! — она целует его, осыпая бороду слезами, потом хватается руками за сердце так, что локти ее, словно небольшие крылья, отделяются от тела. И снова целует своего Григория, склоняет голову ему на плечо, касается небольшими пальцами его заросших щек, то прижимает ими к себе мужа.

— Не думала, не надеялась?

— Где там было надеяться… Ой, Григорий, я не могу. Ты ли это, или не ты?

— Отец, это твоя борода или приклеенная? — теребит отца за мягкие волосы Екатерина.

— Сама ты приклеенная, — еще крепче прижимает дочь к себе. — Вишь, как приклеилась.

— Ой, Григорий! — не может найти себе места Софья. И ее лицо горит такой любовью, что Григорий, улыбаясь, спускает на землю Екатерину, а сам крепко обнимает жену. Потом усаживает возле себя ее и дочь, не в силах насмотреться на них.

* * *

На следующий вечер простился Григорий со своей семьей, неся в сердце тревожную радость и неутомимую боль. Дрожали на его шее руки Софьи, со стоном оторвалась от него жена, припадая грудью к перелазу. На устах и щеках Григория (Софья настояла, чтобы сбрил бороду) еще до сих пор пылали поцелуи и слезы.

Теплый осенний вечер скоро спрятал от него темное очертание хаты, просторного подворья. Григорий остановился посреди огорода: долго прислушивался к неясным звукам, потом пошел не в лес, а к хате Дмитрия Горицвета. Еще дома, когда жена мимоходом оговорилась о Дмитрии, твердо решил проведать Югину, проститься с нею. Что же в том есть осуждающего? Тем не менее Софье ничего не сказал о своем намерении — вдруг не поймет она его.

И когда Югина бросилась от окна отворять дверь, он почувствовал болевой порыв минувшего. Из темной глубины прошлого вынырнули молодые годы, и Григорий увидел себя парнем на созревшем поле, когда впервые встретился с юной застенчивой жницей. И воспоминания с такой ясностью ваяли, чеканили прошлое, будто оно стояло перед ним, как этот глухой осенний вечер…

Забряцала дверь, и он, охваченный воспоминаниями ушедшего, находит в темноте руки Югины и, как пьяный, переступает порог. Рука его так прикасается к руке молодицы, будто перед ним была та же самая Югина, которую он встретил в поле.

— Григорий, ты о Дмитрии весть принес? — задыхаясь от волнения, с мукой и страстным ожиданием спрашивает его, следя за малейшим выражением лица, тускло освещенного бледным светом ночника.

Ему становится так жалко молодицы, что в душе чувствует себя виновным перед нею.

И все дальше и дальше, размываясь и смолкая, отплывают вдаль потревоженные воспоминания молодых лет.

— Нет, Югина, ничего не слышал о Дмитрии.

— Ничего? — задумывается молодая женщина и смотрит уже поверх него. Заскрипела дверь, из другой хаты выходит Евдокия.

— Добрый вечер, Григорий, — подходит к нему, и ее глаза тоже горят жадным огнем ожидания.

— Доброго здоровья, тетка Евдокия, — целует ее в посеченные морщинами сухие, шершавые губы.

— Домой прибыл?

— На день выбрался, а сейчас снова в дорогу.

— Куда же? От немца подальше?

— Эге. Счастья буду своего искать.

— И Дмитрий поехал за ним. Ничего не слышал о моем сыне?

— Нет.

— Разлетелись соколы. В каких они мирах летают? — села Евдокия возле Григория, скрестила руки на коленах. — А вот вороны недобитые всплыли да и клюют нас, глаза живцом выдирают.

Что-то стукнуло возле хаты, и Евдокия бесшумно вышла в сени, а потом, очевидно, снова пошла в другую хату.

XXXІV

Дмитрий передал командование отрядом Туру, а сам, незаметно для других партизан, пошел в село. Должен был увидеться с Иваном Тимофеевичем. Нетерпение подгоняло его, как ветер тучу. Понимал: недаром в такое время звал его Бондарь, значит, важные дела есть. Какие же? Надеялся и беспокоился. Расступились леса, и дорога яснее замерцала зерном песка. Горбатой птицей засерел придорожный камень, и снова вспомнились каменоломни. Никак не шла из памяти и с глаз молодая женщина с ребенком, которая лежала в карьере на камне. Те слезы, которые текли из мертвого тела, скатывались на высокий лоб, так пекли его, будто кто прикасался раскаленным железом.

— Вам, фашистам, смерти мало, — кипел, рассказывая Туру о том, что видел. — Жалею, что трех так легко покарали… Резать бы по кускам.

— Зачем? Хватит с них и пули.

— Это легкая смерть. А врагам, продажным людям ни в чем не должны давать снисхождения, ни в чем! Пусть больше боятся нас…

Прежде чем зайти к Ивану Тимофеевичу, огородами приблизился к своей усадьбе. Вот он, с автоматом в руках, пистолем за поясом, подходит к дому.

Тихо шелестит его сад и грустно шумят тополя.

Припал к окну и отшатнулся.

«Что это? Или это показалось?»

Снова прислоняется к сырому перекрестку рамы и ясно слышит голос Григория Шевчика.

«Так вот где ты воюешь! Из армии убежал. В самое трудное время спрятался от борьбы — и к женщинам!» — отвернулся от окна.

От смешения, взрыва разнообразных чувств не знает, что ему делать. Только кровь бросается в голову, а в руках само подпрыгивает оружие.

«Неужели Григорий трус, тот мерзавец, который лишь умел округлыми словцами маскировать гнилое дупло своей души? Неужели такой Григорий? — верит и не верит. — И как Югина могла пустить его в дом?»

Глубокое негодование, злость, оскорбленная честь бьют одновременно в грудь и в голову Дмитрия, и он аж шатается. В условном месте, возле завалинки, торопливо находит деревянный ключ. Отворил задвижку, тихо вошел в сени и с силой рванул дверь на себя.

Свет ударил в глаза, и Дмитрий, как призрак, застыл на пороге, наводя автомат на Григория.

— Ну, здоров в моем доме! Не ждал гостя? — пронизывает прищуренными глазами Григория. Но, удивительно, тот не растерялся, ровно приподнимается со скамьи и как-то чудно улыбается.

— Таки не ждал. Рад, что встретились.

— Не очень рад.

— Дмитрий! Родной!

— Подожди! — краешком глаза видит Югину. Вот она бросается к нему, руками тянется к его шее. — Подожди, сказал. Что здесь происходит?..

— Дмитрий! Чего же ты такой? — Югина прикладывает руку к груди и с мукой смотрит на мужа.

— Каким был, таким и остался. Не узнала еще что за полжизни!

— Дмитрий, человек проститься зашел.

— А ты и рада по ночам прощаться… Ну, чего пришел? — обращается к Григорию. — Вот так ты воюешь? — не опускает оружия.

— Нет, не так, как ты думаешь, — спокойно и насмешливо отвечает Григорий. — Погаси сейчас свое пламя: не в ту сторону оно метнулось.

— А это мы увидим.

И тут на пороге выросла Евдокия.

— Дмитрий! Не взбесился ли ты? Ты что это делаешь? Ты что, со своими воевать пришел? Опусти мне сейчас же свою пукалку, слышишь? — подходит к нему мать. — Человек к нам, как к людям, проститься пришел. Что же, он с Варчуком прощаться пойдет? С Созоненко? Да вы же товарищами были. В тяжелые часы все досады прощаются своим. Чего ты на мать так смотришь? Не узнаешь может?.. Ну, утихомирься, Дмитрий… Григорий ранен был… — и она припадает к его большим черным рукам, которые еще крепко сжимают оружие.

— Раненный. Тогда так…

И Дмитрий протрезвленными глазами посмотрел кругом, хмурясь и смущаясь. Проснулась и заплакала Ольга. Долго узнавала чужого бородатого мужчину, а потом бросилась к нему.

— Папа! Папочка! Ну, чего же вы меня на руки не берете?

— Вишь, всех переполошил. А за что? Смотри, как Югина трясется, ох, и характер же у тебя.

— Характером вы же меня наделили, — еще хотел чем-то отговориться, но сразу стал добрее, понял, что напрасно он так расходился, и уже спокойнее прибавил: — Рыба не без кости, а мужчина не без злости. Пусть извинит Григорий. Где Андрей?

— В той хате спит. — Евдокия приклонила бородатую голову сына к себе. Поцеловал Дмитрий мать и дочь, только Югину обошел, чувствуя перед нею неловкость, усиленную к тому же присутствием Шевчика.

— Перекипело, выходит? — улыбнулся Шевчик.

— Как видишь… И наибольшая досада уцепилась, так как такая мысль налетела: обманул ты нас всех, воевать бросил.

— Ну, мне пора в дорогу. Всего доброго вам, — подошел Григорий к Евдокии.

— Будь здоров, Григорий. Да хранит тебя судьба, — поцеловала его в лоб. — Простись же, Дмитрий, с человеком. Не на прогулку идет.

Щурясь, кося глазом, посмотрел на Григория и снова отвел взгляд от него.

— В партизаны идешь? Или на восток будешь пробираться? — неудобно стало за все.

— В партизаны.

— В партизаны? — строгое лицо Дмитрия стало мягче. Теперь он другими глазами смотрел на Григория. Остатки гнева развеивались, как последние обрывки тумана при солнце. Задрожали и стены запущенной неприязни. — Григорий, ты уже в каком-то отряде? Или может?.. — засомневался на миг и уже, разрывая натянутые в душе и в голосе нити, совсем тихо промолвил: — Тогда примем тебя к себе… Общая работа, дела наши выше наших… Ну, сам понимаешь. Ты же кандидат партии. Ты всегда дальше меня видел.

После этих слов гора свалилась с плеч, только дышать стало тяжелее — сердце расширилось.

Григорий удивленно взглянул на Дмитрия, около глаз задрожали тоненькие пучки морщин.

— Ну, спасибо, Дмитрий, за настоящее слово. Обнадежил ты меня — яснее тебя увидел… Иду в отряд. Ждут меня там.

— Где?

— Далековато отсюда.

— А связь нам надо иметь. Или на помощь придется друг другу прийти, или вместе ворочать делами. Жизнь такая…

— И за это рад, Дмитрий. Связь установим.

— Поужинаем вместе?

— Нет, мне надо спешить. Далекая дорога.

— Берестом не иди. Там, около крутояров, заминированное поле лежит. Очень хитро заминированное.

— Откуда знаешь?

— Думали мины в свое хозяйство перетянуть, однако на какую-то техническую новость напоролись.

— Счастлив будь. Бей врагов неутомимо. Чтобы не пришлось краснеть перед своими людьми.

— Буду делать, что смогу. Исправно буду работать. Ну, живи долго, — подал твердую руку.

Провел его до перелаза. Еще раз молча пожал руку. Вот уже тьма поглотила Григория, и непривычное волнение и сожаление охватили Дмитрия. Неслышными шагами вошел в дом, прижал Югину.

— Напугал? Очень? Извини.

Жена, отбрасывая голову, глянула на него влажными, грустными и счастливыми глазами.

— Ой, Дмитрий, до каких пор ты будешь таким? Сколько лет прожили. Разве же ты не знаешь, не выучил меня? Не то что… Разве даже в мысли могу кого-то с тобой сравнить? С таким… вредным, а ты будто… — прислонилась к его груди.

— Ну, не буду уже больше, — поднял рукой подбородок жены и поцеловал милые уста.

— Еще и до сих пор не отошло, — прижала сплетенные пальцы к груди и села на скамье. — Где же ты теперь? Надолго к нам?

И застыла в ожидании.

— Только на часик заскочил.

— На часик только? И тот надо было помутить. — Она прижалась к нему всем телом, а потом глянула в черные, смягчившиеся глаза. — Тяжело тебе, Дмитрий?

— Тяжело, Югина. И тяжелее всего — за людей отвечать. Намного легче бы быть тем, «куда пошлют». А надо людьми руководить. Раньше бы не взялся за такое дело. Теперь хватило смелости.

— Так ты командиром?

— Командир.

— И вот так врываться в дом… — улыбается, еще теснее прижалась к Дмитрию.

— Сдаюсь! — шутливо поднимает руки вверх. — Погорячился. Подумал, что Григорий обмелел… Хороший он, твердый человек.

— Твердый, не согнется прутом.

В дом входит мать с Андреем, который весь горит и сияет от радости. Тем не менее подходит к отцу медленно, с уважением, и счастливо жмурится, когда кудрявая борода покрывает все его лицо.

— Ну, сын, как живешь?

— Плохо, отец.

— Почему?

— Сами знаете почему. Горе кругом ходит… Возьмите меня, отец, с собой.

— Не мудруй, Андрей. Не на твои годы и силы наше дело… Вишь, какого вырастила — в партизаны к отцу хочет, — обращается к Югине. — А ты еще не думаешь партизанить? — ловит Ольгу за ручку.

— Почему не думаю? — ответила девочка. — Лишь бы только взяли.

— Ну, думай. Только гляди, еще скажи где-нибудь, что отец приходил домой. Тогда всех фашисты повесят.

— Будто я маленькая, не знаю, — так же тихо проговаривает Ольга. — Буду молчать, как камень, пока наши не придут.

— Ужинай, сын, — приносит Евдокия яичницу, а сама опирается локтем на сундук и не спускает глаз с сына.

— Садитесь вы, мама, Югина, дети.

— Мы недавно поужинали, — следит за непривычным бородатым лицом и вздыхает.

— Чего вы, мама?

— Соскучилась, сын, за тобой. Очень соскучилась. Где ни иду, где ни сижу, — только тебя вижу. И вот пришел ты, а мне не верится.

— А может это не я? Какой-то дядя бородатый… — и текут слова обо всем, всем, такие дорогие, неожиданные, как только бывает при нежданных встречах.

Снова мрачнеет Дмитрий, когда Югина рассказала, как ударил ее арапником Сафрон Варчук, и уже не проясняется до последней минуты прощания.

Прощание… Вот оно поднимает мужа и он, приближаясь к жене, уже отдаляется от нее.

— Дмитрий, родной, — задыхается Югина и прикладывает руку к своей груди.

«Что, маленькая?» — одними глазами спрашивает, чувствуя непривычное волнение.

— Дмитрий, если можно, бери и нас с собой… — быстро шепчет она, боясь, что он сразу же оборвет ее. — Хоть хлеб буду печь у вас — и то станет легче на душе… Вам все равно без женских рук, наверное, не обойтись. Правда? — Он молча выслушивает жену.

— Так как, Дмитрий? — дрожит ее голос и дрожат слезы на ресницах.

— Не будем, Югина, сейчас говорить об этом. Не время…

— А когда же?..

— Дай с силами соберемся… Спесь из фашиста собьем, так собьем, чтобы он, хорек двуногий, даже курицу боялся зацепить.

— Когда это будет?..

— Скоро! — припоминает горячие слова Тура. — Скоро Красная Армия свое слово скажет, а мы поможем. Уже гомонят наши леса, уже рушится растерянность и страх перед врагом, первыми партизанскими выстрелами разрушается. А как поднимется народная рука, как размахнется она с одной стороны, а фронт с другой — будет без памяти лететь фашист. К своим границам и дальше будет мазать пятки…

— Вот бы скорее этого часа дождаться, — провожает его до двери.

— Не забывай же нас, сынок. Чаще наведывайся, — грустно шелестят слова матери; еще шелестит сказанная шепотом на ухо просьба Андрея, а уже ночь окутывает Дмитрия. И тихие вздохи еще долго идут с ним, а рука крепче сжимает потеплевшую шершавую ручку пистоля.

Он долго не может преодолеть соблазн: пойти кровавым гостем к Варчуку. Даже идет с двое гон, обдумывая план, как ему лучше всего заскочить в дом старосты.

Однако новая сила, сила не чувства, а ума, туго, будто вяза, возвращает его на другую дорогу… Он теперь командир отряда, который знает все ходы и выходы в родных местах. Поэтому не имеет права рисковать жизнью своих людей. И он решительно повернул к дому Бондаря.

Марийка, волнуясь, долго не могла отворить дверь.

— Дмитрий, сынок, — зашептала, припадая к зятю. — Живой, здоровый? А мой старый так тебя хотел видеть. О себе уж и не говорю. На зиму тебе варежки связала… Ничего, сынок, хорошего не слышно?

— Вы о чем?

— О нашей армии. Дороги же ее только к нам лежат. Правда?

— Правда, мама.

— Ну, пошли к старику. Услышал твой стук — и уже места не находит. Нет такого дня, чтобы не вспоминал тебя несколько раз… Эх, дети, наши дети! Вот уже отживаешь свое, а к вам так все тянется, будто снова под сердцем носишь.

— Она тебе еще и не то скажет, — отозвался из темноты тихий голос Ивана Тимофеевича.

— И сказала бы, если бы вам не надо было так шептаться, чтобы женщина ничего не услышала. Шепчитесь уже, только хорошо планируйте, — вышла на кухню, закрывая за собой дверь.

Иван Тимофеевич обеими руками потянулся к зятю.

— Какая радость у нас, Дмитрий, — зашептал возле самого уха командира.

— Неужели?.. — одним словом вырвалось то, о чем столько думалось.

— Да, сын. Связь с райкомом налажена. Меня назначили уполномоченным по организации подпольной патриотической группы.

— Теперь нам более широкая дорогая открывается, — заволновался Дмитрий, прошелся по хате.

— Что и говорить. Немедленно надо связать Тура с райкомом.

— Это сделаем. Спасибо, отец, за добрую весть… Аж будто звезды ярче засветили, — глянул в окно.

XXXV

Хоть та доводящая до боли радость просачивалась, как вода сквозь пористый лед, когда ветер всколыхнется над рекой, хоть потом еще сильнее сжималось сердце, все же в ее жизни сверкнули искры надежды. И уже в словах отца она усматривала тот мостик, который соединяет их село с партизанским лесом, с Дмитрием…

Дмитрий был жив!

И при одной мысли, что он может прийти к ней, высокий и сильный, ласковый и грозный, прижать, как ребенка, к широкой груди, она задерживала дыхание и закрывала глаза. Поэтому ей теперь, когда оставалась дома, больше хотелось быть в одной, чтобы хоть в мыслях наговориться с Дмитрием.

И как странно бывает в жизни. Ненавистным и страшным он показался, когда узнала, что хочет ее сватать. А сейчас все чаще видела его парнем, словно новой волной любви хотела растопить бывшее чувство, чтобы нигде, нигде, даже в самых дальних воспоминаниях, не оставалось следа существовавшей когда-то отчужденности. Но чаще вспоминалась встреча летней ночью на Большом пути. Сквозь мглу далеких лет воспоминания пробивались так властно и полно, что она даже ощущала на своем лице мерцание и игру теней лип, хруст песка под ногами Дмитрия и безрадостный скрип телеги.

«Дмитрий, отрада моя» — как музыка, звенели шепотом произнесенные слова, и туман застилал глаза молодой женщины.

Каждый вечер беспокоилась: а может, заскочит? И иногда невольно поправляла платок, как поправляла когда-то, ожидая Дмитрия с работы.

— К кому ты, дочка, принаряжаешься? — как-то с укором покачала головой Евдокия.

— Мама, разве же вы не видите? — захлебываясь от внезапного наплыва женской жалости, стала посреди хаты. — Все его, Дмитрия, жду. А вдруг придет. В окно постучит, — и вздрогнула, будто в самом деле кто стукнул в стекло.

— И я его так жду, так жду, как… — не договорила, подошла к невестке. И как-то, само собой, обнялись, поцеловались и тихо заплакали, охваченные одними мыслями, одной жалостью и надеждами.

Уложила спать детей; не в силе сдержать нервного холодного перестука, Югина легла возле Евдокии, касаясь головой ее груди. И долго Евдокия рассказывала про своего сына, каким он был в детстве, как начал сам, без отца, вести хозяйство, как в четырнадцать лет пошел косить. И все те воспоминания, простые и незначительные, были безмерно дорогими и родными обеим женщинам, которые по-разному, но одинаково сильно любили того же самого человека.

Почувствовав, что учащенное биение сердца у Югины прекратилось, Евдокия подумала, что невестка уже спит, поэтому замолчала, снова-таки углубляясь в воспоминания про своего Дмитрия. О нем же до первых петухов мечтала и Югина, думая, что свекровь давно уже заснула.

Очевидно, какие-то слухи о Дмитрии дошли до Варчука. Однажды, когда Югина везла домой картофель, встретил ее на плотине, высокий, нахмурено-сосредоточенный, в синей старосветской бекеше и барашковой шапке. Под глазами недобро синели посеченные морщинами продолговатые отеки. Измятые щеки с двумя пауками синих жил большими складками нависали над черными, в грязной седине, усами. Клинообразное, старательно выбритое лицо словно надулось и было пористым, как почерневший весенний снег. Да и сам Варчук тоже, казалось, словно разбух.

— Здоров, молодица, — властно рукой остановил коня. — Идешь, будто ничего не видишь впереди себя.

— Здравствуйте, — встала возле телеги. Хотя недоброе предчувствие и страх, и отвращение взволновали ее, однако внешне была спокойна и по-хозяйски медлительна в движениях.

— Картофель возишь?

— Будто не видите.

— А Дмитрий где? — остро, испытующе, посмотрел и подошел к молодице, не спуская с нее тяжелых, округлых как у птицы, глаз.

— И я вас, господин староста, спрошу: где Дмитрий? — выдержала взгляд.

— Не знаешь?

— Не знаю.

— Врешь, сучья дочь! Знаешь!

— Может сучья дочь и знает. А я — нет.

— Что ты мне очки втираешь! В партизанах! Вот где он! И к тебе, наверное, приходил! — бесясь, затопал ногами, черное лицо неровно заходило всеми складками.

Облегченно вздохнула: значит, очень мало знал Сафрон о Дмитрии.

— Сами знаете, господин староста, что не был у меня муж. За что же такая напасть на мою голову? — сказала с преувеличенной покорностью.

— А ты почему так думаешь? — немного остыл, опуская вниз брови.

— Что же здесь думать? Если бы Дмитрий был где-то в партизанах, да еще ко мне заходил, то и вашу хату не обошел бы.

Вздрогнул Варчук и сразу же теснее собрал морщины на переносице.

— Очень ты хитрая, как посмотрю на тебя. Гляди, чтобы на одном суку не закрутилась со своим дорогим. Друг друга, наверное, не перевесите, — уже бросил из-за плеча, выходя на расшатанный мост.

В душе она радовалась, что победила старосту, однако сразу же страх охватил ее: а что как начнут полицаи караулить недалеко от ее хаты?

Поэтому по ночам выходила во двор, прислушивалась к темноте, шла к Большому пути.

Станет на корневище старого-престарого дерева, прислонится ухом к сырой коре, незаметная и пугливая, как птица. Задрожит, когда услышит какой-то шорох, еще теснее к дереву прижмется. Она бы родную походку среди тысячи различила, по одному духу узнала бы, что это Дмитрий идет.

Через несколько дней после разговора с Варчуком в хату вошел дезертир Калистрат Данько, который уже успел примоститься полицаем.

— Тетка Югина, завтра же утром вам надо быть у начальника районной вспомогательной полиции.

— Зачем? — отвлеклась от печи.

— Там скажут, зачем. Мы народ темный — нам лишь бы деньги да водка, — деловито и весело сел у стола, будто уверенный, что его приход должен и других радовать. Однако, чем дольше сидел, тем больше мрачнело его привядшее лицо, а уж из-за стола вставал, будто в тень ступил: даже рюмкой не угостили.

— Глядите же, чтобы утром были, как часы, — звякнул дверью, аж глина из косяков посыпалась.

— Придется, дочка, идти. Только не с пустыми руками, что сделаешь — такая жизнь настала. А на взятки они лакомые.

С двумя корзинами, связанными белым полотняным полотенцем, пришла Югина на следующее утро в город.

Перед домом полиции развевался облезлый флаг со свастикой в белом круге.

В приемной полно мужнин, женщин. У двери возле кабинета начальника стоит с карабином высокий полицай с желто-блакитной повязкой на руке. По списку вызывает людей, и исчезают за тяжелой дубовой дверью натруженные, припавшие пылью, и сожалением, и горем фигуры старых печальных хлеборобов, женщин и девушек.

— Забрали моего сыночка, забрали, — подперла рукой голову старая женщина. — А за что забрали — и сама не знаю, связь с партизанами приписали. Бедная моя голова. Две недели прошу начальника, чтобы отпустили сыночка. А он одно и то же отвечает: отправим в город, если не признается. Конечно, в гестапо отдадут. И уже не видеть мне больше своего младшенького, не видеть.

Но больше всего Югину пугает каменное выражение землистого, морщинистого лица женщины и однообразный, похожий на причитание шепот. Видно, немало попоплакала и поголосила она, пока горем не окаменело все ее тело.

Наконец полицай, сосредоточенно собирая морщины не лбу, отчего-то прыснул и весело выкрикнул:

— Гори-цвет! Югина! Гореть пришла, молодичка? Погоришь, погоришь! Га-га-га!

Вошла и встала на пороге кабинета, поставила у стены тяжелые кошелки. За большим присадистым столом в черном френче с золотыми, застегнутыми до самой шеи пуговицами сидел Крупяк; над ним на стене чернел нарисованный трезубец, сжатый двумя перекрещенными желто-блакитными флагами.

— Прошу к столу, — будто с того света услышала голос, пробивающийся к ней из сизой тучи табачного дыма.

Подошла ближе к Крупяку, жмурясь от дыма, сразу зашедшего в глаза.

— Пани Горицвет. У нас есть точные сведения, что ваш муж находится в партизанах, навещает вас. Прошу, не запирайтесь, скажите истинную правду. Иначе всю семью вашу арестуем, а добро перейдет в собственность государства.

— Господин начальник, — вырываются первые слова.

Ей надо отвести страшную тучу от своего дома, от детей — о себе сейчас даже не думается.

И Югина чувствует, что в ее глазах играет такой правдивый свет, будто возле нее вынырнула фигура Дмитрия… Да, это ради него, ради его детей она каждым движением хочет доказать этому равнодушному убийце, что ничего не знает о муже. Откуда у нее берутся слова? Она рассказывает долго и живописно, как преследует их семью Варчук, о давней его ненависти к Дмитрию. И ее глаза, искристые и чистые, блестят от воспоминаний и слез.

Хмурясь, молча слушает ее Крупяк. Но вот его глаза встречаются с глазами молодицы, на какую-то минуту застывают; сладострастная заинтересованность мелькнула в узких зрачках. Он кладет ручку на стол, и Югина, ощущая приток крови к голове, несколько раз ловит на себе его грязные взгляды, но вместе с тем начинает догадываться, что он слушает ее уже не так, как слушают, когда раньше времени вынесены решения. Очевидно, он мало знает о Дмитрии.

«Хорошая молодичка. Только с характером, видно. Может и в самом деле Варчук наговаривает по давней злобе. Заявление за заявлением пишет… Узнаю при случае».

Он, милостиво улыбаясь одними глазами, принимает подарок и медленно говорит:

— Отпускаю вас, госпожа, домой. Но не гневите бога: если что-нибудь — не сладко вам будет на свете. Я к вам заеду как-нибудь, — пытливо улыбается.

Еще не понимая настоящего смысла последних слов, она стремглав выбегает из приемной и по ступеням спускается на холодную мостовую, между щелями которой засыхает пожелтелый, отцветающий спорыш.

И только на осеннем поле облегченно вздохнула, когда над ней двумя большими крыльями наклонился родной Шлях. Впереди фиалково изгибалась лента дубового леса.

…Обойдя плотину, Югина сначала идет к Ивану Тимофеевичу; тот, лежа в кровати, долго расспрашивает ее, что она видела в городе, много ли там фашистов, как охраняется дом полиции, а потом передает ей небольшую открытку.

— Прочитаешь, кому надо, и передашь Василине…

— Какое счастье, какое счастье, что вернулась, доченька, — встретила ее у ворот Евдокия. — Затужили мы без тебя. Знаешь, как теперь. Говорят, все камеры набиты людьми. Устала?.. А у нас корову забрали.

— Корову? За что? — остановилась на пороге.

— Наложили опять на село сорок голов рогатого скота. К кому же полиции кинуться? К нам и к таким, как мы. Варчук еще и утешил:

— Моли бога, что теленка оставляем. Похозяйствовали при отце Сталине, а теперь почадите, как ночник без масла.

Через несколько дней прошел слух, что в район приехал принимать жалобы от крестьян гебитскомиссар доктор Эдельман.

— Двадцать тысяч болячек в печень Варчуку! Поможет или не поможет, а пойду к тому гебитскомиссару с жалобой! Последний хвост вытянули со двора! Может и ты пойдешь? — вскочила в дом Килина Прокопчук.

— Одним они миром мазаны, — отозвалась за Югину Евдокия. — Ходи не ходи, а коровы уже не видеть ни тебе, ни мне. Так что лучше не мозолить им глаза.

— Пойду, все равно пойду! Посмотрю, какие у них порядки! — решительное вышла из дома Килина…

Вечером на улице ее остановила Югина.

— Была у комиссара?

— Чтоб его черти взяли! — зло огрызнулась молодая женщина.

— Не допустили?

— Допустили, — и неожиданно засмеялась невеселым смехом. — Подхожу я к нему, сухому, как тарань, немцу, ну, будто живые мощи тебе, аж смотреть неудобно. Глянул на меня сквозь очки и как выхватит кинжал, как загилгочет что-то, и ко мне. Думала — горло перережет. Даже забыла от страха, что надо делать. Поднял немец кинжал, сверкнул им перед моими глазами, срезал из пиджака пуговицу со звездой и пучку вверх поднял — показывает всем. Полицаи прямо тебе ржут, как кони. А я стою и шевельнуться не могу — как подменили меня. А «доктор по пуговицам» уже ко второй бабе идет. Отошла у меня душа немного, подхожу к нему… А он как зарычит:

— За корову вам заплатили! Мы даром ничего не берем. Сколько получила?

— Сто восемьдесят рублей. А что же я за них куплю? Кило соли! Пачка спичек — двадцать рублей… А у меня же дети. — Вытолкали меня еще и со ступеней столкнули. Чуть носом землю не вспахала. Такие-то порядки. Новые!

XXXVІ

На рассвете Дмитрия разбудили звон оружия и радостные голоса. Сначала думал, что вернулся Тур, но, прислушавшись, голоса комиссара не услышал. Быстро оделся, на ходу поправил пистолет ТТ и вышел из землянки.

— Ну, ребята, и притаскали же мы бутыль! — потирая руки, с чем-то возился у порога Кирилл Дуденко.

— С самогоном? — изумленно и весело откликнулся голос из угла.

— Еще лучше!

— Неужели со спиртом? — аж встал на локте Алексей Слюсарь. — За это тебя, брат, расцеловать мало.

— Еще лучше.

— Что же оно может быть лучше мне? Бабского, сладкого, вина достали?

— Нет, аммонала добыли.

— Аммонала! Не знаю, для чего он, — разочарованно протянул Слюсарь и снова лег на пол.

— Неужели, братцы, аммонал! — радостно крикнул бывший уральский бурильщик Иван Стражников. — Поезда будем под откос пускать. Аммонал — важная штука! — со значением заметил.

— А ты знаешь, что с ним делать? — соскакивает на пол Алексей Слюсарь, и уже его скуластое подвижное лицо, которое минуту назад было искренне недовольным, теперь, как у ребенка, освещается жадной надеждой.

— Хлеб мой! — коротко объясняет Стражников.

— Неужели и поезда этой крупой можно рвать?

— Можно и должно! — поучительно гремит Стражников, обычным молодцеватым движением сбивая набок бескозырку. На миг длинной синеватой полоской показался шрам и почти совсем скрылся под буйной шевелюрой.

— Браток, а меня научишь? Весь век буду благодарить. Рука у меня легкая. Что увижу своими глазами, то и сделаю. Я такой!

Теперь хитроватое лицо Слюсаря становится таким умоляющим, что даже спокойный Лазорко не выдержал — чмыхнул, и в кривой улыбке зашевелились губы, покачивая большую трубку.

— Научу.

— Вот спасибо, браток! На, возьми на память о новом деле! — и Слюсарь театральным жестом протянул Стражникову небольшую филигранную зажигалку, чтобы, на всякий случай, отрезать все ходы к отступлению, если матрос захочет передумать. И сразу же Алексей с любопытством и опасением, кося глазом, медленно закружил вокруг огромной бутыли с аммоналом.

— Иван, ты и мене научи, — кладет на плечо матросу тяжелую руку Лазорко Иванец.

— Примите и меня в ваш колхоз! — Небольшой энергичный Кирилл Дуденко обнимает двумя руками Лазорку и Алексея. И тут из его кармана вылетают исписанные карандашом листки бумаги.

— Поэзия полетела! Много же понаписал. И не хвалится. Я тоже когда-то стихи писал, — помогает собирать листки Алесь Слюсарь. — И потерпел полное поражение на этом фронте. В девятом классе все свои произведения я на уроке литературы осторожно положил на парту Оксане. А она, наверное, не поняла, что из меня мог бы выйти классик, и передала тетрадь учителю. Вызвали меня в учительскую, сказали несколько теплых слов, и пообещал директору, что не буду больше ни стихи писать, ни девчат любить. Стихи, правда, бросил писать, а второй половины обещания не выполнил: на этой самой Оксане через пять лет женился. Как только что к чему, так и напоминаю ей о прошлом. У тебя же, Кирилл, наверное, жизнь наоборот пошла…

У выхода суета и толкотня. На траве белеют широко простеленные холсты изморози, и бледный рассвет зеленит просветы между деревьями, лица партизан.

— Икра первого сорта! — Иван Стражников рассматривает на ладони бурый, похожий на песок аммонал. К нему подошел Дмитрий.

— Товарищ командир, теперь мы попортим фашистам немного крови, — улыбаясь, высыпал аммонал в бутыль.

Веселый характером, легкий на руку, ровно встал перед командиром, поблескивая умными серыми глазами. На невысокой, ладно скроенной фигуре хорошо сел черный матросский бушлат; из-под бескозырки, молодцевато сбитой набекрень, выбились русые волосы, прикрывая шрам на лбу.

— Надо ребят научить подрывному делу.

— Конечно, — согласился. — Эту науку быстро усвоят. Нашелся небольшой кусок слежавшегося бикфордова шнура.

И рассматривая тонкий обрывок плетения, Стражников призадумался. Колупнул ногтем под тканью шнура трубочку пыли, посмотрел в даль, покачивая головой и о чем-то размышляя.

Далеко за голыми деревьями всходило осеннее солнце. Перегоняя друг друга, побежали зубчатыми волнами тени. И легкая изморозь перетапливалась в росы, а те, оживая, вскидывались, как мальки на воде. В верхушках шумел ветер, возле просеки раздваивался, как река, — одним рукавом приподнимался вверх, звонко качая лесные шумы, а другим с шелестом покручено вился по земле. Еще цвело жилистое медвежье ушко, хотя несколько желтых округлых цветков, прибитых ночными заморозками, лежало возле корня; еще синел одинокий цветок разлучившихся анютиных глазок, еще зеленели, обвитые мшистым синим бархатом молодые побеги; однако осень уже властно вела хозяйство в лесах, и оголенные кусты шиповника краснели продолговатыми кораллами. Грустно, овечьими шапками, чернели кротовые норы, а безлистый, подмытый ручьем орешник что-то тихо напевал и своими гибкими тонкими ветками и отбеленным корнем. Только дуб, не теряющий листвы, горделиво красовался лисьими шапками, и густо позванивала черными колокольчиками крапчатая ольха.

И вспомнилась бурильщику уральская осень, посеченные горы, укрытые соснами-свечками, порезанные ослепительными молниями-березами, припомнился тот родной мир, который только во снах ему грезился теперь.

— Дай, посмотрю на шнур, — протянул руку непоседливый Кирилл Дуденко.

— Незачем на чужое зариться. Достань сам, тогда и смотри.

Кто-то улыбнулся, а Стражников потихоньку запрятал бикфордов шнур в карман и пошел в землянку мастерить деревянный сундучок. Он знал, что шнур подозрительного качества, тем не менее надеялся: может, на его счастье, все обойдется хорошо. «Надо же фашистов бить».

Тесным кольцом обступили матроса будущие подрывники, и он им терпеливо, по несколько раз, объяснял, как надо мастерить самодельную мину, как ее лучше всего заложить на шоссе или железной дороге.

Под вечер собрались партизаны у вековечного дуба. На березовом пеньке стоял небольшой, аккуратно сделанный сундучок. Возле него на корточках сидел Стражников и еще объяснял:

— Засыпал я сюда с полтора килограмма аммонала. В отверстие заложил запал от гранаты РГД-33 и изолентой соединил с бикфордовым шнуром. — После раздумья прибавил: — Бикфордов шнур должен быть хорошим, не помятым, — и снова задумался.

— А если помнется, то что?

— Тогда он враз вспыхнет, и лежать тебе в деревянном бушлате. Да и пошли, друзья, на… практику.

Дмитрий, отрядив партизан, целую ночь беспокоился, ныло сердце, будто предвещало горе. Где-то аж после обеда пришли товарищи, но Иван Стражников не пришел, его принесли подрывники на своих руках мертвого. Смертью героя полег он во время взрыва. Угрюмая тишина стояла в лесу…

Молча сняли партизаны шапки, кольцом столпились над своим товарищем.

Тяжело призадумался Дмитрий. Еще не верилось, что ненасытная смерть забрала боевого друга, которому бы жить и жить, смотреть на мир смелыми глазами, крепкой и легкой походкой шагать по зеленой земле.

Неясно, в воображении всплывал далекий седой Урал, родивший партизана, а в ушах бились слова причитания, которое когда-то он слышал на похоронах. И вот теперь эти причитания с новой силой волновали его сердце, соединяя тусклый далекий день с сегодняшним, трудным и болезненным. Спазмы перехватили ему горло, увлажнились затуманенные глаза.

— Прощай, товарищ, — Лазорко Иванец вытянул из кармана Стражникова зажигалку, кисет и кусок бикфордова шнура.

— Шнур подвел. Помятый. Не терпелось парню фашиста бить, — промолвил после долгого молчания Кирилл Дуденко…

Когда-то Дмитрий любил отдохнуть на Городище, там, где высокий вал подходил к спокойному лесному озеру и поднимал вверх два дуба, выросшие из одного корня. Могучие деревья приподнимались высоко над лесом, первыми грудью встречали бури и ненастья, давая в своей листве приют соколу.

В этой местности и решил Дмитрий похоронить партизана.

С новым чувством и мыслями осматривал и побратимов-дубов, усеявших землю желудями, и просвеченное лучами до самого дна спокойное озеро, и старинный вал, который лугом входил в глубь оврага.

«Все мы умрем. Станет землей непрочное наше тело. Равнодушным будет к человеческой печали и радости. И только в воспоминаниях, если достойным окажешься, будешь возвращаться к живым, ровней будешь говорить, будешь гостить с ними. И хорошая улыбка будет цвести для тебя на девичьем лице, и материнские глаза будут тосковать по тебе, как по своему сыну. В черную безвестность, без возврата, отправляются оборотни; умирает болезненное тело, а сыны не умирают. Вот и проживи, человек, свой век, чтобы твое дитя, чтобы чья-то сирота, чтобы советские люди тебя человеком назвали…»

Под вечер молча опустили партизаны своего товарища в яму. Трижды ударили дробовики и ружейные выстрелы (из автоматов не били, так как очень мало было патронов), и земля посыпалась на веко гроба.

На высоком дубовом столбе, вставшем над могилой, красовалась выдолбленная долотом надпись:

«Сыну России Ивану Стражникову, что погиб за свободную советскую Украину».

— Товарищи партизаны, братья дорогие, — преодолевая дрожание в голосе, обратился у могилы к своим друзьям Дмитрий, — вечная память славному бойцу. К мести нас зовет эта свежая могила, тысячи могил наших родных и кровных, покрывающих поля нашей земли. В честь светлой памяти Ивана Стражникова отряд организовывает группу подрывников, которые ни днем, ни ночью не дадут покоя нашим врагам. Пусть они будут такими же смелыми, как наш побратим. Группа будет носить имя Стражникова. Кто знает подрывное дело?

Сначала даже не шевельнулись партизаны. Потом кто-то быстро начал пробираться вперед.

— Я знаю, товарищ командир, как подрывать поезда, — решительно вышел Алексей Слюсарь.

У Лазорко Иванца аж трубка выпала из руки от удивления, но, поймав на себе упрямый и злой взгляд Слюсаря, он только пожал плечами. И еще больше удивился, когда вперед выступил Кирилл Дуденко.

Вдруг догадка, может впервые в жизни так быстро, всколыхнула медлительного, молчаливого лесовика.

— И я это дело знаю, Дмитрий Тимофеевич, — неспешно шагнул к командиру, примыкая могучим плечом к небольшому напряженному плечу Слюсаря.

И ощутил Лазорко, как все его лицо начало краснеть и пылать: никогда в жизни не приходилось на людях говорить неправду. Больше всего боялся, чтобы кто-то из партизан не бросил лишнего слова.

Но никто не выдал их. Облегченно переведя дух, Лазорко признательным и добрым взглядом осмотрел всех воинов, которые даже словом не обмолвились и тогда, когда командир отошел в гущу леса.

«Какие ребята! Какие ребята!.. Нет, фашист, никогда тебе не одолеть нас!» — под шелест осенней земли взволнованно думал Дмитрий. Он знал, что ни Слюсарь, ни Иванец, ни Дуденко не знают подрывного дела, но верил, что они будут знать его…

Жизнь сама подсказала Дмитрию, как увековечить память боевого друга. А над деталями организации группы он еще подумает с Туром.

Надел шапку и медленно пошел к землянке мимо величественных дубов-побратимов, навеки соединившихся одним корнем.

* * *

На следующий день к Дмитрию подошли Слюсарь и Иванец.

— Дмитрий Тимофеевич, — обратился лесовик. Он до сих пор называл командира, комиссара, как и дома своих знакомых, только по имени, а партизанский отряд стал у него — нашим лесничеством. Если же кто-то поправлял Иванца перед командованием отряда, тот совсем запутывался и говорил: — Дмитрий Тимофеевич, товарищ командир, в нашем лесничестве… партизанском отряде.

— Товарищ командир, — сразу же поправил Слюсарь Иванца. — Пустите нас в люди. Хотим поискать бикфордов шнур.

— Скажи, Алексей, а трудно подрывать поезда? — спросил Дмитрий так, что неясные догадки тревогой обдали подвижное лицо партизана.

— Совсем нетрудно, товарищ командир, — заволновался и, чтобы отвести от себя подозрение, начал с преувеличенной старательностью детально рассказывать, как надо под рельс подложить сундучок с аммоналом, как соединить запал от гранаты с бикфордовым шнуром.

Он повторил всю лекцию Стражникова, умело прибавив свои соображения и детали. И это было так рассказано, что, наверное, и специалист подрывного дела мало к чему мог бы придраться. — Самое главное — рассчитать, чтобы поезд своевременно наскочил на свою смерть, чтобы бикфордов шнур был не помятым и порох — сухим, — закончил Слесарь.

— Аммонал! — поправил Иванец,

— Аммонал и порох! — уже многозначительно промолвил Слюсарь и улыбнулся, вытирая с лица нелегкий пот.

— Теперь я верю: подрывники вы настоящие, хоть и хотели меня обмануть, — крепко пожал руки обоим партизанам.

Те от неожиданности переглянулись между собой, посмотрели на командира. Иванец покраснел, обмяк, а Слюсарь сразу же нашелся:

— Когда, товарищ командир, человек любит Родину больше всего, то он все и сделает. Только не говорите, товарищ командир, что мы вас… — не мог подобрать деликатного слова. — Словом, на собрание не выносите. А мы на транспорте по-кривоносовски поработаем, — и вопросительно улыбнулся.

XXXVІІ

Осенние мелкие дожди падали на уныло притихшую землю, зелено потемнели воды в озерах, когда однажды вечером Михаил и Соломия простились с лесником и лесничихой.

— Да будет вам, дети, всюду счастье и доброе здоровье, — вытирая загрубелой рукой глаза, наклонилась Елена Михайловна. — Если сможете осчастливить наш дом, — не сторонитесь. Коли нет своих детей, то хоть на чужих, добрых, насмотрюсь. — Поцеловала трижды и Михаила и Соломию и начала отдаляться.

Созинов еще несколько раз увидел ее из-за деревьев со сложенными на груди руками, с наклоненной головой, а потом темнота скрыла от него женщину, которая не раз тихим материнским словом согревала застывшие от ненастья сердца.

Лесник долго вел их узкими покрученными тропинками, пахнущими влажным красным папоротником, решетчатыми маслятами и подопрелой корой полуживого дерева. Ноги то мягко утопали в податливых мхах, то шелестели по нескошенной траве, то звонко хрустели по сухому густому желудю.

Изменяющаяся радость, ощущение, что приближаются родные места, сделали Соломию более резкой в движениях и как-то, без слов, незаметным притяжением приблизили ее к Михаилу. И он это понял с волнительным трепетом и надеждами.

— Прощай, Михаил, — обнял его лесник, и бородатое лицо на минутку закрыло приглушенный вечерний свет. — Прощевай, Соломия. Закончится война — приезжайте ко мне свадьбу играть! — и растаял в темноте, оставляя на губах терпкий табачный дух.

Постепенно проступали звезды. На востоке, над лесом, то разгорались, то гасли Стожары и дружно, как верные товарищи, остановились над деревьями Косари[127].

Легко между деревьями шла Соломия, по родным приметам узнавая местность.

На рассвете вышли к Бугу. Над водой, сияя белой изнанкой круто выгнутых крыльев, медленно пролетел зимний кобчик. Его веселый, тонкий свист долго дрожал над водой, с готовностью усиливающей все звуки.

— Водяные крысы уже перебрались на сушу. Скоро наступят холода, — указала пальцем Соломия на крутой, подмытый водой берег. И снова в голосе мелькнуло сдержанное волнение, волнение встречи с близким и родным миром.

— Почему так думаешь?

— А что же здесь про этих вредителей думать? Мы с ними беспощадную борьбу вели, чтобы не подтачивали берега и не вредили овощу. Видите, какой берег стал, как осиные соты! Летом здесь гнездились птички — береговые ласточки. Они первые на юг отлетают. Водяные же крысы расширили, увеличили их гнезда и поселились в них.

— Они засыпают на зиму?

— Нет. Под снегом хозяйничают. Такие туннели поделают к скирдам сена, хлеба…

В лесу, недалеко от Буга, нашли приземистую скирду сена, влезли на нее, удобно устроились и легли невдалеке друг от друга.

— Как пахнет сено, как чай, — пожевала сухую былинку.

— Ну да, — он поправил зеленый вихор, свисающий над головой девушки, и тихо положил руку на плечо. Ощутил, как съежилось ее тело.

— Не надо, Михаил Васильевич, — тихо промолвила, и он, вздыхая, убрал руку. Тоскливо и неудобно было. Сердился на самого себя, а кровь с гулом распирала череп.

— Чего вы запечалились, Михаил Васильевич? Не надо, — лодочкой своей небольшой ладони коснулась его плеча и посмотрела грустно-улыбающимся взглядом в его глаза. И что-то словно надорвалось внутри от того взгляда. Молча, закрывая глаза рукой, уткнулся головой в сено, влажное и ароматное. И не промолвил ни единого слова…

Она же и развеяла его печаль на следующий день. Туманным рассветом вышли на опушку насторожившегося леса. Соломия нагнулась, чтобы поднять с земли желтую, как воск, кислицу; привставая, вдруг радостно сдержала восклицание замедленным: — Ох! — и прислонилась крепко к плечу командира.

— Михаил Васильевич! Он! Наш Большой путь!

За полем из пелены тумана тускло выделялись округлые верхушки деревьев. Казалось, что это лес волнистой полосой врезался в поле и, кланяясь другому лесу, идет в далекие-далекие миры.

Сама того не замечая, она потянула парня за руку, и так оба подошли к самому полю, вглядываясь в налитые сизой сыростью молчаливые деревья. И как-то на глазах начал развеиваться туман, будто его подмывала невидимая волна. Прояснились между стволами просветы, на той стороне дороги проглянул клочок поля.

— Правда же, вы на меня не сердитесь? — пытливо, с нежностью и тревогой взглянула ему в глаза и обеими руками взяла его руку.

— Разве же ты не видишь? — приветливо улыбнулся ей.

— Вижу, — тихо ответила и уже шутливо прибавила: — Грех теперь сердиться. Отец на меня не сердился, и вы не должны…

И, как птица, подалась всем телом вперед.

XXXVІІІ

Дмитрий тяжело переживал первые неудачи. Они бременем ложились на его душу, однако не расслабляли волю, делали ее тверже, закаляли, как огонь закаляет сталь. Только чувствовал, что тело грузнело и больше темнели глаза; все реже и реже улыбался; заботы налегали тяжело и плотно. Тем не менее никому, кроме Тура, не поверял свои чувства, знал — не до них теперь: у каждого беда. Своих же партизан выслушивал внимательно, следя не только за словами, но и за глубинным ходом мысли, и потому входил в человеческую душу незаметно и крепко. Его скупое, продуманное слово выполнялось точно, как приказ. Нелегко было положить на плечи и сердце новый круг обязанностей, более широких и более сложных. Однако здравый смысл, чистая совесть, напористое упрямство перепахивало, как плуг землю. И только теперь, столкнувшись с глазу на глаз с более суровыми испытаниями, с жизнью неприукрашенной, жестокой, неумолимой, понял он, как тяжело быть руководителем, отвечать за судьбу людей, доверивших ему свою единственную и неповторимую жизнь. Отрезанный от большого мира, он жил единым дыханием с ним, а осенние ветры, шедшие с севера, были не просто ветрами, а ветрами с Большой земли, вестниками из Москвы. Входя в село, он был не просто Дмитрием Горицветом, обычным человеком, который имеет свое горе, печали, а живой цепью, соединяющей Большой мир с краем, придавленным фашистской неволей.

Да, Дмитрий тверже начал шагать по земле. Так как она, родная земля, обагрилась не только потом, но и кровью его.

Теперь все чаще встречался с людьми, вслушался в их речи, учился, делился с партизанами словом, как делятся последним куском хлеба, знал, что сказать селу, зажатому в неволе, бедности, беде. И в его скупых, упрямых словах была та сила, которая поднимала людей, как луч поникшую траву.

Разгромив в одном селе полицию и мадьярскую стражу, он узнал, что фашисты пустили слух, будто они захватили Москву и идут на Урал. Дмитрий приказал собрать людей возле большой, с башнями, школы, которая белым пароходом вытекала из осеннего рассвета.

Сходились мужчины и женщины, молчаливые, задумчивые, так как у каждого горе дневало и ночевало, так как каждому думалось про своих детей, от которых — сколько уже времени — ни ответа, ни привета; ближе подходили шестнадцатилетние юноши, чтобы первыми попроситься в отряд.

Он ждал, пока не подойдут люди из самых дальних уголков, пока не уляжется тишина, а потом тихо, крепко и с болью, из самого сердца вырвалось:

— Товарищи! Дорогие братья и сестры!

И толпа вздохнула, заколебался, снова вздохнула и прояснилась. Это впервые к ней после нескольких месяцев оккупации прозвучало родное слово Родины, отозвалось вместо липкого ненавистного «господа».

И, как по неслышной команде, ближе подошли люди к Дмитрию, слились с партизанами. Волнение хлеборобов передалось ему; чуть переводя дух, вглядывался подобревшими глазами в тесный полукруг измученных людей.

— Сердечный партизанский привет вам, люди добрые. И привет от воинов Красной Армии. Вместе, как две руки одного человека, мы бьем фашиста. И разобьем его, так как этого хочет наш народ, так как этого хочет наш отец Сталин. Всеми войсками теперь командует родной Сталин. Наш вождь обращается к народу, чтобы не теряли надежды, не верили всякому вранью. Никогда никаким врагам не видеть Москвы. Скорее рак свистнет и сухой молот зацветет, чем кто-то победит нас.

На лицах заколебались улыбки.

— Наша главная задача — крепко бить фашиста, ни одного зернышка, ни одного стебля, ничего не давать ему, разве — одну смерть. Ибо сказано: фашиста топором в ребро — людям добро! Если же появится между вами какая продажная шкура — с дымом все его кодло пустите, как пустили мы вашего старосту, — показал на столб огня, который одиноко поднимался в рассвете.

После речи бросились люди к Дмитрию, партизанам; приглашали в дома на завтрак. Но надо было спешить в лес. Нагрузив несколько телег зерном и свиньями, которых забрали из «общественного хозяйства», партизаны тронулись из села.

— Хорошо говорили, Дмитрий Тимофеевич! — улыбаясь, подошел Тур. — Только откуда вы узнали такие новости? Может открытка попала?

— Нет, к сожалению, не попала.

— Откуда же вести, что Иосиф Виссарионович…

— Откуда?.. А как ты думаешь: кто в такое время может всеми войсками руководить?.. То-то же и оно. А если немного что-то не угадал — спишут с меня после войны, скажут, что оно шло на пользу делу. Как ты думаешь, комиссар?

— И должны списать! — засмеялся Тур. — Списать и дипломатом послать.

— Ну, этот хлеб мне не нравится. Пахать — сеять буду, Тур… Эх, не знаешь ты, как мои руки дела просят.

— Председательствовать пойдешь? — лукаво прищурился Тур, так как Дмитрий ему рассказал о своей жизни.

— Председательствовать? — призадумался и, ловя на себе узко прищуренные глаза Тура, прибавил: — Это дело народа. Дай-ка дожить до такого часа. Ты лучше скажи, где оружия достать? Дробовиками воюем.

XXXІX

В тревожном настроении возвращался Карл Фишер с аэродрома. Снова смерть, бессмысленная и страшная. Искалеченные тела пилотов, скелет самолета и, в особенности, рассыпанные вокруг него черные загрязненные кресты — сгусток государственного почета — произвели гнетущее впечатление. О, этот неразгаданный, вздыбленный восток! Не таким он грезился обергруппенфюреру.

Инстинктивно ощутив суть, дух и стиль третьего райха, беспредельно поверив в непогрешимость гитлеровского военного механизма, а особенно в силу техники, Карл Фишер не сомневался в победе третьего райха, как не сомневался в превосходстве своей нации над другими. Ради этой победы он не жалел сил, времени и даже жизни. За ним уже неразлучной тенью ходила репутация способного, оперативного и храброго служаки, который смело смотрит в глаза опасности и смерти. И Карл Фишер настойчивой работой, детальным анализом и кровавыми расправами удлинял тень своей славы. В кругу единомышленников и друзей, щеголяя своим красноречием, он часто повторял любимый афоризм:

— Смерть для нас, как череп для доктора Фауста, является источником познания. Она живет рядом с нами, она нас сплачивает, кормит, одевает и возносит наверх.

Однако, здесь, на востоке, сила афоризма начала ослабевать, и Карл Фишер уже не так часто и с готовностью повторял само слово «смерть»: одно дело, когда он ее насылает на города и села, и совсем другое, когда она подкарауливает тебя, как этих ассов, за какую-то минуту превратившихся в груду бесформенного мяса и костей…

Система, строгая логическая система — это была основа работы Фишера; он был связан с нею, как гусеница с листком, он питался ею и оставлял свои следы, даже не понимая ее противного уродства. Свою систему он сравнивал со слаженной, сложной работой архитектора, который начинает действовать с плана, а заканчивает украшениями, лепкой или горделивым стильным шпилем.

Но здесь, на хмуром востоке, распадались все системы и стили, превращаясь в те стилистические упражнения, которые самому надо было уничтожать, чтобы иметь меньше неприятностей.

Будучи хитрее и умнее других работников тайной полиции, Карл Фишер, с болью отбросив на некоторое время свою систему анализа и умозаключений, решил позаимствовать стиль работы советских людей, найти механизм, слепок их системы. Никогда в жизни не приходилось столько работать, как теперь, никогда не уделял столько внимания книгам, событиям, быту, отдельным эпизодам, так как с некоторых пор начала грызть тревога: ощущал, что тень его славы катастрофически бледнеет и укорачивается. И не только это страшило Карла Фишера, — к сожалению, существовали и более глубокие причины, над которыми стоило призадуматься. Ведь гитлеровские войска, их первоклассная колоссальная техника, давно пересекши Волыно-Подольскую возвышенность, уже приближались к Москве. Об этом без умолку, преувеличивая успехи третьего райха, трубило радио, газеты, полиция, старосты, но это не подорвало силу советских людей. С каждым днем становилось тяжелее бороться с ними, во многих селах и даже районах властвовал полнейший беспорядок, верней, там действовало большевистское подполье, которое фашисты никак не могли обезглавить.

Как и чем остановить страшную стихию?.. О, если бы фюрер мог разгадать этот знак Духа Земли! Да, иногда, сам побаиваясь этого, Фишер сравнивал своего фюрера с тем стариком, который вызывает призрак Духа, а потом в ужасе дрожит перед ним…

«Вас фюр тойфельцойг! Вас фюр тойфельцойг!»[128] — снова вспомнил аварию самолета, четвертую в этом месяце. И как хитро сделано! Кто бы мог подумать, что этот кривой, пожилой мужичонка, этот смирный Данил Костюк подрезает тросы стабилизаторов? Это снова работа неуловимого Павла Савченко. По косточке разберу, по жилочке вытяну слова из Костюка, а связь с подпольем найду. На аэродром они лишь бы кого не пошлют. Может он даже член подпольного обкома и выдаст самого Савченко?

Убаюкивало. Приятные видения подходили ближе, а когда послеполуденное солнце, выскочив из-за туч, закачало тенью его машины, обергруппенфюрер чему-то улыбнулся.

Авто подходило к мосту. Прищуренными глазами Карл Фишер заметил, как, мимоходом взглянув на него, в направлении старого города пошел седой стройный мужчина в засаленной кепке, с тяжелым французским ключом в руке. И никогда бы обергруппенфюрер не подумал, что это был неуловимый Савченко.

Карл Фишер по дороге в гестапо заехал к следователю по особым делам, который сегодня выезжал на отдых в Германию. Вымотавшись в поисках большевистского подполья, остро восприняв недовольство высшего начальства, пережив смертельный страх во время партизанского нападения, вышколенный, подтянутый Курт Рунге заболел — оказалось, что у него снижена барьерная функция печени, нарушено водно-солевое и кислотно-щелочное равновесие.

— Это Волыно-Подольское плато в печенках у меня камнем засело и нарушило равновесие, — невесело вчера пошутил Рунге, приглашая Фишера на обед.

Подойдя к дубовым окованным дверям, Карл Фишер услышал знакомую мелодию: «О, если ты желаешь отдать свое сердце».

Пожелтевший и подвыпивший Курт Рунге, с глазами цвета сгустков желчи, радостно засуетился возле Фишера; в накуренной комнате зазвенели бокалы и ножи. А когда гости пообъелись, зазвучали сентиментальные песни домашнего уюта и любви. Фишер начал подпевать, потом, растроганный старинными мелодиями, простился с гостями и Рунге.

— Выздоравливай и приезжай, Курт, — сжал его в объятии.

— Едва ли болезнь разрешит, — только теперь намекнул Рунге на свои сокровенные мысли.

— Третий райх разрешит и… заставит! — резко процедил Фишер и стройнее обычного, со всем уважением к своему лицу, марширующим шагом вышел из квартиры Рунге.

Через полчаса в его великолепно оборудованный кабинет ввели полураздетого, босого и окровавленного Данила Костюка. И удивительно, он сейчас держался ровнее, увереннее, чем тогда, когда его впервые подвели к Фишеру. Лицо стало умнее, более волевым, упрямым.

«Это потому, что теперь он не играет своей роли» — безошибочно определил Карл Фишер.

Горделиво откинувшись назад, Костюк так взглянул на обергруппенфюрера, что у того невольно зашевелились тоскливые мысли, которые уже несколько раз наведывались к нему: «Да, можно выучить сотни книг этого народа, исследовать быт, привычки, охватить отдельные события, но как постичь творческий дух, дух сопротивления и откуда он берется?»

После незначительных вопросов Фишер перешел к главным:

— Подпольщик?

— Подпольщик.

— Кто вас послал на аэродром?

— Партия.

— А более конкретно?

— А более конкретно вы все равно не поймете.

— Вы думаете?

— Над аксиомами не думают.

— Над аксиомами? Вы интеллигент?

— Рабочий.

— Господин Костюк, вы понимаете свое положение. Оно не из легких, как и не легкой была ваша работа…

— А мы за легкое никогда не брались…

— О, да! Это я знаю из ваших книг… Господин Костюк, мы сохраним вам жизнь, сделаем вас, простого рабочего, довольно богатым человеком…

— Я и так богатый.

— Чем? — не понял Фишер.

— Народной силой, народной любовью и народным доверием. Большего богатства мне не надо, — непримиримо глянули карие глаза на Фишера.

Тот подал знак бровью. Гестаповцы осторожно покатили к стене роскошный ковер, а палач, как по команде, оттянул руку, и в воздухе взвился широкий арапник с вплетенным шариком на конце. Вот уже он замелькал, серыми кругами обвиваясь и раскручиваясь вокруг закаменелого Костюка. Кровь потекла у него из глаз и из ушей. Но даже стона не вырвалось из сжатых губ.

Карл Фишер пристально следил за истязанием. Вот он заметил, как болезненно поморщилось лицо Костюка, когда арапник ударил его по искалеченной ноге. Улыбаясь, Фишер что-то произнес палачу, а потом обратился к арестованному:

— Наука говорит, что плачь дерева происходит под влиянием корневого давления. Вот мы вам, господин Костюк, и сожмем подсохший корень, — указал пальцем на синюю от рубцов ногу арестованного

— Подлец недоученный! — и плевок залепил глаз обергруппенфюрера.

Уже приближался комендантский час, когда гестаповцы, подхватив потерявшего сознание Костюка, волоком потянули его по ступеням на улицу.

Из-за угла подошла машина, и только фашисты схватили Костюка, чтобы с разгона вбросить в кузов, как прозвучало две коротких очереди.

Гестаповцы, смертельно бледнея, тяжело упали на мостовую. Чьи-то руки подхватили Костюка, осторожно опустили в кузов, и машина на бешеной скорости помчала к Большому пути.

Палач гестапо, увидев смерть охранников, не выпуская из руки арапник, пригибаясь, побежал по ступеням в кабинет Карла Фишера. В двери он перепугано крикнул:

— Пафло Сафченко!

Карл Фишер, как ужаленный, соскочил со стула, обернулся к стене, ощупывая ее, как слепой, обеими руками. Раскрылась и захлопнулись потайная дверь, запрятав за собой обергруппенфюрера. И только теперь впервые палач усомнился в храбрости своего шефа.

* * *

В то время, когда машины гестапо и фельджандармерии пятнали иероглифами все дороги, разыскивая Костюка и Савченко, Павел Михайлович, Геннадий Павлович и секретарь райкома комсомола Лесь Бесхлебный сидели в хате Семена Побережного, обдумывая с комиссаром Саввой Туром дальнейшую работу партизанского отряда «За Родину».

Разговор затянулся далеко за полночь, но Тур не заметил течения времени, которое будто утратило сейчас астрономическое измерение. Те мысли, ожидания, перспективы, которые вынашивали Тур с Горицветом, теперь четче очертились и расширились, как ширятся на рассвете очертания земли. Больше всего радовало, что к закольцованному колоннадами лесов Городищу протянулись лучи связи и родные руки непокоренного города. Это сразу же, как думал Тур, вдвое увеличивало силу партизан и должно было снизить силу врага: ведь райком будет подсказывать, где и как с наибольшей эффективностью бить по фашистам. Так Городище из своих низин поднималось вверх, охватывая партизанским глазом весь район. Укреплялись и внутренние силы отряда: партийный и комсомольский актив официально оформлялись в организации — партийную и комсомольскую. Об их работе и говорил в основном Геннадий Павлович Новиков.

Эти значительнейшие события в жизни отряда соединились с могучим сплетением неизведанных чувств, они, как музыка, пронизывали каждую клетку Тура. Всегда сдержанный, он сейчас расцветал всем богатством души, радостно вверяя свое сегодня и будущее старшим товарищам. Уже то, что рядом с ним сидят подпольщики, лучшие сыны партии, правофланговые Родины, наполняло его невыразимой признательностью и гордостью. Эти минуты были праздником юных переживаний, когда все твои помыслы, раскрываясь на людях, переполнены самым дорогим: больше сделать для своей Отчизны.

Сначала он волновался, рассказывая о жизни отряда, но первые же отцовские поправки Новикова, который, как явствовало, уже знал про их деятельность, прояснили и слова, и сердце…

За окнами просторной, с двумя выходами комнаты беспокойно шумела и шумела река. Волны глухо бились в размытый берег, и на их гул легким дрожанием отзывалось все жилище, насыщенное осенними запахами просохшей рыболовной снасти. А в доме над столом, будто гроздь, плотно нависали упрямые головы, рассматривая карту района, запоминая на ней то, что сюда временно выбросила грязная волна войны. Вот уже легли на бумагу линии железных дорог, пятна придорожных дзотов, паутина кустовых полиций, лишай воинской комендатуры. Распутывались узелки неизвестного, и Тур, по привычке командира, прикидывал в уме, где можно эффективнее ударить по врагам.

— Что, над операцией призадумался? — спросил Савченко.

— Привычка, Павел Михайлович.

— Хорошая привычка. На что обратил внимание?

— Учитывая свои возможности, на второстепенное глянул, а надо бы с главного начинать.

— Вот и начинай с главного.

— Мин нет, взрывчатых веществ нет.

— Поищем. Из бомбы, наверное, можно сделать мину? — Геннадий Павлович поправил черную шевелюру.

— Можно.

— Вот и хорошо. Старый аэродром видишь? — показал на карту.

— Вижу.

— Теперь он пустует — разбитый дотла. А вот возле дубравы подземное бомбоубежище. Немцы не нашли его.

— И остались бомбы?

— Остались.

— Да это же целое состояние! — Тур аж встал из-за стола.

— Кому состояние, а кому и гроб.

— Верно, Павел Михайлович: нам — состояние, а фашистам — гроб… Завтра же поеду!

— Только осторожно, чтобы никто не увидел.

— Не увидят. Все бомбоубежище вывезем к себе. Спасибо, Геннадий Павлович!

— Еще тебе передаем одно хозяйство — нашу базу с медикаментами. Завтра-послезавтра к вам приедет работать фельдшер Рунов.

— Может связиста дать?

— Сам найдет.

— Видишь, как расщедрился Геннадий Павлович, — полушутя обратился Павел Михайлович к Туру. — Аж два хозяйства передал, а мне нужно вручить тебе самое неприятное.

— Что?

— Список провокаторов. Вот он, с фамилиями, кличками и приметами. Это в какой-то мере может помочь вам. Остерегайтесь, чтобы никакая нечисть не пролезла в отряд. Фашисты — мастера провокаций.

— Будем следить.

— Привет партизанам и в частности Горицвету. С народом больше работайте, своих агитаторов немедленно же посылайте к людям… Ну, время и в дорогу.

На стенах заколебались тени. Подпольщики и Тур тихо вышли из хаты.

На улице, в непроглядной темноте шевелился едкий осенний дождь; под ногами попискивала раскисшая луговина.

Из вымытой прибрежной складки Павел Михайлович вытянул небольшую лодку и, простившись со всеми, спихнул ее на разбуженную воду. Плеск весла слился с шумом реки.

XL

С задания Тур возвратился желтый и мокрый, как хлющ.

— Дмитрий Тимофеевич! — вошел в землянку. — Поздравляй с удачей. Такие сокровища, благодаря райкому, привез, что куда твое дело. Когда увидел их, задрожал, будто скупец, — радостно тер мокрые закоченевшие руки и улыбался тонкой капризной улыбкой.

— Совсем выздоровел парень, — с уважением посмотрел на небольшую подвижную фигуру комиссара. — Ну, показывай свои сокровища, что там — самоцветы?

— Еще дороже, такими огнями засветят, что, гляди, и победу увидишь.

На улице на телеге в соломе лежали, зияя черными круглыми отверстиями, авиабомбы по двадцать пять, пятьдесят и восемьдесят килограммов. Отходя от землянки, Тур размахивал руками и быстро объяснял:

— Теперь нам побольше их навозить — и подрывной группе хватит работы на круглый год. Из авиабомбы очень просто можно сделать стоящую, как говоришь ты, мину.

— Как? Ты ведь, спеша на аэродром, не успел рассказать по-человечески.

— Беру сорокапятимиллиметровую мину, выбрасываю из взрывателя стеклянные шарики — это для того, чтобы бойком легко было сорвать капсюль, — вставляю эту мину в отверстие авиабомбы, закапываю на дороге. Только наехала машина — и уже взлетает вверх.

— Ты не спеши. Пошли в землянку, хорошо растолкуй. А как поезда взрывать? Можно?

— Поезда? — призадумался Тур.

— Ну, да, поезда. Машины нам не так нужны. А поезд столкнуть с пути — это что-то значит.

— Надо подумать.

— Думай, комиссар… Пока не надумаем — и на обед не пойдем, — плотнее прикрыл рукой дверь. — Ты понимаешь, какую мы силу будем иметь, если начнем поезда взрывать? — еще не мог унять новых сильных чувств, хотя уже до болезненного напряжения припоминал свою прошлую учебу на терсборах, размышлял, как можно использовать новое оружие. Как нему сейчас хотелось опередить Тура! И мысли заработали с непривычной скоростью и яркостью.

— Понимаю. Эти авиабомбы нас могут крепче с народом сблизить. Народ почувствует нашу силу, активнее будет поддерживать, смелее будет идти в партизаны.

— Ты так смотришь? Я и не подумал об этом. Правильно, комиссар! Ты шире мыслишь. Магарыч с тебя! — и, волнуясь и радуясь от нового прояснения вопроса, спросил: — А что, если авиабомбу закопать под рельс, в отверстие вставить, как ты говоришь, 45-миллиметровую мину, а перед миной, в дощатый желобок, положить бревно с двумя длинными шнурами. Потом отползти подальше, а когда поезд подъедет к авиабомбе, дернуть за шнурки. Бревно ударит по взрывателю, ну и поезд поднимется вверх. Как ты думаешь? — пытливо не без тревоги посмотрел на Тура.

— Веревочная техника?.. Это, конечно, не последнее слово науки, но пока и эту технику можно и даже следует привести в действие, — изумленно посмотрел Тур на Горицвета. — Эта догадка чего-то стоит. Магарыч с вас, товарищ командир.

— Это хорошо! — искренне, не скрывая радости, улыбнулся Дмитрий.

— Такими авиабомбами мы и свой лагерь оградим от непрошеных гостей. Надо выбрать место на железной дороге, где меньше сторожей…

— Попробуем завтра?

— Попробуем, — с готовностью согласился Тур. — Сейчас пошлем на железную дорогу разведчиков и связистов. Надо строго им приказать, чтобы нигде не сцепились с засадами или заставами, обходили их тише тени, а то наши разведчики очень горячие. Не с командира ли берут пример?

— Значит, лишь послезавтра придется крушить рельсы? — промолвил с сожалением.

— Не терпится, изобретатель?

— Не терпится, — аж вздохнул. — Этой ночи, как праздника, буду ждать. Она сразу увеличит план наших работ.

— Понимаю, как тяжело будет пережить колхознику бесплановую ночь. Сочувствую, но ничем помочь не могу, — притворно и себе вздохнул Тур, засмеялся.

Скоро Дмитрий созвал партизан на совещание.

— Товарищи народные мстители! Наконец мы имеем возможность приступить к важной работе: будем подрывать вражеские поезда.

Одобрительный гул покрыл его слова.

— Послезавтра отправляемся на железную дорогу. Кто желает, кроме подрывников, пойти на задание? — и одобрительно кивнул головой, когда все до одного партизаны подняли вверх обветренные ладони, а некоторые голосовали обеими руками.

После Дмитрия выступил Тур. Твердо и четко объяснил, как надо провести ночной марш, чтобы незаметно проскочить сквозь сеть вражеских гарнизонов, застав и патрулей.

— И накуривайтесь заранее, потому что за всю дорогу ни разу не придется затянуться, — предупредил комиссар…

Настала долгожданная ночь. Большинство партизан, пройдя тридцать километров от лагеря, были на железной дороге, врезавшейся в рощицу черных кленов. Дозоры с двух сторон на два километра охватили железную дорогу, пока Тур с двумя подрывниками пристроил бомбу и желобок. Осторожно разматывая шнуры, пошел в лесок и лег в небольшой окоп.

Пустился мелкий, жиденький дождь. Дымчатые тучи низко плыли над землей, затягивая серые просветы неба, что спрятало луну, а поэтому и качало убогими бледными тенями.

Дмитрий беспокойно вглядывался в мглистую даль. Тревожился, припоминая гибель Ивана Стражникова. Беспокоился и Алексей Слюсарь, не отходя от командира. Наконец на станции загудел поезд; а со временем, когда Дмитрий припал к земле, послышался неясный перестук металла. Партизаны бросились от железной дороги.

Тур глазами сверлил темноту. Казалось, поезд, нагнетая гул, шел прямо на него. Вот из трубы паровоза вылетела вверх горсть искр, сильнее отозвался четкий перестук железа… Пора!

Он с силой дернул шнурок.

Еще увидел, как молнией вспыхнуло оранжевое пламя, и быстро упал в окоп. Взрыв настигает его. Дрожат и обсыплются стены окопа; что-то тяжело бухает, скрежещет, трещат вагоны, и вопли ужасно вплетаются в могучее «ура!».

— По фашистским гадам огонь! — раздается властный крик Дмитрия.

Тур выскакивает из окопа, бежит к железной дороге. Перед глазами, увеличенные темнотой, вырастают черные очертания эшелона. Тяжело соскакивают на землю бесформенные тела, слышится стон, испуганные окрики, и больше всего поражает комиссара чье-то жуткое причитание.

— Завыли серошкурые! — слышит рядом голос Дмитрия. — Так их! Секите, ребята, чтобы к небу без пересадки доехали!

Секут партизаны, и гранаты разносят дерево вагонов и фашистов, не успевших убежать в темноту. Над эшелоном поднимаются языки пламени. Когда же ночь по ту сторону насыпи отозвалась первыми выстрелами, Дмитрий и Тур сразу же начали выводить партизан в тыл врагов и неожиданным ударом вгонять их в перелесок.

Победа окрыляет партизан. Они уже не тенями, а шумной свадьбой идут в лес, и даже Тур ничего не говорит, когда зачадили исполинские папиросы-самокрутки.

Мокрые, измученные, но веселые возвращаются утром народные мстители в лагерь, их уже ждет горячий суп, но никто даже не подошел к еде. Почистили оружие (в приказе значилось, что у кого оружие будет не в порядке — отберут его) и, едва коснулись застеленного сеном пола, сразу же уснули.

— Теперь гитлеровцы начнут нас старательнее искать, — лежа возле Дмитрия, промолвил Тур.

— Наверное да. Надо подготовиться к встрече.

— Патронов мало и вооружение неважное, — вздохнул Тур. — За счет полиции не очень поживишься. Если бы автоматы на всех получить.

— Почему бы нет! — призадумался Дмитрий.

XLІ

Каждую ночь привозили из опустевшего аэродрома авиабомбы, а днем минировали подходы к лагерю.

Часть партизан занималась хозяйскими делами, готовясь к зиме. Пекли хлеб, сушили сухари, солили сало и мясо, чинили обувь.

Сначала мучились без соли, а потом под носом коменданта райцентра разбили продуктовый состав и вывезли несколько мешков плохонькой грязно-синей соли. Что не забрали партизаны — добрали люди, так как полиция с начальником и комендантом города после первых партизанских выстрелов без памяти дали деру. Тем не менее ни в полиции, ни в комендатуре оружия не нашли, кроме нескольких гранат.

Особенно дорвались до соли, которая при немцах стала дорогим и остро дефицитным товаром. За кило плохонькой грязной соли надо было принести три кило ягод, или полтора кило сухого зверобоя, или полкило масла.

Как-то под вечер Алексей Слюсарь, который был в дозоре, подбежал к Дмитрию:

— Товарищ командир, задержали трех ребят. Сильно в партизаны просятся.

— А документы проверил?

— Проверил. Будто все хорошо. Вот они.

Дмитрий развернул первую красноармейскую книжку.

— Оружие с ними есть?

— Нет.

— Таких воинов мне не надо, — пошел за Алексеем в лес.

На небольшой просеке, перед спуском в овраг, стояло трое парней. Один из них выделялся и ростом, и внимательным умным взглядом удивительных глаз — дымчато-сизых, и каштановыми волосами, волнисто спадающими на самое надбровье.

— Что скажете, люди добрые? — поздоровался Дмитрий.

— Примите в партизаны, — промолвил высокий парень.

— Откуда будете? — заметил, как между деревьями появился невысокий чернявый мужчина со связкой хвороста за плечами. Острым, изучающим взглядом посмотрел на командира, подошел немного ближе.

Дмитрий вопросами начал проверять ребят, потом спросил, что делается в селах. Помолчал.

— А что вы будете делать в партизанах?

— Как что? Фашиста бить. Вы еще не знаете меня, — и это горделиво наивное уверение высокого парня чуть не рассмешило Дмитрия.

— Фашиста бить — говоришь? А чем ты его будешь бить? Кулаком? Ты его кулаком, а он тебя автоматом! Так оно входит?

— А мы все равно переломим его, — люто показал сильные руки высокий парень.

Дмитрий внимательно покосился на него, подобрел.

— Как тебя звать?

— Пантелей Желудь.

— Так вот, Пантелей, запомни, сало поедать у нас есть кому без вас, кашевар также есть.

— Значит, не принимаете?

— Не принимаю.

— А если с оружием приду?

— Тогда увидим, какая у тебя душа. Если заячья, не приходи.

— Ну, что касается души — я не сомневаюсь. Через два дня буду у вас. Равно через два дня. Вы еще не знаете меня! — круто развернулся и размашисто пошел в лес.

— А вы через сколько дней будете?

— Где же оно, это оружие, взять?

— Там, где посеяли, когда из армии домой драпали, — жестко ответил и отвернулся от парней.

— Пошли, Николай. Строгие здесь порядки.

— Пошли, Евгений. Очень строгие. Думали, как братьев примут, а он — у нас есть кому сало поедать… Тем не менее обижайся не обижайся, а оружие надо где-то добывать.

— Конечно, надо. Пантелея уже и конем не догонишь. Лошадиную силу имеет мужик.

— А ты знаешь! Идея! — вскрикнул Николай Остапец — Есть оружие. Обойдемся и без Пантелея. Ого, еще увидим, кого раньше в партизаны примут! — и его смуглявое лицо с небольшим курносым носом снова повеселело, поднимая вверх толстые черные брови.

— Где же оно, оружие? — невероятно радостными глазами посмотрел на друга белоголовый приземистый Евгений Свириденко.

Когда Остапец и Свириденко исчезли за деревьями, к Горицвету подошел неизвестный со связкой хвороста.

— Дмитрий Тимофеевич, а меня в отряд примете? — улыбнулся, осторожно снимая ношу на землю.

— А ты кто будешь? — нахмурился. — «Откуда он меня знает?»

— Рабочий типографии. Тодось Опанасенко.

— Член партии?

— Кандидат.

— Откуда к нам дорогую узнал?

— Тур, ваш комиссар, говорил со мной. По его описанию я вас сразу узнал.

— Ага, — повеселел Дмитрий. — Оружие есть?

— Такого, что стрелять, нет. Другое есть, — покосился на Дмитрия.

Опанасенко развязал вязанку и вынул оттуда скрученный свиток кожи. Развернул его, и Дмитрий с удивлением увидел, что вся кожа была унизана плотно закрытыми кисетами.

— Табак у тебя? — промолвил насмешливо. «Тоже оружием похвалился».

— От этого табака у фашистов и рот и нос перекосятся, — почерневшими пальцами Опанасенко с любовью раскрыл один кисет, достал оттуда несколько железных палочек, подал Дмитрию.

— Шрифт? Неужели шрифт? — обрадовался тот, осторожно рассматривая литеру «С». — «Сталин» — произнесла мысль первое самое родное слово.

— Шрифт, — ответил радостно и гордо Опанасенко. — Походную партизанскую типографию сконструировали вам. Вот и валики…

— Алексей! Беги за Туром! — приказал Дмитрий Слюсарю. — Здесь такое богатство объявилось…

— Это еще не все, командир! — Опанасенко распорол прохудившуюся подкладку пиджака и подал Дмитрию бланки с штампом «Украинская народная полиция», пропуска и ордера на вывоз леса.

— Эти ордера, Дмитрий Тимофеевич, с толком используете. Расширяйте связи…

Но Дмитрий не дал договорить: крепко обнял и поцеловал Опанасенко. У того аж слезы выступили на глазах от пожатия Дмитрия.

— Спасибо, дорогой товарищ. Пошли скорее к нам.

— Так у меня же оружия нет, — смеется узкими умными глазами Опанасенко, а рукой ощупывает примятое лицо: «Ох, и прижал же, как к железу».

— Для тебя сами найдем. Ты нам только открытки будешь печатать. Пойдем.

— Не могу, Дмитрий Тимофеевич, — промолвил вздохнув. — С радостью пошел бы, да…

— Почему не можешь?

— Партия поставила на другой пост. Только она может с него снять. К вам лишь тогда придется присоединиться, когда провалом запахнет. Но лучше не говорить об этом. Ну, мне надо спешить. Туру передайте эту строку. Да вот и он едет.

Дмитрий берет несколько плотно соединенных букв: «Сталин» — вытеснено на них.

* * *

Ночью Пантелей Желудь тихонько постучал пальцем в торцевое окно. Из глубины дома отозвался твердый женский голос:

— Кто там?

— Это я, мама. Отворите.

— Ой, беда моя, хоть никто тебя не видел? — затворяя сени, заплакала мать, высокая, статная молодая женщина с по-мужски большими работящими руками.

— Никто, — отцепил от пояса и повесил над кроватью ременную сумку.

— С железной дороги убежал? Или как?

— Разбил машину с гадами и убежал, — повеселел Пантелей, ни словом не вспоминая о неудачном походе к партизанам.

— Как же ты так? — улыбнулась мать, зная характер сына.

— С горы пустил, а сам на ходу спрыгнул, — уже смеется Пантелей. — Как шампиньон треснула машина, только крики и вонь пошли оврагом. Закрыл я нос и айда в леса. На третьей скорости.

— Погони не было?

— Постреляли немного.

— Нигде не зацепило?

— Нигде, мама.

— Это правда?

— Конечно.

— Это ты, Пантелей? — проснулась сестричка с золотыми косами.

— Да вроде я, — ощупью нашел шелковые волосы, осторожно погладил большой рукой. — Тебе завтра, Агафья, надо узнать, где будет караулить Мелентий Бандур.

— А чего же, узнаю, — встала на тонкие быстрые ноги и уцепилась руками за брата.

— Ой, сын, что-то недоброе затеял.

— Чего там недоброе. Как раз самое лучше дело — в люди иду.

— В леса?

— В леса.

Агафья увидела на стене сумку и радостно бросилась к ней:

— Пантелей, что-то привез мне?

— Ничего не привез, Агафья.

— Э! — недоверчиво взглянула большими, полными света глазами.

— Вот тебе и «э». Не лезь в сумку. Там бомба.

— Бонба, бонба, — запрыгала по дому девочка, а мать неласково крикнула на нее:

— Тихо! Дуреешь мне.

Агафья сразу же затихла, не зная, надо ли ей сейчас обидеться, надуться или стать молчаливой и послушной девочкой.

Пантелей вышел в сени мыться, мать начала возиться возле печи, а Агафья бросилась к сумке. Сначала осторожно ощупала ее руками, улыбнулась: никакой бомбы не было.

«Вечно что-то придумает Пантелей. Что же он привез мне?»

— Ой, мамочка! — вдруг вскрикнула и со слезами бросилась под защиту матери, уцепившись обеими ручонками в ее юбку.

— Что, дочка? — тревожно подошла к кровати и увидела свешивающиеся с сумки окровавленные рубашки сына.

В дом вошел Пантелей и нахмурился, увидев рубашки в руках матери.

— Пантелей, тебя очень поранило? — хмуро подошла мать к сыну. — Почему ты сразу не признался?

— Да чего там признаваться? Немножко царапнуло.

— Правду говоришь?

— Честное слово, — ответил с готовностью.

— Сними рубашку.

— Не надо.

— Как не надо? Сейчас же сними.

— Вот только лишняя морока. Лесник мне выпек ненужное. Уже заживляется рана. Ну, чего вы так смотрите? Правду говорю… Взгляните, если не верите… Вечно вы… — решительное рванул с себя рубашку.

Ниже плеча чернел сухой желобок, залитый смолой. Только головой покачала вдова, вздохнула и ничего не сказала.

— Я, мама, полезу на чердак. Так оно лучше, — тихо промолвил Пантелей, ощущая какую-то вину.

На чердаке пахнет сухой кукурузой, лесными грушами, сохнущими возле дымаря, луговым сеном.

Мать, чтобы дольше побыть с ним, сама стелет постель и тяжело, с раздумьем, говорит:

— Гляди, Пантелей, береги себя, ибо как нам жить без тебя в такое тяжелое время… Зима в этом году тяжелой будет. Весь хлеб вывез немец, только и выдал на каждое хозяйство по шесть килограммов… Ты в партизанах не очень вытворяй, как это ты умеешь. Не на день идешь… Ох и зима теперь наступает, как сама смерть… — Перемешиваются заботы о жизни с хозяйственными хлопотами.

Чем он может ее утешить?

Даже слова не хочется сказать, да надо, хоть как нелегко на душе.

— Ничего, мама, переживем тяжелое время. Фашистам скрутим вязы. Только вот себя берегите, чтобы до нашего праздника дожить. Кукурузу в землю запрячьте, просо, что с огорода собрали, закопайте, так как это такие живодеры — все вытянут… А я изредка буду наведываться к вам.

— Наведывайся, сын.

Где-то прозвучал выстрел, загалдели голоса, послышался топот ног, и снова выстрел прогремел возле школы.

— Кого-то полиция ловит… Как теперь жизнь человеческая подешевела.

Поцеловала Пантелея в лоб, спустилась вниз. Осторожно прошлась двором, проверила, не пробивается ли где полоска света с хаты, потом закрыла сени и быстрыми большими руками начала стирать сыну сорочку.

Стирала так осторожно, будто это не вещь была, а болеющее тело…

Под вечер Агафья вылезла на чердак, прижалась к брату маленьким упругим телом.

— Ну, что? Узнала?

— Ага! Будет караулить на плотине. Только ты осторожно — у него и ружье и бонба есть. Заслужил ласки у фашиста, — и потом с детским любопытством спросила: — Пантелей, а тебе не страшно будет?

— Страшно, — прошептал, клацая зубами, нарочито испуганным голосом, и девочка тихо рассмеялась.

— Я знаю, что ты у нас ничего не боишься.

— Ты же, козленок, нигде не оговорись, что я в партизаны пошел. А то тогда и дом сожгут, и вас в огне испепелят.

— Ни слова не скажу, — тихо ответила и положила голову на плечо брата. — Пантелей, а я Марию видела. Только ничего не сказала ей. Хотелось сказать. А она о чем-то начала догадываться. Долго провожала меня и все о тебе говорила.

Ночью добирался огородами на леваду. Потом над вербами пошел к плотине… Под ногами вился грустный ветер, шелестели подопревшие листья и тоскливо пахла подгнившая конская мята, что так густо растет у воды на Подолье. Справа поднималась высокая плотина, отделенная от левады вербами и рвом. По неясному очертанию темного пояса деревьев догадался, что подходит к мосту. Замедлил шаги, вглядываясь и вслушиваясь в темноту. Где-то далеко по дороге проехала телега, — несколько раз стукнули на колдобинах колеса, на леваде форкнул конь; задребезжал на ветру куст краснотала, и снова тишина, только полуживой ветерок вздохнет над травой да и уляжется спать. Вот снова жизнь свела его, Пантелея, с Мелентием Бандуром…

И вспомнилось давнее солнечное утро на желтой от калужницы и красной от сиреневого огня леваде. Он, семнадцатилетний парень, возвращался из весеннего леса, усеянного синей хохлаткой и прозрачно-голубыми колокольчиками подснежников. Только вышел из широких приземистых ворот сырых от собственного сока кленов, как на леваде отозвался баян и по малахитовой прозрачной траве медленно закружили пары, то приближаясь к самой речке с привязанными лодками, то отдаляясь к изгибу черной жирной дороги. Не побежал, а полетел дорожкой к цветному кругу, который куртиной зацветал на правом берегу Буга. Вот на речке певучим крылом мелькнула лодочка, причалила к берегу, и на землю выскочила в розовом платочке Мария, та же, которая всегда мерещилась ему, только и слова промолвить ей не смел. Такой он всегда был бойкий на язык, а перед девушкой пасовал. Чудеса да и только!

Увидел девушку, пошел медленнее, а с другой стороны, навстречу ему идет-покачивается пьяный Мелентий Бандур, здоровенный, как колокольня, едва ли на самый сильный парень на селе. Отца его, собственника мельницы и дубильни, выслали. А сам Мелентий позже едва упросился в колхоз. Сначала притих был, а потом снова начал пьянствовать, драться со всеми; пошли слухи, что и на руку он нечистый.

Подходит Мелентий к Марии:

— Пошли танцевать.

— Не пойду, — отошла в сторону.

— Нет, пойдешь, — навис над ней, растрепанный и грязный, шевеля выпяченными губами.

— Нет, не пойду. Я с пьяными не танцую.

— Ага, не танцуешь! Так вот тебе! — размахнулся и ударил девушку по лицу. Аж потеряла равновесие и схватилась руками за лицо.

Пантелей не выдержал:

— Ты, бугай несчастный, чего к девушке лезешь? Нашел на ком силу показывать!

Пьяными, выпученными глазами посмотрел Мелентий, нагнулся к земле, выпрямился — и над Пантелеем профурчала палка.

Ничего не нашлось под рукой. Схватил в горсть загустевшей грязи и бросил, не спуская глаз с Мелентия. Черное пятно залепило все лицо Бандура. Рукавом размазал болото и осатанело бросился на Пантелея.

Мог бы парень убежать, так как в селе его никто не мог перегнать. Но он видел на себе остановившиеся взгляды всего луга, взгляд Марии, и знал — если убежит, дома над ним будет насмехаться старший брат.

Как струна, натянулось тело. Не драться, так как его Мелентий мог бы напополам переломить, — а перехитрить хотел. Поэтому следил за каждым прыжком разъяренного парня. И когда высоченный Бандур добежал до него, Пантелей пригнулся и подался вперед. И не удержался Мелентий, оказавшись на неустойчивых плечах; а Пантелей неожиданно выпрямился страшным рывком, и полетел Бандур с его плеч лицом в грязь. Полетел и долго не мог подняться — вывихнул ступню. С того времени волком смотрел на Пантелея, а задевать — не задевал. Только когда пришли фашисты, сам вывел корову из сарая, оставив семью Пантелея без единственной помощницы.

На мостике затопали чьи-то шаги, потом стихли. Высокая фигура вышла на плотину, вернулась назад, и снова гулом отозвалось расшатанное дерево.

«Он» — остановился под вербой Пантелей.

Фигура снова вынырнула из темноты и вернулась назад. Как тень, пригибаясь, бросился вдогонку ей Пантелей. Казалось, он не касался земли ногами.

Растет в глазах ненавистная фигура, вдруг поворачивается к нему. Одной рукой рванул к себе ружье с плеча полицая, а второй со всей силы ударил его в переносицу.

— Аааа! — вскрикивает, будто захлебываясь, полуживое бревно и падает с моста вниз. Слышно, как чвакает тина, что-то барахтается возле свай, а потом шорох отдаляется к зарослям ивняка и верб.

«Не найдешь его теперь!» — и только сейчас Пантелей чувствует в руке вес винтовки. Ощупью находит затвор, проверяет оружие, бежит плотиной на поле, чтобы к рассвету успеть добраться в лес.

«Теперь никто не будет упрекать, что напрасно буду есть сало» — веселится на поле, припоминая суровое выражение лица уже пожилого, обросшего бородой партизана, который так неласково принял его…

Идя тропинками, меженями, возле соседнего села, куда не раз ходил гулять, замечает он какую-то суету.

«Свои или чужие? Может партизаны?» — наклонился к земле, пристально вглядываясь в даль. Вдруг слышит, что звякает лопата, и догадывается, что это люди закапывают добро от фашиста.

«Нашли место — возле могилы красноармейца» — припоминает знакомые закоулки и осторожно приближается к неизвестным, держа впереди себя винтовку. А те, увлеченные работой, ничего не слышат. Снова звякнула лопата — очевидно, ударилась о камень или о железо.

— Есть! — слышит радостное восклицание и узнает голос Остапца…

— Что? — с волнением спрашивает Свириденко.

— Винтовка! Копни, но с этой стороны…

— А вы, черти, что здесь делаете! — басит Пантелей, нависая над ямой, со страхом и интересом осознавая, что парни раскапывают могилу.

— Ой! — раздается из ямы перепугано, а потом спокойнее: — Это ты, Пантелей?

— Да вроде я.

— Ну и перепугал. До самой смерти! — выскакивает на поверхность Остапец, а за ним Свириденко с винтовкой, облепленной землей.

— Что вы здесь делаете? — переспрашивает.

— Оружие ищем

— Эх вы, воины! — укоризненно качает головой.

— А что же, по-твоему, нам делать? На фашиста горб гнуть? На нас убитые не обидятся, что взяли у них оружие защищать живых. А отвоюем свою землю — со всеми почестями и на наилучшем месте похороним обоих братьев. Засыпай, Женя, — с сердцем говорит Николай Остапец.

— Вишь, если бы сидели дома, — бросая землю в яму, деловито объясняет Сидоренко, — цыплят навряд ли высидели бы, а так добыли две винтовки и полсумки патронов.

— Патронов и мне немного дадите, а то у меня всего четыре.

— Это можно, — добреет голос Остапца. — Куда тебе? В карман?.. А в братской могиле, узнали, пулемет лежит. Надо придумать что-то…

Почтительно засыпали неизвестную красноармейскую могилу и, не возвращаясь в село, пошли к повстанческому оврагу.

XLІІ

Свежевыкуренным дегтем намазали сапоги, вытерли травой руки и сели на одном большом пне, прислонясь плечом к плечу.

— Как живешь, старый? Об отце ничего не слышно? — хлопнул длинными ресницами Степан Синица, что они аж взлетели к широким размашистым бровям.

— Нет, не слышно, — тихо ответил Андрей.

— А ты не бре? — пытливо посмотрел в глаза.

— Кто брешет, тому легче, — косясь, ответил поговоркой.

— Андрей, пошли рыбу глушить! — по-заговорщицки подмигнул Степан.

— А чем?

— Толом.

— Где же ты набрал? — живо встрепенулся.

— А тебе что? Хочется бабе корочки?

— Хочется! — искренне признался.

— Для чего?

— Да… рыбу глушить.

— Ой, обманываешь? — покачал головой и вынул из сумки два бруска желто-розового тола с хвостиками бикфордова шнура.

— Все готово?

— Все. Только поджечь. Не побоишься в воду лезть?

— Чего там бояться? Не только в воду не побоялся бы полезть…

— А еще куда? — прищурился Степан.

— Даже в огонь, — ответил уклончиво, но многозначительно.

— Хороший ты, Андрей, парень. Жаль, что слишком маленький. Тем не менее это с годами пройдет. Побежали.

Андрей глазами нашел коня в просеке и бросился догонять Степана. В последнее время подросток отчего-то был хмурым и одновременно стал добрее. Что-то случилось с ним. Не знал Андрей, что и Степан мучился: Дмитрий Тимофеевич пока что не брал его в отряд.

Как лебедь, купалось солнце в лесном озере, что от края заросло чубатым очеретом и широкой рогозой. К счастью Андрей заметил в зарослях старую долбленную лодочку, вытянул ее на берег, достал шест вместо весла.

— Бросаю! — поджог Степан бикфордов шнур, бросил тол в воду, а сам прислонился к вербе.

Бесконечно долго тянулось время. Наконец послышался взрыв, и радужный свод встал посреди озера, заиграл лучами.

Ребята бросились к лодке. На зеленых всплесках рябели оглушенные щуки, плотва, белела и растекалась накипь малька.

— Хватит на ужин! — восторженно воскликнул Степан. Он хотел еще бросать тол, но Андрей отговорил:

— Может какой-то немец или полицай услышит, тогда беды не оберешься.

Быстро сложили рыбу в сумки, затянули лодку в очерет, а сами побежали в лес, на старое место.

— Если бы вот так фашиста глушить, как рыбу, — прикрывая травой сумку, промолвил Андрей.

— Не побоялся бы?

— Не побоялся бы, — осветился взглядом ненасытных глаз.

— Андрей, — пододвинулся Степан к мальчику. — Давай на пару будем немца бить. Дороги минировать. Диверсионной группой станем. Понимаешь — диверсионной группой. Согласен?

— Сколько я уж об этом думал! Конечно, согласен. А ты умеешь минировать?

— Умею. Я на маневрах видел практику. Жаль, что у нас железной дороги близко нет — придется на дороге устанавливать.

— Тол у тебя есть?

— Все есть. Только давай поклянемся, что никогда не выдадим друг друга, в какую бы беду ни попали. Клянемся, что верно, как взрослые, будем защищать свою Родину.

— Клянусь! — встал с земли Андрей, бледный и гордый.

— Клянусь! — повторил Степан, и пожал руку своему младшему другу.

— Завтра утром скрепим свою клятву делом.

— Нет, только послезавтра можно, так как надо сундучок сделать так, чтобы никто не видел…

В туманный рассвет, когда влажная дорога перекатывала через себя клубы едкого холодного пара, Степан заложил самодельную мину в неглубокую ямку и осторожно засыпал ее щебнем.

— Понял все, старый?

— Понял, — прошептал Андрей, и оба осторожно бросились у лес. — Хотя бы кто из наших людей не подорвался.

— Не подорвется. Фашисты так рано не пускают, — успокоил Степан. — Я все учтено, детка.

Через полчаса вдали загудела машина, и ребята еще дальше побежали в чащу.

— Вот она только колесом наскочит, палочка переломится, боек ударит в капсюль — и полетит машина в безвестность и болото.

Припав к деревьям, вздрагивали от каждого звука. Но звуки машины уже растаяли в туманной тишине. Со временем еще проехало несколько машин. На восходе невидимое солнце набрасывало на зеленоватую голубизну неровный полукруг бледно-светлых искривленных мазков, а взрыва до сих пор не было.

— Что же это такое? — волновался Степан. — Может капсюль негодный? А может заметили фрицы? Так нет, — маскировали хорошо, — успокаивал себя и сдвигал плечами.

Еще прошла машина. И неожиданно разрыв оглушил их. Аж присели ребята, а потом полетели к коням, чтобы скорее переехать в другую дубраву.

— Одна машина есть на нашем счету. Слышишь, на нашем! — сияя улыбкой и белыми подковками мелких зубов, пригибаясь к коню, повернул Степан голову к Андрею.

— Мне аж не верится, — сдержанно ответил Андрей. И тотчас ему так захотелось увидеть отца, прикоснуться к его крепкой руке, что он невольно, склоняясь на гриву коня, прищурил глаза, чтобы яснее представить своего родного отца.

— Приехали! — кричит Степан и по-заговорщицки, одной бровью, подмигивает Андрею.

— Приехали!.. — Чувствуя бушующий приток силы, Андрей на всем скаку соскальзывает с шеи коня на траву и легко бежит вперед, чтобы не упасть на шатающуюся землю. Из-под его ног двумя радужными струйками брызгает и летит потревоженная листва. Степан становится в горделивую позу, еще раз подмигивает Андрею, мол: ну, как дела, детка, — и, сбив картуз на самую макушку, начинает энергично петь:

Тобі, фрицю, в землі гнити,

Мені молодому мед-горілку пити…

Вечером ребята узнали, что на шоссе подорвалась машина с фашистами. Убиты шофер и четверо солдат.

— На мой счет запишем трех фрицев, а на твой — двух, — твердо решает Степан. — Тебе, может, жалко половину фрица? — говорит таким тоном, который исключает всякие возражения.

— Нет, не жалко.

— То-то и оно. Старшинство надо понимать!

XLІІІ

Спешила Соломия и дух затаивала. Не чувствуя, как били по голове, в лицо мокрые от тумана кусты, безлистая ракита, ветви деревьев. То ли лесные шумы, то ли кровь так гудела в голове? И думала, и думать боялась о своем родном отце.

«А что если нет? — аж отбросило назад. — Нет, нет! Есть мой отец!» — видела в воображении его возле ульев, одинокого, опечаленного.

Пот большими каплями выступал на лице, посолил зашершавленные губы и теплой росой падал на землю. А внутри то вспыхивал жар, то растекался холод.

Она сейчас забыла обо всем, только инстинктивно ощутила, что кто-то идет следом, ибо в воображении, молниеносно сменяя друг друга, проносились картины детства, юности — все, связанное с образом отца. Она даже слышала, как пахнут пергой его шершавые, почерневшие пальцы, как веет табаком от седой, аж позеленевшей бороды.

Чуть не ударилась грудью о жерди, которыми огораживали лесной сад, и остановилась, чтобы хоть дух перевести. Разве же не она приезжала сюда за яблоками, грушами? Разве не здесь ее первые опыты налились теплым соком и закрасовались плодами, как новогодняя елка? Вот и черешня темнеет, с которой когда-то падала на росистую траву. Еще немного пробежать по тропе, и раздастся лес, огибая широкими крыльями просеку. И подсознательная боязнь вдруг сыпнула кусочки льда за спину. Бегом вперед.

— Ой, — опускает платок на плечи и, слыша приток недоброй дурноты, отяжелевшей рукой неумело расстегивает блузку. А пальцы невольно ударили по сырой деревянной крыше улья. Встревоженный пчелиный гул обрадовал ее. Стремглав бросилась в хату, едва обрисовавшуюся между деревьями. Несколько раз нажала на щеколду, и железо гулко зазвенело в сенях — видно, там стояли пустые бочки.

Как долго тянется время! Ее сердце чуть не выскочит из груди, а лицо вдруг начинает стягиваться. Еще раз бряцает щеколдой, и тотчас открывается домашняя дверь.

— Кто там?

Слышит такой знакомый голос и, захлебываясь от волнения, едва проговаривает:

— Это я, отец. Соломия ваша. Ой, папочка!

— Дитятко мое! — забилось в сенях. Отворяется дверь, и она млеет на отцовской груди, ощущая, как на нее ароматным дождем посыпалась борода.

— Соломия! Доченька! Жива? Здорова? — тянет ее в хату и снова целует, по-стариковски мягкими губами.

— Жива! Здорова! — и слезы срываются с ее глаз, как недавно срывался пот с лица.

— А я уж тебя, доченька, было похоронил, как узнал через Дмитрия Тимофеевича, что фашисты перерезали дорогу. За кручиной места не мог себе найти.

— Где теперь Дмитрий Тимофеевич?.. Ой, папочка, родной! Соскучились ли так по мне, как я по вам?

— Еще спрашивает! — И она впервые видит слезы на его глазах, морщинах, бороде. — А Дмитрий Тимофеевич в партизанах. Раньше был бригадиром, а стал командиром, — промолвил шепотом, приклоняясь к ней.

— Вот молодчина! — восторженно вскрикивает. — И уже что-нибудь сделал его отряд?

— Куда твое дело! Ворочают миром ребята, аж земля гудит. Увидишься с ним.

И Соломия только теперь вспоминает про Михаила, бьет себя рукой по голове:

— Отец, у нас никого нет?

— А кто же может быть?

— Тогда ждите сейчас гостя! — и стремглав выбегает из дому, бежит к ульям и попадает просто в объятия командира.

— Ой! Это вы, Михаил Васильевич!.. Просим в хату! Извините меня. Отец живой!.. Ой, какой я глупой стала… Голова кругом идет.

«Какая она хорошая!» — крепко вбирает в себя медовый дух, льющийся из сеней в осеннюю ночь. Придерживая Соломию за руки, Созинов тихо ступает на порог.

От волнения девушка даже не замечает, что ее пальцы сжимают пальцы командира.

— Просим в хату, — приближается к нему Марк Григорьевич. — Притомились, в лесах блуждая?

— Не путешествие, а бездеятельность притомила, — Михаил осторожно и почтительно здоровается с пасечником.

— Так для вас у нас найдется работа!

— Пасеку стеречь?

— Нет, трутней выкуривать.

— Что-то у вас есть на примете? — радостно схватывает намек.

— Конечно. А пока — по небольшой и отдыхать…

Еще сквозь сон он слышит возню Соломии у печи, и смех, и счастливый голос Марка Григорьевича.

— Вставай, парень, горячие блины есть, — отворяет половинку дверей старый пасечник.

— Есть вставать! — широко улыбается и жмурится от солнца, которое брызгами обмывало оконные стекла. — Так когда начнем трутней выкуривать?

— Не терпится?

— Не терпится.

— Подожди немного… Денек какой сегодня хороший. Не вы ли его с собой принесли?

— Соломия вам его доставила.

— А она может, — смеется Марк Григорьевич. — Она у меня как веснянка.

После завтрака, когда Марк Григорьевич вышел из дому, Соломия сообщила:

— Везет нам пока что, Михаил Васильевич. Командиром партизанского отряда в этих лесах бригадир нашего колхоза. Энергичный человек.

— Неужели? — радостно посмотрел на девушку.

— Так отец сказал. Пойдем в партизаны?

— И ты пойдешь?

— А как же может быть иначе? Или по-вашему, буду ульи стеречь? — удивилась и оскорбилась.

— Нет, трутней выкуривать, — вспомнил слова пасечника, засмеялся.

* * *

Темны, шелестливы и таинственны осенние ночи в лесу. Тревожно поют над тобой раскачивающиеся верхушки, а земля отзывается сонным вздохом опавшей листвы. Страшно ухнет сова, мягко, как тень, шелестя бархатными крыльями, и смертельный вопль зайца, похожий на плач грудного ребенка, разнесется над землей. Сквозь волокнистые тучи пробьется юнец и снова, темнея, закутается в черное тряпье. Временами ветер от лесного озера донесет полусонное утиный кряканье и грустное кергиканье белогрудых кажар.

Уже несколько ночей с тревогой и надеждой прислушивается Созинов к лесным перекличкам. Только не вплетается в них мужской голос, походка. Пообещал же командир Марку Григорьевичу, что пришлет своего человека, а не присылает. Впитывая неясное сплетение лесных звуков, Созинов в мыслях переносился в те места, где начнется новая страница его боевой жизни… И чем больше думал о Соломии, тем больше она отдалялась от него. Только ярче вырезался образ командира партизанского отряда, о котором немало рассказывал Марк Григорьевич…

— Пора спать, Михаил, — будто издалека долетает глуховатый голос. — Не бойся, придут за тобой. Наверное, ребята на работе были. Работящие они. Несколько групп карателей в дым разметали. Ну и на железной дороге порядки наводят. Лежит там обгорелого железа, что мусора. От страха фашисты начали вокруг железной дороги вырубать леса. Оно такое дело. Фашист свирепствует, а партизанский отряд растет. Очень смышленый комиссар в отряде. К работе жадный и слово сердечное имеет. Поговорит с людьми — мир в глазах меняется. Ты тоже коммунист?

— Коммунист.

Если бы уж скорее приступать к делу! Углубляется в планы партизанских операций, будто и в самом деле уже находится в отряде Горицвета…

Далеко за полночь, когда осенняя сырость уже подбирается к костям, заходит в хату и, утомленный ожиданием, ложится на топчан, а мысли кружат и кружат, прося дела, широкого и настойчивого…

И снова снится ему штаб первого дивизиона в полутемной землянке. Он готовит данные артподготовки, а над картой сидит начальник разведки старший лейтенант Зуев.

— Звони Туру, — приказывает связисту и в то же время слышит, что с Туром что-то произошло.

«Как же ему звонить, если третья батарея погибла» — припоминает, тем не менее пристально прислушивается к голосу связиста.

— Буг! У телефона Буг! Товарищ лейтенант, — передает трубку боец.

— Это Буг? — с тревогой вслушается в ответ, крепко прижимая трубку к уху.

— Буг слушает, — слышит четкий спокойный голос Тура.

— Тур? Это ты? — недоумевая, радостно спрашивает. И слышит еще чью-то речь и удивленный плеск женского голоса… Вроде Соломия? Что это такое?

— Созинов!.. Миша! Дружок! — выкрикивает Тур.

И командир раскрывает глаза, изумленно привстает на кровати и ничего не может понять. Сон ли это, или привидение? Его обнимают чьи-то быстрые, крепкие руки, и снова раздается счастливый взволнованный голос Тура:

— Миша! Михаил Созинов! Живой! Каким же ветром, дружище!? Да неужели это ты?

Он соскакивает с кровати, непонятно и изумленно водит глазами. Потом догадывается обо всем и обнимает руками невысокого, тонкого Тура.

— Савва! Тур! Снится или не снится!? А чтоб тебе всякая всячина! Как же ты меня узнал?

— Еще спрашивает! Я тебя и на том свете узнал бы! — смеется Тур, освобождаясь от крепких объятий товарища. — Подожди, а то кости поломаешь, бес бы его побрал. Полицаи не додавили, а теперь товарищ додавит.

Пьянея от радости, он забывает обо всем. И только со временем замечает, что в доме стоит еще высокий статный мужчина средних лет с небольшой кудрявой бородой, а возле него в шинели, с двумя гранатами за поясом, молодцеватый парень.

— Знакомься с командиром партизанского отряда.

— Очень приятно. Лейтенант Созинов. Слышал о вас много, — сжимает крепкую руку.

— И о вас слышал, — прищуривается Дмитрий.

— От кого? — удивляется.

— Комиссар не раз рассказывал.

— А, он может наговорить всего, — улыбается и снова ближе подходит к Туру.

Еще пробуют друг друга руками, словно сомневаются, что действительность — не сон.

— И как оно может быть в жизни? — искренне удивляется Созинов.

— Все в руках господних, — делает притворно покорное выражение Тур, и весь дом взрывается смехом. — Куда же вы теперь, товарищ рыжий пасечник, соизволите? Пасеки у нас нет, а штаб находится под деревом — и дождь капает, и ветер продувает. А у вас организма хрупкая — на белых постелях спите.

— Товарищ комиссар, хоть старшим помощником младшего повара примите. Уж как-нибудь наварим вам похлебки, что в животе три дня будет бурчать, а на четвертый — дуба врежете.

— Если оружие есть, то может командир и примет. Он у нас без оружия и родного отца не взял бы.

— Да есть такая-сякая игрушка, только не пойму, как она стреляет — дулом или прикладом, ибо то и другое круглое.

И за теми словами, не притворно нежными, а солоноватыми, перемешанными и воспоминаниями, и шутками, и просто, казалось бы, мелочами, в таких случаях кроется настоящая дружба, любовь.

Хорошо и искренне смеется Тур, как давным-давно не смеялся. Марк Григорьевич достает литр самогона, хвалит:

— Черти бы его батька хватили. Такой из слив гонят самогон, что насколько уж я человек не пьющий, а набираюсь в хлам. Дмитрий Тимофеевич, тебе в красном углу садиться…

— Почему же мне?

— Не по чину, а по работе.

— Тогда Тура усаживайте.

— Обоих. Вы же у нас дети хороших отцов! Это самое главное.

— Вот если бы побольше таких детей, то не переводился бы свежий фашист в аду, — обзывается Пантелей Желудь.

«Вон какие они, народные мстители» — с увлечением и завистью осматривает Тура, Горицвета и Желудя. Хочется сказать им что-то приятное, радостное, важное, но, как и большей частью бывает в таких случаях, не находится нужное слово, а то, что крутится в голове, кажется мелким и неполноценным.

— На радость нам, на погибель врагам и всем сучим сынам, которые приносят горе нам! — поднимает первую рюмку Марк Григорьевич.

«Нет здесь Варивона. Он и выпил бы, и наговорил бы, и дела — горы перевернул бы» — вспоминает Дмитрий, прислушиваясь чутким ухом к каждому звуку со двора, хотя и стоит там на страже Федор Черевик.

— Дмитрий Тимофеевич, принимай его, — любовно кивает Тур головой на Созинова, — начальником штаба. Вот увидишь, и месяца не пройдет, а он тебя своими бумагами выкурит из теплой землянки на мороз.

— И меня принимайте, — привстает Соломия из-за стола.

— Даже пару дней не погостишь? — качает головой Марк Григорьевич.

— Не до гостей теперь. Примете?

— У нас нет пасеки, — хочет отшутиться Дмитрий.

— Я серьезно говорю, Дмитрий Тимофеевич.

— Серьезно? Мы пока что женщин в свой отряд не принимаем.

— Почему? — натягивается голос девушки.

— Почему? Где же с вами денешься? Живем в одной землянке…

— Дмитрий Тимофеевич хочет запорожские обычаи установить в отряде… В самом деле, мы женщин пока не принимаем, а девчат можем, — Тур незаметно кивает Дмитрию.

— Так, значит, примете меня? — наседает Соломия.

— А ты разве незамужняя? — преувеличено удивляется Дмитрий. — Ну, что же, тогда ничего не поделаешь — придется принять. Только не думай, что тебе с медом будет. Подумай лучше, — и снова косится на Тура, не смеется ли тот.

Но Тур, непривычно покрасневший и радостный, горячо разговаривает со своим другом.

Марк Григорьевич пристально прислушивается к разговору Дмитрия и Соломии. Когда же все пошло на лад, он незаметно вышел из-за стола и пошел в ванькир. Через какую-то минуту в двери рядом с пасечником появилось взволнованное, смуглое лицо Ольги Викторовны Кушнир.

— Председательша к нам пришла. И не пустил бы, так начальство, — будто растерянно сообщил Марк Григорьевич и развел руками: что же, мол, сделаешь с такими людьми.

— Ольга Викторовна! — Горицвет порывисто встал из-за стола и пошел навстречу молодице.

— Дмитрий Тимофеевич, родной… — крепкой рукой здоровается с командиром и останавливается посреди хаты, по-девичьи стройная, с горделиво приподнятой головой, а выразительные увлажнившиеся глаза с энтузиазмом следят за каждым движением мужественной фигуры. — Почему-то и в снах и наяву видела тебя только партизаном. Всегда верила тебе, как своему ребенку, как сердцу своему… Что же, Дмитрий Тимофеевич, была я в твоей бригаде, а теперь принимай в свой отряд.

— Дмитрий Тимофеевич женщин не принимает, — весело отозвалась из-за стола Соломия.

— Как не принимает? — нахмурилась Ольга Викторовна. — Шутишь, девушка.

— Конечно, шутит, — исподлобья глянул на Соломию. — Чего расходилась? Что мы, Ольги Викторовны не знаем?

— Да знаем, — покорно наклонила голову Соломия и снова прыснула. — Но у вас же только одна землянка…

— Одна? — удивляется Ольга Викторовна. — Так надо сейчас же еще строить. А что если, пусть судьба милует, кто-то сыпняком заболеет?!

— Слышишь, как правильно сказано? — обращается Дмитрий к Соломии.

— Да слышу. Но имеет ли Ольга Викторовна оружие? — в доме запестрели улыбки.

Дмитрий хотел прикрикнуть на Соломию, но Ольга Викторовна, метнувшись в ванькир, принесла оттуда горбатый немецкий автомат.

— Разве же не видно, кого принимаем? — удовлетворенно промолвил Дмитрий и начал осматривать оружие.

XLІV

Пошатываясь, Варчук вошел в дом и сразу же остановил взгляд на припухшем от слез лице Аграфены.

— Ты чего розрюмсалась? — бросил шапку на скамью, тщательно приглаживая волнистые усы.

— Карп оставляет нас.

— Как оставляет? Ты в своем ли уме? Ночью прибыл и уже оставляет? Может с пьяного ума фокусы выбрасывает? — трезвея, остро посмотрел на жену.

Аграфена только рукой безнадежно махнула на дверь светлицы. Сафрон поправил разлохмаченные волосы и, молодцевато подняв грудь, двинул в другую комнату.

Возле стола стоял поглощенный заботами Карп, смазывая керосином автомат. Огненный обвислый вихор закрыл половину лица, а на другую — падала тень. Поэтому лицо его казалось на удивление черным и чужим. Напротив Карпа сидела молчаливая, с крепко стиснутыми в узкую полоску губами, нахмуренная Елена. К ней птенцом прислонился Данилко.

— Слава Украине! — попробовал пошутить, но сразу почувствовал, что его слова упали, как камень в воду.

Карп поднял мрачное лицо от стола и утомленно, насмешливо покосился на отца.

— Что? Хильнули? Веселые вы не по времени.

— Пью, но ума не пропиваю, — попробовал бодриться, однако от того насмешливого оловянного взгляда стало не по себе; ледяной струйкой начало просачиваться беспокойство, и снова забарахтались мысли, тревожные, едкие.

Не просветлялась, как думалось, его жизнь. Не было покоя в этом мире.

— Только глядите, чтобы головы не пропили. Очень быстро вы богатеть начали. Пуповиной может вылезти это богатство. Осторожнее, осторожнее надо действовать, — обвел глазами стены, завешанные разнообразнейшими коврами. — Вон в Балине подсыпали старосте яда в мед — околел, как петух от чемерицы.

— В мед? — насторожился, припоминая, что только вчера он привез от Синицы кадку с медом.

— В мед. А в Погорелой автоматом старосту вдоль плеч продырявили.

— Партизаны, значит?

— Конечно, не немцы.

— Черт его батька знает, что творится на свете. Не могут с кучкой головорезов толку дать! Один разврат только кругом. О Бондаре не раз говорил, а с ним до сих пор панькаются. Чует моя душа, что есть их рука в разных местах. Когда бы мне полная власть, я скоро бы дал лад всяким таким…

— Пошла писать губерния! — криво улыбнулся Карп. — Есть у вас первач? Выпьем, что ли, на дорогу?

— Что-то недоброе надумался делать.

— Да наше дело такое: побегал за телегой, побежишь и за санями. А не побежишь — голову, как цыпленку, скрутят. — Повесил автомат на стене и сел возле жены. Погладил кургузыми пальцами белокурые волосы Данилка, и мальчик перепугано замигал глазами на отца.

«Сын, а отца сторонится» — призадумался Карп, вглядываясь в сумерки, наливающие оконные стекла холодной, прополощенной ветрами голубизной.

О Елене даже не подумал: всюду хватит такого зелья — как не Галя, так будет другая. Беспутные женщины, падкие на чужое добро и любовь, утомляли его, наполняли все тело угарной усталостью и гулом, опустошали негустые, но любознательные мысли, крепкую упругость и силу, как серп опустошает зелье.

Выпили, помолчали. Настала та неудобная тишина, когда самому не хочется спрашивать, а собеседники упрямо молчит.

— Что оно у тебя случилось? — в конце концов придвинулся ближе к окну Сафрон.

— Пятки смальцем мажем, отец.

— Как? Отступает немец? — округлились глаза у Варчука.

— Нет. Нам приказали в подполье идти.

— В какое подполье?

— Сам не пойму, в какое. И что оно, и к чему оно?..

— Смеешься?

— Эге, на все зубы начинаю смеяться.

— Что же в том подполье будете делать?

— Черт его знает. Говорят одно, а, как посмотрю, на деле не другое ли выйдет. Наше дело телячье — крутят мозги, как хотят.

— Остался бы ты, Карп, дома. Брался бы за хозяйство, — тихо попросила Елена.

— Поздно, жена, за хозяйство браться. Грехов плугом не перепашешь. Придется служить мне, как медному котелку, с этой игрушкой, — хмуро, тем не менее театрально, взял в руки автомат.

— Да, плохи дела, — протянул Сафрон. — Крутись же, Карп, чтобы на добро выкрутить.

— За тем добром, небось, не угонишься. Сейчас такая жизнь: ешь, пей, гуляй, режь, бей. Прожил день — и то хорошо. Черт его знает, не пойму свое начальство: одной веревочкой крутились с фашистом, на всех перекрестках кричали, что немец — счастье. А теперь — в подполье иди.

— А какова ваша политика относительно партизан?

— Бить их.

— Ага! — многозначительно протянул. — Это хорошая политика.

И из этого «ага» Карп начал ухватывать нить развязки. Еще немного — и может догадка стала бы обнаженной истиной, но все эти мысли приглушил стаканом самогона: все равно, как плыть. У него есть только один шаткий берег, изгаженный, грязный, а на другом места нет.

Похрустывая костями, встал из-за стола. Огненный чуб упал на лоб, прикрывая блеск выцветших и опустошенных глаз.

И смотрел уже на сына Сафрон, как на отрезанный ломоть. И не родительская боль, а страх перед неизвестным шевелился в его душе.

— Когда же думаешь идти?

— Сегодня ночью.

— А Крупяк убегает?

— Нет.

— Он же тоже… головорез, еще какой. Чего же тогда не идет в подполье? Это, сын, какая-то новая игра в жмурки.

— Наверное да.

— Может к нему пошел бы?

— Боюсь.

— Крупяка боишься?

— Его же. А что если эта игра в жмурки кому-то нужна на некоторое время? Тогда Крупяк выдаст меня и не охнет. Все выслуживается, и злой, как пес бешеный, злится, что выше начальника полиции не подскочил… Надо сначала разнюхать, что и к чему.

До боли не хотелось бросать уютный уголок. Даже уже в мыслях пожалел, что не зашился с начала войны, как короед, в дерево. Но перед глазами вставали немые, замученные люди, и он невольно потянулся к немецкому оружию, словно в нем нашел защиту от видения.

«Тьфу! — каким нежным стал. Наверное, о всяких там нервах не врут врачи».

— Ты мне с оружием не шути! Тоже игрушку нашел! — отступил в сторону Варчук, когда на него злопыхательским глазом взглянуло дуло.

Посмотрел Карп на испуганное обвислое лицо отца, прищурился:

— Страшно умирать?

— Если бы имел три головы, не страшно было бы.

— Это только змеи бывают трехголовыми, — бросил, лишь бы что-нибудь сказать.

Но эти слова передернули Варчука и породили глухую неприязнь к сыну. Так как не раз приходилось Сафрону слышать, что люди обзывали его этим прозвищем.

«Наплевать, пусть что хотят говорят, лишь бы он пожил в свою волю. Больше мне ничего не надо на свете. После меня пусть сама земля кверху перекинется».

В холодную ночь добрался молодой Варчук в неспокойный голый лес и почему-то облегченно вздохнул, когда вошел в Куцый яр. Вокруг горбатились тени, и Карп, сам того не замечая, также сгорбился, выискивая глазами тени с националистического «провода».

Вот и тот большак, от которой развилкой бросились врассыпную две узкие, притрушенные листьям дороги. Это сухое листья теперь шумело, как водопад, белыми уголками обжигало ноги, и Карп старался стать на те участочки оголенной земли, которые не несли на себе ни одного живого следа.

Что-то закачалось впереди. Карп, срывая с шеи автомат, прыгнул под защиту дерева.

На дороге четче очертились две фигуры в немецкой форме. «Засада, — мелькнула мысль. — Я вам засяду» — люто прислонил автомат к плечу. Но сразу же опомнился. Гляди, за какого-то здохлячего фрица свои же братики найдут на краю света и, как подсолнуху, голову скрутят.

Бесшумно, съежившись, метнулся назад, и тотчас, как насмешка, прозвучали хриплые слова:

— Слава Украине, героям слава!

Карп невольно подтянулся и, пригибаясь, закосолапил на большак.

Навстречу ему в сопровождении охранника шел сам заместитель окружного проводника. На нем была немецкая шинель синего цвета, высокие немецкие сапоги и эсэсовская фуражка.

«Хоть бы хваленую мазепинку с вилами[129] надел». — Вытянувшись, пытливо осматривал дородную фигуру. И вдруг повеселел: «Значит, это только игра в ссору»…

Все было так, как он и думал.

* * *

На следующий день, только начало светать, Сафрон Варчук запряг вороных и, выбирая такую минуту, чтобы его не видела жена, понес впереди себя к бричке кадку с медом. Однако не устерегся: только ухватился за железные перила, как с порога неприветливо отозвалась Аграфена:

— Куда же ты мед повез? Снова пьянствовать? Распустился хуже всякого…

— Цыц! Не твое бабье дело! А то я тебе так распущусь, лишь бы до вечера выжила! — страшно завертел глазами и стегнула лошадей батогом. «Ич, проклятая баба, все тебе до крошечки увидит. И выдумал бог такое ведьмовское зелье. Тьфу!» — скосил глазами и впопыхах, будто бросая хлеб в рот, перекрестился.

Сутулясь, ввалился к Марку Григорьевичу в хату.

— Раненько ты, Сафрон, притаскался, — удивился пасечник.

— Какой ты мне мед всучил? — не поздоровавшись, остановился посреди хаты с кадкой, будто свадебный староста с хлебом.

— Как какой? — вознегодовал старый пасечник. — Самый настоящий. Липовый.

— Липовый? А моя баба чего-то разбалакалась, что всяким сорняком воняет.

— Понимает твоя баба! Что же, я не разбираюсь, значит, в меде?

— Да бабы они такие, — примирительно согласился. — Вот чтобы не было грызни дома — перемени его. Знаешь, баба — бабой. Разве с ними каши сваришь? Упрется тебе, как норовистая лошадь — ни тпру, ни но.

— Эт, только голову морочишь…

Когда Марк Григорьевич внес новую кадку зернистого меда, Варчук пытливо посмотрел на него. Но лицо у того было поглощено заботами, руки не дрожали, и на душе Сафрона немного отлегло.

— Ну-ка, отведай, какой он!

— Первый сорт, — с ножа съел комочек пасечник, и Сафрон совсем прояснился, ругая себя за глупые сомнения.

Тем не менее дорогой снова засомневался: немножко, может, и не повредит, а если больше съесть?..

XLV

Утром Дмитрий и Созинов обходили свои владения, устанавливая главные позиции обороны. Карту одноверстку начальник штаба разбил на секторы и теперь старательно приводил сложную, хорошо продуманную схему заслонов, секретов, постов.

Там, где Городище прикрывалось болотами, он думал выставить лишь жиденькую цепь партизан, а основные силы сконцентрировать на сухих лесных спусках в овраг.

С приходом Созинова откуда-то незаметно появилась военная литература, в особенности с тактикой лесного боя, карта, где красные полосы начертили положение на фронтах, бинокли, и нововыстроенная штабная землянка начала напоминать Туру штаб первого дивизиона.

Дмитрий от корки до корки прочитал все книги, которые достал Созинов, но за объяснением непонятных мест обращался только к Туру. В свободные часы долго засиживался над теоретическими материалами, чувствуя новое наслаждение и крепкую уверенность в своих силах. То, что казалось темным, отталкивало своей неизвестностью, становилось простым, более близким и родным.

— Не нравится мне, Дмитрий Тимофеевич, оборонительный бой. Тяжелый он для нас — резервов нет, боеприпасов нет…

— Партизанам он не подходит, — согласился Дмитрий. — Наша основная задача: наделать шуму, посеять панику, грозой врезаться в врага, разметать, а потом — лови ветра в поле. Но что сделаешь? Надо к обороне готовиться. Не сегодня — завтра могут наскочить черепопогонники. Шпионы уже рыщут по лесам.

— А тут еще и зима на носу. Подморозит болота, оголит нас.

Обходя леса, выбирая самое удобное место для круговой обороны, они с удивлением увидели, как неожиданно осень встретилась с зимой.

Ветер повернул с востока. Внезапно потемнело, и невидимый мельник сыпанул таким крупным снегом, что черное тело земли за несколько минут надело белую рубашку, словно готовясь к лихой године. Потом потеплело, закапало с деревьев и из мглы выглянул желтый диск солнца, кутаясь в бледный мех. Вблизи, на солнечных местах, розовели волнистые туманы, как пенящееся вино; дальше — голубели, сизели, а в тени чернели, как ночь. После полудня солнце опять исчезло, и все леса и небо потонули в красном тревожном мраке. И этот густой кровавый туман, который когда-то бы порадовал глаз Дмитрия, теперь больно сжал его сердце: он еще раз напомнил о том горе и страхе, что налегли над всей землей.

— Товарищ командир! — из красного мрака он слышит голос Пантелея Желудя и в душе улыбается, как улыбаются снисходительной улыбкой родители, глядя на своих любимых детей, хорошо понимая их прекрасные черты и недостатки.

Разводя туман, в просеке появляется высокий коренастый партизан с женской фигурой на руках. Не доходя до них, опустил простоволосую девушку на землю; она покачнулась, оперлась спиной о дерево. Пантелей поддержал ее.

Дмитрий закаменел, глядя широко раскрытыми глазами на смертельно бледное лицо, покрытое присохшей кровью.

Свежая рана почернела и перекосила лицо девушки от уха к переносице. А вместо глаза горела разверзшаяся яма.

— Откуда ты, девушка?

— С Лисогорки, — опустилась и села возле дерева на землю.

Капля сукровицы скатилась с глаза и звездчатым кружочком разошлась на пористом снегу.

— Неси ее, Пантелей, к фельдшеру.

— Нет, — посмотрела единственным округлым и глубоко запавшим глазом на командира. — Я расскажу вам…

— Не надо, девушка. Потом расскажешь.

— Только сейчас! — Тихим, но на удивление твердым голосом начала рассказывать: — Вчера из гебита приехал прочесывать село начальник СД со своим отрядом… Что они делали! Что они только делали! — закрыла лицо красными руками. — Целый день раздетую продержали на дожде и холоде… Косами закрыла уши, чтобы не простудить… А вечером начали нас убивать… Завяжут сзади руки узлом, к шее привяжут брусок тола, подожгут бикфордов шнур, — и на куски разлетается человек. Плачем, трусимся мы, а немцы и начальник смеются. Сам сатана таким смехом, наверное, не смеялся… Над нами, девчатами и женщинами, смилостивились: не разрывали, а приказали расстреливать в овраг. Обступили нас охранники, идут с фонарями, последний путь освещают. Подошли мы к яру, а он еще стонет. Глянула я: земля мокрая от крови. Поскользнулась, и тотчас ударили выстрелы. Еще помню, упала в лужу крови, схватилась за глаз. Возле меня так страшно закричал ребенок: «Мама! Мамочка!» Вылезла на спину матери, искала лицо и не находила, так как чей-то труп прикрыл его… Как оно, бедное, жить хотело. Дали по ней очередь — и осел ребенок… Я потеряла сознание… Земля была очень холодной — вот и пришла в себя. Кругом уже никого. Ни звона оружия, ни стона, ни плача… Только что-то снизу под трупами шевелилось и поверх матери, как живой, сидел ребенок. Выбралась я с яра, вся в чужой и в своей крови. А как добралась к вам, уже хорошо и не знаю… Сегодня должны «прочищать» Константиновку. Если можете — спасите людей… — и наклонилась лицом в снег… Пантелей Желудь понес ее в лагерь. — Товарищ командир! — прибежал из заставы скуластый темноглазый Алексей Слюсар. — Какого-то подозрительного молочника задержали. Говорит, к нам приехал, а к молоку даже не подпускает. То ли это скупость, то ли подлость? Если с одной стороны подумать — может хитрит дядя, а если передумать — может дядя фашистов обхитрил и удрал к нам с лошадьми, телегой и безалкогольными напитками.

— А ты как думаешь?

— Я? Думаю, дядя правильный, но ужасно скупой, — и прехитрое лицо Слюсаря берется такой далекой улыбкой, будто он сквозь лес видит молочника.

Пошли на заставу. Еще не доходя до березняка, Дмитрий услышал напористую ссору.

— Обмануть нас, старый черт, захотел? Мы тебя проучим, что во веки веков заречешься обманывать.

— Осторожнее мне! Ой, просыпали! Я не посмотрю, что вы бойцы — сейчас на вас все кнутовище поломаю, — кричал гневный голос.

— Мы тебя поломаем… Молочником притворился.

— Лихой час прикинул. Ой, осторожнее мне… Это же народное добро.

Возле телеги возились партизаны, они глубоко засовывали руки в бидоны, и каждый раз сквозь огрубевшие пальцы стекало зерно. А на телеге, охая и ругаясь, суетился низкорослый мужчина, зло поблескивая упрямыми карими глазами.

— Дмитрий Тимофеевич! — вдруг узнал он Горицвета, соскочил с драбиняка и, как-то по-детски всхлипнув, бросился к нему. — Дмитрий Тимофеевичу… дорогой…

— Данил Петрович! — крепко обнял Горицвет Навроцкого.

Партизаны, смущаясь, застыли возле телеги с полными горстями зерна.

— Дмитрий Тимофеевич… Приехал к вам. Прими. Не вспоминай прошлого. Примешь? — жалостно смотрит в глаза командира.

— Приму.

— Вот и спасибо тебе! — Крепко пожал руку и сразу же властно крикнул на партизан: — Ссыпьте мне зерно в те же бидоны, откуда взяли. Это такое зерно, ребята, которые потом по щепотке будете просить у деда на развод… Куда, куда намерился — это же не таращанское! — А Дмитрию объяснил: — Шесть лет бился над ним. И добился — не полегает и грибка не боится.

— Хоть одним глазком можно взглянуть на него? — с приязненной насмешкой промолвил Дмитрий, вспомнив давнюю встречу с Навроцким.

Но старик не понял иронии:

— Смотри хоть обоими, — расщедрился и вздохнул.

* * *

Над притихшей рекой сеет луна и горят Стожары. Тихо позванивают на воде первые ледяные иглы, шуршат и вздыхают, касаясь берегов, белеющих первым снегом, мастерски насеченной мелкой и капризной резьбой. Казалась, что и вся земля была покрыта удивительными волнистыми, синими в глубине, изгибами из крохотных жемчужин.

Молчит, как вымерло, село над Бугом. Не отзовется песней радио с площади, не промчатся легкие крылатые сани, не рассыпают по улице веселый смех девчата.

Только на перекрестке, как сыч, торчит дозорный и играют в подкидного дурака часовые общественного хозяйства. Изредка заорет немец из карательной группы.

Или заскрипит посреди площади виселица, вздрогнет на веревке простоволосый мужчина, и из склоненной набок головы упадет легонький комочек снега.

Лишь вокруг леса шевелятся тени; там более сильно горят — полыхают снега, так как перемещается темень и сияние, искристое, живое. Временами игра света и тени испугает внимательного служаку, приложит он винтовку к плечу, а потом снова опустит, затопает одеревеневшими ногами.

И вдруг выстрелы. Прямо в полиции, где ночует сам помощник смерти — начальник СД.

И верный служака, пригибаясь, убегает подальше от стрельбы, вскакивает в чей-то овин и залезает на засторонок. О, он прекрасно понимает, что означают эти одиночные выстрелы из автоматов, охотничьих ружей, обрезов.

Потом улицу разбивают невменяемые вопли и из щели видно, как «сам» в одном белье со связанными назад руками бежит по улице. Что-то у него болтается на шее, покачивая узкой струйкой огонька.

Взрыв! И черные куски мяса разлетаются по белому снегу.

Полицай с ужасом отскакивает от щели…

Как, еще сегодня днем, когда бруски тола в куски разрывали людей, хохотал этот изобретательный начальник СД со своими приспешниками в зеленых мундирах.

А ночью никто не хохотал, только Дмитрий, ярясь, процедил:

— Пусть свое изобретение на себе попробует… Это для здоровья не повредит! — так глянул на палача, что тот и проситься забыл.

— Не следует с ним возиться. Расстрелять! — сказал Тур.

— Нет, комиссар, что заготовил, пусть то и потребляет. Палачу по заслуге! — приказал вывести фашиста на улицу. — И пусть люди посмотрят, каким станет этот урод перед ними…

Партизанские заслоны, выставленные вокруг села, привели еще нескольких фашистов.

— На площадь их, — коротко сказал Дмитрий.

А потом селом ударила партизанская песня. Сколько силы и величия, сколько человечной любви вложено было в слова:

Нас по имени Сталин не знает,

Но он помнит о каждом из нас…

Отворяется дверь, скрипят ворота. И смеясь, и плача, выбегают полураздетые женщины, престарелые мужчины, босоногая детвора, чтобы хоть одним глазком увидеть Сталинских ребят.

Из тени выступает фигура:

— Товарищи партизаны, примите к себе.

— А ты кто будешь?

— Из лагерей убежал.

— Оружие есть?

— Нет.

— У нас без тебя есть кому сало есть, — отвечает Пантелей Желудь. И Дмитрий улыбается, услышав те слова, которыми когда-то встречали партизан.

— Достану. Примите.

— Тогда примем. Как фамилия?

— Мель Василий.

— Так вот, Василий. Таких, как ты, скоро приедет ловить Остап Душегуб[130], чтобы из вас формировать войско, — подошел Дмитрий.

— Убегу.

— Нет, не убегай. Добровольно пойди на призывный пункт. Узнай, сколько в районе жандармерии, полицаев, где огневые точки. А тогда удирай к нам. Оружие же захвати с собой.

— Хорошо. Захвачу. Пулеметчик я.

И Дмитрий в сопровождении Желудя спешит за партизанами, спускающимися к Бугу. Вода тихо баюкает звездный посев.

Когда уже выгреблись в лес, позади них, на том берегу, отозвался резкий гортанный голос:

— Товарищи партизаны! Перевоз давай!

Но тотчас с холмов застрочили автоматы, и черная фигура бросилась в воду.

Кирилл Дуденко, последний выходящий на берег, вскочил в лодку и сильно гребанул обоими веслами. За кормой простерлась потревоженная лунная дорожка, запрыгали, удлиняясь, гнезда звезд, и волна недовольно, испугано захлюпала, рассыпать шипучим кружевом на песке.

На середине реки Дуденко схватил за руку черноголового, горбоносого мужичонку. Он крепко зажал зубами парабеллум так, что кровь сочилась из перекошенного рта и красной пеной текла на мокрую сталь.

«Вот настоящий человек» — подумал, когда одеревеневшее тело стукнулось на дне лодки.

Загреб к берегу. Вокруг зачмокали пули, поднимая над водой то мирные синеватые вспышки, то искристые пунктиры дуг. Но верилось, как в большинстве верят крепкие натуры, что ничего плохого не случится и на этот раз. У самого берега пуля ударила в обшивку, и вода, ввинчиваясь узким буравчиком, полилась в лодку.

— Выскакивай, парень. Или уже задубел? — Лодка сильно врезалась носом в шершавый берег.

Качаясь, весь стекая темными и прозрачными струйками, пловец, трудно пошел за партизанским поэтом. Усталость и ледяная купель опьянили человека, жгучей паутиной оплели широко открытые глаза. Еще раз покачнулся и крепко вжал ноги в рассыпчатый песок. Закоченелой, будто перепеченной рукой потянулся к пазухе; пальцы неуклюже и упрямо зашевелились возле сердца. Не скоро вытянул небольшую, в клеенчатой оправе книжечку.

— Партбилет? — наклонился Дмитрий к неизвестному.

— Партбилет. Сколько пережит с ним, — прошло беспокойство, когда увидел, что вода не прошла сквозь клеенку. — Сквозь огонь и свинец шли…

Красная книжечка, как звезда, лежала на руке, уже берущейся ледком. Но видно, пловец сейчас не чувствовал, как у его ног выигрывают струйки, как прозрачная накипь стягивает тело. Задорная, молодецкая гордость играла на его темном, вдохновенном лице. И Дмитрий сейчас с новой силой, почти физически, ощутил, какой силой вдохновляет партия своих сынов. И снова шевельнулись затаенные страстные надежды: «Поговорить бы с Туром об этом. Так еще рановато… В делах надо выше подняться».

Пантелей Желудь с уважением подал неизвестному неизменную баклагу с первачом, и тот, наклоняя голову, высушил ее до дна.

— Ого! Это как раз напарник мне! — удивился Пантелей. — Как тебя звать?

— Симон Гоглидзе, — цокая зубами, ответил и начал снимать с себя черную от воды одежду.

— Ты часом не в спиртотресте работал?

— Нет, — непонимающе посмотрел на Пантелея. — Инженером был. А в войну разведчиком штабной батареи.

— А талант у тебя пить водку подходящий. Это от природы! — Набросил свою шинель на плечи полураздетого разведчика. — В мои сапоги обуйся, — приплясывая на одной ноге, наспех начал разуваться.

— А ты как же?

— Перешнурую онучи и так дойду до нашего дома. Это недалеко — километров с десять, так что не горюй.

— Спасибо, — искренне поблагодарил Гоглидзе.

«Парень, видать, стоящий» — решил Дмитрий.

Возвратившись в Городище, сразу же зашел к фельдшеру Рунову. В просторной, обитой перкалем землянке лежала и девушка с Лисогорки. Снотворное успокоило ее, смягчило на лице черты боли, только рыжие пятна на свежем бинте говорили о страшном увечье.

— Как ее здоровье? — тихо спросил, присев на березовый пенек.

— Будет жить девушка, — хмуро ответил Рунов. — Только навсегда искалечили людоловы такую красоту. — Поправил гнет в приплюснутой гильзе; яснее осветилась землянка, закачались тени и снова запрятались по закоулкам.

Только теперь Дмитрий увидел: бескровное лицо девушки было такого удивительного рисунка, что от него нельзя было отвести глаз. Почему-то аж зажмурился.

Посидели, помолчали, думая каждый о своем.

И нежданно нежный румянец, как легкая тень, всколыхнулся на щеках раненной. Чуть заметная улыбка тронула ее запекшиеся округлые губы, и в землянку мелодично упало непривычное здесь слово: «Мама…»

Потом, как-то вдруг, будто сонный голос разбудил память, лицо девушки начало меняться, морщиться, как зыбь на воде. Со страшным воплем: «Мамочка, вас же убили! Навеки убили!» — она сорвалась с кровати, полураздетая и страшная в своем отчаянии, увечье и красоте. Одновременно из живого глаза брызнули слезы, а из раны — кровь, густая и медленная.

Дмитрий как-то неуклюже схватился с пенька и, сутулясь, выбежал на улицу.

«Еще совсем ребенок… Еще совсем ребенок. И такое горе…» — как обухом била однообразная тяжелая мысль.

Не раздеваясь, молча лег в командирской землянке и не скоро, не скоро охватил его болезненный сон.

Тур, проверив с Созиновым патрулей, поздно возвратился к себе и долго не ложился спать: готовился к выступлению на открытом партсобрании. Над ним вверху волновались ветры и деревья; ледовой накипью потрескивали ветви и отряхивали на землю прозрачный звон.

И вдруг Тур услышал всхлипывания. Сам себе не веря, прошелся по землянке, подошел к широко и неудобно раскинувшемуся Горицвету, застыл на месте.

Горделивое лицо Дмитрия сейчас было искажено внутренней болью. Комиссар аж отшатнулся: тяжелые веки Дмитрия дрожали, поднимались вверх и набухали, аж пока на ресницы не выступили слезы. «И кто бы мог подумать?.. Что так подкосило его? Этот только во сне может заплакать».

Тур, почему-то пошатнувшись, ступил шаг вперед, потормошил Дмитрия за плечо. Тот сразу же проснулся, встал, хватаясь рукой за оружие, второй механически протер глаза и, не ощущая влажности на ладони, облегченно промолвил к Туру:

— Что, Савва, новое дело ждет?

— Да… хотел посоветоваться с тобой.

— Вот и хорошо, что разбудил. Такой, Савва, сон тяжелый приснился… Все дети из памяти не выходят…

— Свои?

— Да нет. Человеческие… И свои тоже. За них, Тур, так должны фашистский корень давить, чтобы нигде гадючьей ворсинки и на расплод не осталось… Ты напрасно упрекнул меня за тот тол на шее у начальника СД. Пойди к Рунову — увидишь, как наши дети кровью плачут.

Лицо у Дмитрия сейчас было таким решительным, упрямым, что Тур засомневался, в самом ли деле он видел слезы на глазах командира.

XLVІ

За ночь в лагере замерзло пятьдесят два красноармейца. Зондеркоманда старательно раздела трупы и сняла с них обувь. С кого обувь не снималась — полосовали ножами. Замерзших сложили в два штабеля. Скоро подъехала подвода и закоченелые одеревенело забухали по дребезжащим доскам полудрабков. Лошаденки, помахивая подвязанными хвостами, потихоньку потопали мимо колючей изгороди к долине смерти: «Не убежишь, так сам, значит, не сегодня-завтра вытянешь ноги» — тоскливо и зло подумал Варивон, копая яму для замерзших. Наверное, и сама жена не узнала бы своего мужа в этой похудевшей, бородатой, с глубоко запавшими глазами фигуре.

Пробираясь на восток, дважды попадал в концентрационные лагеря и дважды убегал, но не везло в жизни — недалеко от фронта в третий раз поймали.

— Еще одна задержка, — невесело отозвался к своему товарищу по беде, сержанту Мамедову Али-Ага Оглы.

Замерз бедняга. Опух от голода, ноги стали как бревна, лицо набухло. И когда позавчера помощник коменданта лагеря оберштурмфюрер Райхард Шульц ударил нагайкой по щеке, Варивон с ужасом заметил, что из раны потекла не кровь, а вода. И щека сержанта начала тухнуть, обвисать помятой тряпкой, которая уродливо подчеркивала другую, значительно большую половину лица.

За последнее время столько пришлось увидеть, пережить, что сама действительность начала казаться ужасным сном. Разве мог когда-то Варивон, слушая в далеком детстве страшные сказки о лиходеях, чертях, ведьмах, подумать, что эти страхи во стократ превзойдет узловатый фашист? Мог ли подумать, что белокурая ведьма, жена коменданта лагеря унтерштурмфюрера Вильке Вильгауза, на свои именины, смеясь, застрелит трех красноармейцев? Разве мог подумать, что этот заросший орешником овраг, так спокойно присыпанный теперь чистым снежком, поднимет свое дно вровень с краями, так как тысячи трупов нашли здесь последний приют.

«Буду же бить тебя, фашист, как сукиного сына, — не раз повторял свою клятву: — только бы добраться до своих».

Подъехала подвода, два охранника пригнулись, уперлись плечами под полудрабок, и трупы в беспорядке покатились на снег. Бескровные губы и незакрытые глаза у кое-кого были затянуты хрупким ледком — снег, видно, сначала таял на теплом, умирающем теле, а потом затвердел.

Забросали, уравняли яму с землей и узенькой суглинковой тропой вышли на дорогу, ведущую в лагерь. Впереди проехала, подпрыгивая на мерзлом грунте, подвода; догадливый фурман, увидев пленных, снял у колдобины пару десятков мерзлых свекл. Расхватали и жадно начали есть, несмотря на окрики и удары охранников. Варивону удалось схватить аж три свеклы. И сегодня он хорошо позавтракал, тем не менее потом пожалел, что ничего не оставил на ужин.

В лагере, бывшем колхозном дворе, теперь огражденном двумя рядами колючей проволоки, шла обычная страшная игра пленных с дежурным. Вокруг изгороди стояли деревянные навесы. Чтобы нагреться, более смелые узники бросались обламывать крыши. Немец методически делал выстрел, и, пока перезаряжал винтовку, узники бросались на навесы, отрывали дранки и отбегали назад. Потом тесно сбивались в круг и грелись возле заработанного кровью костра. Варивон сегодня грелся с особым удовлетворением: во-первых, он наелся, во-вторых, уже чуял далекую дорогу. Направляясь копать ямы, с радостью заметил недалеко от угла лагеря, выходящего к долине смерти, цементный, притрушенный снегом переток[131]. Очевидно, по нему когда-то стекали нечистоты с коровника или свинарника. Согрела надежда, что по этому перетоку, под проводом, можно будет выбраться на волю.

«Если бы убежать. Сама зима согрела бы меня, земля накормила бы, а бил бы тебя, фашист… — Аж дух замирал в груди, когда видел себя на воле с оружием в руках. — Я показал бы, значит, себя…»

Темная безветренная ночь. Даже снег не сверкает, только чуть отсвечивает, отделяя тьму от земли. Варивон осторожно обошел перетоком первую изгородь колючей проволоки, а вторая неожиданно забряцала.

Из вышки дежурный сыпанул из пулемета трассирующими пулями. Красными искорками замелькали снега. Потом над лагерем поднялось несколько ракет.

Изо всех сил бросился в село. Выбора не было: позади — охрана, в селе — полиция. И он решил: или пан, или пропал. Постучал в первый дом.

— Кто там? — испуганно отозвался женский голос.

— Тетенька, примите, потому что фашисты убьют. Из лагеря бежал.

— Ой!.. Сейчас!

Только вошел в дом, сразу же попросил ножницы и быстро срезал свою длинную рыжеватую бороду, а потом из дрожащих рук женщины взял свежую одежду, переоделся и залез на печь.

На улице уже картавили сердитые голоса и разъяренно лаяли собаки.

— Вы же не забудьте, как ваша фамилия: Василий Миронович Мирончук, а меня звать Василиной, — испуганно твердила белокурая остроносенькая женщина, задувая ночник.

Со временем в хату гурьбой ввалились охранники. Заглянули под кровать, на печь.

— Кто там?

— Муж мой, — заикаясь, ответила женщина. — Недавно с дороги вернулся: снег расчищал.

Вытащили Варивона посреди хаты и не узнали в заспанном удивленном мужичонке, одетом в чистую полотняную одежду, узника концентрационного лагеря…

— Спасибо, дорогая душа. Моя жена тоже Василиной зовется, — искренне поблагодарил молодицу, когда фашисты вышли из хаты.

— Не за что… Напугалась я. Так страшно. Враг улицей идет, а мне в доме воняет, — улыбнулась бледной улыбкой. — Только вы долго не задерживайтесь. — И сразу же румянец залил, украсил ее лицо: мол, не так поймет ее. — Не хаты мне жалко, — поспешно прибавила, — а чтобы кто-то не пронюхал.

— Не задержусь. Мое дело такое: скорее к своим, скорее на ясный восток.

— И к нам скорее возвращайтесь. Что вам, Василий Миронович, приготовить в дорогу? — и улыбнулась неловко и приветливо.

XLVІІ

Иван Тимофеевич чего-то беспокоился. Только предвечерние тени закачались на снегах, как он, опираясь на палку, раз у раз выходил на улицу, не в силах найти себе места. То брался за топор, то надолго застывал у калитки, будто выглядывал кого-то, то шел с перевяслами к молодым прищепам, и за ним тянулись неровные кружева глубоко втиснутых следов.

— Снова ноги разболелись? — забеспокоилась Марийка…

— Да ноют немного, видно, на пургу.

— Может попарить их?

— Ничего не надо. Пройдет, — нетерпеливо отмахнулся и заковылял во двор.

На нежном ворсистом холсте снегов растекался и сновал свои удивительные узоры малиновый отсвет, а в выемке огорода лед был такой чистоты, что на нем дрожали искорки молодых звезд. Невольно вздохнулось, так как даже подумать тяжело было, что этот вечер, и тишина, и золотые мосты горизонта были зарешечены чужими штыками. И сердцем видел не столько те штыки, как те места, где можно было развести, обрубить когти смерти.

— Где же Александр Петрович задержался? — в который раз спрашивал сам себя, хотя и понимал, что еще совсем рано.

После ранения Иван Тимофеевич побратался с Александром Петровичем. Сблизило их не только ранение и скорбная отрезанная дорога, которой, будто на пожарище, возвращались, сблизило их единство мыслей, переживаний и любовь к тому, что дороже всего в нашей жизни. Иван Тимофеевич сначала давал небольшие поручения Александру Петровичу; тот выполнял их тщательно, неспешно и деловито. Это была деловитость и уверенность хозяина земли. Он не сгибался в оккупации, как гусеницу с деревьев, срывал объявления и правительственного советника, и генерального комиссара Волыни и Подолья, и самого райхскомиссара Украины. Вместо черных объявлений, напичканных большими буквами[132] и приговорами, он приклеивал небольшие открытки-ласточки, и они пели на все село такие песни, от которых прояснялись люди и синели фашисты и полицаи.

Но однажды крепкий, устоявшийся покой Александра Петровича прорвался. Поздно вечером, растрепанный, страшный, прибежал к Бондарю.

— Иван, всех строителей на дороге перестреляли… Всех до одного. Набросали в машины трупов, словно дров, и пустили под лед. Прорубь, как рана, покраснела.

— За что же их? — побледнел Бондарь.

Из разных отрывочных сведений он знал, что вдоль Большого пути фашисты протягивали от Берлина к Виннице прямой бронированный кабель. Эти сведения уже входили в план его дальнейшей работы.

— Чтобы не выдали тайны, не рассказали, где нерв Гитлера ползает, — задыхался от горя Александр Петрович. — Иван, порежем его на куски, как гадюку режут?

— Порежем, Александр.

После этих слов мужчина начал немного успокаиваться, голос его налился жаждой:

— Иван, не держи ты меня после этого на половине дела — душа не выдержит. Сам сорвусь, а тогда…

— Глупостей наделаешь и себя загубишь, — строго обрезал Бондарь. — Прибереги свои нервы для дальнейшего. Нам еще не один день бороться с врагами.

— На всю силу хочу драться с ними. Моя седина в тяжелом деле иногда, смотри, больше поможет, чем сама молодость… Тружусь я теперь, Иван, не на весь разгон, из-за этого бушует, беспокоится сердце, — оно впустую не привыкло биться. Слышишь, Иван?..

Более трудное задание порадовало Александра Петровича, но где же он?

Иван Тимофеевич снова хромает в хату, чтобы спровадить жену к соседям.

— Марийка, ты бы пошла к Дарке — там уже посиделки со всего уголка собираются.

— Обойдутся без меня, — отмахнулась жена.

— Говорят, что-то про наших парашютистов слышно.

— Про парашютистов? Тогда побегу, — быстро закрылась платком, надела кожушанку и вышла на улицу.

С морозным воздухом вдохнула тревогу молчаливого зимнего вечера; осмотрелась вокруг и вдоль заборов, съежившись, почти побежала к вдове. С боковой улочки, пошатываясь, выходит Александр Петрович Пидипригора; шапка у него сбита набекрень, пиджак расстегнут, а левая рука небрежно размахивает футляром от патефонных пластинок.

«Надулся в хлам. А раньше не водилось за ним этого» — осторожно обходит Александра Петровича.

Они расходятся в противоположные стороны. Марийка довольная, что ее не заметил подвыпивший мужчина, а Александр Петрович хитро улыбается в обмерзлые усы: снова его приняли за пьяного.

— Александр, это ты? — стоит возле калитки полураздетый Бондарь. В темноте просвечивается его седина, надеждой горят не состарившиеся глаза.

— Я, Иван.

— Ну, как? — дрожит от волнения голос.

— С удачей, с удачей.

Присматриваясь, идут в хату, сенную дверь закрывают на засов.

— Где же, Александр?

— Со мной.

— Как с тобой? — недоверчиво оглядывается мужчина.

— Правду говорю.

Александр Петрович снимает широкую, как гнездо аиста, шапку, торжественно кладет на стол футляр и осторожно вынимает из него… радиоприемник. Двое пожилых людей, застыв, не могут отвести взгляд от потемневшего сундучка, они каждой клеткой ощущают волнительное биение сердец.

— Спасибо заводским товарищам, — наконец приходит в себя Иван Тимофеевич. — А упаковка какая! — стучит щелчком по футляру от патефонных пластинок и смеется.

— И самое главное — из разных кусочков собирали.

— Товарища Данила видел?

— Разговаривал с ним. Он же, значит, у нас когда-то в райкоме работал. Правда, Иван?

— Правда.

— Сегодня Москву услышим?

— Нет. Только завтра.

— Завтра? — искренне запечалился мужчина.

— Сегодня твоя пятерка ждет тебя.

— Иван, а может, я смотаюсь, чтобы подождала пятерка… Ну, хоть бы одно слово, полслова услышать.

Жалко становится человека, но Иван Тимофеевич разрубает все одним ударом:

— Александр, тебя ждут люди. А о радиоприемнике запомни: он у нас долго не пробудет.

— Как? — настораживается мужчина, и неподдельный испуг застывает на его морщинистом лице.

— Отдадим партизанам. Он им нужнее. — И только теперь Александр Петрович чувствует большую усталость от тяжелой, опасной дороги.

— Что же, если надо, так надо, — одеревенело выходит из хаты, неся в сердце сожаление и размытую радость.

Едва темнота скрыла мужчину, как к Ивану Тимофеевичу начала сходиться его пятерка: Югина, Марта, Василий Карпец и Мирон Пидипригора. Чувство осторожности и сохранения людей продиктовали Бондарю не вводить в одну пятерку обоих братьев.

* * *

В эти дни Иван Тимофеевич ходил как именинник, голос его повеселел, в доме оживился раскатистый смех. Марийка сначала подумала, что муж украдкой от нее понемногу выпивает, проверила свои бутылки и призадумалась.

«Не водка веселит мужа. Значит, что-то хорошее делается в мире» — и себе повеселела.

От соседей она услышала, что Москва не взята немцами. Стремглав, запыхавшаяся, влетела в хату.

— Иван, фашисты застряли под Москвой! Навеки застряли! — играя глазами, сообщила волнительную новость.

— В самом деле? Откуда ты это узнала? — хотел удивиться и рассмеялся.

— Все село гомонит. Начисто все! Ты бы пошел на люди — сам услышал бы.

— Да придется пойти. Если все гомонят, что-то оно таки есть, — согласился и снова рассмеялся.

Марийка пристально взглянула на мужа, а когда тот вышел из дому, задумалась над тем самым и начала быстро рыскать по хате.

Зимний день, рассевая тени, пошел вслед за солнцем. На дворе звонко забухал топор, — Иван рубил дрова, а в доме возле печи крутилась Марийка. В больших котлах закипала вода для скота, почернел в ринке картофель, на лежанке в макитре попискивало гречневое тесто. Все было таким будничным и обычным, а вот тревога не покидала женщину.

Вдруг глянула Марийка в окно и обомлела: улицей черными тенями бежали полицаи. Они ворвались во двор, клубком набросились на Ивана. Вскрикнула женщина, отшатнулась от окна. Когда простоволосого Ивана Тимофеевича ввели в хату, она, окаменев, стояла в рамке косяка.

— Чего дорогу заступила? Раскорячилась на двери! — толкнул ее кулаком полицай.

Весь дом загрохотал, загремел, забухал, и разгромленное добро полетело из угла в угол. Вот из-под кровати полицай выбрасывает патефон.

— А где пластинки?

— А ты их где положил? — злостно и твердо говорит Иван Тимофеевич.

— Вот они! — отвечает второй и с силой бросает на землю кипу пластинок; нежные, потрескавшиеся куски пластмассы захрустели под тяжелыми сапогами.

Наконец запроданцы добрались до тайника между грубой[133] и печкой. Калистрат Данько вытянул оттуда котомку с сортовым зерном, несколько пластинок и футляр. Иван Тимофеевич презрительно глянул на врагов и шагнул к Марийке: хотелось проститься перед арестом. Тотчас Данько с силой рванул свою добычу, и каково же было удивление Ивана Тимофеевича, когда он увидел, что футляр был пустой…

Перевернув все кверху дном и забрав Мариину наливку, полицаи ушли из хаты. Удивленный Иван Тимофеевич пошел к тайнику.

— Иван, твой радиоприемник в котле варится, — показала рукой на печь Марийка.

На ее ресницах дрожали тревожные и радостные слезы.

XLVІІІ

В один из дней из Побужья и Синявщины возвратились Гоглидзе и Тур. Начальник разведки, хрустя обмерзшей одеждой, обрывая с усов и бровей ледяные сосульки, простуженным голосом сообщил, что каратели готовят наступление на Городище.

— Хотят нам Полтавский бой устроить. Пусть будет Полтавский бой, но мы не будем шведами, — тяжело заговорил, держась рукой за простуженное горло.

— Мы не будем шведами, — задумчиво промолвил Дмитрий. — Какая сила идет против нас?

— По сведениям райкома и нашей разведки, около двухсот фашистов.

— Немало.

— Танки есть? — спросил Созинов, опираясь локтями на широко развернутую кодированную карту.

— Два средних.

— Это хужее. Фашистов заманим поглубже в леса? — обратился Дмитрий к Туру.

— Постараемся. Надо дополнительно заминировать все дороги, которыми смогут пойти танки.

Отряд уже после первых нападений на железную дорогу начал готовиться к наступлению врагов. Работа минеров была началом разработанного плана обороны. Далее пошли земляные работы. Неохотно взялись партизаны за лопаты, пешни[134], но слова и пример коммунистов и комсомольцев сделали свое дело: две кривых линии обороны, мастерски замаскированные снегами, защищали теперь партизанскую жизнь со стороны леса. Все бойцы заранее знали свои места во время боя. По команде «тревога» они дважды бросались в лесные окопы — один раз днем, а второй раз — на рассвете…

Дмитрий набросил на плечи шинель, собираясь идти к минерам. В это время в землянку, влетел веселый и растрепанный Тур, закутанный сизым клубом морозного воздуха, а за ним спешило несколько партизан. По походке всегда сдержанного комиссара, по его подвижному лицу, радостным словам приветствия, они инстинктивно догадались, что случилось что-то необыкновенное.

Задыхаясь, Тур обхватил руками Созинова и Дмитрия. Мелкие нервные черты его лица дрожали и освещались счастливым внутренним огнем.

— Наши войска прорвали фронт под Москвой! Перешли в наступление! Гонят врага на запад! Гонят немца!

— Да неужели правда?!

— Савва, откуда узнал?!

— Праздником повеяло!

— Товарищ комиссар! Расскажите со всеми подробностями!

— Нашел открытку, сброшенную нашим самолетом. Да еще какое богатство передал нам Павел Михайлович.

— Какое?

— Речь товарища Сталина на октябрьском параде…

Сразу же был созван митинг. И долго не расходились по землянкам бойцы, желая подольше побыть вместе, вместе пережить волнующие вести. Казалось, тот далекий и радостный мир первой большой победы озарил их сердца и мысли, и не таким страшным казалось будущее наступление фашистов на их Городище.

— Москва-матушка показала себя!

— На то она и Москва! Сердце наше.

— В Москве же товарищ Сталин.

— Не только в Москве, — с нами тоже…

— Так, значит, Полтавский бой будет? — весело переспросил Дмитрий начальника разведки.

— Нет, товарищ командир. Теперь будет разгром карателей возле Буга. Операция, конечно, меньше по масштабу, чем московская, но хорошая будет операция…

На следующий день дозоры, пропустив в лес немецкую разведку, сообщили, что с севера приближаются танки, а за ними продвигается пехота.

Еще не доходя до опушки, Дмитрий услышал рев моторов.

Черные тупорылые танки почти одновременно забарахтались в сетке леса, из-под их траков заклубились облачка снеговой пыли. Вот машины, вырастая на глазах, вскочили в молодую рощицу. Двумя испуганными волнами разошлись и в конвульсиях начали падать на землю переломанные, перемолотые деревья. Последняя изморозь поднялась над ними, уже новая дорога, устеленная недожитыми жизнями, зачернела покромсанными обрубками.

По лесу ударили пушки, пулеметы, и сразу же все вокруг наполнилось невыносимым скрежетом, шипением и треском.

Почернели, задымились снега; тяжело, с птичьим фуркотом, падали в кусты осколки, и свежие воронки на удивление были похожи на заботливую раскорчевку, над которой поднимается весенний дымок.

«Прут черти, как бешеные!» — в бессильной злости провел машины суженными глазами Дмитрий.

За танками растянутым полукругом побежали пехотинцы. На белом снегу они казались совсем мелкими, как куклы. Их подвижный пунктир рассыпался так, чтобы охватить более высокие склоны Городища.

«Надеются, что мы болотами не проскочим. Видать, изучили местность». Дмитрий не спускает глаз с танков и колец черной змеящейся цепи. Вот один кусок ее, сбившись в кучу, на минуту остановился на месте: там лежали разведчики, снятые партизанами.

Через связиста Дмитрий передал Созинову, чтобы тот свой отряд, предназначенный для видимости окружения, передвинул дальше на правый фланг. И чудно было слышать свой голос в страшной несмолкающей лесной тревоге.

«Прут черти, на куски бы вас порвало!» — бросало в холодный пот. — «А что, если прорвутся к землянкам?.. Отутюжат все живое на свете».

А вокруг трещало, стонало, гудело, ахало; противным свистом врезались в леса разрывные пули, раздалбливая деревья, и потревоженное эхо металось во все зарешеченные стенки леса, как мечется до сумасшествия перепуганный человек. Вот уже передний танк в клубах снега выскочил на дорогу, ведущую к лагерю, и вдруг внутри у Дмитрия все похолодело.

«Прямо на мину летит… Ну, ну, полети, дорогой, полети, голубчик… Еще, еще немного» — и Дмитрий весь наполнился мольбой, будто мертвое железо могло его услышать.

«Еще немного, еще, дорогой…»

И вот танк остановился, вздыбился, охваченный кустом пламени, и тяжело осел на дорогу. Гусеница, как тряпка с ноги, бессильно опустилась с заднего ленивца[135] и упала, прикрывая собой тропу.

Сразу же несколькими лепестками раскрылся тяжелый люк, и из него начали выскакивать танкисты в черных шлемах. Но ни один из них далеко не отбежал от машины, — их всех поснимала засада Пантелея Желудя.

Вторая машина, свирепо отстреливаясь, бросилась назад, а пехота начала осторожнее входить в глубину леса. Дмитрий, отступал со своими партизанами к первой линии обороны, и заманивал врага под фланговый огонь пулеметов, а Созинов с Туром тем временем обходили карателей с тыла. И когда фашисты начали приближаться к Городищу, Дмитрий по возможности громче скомандовал:

— Первый батальон! По фашистской сволочи огонь! Огонь!

Затрещали в морозном воздухе выстрелы. Несколько фашистов черными кочками упали на снег. А позади слышалась уже команда Созинова:

— Огонь!

Несколько ракет зашипели на снегу; немцы в панике приняли их за мины и сразу же, напуганные видимостью окружения, бросились назад. На помощь им, щедро рассеивая свинец, снова выскочил танк. Он отсек группу Дмитрия от фашистов и бросился на группу Тура. На повороте в одно слились два взрыва: пушки и мины авиабомбы. Танк навеки осел вниз, и Дмитрий засмеялся от радости. Теперь партизаны выскочили из укрытий и уже, не прислушиваясь к команде, крича кто что мог, бросились за врагом. Но чаще всего сегодня повторяли леса страстное слово «огонь», хотя того огня не так-то и много было. Теперь хорошо продуманный план обороны менялся самой жизнью. Лесная сторона покатилась на север: партизаны перешли в наступление.

Быстро надвигался вечер, морозный, звездный. На западе глубоко втиснулась в зеленоватое небо тревожная багряная полоса, горящая переливчатым огнем.

Немцы, отягощенные убитыми, быстрее спешили на равнину. Но на опушке им пришлось бросить трупы: партизаны не отставали от врага. Не схоронило фашистов и прибугское село, стоящее у битой дороги. Здесь бой растекся по улочкам и дворам, раскрошился по садам и огородам. На помощь партизанам высыпали колхозники, вооруженные разнообразнейшим оружием — от пулемета до вил-тройчаток или увесистой дубины. Только две небольшие группы врагов, которые первыми вскочили в еще притихшее село, спаслись бегством от партизанской пули…

Пьяный от пота, усталости и радости, Дмитрий счастливыми глазами осматривал своих бойцов, каждого приветствовал добрым словом. Это был настоящий праздник и для него, и для всех партизан.

— С победой, товарищ командир! — подошел Тур с Созиновым.

— И вас с победой…

— Ох, и дали жизни фашистам! — где-то в сумерках хвалился девушке молодой партизан, и счастливый девичий смех сливался с более грубым мужским.

— Говорите, избавились каратели и от техники и от гонора?

— И от жизни! — поучительно поправляет парень.

А уже из дома в дом летели надежные вести о битве под Москвой, живой эстафетой передавались в лесные хуторки и окружающие села. Открытки, перепечатанные Туром, как наиболее дорогое сокровище, переходили из рук в руки; выучивались наизусть, как выучиваются стихи, и освобожденные подмосковные города созвездиями надежд сияли подольским селам.

Когда Дмитрий, окруженный группой партизан, вышел на площадь, к нему вдруг, как из далекой давности, отозвалась щедривка[136]. Широкий мужской голос аж звенел, стелясь к реке.

Щедрик-ведрик…

«Дайте вареник, — прибавил в мыслях Дмитрий, припоминая свое детство. — Да ведь сегодня новый год встречают». И вдруг внимательно с любопытством начал прислушиваться к щедривке, даже остановился посреди площади и Тура придержал рукой. Молодой мужской голос отозвался ближе, задиристо и радостно:

Щедрик-ведрик,

Гiтлер-мошеник,

За яку ласку

Забрав ковбаску,

Ще тобi мало —

Забрав i сало,

Поперек горла

Щоб тобi стало,

Щоб тебе, чорта,

Було розiрвало.

— Это щедривка!

Дружно засмеялись партизаны. А потом под окнами зазвенели уже девичьи голоса, и среди них Дмитрий ясно услышал баритон Алексея Слюсаря и тенор Пантелея Желудя.

Щедрик-ведрик,

Гітлер-мошеник…


Пусть шумит земля песнями, —

отозвалась другая улица.

Пел и искрился морозный воздух, расписанный прямыми столбами ароматных дымов; сладко пели под ногами снега; скрипели ворота, растворялись двери, и крестьяне приглашали своих защитников на ужин.

— Какая сила — народ, — задумчиво промолвил Тур. — Как его ломает, крушит враг, а народ смеется над ним, бьет его. Эта песенка, Дмитрий Тимофеевич, тоже может кое-чем объяснить настроения нашего колхозника, который временно попал в неволю. Не упал он на колени, в отчаяние, во всякую чертовщину и поповщину, как падают слабые духом. Он смеется над врагом, борется с ним. Уже и забыло село, когда щедровало, а вот теперь не в одном селе такие песни ходят. Ходят и там, где нас нет, где враг с автоматом этот вечер стережет. Защедрует вот так молодежь, услышит какой-то приспешник, а ему и скажут: «Мы же поем щедрик-ведрик, дайте вареник, а не иначе». Верь мне, Дмитрий Тимофеевич, что так оно и есть.

Поперек горла

Щоб тобi стало,

Щоб тебе, чорта,

Було розiрвало…


Шел отряд по берегу,

Шел издалека —

Шел под красным знаменем

Командир полка.

Голова повязана,

Кровь на рукаве.

След кровавый стелиться

По сырой земле…

Кружили песни и смеялся зимний вечер. Пели и смеялись партизанские сердца, окрыленные и надеждами, и победой, и сердечной встречей с селом.

Когда Дмитрий, послав минеров на дорогу, вошел из мороза в просторную теплую хату, его необычно радостными и торжественными взглядами встретили Тур, Созинов и Гоглидзе. Они стояли возле стола, опоясанные тяжелыми пистолями, командирскими сумками, на высокой груди Созинова висел массивный бинокль. Из-под гимнастерок белели полоски свежеподшитых воротничков, на тяжелых сапогах качались пучки света.

«Когда только успели принарядиться? Только что патрули выставляли, обоз с продовольствием спроваживали в лес».

— Приготовились новый год встречать?

— Приготовились, Дмитрий Тимофеевич. Праздник какой! — заиграли веселые глаза Созинова, и на подбородке зашевелился глубокая, по-детски привлекательная ямка.

— Дмитрий Тимофеевич, — выступил вперед Тур, — сегодняшняя победа, хоть и небольшая она, а очень дорогая для нас всех. Это первая ласточка наших побед над врагом…

— Да, первая ласточка, — прищурившись, не заметил, что перебил торжественную речь Тура. — А она наиболее дорога. Эти танки, Тур, что их подорвали сегодня, дороже десяти будущих. Большое дело победить в первом бою. Здесь партизан переступает границу от обычного бойца к герою. Вот взять Свириденко — ничего не мог сказать о нем до боя. Смирный, какой-то несмелый парень. Винтовку не в сражении добыл, а из могилы солдатской выкопал… Специально поставил его возле себя. Слежу изредка за ним — не ушла ли душа парня в сапоги. Ударили выстрелы. Свириденко пиджак с себя, шапку с себя и прямо — в фашистскую гущу. А когда фрицы бросились бежать, даже сапоги снял — быстро догонял врага. Встречаю вечером — идет мой воин в лаптях, небольшой, ну как пастушок, и аж покачивается от радости. «Свириденко, где сапоги?» — «Нет, товарищу командир. Искал, искал — и не нашел. А фрицевские на свои ноги надевать не хочу.» — И это «на свои ноги» так было сказано, что мне сразу стало ясно: такие ноги до Берлина и не охнут… Большое дело первый бой. Благодарю вас, товарищи.

Тур значащее переглянулся с Созиновым, подошел ближе к Горицвету.

— И в этот день пусть осуществится мечта нашего командира… — Дмитрий озадачено остановился посреди хаты: то, о чем столько думалось, сейчас незабываемым волнением переполнило его.

— Спасибо. Спасибо, хлопцы! — даже растерялся и командиров назвал хлопцами. — Это настоящий праздник для меня. Словом, Новый год…

— Вот, Дмитрий Тимофеевич, наши рекомендации. Будьте достойным сыном коммунистической партии.

И не два листка, а свое большое счастье берет Дмитрий из рук своих друзей. Радостная, хорошая волна прокатывается по всему его телу. Он крепко перехватывает небольшого подобранного комиссара, наклоняется над ним. И этот миг взгляд Дмитрия в молниеносном коловороте картин охватывает всю жизнь и всю свою землю, начиная от сегодняшнего поля боя и до стен Москвы, которую он видел только в кинокартинах, но ощущает всем сердцем.

Часть вторая

І

Поздней осенью по первому снежку возвращались партизаны в родные леса. И хоть усталость валила бойцов с ног, тем не менее каждый просветленным взором осматривал перелески и леса, поля и лужайки, припоминая всю, всю свою жизнь.

С одинокого дуба, который горделиво, размашисто вышел погулять из лесов в поле да так и остался на холме, скатился небольшой, чубатый Кирилл Дуденко. Он проворно побежал дорогой, темнеющей свежими следами.

— Товарищи партизаны! Внизу наш Буг! Еще не замерз!..

Эти, казалось бы, простые слова счастливой улыбкой отзываются на суровых лицах воинов, и все быстрее спускаются к широкой плотной реке; она свинцовым плесом уверенно врезается в жиденькое полинявшее небо.

Горицвет останавливается перед отяжелевшей желто-зеленой волной, которая ластится к его ногам, подмывая тонкие горбушки волнистого льда. Над берегом скрипуче проезжает обоз; звонко стукнулись рогами волы; позади заржал конь, и кто-то простуженным голосом восторженно промолвил:

— Даже скотина узнает свой край. Гляди, как мой Воронец повеселел. Умный конь.

Дмитрий идет над рекой, певучей, преисполненной невеселыми шорохами и шепотом; из-под его ног дымят завитки промерзшего песка. Как ткач основу, нить за нитью медленно перебирает в мыслях командир свою партизанскую жизнь, что началась тут, в крутом вздыбленном Побужье и в развесистой безмерности Забужья. А в эту основу еще вплетались тихо и тревожно мысли о семье; перед глазами вставали родные очертания и исчезали, как притока за поворотом…

Давно канули в прошлое и сомнения, и мучения, которые не раз обдавали его холодными каплями пота: хватит ли умения командовать отрядом… Вот в этих краях он впервые, разгромив фашистов, сполна почувствовал свою силу. А как боялся тогда: а что если проиграет бой? Правда, спустя некоторое время под давлением фашистских частей пришлось покинуть Городище. Но это не было беспорядочное отступление или бегство. Подпольный обком и райком вместе с командованием отряда разработали план рейда в западные области Украины. Так, отряд «За Родину» стал рейдовым, не давая покоя врагам своими неожиданными наскоками и диверсиями.

В жестоких боях ширились помыслы, действия и способности командира. Нелегко было поворачивать, изменять свои привычки, склонности, характер. Но поворачивал и изменял, с удивлением замечая, что глубже начинает понимать людей. Ненависть к врагу, кровавые сечи, походы не очерствили, а наоборот, сделали сердце более чутким, любящим и более широким. Первые достижения пробудили более смелые планы. Так как понимал, что сила успеха не только в том, что он окрыляет, утешает сделанным, а и в том, что перебрасывает, закономерно и крепко, мосты в грядущее. И если эти живые мосты между двумя берегами — прошлым и будущим, сегодня и завтра — сходятся так плотно, как летом звезда со звездой, тем шире и ум, и сердце, и руки ощутят, постигнут и найдут свое место в неповторимом сплетении событий. Даже быстрая вода закисает в тихих берегах. И это было понятно командованию отряда «За Родину», который жил единой семьей, нападал то осторожно, но решительное, то дерзко, стремительно, в самых неожиданных местах. От более простой операции переходили к более сложной; от голосования — к выполнению приказа; от случайных ударов — к плановым…

Как со старыми побратимами, поздоровался Дмитрий с дубами-близнецами на Городище; поклонился праху Стражникова и еще нескольких партизан, которые нашли вечный покой возле притихшего лесного озерца.

И уже разнообразные заботы полонили отряд. Уплотненное время ускоренно закружило новыми делами. Сразу же на партийном собрании обсудили важнейшие вопросы боевой и агитационной работы, утвердили воззвание к населению…

И уже тенями рассеивались по лесам разведчики, молодцевато выезжали на украшенных конях подрывники, немного высокомерно прощаясь с рядовыми партизанами; отяжелевшие, перепоясанные лентами, пулеметчики, прея, выбирали удобные места для засад, а переодетые в рабочую крестьянскую одежду связисты и подпольные агитаторы пошагали в город, в села налаживать связь с народом, с большевистским подпольем.

В лагере забряцали лопаты, заахали топоры и, запыхавшись, отозвались пилы. И на свежем месте партизанская жизнь входила в свои права стремительно, с разгона, как в бой. Только поздним вечером немного стихло в лагере.

Партизаны, сидя у костра, внимательно слушали политинформацию Тура. Слово, оживая, уже становилось песней, становилось воином-победителем, переливалось бессмертным сиянием кремлевских знамен и звезд, приближало тот день, во имя которого твердые руки подняли автоматы или гранаты.

Прислушиваясь к голосу комиссара, застыли на лесных холмах дежурные, не замечая, как на их штыках качается рябь огня. А сердцем слышали сторожевые, как мимо них сюда, в леса, величественно идет их Родина.

Партизанская жизнь, не останавливаясь ни на минутку, входила в свои права. В эту ночь командир и комиссар не ложились спать: обходили Городище, проверяли посты, делились новыми планами. Незадолго до рассвета вышли на припорошенную опушку, которая теперь широко раскустилась гонкими молодыми побегами в нераспаханных, заросших бурьянами полях.

Далеко-далеко в настоянной тишине прозвучал взрыв, подав знак, что хозяева уже хозяйничают на шоссе.

На третий день, после оборудования партизанских землянок, разрушенных врагом, к Дмитрию начали подходить угрюмые бойцы.

— Товарищ командир! Полиция мою мать отдала в лапы гестапо. Разрешите проучить гадов, — обратился хмуро-сосредоточенный Кирилл Дуденко, уже побывавший в своем селе.

— Нельзя сейчас, товарищ Дуденко.

— Почему?

— Более важные дела есть, — пошел с партизаном в глубь леса. — Знаю, что тяжело, очень тяжело тебе… Ну, разгромим полицию. Отомстишь ты. А тем временем по железным дорогам безнаказанно будут проходить поезда со свежими фашистскими дивизиями, танками. Один эшелон пустить под откос — это значимее разгрома всех полицейских кустов в нашем районе. Стерпи свои муки для большего дела.

— А если невмоготу терпеть, товарищ командир?

— Невмоготу? Думаешь, у тебя одного беда. Есть ли теперь хоть один человек, не носящий раны, как не на теле, так на душе?

— Но свои раны самые болезненные, товарищ командир.

— Свои?.. Это я слышал, когда был единоличником. Не партизанскую ты мерку взял, Кирилл. Это кургузая мерка. Под нее навряд кто из нас подойдет… Чем, думаешь, мелкий человек отличается от настоящего?

— Мелкий человек сейчас не в лесах душу студит, а у теплой печи сидит. Мелкий человек, товарищ командир, если жизнь веселая, первым будет кричать ура, первым будет рюмку поднимать, жрать хлеб, он же первым и нагадит, напакостит в чистом доме. А ударит гром — заноет, как комар на болоте. Так как он думает, что его паршивая шкура дороже всей жизни, вместе взятой. Он цены своей шкуре не сложит! — зло и взволнованно откусывал каждое слово. — Я когда-то читал в книжке об одном римлянине. Огнем его пекли, обожгли руку, а он ни слова не промолвил… Не подумайте, что выхваляюсь, товарищ командир: если бы пришлось, пошел бы в огонь, сгорел бы ясным пламенем за свою Родину, за эту землю, которая вырастила меня и между людьми человеком сделала… Я буду мучиться, гореть — и буду смеяться над врагами, а червяком, рабом не стану. Вы видели, когда спасали меня перед виселицей, что я чего-то стою. До войны я еще не знал своей силы, а теперь почувствовал, что такая она у меня — аж тело разрывает… Пустите, товарищ командир!

— Что же, Кирилл, иди. Я хотел тебя послать на станцию. Хотел, чтобы на твоем счету десятки фрицев было; они вот сейчас, когда мы о жизни говорим, везут по шпалам смерть тем людям, без которых и мы бы не жили. Что же, пропустим лишние эшелоны к нашему сердцу. Немало уже пропустили. А завтра новые матери останутся без детей, новые вдовы заголосят. Так как нам свои раны болят сильнее. Нам своя рубашка ближе к телу… А потом кто-то из тех, у кого свое сильнее болит, попадет гитлеровцу в лапы и своих друзей выдаст, так как шкура у него нежная очень, к ней за все годы советской власти никто пальцем не прикоснулся… Иди, Кирилл…

И остановился партизан, обхватив рукой горячий лоб.

— Я на шоссе, на железную дорогу пойду, товарищ командир… Ох, и буду же рвать гадов! Так буду рвать, чтобы аж в Берлине их стон отзывался.

— Вот за это спасибо! Это слово не единоличника, а народного мстителя, — и остановился Дмитрий, обнял Дуденко. У того красным светом сверкнули расширившиеся наболевшие глаза, и он, кусая губы, быстро побежал к своим подрывникам.

А к Дмитрию вторично подошел Николай Остапец, горячечный и до безрассудности смелый в боях воин. У него полиция всю семью спровадила в гестапо.

— Я пока отряд распускать не собираюсь, — коротко отрезал ему Дмитрий.

В этот же день Тур, после разговора с потерпевшими, созвал всех партизан на собрание. Опираясь на оружие, сели бойцы у костра, строго слушая неспешные слова своего комиссара.

Дмитрий с Созиновым именно в это время одобрили план нападения на передвижную танкоремонтную мастерскую. И не заметили оба, как синий вечер заглянул в землянку, как пришел с разведки Симон Гоглидзе и неслышно засветил светильник, сделанный из гильзы 45-миллиметрового снаряда, как заскрипели подводы, идя к далекой посадочной площадке.

Подходя к партизанам, Дмитрий почувствовал горячий голос Остапца:

— Что же теперь, значит, мне делать? И у своих защитников нет защиты? — обвел глазами партизан, ища у них сочувствия. — Тогда я сам пойду бить чертей! Сам пойду, товарищ комиссар!

— Да, не мешало бы проучить, — отозвался кто-то сзади. — Такая наука правильно загоняет крыс в норы. И мозги у них разрежаются, не такими охотниками становятся к крови.

Николай заговорил громче:

— Товарищ комиссар, мы гранатами те безбожные души на такие щепки расчихвостим, что их даже Геббельс в информации не соберет вместе.

— Товарищ Остапец, надо вначале думать, о чем говорить. А ты всегда так, и в бою — сначала делаешь, а потом думаешь, — ровным голосом промолвил Тур.

— Я уже подумал! Не маленький! — еще больше загорячился тот, двигаясь всем телом, и, ощущая немое сочувствие части партизан, его смуглые щеки, глубоко подрезанные двумя морщинами, теперь посерели, еще больше заострился курносый нос, а глаза перекатывали две полоски злого света.

— Нет, не подумал, как и в бою за железнодорожный мост. И тогда твоя горячность чуть не сорвала операцию.

— Это дело давно было и кончилось как по-писанному.

И тогда голос Тура прозвучал резко и властно:

— Ты желаешь делать, что тебе захочется? Тебе свое дороже народного? Для тебя партизанская дисциплина — не закон? Хорошо! Иди и больше не возвращайся в отряд. Нам анархисты не нужны. Иди!.. Считаю, — отрубая каждое слово, сказал тише, — что Николай Остапец выбыл из нашего отряда. Сегодня же это проведем приказом…

— Как выбыл? Разве же я хотел выбыть? Я хотел извергов бить, а не выбыть, — сразу же остыл и аж обмяк от испуга Остапец.

— Ох, и перепугался же! — как волна перекатилась над всеми партизанами.

— А ты думаешь! Чего стоит человек без отряда? Все равно, что сухой стебель в зимнем поле.

— Просись, Николай, у комиссара, сейчас же просись, — шепотом посоветовал Желудь.

— Товарищ комиссар, не исключайте. За что же? И куда мне деться? Без отряда я пропащий человек.

Снова закипело все на сердце, и накипь в голову ударила.

Все притихли, внимательно следя за лицом Тура. И тот, понимая мысли партизан, ответил:

— Хорошо, товарищ Остапец. Еще раз прощаем… А до полиции в твоем селе дойдет очередь. Там кустовое совещание должно быть. Тогда и проявишь себя.

— Хорошо, товарищ комиссар. Постараюсь! — с готовностью ответил партизан и ухмыльнулся так, как облегченно улыбаются люди после сильного испуга, когда опасность остается позади.

— Это правильно, — отозвалось несколько голосов.

— Еще бы, — хотел, чтобы наш комиссар неправильно на жизнь смотрел. Ты еще не знаешь его, — горделиво объяснил Желудь молодому партизану Янчику Димницкому, которого в отряде быстро все любовно прозвали Янчиком-Подолянчиком.

В свободные часы Пантелей Желудь, встречаясь с безусым, внешне хрупким партизаном, всегда подмигивал ему и шмелем гудел над ухом: «Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви через Дунайчик».

— И поплывем! Ого, как поплывем! И по Висле, и по Дунаю, и по другим широким рекам, — задиристо и уверенно отвечал белолицый Янчик. — Пантелей, чего так гудишь?

— Моторку завожу — и на Вислу, и на Дунай.

— Заведем, братья-славяне!

ІІ

Из неукатанных дорог возвращались заснеженные и постаревшие связисты. И только в партизанском лесу молодели их лица, выравнивались плечи, а походка становилась упругой, легкой. Однако, даже стоя перед командиром, они иногда забывались, и обрывки недавно сыгранных ролей невольно дополняли картину обстоятельств и сообщений. Позже всех вернулся с кобзой за плечами не первой молодости Матвей Остапович Мандриченко, которого за глаза бойцы и командиры называли артистом. Фрезеровщик по специальности, он имел абсолютный музыкальный слух, играл почти на всех инструментах, скрашивая партизанские будни музыкой и художественным словом. И связист из него вышел хоть куда. Едва почувствовав дорогу, он как-то оседал, старел, а лицо и глаза на удивление становились бесцветными, будто ничего в жизни кроме еды и сна его не интересовало. Далекий, словно пустой взгляд, обвислые, как у моржа, усы, мурлыканье каких-то давно-давно забытых мелодий — все это заранее говорило, что скоро в лагере не станет Матвея Мандриченко. Он и отряхивал свою роль позже других, не раз вызывая этим добродушные шпильки и смех. Вот он сейчас, обтрепанный, равнодушный, стоит в штабной землянке и, раздумывая, как-то неохотно отвечает на вопросы командиров.

— Снова партизаны обидели эсэсовцев: на шоссе две машины подорвали.

— Что же теперь гитлеровцы делают?

— Да, мерзнут на холоде, никакого отдыха им нет, — говорит, будто с сочувствием, и в землянке взрывается хохот.

— Вы что, Матвей Остапович, озабочены их горем?

— Да нет… Забыл, что не в селе, — и себе смеется Мандриченко, а его влажные глаза сразу же становятся выразительными, наполняются умом.

— Ивана Тимофеевича видели? — с тревогой спрашивает Горицвет.

— Конечно, — снова, забываясь, обыденно отвечает Мандриченко. — Чуть на повышение не пошел человек.

— На какое?

— Еще бы немного — был бы старостой села.

— Старостой?! А Варчук?

— Взъелся он на Ивана Тимофеевича и еще на некоторых людей. А подпольный райком так повернул дело, что Варчук за свои донесения нахватался от жандармерии резиновых палок. Подпольщики подорвали его авторитет. Осторожнее стал, и своего не бросает.

— Придет время — навеки бросит.

— Югину Ивановну видел. С Василиной Очерет к своим родителям заходила.

— Дети, мать живы?

— Живы. Андрей с каким-то чернявым парнишкой дружит. Прямо не разлей вода стали.

— С Синицей?

— Кажется. Степаном его звать?

— Переспрашиваете, будто самые не узнали, — махнул рукой Горицвет.

— Да не все же, — оправдывается Мандриченко. — Эти пареньки тоже, думаю, какие-то дела крутят.

— Какие?

— Антигосударственные… то есть…

— Фашистов бьют?

— Наверное бьют. Такой независимый вид имеют, ну как наши подрывники.

— Это уже преувеличение.

— Пусть будет так, а потом увидим, — возле глаз Мандриченко весело собирается кучка морщин.

— Как же Геннадия Павловича разыскать?

— Трудновато, Дмитрий Тимофеевич. След его во всем районе видишь, и вместе с тем — невидимый он. Конспирация правильная. Отпустите меня еще побродить по лесным хуторам. Хотя, зная характер Геннадия Павловича, думаю, он уже заинтересовался нами не меньше, чем мы им.

— Мысль правильная. Спасибо, Матвей Остапович, идите, отдохните с дороги.

— Поиграю немного хлопцам, чтобы лучше на заданиях игралось. Вот вам некоторые документы, — начал вынимать из кобзы открытки и обращения подпольного райкома и разные объявления оккупантов.

На улице уже откружил свое крупный снег; на чистом холсте неба колючими остистыми колосками пшеницы закачались звезды; луна только-только зашевелила тенями — в лесу сразу стало как-то теснее; из-под сырого снега пробивались приятные горьковатые ароматы слежавшегося листья; на опушках, под парашютами деревьев стояли неутомимые дозорные. Все было таких простым и дорогим, как и тогда, в тяжелых рейдах, когда порой щемило сердце, вырывая из дали те куски пространств, которые никакими словами не отобразишь, никакими красками не срисуешь.

Отряхивая ветки шапками, Горицвет и Гоглидзе молча обходят лес. Острый глаз начальника разведки издалека замечает, что на заставе людей больше обычного.

— Задержали кого-то?

— Увидим. Смеются чего-то парни.

Вышли на просеку. И вдруг спокойный четкий голос:

— Дмитрий Тимофеевич, здоров!

— Геннадий Павлович?! — не то вопрос, не то восклицание вырвалось, и Дмитрий остановился посреди занесенной дороги; в его висках стонала кровь; над просекой, в рамке ветвей, яснее замелькали звезды, удлиняя свои лучи.

Словно во сне видит, как приближаются Новиков и Олексиенко. Их лица, покрытые светом и тенями, яснеют сдержанными улыбками. Вот, как по команде, раскидываются руки, головы припадают к головам.

— Геннадий Павлович… Геннадий Павлович!

— Понравилось повторять? — радостно и немного насмешливо отзывается Новиков.

— Понравилось, — улыбается Дмитрий. — А мы вас разыскивали.

— Знаю.

— Откуда?

— По подробным запискам… на шоссе…

— Не подробным, а коротким, — деловито поправляет Гоглидзе.

— Тогда нагрузим вас долгими.

— Не против. Пошли к нам.

— Пошли. Как Тур, Созинов?

— Живы-здоровы, чего фашистам не желают.

— Видно. — Лицо Геннадия Павловича, отбеленное первыми холодами, почти не изменилось со времени последней встречи, лишь две коротенькие черточки подрезали снизу его уста. — Ольга Викторовна с вами?

— С нами. Сестрой стала, а зовут ее все матерью. Сколько нашего брата от смерти оттянула!

— Как Соломия?

— Воюет! — ответил Дмитрий.

— А как Марк Григорьевич? — спросил Гоглидзе.

— Тоже воюет…

В штабной землянке после первых приветствий и взволнованного гула все склонились над картой Геннадия Павловича, покрытой сеткой обозначений; сосредоточенные взгляды сначала останавливаются на извилистой линии железной дороги.

— Здесь настоящий ребус нарисован, — покачал головой Созинов, налегая обеими руками на карту.

— Ребус уже разгадан, осталось только разминировать его, — наклоняется над столом секретарь райкома,

— Разминируем, Геннадий Павлович, — небольшой Тур уже примостился боком на краю широкого самодельного стола, чтобы удобнее изучать поле всего района.

— Видите, как научили партизаны фашистов, — упорно мерцают темные глаза Геннадия Павловича. — Лес вокруг железной дороги вырубают, проезда огораживают ежами, обочины минируют, везде выставляют охрану — словом, трудятся днем и ночью.

— Мы им дадим покой! — пообещал Горицвет.

— Чего же, можно, — согласился Геннадий Павлович. — Сейчас наша основная работа должна сосредотачиваться на коммуникациях. Начинать надо с мостов, так как потом, когда гитлеровцы опомнятся, — за мосты зубами уцепятся. Что начальник штаба скажет?

— Сейчас же засяду за разработку плана.

— Заседай. Разрабатывай такие планы, чтобы паника все время трусила фашистов. Тогда их и взрывать удобнее — это с одной, то с другой стороны.

Раскрылась дверь, в землянку, радостно здороваясь, начали сходиться на собрание коммунисты и комсомольцы. Оружие их сразу же начало запотевать, как и свежие стены немудреного строения.

ІІІ

Встревоженное стремительными диверсиями, немецкое командование пустило по железной дороге два бронепоезда, которые теперь курсировали всю ночь на любимом партизанами участке, освещая прожекторами широкую полосу опасной земли.

Первый раз бойцы пришли с ничем, второй — привезли трех раненных и одного убитого.

— Если не уничтожим бронепоезд, то они нас уничтожат. Такова невеселая диалектика. — Тур, возвратившись от раненных в штабную землянку, сел рядом с Созиновым, энергично потирая закоченелые руки.

— Попробуем, — ответил Созинов.

— Незачем пробовать. Это тебе не борщ. Надо действовать, действовать и еще раз действовать. Сполна отплатить за партизанскую кровь. — Тур, натомившийся, намучившийся, переболевший душой за эти дни неудачных наскоков, был сердитый, как огонь. Аж позеленело его белое лицо, очерченное тонкими линиями, а округлые уголки тонких губ передергивались мелко и часто. На щеках перекатывались мускулистые желваки. Дмитрий впервые видел его таким сердитым и раздраженным.

— Сердишься, Тур? Это хорошо. Чем злее будешь, тем больше гитлеровцам перепадет, — засмеялся Созинов.

— Не понимаю, чего здесь смешного. Ты хоть и начальник штаба…

— А смеяться не смей, так как Тур сердится, — невинно прибавил начальник разведки Симон Гоглидзе, следя черными искристыми глазами за комиссаром.

Тур ничего не ответил, только недовольно повел чубатой головой.

— Так, может, отложим операцию на некоторое время? — спросил Дмитрий, желая выведать настроения товарищей.

— Как отложим? Так это, значит, мы напрасно четыре ночи мучились! Четыре ночи пропало!..

— В природе по вечному закону сохранения материи ничего не пропадает, — прищурился Созинов.

— Помолчи, Михаил, а то я, кажется, твои научные доводы вместе с тобой выброшу из землянки… Непременно надо взорвать бронепоезд и пустить под откос еще с пару эшелонов, а то выпадет большой снег и тогда нелегко будет к той железной дороге подобраться.

— Это правда, — согласился Дмитрий. — Так, говоришь, бронепоезда не жалеют патронов?

— Чего им жалеть? Что им — с боя, как нам, приходится добывать? — протянул Тур красные руки к огню. — Заливают землю свинцом.

— Ну, а если никого не видят — тоже стреляют? — допытывается Дмитрий.

— Сыплют и наобум. Но изредка.

Созинов пристально, с доброй улыбкой следит за Горицветом: «Выпытывает, значит, уже что-то придумал. Вот колхозное село».

— Изредка, говоришь? Ну, это уже лучше. Придется завтра всем подрывникам запастись дерюгами и халатами для маскировки.

Тур аж подскочил:

— Идея, Дмитрий Тимофеевич!

— Какая там идея, — недовольно махнул рукой. — Прогавили[137] не один фрицятник. Сейчас же пошли к подрывникам. Расскажем, как надо действовать, чтобы какая-то горячая натура не задумала ради смелости голову на свет высунуть, когда пойдет бронепоезд. Ты, Михаил, какое-то душевное слово найди. Так, чтобы и собрания не было, а дух во всех поднялся. А Тур сегодня пусть отдохнет.

— Нет. Иду с вами! — встал Тур от печки.

На операцию пошли следующей ночью.

Холодная, немного просветленная, темнота секла лица жгучей крупой. Тоскливо свистел северный ветер. На одежде шептались белые дробинки; сухо перезванивали промерзшие ветки деревьев, осыпая на землю мелкие льдинки.

— Я, как цыган, две зимы за одно лето отдал бы, — затопотал тяжелыми сапогами дед Туча.

— А я на вашем месте, деда, сидел бы в землянке и не рыпался в такую даль, — проворно наклоняясь с одного стороны на другую, пританцовывал Алексей Слюсар.

— Это правильно, — согласился Пантелей Желудь, — сидели бы, деда, возле костра да и мастерили бы себе что-то.

— А я таким хитрым, как ты, бочонок заткнул бы. Вот была бы втулка — и на людей водкой не дышал бы, — добродушно ответил Туча Пантелею. — Ты бы лучше Соломию не пускал в такую дорогу.

— Деда, за что такая немилость? Чем я вам не угодила, — промолвила нарочно обиженным голосом Соломия.

На станции прогудел паровоз, и с севера будто пожар поднялся. Вот он, прорывая небо, начал наплывать на рощицу; дымчатое сияние прожекторов заколебалось шатким шатром, с каждой минутой приближаясь и увеличиваясь. Из тьмы двумя расплавленными стрелами четко взметнулись рельсы, назойливый перестук уже будил эхо. Скоро в лесу затанцевали, закружили переплетенные тени, и партизаны попадали на землю. Несколько пулеметных очередей ударило по леску, и пули, просвистев, как дятлы, застучали по стволам деревьев.

Когда бронепоезд прошел, Кирилл Дуденко вскочил с земли и, став возле авиабомбы, для чего-то пригрозил ему кулаком. Потом обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, пустите меня! Я сейчас проголосую ему авиабомбой.

— Подожди. Не горячись, — Дмитрий пристально вглядывался в даль.

Он первый увидел, как с юга сверкнул синим лезвием второй огонь. Скоро два снопа света на миг слились в один, разъединились исполинской восьмеркой, и снова по рельсам пошел ритмичный перестук.

— Жаль, но за двумя зайцами незачем гнаться. Сейчас надо отрезать один бронепоезд от второго и приступить к делу, — сосредоточенно промолвил Тур к Дмитрию.

— Ты будто в моих мыслях побывал, Тур… Пантелей, не можешь ли со своим подсвинком пробежать к самому разъезду? — полушутливо обратился к Желудю: полюбил этого сильного парня и за непревзойденную смелость и за веселый характер, который чем-то напоминал Варивона Очерета. И недостаток имел тот же, что и Варивон, — любил выпить.

— Есть пробежать до самого разъезда! — с готовностью ответил Пантелей, вытягиваясь перед командиром. — Это что — надо шороху наделать?

— Не догадался?.. Бери Дуденко, Слюсаря.

— Бегу, бегу! Это так переспросил, а догадался сразу. Вы еще не знаете меня! — И, подхватив на плечо мешок с пятьюдесятьюкилограммовой бомбой, быстро мчит на север. За ним с автоматами наготове бегут Слюсарь и Дуденко.

Когда бронепоезд начал приближаться к небольшой группе партизан, они попадали на землю, прикрылись белыми дерюгами, а потом во весь дух метнулись к железной дороге. Саперная лопатка, звякнув, ударилась о промерзший песок; он закурился, быстро разлетаясь в все стороны.

С Пантелея струйками полился пот и аж шипел, вжимаясь густыми оспинками в матовый снег.

Приблизительно в четырех километрах от разъезда партизаны под командованием Тура вкопали под рельсы три авиабомбы, приладили доски и отошли в лесок. Скоро на севере очертились снопы прожекторов, прогремел взрыв у самого разъезда, и через несколько минут на юге задрожало пугливое сияние. Бронепоезд летел прямо на мины. Уже в крепком мертвом свете очертились его приземистые массивные контуры. Паровоз с двух сторон был сжат бронированными вагонами и обычными платформами. Вот он уже, рассеивая свинец, вылетает к заминированному полю.

Слышно, как стонут прожилки на челе, стучит в голове кровь, упитанный Иванец дернул за шнур и съежился в канаве.

Огромным зубчатым сиянием, как раз посредине, осветился весь бронепоезд. После взрыва затряслась земля, будто ее кто-то за грудь затрусил, и заскрежетало, зазвякало железо, а в небо из трубы вылетели миллионы мелких искр. Разлетелся паровоз, а вагоны и платформы перепугано метнулись бежать в противоположные концы. В вагоне, что был впереди паровоза, взрывная волна вырвала бронированную переднюю стенку, убила всех фашистов, а с площадки все разметала и разнесла. После короткого боя с фашистами партизаны бросились к вагонам, что были сзади паровоза. Переступая через трупы, осветили электрическим фонариком вагон, и Соломия радостно воскликнула:

— Пушки стоят! — и метнулась по ступеням к Туру, остановившемуся у развороченного паровоза.

В самом деле, в вагоне было две 47-миллиметровых пушки на резиновом ходу. И глаза Тура занялись радостным блеском.

— Будет у нас своя партизанская артиллерия. Ну-ка, хлопцы, вытягивайте этих девчат на белый свет, — с волнением и любовью открыл замок пушки. — Тебя, Соломия, расцеловать мало за такую находку, — любовной улыбкой и тайным вопросом повеяло в его глазах.

И, краснея, отвернулась Соломия. Не впервые встречала на себе этот пристальный взгляд; он смущал и согревал ее; боязнь и теплую волну ощущала в нем, как летом перед глубокой рекой, в которую и радостно и боязно бросаться. Было до боли жаль, по-матерински жалела Михаила Созинова, который тоже следил за каждым ее шагом. Тем не менее в воображении возле себя она видела только Тура, старалась скорее прогнать «глупые» мысли, но они снова негаданно приходили, и девичье сердце туже сжималось в груди.

«Это же преступление, чтобы в такую пору думать об этом», — ругала себя, считала малодушной и старалась по несколько дней не смотреть ни на Тура, которого встречала с радостью, ни на Созинова, перед которым чувствовала какую-то неудобную, неразгаданную вину.

Партизаны быстро и с толком погрузили на телеги пушки; сложили в сено, в мешки и даже навешали за пояса снарядов и поспешно подались в лагерь, так как вдали уже закипал огнями второй бронепоезд. Правда, он был не страшный, так как теперь на искалеченном разъезде валялись искореженные рельсы, но, чего доброго, фашисты могли бросить вдогонку пеший десант.

За колесами партизанских телег выбивался снег, узкими полосами проглядывала земля. Сухо шуршали вдоль дороги кудрявые колючие терновники; не вырубленные заботливыми человеческими руками, они теперь буйно разрослись, покрывая лишаями осиротевшие поля; их мелкие и колючие четырехугольные засеки светились мягкими голубоватыми зернами изморози. Печально, как журавли, курлыкали колеса, и на сердце Соломии было прозрачно и легко.

Это же она наравне со всеми принимала участие в диверсии. Пусть немного сделала того дела, и как-то стало отраднее, что умеет не только печь хлеб, готовить еду партизанам, стирать и латать тряпье.

В простых юфтевых сапогах, в ватнике и солдатской шапке, с винтовкой за плечами, с холодной, покрытой изморозью гранатой у пояса, пригибаясь, осторожно шла между деревьями, чувствуя, как в каждую клетку просачивается светлая значимость жизни, что полнее всего пеленает тебя в молодые годы своими надежными волнами и зримо приближает берега счастья.

В чем же теперь, в тяжелый час, предчувствовалось еще неразгаданное счастье? Может его принесло подсознательное чувство любви, в которой сама себе боялась признаться, распознавая его то в болезненном сжатии сердца, то в светлом взгляде мужских пытливых глаз, то в легком, словно случайном, прикосновении тонкой, но твердой руки, то в добром недоказанном слове, скрывающем другое, что значительнее и глубже? А может, это во всю мощь поднималась та любвеобильная сила, которая украшает нашу жизнь делами и подвигами, как густой удивительный цвет, усыпающий несравненной красотой скромное и еще совсем безлистое дерево? И то, и другое чувство теперь сошлись в Соломии, как сходятся реки, как сходятся над водой весеннего вечера в искреннем звучании два голоса — девичий и мужской, когда не только пение, но и эхо, и вздох берегов сливаются в единую гармонию.

У лесного болота партизаны с подводами пошли в обход, а она, преисполненная упругой задиристой силой, решила взять напрямик. Легко перепрыгивала с одной чуть подмерзшей кочки на другую. Прогибался грунт под ногами, из глубины шипела, просачивалась вода, и снег сразу же ржавел, оседал.

На горячий невысокий лоб девушки упало из кустов несколько снежинок и начали таять. Тем не менее не стерла их: неудобное движение могло нарушить шаткое равновесие, и тогда, задержавшись на щетинистых болотных шапках, могла бы увязнуть в тине. Упорно выскочила на берег, крепко затопотала ногами, чтобы обить налипший снег. Чутким ухом издали уловила движение партизан, и глаза ее счастливо глянули на величественные высокие верхушки деревьев.

— Побить бы тебя, Соломия, да некому, — отделился от дерева Тур и ближе подошел к ней.

— Ой! — испугалась и сразу же засмеялась девушка, а потом притихла, с волнением и боязнью замечая, как бледнеет его лицо, дрожат уголки губ, а глаза горят такой лаской, что не оторваться от них, не запрятаться. Она даже не знала, что в суровом, подобранном Туре может быть такой доверчивый и нежный взгляд.

Ощупью взял ее руки в свои, глазами приблизился к ее глазам. Отклонилась назад, и он потянулся за нею.

— Неужели я тебе так не нравлюсь? — посмотрел с укором и застенчивой улыбкой.

И эти слова выводят Соломию из оцепенения. Она встрепенулась, отклонилась в сторону и бросилась бежать дорогой.

— Так вы ведь плохой, — засмеялась звонко, по-детски, и побежала, не слыша земли под собой.

Сразу же стало легче. Исчезла та натянутость, которая мучила его: понял — девушка неравнодушна к нему.

— А моя мама говорила, что я красивый! — бросился вдогонку за Соломией и, догнав, обнял руками ее плечи.

— Ну-ка, без рук! — накричала на него, когда хотел теснее прижать к себе.

Вдали заскрипели колеса, и Тур, прислоняясь к девичьему плечу, медленной походкой пошел по дороге, не спуская глаз с дорогого лица. На росстани остановился, взглянул на притихшую девушку, коснулся ее плеча и, за биением сердца не слыша своего голоса, заговорил:

— Соломия, люблю тебя. Если бы ты так обо мне, как я о тебе…

И припомнилась песня, смущавшая его, когда жил еще в своем селе над Десной, песня, полная того чистого ожидания светлой любви, когда девушка не только полюбить, а даже и в мыслях подумать побоится о ком-то другом: есть же у нее сужений… Как тогда пели посиделки:

Коли б ти за мною,

Як я за тобою,

А я за тобою,

Як вiтер з горою,

Як сонце з землею,

Як мiсяць з зорею,

Як берег з водою,

Козак з дiвчиною.

И, не дождавшись ответа, прижал к себе, поцеловал в глаза и губы.

Как от сна просыпаясь, посмотрела на него Соломия, вздохнула, и крупные слезы покатились по ее лицу.

— Что с тобой, дорогая? — неумело начал успокаивать, недоумевая и боясь такого перехода настроения — от счастливого смеха к слезам. — Ну, не надо. Что вспомнилось тебе?

— Ничего, — одними устами ответила, сама не зная, что делается с нею. Чего-то, что бесследно отходило от нее, было жаль, и радостно и страшно было перед новым, что неудержимо наплывало на нее. Как ее не может понять Савва? — впервые по имени назвала его.

— Может у тебя что болит? Нездоровится?..

— Нет… Савва, ты никого не любил?

— Нет, не любил, — изумленно взглянул в ее большие осветленные счастьем и слезами глаза.

— И я никогда… Может ты только уважаешь меня?

— Нет, Соломия… Если бы ты знала… Как увидел тебя… Да разве ты сама не видишь, как я по тебе? — поцеловал влажную от слез щеку.

— Вижу, — тихо ответила, не зная, приклониться ли к милому, или скорее, скорее уйти, убежать лесом от него, задыхаясь в наплыве неведомого девичьего счастья. И то и другое желание с одинаковой силой колебались в душе Соломии.

Молча пошли рядом, взволнованные и просветленные, взявшись, как дети, за руки. И не заметили, как подошел к ним Михаил Созинов и перепугано, осторожно начал отступать назад, а потом тихо запел, чтобы дать знак о себе. Только почему та песня была такой невеселой?

ІV

Теперь Михаил постиг всю силу своего чувства к Соломии. До сих пор оно заполняло его непостоянными волнами, где перемежались надежда и тревога.

Надежда увеличилась в прошлом году, когда Соломия, схватив его за руку, повела в хату. И только намного позже начал догадываться, что та радость ничего не предвещала ему: просто девушка была чрезмерно взволнована встречей с отцом. Вот и все. И хотя, болея, видел: Соломия избегает встречи с ним, ожидания не умирали, как не умирает непокорный корень, пробиваясь сквозь песчаный грунт. Иногда старался забыть девушку, и это на некоторое время удавалась, правда, не полностью, так как достаточно было увидеть ее ласковую улыбку, услышать мягкий голос, и то, что туго затягивалось, окидывалось хрупким ледком, выходило из берегов, а потом снова, сося сердце, укладывалось тяжело и настороженно.

И вдруг все, все бесповоротно оборвалось. И сейчас как лед в первый день ледохода вздыбились его думы, боль, чувства. И холодно было, и больно, и неприятно. Он сам себе надоел, как надоедает человек, совершивший что-то непоправимое.

Зачем было надеяться? Разве он не видел, какими глазами встречает и провожает девушка Тура?

И не понимал, что был прав лишь наполовину: любовь, настоящая любовь, похожа на солнце — она более широким делает наше духовное зрение, проясняет глубину, но и притемняет то, что лежит вблизи. Поэтому только теперь на память пришли и стали очевидными десятки грустных догадок, говоривших о любви Соломии к Туру. А раньше если и замечались они, сразу же забывались, как отдельные рассыпанные по дороге зерна, над которыми не задумываемся, что они имеют внутри живой росток, имеют целую жизнь.

Так же и Тур ни разу не подумал, что Соломию мог любить его друг. Налитый по венца теми могучими волнами, которые приводят к расцвету всех сил, он не видел, что Михаил стал как-то избегать его, меньше разговаривать, стал погружаться в себя. После первых неповторимых встреч с Соломией он не выдержал, чтобы не похвалиться своей радостью.

В морозном предвечерье они возвращались в лагерь. На открытых местах рыхлые снега еще не успели изменить розовую рубашку на голубую, еще не успели деревья вобрать в себя удлиненные тени, еще высокие шапки на пнях переливались дневным сиянием, а на небе уже под красным облачком встрепенулась вечерняя звезда. С берез осыпались переспевшие сережки, и казалось — тысячи крохотных розовых ласточек лежали в чуть выгнутых снеговых тарелках.

— Михаил, только за твое изобретение я бы тебя орденом наградил, — потирая промерзшие руки, промолвил Тур.

— За какое изобретение? — оторвался от своих невеселых мыслей.

— Еще скромничает. Или может, еще раз хочется повторить? Всегда приятно хорошее по несколько раз слышать, — засмеялся, вспоминая в это время Соломию и те слова, что тысячи тысяч раз будут говориться и волновать сердца. — Просто гениально: прийти к мысли, чтобы из авиабомб вытапливать тол. Насколько это увеличит наши силы!

— Ты скоро дойдешь до того, что даже этот снег назовешь гениальным, так как он холодный, а не теплый.

— Не задавайся, Михаил. Сколько я взрывал бомбами, а вот не догадался. Не придется теперь лишний вес таскать на себе. И когда тебе эта идея пришла?

— Когда? — передернулось лицо Созинова. И быстро добавил: — После того, как взорвали бронепоезд.

И это была правда.

Шагая позади партизан, он тяжело погружался в взлохмаченные мысли, доставлявшие боль; хотел утешить, что ничего не произошло, успокоить себя — и не мог. Ясно видел девушку от первой встречи в лесу и до сегодняшней сцены. Тяжелая боль и глухая досада шевелились против нее и Тура, похитившего его счастье. Умом он понимал, что это не так, но всегда ли ум может приказать сердцу замолчать?..

Началась та напряженная борьба, когда надо было приглушить растравленную рану, дать другое направление чувством, победить себя. Словно за ветку, начал хвататься за другие образы и картины, ворошить прошлые лета, потом снова из воспоминаний, как из глубины, выплывал на берег боли и снова удирал от него. И все вспоминалось так ярко, будто в первом звучании вставало перед глазами. Если видел девушку с отцом, переметал мысли на старого пасечника, затеняя им любимый образ. Когда потом представил, как она ползет к железной дороге, взрывает рельсы, начал думать о руинах, авиабомбе и все другое, обходя образ Соломии, хоть и нельзя было отойти от него, как от тени. Тогда, хоть и не раз думалось об этом, неожиданно пришла мысль, о которой напомнил товарищ.

— А у меня, Михаил, радость, — взглянул на него Тур.

Догадался, что сейчас услышит о Соломии. «Ну и пусть».

— Какая? — сдерживая себя, спросил с напускным равнодушием.

Тур приблизился к товарищу, обнял его шею правой рукой и ясным взглядом нашел черные, напряженные глаза.

— Влюбился, Михаил. Ты еще не знаешь, какая это девушка Соломия. Про таких только в песнях поют. И любит она меня, как… крепко любит.

— Это хорошо, — твердо промолвил. — Счастлив ты?

— Счастлив, друг.

На закате пришли в лагерь. Созинов пропустил в землянку Тура, а сам остался на улице. Снял шапку и молча вытер рукой горячий пот со лба. Снова болью кричало все тело, и, чтобы немного забыться, пошел к подрывникам.

Между деревьями мелькнула тень, и дозорный с винтовкой наготове встал напротив него. Тускло сверкнул граненый мадьярский штык, освещенный дальним отблеском костра.

— Добрый вечер, — поздоровался с партизаном, и тот, вытянувшись, отступил шаг назад, сливаясь с ветвистым развесистым вязом.

В долинке, у костра, под шатром потемневших деревьев сидели подрывники, тихо разговаривая между собой, их фигуры так сжали огонь, что казалось — он пробивался из исполинского зубчатого подсвечника. На костре распухшими сомами лежали три авиабомбы с выкрученными взрывателями.

И хотя Созинов уже дважды видел, как подрывники из перегретых бомб выбирают драгоценную вощину тола, тем не менее до сих пор это событие не утратило своей первой свежести, волнительного подъема. Стоя на бугорке в тени, он хорошо видел весь костер, бомбы, что черными зевами угрожающе нацелились на живой партизанский круг.

— Лазорко, расскажи что-нибудь о жизни. Ты же так ладно и хорошо умеешь говорить! — обращается Свириденко к Иванцу.

И все партизаны взрываются хохотом, кроме молчаливого спокойного лесника Иванца. Умеет же человек иногда за день даже слова не промолвить, только, знай, трубку сосет и так смотрит большими глазами, словно решает извечную загадку.

— Молчун, молчун, а жену какую выбрал: и говорит, и смеется, и щебечет, и поет, и на вид — воды напейся, и ума — хоть набирай взаймы без отдачи. Никак не пойму, как он ей в любви признался, — притворно удивляется и вздыхает Алексей Слюсарь, страстный певец и хитрец. Даже одно выражение его скуластого лица с лукавыми темными глазами говорит, что этот парень не из тех, что киснут в любую погоду.

— Да она сама ему призналась, — безапелляционно вставляет Пантелей Желудь и, кося глазом на Иванца, начинает рассказывать: — Три года походил Лазорко к Марии, три пары сапог истоптал, уже и на четвертые набрал юфти, а Марусе и трех слов не сказал, только парней от девушки отвадил: силища же у него, как у медведя, — кому охота без половины ребер оставаться. Видит Маруся, что меда из жука не есть, вот сама однажды вечером и пошла в атаку: «Лазорко, дорогой мой, голуб сизый, птичка лесная». А он молчит. «Люблю тебя, мое счастье». Хоть бы бровью парень повел. «Или ты зря ко мне ходишь, сватать думаешь?» Молчит Лазорко, только слушает, что дальше будет. «Если не думаешь брать, я за другого пойду». Хоть бы тебе повернулся. Рассердилась Маруся, и уже с сердцем: «Чего ты молчишь, тоска и боль моя? Ты жених мне или через пень-колоду соседский столбец?» — «Эге, столбец, — в конце концов отозвался Лазорко. — Одевайся — и пошли в загс». — «Так сейчас же ночь». — «Ну, тогда не пори горячки — не умрешь до утра».

Смеются партизаны.

— Хорошо врет. И язык не заболит, — вынимает трубку изо рта Лазорко и снова спокойно начинает сосать черный пожеванный чубук.

— Лазорко, Лазорко, скоро ты Марии автомат достанешь? Ведь так ей, маленькой, тяжело с ружьем, — уже с сочувствием спрашивается Слюсарь.

Загрубелое лицо Иванца становится по-детски трогательным:

— Стараюсь, брат. Английского «Скотта» достал ей, а на автомат не фортунит.

— И чего оно, братцы, английский «Скотт» оказывается у немецко-фашистского скота? Второй фронт? — серьезно спрашивается Пантелей Желудь.

— Второй фронт! — отвечают партизаны, одни с сердцем, другие с едкой насмешкой.

— Чего вы кукситесь? — утешает их Желудь. — Уже второй фронт был бы как миленький, но мистер Черчилль ну никак не может дождаться комбинированной погоды.

— Что оно за штука?

— А откуда же я, братцы, знаю, если сама природа не додумалась до такой погоды, какой захотелось мистеру Черчиллю. Но мне ясно одно: если над Ламаншем ясно, то мистер Черчилль боится пускать корабли — их заметят фашисты. Если же над Ламаншем туманно, мистер Черчилль опасается плыть, чтобы не сбиться с дороги. Это же каких-нибудь тридцать километров переплыть, все приборы на кораблях могут попортиться.

— Может бы им наш компас подбросить?

— О, если бы они имели наш компас! — неожиданно многозначительно поднимает руку вверх молчаливый человек Иванец.

— Что бы тогда мистер Черчилль делал?

— Тогда бы мистеру Черчиллю ничего не осталось бы делать, — твердо решает Лазорко, и смех кружит вокруг костерка.

Созинов подходит к бойцам, и все встают, приветствуя его. Как раз стал топиться тол. Партизаны небольшими железными кочергами начали выбирать его в деревянные сундучки.

Медленные разговоры, бурлящие шутки и злободневные остроты понемногу утихомиривали, утоляли щемящую сердечную боль. Легче стало между этими обветренными уверенными бойцами, которые умели любую боль запрятать от человеческого глаза, нечеловеческую тяжесть поднять натруженным верным плечом и, как дети, веселиться после удачного нападения на врага.

На огонь положили новые авиабомбы, закурили.

— Кирилл, спой-ка свою песню, — обратился Алексей Слюсарь к Дуденко.

— Да нет ничего нового, — и вздохнул.

— Нет? Целую сумку носит.

— Так пусть кто-то за гармонией сбегает, — полез Дуденко в свою ременную сумку, где лежали гранаты, табак и большая, распухшая от ненастья и времени тетрадь со стихами.

Скоро, приклонившись чубатой головой к трехрядке, осторожно развел меха, легко прошелся пальцами по запотевшему перламутру, будто сам к себе промолвил: «Партизанские ночи».

В вечерней тишине душевно зазвучал его крепкий, немного простуженный голос:

Зима. Холоднеча. Заснiжений лiс.

На небi, як сльози, печаляться зорi.

Опiвночi друга змiняю в дозорi,

Що вiрну гранату, як серце, затис.

В промерзлих чоботях, в кожусi старiм

Снiгами iде партизан у землянку,

I сни гостюватимуть в нього до ранку,

I мати, i дiти зустрiнуться з ним.

А другої ночi пiдем у село,

Будемо із другом громити нiмоту,

Гвинтiвка, граната пiдуть у роботу,

Щоб щастя над нами, як сонце, зiйшло.

Ми клятву дали Українi, Москвi,

Що ворог на нашiм Подiллi загине…

Ночами не сплять партизани Вкраїни,

Щоб мати i дiти остались живi…

От подрывников Созинов пошел к обозникам. Сюда попадали или старые люди, или те партизаны, которые в чем-то провинились. Наиболее храбрые из них недолго засиживались в обозе: после какого-либо отчаянного поступка им снова возвращали отобранное оружие и посылали на трудные, но милые сердцу задания.

Сейчас возле костра верховодил напористый пулеметчик Василий Мель, в прошлом старательный и в делах и в выпивке секретарь сельского исполкома. Он лишь вчера попал в обоз, и его новые товарищи все время приставали: расскажи да расскажи, как дошел до жизни такой. Василий отвертывался шутками и прибаутками, нападал на наиболее придирчивых, но в конце концов начал признаваться в своих грехах:

— Порядок, братцы, погубил меня, на несколько дней разлучил с пулеметом.

— Может, на больше?

— Как на больше?! — рассердился Мель и напал на худого черного обозника. — Типун тебе на язык. Я же не такой, как ты: насекомого с пулей не перепутаю.

— А он перепутал?

— Конечно! — решительно подтвердил Мель. — Сам рассказывал мне: стою раз в дозоре, посматриваю вокруг — нигде никого. Когда слышу — летит, посвистывает и гудит разрывная пуля. Я сюда — гудит. Я туда — гудит. Я назад — она за мной. Падаю в куст — она мне в чуб. Я рукой хап — а это майский жук!

— Яков, было такое? — хохочут партизаны.

— Придумает же чертов Василий, — и себе смеется Яков. — Ну, рассказывай уже, как тебя порядок в обоз привел.

— После одной разведки отколошматил я, братцы, в Медведовке полицейскую нечисть. Ну, думаю, после работы и погреться не помешало бы. Зашел к старосте, положил на стол гранату — и сразу же на столе появилось и печеное, и вареное, и в бутылке мутное. Словом, чудесная у меня граната. Выпил рюмку, выпил другую, и как меня разобрало — до сих пор не понимаю. Решил я немного прикорнуть. А чтобы все было в порядке, как у меня когда-то в сельсовете, заставил старосту писать расписку. Вот и написал он на мою беду документ:

«Настоящая расписка дана партизану Василию Марковичу Мелю в том, что я, староста села Медведовка Петр Иванович Еремей, в суровой тайне буду сохранять место пребывания партизана Меля, отвечая за его сохранность своей жизнью. В чем и расписываюсь собственноручно».

Сложил я эту бумажку вчетверо, положил в бумажник и полез на лежанку. В изголовье положил полуавтомат, гранату и спокойно заснул, зная, что все в порядке: лежит же расписка в кармане. А староста тем временем оделся, бросился к конюшне, запряг лошадей, вынес меня с женой на санки, притрусил сеном и помчал… в наш отряд к Дмитрию Тимофеевичу. К счастью, правильный староста попался, наш, только жаль, что не догадался на заставе снять своего пассажира, а привез к командиру. Ну, и чихвостил же меня Дмитрий Тимофеевич. Пот с меня, братцы, как фасоль, сыпался. Вот так к вам в гости попал.

— Ненадолго, говоришь?

— Ненадолго. Что-то за эти дни придумаем партизанское… Ну, Иван, читай Горького, — поднял руку, чтобы усмирить смех.

Созинов, который хорошо знал, почему на самом деле попал пулеметчик в обоз, вышел из-за деревьев и погрозил пальцем на смущенного рассказчика.

V

В эти дни Николай Остапец застывал в наполовину обвалившемся забытом окопе, из которого покореженными охлопками торчал промерзший корень. В окопе Николай расположился так, будто должен был здесь зимовать. В земляных закоулках и на разлапистой хвое аккуратно лежали гранаты, котомка с патронами, промерзший хлеб и «горячая смесь» — баклаги с самогоном; им спасался партизан от холода.

Из облюбованного места рельефно выделялось в долине заснеженное село; в лунные ночи оно, будто колыбель, покачивалось на плетении дорог, стремительно сбегающих вниз с холмов.

Кустовое совещание полиции чего-то опаздывало, и Николай ругал его за неаккуратность всякими подходящими для такого случая словами. «Бегаете вокруг лесов солеными зайцами, высунув языки, бегаете, партизанская пуля вам в рот… На совещания опаздываете, а мне из-за вас, чертей, страдать? Порядка, порядка не вижу, господа полицаи…»

Но сегодня после полудня «порядок» начал устанавливаться: в село, как мухи в полумисок, начали черными каплями слетаться вооруженные служаки. Николай пристально следил за ними до той поры, пока на оголенную вечернюю дорогу из села не вышла стража. Уже хотел бежать в отряд, когда позади услышал осторожный скрип. Схватился за винтовку, но его предупредил условный свист.

Обваливая снег и землю, в окоп медведем радостно скатился Пантелей Желудь, крепко охватил Николая.

— Пантелей, разрушишь мой передовой НП и меня разом придавишь, — запищал, забарахтался в крепких руках.

— Зато согреешься, — успокоил Пантелей, ероша Николаю волосы. — Как твоя полицейская хунта поживает? Еще в разброде?

— Съехалась.

— Неужели?

— Собралось их, будто на парастас[138].

— Как на похороны, — поправил Пантелей и вдруг заговорщицки подмигнул Остапцу. — Давай мы с твоего НП рванем на сближение с этими парастасниками.

— А потом в обоз?

— Это уже будет зависеть от успеха операции.

— Да хотя бы и в обоз, а проучим гадов, — решительное мотнул головой Остапец. — Как твой полуавтомат?

— Давно на автоматический режим наладил.

— Какой у тебя план, Пантелей?

— Очень простой: ночью незаметно проскочим в село. А если напоремся на кого — играем полицаев, которые опоздали на совещание. Орудовать в полиции буду я, а ты под окнами следи. Прыгнет какая-то жаба на запасную позицию, то и пускай ее в ад.

— Гениально! — восхитился горячий Николай.

— Живцом в гении попал, — загордился Пантелей. — Бывает, хотя и редко. — Из-под косых, поднятых вверх бровей упорно, весело смотрят сизо-дымчатые глаза. Высокий лоб, который как под навес входит в каштановые волосы, прямой, немного раздвоенный на конце нос, упрямые губы — все придает Пантелею какого-то стремительного, беспрерывного разгона.

— Скорее бы ночь наступила… — уже мучает нетерпение Николая. — Как твоя Мария поживает?

— Втрое больше меня теперь любит.

— Аж втрое? — усомнился Николай,

— Только втрое. Раз — за то, что я, Пантелей, неплохой парень. Два — за то, что показал класс шоферской науки, когда фашистов побил, а сам из кабины выскочил. Три — что партизаном стал…

Морозной звездной ночью, осторожно петляя между одетыми в изморозь садами, друзья добрались до полиции.

— Стой! Кто идет? — позвал от двери полицай, когда Пантелей и Николай появились на улице.

— Чего раскричался, как на отца!? Не видишь разве?! — вышел наперед Пантелей.

И хотя полицай ничего не увидел, но поверил, что идет кто-то из своих. Приблизившись к откормленной фигуре служаки, Пантелей молниеносным рывком перехватил обеими руками его шею и сразу же бросил помертвелый мешок в сени, а сам встал на пороге полиции, бледный и грозный.

Еще не успели оторопелые полицаи схватиться за оружие, как ударили выстрелы и дом начал заполняться перегаром пороха.

— Вот вам, сукины сыны, полиция, вот вам фашист, вот вам людская кровь! — одним движением втиснул второй кассет в полуавтомат и застрочил в уголок.

Теперь на лице Пантелея и следа не осталось от выражения беззаботного веселого гуляки. Страшный от напряжения и злости, он, казалось, высекал искры узко прищуренными глазами, следя за каждым движением испуганной, полумертвой оравы. Буйный чуб выбился из-под шапки, заслонил правый глаз, но поправлять волосы не было времени, так как уже в чьей-то руке тускло сверкнул парабеллум и черное отверстие будто приблизилось к самым глазам Пантелея. Перезарядить полуавтомат тоже не успел, и легким прыжком бросился вперед. Ударил прикладом по напряженной руке. Хрустнула кость, под ногами закрутился и захрипел недобитый враг. Тем временем остальные полицаи, разбивая окна, бросилась врассыпную. Еще трех из них остановили пули Остапца.

В дом полиции из окон белыми тучами начал вваливаться мороз и ползти к теплой лежанке.

— Вишь, как нечисть почистили, — улыбаясь страшной бледной улыбкой, промолвил Пантелей, когда Николай, тяжело дыша, подошел к нему.

— Управились. Давай убегать скорее.

— Чего удирать? — удивился Желудь, вытирая бумагами чужую кровь, которая облила его сапоги.

— Как чего? Поймать могут.

— Эге-ге! Так они и поймают. Вот попрячутся, как крысы, по норам, будут трястись и радоваться, что мы их не ищем. Хорошего им страха всыпали. Пользительное совещание.

Вышли на улицу. В высоком безоблачном небе мигали звезды, и Млечный Путь расстилал свои синие холсты вплоть до самого горизонта.

— Пошли, Пантелей, — торопил его товарищ.

— Пошли, — вздохнул Пантелей, — прямо в обоз… А был бы автомат — ни одного оборотня не выпустили бы.

Утром в командирской землянке Пантелей Желудь горел «полумировым пожаром». А Николай Остапец, хотя и раскаивался на словах, тем не менее в душе был безмерно рад, что расправился с полицией. «Повйокаю немного в обозе, а потом снова выскочу на сухое», — утешал себя и преувеличено вздыхал, признавая свою ошибку.

Николая отпустили первым, а Пантелея за «инициативу» еще долго распекал Дмитрий Горицвет.

— Ну, вот, товарищ Желудь, положи свое оружие в угол, — упали тяжелые слова…

— Товарищ командир… — задыхаясь, Пантелей так хрустнул пальцами, что показалось — они поломались. — Я вину свою…

— Возьмешь дробовик у Самедова и пойдешь в обоз, воловиком пойдешь.

— Товарищ командир! — в тяжелом мучении раскрылись глаза партизана и искривились побледневшие губы. — Дайте самое трудное задание, только… только… воловиком не посылайте. Все сделаю. Я хотел во взвод штабной охраны. Простите… — вытянулся парень, как струна, и дымчатые глаза заблестели мягким отливом.

— Хорошо, — стал мягче Дмитрий. — Проявишь себя — простим. Полуавтомат не забираю у тебя.

— Спасибо, товарищ командир. Что-то уж придумаю — и Пантелей пулей вылетел из землянки, на ходу обдумывая самые невероятные планы. А сердце разрывалось при одном упоминании, что он обозник, воловик. Все подрывники засмеют его, проходу не дадут.

— Ну, как? Миновала гроза? — остановили его Николай Остапец и Кирилл Дуденко.

Остановился Пантелей. Сверхчеловеческим усилием заставил себя весело улыбнуться, хоть и хотелось согнать злость на товарище.

— Все хорошо на земле! На повышение пошел. Раздобрился Дмитрий Тимофеевич и назначил меня заместителем начальника обоза, так как черт его знает, какие там беспорядки завелись. Нет твердой руки! Надо немедленно трофейной одеждой и продуктами обеспечить весь отряд. Выполню задачу и снова к вам. Прощевайте, нет времени. Работы — целая гора. Это тебе прямо ворочать наркоматом легкой промышленности на чужом сырье.

В штабную землянку ввалился взволнованный Симон Гоглидзе.

— Товарищ командир! Важная новость есть. Недалеко от райцентра спустились парашютисты. Сколько их было — неизвестно. Известно, что двух поймала жандармерия. Надо напасть на жандармерию, отбить своих людей.

— Когда спустились? — оторвался от топографической карты Созинов.

— Вчера ночью. Понимаешь, их еще не расстреляли и не вывезли в гебит. Спешить надо! — твердеют темные глаза Гоглидзе, сияя синими белками. Дмитрий видит, как неожиданная новость обескровливает лицо Тура, и тот нервно перекатывает под тонкой шкурой сухие желваки и передергивает уголки губ. Не спуская глаз с комиссара, он уже в мыслях разрабатывает план нападения, чтобы освободить посланцев Большой земли.

— Что скажет товарищ комиссар? — нарушил минутную тишину.

— Немедленно нападать. Правда, в районе теперь есть много жандармерии и полиции, дом обнесен дзотами, заминирован, но надо попробовать счастья.

— Непременно захватить пушки, — прибавил Созинов.

Отряд разделили на две половины, и в морозную ночь, тихо сняв стражу, вступили в город, идя с двух сторон к большой старинной школе, где теперь разместились жандармерия и полиция. И как только огородами начали пробираться к широкому приземистому зданию, с двух боковых дзотов застрочили пулеметы.

Партизаны под руководством Тура выкатили пушки и с прямой наводки ударили по дзотам, те скоро замолкли. Потом взяли под обстрел школу. Однако 47-миллиметровые снаряды только выбивали гнезда в толстом камне, а пробить стены не смогли. Идти на штурм не получалось — можно было уложить возле школы половину отряда и не добиться никакого результата. Пошли на переговоры.

— Господа жандармы! — звонко в сухом воздухе прозвучал требовательный голос Алексея Слюсаря.

— Чего, товарищи партизаны? — насмешливо прозвучало с окна, заставленного мешками с песком.

— Отдайте нам парашютистов. Иначе взорвем вас со всем гамузом[139].

— Духу не хватит.

— А мы толом. Отпустите, иначе плохо вам будет.

— На веревке они уже висят!

После этого сердитый голос немца пронзительно подал команду.

Грохнул залп. Но все партизаны своевременно припали к земле, спрятались за зданиями, и пули зря зашипели, вздымая корочку примерзшего снега.

Взбешенный Дмитрий дал приказ отступить. Поравнявшись с Гоглидзе, коротко бросил:

— Надо будет поймать кого-то из этого дома, узнать пароль, снять дежурных и подрывной группе взорвать этот гадючник, — махнул рукой на приземистое здание.

— Сделаем, товарищ командир! Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — и пошел к своим разведчикам.

«Шутите, черти. Это вам так не пройдет», — твердо решил Дмитрий уничтожить вражеское логово.

К нему подбежали запыхавшийся Пантелей Желудь и Лазорко Иванец. Веселой отвагой горели глаза Пантелея, лесным покоем веяло от молчаливого Лазорка. Его короткая трубка, когда затягивался, освещала вплоть до впадин глаз обветренное, умное лицо с побелевшими на морозе усами.

— Товарищ командир! Надо жандармских коней прихватить. Зачем добру пропадать? А кони же какие — орлы! С племенного завода забрали. Я уже выбрал себе Шпачка, а вам такого подобрал — ну, прямо тебе из камня и бронзы вылитый. Как у Петра Первого. Седла тоже есть. Словом, такое дело нам подходит. Правда, товарищ командир? — пытливо посмотрел на Дмитрия. Хотелось загладить свою вину. Поэтому-то искренне обрадовался, когда услышал тихий голос:

— Спасибо, Пантелей, что удружил. Сам — старый конник.

С большой конюшни повывели партизаны коней, при звездах оседлали и подались в лес, сбивая снежную пыль. И только тогда позади них ударила беспорядочная стрельба…

Как не сдерживал себя Дмитрий, но в поле не выдержал: пустил коня во весь карьер и, сливаясь с крепким упругим телом вороного, прислушиваясь к пулеметному перестуку лошадиных ног, угадывал каждое его движение.

«Добрый конь».

И, вспоминая молодые годы, на скаку пересаживался с одной стороны на другую, быстро обкрутился вокруг шеи коня и снова вскочил на седло. Умное животное, расстилаясь в быстром скаку, даже ухом не повело. Втягиваясь во все возрастающий разгон, с увлечением следя, как закружили снега и леса, Дмитрий постепенно забывал сегодняшнюю неудачу, и казалось, что новый план разгрома жандармерии уже приближается к полному выполнению — иначе быть не может.

— Иначе быть не может, — вслух повторил, припадая к луке, так как ветер остро врезался в разгоряченное лицо.

— Славный конек, товарищ командир? — догнал его возле леса Пантелей Желудь. Парень в коротком полушубке, высокой шапке, казалось, будто врос в своего стройного Шпака.

— Хороший, Пантелей. Только, гляди, не пропей.

— Не пропью, товарищ командир. Возьмите меня во взвод штабной охраны. Не ошибетесь.

— Хорошо, приму, если взорвешь дом жандармерии.

— Взорву, товарищ командир. Двести килограммов тола — и камня на камне не останется. Мы им покажем, где раки зимуют, — прикасается ногой к ноге командира.

* * *

В леску, недалеко от города, разведчики и подрывники, одетые в полицейскую форму, перекрыли две дороги — шоссейную и грунтовую.

Снеговые тучи прикрыли небо, и шершавые снега не полыхали вечерним сиянием, а только мягко сочились бледно-синеватым светом.

— Допекает же морозец! — затопотал по кругу, а потом пошел вприсядку Кирилл Дуденко.

— Вот бы в теплый дом к добрым людям — душу обогреть! — мечтательно протянул Алексей Слюсарь, вертясь, как воробей на плетне, на небольшом аккуратном ящике с толом. — Лазорко, завтра пойдем к тебе в лесничество колядовать.

— Ко мне ли пойдем, нет ли, а на каком-то мосту или станции непременно заколядуем, — не выпуская трубки изо рта, промолвил Иванец.

— Это — мы можем. Что можем, то можем… Отступает, значит, фашист с Кавказа? — ни к кому не обращаясь, а просто чтобы повторить приятную новость, сказал Дуденко.

— Отступает. Комиссар даже в их газетах вычитал. А уж если враг сам о себе так пописывает — несдобровать ему.

— Цыц, ораторы! — махнул рукой Пантелей Желудь, и все настороженно схватились за оружие.

Далеко на дороге колыхнулась голосистая пьяная песня.

— Хлопцы, запели и себе, — перекинул винтовку на плечо Пантелей. — Ты, Кирилл, сиди здесь, пантруй[140] за полицаями, а мы им навстречу пойдем. Проверьте винтовки, — и, обнимая одной рукой Лазорко, а второй — Алексея, пошатнулся, изображая пьяного, пошел вперед и громко вывел первые слова. Бас Лазорко и баритон Алексея низко вплелись в сердечную основу, в душевном звучании сошлись вместе, и песня широко раскинулась над битой дорогой, охватила весь небольшой лесок и аж где-то возле хутора разбудила эхо.

Отдаваясь пению, Пантелей, казалось, забыл обо всем. Уже приближаясь к двум полицаям, замолкли Слюсарь и Иванец, а он так же сердечно пускал песню над лесом, так же крепко прижимал сильными руками своих друзей и даже улыбался беззаботной доброй улыбкой. Но только партизаны поравнялись с полицаями, как руки Пантелея двумя могучими крыльями перехватили шеи служакам.

— Ну-ка, цыц мне, черти болотные! Ну, покрутись мне, если надоело жить на свете! — так надавил на плечо более высокого, что тот брякнулся коленями на дорогу.

Иванец и Слюсарь сорвали с полицаев оружие, вынули из магазинных коробок патроны.

— Слушайте, господа запроданцы, — промолвил Пантелей, когда все вошли в лес. — Если хотите жить — проведете нас в самую полицию.

— Проведем, — невпопад и испугано промолвили полицаи.

— Пароль знаете?

— Знаем.

Известили Симона Гоглидзе и вместе с разведчиками тронулись в город.

Стража спросила пароль, пропустила партизан на мостик, безопасно затопталась по гибким скрипучим доскам.

— Скажите, чтобы смену скорее прислали, так как там, вражьи дети, самогон хлещут и в карты режутся, а ты мерзи, как сучий сын, — позвал позади полицай.

— Хорошо, скажем, — ответил Пантелей.

Во двор полиции вошли только полицаи, Гоглидзе и Желудь. Остальные партизаны, приготовив оружие, рассыпалась возле ворот и колючей изгороди.

— Стой! Кто идет? — позвал дежурный и приложил к плечу винтовку.

— Свои! — ответил полицай.

— Пароль?

— Зеленая роща.

Часовой опустил винтовку, подошел ближе.

— Это ты, Семен?

— Я.

Он еще что-то хотел спросить, но тотчас его шею перехватили железные пальцы Пантелея. С хрустом подалась тугая горлянка, и невнятный хрип вырвался из широко раскрытого рта. Со своей добычей Пантелей бросился к подрывникам, и те быстро начали расставлять вокруг школы небольшие сундучки с толом. Соединили их детонирующим шнуром, произвели поджог бикфордова шнура и бросились подальше от старинной школы.

Вспыхнуло несколько кустов пламени, прогремел сильный взрыв, и над каменным зданием высоко вверх поднялась темная туча пыли.

— Это вам счет за двух радистов! — пригрозил кулаком Пантелей.

Позднее партизаны узнали, что из-под обломков извлекли двенадцать полуживых искалеченных жандармов, а погибло семьдесят четыре.

На рассвете радостные партизаны возвращались в лагерь. Когда вошли в лес, Пантелей всю дорогу шалил со Слюсарем, Дуденко и Лазорком, толкал их под бока, сталкивал в снег, и, когда на чистой синей скатерти оставалась неуклюжая вмятина, искренне ржал:

— Маньяка нарисовали. Прямо тебе художники-самоучки.

Друзья и себе навалились на Пантелея и насилу втроем свалили его на высокую заснеженную груду. Когда же Пантелей попробовал запеть, на него насел Гоглидзе:

— Хватит партизанить, курский соловей. Пора дать отдых твоему маленькому язычку.

В воздухе кружили такие мелкие снежинки, что казалось — это была пыльца. Брови и ресницы у партизан зарастали белым пушком, из ртов облачками вырывался густой пар, под ногами вкусно хрустела твердая синеватая корочка. Веселое, уставшее тело просило отдыха. Поэтому в воображении приятно блестели приземистые землянки с хорошим огоньком и теплым духом.

Притихший Пантелей с пристальным любопытством осматривал леса, одевшиеся в роскошное серебряное одеяние, которые поднимались то величественными зданиями, то удивительными коронами, то белоснежными легкокрылыми птицами и, казалось, встав над землей, собирались вот-вот взлететь вверх. Иногда он ногой ударял в ствол, и все дерево, напевая октаву, надолго окутывалось дымчато-сизой фатой. Эта забава напоминала прошлые года мирного времени, когда он еще со школьниками бегал по воскресеньям в свой лес или с отцом охотился на зайцев и лисиц. Все пережитое было дорогим и неповторимым, каким со временем станут и эти натруженные дни борьбы.

Вдруг возле оврага Пантелей замер на месте, рукой дал знать партизанам об опасности: он увидел, как два немца везли на лыжах третьего. Они заметили Пантелея. Над ним тонко просвистела пуля и звонко расщепила податливое мерзлое деревце.

«Что же то за немцы? По своим стреляют!» — не успел подумать, как завязалась перестрелка. Два солдата, оставив третьего, бросились в изложину и, петляя между деревьями, подались низом.

Подбежали к раненному, который, неудобно раскинувшись, лежал навзничь на снегу. Под расстегнутой немецкой шинелью был не мундир, а черный пиджак. Грудь и правое плечо подплывали кровью. Глянул Пантелей на смуглое лицо, покрывающееся страшной бледностью, на хорошие, скошенные в муке голубые глаза, округленный нос, и сразу же, холодея, догадался, что лежал перед ним не немец.

— Эх, хлопцы, кажется, свой, — склонился к раненному. — Браток, откуда ты?

— А вы кто будете? — тяжело поднял голову юноша и снова бессильно опустил на снег.

— Так и есть — свой, — с глубоким сожалением промолвил Пантелей, и лицо его покрылось испариной. — Партизаны мы.

— Партизаны? — снова посмотрел парень.

— Ты не смотри на одежду. Беда заставила ее надеть, — придержал руками отяжелевшую голову раненного.

— И я партизан, — тихо промолвил он и окровавленным языком слизал пот с побелевших уст.

Молча сгрудились лесные друзья возле раненного, неумело перевязали раны, и Гоглидзе, боясь, что парень может умереть, начал расспрашивать самое главное.

— Из какого же ты отряда?

— С самого наилучшего, — бледно улыбнулся. — Владимира Ильича Ленина.

— Не слышали о вашем отряде.

— Мы входим в партизанское соединение Ивана. Фамилии — еще не знаю, так как я молодой партизан, — с виноватой, мучительной улыбкой глянул на Пантелея и снова дотронулся языком до губ, которые брались розовым ледком.

— Куда вы собирались?

Тяжело дыша, тихо отвечал раненный. Казалось, что он тяжело ковал хрипливые слова и выбрасывал их, словно раскаленные кольца.

— Искать новое более просторное место для соединения. У нас для всех леса уже малыми стали. Приходится разделять отряды.

— Где же вы находитесь?

— В Славногородецком чернолесье. Дайте снега мне, пить хочется.

Розовая пена поднималась, шершавела и подмерзала на припухших устах. Пантелей осторожно вытер платком кровавую накипь.

«Эх, погиб парень. Только бы жить и жить, и немца бить. И на тебе» — с тоской думал Желудь. И никто, посмотрев на его опечаленное побледневшее лицо, не сказал бы, что это сидит грозный воин, который одним сжатием сильных рук мог насмерть задушить ненавистного врага.

Осторожно, на ружьях, понесли партизана в лагерь. За деревьями ясно всходило солнце, золотило серебряные крылья деревьев, надевало розовую рубашку на притихшую землю и прощалось с молодой жизнью, которая по капле роняла на снега последнюю кровь.

VІІ

Полураздетые дети залезли на печь. Александра сидела на скамейке и пряла. Как исполинский шмель, фурчит веретено и со сморщенных полупротертых кончиков пальцев опускается вниз. На камине маленьким желтым язычком мигает и трещит плошка, по уголкам угнездилась опасливая и сырая темнота. У оконного стекла, покрытого чешуей, резво бьют сухие снежинки, и вся хата, сдавленная петлями ветров, голосит тревожно и низко, как вдова, уже выплакавшая последние слезы.

Брякнула щеколда, и на пороге, отряхивая снег со старого полушубка, встал полусогнутый Поликарп Сергиенко. До сухого морщинистого лица прикипели снежинки, кончики длинных седых усов покрылись сосульками, а перемерзшие сапоги гудели по полу, как два колокола.

— Принес открытку от Степаниды, — тихо подошел к женщине.

— Ох! — встрепенулась и бросила веретено на пол. — Читай же скорее!

Дети соскочили с печи на лежанку, с любопытством и боязнью взглянули на отца. Заскорузлыми пальцами вынул из кармана вдвое сложенную открытку, подошел ближе к плошке. Простуженным, дребезжащим голосом начал читать, не замечая, как слезы заволакивали глаза Александры и падали на юбку.

«Дорогие отец и мама, дорогие мои сестрички Вера и Надежда! Пишет вам из далекой чужбины ваша Степанида. В своей открытке много вы задали мне вопросов, а ответить на них не могу. Как мы здесь живем, вы не представляете себе. Вот вчера мне надзиратель набросил платье, синее, аж черное, а на нем полоски густые и красные. Такое, мама, платье, которые не смоется, не полиняет, на весь мой век останется. И ложась и вставая, мы вспоминаем свой родной край и все ждем, а кого, вы сам сами знаете. Напишите, скоро ли прибудут в гости брать. Ждем их, как солнца ясного. Хоть как ни есть нам, но мы не только плачем. Есть и люди хорошие и дело доброе. Напомните Варчуку, что мы его и здесь не забыли, завязал он свет нам, завяжется и ему… Мама, я получила вашу посылочку. Так хоть напились чая с сухарями. Целую вас всех крепко, крепко и кланяюсь до самой нашей родной земли. Ваша дочь Степанида».

— Похоронят тебя, доченька, в чужом краю, — тихо заплакала Александра.

— А может и дождемся ее, — несмело попробовал утешить жену Поликарп да и сам вздохнул. Куда и девалась теперь у человека беззаботная, веселая речь, пересыпанная шутками, побасенками и остротами.

— Ты же приготовь посылочку. Завтра понесу в район на почту, — промолвил, чтобы хоть немного успокоить жену. Вздыхая, Александра вынула из сундука кусок холста, села на лежанке и начала шить крохотную сумочку, а девчата молча следили за работой, потом начали напевать песню, которую привезли из Германии искалеченные полонянки. Дети знали, что мать любит эту песню, хоть каждый раз плачет от нее.

Ой, журавко, журавко,

Чего крякаєшь так жалко?

тихим чистым голосом, будто вздыхая, спросила у безмолвного широкого приволья старшенькая Надежда.

Як не крякати мені?

всплеснул сожалением серебряный голос Веры, обнялся с пением сестры и неожиданно красиво и легко, как птица, начал подниматься, взлетать замедленным подголоском, который сразу же охватывал сердце тревогой и болью:

Горе жить на чужині.

Охватив голову руками и опершись локтями о навой ткацкого станка, сидел Поликарп в другой комнате. Ноги его забыли перебирать утварь, лодочка упала на пол, зацепив грубой нитью шпульку.

Перед глазами мужчины проплывала теперешняя жизнь родной дочери, вплеталась в его жизнь и снова расходилась, как одинаковые грустные голоса невольничьей песни, которая наполнила уже всю невеселую хату, дрожала у оконных стекол, просясь на заснеженное пространство.

Одiрвалася од роду,

Як той камiнь, та й у воду.

Упав камiнь та й лежить.

На чужинi гiрко жить.

Не дай, боже, заболiть,

Бо нiкому й пожалiть.

Не дай, боже, помирать,

Бо нiкому й поховать.

Поховає чужина,

Проклятуща сторона

Поховає чужий рiд,

Що й не знатимуть де слiд.

Выпала игла из одеревенелых пальцев Александры. Свет резкими болезненными пятнами наполнял налитые слезами глаза.

«Вот только подумать — половниками кормили весной, — припоминала слова из давней открытки. — Поэтому и высыхаешь осенним стеблем, моя доченька».

На рассвете Поликарп положил посылочку в карман и тихо потопал в город. Нелегко шагалось старому по копной[141] дороге, да горе, хоть и клонило вниз, однако и вперед гнало.

— Куда вы, дядя, с такой посылкой? Тяжелая! — посмотрела на пакетик нахмуренная зубастая девка.

— Почему же большая? Равно двести пятьдесят граммов. Точно, как в аптеке. Вес верный, — попробовал бодриться, но виноватая улыбка искривила его губы.

— Разве вы не знаете, что с нового года принимаются посылки только по сто граммов?

— По сто? Так это за сто граммов я двадцать километров пешком шел?

— А мне какое дело? Не я законы устанавливаю.

— Чтоб вас уже земля сырая установила! — взбешенный Поликарп, как слепой, вышел с почты и не заметил, как оказался в предместье.

Однако чем дальше он отходил от почты, тем больше ум брал верх над злостью и, зайдя в убогую хибарку, попросил престарелую женщину, чтобы зашила ему в посылочку один сухарь. И снова потопал старый на почту, а потом домой.

В синей полумгле тонул волнистый небосклон. Только над самой землей блестела узкая светлая полоса. По завеянной дороге ветер перегонял сухие дымчатые струйки снега, изредка в них вплетался полусжатым детским кулачком дубовый листок или цепкий мяч перекати-поля. Устал старик месить сапогами рассыпчатую дорогу. Намокла шапка от пота, по жилистым вискам покатились капли, оседая на длинных, опущенных вниз усах…

Весной сколько просил Варчука, чтобы не отправлял Степаниду в Германию. Не помогло. Если бы было чем задобрить, если бы не забрали корову — хоть на некоторое время помог бы горю. Да нечем было откупиться. И пошла Степанида той битой дорогой, проклиная Варчука и чужеземцев. Видел, как на станции их погрузили в товарные вагоны, потом часовые закрыли скрипучую дверь, обкрутили проволокой, и навеки исчезло заплаканное скорбное лицо дочери.

Погрузившись в думы, не услышал, как позади зазвонил звонок, заскрипели полозья по снегу.

— Агов! С дороги! — услышал простуженный голос.

Отскочил от колеи. Резвые кони обдали его снеговой порошей. На санях, крепко прижимаясь друг к другу, сидели Митрофан Созоненко и Сафрон Варчук. Лицо Варчука почти полностью было закрыто башлыком и воротом. Вдруг остановились вороные, покрытые изморозью кони, и властный голос старосты приказал:

— Садись, Поликарп, подвезу немного. Да скорее двигайся. Идешь, будто упился.

И вдруг вся накипевшая злость поднялась в груди мужчины.

— Чтоб ты своей кровью упился, как нашей упиваешься! Езжай, сатана, чтоб ты на тот свет поехал! — поднял над головой сухой кулак.

— Ах ты сволочь! — крутнув Варчук над головой плетеным кнутом, но Поликарп успел уклониться, и удар протянул его только по плечам. Созоненко вожжами ударил коней, и санки потонули в крупчатом сизо-синем тумане.

Проклиная Варчука, шел тяжелой дорогой. Капли пота, как слезы, текли по сухим, поморщенным щекам и тяжелыми дробинками долбили снег.

Все село проклинало старосту, но те проклятия помогали как мертвому припарка. Располнел, раздался; на черном клинообразном лице морщины налились жиром и стали более узкими неблестящие глаза, напряженно двигавшиеся в припухших темных ободках. Раздался староста и в плечах, и в поясе, только больше согнулся, будто от того, что старался все потянуть в свой двор, заграбастать себе. Он понимал, что только теперь можно безнаказанно нажиться, обогатиться. Веря в прочность немецкой власти, не раз повторял Созоненко: «Кончится война, и фашист приберет все к своим рукам, так приберет, что не даст нам с тобой ни фунта украсть. Если даже будешь ты председателем общественного хозяйства, а я старостой, все равно переведет нас на паек. Он, фашист, не глупый, себя не обидит. Только раз на веку бывает такая пора поживиться. Так вот бери, пока берется».

И брали, воровали, аж гай шумел. Подводами возили себе зерно, мед, продавали барышникам людскую скотину, вывозили лучший лес, за бесценок скупали дома и имущество тех, кого лихая година погнала на расстрел и виселицу.

Людям фашистская неволя была страшной чумой, а Варчуку — золотым дном. Кто имел возможность — откупался от проклятой вербовки. Даже негласная плата установилась: корова или шесть золотых пятерок или что-то равноценное этому. Поэтому-то зачастую на каторге уже было по двое и трое детей из семьи. Даже Митрофан Созоненко, мастерски обделывающий всякие спекулянтские дела, посылая своих меньших сынов аж в Румынию, завидовал Варчуку:

— Насобачился же ты, Сафрон. Озолотит тебя война.

— Так уж и озолотит. Не без того, чтобы чего-нибудь не перепало, но и тебе немало плывет в руки, — примирительно улыбнулся в усы.

— Мне столько плывет, сколько у тебя из носа капнет. Нет правды на свете.

— Нет, — соглашался, притворно вздыхая. — Только немного осталось ее у бога и у тебя, Митрофан. — И хохотал неприятным сухим смехом.

— Надо будет поехать в Литинский район, — перебивал его смех рыжеволосый потный Созоненко.

— Чего? Поживой пахнет?

— А ты разве не слышал? — недоверчивым пристальным взглядом выпытывал правду из тусклых глаз: «Не собирается ли украдкой поехать?»

— Не меряй всех на свою мерку. Рассказывай.

— Понимаешь, взбесился народ: восстал в трех селах, перебил гитлеровцев, полицаев и старосту.

— Старосту? — стынет внутри.

— Что, страшно? — смеется раскатисто Созоненко. — Конечно, не пожалели, и тебя не пожалеют. Так вот, перебили всех и объявили советскую власть. Дважды немцы совершали нападения на эти села, но отбивались все: и старые, и малые, и женщины. Все до единого мужики объявили себя партизанами. Ну, а теперь выезжают туда войска, и села должны до ноги вырезать.

— Лифер сказал?

— Лифер.

— Значит, надо ехать. Ты уже приготовился?

— Уже.

— Поеду и я, — и, спеша домой, еще больше гнулся, а ноздри широко раздувались, чувствую хорошую поживу. Даром что была она облита кровавым потом и слезами.

VІІІ

Под вечер разведчик из отряда имени Ленина умер. Недалеко от старинного вала, по правую сторону могилы Стражникова, ближе к озеру, партизаны пешнями раздолбили примерзший пепельный грунт, а потом лопатами быстро выкопали неглубокую яму, чтобы подпочвенная вода не потревожила тело воина.

Похоронили разведчика со всеми партизанскими почестями. Накрыли голову красным флагом, только вместо ружейно-пулеметного салюта дали пушечный, так как патронов было маловато. На свежий холмик положили венок из хвои, и скоро он начал зацветать мелкими белыми цветами — пустился косой тихий снег.

Не одна могила уже выросла возле спокойного лесного озера. Не успели сильные ноги находиться, натрудиться по зеленым дорогам, не насмотрелись ясные глаза на солнце, не налюбовались сердца жизнью, а уже земля убаюкала своих защитников крепким, непробудным сном.

Отдали последний долг, Дмитрий напрямик снегами пошел к штабной землянке, оставляя за собой стежку глубоко вдавленных следов. Посреди озера его догнал Созинов. Лицо начальника штаба было непривычно пасмурным и бледным.

— Дмитрий Тимофеевич!

— Слушаю начальника, — не останавливаясь, пошел вперед.

— Возьмите меня с собой в Славногородецкие леса, — умоляющая улыбка и решительность, с которой Созинов добивался поехать в партизанское соединение, удивили Дмитрия. Он неясно догадывался, что в последние дни на сердце уравновешенного и спокойного юноши что-то делается.

— Ты здесь больше будешь нужен. А нам лишние люди — лишние хлопоты: тяжелее будет проскочить незамеченным.

— Один человек — не помеха, — начал убеждать Созинов.

Ему так хотелось рассеять свою сердечную боль, забыть горе, что дальняя дорога казалась спасательным кругом, возвращающим равновесие, вносящим покой в мысли и чувства. Он с ужасом замечал, что ему все тяжелее и тяжелее становится в обществе Тура, что он не может без боли слышать ее радостного голоса, а когда заходил разговор о Соломии — едва сдерживал свои страдания.

«Укрепилась же ты во мне», — криво морщился, думая о девушке. Было противно перед собою, что не мог преодолеть приступов боли. Иногда удавалось усмирить себя, но стоило Туру заикнуться о своем счастье — гнев снова охватывал Созинова. Поэтому так хотелось подальше отъехать от того места, где помрачнели первые надежды любви.

— Почему тебя так тянет в дорогу? — поднимая брови, спросил Дмитрий.

— Почему? — еще больше побелел от волнения. — Это, Дмитрий Тимофеевич, личное дело…

— Личное?

— Да. Оно для меня много значит. Если хотите — расскажу, хоть и тяжело о таком рассказывать. Поверьте, что здесь не кроются ни военные, ни другие дела.

— Вот как, — промолвил в раздумье, и вдруг догадался, что за личные дела могут быть у Михаила. — Хорошо, езжай. Сейчас же собирайся в дорогу. Седлай коня, так как мы уже готовы.

— Бегу, товарищ командир! — повеселел Созинов и легко бросился бежать между заснеженными деревьями.

Однако выехать в этот день из лагеря не пришлось. Только Созинов оседлал коня, как в глубине леса послышались ружейные и автоматные выстрелы. Когда ветер веял у лица, стрельба выразительно звенела в морозном воздухе, слышалось, что она идет густым током. Созинов с несколькими партизанами верхом бросился вперед. Рядом с ним, пригибаясь к гриве, скакал на своем мускулистом Шпаке Пантелей Желудь. Казалось, что конь и всадник были из одного куска металла.

Стрельба приближалась. Мимо них пролетали пули, долбили подсушенные морозом деревья. Между стволами Созинов увидел, как Тур, оторвавшись от небольшого кружка пеших партизан, пустил коня навстречу врагу. Он бросил повод на гриву коня и короткими очередями строчил из автомата. Не добегая до черной живой линии, конь Тура вдруг с разгона споткнулся передними ногами и упал на землю. Комиссар, перелетев через его голову, растянулся на снегу. Когда Тур схватился за саблю, на него навалилось с десяток врагов, очевидно желая взять его в плен. От мысли, что может потерять товарища, прохватило потом и страхом. И, забывая обо всем на свете, Созинов помчал к Туру.

«Только бы успеть! Только бы успеть!» — бьется сердце, и он пристально целится в толпу, чтобы не зацепить своего товарища. — Держись, Савва, держись, дорогой! Савва! — изо всех сил кричит.

Ветка ударила по лбу, сорвала шапку, но боли поначалу не почувствовал. С двух сторон с Пантелеем они разорвали сжатый круг, погнали его впереди себя, оставив позади Тура, который двумя страшными перекрестными ударами сабли рубил голову коренастому усачу.

Разъяренными, затуманенными глазами Тур увидел, что его конь, лежа боком, высунув из желтых крепких зубов бледно-розовый язык, кровавил снег. Мелкая дрожь пробежал по всему его телу, а задние точеные ноги, мерцая синеватым сиянием подков, вытягивались и деревенели. Из уголка красного глаза струйкой катились и обмерзали слезы.

«Вроде спасли, вроде спасли!» — вырвалось облегченным вздохом из груди Созинова, когда из-за плеча оглянулся назад.

И, гоняясь за врагом, почувствовал такую радостную волну, будто было сделано что-то чрезвычайное, о чем только мечталось в лучшие часы жизни. Эта волна охватила все его тело, и он уже не слышал ни выстрелов, ни свиста пуль, ни перестука копыт, ни опасности боя. Сейчас, когда таким радостным звучанием наполнялась каждая его клетка, даже мысль, что с ним может что-то случиться, была бы бессмысленной и дикой.

Он чувствовал себя повелителем всего приволья, отчаянной битвы, слышал, как его действия слились в одно с самыми дорогими помыслами, что с такой чистотой проснулись еще в годы ранней юности.

Расстреляв все патроны, Созинов выхватил саблю, и в этот же миг тупая боль отозвалась в правой ноге: будто кто-то сухим деревом ударил ниже колена и тряхнул коленной чашечкой. Качнулся мир перед глазами, и конь, шкура которого перекатывалась до самой гривы, начал со вздохом осторожно опускаться на колени.

Созинов успел вынуть ноги из стремени и отползти в сторону. Почувствовал неприятную сырость в середине сапога и увидел, что снег покраснел, вогнулся и стал оседать, словно кто в него втиснул корешок краснотала.

Когда слева полукругом начал заходить отряд под командованием Дмитрия, враг пошел быстро отступать. Один здоровило в дубленном красном полушубке, убегая, споткнулся, упал на снег, встал и снова упал.

«Как смерти боится. Испуг такого бревном бросает». Дмитрий нажал на врага конем и, уже выхватив саблю, заметил, что ему прямо в глаза, пошатываясь, смотрит крохотное отверстие карабина.

Звонко, будто в самом ухе, зазвенел выстрел, оглушил Дмитрия. И снова большие пальцы верзилы судорожно уцепились в запотевший затвор. На перекошенном пористом лице разливалась тягучая белизна, по лбу катились большие капли пота, и слезы злости блестели в глазах. Еще раз приклад подскочил к плечу. И в этот миг Дмитрий точным ударом, с протяжкой на себя, наискось рубанул саблей по широкой ослабевшей шее.

Сталь с треском пересекла ключицу и раскроила грудную клетку. Послышался всхлип. На ярко-красном полушубке сразу появилась кривая полоса, и кровь зажурчала на снег. Капли пота догоняли на щеках трудно выжатые слезинки и обрывались на почерневшей овчине.

И вдруг в глубине леса Дмитрий увидел, как на санках, встав во весь рост, пролетел Карп Варчук.

«Вот кому ты душу продал!» — Неистовствуя, пустил наискось Орла. Но чувство командира заставило его посмотреть вокруг.

Заметил, как несколько полицаев окружили Пантелея Желудя, и со злой болью Дмитрий повернул коня на черный клубок тел, в лихом поединке кружившем между деревьями. А санки еще несколько раз мигнули у дороги и исчезли в яру…

После боя Дмитрий пошел к землянке фельдшера Рунова, где лежал Созинов. Пуля раздробила начальнику штаба кость и вышла навылет, разворотив на выходе икру.

Осторожно сел Дмитрий возле раненных.

— Так что не придется мне поехать с вами, — сдерживая боль, бледной улыбкой встретил его Созинов.

И Дмитрий с удивлением заметил: глаза у Михаила сияли таким широким и могучим сиянием, что в нем таяло чувство боли. Подсознательно догадался: боец переживает что-то подобное тому, что переживал он, Дмитрий, когда был ранен шпионом в Городище.

«Радуется, что Тура спас… Какая силища у парня! Яснец[142].

Настоящий яснец!»

Вошел задымленный, почерневший Тур.

— Миша, дружок!.. Спасибо… Вырвал из лапищ костистой.

— Хватит, Савва… Это нам по наркомовской норме положено.

— Сейчас Соломия тебе яблок принесет.

— «Яблука доспіли, яблука червоні»[143], — продекламировал Созинов. Волна яркого сияния не уменьшилась в его глазах.



— Товарищ командир, комиссар, прием закончился до будущей недели, — осторожно выпроводил их из землянки молодой фельдшер.

ІX

Ударили лютые холода. Звонко трещало замороженное дерево, а изморозь заткала все леса удивительными искристыми парусами. На солнце они розовели, горели и переливались холодными огнями. Вечером переплетенные ветки мерцающим неводом затягивали бескрайние синие плесы, и в прорехах дрожали большие зеленоватые звезды. Стынь кудрявыми прядями покрывала лошадей, забивала ноздри топким льдом. Чугунно почернели лица партизан, а глаза, полуприкрытые пушистыми веками, сузились и потому, казалось, имели более длинный разрез.

— Замерзли, хлопцы? — растирая варежкой щеки, спрашивал Дмитрий.

— Можно терпеть, товарищ командир, — еле разлепляя заснеженные ресницы, отвечал Кирилл Дуденко. — Вот только беда — из-под седла подвивает, спасу нет.

— Гляди, не приморозь штаны, — лукаво косился Пантелей и потом прибавлял: — В лесах теплее. Вот на поле — душу бы выело. Мы за ветками спрятались от мороза, как цыган в сетку.

В небольших глубоких оврагах, где было уютнее, подкормили лошадей; топоча и подталкивая друг друга плечами, немного разогревались и снова ехали узкими просеками, не утрамбованными дорогами, объезжая села и хутора. Иногда Дмитрию казалось, что он заблудился в этом лесном заснеженном мире. Тогда вынимал из полевой сумки карту, ложился прямо на снег и долго сверял маршрут, припоминая все приметы дороги, которые по венца заполняли память. На карте, найденной у убитого фашистского офицера, все названия обозначались латинскими буквами. С помощью Тура Дмитрий выписал азбуку, и уже через три дня медленно читал и перечитывал карту.

— Дмитрий Тимофеевич, ты прирожденный лингвист. Не думаешь ли языки изучать? — смеясь, спросил его тогда Тур.

— А что оно означает «лингвист»?.. Ага… Закончится война, чего доброго, и в самом деле возьмусь за книги… Не только о сельском хозяйстве или художественную литературу буду читать.

Изредка наталкивались на лесорубов, с наслаждением грелись у костра, расспрашивали о жизни, и командир не без гордости отмечал, что ни раза не сбился с дороги.

Чем ближе подъезжали к Славногородецкому чернолесью, тем больше Дмитрий беспокоился, волновался и сильнее спешил к заветной земле, забывая, что надо было бы позаботиться об отдыхе для людей и лошадей. Хотелось скорее встретиться, объединиться с большой силой, орудовавшей в сопредельной области, чтобы мощнее громить врага.

Будто в родную семью, тянуло Дмитрия к своим братьям. Понимал, что с большой семьей легче будет его отряду, расширятся боевые дела, тверже станет вся земля под ногами.

С приближением заката, когда окружающий мир за деревьями начал сужаться, а сами деревья вблизи стали увеличиваться, заехали в лесничество; оно стояло у двух небольших озер, разделяемых светлой линией дороги. Тихое веяние сумрака нежно ложилось на заснеженные здания и сказочно смягчало их очертания то ли синими тенями, то ли прозрачной пыльцой, рассеивающейся от отяжелевших ветвей.

На тихий стук в окно открылась входная дверь и послышался низкий, простуженный голос:

— Кто там?

— Впускай, хозяин, лесных гостей. Душа насквозь замерзла! — отозвался Пантелей Желудь.

Невысокий широкоплечий лесник с полуседыми усами, сливающимися с черной бородой, открыл сени.

— Заходите, хлопцы.

— Заходим, хозяин. Как у вас — нечисти разной не водится?

— Кто же вы будете?

— Партизаны, настоящие.

— До утра сможете отдыхать спокойно, пока не начнут десятские гнать крестьян на работу.

Уверенно и гордо повел лесник коней в крытую дранкой конюшню.

— Овес у вас найдется? — бросил вдогонку Дуденко.

— Для добрых людей все найдется! Такого зерна найду, аж звенеть будет, — промолвил из-за плеча. Неожиданно хорошая улыбка осветила все его обросшее, замкнутое лицо.

В доме Максима Петровича Коваленко горит небольшая плошка. Хозяйка на жерновах мелет ячмень, возле нее в одной рубашке стоит небольшая, лет шести, девочка.

— Вот при «новых порядках» такие новые мельницы понаставили, — показывает рукой на жернова Максим Петрович. — Не жизнь, а одна роскошь: на жерновах мели, в ступе толки, веретеном пряди, на станке тки, без соли ешь, слезами умывайся, а рукой вытирайся. До самой татарщины отодвинул фашист нашу жизнь.

После ужина Дуденко сел возле плошки писать стихи. На его сосредоточенном лице уже менялись морщины и тени, зашевелились юношески свежие губы… К бойцу начали стекаться его надежды и друзья, широко начали расстилаться ожидания, и даже убитые партизаны приходили к нему, крепче оживая в сердце, чем на пористой, волглой бумаге. А когда находились правильные слова, лицо Дуденко так трогательно прояснялось, словно само счастье покрывало его.

Пантелей потоптался возле Кирилла, несколько раз заглянул через плечо, потом что-то пробормотал про «музу, девушку парнасскую», категорически перебравшуюся в партизанские леса, и растянулся на расстеленном на полу снопе соломы.

Дмитрий подошел к молчаливой девочке, поднял ее на руки, и она доверчиво прижалась черной головкой к его груди.

— Как тебя звать?

— Оксана.

— А где твои родители?

— Фашисты убили, — на блестящих глазах девочки мелькнул ужас и заискрились слезы.

Шершавыми губами поцеловал девочку в невысокий лобик и с тяжелым чувством опустил на землю. Он боялся что-нибудь сказать, чтобы не ранить, еще больше не опечалить детское сердце. Не раздеваясь, лег спать возле Пантелея.

— Дмитрий Тимофеевич, вы бы на кровати легли. Прямо аж совестливо мне. Есть же место, такие гости… — побивалась хозяйка.

— Не беспокойтесь. Мы привыкли так спать. Оно и лучше и верней. Не перины, а землю слышать под собой, — успокоил лесничиху.

Уже начал дремать, когда почувствовал слабое прикосновение к плечу.

— Дядя, вы не спите? — наклонилась над ним девочка.

— Нет, не сплю.

— Рассказать вам, как фашисты убили моих отца и маму? — удобно умостилась на соломе, держась рукой за плечо Дмитрия.

— Расскажи, дитя, — вздохнул, осторожно прижимая рукой небольшого человечка. Он не привык, чтобы малые дети, большей частью стеснительные и несмелые с малознакомыми людьми, рассказывали о своей жизни.

Рассказ ребенка, непосредственный и страшный, с деталями, которые взрослый обошел бы, тяжело поразил Дмитрия.

— Летом к нам в село приехали фашисты, как их называют, забыла…

— Гестапо?

— Не, не гестапо. Гестапо я знаю. Как-то иначе. У них на рукаве такое вышито, как две змеи, а на фуражках — смерть. Страшные, страшные.

— Войска СС?

— Эге, войска эсэс, — закивала головой. — Вот и начали они расстреливать людей, потому что через наше село партизаны проходили, людям зерно роздали… Мои отец и мама, и тетка успели убежать в лес. Папа меня на руках нес. Но нас догнали фашисты на мотоциклах и начали стрелять. Сначала упали мама, потом тетка, а потом — уже и не помню. Проснулась я после полудня. Возле меня лежит отец, немного дальше — мама, а еще дальше на холмике — тетка. Начала я их звать — никто не отзывается. Тогда у меня и ручка заболела. Посмотрела я, а она вся в крови, — девочка закатила рукав, и Дмитрий увидел возле локтя синий шрам.

— Как не просила маму, отца, чтобы они встали, а они не встают. Тогда я еще не знала, что они умерли на самом деле, — и снова слезы сверкнули на больших опечаленных глазах. — Спала я возле мамы. Под их руку голову положу и сплю. Ела ягоды — их много в лесу было: никто не собирал. Потом тетка такой большой сделалась… Я пошла лесами — дорогой боялась, чтобы фашистов не встретить. В лесу меня и нашел Максим Петрович.

— Пошли, Оксанка, спать. Ты где будешь — на печи со мной или на кровати? — спросила лесничиха.

— С вами, — тихо ответила девочка и затопала босыми ножками по полу.

Долго не мог заснуть Дмитрий, представляя, как жила Оксана возле убитых родителей. Потом мысли переносили его к семье и снова на отяжелевших крыльях возвращались к девочке.

«Отольются тебе, вражина, сиротские слезы. Где бы ни спрятался — из-под земли тебя найдем» — шептал потрескавшимися губами.

Наконец Дуденко погасил свет, положил в изголовье автомат, вытянулся на полу и скоро заснул. Только один Максим Петрович не ложился, часто выходил во двор, следя за дорогой и лошадьми, и, будто подорожный, стучала в окно обледеневшая ветвь плакучей березы.

* * *

Под вечер напали на глянцевый след полозьев. Между глубоко втиснутыми колеями волнисто покрутился пунктир побуревших, замороженных капель крови.

Дмитрий соскочил с коня и долго присматривался к неширокой дороге, зажатой с двух сторон отяжелевшим чернолесьем. Кое-где на снегу валялся небольшой пучок подножного корма; потом Дмитрий нашел несколько окровавленных, заледеневших комом шершавых шерстинок и догадался, что на санях лежали убитые свиньи.

— Напали, кажется, на след! — вскочил на Орла и, озираясь по сторонам, осторожно поехал впереди, держа наготове автомат. Конь игриво танцевал на снегу, выгибая голову к своему хозяину. Недалеко от дороги Дмитрий увидел обмороженный, сделанный из грубых досок колодец, возле него лежало ведро, небрежно змеилась бечевка. В это время из березняка вышел дед с кнутом в руке и винтовкой за плечами. Увидел всадников и изо всех сил пустился назад в березняк.

— Дед, подождите! — позвал Желудь.

Но старик только ловко, не по годам, запетлял между деревьями, громко крича: «Шпионы! Шпионы!»

Скоро из лесу выскочили различно одетые партизаны; видя, что всадники не собираются ни убегать, ни отстреливаться, бросились к ним, бесцеремонно начали ссаживать с коней.

— Шпионов задержали!

— Почему их пост не задержал?

— Попались, сукины сыны! — загомонили партизаны.

— Ну-ка утихомирься! — слегка оттолкнул Пантелей высокого черноглазого партизана, когда тот хотел сорвать с него оружие.

— Я тебя усмирю! — отрезал высокий воин.

— Товарищи партизаны! Плохо гостей встречаете, — спокойно промолвил Дмитрий.

— Чего он нам баки забивает? Пусть скажет, кто вас погнал сюда на мороз и погибель, — поднял черноглазый винтовку на Дмитрия.

— Ну-ка помолчи, умник. И не играйся своей куклой. Боец нашелся! — Дмитрий так посмотрел на него, что черноглазый, подумав, неохотно опустил винтовку прикладом в снег. — Товарищи партизаны, мы приехали к вам. Хотим влиться в ваше соединение, которым руководит товарищ Иван.

И Дмитрий коротко рассказал о своем отряде и о встрече с партизанами из отряда имени Ленина.

После этого настроение у всех изменилось. Уже никто не выкрикивал обидных слов, не собирался разоружать, однако сопроводили в березняк не опуская оружия; в лагерь не повели, ожидая представителя от штаба соединения.

Быстро опускались зимние сумраки — синие на просеках, черные под деревьями и голубые на высоких шапках деревьев; под ногами резче заскрипели снега.

Из глубины леса, увеличенные сумраком, вышли четверо мужчин. В переднего, рослого, была твердая, не лесная походка, на груди висел автомат, а из-под неглубокой ушанки выбивались роскошные, перехваченные изморозью пряди кудрявых волос.

Дмитрий насторожился, не спуская глаз с этого партизана. Неясные воспоминания глухо зашевелились в памяти. Что-то было знакомое в широкой прямой линии плеч, крепкой походке, в движении руки, которым он отбросил с высокого лба непокорный чуб. И вдруг аж тряхануло мозг, потемнело в глазах.

— Иван Васильевич! — разрывая круг, бросился вперед.

— Дмитрий! Дмитрий Горицвет! — Кошевой обрадованно остановился на миг, потом ускоренно ступил вперед и, накрест охватив руками Дмитрия, крепко сжал в объятиях.

Трижды поцеловались, отклонились назад и снова поцеловались. От радости у Дмитрия перехватило дыхание, зазвенело в ушах, а сердце так забухало, что казалось — будто кто-то в соседнем квартале рубит лес. Затуманенным взором он видит улыбающееся лицо Кошевого, веселые искры в глазах, и кусок сизого неба в прорезе деревьев, и серп луны, заходящей за тучу, а может то совсем и не туча, а ветки щедро сыпанули изморозью, ибо луна снова выплыла в небольшую чистую прорубь.

— Вот так встреча! — не находит слов Дмитрий, чтобы высказать свою радость, и не чувствует, как из-под сплетенных заснеженных ресниц выступают две прозрачные капли.

— Нежданная и хорошая, — улыбается Кошевой и восторженно осматривает Горицвета со всех сторон. — Прямо тебе вылитый партизан! Молодец, молодец, Дмитрий. Воюем, значит!?

— Воюем, Иван Васильевич! — не без гордости ответил.

Ему приятно прямо глянуть в умные искристые глаза бывшего секретаря райпарткома и вдвое приятнее будет рассказать, как жил и боролся с врагом все долгое время разлуки. Теперь у Дмитрия не было тайников, куда неохотно заглядывалось, не было сомнений, что не так он идет жизненной дорогой. Ощущение значимости своего дела сделало его более смелым, добрым и глубоким. Эти изменения, неощутимые в ежедневных хлопотах, как-то неожиданно появлялись через некоторый промежуток времени, и Дмитрий, подсознательно, больше чувством, чем умом, сознавая их, ощущал крепкую радость.

— Может и в начальники вышел? Хотя навряд — ты не любишь быть на виду.

— Пришлось полюбить, Иван Васильевич. Времена другие настали, — горделиво ответил, недоумевая, что так ему легко теперь говорить о своих бывших тайниках души.

— В самом деле? Кем ты?

— Командиром партизанского отряда.

— Славы много, а мороки еще больше, — припомнил Иван Васильевич бывшую реплику Дмитрия, и оба искренне расхохотались. — Рад за тебя, товарищ командир. Очень! И я в чинах хожу — командир партизанского соединения.

— И я рад за вас, товарищ командир! — Сразу же вытянулся. — Приехал со своими хлопцами к вам на совет. Вместе хотим бить врага, — Дмитрий начал знакомить Дуденко и Желудя с Кошевым.

— На большие оперативные пространства хотите выходить?

— На большие.

— Доброе дело задумано… Поезда взрываете?

— Взрываем, Иван Васильевич… Мне даже во снах мерещится далекий перестук вагонов. Больше всего волнуешься, когда поезд приближается к мине.

— И у меня такое ощущение, — прищурился Иван Васильевич. — Чем рвете?

— Трофейными бомбами.

Дмитрий рассказал о своих подрывных средствах.

— Интересно, но очень опасно.

— Опасно, Иван Васильевич.

— Мы вас другими новинками порадуем: есть у нас взрывные вещества и арматура для подрыва поездов. Москва помогла… Семья жива?

— Жива.

— Как Ольга? Такая же щебетуха?

— Помрачнела, Иван Васильевич. Будто взрослой стала.

Так непринужденно разговаривая, пошли в штаб партизанского соединения. С каждым шагом приближался однообразный мягкий грохот. Скоро подошли к небольшой просеке, где кружили впряженные в привод трое коней. Пахло крепким потом, сбитым снегом и свежей мукой. Старый партизан вылез из землянки, развязал мешок и засыпал зерном четырехугольной покатистый бункер. Зерно ударилось в деревянные стенки, скороговоркой промолвило «жить, жить», и камень загудел глуше, более мягко.

— Что это у вас — своя мельница? — остановился на миг Дмитрий.

— У нас все свое: и типография, и мельница, и дубильня, и маслобойка, и даже небольшая колбасная фабрика.

— Спросить бы, нет ли водочного завода, — шепотом промолвил Пантелей к Кириллу.

— Тогда ты директором попросишься?

— Нет, знакомство с директором заведу.

Часовые пропустили в просторную штабную землянку, и Дмитрий пораженно остановился у двери: услышал голос диктора, который вдохновенно говорил чистым русским языком.

— Иван Васильевич, Москва?!

— Москва, столица наша, — улыбаясь, ответил Кошевой и познакомил новоприбывших с комиссаром соединения майором Кузнецовым и секретарем партбюро Горняком.

Как очарованный, забывая о всем, припал Дмитрий со своими бойцами к радиоприемнику, впитывая в каждую клетку неповторимый голос Большой земли.

Как раз снова передавали о великой победе наших войск под Сталинградом. Каждое слово было волнующей новостью, вливало силу и радость, и Иван Васильевич, недоумевая, наблюдал, как суровое лицо Дмитрия, покрытое негустыми, но глубокими морщинами, приветливо добрело и прояснялось в почти детском восторге, как потрескавшиеся от мороза губы повторяли знаменитые цифры и населенные пункты…

— Счастливые вы, — обратился к Ивану Васильевичу. — А мы совсем были отрезаны от мира, как ломоть от буханки.

— Если бы побольше таких ломтей было отрезано.

— Новости часто приходилось выцеживать из запроданских газет…

— Ну, этот пробел теперь можно заполнить. Мы не только слушаем Москву, а и связь наладили с нею.

— С кем?

— С Украинским штабом партизанского движения, — и Иван Васильевич сообщил гостям много важных новостей.

Спать Дмитрий не ложился до самого рассвета: жадно расспрашивал и о событиях в Советском Союзе, и о международной обстановке, и о работе партизанского соединения. Каждое слово, сказанное Кошевым, было весомым, за ним ощущалась жизнь Большой земли, к которой Дмитрий теперь так тянулся, как подсолнух к солнцу.

По привычке Дмитрий наведался к лошадям. Где-то за полночь перевалило, так как Стожары уже сияли на западе. И лес, и фиолетовые тени, и звездная ночь — все было торжественно прекрасным, понятным и близким-близким. Недалеко от штабной землянки — послышался подземный гул. Расправляя охолодевшие плечи, медленной походкой пошел на приглушенный звук.

— К нашим печатникам в гости? — улыбкой встретил его один и тот же черноглазый боец, который еще несколько часов назад нацеливался винтовкой.

В подземной типографии у двух ручных станков работали пожилые партизаны. Как раз печатали приказ Верховного Главнокомандующего о победе под Сталинградом и воззвание к порабощенному народу.

Возле секретаря партбюро Горняка тесным кругом сидели молодые партизаны-связисты. Радостью и упорством горели их глаза. Воины жадно ловили каждое слово старого большевика о торжестве сталинской стратегии.

— А теперь, товарищи, несите сталинское слово победы нашему народу, — встал с кургузого пня Горняк.

Партизаны тихо и торжественно начали брать из его рук небольшие пачки открыток.

Короткое крепкое рукопожатие, последние слова совета и прощания — и уже расходятся воины скрипучими снегами на все четыре стороны света. Уже на рассвете окрестные села будут знать сталинский приказ и со всей страной будут праздновать победу.

Простившись с Горняком, который начал работать над текстом новой открытки, Дмитрий пошел в штабную землянку.

Иван Васильевич, наморщив лоб, сидел над заваленным бумагами столом.

— Дмитрий, ты поступил в партию? — неожиданно спросил его Кошевой.

— Поступил, Иван Васильевич, — и открыто посмотрел в глаза командиру. — Это памятный день в моей жизни. День первой победы нашего отряда, ощутимой победы.

— И твоей победы, — промолвил подчеркнуто Иван Васильевич. — Это хорошо, Дмитрий. Ты знаешь, что сказал товарищ Сталин известному руководителю партизанского движения Сидору Артемовичу Колпаку? Командир партизанского отряда в тылу врага есть представитель партии и советской власти. Понимаешь, к чему обязывает нас такое доверие?

— Понимаю… И здесь товарищ Сталин не забыл о нас, — тихо и взволнованно ответил Дмитрий.

— Врага старательно бьешь, Дмитрий? Не засиживаешься в девках?

— В этом не сомневайтесь, Иван Васильевич, работаю на совесть. Может не все оно получается, как хочется, ну, да это другой вопрос… Еще чему учил товарищ Сталин?

— Главное — крепче держать связь с народом, поддерживать его дух и черпать оттуда новые силы. Враги не только мучают его, но и отравляют сознание. Сам знаешь о всяких провокационных слухах. Теперь нам так надо повести работу, чтобы все население знало о наших успехах и шло с нами бить врагов. Мы пока что, как сказал товарищ Сталин, второй фронт.

— А настоящий второй фронт хитрит, как барышник? — хмуро спросил Дмитрий.

— Здесь хуже, чем ухищрение.

— Если бы нам радиоприемник?

— Сами виноваты, что до сих пор не достали. Ну, спать пора. «На добраніч та всім на ніч» — это, кажется, твоя любимая песня.

— Доброй ночи.

Но этой ночью Дмитрий даже на миг не сомкнул глаз.

Всколыхнулись давние года молодости, слились с широким течением нынешних событий, и хорошо стало на сердце Горицвета, так как и встреча с Кошевым, и последние радостные события, и этот ночной разговор в землянке были предвестниками человеческого и его личного счастья, как небесный ледоплав является предвестником настоящего ледохода и весны.

Через три дня, простившись из Кошевым, Дмитрий с пятью партизанами тронулся назад в свой отряд. В основном штаб соединения решил перебраться к Городищу, в более крупные леса, но на всякий случай послал своих посланцев, чтобы лучше ознакомиться с новой территорией, на месте распланировать расположение отрядов.

X

После великой Сталинградской эпопеи, отзвуки которой весенним громом всколыхнули всю оккупированную территорию, усилился приток к партизанским отрядам. По всей Украине росла и укреплялась вера в близкое освобождение от неволи. Вести, одна надежнее другой, наполняли радостью сердца и поднимали народ на борьбу.

Одновременно перед глазами населения и партизан разворачивались картины деморализации и разложения разбитых итальянских и мадьярских частей; ободранные, голодные, они стадами заполняли придорожные села и сунули беспорядочным месивом.

Партизаны нападали на них; если можно было — без боя обезоруживали и исчезали в лесах. Разведчики отряда «За Родину» под руководством Симона Гоглидзе неустанно следили за большой группой мадьяр, а когда та распалась на две части, приблизительно по шестьсот солдат в каждой, сразу же сообщили штаб отряда. Немедленно на совете штаба был создан план операции.

Минометчики должны были пушками с двух сторон перекрыть дорогу на выходах из села; пулеметчики залегли на главных перекрестках, а основные силы отряда и половина взвода штабной охраны должны были провести молниеносное обезоруживание. Был дан приказ не задевать мадьяр, если те не будут сопротивляться.

Как раз пропели первые петухи, когда Дмитрий подъехал к артиллеристам Пидвысоцкого, что прямо на дорогу выкатили пушки.

Между деревьями низко плыли большие предвесенние тучи. Под копытами Орла хрустел молодой ледок, подернувший небольшие лужи, которые иногда днем так неожиданно хорошо запахнут — не пресным снегом, а наполовину размороженной землей.

Небольшие партизанские группы, всего по четыре-пять человек, легко, как тени, появлялись и исчезали во тьме, приникая к окнам и дверям, ожидая условного знака.

— Товарищ командир, счастье на нашей стороне! — подъехал Симон Гоглидзе. — Эти вояки выставили охрану, а она вся зашилась спать.

— Баба с воза — колесам легче, — ответил, придерживая коня.

— Чует моя душа, что из пушки не выстрелишь сегодня. До чего теперь мадьяр ученый пошел! — с притворной печалью покачал головой Пидвысоцкий.

— Научили под Сталинградом коржи с маком есть. До конца века не забудут.

Один за другим прозвучало два выстрела, удивительно напоминая стрельбу из охотничьих ружей, и ракеты косыми зеленоватыми огнями поднялись в низком облачном небе. И сразу же послышался звон стекла, стук в дверь и звонкие голоса.

Пантелей Желудь первым ворвался в просторный дом и громовым голосом позвал:

— Руки вверх! Давай «пушка»!

При колышущемуся свете ночника зашевелились ободранные и грязные мадьяры. Сидя с широко раскрытыми от неожиданности и страха глазами, поднимали руки вверх, кое-кто забился под скамьи и пол, но никто не прикоснулся к оружию, что лежало на сундуке, висело на стенах. Партизаны сразу же вооружились легкими карабинами, буковые ложа которых сияли и переливались бледными пятнами света.

Видя, что в них не стреляют и не собираются никуда вести, мадьяры ожили, на перекошенных ужасом лицах начали появляться заискивающие улыбки.

— Рус хорош! Рус хорош! — поднимаясь с пола, быстро заговорил черный мадьяр.

— Сами знаем, — резонно ответил Пантелей. — Чего же вы, если рус хорош, полезли воевать с нами?

— Рус хорош! Рус хорош! Фашист капут! Ми бесюнтеттюк в горцвот[144], — твердил одно и то же.

Захватив оружие, партизаны побежали к другому дому. Недалеко прозвучал одинокий выстрел.

— Положили какого-то горячего офицера, — прислушивался Пантелей.

— А может кого из партизан? — спросил Дуденко.

— Нет, наша, трехлинейка ударила.

В третьем доме нашелся коренастый, заросший по самые глаза мадьяр, что хорошо понимал русский язык, и Пантелей с ним завел бодрый разговор, а потом, вынув засаленную тетрадь и карандаш, записал несколько мадьярских предложений.

— Это тебе для чего? — поинтересовался Слюсарь.

— Как для чего? В партизанском хозяйстве не пригодится, думаешь? Еще, может, мы с тобой таких мадьяр разыграем, прямо как в кино. Ты еще не знаешь меня! Вот как будет: «Идите прямо этой дорогой»? — обратился к высокому мадьяру и быстро записал ответ: — «Мэнем едьенешен езен оз утон».

— Чертов Пантелей! — восторженно прошептал Дуденко.

— Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Ты бы вот раздобыл рому, пока я поговорю о всяких делах.

— Товарищ партизан, — неловко водя страстными черными глазами, обратился обросший мадьяр к Пантелею. — Вы нас… вы нас не…

— И не, и нет — не бойся. Возвращайтесь к себе, берите за карк, или за шею, своего Хорте и всяких хортов. Ты кто? Рабочий, крестьянин?

— Крестьянин… Желлир. Погнали на войну. Жизнь завязали, — черные глаза мадьяра затуманились.

— А вы завяжите шеи тем, кому надо. Не надейтесь на готовенькое. Эх, несознательные вы! У нашего колхозника надо поучиться. Знаешь, шо такое колхозник?

— Колгозишта!.. Знаю, знаю, — весело закивал головой мадьярин.

В дом вбежал раскрасневшийся Янчик Димницкий.

— Братья славяне, собирайтесь на площадь!.. А к нам присоединился мадьяр Янош Балог. Коммунист. Четыре года в тюрьме сидел. Говорит: буду партизанить, пока Венгрия не станет свободной.

— Подружимся с ним, — твердо решил Пантелей Желудь и подчеркнуто засунул тетрадь в карман, потом одной рукой прижал к себе Димницкого и загудел над его ухом: — Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви на Дунайчик.

— Плывем полным ходом, — задиристо ответил Димницкий.

— А правда, хорошее звено выходит: Иван Василенко, Янчик Димницкий, Янош Балог…

— Звено дружбы, Пантелей. — Тесно прижавшись друг к другу, они выходят из дома.

Мадьяры проводят их долгими удивленными взглядами. На рассвете добрались в лес. Едучи на своем веселом Шпачке, Пантелей надоедал Дуденко:

— Что ты за поэт, если даже стихотвореньица не сложил о нашем нападении. Был бы я поэтом… Нет, Кирилл, не порхала возле тебя муза. Настоящие поэты на ходу стихи пишут. Докажи, что ты творец.

— Слушай, — улыбнулся Дуденко и начал декламировать:

На Шпакові сам не свій

Їде Жолудь Пантелій:

Без горілки і без рому

Повертається додому.

А коли б…

— Хватит, хватит! Гения сразу видно, а развязку стиха я и без «если бы» знаю… Не нравится она мне…

После подсчета оказалось, что у мадьяр забрали около двухсот винтовок и карабинов, и восемнадцать пистолетов. А патронов было маловато.

Горицвет приказал вооружить всех девчат-партизанок легкими мадьярскими карабинами.

Старость не красит человека. Тяжело изменилась в последнее время баба Арина: совсем разболелась, усохла, в землю вросла, но работы не бросала. Еще осенью начала жаловаться Софье:

— Ноги отяжелели, дочка, не слушаются. Отходили свое — отдыха просят… Ты мне фасоль принеси — буду шелушить, или подсолнух выколочу.

— Зачем оно вам? Я и сама с детьми все сделаю.

— Нет, дочка. Когда что-то делаешь, оно и на душе легче становится, не так о горе думается. С одними мыслями теперь не под силу оставаться мне. Подумаешь о недавней жизни-счастье, а на теперешнюю беду посмотришь, так последняя кровь замерзает внутри. Работа утешает человека. Нельзя нам попусту жить… Если бы так умереть, чтобы ты с делами управилась и меня в теплое время похоронила.

— Зачем вы о таком говорите? Страшно мне. Живите, баба.

— Незачем бояться. С тех пор как мир и солнце стоят, люди умирают. Смерть вестей не посылает только молодым, а я ее уже за плечами слышу… Страшно только не совестному умирать в старости.

Зима была морозная и снежная. Тем-то за всю стужу Арина даже слова не сказала о смерти. А когда пригрело весеннее солнце, когда однажды вбежала в хату украсившаяся подснежниками Екатерина, баба, смотря на это обветренное благоуханное детство, прижала внучку к себе, вынула из косы один голубой цветок, вздохнула и снова, позже, заговорила с Софьей о дальней дороге.

— Хотя бы еще раз перед смертью нашего Григория увидеть. Захирела ты, дочка, без него, и мне тяжело. Все в снах его маленьким вижу. Живой, выходит. Только где он теперички по миру ходит? Хоть бы слово, полслова через кого-то передал…

И под этот тихий, однообразно здравомыслящий голос на ресницы молодой женщине наворачивались слезы, пропекали горячие осунувшиеся щеки. И снова выплывал перед глазами Григорий и исчезал, как исчезает утлая лодка на потемневшей разбуженной реке. А иногда даже в болезненной мысли не могла дотянуться до образа мужа, увидеть его. Со страхом замечала, что в дорогих чертах, в той далекой дали появлялось что-то новое, тревожное и неразгаданное. Поэтому спешила к фотографиям. Но и они, выцветая, со временем начали повевать какой-то странной застоялостью то ли холодком. Потому что в сердце женщины все черты мужа были неизмеримо лучше, более дорогими, живыми.

— Не надо плакать, дочка… или поплачь, поплачь. Оно, смотри, легче станет. Не раз и мне приходилось за своим плакать, когда с бурлаками ходил на заработки. Мозолями и кровью каждая копейка доставалась. Сиротами мы оба были. А теперь при живом отце дети сиротами становятся… Вот чует моя душа, что скоро Григорий или сам заскочит, или обязательно отзовется.

И в самом деле, спустя несколько дней, под вечер, когда Софья вернулась с новой барщины, зашла почерневшая, высушенная женщина в плохонькой одежде. Ее осунувшийся вид туго обтягивала шершавая, в ветреных лишаях кожа, а красные, уставшие глаза горели, как две раны. Поздоровалась и тихим голосом попросила воды. Но глаза у женщины были такими голодными, что Софья сразу догадалась: не воды хотелось путешественнице. Накормила женщину, разговорились, и та подала ей небольшое письмо.

Чуть не сомлела Софья и, схватив обеими руками затертую, пронизанную дождями и потом бумагу, выбежала во двор, чтобы в одиночестве прочитать этот треугольник. Забыла обо всем. Будто весь мир наклонился над ней, приласкал теплой рукой, прояснил затуманенные глаза.

— Григорий мой! Григорий! — звала к себе мужа, будто он мог ее услышать, и прижала к груди дорогие слова. А большие молчаливые слезы тихо капали на босые смуглые ноги, на молодую траву и входили в весеннюю землю. Несколько капель так засветились на зелье, что сама Софья подумала бы — роса мерцает.

Прибежала Екатерина и со страхом приникла к земле невдалеке от плетня, глядя на мать.

«Отца убили!» — аж вросла в землю в немой скорби. Но когда мать подняла на нее глаза, с радостным криком бросилась к ней:

— Мама, отец письмо передал?.. Передал?

— Передал, дитя. И тебя вспоминает, целует. Прочитай, дочка, — подала Софья нагретое сердцем письмо.

А неизвестная женщина спешила. Очень спешила. Софья едва успела написать несколько слов, чтобы они неизвестно через какие руки попали к мужу.

«Дорогой Григорий! Измучились мы и соскучились по тебе. Мне кажется, что я уже целую жизнь тебя не видела. Дети выросли, вытянулись без тебя, и все ждут своего отца. Люба говорит: „Придет мой отец, возьмет меня на руки и высоко-высоко, аж до самого неба поднимет“. А ко мне на руки не идет. Баба Арина очень постарела и хотела бы еще хоть раз увидеть тебя. И все мы выглядываем тебя каждый день, Григорий, и каждую ночь. Все мы до самой земли кланяемся тебе. Спасибо, что не забыл нас, а мы тебя до конца века не забудем. Еще передаем наш низкий поклон партизанам, которые ходят с тобою в бой. Мы все хотим, чтобы они дожили до того дня, когда встретятся со своими семьями, детьми. Твоя верная жена Софья».

Неизвестная женщина внимательно прочитала письмо и сказала Софье зачеркнуть последние строки, где упоминалось о партизанах. На немой вопрос объяснила:

— Может, где-то в черные лапищи попаду.

— Партизанка вы?

— Партизанка, — и впервые за все время улыбнулась.

— Я вам какую-то одежину поищу, переоденетесь, — бросилась Софья к сундуку.

— Не надо, — движением руки хотела остановить ее партизанка, — не обижайте себя.

— А это и не мое.

— Чье же? — удивилась.

— Людское.

— Склад у вас, как ли? — недоверчиво подвела брови.

— Что там склад… Я вхожу в группу содействия партизанам. Помогаем чем можем нашим оборонцам, — тихо ответила Софья и подала свою лучшую одежду.

— Кто же руководит вами?

— Подпольная парторганизация.

— Открытки на телеграфных столбах — это ваша работа?

— Наша, — Софья подошла к печке, возле которой лежали вязанка сосновой дранки, вынула одну ароматную пластинку и подала партизанке: — Это тоже наши открытки.

— Изобретение! — весело засмеялась женщина, прочитав на дранке сообщения Совинформбюро.

— На ярмарке их легче распространять, чем обычные открытки.

— А вот одежду, кажется, свою даете?

— Свою, — призналась Софья. — Собираем больше для мужчин. Не обидьте меня — возьмите.

Они тепло, как подруги, простились, и партизанка пошла огородами в темную весеннюю ночь.

— Не дождусь я Григория, — с сожалением сказала на следующий день Арина. — Если бы должен был скоро прийти, не подавал бы вести.

— Может и дождетесь, — ответила Софья, кто знает в который раз перечитывая письмо.

— Нет, дочка, не судьба мне. Это положи в сундук, чтобы под рукой было.

— Что это?

— Моя одежда. Последняя, — и деловито, спокойно подала тугой узелок, где лежали покрывало, черное платье, белый платок, черные носки и небольшая подушка.

Только теперь Софья со страхом взглянула на Арину, чувствуя, что смерть приближается к их хате.

За эти дни, пристально присматриваясь к бабе, замечала, как та изменялась и на глазах прощалась с миром: стали суше и аж посинели руки и ноги; округлились, глубоко запали и стали словно прозрачнее глаза, а на лице появился темный румянец.

— Еще несколько дней осталось ей до смерти, — как-то сказала соседка шепотом и покачала головой.

Да не пришлось Арине умереть своей смертью.

ХІІ

Раскинув ручки, возле Югины лежала Ольга, на второй кровати навзничь спал Андрей. И почему-то Евдокии показалось, что дом пахнет болотными травами, прокислой водной ржавчиной. Что за причина? Еще раз вдохнула воздух. В сухой настой базилика вплетался сырой дух конской мяты и пресный недобрый привкус тины.

Свой дом уже не радует, а пугает ее. Такая жизнь настала… Когда же этому будет конец? Все доброе отвернулось от людей, и только горе сушит мозг, разрывает на куски сердце, вялит до самой кости натруженное тело.

Это когда-то она шла на поле, как на свадьбу. Тот лоскут голубого неба, затканный солнечной пряжей, та извечная широкая дорога, те пшеницы, которые отяжелевшим колосом сладко пощипывали ей руки, те три ставка, щетинящиеся высокими стрелами очерета, те веселые гордые люди — большая ее родня, — все каждый раз казалось новым, радовало глаз и душу. А теперь сама земля веет кладбищем. Куда ни пойдешь — только и разговора о людской беде. Тоскуют перекошенные осиротевшие хаты, горюют молодые вдовы, под окнами ходят дети-сироты.

Сама земля плачет…

С удивительной ясностью видела расстроенные лица родных, соседей, знакомых и вздрогнула, вспоминая, как перепугалась в ту осень в лесу. В воскресенье пошла за грибами. Погожее осеннее утро плело на стернях серебренные и розовые нити паутины, нанизывая на них переливчатые мелкие зерна росы. Шел пар, словно закипали медные чаши развесистых дубов и хмуро обнажались насмерть испуганные, дрожащие осины. Через дорогу в лесочке заворковал дикий голубь. И вдруг далеко-далеко, наверное на шоссе, прогремел взрыв.

— Это хорошо! — обрадовалась и сразу же испугалась: а может, Дмитрий действовал со своими бойцами. Что, если поймают его?

И с болью в сердце закрыла глаза, прислушиваясь к каждому шороху.

Спокойно в осеннем лесу, прогретом солнцем и грибным благоуханием. Тихо падают с деревьев на землю золотые дукаты. На дичке застучал дятел и штопором вниз, начал писать цепкими ногами круги по замшелой коре. Большой гриб, словно коричневый картуз, прислонился к потрескавшемуся потемневшему серебру старой березы. Евдокия потянула его за корешок к себе, и податливая мягкая земля поднялась вверх, оголяя белую сетчатку грибницы. Когда-то она только упрекнула бы себя в мыслях, что так неосторожно раскрыла грибницу. А теперь капризное плетение снова напомнило смерть, покрывало в гробу, и, сидя на корточках возле корневища, долго не могла успокоиться, перебирая в голове кручины последних месяцев.

Топот копыт вывел ее из задумчивости. Наугад, припадая к шее коня, лесом скакал Андрей. Русый чуб выбился из-под картуза, а внимательные глаза остро рыскали вокруг. Вот он увидел ее, однако хочет ехать дальше, но она зовет внука к себе.

— Андрей, Андрей!

Парень неохотно поворачивает коня и подъезжает к ней.

— Что вы, баб, грибы собираете? Насобирали уже? — с преувеличенным любопытством спрашивает парень.

Лицо его забрызгано болотной тиной, штаны мокрые, покрытые ржавчиной и зелеными каплями нитчатки. Черные выразительные глаза устали, а конь тяжело ерзает запотевшими боками.

— Ты где был? Почему такой забрызганный?

— Где был?.. Конь распутался ночью и аж на болоте нашел его… Так где же ваши грибы? — сбивает Андрей ее с толку.

Она уже не сомневается, что парень хитрит, и укоризненно смотрит на него.

— Ей-богу, баб, на болоте нашел коня. Замерз, что до сих пор не могу согреться. Поеду домой.

И это «ей-богу» — так как парень никогда не божился — еще больше беспокоит ее. Она подходит вплотную к коню и пристально вглядывается в глаза мальчишки. Андрей сначала норовил спрятаться от ее пытливого взгляда, а потом насупился и резко исподлобья уперся в нее глазами. Так же, как и у Дмитрия, затрепетали крылья немного нависшего, с горбинкой носа, а губы сжались в одну тонкую линию.

И она знает, спрашивать Андрея уже нет смысла: клещами не вырвешь лишнего слова. Таким был ее Тимофей, таким был Дмитрий, таким и внук уродился.

А Андрей дерзко смотрит, настороженный, как птица перед полетом, и решительное упрямство аж разбухает в каждом его движении.

— Езжай домой, дитя, переоденься, отдохни немного.

— Хорошо, баб! — вдруг веселеет парень, в глазах проскакивают светлые искорки. — На Рокотовщину идите. Там грибов!.. — он рысью выезжает на просеку, затененную узорным отяжелевшим сводом осеннего леса…

* * *

Ветер кое-как разорвал тучу, и в дымчатом просвете поплыла полнолицая луна. Желтый луч процедился в хату и осветилось бледное лицо Андрея. Ровно дыша, лежал он на кровати, накрытый родительским пиджаком. Продолговатое лицо с потемневшими глазными впадинами было горделивым, упрямым, и только розовый лепесток нижней губы, открывавший линию зубов, смягчал не по-детски суровое выражение.

Род, мой род, что нам делать в этом жестоком мире? Куда с вами деваться, малые дети, где искать спасения и защиты? То утешалась вами, как самым солнцем, а теперь проклятый фашист подсекает жизнь, подсекает, как топор дерево. Разве же так думалось жить?.. Все учителя не могли нахвалиться ее внуком. Да и сама видела: за что ни возьмется, всему толк даст… Если бы наши вернулись, если бы разошлись эти проклятые тучи, как туман по долине…

В воображении проплывало месиво фигур чужих, омерзительных уродов и отчетливо чувствовала, как те кованные сапоги не в землю — в ее грудь въедались.

Тяжело горевала вдова, но надо было поддерживать Югину, внучат, потому-то и бодрилась на людях, скрывая все печали.

Лучше укрыла пиджаком Андрея и, когда отступала назад, ненароком тронула рукой перила кровати. Мокрая одежда обожгла ей пальцы. На выкрученных, еще не просохших штанах Андрея пестрели волокнистые нити водорослей.

Где этот несносный мальчишка всегда так забрызгивается? Спроси — опять свалит вину на коня. Смотреть за тобой надо, замкнутый, весь в отца пошел. И в самом деле, кто его по тем болотам гоняет? Неспроста часто пропадает куда-то парень.

Пошла в другую хату, легла на кровать, но заснуть не могла. И печаль, и думы, и воспоминания обступили ее, как тучи луну, расширили сердце, и не спалось вдове, как не спиться перед горем человеческим.

Снова встала с постели, вышла на улицу. Грязные тучи лохмотьями подернули небо, закрыли луну и своим обвислым тряпьем свисали вниз, будто хотели привалить молчаливую землю. Холодной от росы тропой пошла в сад. Во тьме светились полураспустившимися соцветиями яблони, у плетней отцветали вишни, густо покрывая лепестками сырую землю…

Какие весны были раньше? Каждый комочек пел в ее руках или под ногой, как жаворонок. Дорогим нарядом красовалось село, как невеста, а девичья песня от света и до света не ложилась отдыхать. А теперь ту песню только и услышала, когда девчат гнали в неволю. Само небо плакало, слушая ту песню… Когда уже облегчение настанет? Хоть бы ты, сынок, пришел, своей рукой утешил старую мать, приласкал детей…

И ноет вдовье сердце, болит, как перед горем человеческим.

На улице послышать чьи-то осторожные шаги, и она, крадучись, подходит к крайней яблоне. Высокая фигура останавливается на миг у ее ворот и сразу же, воровато горбясь, идет дальше.

«Лифер Созоненко, — узнает и проводит глазами ненавистную тень. — Чего он?»

Евдокия бесшумно выходит на улицу и останавливается у плетня. На воротах видит нарисованный мелом небольшой крест.

«Наметил проклятый», — и хватается руками за плетень, боясь, чтобы не упасть от неудержимой боли внутри. Потом осторожно идет улицами, присматриваясь, нет ли еще где пометки. Такой же крест видит на воротах Карпца и тихо стучит в раму. Со временем в окне появляется фигура, вся в белом, долго смотрит на Евдокию и наконец отворяет сенные двери.

— Это вы, Евдокия Петровна? — удивляется Василий Карпец. — Что вас принесло? Не Дмитрий ли что-то поручил?

— Нет, Василий. Лихая година метит нас…

— Убегать надо, быстрее убегать. Бегите за своими, — спешит в хату Василий, выслушав старуху. — Уже светать начинает…

* * *

Только начало брезжить, как ветер донес с Большой дороги замедленный рев машин.

Андрей стремглав бросился к овину, вынес стремянку и полез на стреху. Мягкая сизовато-молочная синь весеннего рассвета опускалась на зеленые поля, на высокую могилу. За селом, как дежурные, неподвижно стояли черные безлистые дубы. Машины остановились на околице, из них повыскакивали мелкие темные фигуры и начали рассыпаться вдоль дороги, полем и долинкой, охватывая дугой село.

Не слез, а скатился со стремянки парень.

— Мама! Баба! Убегайте в лес! Сейчас же убегайте! — заскочил в хату и начал будить Ольгу.

— Ты чего? — спросонок поморщилась и недовольно отмахнулась рукой девочка.

— Гестапо едет! Собирайся!

И девочка, сразу же широко раскрыв глаза, соскочила с кровати, быстро закружила по полу, не попадая руками в рукава.

— Узлы оставьте! Ничего не берите, только сапоги и головные уборы. Прямо через поле — в лес. И на болота. Я вас догоню! — распоряжался Андрей.

— Куда же ты? — спросила Югина, наспех закутываясь платком.

— Извещу людей, чтобы убегали.

«Сын мой, кровинка моя» — болезненно сжалось сердце у матери.

— Осторожно же, Андрей. Не будет тебя…

— Знаю, знаю, мам! — нетерпеливо махнул рукой. — Не мешкайте! Огородами бегите, — схватился за гриву, вскочил на коня и вылетел на дорогу, только пыль закрутилась следом.

«Сын мой, кровинка моя» — на миг застыла мать посреди двора, прижимая заломленные руки к груди и упираясь подбородком в сплетенные пальцы.

На глаза набежали слезы. И теперь через сына она лучше узнавала Дмитрия, и не было для нее в мире более дорогого человека, который так неожиданно когда-то затмил хмурым упрямством девичью радость.

А пыль поднималась и застилала дорогу. Смолкал топот копыт, и оседала пыль. И никого, никого на рассветной дороге.

«Сын мой, кровинка моя» — дрожит сердце, как росинка на скошенном стебле, а глаза смотрят вдаль, хотят увидеть, разгадать будущее, встретить на пути Дмитрия с Андреем, молчаливых, важных, как раньше когда-то с поля возвращались.

И молчит дорога.

— Пошли, дочка моя, — Евдокия тронула ее рукой плечо.

— Пошли, мам, — будто просыпаясь от сна, промолвила.

И это «мам» было сказано так, что аж встрепенулась Евдокия, поняла, что делается на сердце Югины, успокоила ее:

— Ничего, дочка. Перетерпим. Не раз нагорюемся, наплачемся, а перетерпим, детей сохраним. А потом так заживем! На руках Дмитрий будет носить тебя. Вспомнишь мое слово. Но пошли, дочка.

Молча оставили позади дорогу и, уже спускаясь в долину, оглянулись назад.

Пышной белой волной поднимался их сад, зелеными огоньками качались под тучами тополя, из вишняков красно сверкнули окна хаты и погасли. Дорожками, по-за огородами, с котомками, узелками в руках спешили в лес поодиночке и небольшими группами мужчины и женщины. Где-то на окраине села стрекотнул очередью автомат, на миг плеснул женский крик и оборвался. Остановилась Югина и снова ускорила шаг.

Из леса пошли на болота в непролазные заросли ольшаника и ивняка. Несказанной голубизной играла в зеленых берегах вода; дурманя головы, крепко расточала запахи конская мята, татарское зелье, а над болотом тосковали черные белогрудые луговые чайки.

«Чьи вы? Чьи вы?» — горюя, спрашивали они беглецов, и Югине казалось, что птица спрашивает про ее детей.

«Отца и мамочки» — ответила мысленно, пригибая и вдавливая на небольшом холме ивняк, чтобы можно было прилечь в укрытии.

«Где же теперь Андрей?» — снова проснулась тревога, и ежеминутно поднимала молодую женщину из кустов.

Когда Андрей заскочил во двор Бондаря, на другом конце улицы уже появились фашисты.

— Спасайтесь, деда! Гестапо! — позвал парень и галопом выехал со двора.

— Ты куда, чертово семя? — позвал Сафрон Варчук, когда парень вылетел на площадь.

— По вашу смерть спешу! — зло закусил губы, подгоняя коня нагайкой.

— По мою смерть, щенок!? — Но пока Сафрон срывал с плеча винтовку, парень уже был далеко от него.

— Врешь, не убежишь. Ичь, нечисть проклятая. Не вырвешь с корнем — минуту спокойно не проживешь.

Андрей уже исчез на другой улице, а Сафрон пошел к школе. Досадно было на райуправу: подаешь те списки, а забирают людей мало… «Нет ли там их руки? Сами, сукины сыны, разведут партизан. Еле-еле добился, чтобы теперь прочистили село… Видать, не ждал Бондарь такого. Убежал бы давно. Хитро я обтяпал дельце, — и невольно подумал об имуществе людей, которые сегодня должны были распрощаться с миром. — Хоть бы Лифер с Митрофаном не начали раньше распоряжаться… Послать бы их куда-то с каким-нибудь поручением… — В волнующиеся мысли неприятным воспоминанием вплелись слова Андрея. — Ичь, щенок. Еще мамкино молоко на губах не обсохло, а он по чью-то смерть едет. На тот свет поедешь с сукой, которая пустила на свет такое добро». Передернулся от злости Сафрон и не заметил, что идет на гестаповцев, которые ведут Ивана Тимофеевича. Плача, позади идет Марийка.

— Сафрон Андреевич, за что такая напасть на нас? Заступитесь, Сафрон Андреевич, — умоляя, ловит за руки Варчука.

— Пусть ваши большевики заступятся за вас, — зло кривит лицо, выдергивая руки из черных, цепких пальцев Бондарихи.

— И заступятся. Ты же, Иуда, как бешеная собака, без вести пойдешь. Марийка, не гнись перед мокрицей. Слышишь! Он не достойный ноги твои целовать. — Иван Тимофеевич, хромая, с презрением и ненавистью смотрит на черное носатое лицо Варчука и идет пыльной улицей к своей смерти.

Но его слова не могут успокоить жену, — словно безумной стала. Округлились глаза, наполненные слезами и мукой. Она снова бросается к Варчуку, и тот долго не может вырваться из ее рук. Потом Марийка бегом догоняет гестаповцев, плача, порывается к Ивану.

Зашкваркал чужой язык, и все нутро загуло у женщины, когда по ее спине забухали приклады.

Откинулась женщина назад. А изо рта вперед ударила струйка крови, покраснели зубы и губы.

Всхлипывая, Марийка рукой тянется к вороту, разрывает петельки и опускает руку к высохшей землистой груди.

Что это с нею? Неужели это не сон? Неужели не сон?.. Вот проснется и снова увидит себя во дворе со своим Иваном, увидит Югину, Дмитрия, внучат… А внутри что-то кипит, забивает трудное дыхание. Рукавом вытирает губы и вдруг вскрикивает, увидев на полотне полосу запекшейся крови.

Пошатываясь, окровавленная, с расплетенными косами, бежит за мужем. Темнеет в глазах, то ли проклятые шинели закрыли весь свет? Краешком глаза замечает, что гестаповцы гонят Софью Шевчик. За материнскую юбку уцепилась младшенькая дочь, а старшая идет, наклонив голову, покрытая черным терновым платком.

Куда же детей ведут?.. Дети мои маленькие, пальчики родные… Где же Югина, Ольга?.. Андрей на коне поехал…

Седая голова Ивана качнулась у поворота… А куда же тебя ведут, муж мой?

Она протягивает руки к мужу, окровавленные и черные. Чьи-то чужие округлые глаза впиваются в Марийку, над ней мелькнула тень, тупая боль отбрасывает женщину к плетню. Бондариха падает навзничь на пыльную дорогу, ловя до боли расширенными глазами высокое, недосягаемое небо…

Село сгоняли на площадь возле школы. Молчаливые, хмурые хлеборобы, заплаканные женщины так шли на площадь, будто земля должна была провалиться под ногами.

— Чего тянешь ноги, как мертвец! — иногда разорвет зловещую тишину сердитый окрик, взмоет резина и короткий крик плеснет и сразу же оборвется.

«Что оно будет?» — спрашивали глаза, встречаясь с глазами, а обескровленные уста молчали.

«Что оно будет?» — болело сердце у каждого. Одна мысль настигала другую, одна другой печальнее.

На низком дощатом помосте возле самой груши-дички стояло три гестаповца. Буйным цветом расцвела развесистая груша, и на ее фоне чужие фигуры были страшные и отвратительные, как гадюки в цветнике.

Из школы вывели под охраной Ивана Бондаря, Ульяну Бельскую, Семена Побережного, Кирилла Иванишина, Петра Зубака, Павла Шестопала, Карпа Ильченко и еще какую-то неизвестную женщину. Когда их подвели к груше, на помост, пошатываясь, вылез Сафрон Варчук.

— Господа! Немецкая справедливая власть беспощадно карает тех, что служили верно большевизму. Еще среди вас есть и такие сукины сыны, которые помогают партизанам. Так не убежать им от петли, как этим преступникам, которые стоят перед вами, — ткнул пальцем вниз на окруженных людей. — Раскаивайтесь, говорю вам. Так как не дождетесь своих большевиков. Не дождетесь!

— Дождемся, — глухой волной пронеслось над толпой.

— Что?! — подскочил и затоптался на помосте Варчук, впился в людей, словно выпытывая, кто произнес это слово.

Мертвая тишина была ему ответом. И только сотни глаз так вскинулись на него, что он сразу обмяк, зябко повел плечами, махнул рукой и слез на землю. И сразу же гестаповцы умело заарканили дерево несколькими петлями.

Первым потянули на помост раненного Ильченко. Из-за плеча оглянулся он, потом обернулся к людям. Тихим голосом, словно раздумывая над каждым словом, твердо промолвил:

— Прощайте, люди добрые… Детей моих не забудьте, — и дрогнули губы, искривились.

— Не забудем, — простонала площадь.

Сразу же петля въелась в тонкую шею мужчины. А толстый гестаповец с засученными рукавами двумя руками крутнул Карпа, и он закрутился на веревке, как веретено. Удовлетворенно засмеялся фашист. И тот широко разинутый рот с желтоватым сиянием запененных зубов был страшнее самой смерти.

— Ааа! — всколыхнулась площадь и увидела над помостом побледневшее лицо Ивана Бондаря.

— Прощевайте, люди! Вы раньше гордились моей честной работой. Теперь и смерть приму честно, не сгибаясь перед захватчиком. Только сами не ждите такой гибели. Враг вешает нас, так как ему слепит глаза солнце из Москвы. Идите навстречу своему солнцу. Находите свой праведный путь.

Волной вздохнула толпа, и Варчуку показалось, что из груди сотен человек вырвалась: «Найдем». А может то послышалось? Поднял голову, но никто не посмотрел на него. В сотнях глаз горело горе, боль и тяжелый упрямый огонь.

Удар рукояткой пистолета сбросил Ивана с помоста. Еще что-то хотел сказать растерзанным ртом, но кровь заглушила слово — не услышали его люди. Так, подняв на руках, и повесили Ивана Тимофеевича не с помоста, а с земли, на одной из нижних ветвей. И снова жирный гестаповец, оголяя в улыбке желтые зубы, крутнул повешенного к себе, и он закрутился, пригибая ветку вниз. Раскачанная ветка обронила на седую голову несколько белых лепестков и долго дрожала каждым округлым, как сердечко, листком.

— Ой, людоньки! За что же нам такие мучения! — вырвался вскрик из чьей-то женской груди, и снова жуткая тишина, черная и страшная, как вода на глубине…

Софью с детьми поймали уже на огородах. В селе Созоненко присоединил к ним учителя Василия Хоменко, указал гестаповцам на дом Шевчика, а сам подался к школе.

Куда же их ведут? Всех к школе, а это?.. Эге, к их дому… Там баба Арина осталась, опухшая, полумертвая.

Софья взяла на руки заплаканную Любу, склонилась над ней, поцеловала в лоб и не заметила, как своими слезами оросила детское личико… Вот и двор их. Шумят вишняки под окнами. Их сам Григорий садил… Григорий! И не нажилась с ним, а уже отходит жизнь.

— Ааа!.. — вскрикнула, будто фашист ударил прикладом не в окно, а в ее грудь…

Уже и хата, его новая хата горит. Огонь красными платками пошел низом под окнами. Еще теснее прижала ребенка к себе. И так ее сквозь разбитое окно бросают с Любой в дом железные скользкие руки. Потом, кровавя пол разбитыми ногами, к ней подползает Екатерина, еле-еле встает с кровати баба Арина и что-то тихо говорит старый учитель. Зачем теперь слова? Разве без них она не слышит, что пришла смерть?

Едкий дым и жара забивают хату. Софья бросается к окну, обдирает руки об осколки стекла, выглядывает в сад. Ее встречают холодные стеклянные глаза. Раздается выстрел, и кровь заливает правое плечо молодицы. Но ее тело будто каменеет — не слышит боли.

— Не плачь, дитя. Наш отец их всех перебьет. Всех, моя доченька, — обливает слезами и кровью Любу…

Далеко за огнями Софья видит Григория: спешит он с бойцами в село. И молодая женщина, закрывая глаза, ступает шаг вперед, навстречу своему мужу…

Потом она видит, как, обнимая Екатерину, застыла посреди хаты баба Арина, как, закусив во рту пальцы, стоит посреди дома Василий Григорьевич, как темнеет в дыме лицо Любы. Она ее прижимает к себе. А жарынь уже выедает глаза. Вот-вот вспыхнет сухой, как перец, волос. Кажется: сейчас вытекут глаза, и Софья ложится лицом вниз на земляной пол, прикрывая руками меньшенькую, уже захлебнувшуюся дымом.

— Доченька, ты еще жива? — и не узнает своего голоса. Горькая жарынь забила шершавой болью.

Молчит Люба… Что же это по голове бьет?.. О, уже потолок валится. Григорий, знаешь ли ты, как твои дети гибнут? Живцом горят. Григорий, радость моя, до чего мы дожили…

А он идет за огнями… Почему же ты раньше не пришел?.. Прощай, мой Григорий! Навеки прощай…

И уже не чувствует Софья, как вспыхнули ее черные косы, красными стали, как к ней прислоняется Екатерина, подбираясь под руку своей родной мамы, как птенец под крыло, не видит, как старый учитель кусает окровавленные пальцы, чтобы не кричать…

Под вечер на пепелище нашли люди пять обгорелых трупов. Софья с детьми лежала возле печки, крепко прислонившись грудью к земле. Груди ее обуглились, но не сгорели. Только по этому и распознали люди, что это была молодая женщина, а не баба Арина…

Марийка очнулась у тетки Дарки. Долго не могла прийти в себя, а потом, резко вскрикнув, стремглав выскочила из хаты. Она бежит тихими широкими улицами; заплетаются босые ноги; несколькими клубками перекатывается внутри боль, забивает дыхание, и снова кровавят губы.

Беззвездный теплый вечер поил мертвые улицы благоуханием яблоневого цвета, а ей кажется, что это не яблони стоят, а белые венки, приготовленные на могилки.

Повесили — это она слышала, будто с того света. Неужели не увидит его больше, не услышит родного насмешливого голоса?

И с трепетом вспоминает ту летнюю ночь, когда, переживая за счастье дочери, видела Ивана со сложенными на груди руками.

Площадь возле школы.

Тишина.

Груша в цвету.

— Иван! Иваночка мой! — широко разбрасывая руки, бросается она к мужу, и сумасшедшая радость, перемешанная с горем, на миг охватывает все ее страждущее тело.

Иван стоит возле груши. Вот он покачнулся, будто услышал слова жены. Она с распростертыми руками бросается к нему, ее обжигают холодные-холодные руки с застывшими узелками покрученных жил.

С ужасом Марийка подается назад и застывает на месте. Тяжелое тело Ивана Тимофеевича так нагнуло гибкую ветку, что он уже ногами уперся в землю. А когда повеет ветер, перемещается муж вперед или назад. Посмотришь издалека — будто и в самом деле живой. Седые волосы его осыпаны белым цветом. Несколько влажных от росы лепестков упало на черную сорочку.

И только теперь Марийка, теряя сознание возле мертвого мужа, увидела, что возле незнакомой повешенной женщины стояло двое детей, прислоняясь личиками к босым ногам матери.

XІІІ

В полдень Горицвета и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

Поручив командование отрядом Созинову, который, прихрамывая, как раз шел в штабную землянку, Дмитрий оседлал коня, старательно подтянул подпруги и прислонился спиной к дубу, поджидая комиссара, находящегося в штабном взводе.

Шумел лес прозрачно желтыми крыльями. Трава уже застлала всю землю, и прошлогодние листья, поднятые молодыми ростками, пепельно просвечивались удивительно крохотными сетчатками.

Из головы никак не выходила смертная казнь людей в его селе, исчезновение семьи. Посылал одного партизана в Майданы, но и там никого не было из его родных. Прищуренным, натруженным глазом видел продолговатые полосы непросохшей земли, укрытой белыми и лиловыми цветами, почерневшую и дымчатую до влажности кору деревьев, молодые побеги, обвитые сизым бархатом, и снова, затмевая все, выныривала его семья.

Неужели больше не увидит ее? — бросало в холод. Тревожные и успокаивающие мысли перевешивали одна другую, как гирьки на висящих весах. А на сердце было так, будто кто-то снизу сжимал его узкими продолговатыми пальцами: сожмет и отпустит, сожмет и отпустит. И удивительно: чем дольше он думал о своих, припоминая все прошлое, такое дорогое и далекое, тем больше укоренялась надежда, что они-таки живы, что не могла быть жизнь такой несправедливой к нему.

«А чем ты лучше других?» — строго допытывалась неугомонная мысль.

«Ничем, — сразу же соглашался. — Но в этом сила человека, что надежда питает его и в самые трудные минуты, как братская кровь затихающую жизнь».

— Отправляемся? — подъехал Тур.

Чуть дальше за ним придерживали лошадей охранники. Дула их карабинов опирались на подрезанные гривы, охраняя лесную дорогу с двух сторон.

— Поехали, — оторвался от наплыва мыслей. Легко, одним махом вскочил на своего точеного красавица.

Грациозно выгибая шею, заиграл под ним Орел и мягко опустил копыта на жирную черно-синюю дорогу. Погладил коня возле ушей, и он, округляя шею и кося умным синим глазом, потянулся, как доверчивый ребенок, к своему хозяину.

Дмитрий вынул из кармана кусок хлеба, и Орел подхватил его мягкими губами, замахал головой.

Орел и Ветер шли рядом по узкой лесной дорожке так, что то и дело нога Дмитрия касалась Тура.

— Как ты думаешь, Дмитрий Тимофеевич, зачем нас в штаб вызывают?

— Зачем? — задумался, отгоняя одни и те же мысли. — Весна идет.

— Пахать пора? — насмешливо прищурил глаз.

— Нет, жать, косить настало время, — понял намек Тура. — Жизнь теперь иначе пошло у нас: сначала жатва, а потом пахота.

— Это правда, — согласился Тур. — Большие дела назревают.

— Знаешь, — вдруг просветлел Дмитрий, и добрая искорка заиграла в его черных глазах: — когда-то я читал разговор товарища Сталина с одним то ли журналистом, то ли писателем. И там товарищ Сталин сказал, что большому кораблю — большое плавание… Вот это как о нас теперь сказано. Плыли мы сначала, как рыбаки на душегубке. По одному фашисту убивали, действовали разрозненно, а теперь — какая сила! Так и сказал товарищ Сталин: большому кораблю — большое плавание. Ты непременно эти слова всем партизанам растолкуй.

И замолк, преисполненный теми воспоминаниями, которые так тесно соединяли его с Большой землей, и с тем миром, который принесет счастье всей земле. Никого же из родни не было у Дмитрия на том большом приволье, только был у него там единственный советчик, друг, отец и полководец — великий вождь. Хотя бы краешком глаза увидеть его.

Вброд перебрались через большой овраг, заросший орешником. Орел, разбивая грудью облака, шел легко и осторожно, будто плыл по зеленоватой воде. На том берегу кто-то невидимый строго спросил:

— Пароль?

— Советское Подолье! — ответил Тур, осматриваясь вокруг, но так и не увидел дозорного.

Пока доехали до штаба, прозвучало еще несколько окликов, будто сама весенняя земля, разбуженная первым громом, отзывалась к своим сынам.

Иван Васильевич Кошевой, комиссар штаба партизанского соединения майор Кузнецов и секретарь партбюро Гирнык радушно встретили Горицвета и Тура. В полутемной сырой землянке на столе зеленела поколотая тоненькими прутиками карта. Дмитрий сразу же увидел прихотливо выгнутую полосу родной реки.

— Как живешь-можешь, командир? — сильно сжал руку Кошевой.

— Плохо, товарищ начальник.

— А я думал, что ты нас порадуешь.

— Мало радости. Фашисты под корень вырезают наши семьи и села. Партизаны дела просят.

— Очень просят? — выключил радио, как раз передающее марши.

— Очень.

— Вот за это и спасибо… А ты говоришь: нерадостные вести привез.

Иван Васильевич улыбнулся, а Дмитрий еще сильнее нахмурился.

Солнечный луч из крохотного окошка как раз упал шатким пучком на излом Буга, к которому прислонился районный центр, обведенный красными стрелами.

Только Дмитрий с любопытством наклонился над картой, как тихо заговорил Кошевой:

— На большое дело вызвали вас, товарищи. Наша разведка доложила, что в районном центре сейчас сгрудилось до восьмисот фашистов. Кроме того, в доме отдыха собралось нагуливать жир шестьдесят офицеров. Есть сведения, что эта черная сила с полицией будет брошена на подавление партизанского движения. Штаб нашего соединения решил первым напасть на врагов.

— Это дело, — одобрительно кивнул головой Дмитрий и уже не сводил глаз с Ивана Васильевича, ловя каждое слово и сразу же размышляя, как превратить его в жизнь.

Иван Васильевич коротко рассказал план операции, а потом поставил задачу перед отрядом Горицвета:

— Тебе, командир, придется взять под контроль дороги, ведущие в город. И не пускать туда никого. Задерживать всех подозрительных, уничтожать врагов народа. Если же начнется наступление — твое место тут, — показал на карте. — К завтрашней ночи твой отряд должен оседлать правобережные дороги.

— Есть, оседлать правобережные дороги, — встал из-за стола.

Посидели возле карты, обдумывая план операции.

— По операции у тебя никаких замечаний не будет? — спросил Иван Васильевич Дмитрия.

— Замечаний? — переспросил по привычке, выигрывая время для формулирования мысли. Исподволь подбирались первые слова, а глаза охватывали знакомую побугскую местность.

— Будут. Если мы перережем дороги, то села, лежащие далеко от города, целиком перейдут в наши руки. Непременно надо сразу же повести агитацию, чтобы все крестьяне, кто имеет оружие, пошли бить фашистов. Немало таких найдется. Огнем дышит народ на врага. Мы же будем иметь две пользы: быстрее расправимся с нечистью и людей научим бороться за свое право. Оружием научим.

— Верно, командир, — поддержал Дмитрия секретарь партбюро и обратился к Туру: — Вам руководить этой важной агитмассовой работой. От штаба сегодня же пришлю на помощь партийных работников. Поднимайте на ноги людей. Крепко поднимайте, чтобы этот первый большой бой мы выиграли малой кровью.

— Будем работать, — коротко ответил Тур.

— Ну, ни пуха ни пера, — простился Иван Васильевич. — Чего-то унылый ты, Дмитрий Тимофеевич.

— Такой уж характер, — сдержанно ответил, не желая рассказывать о своем горе.

— Да, кровь у тебя не очень веселая, — согласился. — Бывай здоров, друг.

И от этого впервые сказанного «друг» стало теплее на душе у Дмитрия, а в воображении вместе с тем исподволь очерчивался план нападения на район, и он уже видел начало боя у самого Буга.

— Бывайте здоровы, Иван Васильевич, — и, пригибаясь, быстро вышел из землянки.

— О, чуть не забыл! Подожди, командир! — позвал вдогонку Иван Васильевич и торопливо подошел к Дмитрию. — Скажи, что теперь твой Андрей делает?

— Даже не знаю, Иван Васильевич, где он.

— Как не знаешь?

— Просто, — и рассказал все о семье.

— Чего же ты даже не обмолвился?

— Для чего?

— Как для чего? Думаешь, нам нет дела до твоей семьи? Уже может бы разыскали до сих пор. Ты, наверное, не знаешь, что твой сын помогает партизанам?

— Нет, не знаю, — изумленно посмотрел на Ивана Васильевича. — Что же он делает?

— Да… — махнул рукой, очевидно, не желая говорить, а потом передумал и прибавил: — Дорогу им указывал.

— Ну, это не большая помощь.

— А ты хотел, чтобы он дороги минировал, машины взрывал? — улыбнулся, собирая возле глаз пучки лучащихся морщин.

Предвечернее солнце рассыпало по лесу золотой колос, дрожало на стволах; по большим оврагам пели ручьи, а слева, на грубо обтесанном столе, два бойца разбирали ручной пулемет, уперев его кургузыми стальными ножками в дерево, и замедленными голосами хорошо выводили песню:

За братами за хоробрими

Із побузьких берегів

Поставали партизани

Та й пішли на ворогів.

XІV

Партизаны пересекали дороги в самых удобных местах и для захвата, и для обороны: в лесах, над оврагами, в заболоченных низинах, заросших ольховыми кустарниками, серебристой осиной, ивняком. Конники из штабного взвода поддерживали связь между отдельными партизанскими группами; подрывники заминировали главные проезды, а остальные партизаны всюду перерезали телефонную связь. Громили полицейские участки и кусты, поднимали население на вооруженную борьбу.

В погожий темный вечер Дмитрий приехал в село Супруновка. Издалека помигал на площади огонь и на отблеск костра направил коня. Освещенный колеблющимся лучом, на бревнах стоял дед Туча с агитатором, присланным из штаба соединения. Крепкий голос деда раздавался над толпой гудением большого колокола:

— А у кого нет ружья, находи дробовик! А нет дробовика, точи нож. И нож пригодится. Ибо что это может быть за мужчина, который ни одного своего врага не убил! Судьба в бою завоевывается. Хочешь жить — убей фашиста! Хочешь, чтобы дети твои жилы, — убей фашиста! Хочешь, чтобы у тебя добро, счастье было, — снова-таки его, гадюку, трижды убей! И сколько будешь жить, столько будут благодарить тебя люди.

— Товарищ командир! — молодцевато подскочил Пантелей Желудь, по-воински вытягиваясь в струнку. — Партизаны вашего отряда проводят мирную беседу с гражданами села Супруновка. Фашисты здесь разгромлены еще два часа назад, — и, звонко ударив каблуками, отступил на шаг. Пусть, мол, все видят, какой порядок в отряде.

— Дмитрий Тимофеевич, скажите людям слово, — здороваясь, подошел дед Туча.

Соскочил с коня, разминая ноги и жмурясь на ясное сияние.

— Лучшего, чем вы сказали, ничего не придумаешь, — ухмыльнулся Туче.

— Пусть люди на командира посмотрят. Это перед боем важно, — замедленно промолвил, обдавая Дмитрия мягкой сединой бороды. И Дмитрий подошел ближе к людям и костру.

— Добрый вечер, люди добрые! — сдержанно поздоровался, чувствуя знакомое волнение, которое вместе с тем холодило и разогревало все его напряженное тело.

— Добрый вечер, — многими голосами ответила тьма, и шепотом пошло гулять: «Командир приехал… Будто из наших краев… Да это же Горицвет Дмитрий… Бригадир!»

Воздух носил запахи цветущих садов, молодых пресноватых трав, согретой земли; рядом грустно повевала горьковатым настоем подопревшая кора недавно срубленного дерева. Некоторое время вглядываясь в незнакомые лица, освещенные непостоянным светом, он до боли ощутил все горе и тяжелое время, которое нависло над каждым хлеборобом, над его детьми, над всей землей. И захотелось найти такое слово, чтобы каждому дошло до души, упало весомым живым зерном.

Да, другой мысли ни у кого не могло быть, кто был честным гражданином своего края: убей врага, задуши его, утопи, что хочешь сделай, а изведи с земли. Только одну и ту же мысль иначе можно было донести до каждого сердца. И Дмитрий, не имея дара красноречия, однако теперь всегда ощущал настроения людей и находил для них нужное правильное слово, не повышая голоса, не размахивая руками. Он стеснялся, что у него что-то может отличиться от обычного, поэтому разговор его был такой, будто он работал, — сосредоточенный, строгий и подсознательно лирический. Вы, наверное, замечали, что у нас, бывает, и танцуют — словно дело делают: серьезно, сдержанно, но одновременно невидимая улыбка таится на устах парня или девушки, и достаточно какого-то незначительного толчка, чтобы она осветила лицо новой привлекательной и сдержанной красотой. Вот такой и была речь у Дмитрия: не из чувства красоты выходила она, а из чувства суровой пережитой необходимости, а потому красота ее приходила позже, как задумчивость после прослушанной песни.

— … Теперь же идите откапывайте оружие. А на утро приходите сюда. Пусть матери выряжают своих сынов, жены — мужей, сестры — братьев. И пусть каждому будет добрая судьба и слава бессмертная! — закончил свое слово.

Еще немного поговорил с людьми и, вскочив на коня, поехал проверять работу взводов.

— Прибудет народу, товарищ командир, как воды в паводок, — подъехал Николай Остапец.

— Ты думаешь?

— И думать нечего! — отозвался позади Евгений Свириденко. — Дай только помощь людям — будут бить фашиста… К кому ни кинься: как не дочь на каторгу угнал, так хату сжег, убил кого-то, добро забрал. По своей власти соскучился народ, по сынам своим. Чего лучшего, возьму своего деда. Вредный такой, упрямый, как корень. Все мы в колхозе, все село, а он один уперся: «Жил по-старосветски и умру по-старосветски. Меня ваши колхозы не скоро дождутся»… А тут как-то ранней весной заскакиваю домой. Ну, конечно, мать обнимает, плачет, баба тоже ревет. Когда здесь и дед с печи отзывается: «Евгений, это правда, что наши фашиста под Сталинградом под корень изничтожили?» — «Правда, деда» — говорю. — «И до нас дойдут?» — «Непременно дойдут.» — «Хоть бы скорее уж, а то я думаю-передумаю себе: как не будет их долго — сам пойду искать своих. Дойду или не дойду, а искать пойду.» — «А в колхоз, когда наши придут, пойдете?» — «Первый побегу, только бы своих увидеть… Да ты не смейся, чертов выродок, напал на меня, если я фыркнул: никто тебе такого права не давал — над человеческим страданием смеяться.» — И так он это «человеческое страдание» сказал, что меня аж дрожь пробрала… Много у людей на душе запеклось. Кровью облилась нынешняя проклятая житуха.

* * *

Партизанский патруль остановил их при въезде в соседнее село.

— Как дела, Федор? — спросил Черевик.

— Хорошо, товарищ командир, — приблизилась черная, увеличенная теменью фигура. — Народ вылавливает оружие по прудам, колодцам, выкапывает из земли.

Перед рассветом, переполненный усталостью и тем радостно-приподнятым настроением, которое охватило всех партизан, и тревожными думами о семье, и соображениями, как лучше провести удар на город, он решил дать короткую передышку людям и коням. Постучали в дверь просторного дома, и скоро из сеней отозвался детский голос:

— Кто там?

— Партизаны. Переночевать пустите.

Мальчик отворил дверь и радостным, взволнованным голосом промолвил:

— Заходите, заходите, только у нас постелить нечем.

— А где же отец, мать? — спросил Дмитрий, касаясь рукой детской головки.

— Убили их, — отозвался из дома голос девочки. — Ивась, беги в овин по сено!

— Я сейчас, — метнулся парень во двор.

Положили седла под головы и легли на широком полу, от печки до торцевой стены. Дмитрий умостил возле себя мальчика и под его певучее лепетание заснул чутким партизанским сном. Просыпаясь, слышал на улице голоса, звон оружия, форканье коней и снова засыпал, касаясь рукой худого тельца сироты.

Утром, когда солнце лучом постучалось в оконные стекла, он услышал приглушенные голоса и шуршание. Расплющил глаза. Увидел, как босоногая девочка лет двенадцати, поднимаясь на цыпочки, вынимала из печи рогачом немалый горшок.

— Ганю, сбегай к тетке Марии за молоком. Скажешь — для партизан.

— Сейчас, только отцежу картофель, — метнула черными косичками.

— Ведь у нас же и хлеба нет. Как мы будем гостей принимать? — призадумался парень, и его чернявое лицо будто постарело.

Растроганный Дмитрий встал с пола и долго смотрел на детей ласковыми и грустными глазами.

— Как вам спаслось? — подбежал к нему Ивась. — Не замерзли? — и головой приклонился к плечу Дмитрия. Дмитрий разбудил своих бойцов и сразу же приказал:

— Где хотите, а достаньте для сирот продуктов. Сейчас же. А потом раздобудьте корову, то ли из общественного хозяйства, то ли у старосты.

— Достанем! — быстро подпоясался Евгений Свириденко и через минуту выскочил с Остапцом во двор к лошадям.

Ганя быстро схватила глиняный кувшин и начала сливать Дмитрию на руки.

— Ой, горе мое! Куда же ваши поехали, не позавтракав? — сказала таким жалостливым голосом, как говорят пожилые женщины, и бросилась к окну.

— Они скоро вернутся, — успокоил Дмитрий.

XV

Было очевидно, что враг о подготовке к нападению ничего не знал. Если и дошли какие-то слухи — не поверил им, потому что ведь в городе собралась такая большая сила. Фашисты, наверно, думали, что какой-то партизанский отряд напал на полицейский участок, а поэтому днем из города выехала карательная группа — что-то около шестидесяти пехотинцев.

Дмитрий приказал партизанам пропустить эту группу в лес, а потом неожиданно ударить и сзади, и с боков. Связисты на всякий случай метнулись вдоль шоссе с помощью. Когда автомашины вошли в глубь леса, партизаны всей силой обрушились на карателей, которые, соскакивая на землю, ложились прямо на болотистой дороге и упрямо отстреливались, аж пока их не находила верная партизанская пуля или не разносила в клочья граната. Несколько измаранных тиной фрицев сдались в плен, их хотели расстрелять в отплату за одного убитого и одного тяжело раненного партизана, однако отвели к командованию отряда.

Возле Супруновки Дмитрия догнал связист-мотоциклист, вооруженный танковым пулеметом Дегтярева, и передал приказ штаба партизанского соединения отправить обе пушки с обслугой в распоряжение штаба. Хоть и жалко было, однако сразу же направил Остапца с запиской к командиру артиллерийского взвода Пидвысоцкого.

По селам представители штаба соединения пополняли партизанские отряды вооруженным населением, перемешивали его с обстрелянными лесными бойцами. Отдельно выделили две группы опытных рыбаков, чтобы без задержки можно было переправляться на противоположный берег Буга. Женщины сносили перкаль и холст для перевязок — бинтов не было. Всюду по домам топились печи — готовились к партизанскому празднику. И в каждом дворе ощущалось то счастливое и праздничное настроение, которое охватывает человеческую душу в минуты наибольших переживаний, когда совсем не думается о своем личном, так как оно так хорошо растворилось в окружающем, как соль в кипятке. Верилось, что совсем недалеко ходит счастье, и потому особым огоньком светились просветленные глаза, свободнее дышалось и легче ходилось по земле.

Не доезжая до просеки, обсаженной вишняками и изрытой давними щелями, Дмитрий услышал сердитый бас, то и дело срывающийся в сердцах и переходящий в гортанный клекот:

— Я тебе сказал — не пущу! Значит, не пущу!

— Ну да, так и не пустите. Сам убегу, — упрямо твердил детский голос.

— Я тебе так убегу, что не сядешь и не ляжешь. Всего насиню, как сирень.

— Нет такого права, отец.

— Ты знаешь, как наша мать будет сокрушаться, — начал доказывать отец.

И сразу детский голос повеселел:

— Я уже маму успокоил. Они сказали, чтобы недалеко от вас держался. Все же может случиться. А после боя чтобы вместе пришли домой. Вот что!

— Тьфу на вашу голову! И малое и старое заодно! — сплюнул пожилой мужичонка в короткой свитке. — Пошли уже вместе, прилипала, а то опоздаем.

— Э? — еще недоверчиво протянул мальчик лет четырнадцати, не приближаясь к отцу. Но быстро понял, что его не обманывают, поэтому сразу же стал серьезнее и, придерживая рукой ремень карабина, широкими шагами деловито пошел по лужайке, то и дело перепрыгивая через обвалившиеся запущенные щели.

* * *

Теплая звездная ночь. Слышно, как в темноте вздыхает и плещется река. А по левую сторону волной перекатываются шумы — это человеческая река, невидимая и грозная, поплыла всеми дорогами и без дорог к настороженному городу. Иногда звякнет оружие, скрежетнет о камень подкова и из-под копыта расцветет веточка золотистых искр, похожих на гроздь сирени.

Партизаны, заминировав дороги и выставив на них заслоны, широко охватывали небольшой сонный город; окраины его перед самой войной закрасовались ровной линией новых зданий; теперь здесь расположились фашисты. На лугу перед домами горбатились дзоты; окантовав черепашьим выводком окраину, они двумя клешнями вгрызались в прибрежные склоны. Партизаны зажимали город так, как проходила кривая дзотов, но основная сила была направлена на центр, где стояли казармы, дом полиции и комендатура. Перед их окнами лежали кучи хвороста: опасаясь ночного боя, фашисты на всякий случай еще огородились сухостоем.

С шипением поднялись три ракеты и, опускаясь, вырвали из тьмы клочок обвислой кручи и человеческую фигуру с винтовкой наперевес.

Вдруг всколыхнулась ночь, забухала тяжелыми шагами, раскатилась стоголосым «ура». Задребезжали, захлопали выстрелы. И чей-то невменяемый вопль раздирал темень пронзительно и долго.

Из казарм, дома полиции и лесистого побережья Буга невпопад застрочили автоматы, позже — пулеметы и вспыхнули горы сухого хвороста, зубчато поднимая вверх черный подол ночи. Огонь ярко осветил кровавые коробки домов, зарешеченных редким лесом, будто из волн поднялся высокий берег, на котором бегали, суетились и падали фашисты. Вот часть их добежала до дзотов, некоторые запрятались по домам и сильнее отозвались пулеметы и минометы.

Через широкий и глубокий ров партизаны быстро перекинули доски и, подпрыгивая, словно качаясь, побежали ближе к зданиям. Вот один остановился на миг, покачнулся и упал на руки товарищу, подбежавшему сзади. И тотчас партизанские минометы ударили беглым огнем. Багряные вспышки выводками жарь-птиц встрепенулись над домами.

— Вовремя сыпнули! Очень вовремя! — обрадовался Созинов, спешившись около трех деревьев. — Красиво бьют!

— По-хозяйски! — остановил коня Дмитрий, наблюдая, как его партизаны залегали недалеко от зданий, которые уже начинали неровно подниматься вверх шатким сиянием, обливая багряным литьем своды деревьев.

Недалеко от них, держась ближе к реке, пробежала с карабином Соломия. Санитарная сумка, набитая медикаментами и полотном, неуклюже подпрыгивала, била девушку по ногам. Созинов хотел ей крикнуть, чтобы возвращалась назад, но в это время увидел, как девушка припала к партизану, осторожно оттягивая его в тень. Потом во весь рост побежала к группе партизан, вклинившихся между дзотами и горящими домами.

Из домов, уже объятых огнем, прыгали и выбегали фашисты. Большинство из них падало недалеко от порога и окон, а те, кто уцелел, упрямо отстреливаясь, отступали к Бугу и прятались за деревьями, аж пока не залегли между толстыми бревнами сплава.

Громоподобно заиграли по бревнам снаряды и мины, и расколотое дерево поднималось вверх с кусками окровавленного мяса.

— За Родину! За Сталина! — поднялись партизаны в атаку, на ходу вгоняя в автоматы вороные диски и заряжая немецкие противотанковые гранаты. Бросилась за ними Соломия, но рядом кто-то застонал, и она наклонилась к раненному.

— Ой, печет мне, сестричка. В груди!.. — тяжело захрипел молодой парень с волнистыми русыми волосами.

Осторожно подняла сорочку и вздрогнула: пуля попала партизану ниже соска, и из небольшой раны с силой вытеснило часть легкого, похожую на красный детский кулачок. Ощущая приток крови к голове, метнулась назад, между горящими деревьями нашла пароконную телегу, которая как раз подвезла боеприпасы, уложила раненного и приказала везти в санпункт, где был хирург. И снова побежала догонять партизан, приближающихся к Бугу.

Когда минометы ударили по боковым дзотам, фашисты выскочили из них и побежали к реке, отрезая дорогу девушке, и она оказалась на полуострове, образованном Бугом и нешироким заливом. Отстреливаясь на ходу, Соломия бросилась к реке. Несколько раз возле нее просвистели пули, и она с покатого обрыва покатилась вниз. Волна обожгла до самого пояса, и тотчас по реке смачно зачмокал свинец. Теснее прижимаясь к высокому берегу плечом, осторожно пошла до двух привязанных лодок. Держась за обшивку большей, тихо аж по грудь вошла в воду и запряталась в остром просвете между лодками.

На круче появились две черные фигуры, и девушка, касаясь висками обоих обшивок, пригнула голову к самой воде, густой и красной.

Еще раз прозвучало «ура», и резервные роты с новой силой ударили по фашистам.

Жесточайший бой шел возле бревен и на полуострове. Дмитрий приказал своим партизанам, попавшим под перекрестный пулеметный огонь, отступить от полуострова, а сам со штабным взводом помчал к Бугу. Возле реки все всадники спешились, по обрыву спустились вниз и побежали к висящему отрогу, который откололся от берега, готовясь вот-вот обвалиться в воду. Первым делом с берега на кручу подняли на плечах пулеметчиков, и они сразу же ударили в спину оторопелому врагу. На помощь пулеметчикам высыпали автоматчики, и последней вылезла на полуостров вся мокрая и радостно-злая Соломия.

Заметались враги на узком клине, а потом стадом, перегоняя друг друга, бросились в волны заводи, собираясь переплыть на тот берег. И тогда левобережные кусты замерцали пятнышками огней, отозвались выстрелами — пути отступления были отрезаны отрядом имени Ленина…

Ясный зеленовато-голубой рассвет поднимался над берегами Буга. Солнце еще не встало, но восход уже горел, мерцал и менялся дорогим шитьем; дубовым листом золотились горбушки туч, и на притихшей воде, сейчас напоминавшей исполинские соты, каждая ячейка играла то красной краской в выемке, то синей или голубой в стенках правильного шестиугольника.

Стихали выстрелы.

Скоро из тюрьмы высыпали в одном белье осунувшиеся узники, обнимая и целуя своих освободителей. Какая-то женщина бросилась к Дмитрию. Он, вспотевший и весь в земле, на миг отшатнулся назад, но на него взглянули такие счастливые голубые глаза, наполненные слезами и усмешкой, что он порывисто наклонился к ним и ощутил на устах теплый соленый привкус.

— Вот и познакомились — партизан Дмитрий Горицвет, — улыбнулся молодице, видя, как в ее глазах мерцают красные отблески пожара.

— Удачи тебе, Дмитрий, встретиться и со своей женой, — сжала ему руку своей небольшой, продолговатой, будто малое весло.

— Кабы так, — задумался.

— Дмитрий Тимофеевич! — подъехал к нему Тур. — Поздравляю с полнейшей победой над врагом. Нашему отряду и вам лично выразил благодарность представитель штаба партизанского движения.

— Спасибо!.. Убитые в нашем отряде есть?

— Два. Четыре раненых. Есть убитые и в других отрядах. Потери фашистов — шесть сотен. Можно сказать, район освобожден.

Обходя трупы врагов, обугленные головешки деревьев, пасти пней, которые, как выгнутые кровавые плахты, горячо дышали огнем и дымом, Дмитрий поехал к своим партизанам.

XVІ

Получив от штаба партизанского соединения трехдневный отдых, Дмитрий повел отряд в село Погорелое, живописно раскинувшееся на крутых холмах над Бугом.

Солнце, немного посветив утром, теперь зашло за тучи и широкими флагами пробивалось вплоть до середины неба. В его смягченном свете все окружающее очерчивалось четко и рельефно, будто и дальние дома, и волнистые вишняки, и капризные линии Буга, и коровы в долине были высечены из камня. Изредка на луга падал просвет, и тогда казалось, что водяная лилия и незабудки пылали в колеблющемся желто-голубом огне.

По дороге промчало авто, переполненное партизанами. Из кабины весело выглянул Пантелей Желудь, позвал кому-то:

— Домой ребят везу! Пусть погуляют у своих.

Но не успела машина пройти двести-триста метров, как зачмыхала и остановилась. Желудь выскочил на землю, погрозился на кого-то в кузове.

— Горючего, черти, не догадались найти. Теперь к черту в зубы поедете, а не домой. Придется пешком чимчиковать. Весь «шик» пропал.

— Чего ты, Пантелей, скрипишь, как несмазанная телега. Залей бак моим трофеем. Спирт — первый сорт, — промолвил невысокий краснощекий партизан, подавая из кузова большую бутыль.

— Жалко такое добро, — пожалел кто-то из тех, кто выпить не дурак.

— Хороший спирт, — нюхнул Пантелей и сокрушенно покачал головой: — Такое добро выливать аж сердце не на месте…

Тем не менее вылил жидкость в бак — хотелось на машине приехать в село. Снова зашмыгало, заурчало авто, и бойцы с песней помчали к своей родне, женам, родителям и детям.

Некоторые партизаны небольшими группами переправлялись через Буг, по тропам поднимались на крутые холмы и исчезали в полумисках зеленых долин, в небольших оврагах, в нарядных селах, потопающих теперь в яблоневом цвете. И пока дойдет боец до своего дома, за ним уже полсела идет, расспрашивая о жизни боевой, друзьях, своей родне. И смотри, какая-то мать бежит назад селом домой — может ее сын уже пришел. А вон какая-то женщина, услышав тяжелую весть о смерти мужа, побелевшая, схватилась руками за сердце, прислонилась к плетню и замерла в той скорби, когда небо и земля темнеют в глазах.

На околице села Погорелое партизан хлебом-солью остановили крестьяне. Сняв шапку, почтительно поцеловал Дмитрий высокий хлеб, передал комиссару. И, вглядываясь в счастливые лица людей, в ту живую разноцветную волну, которая забила всю улицу, в те восторженные глаза детворы, которая укрыла плетни, держась руками за столбики или цветущие ветви деревьев, он чувствовал, что спокойная радость пеленала все его тело, как цвет пеленал село.

Не раз в жизни, вволю наработавшись в поле, он, лежа на телеге ли просто на стерне, ощущал сладкую волнующую усталость. Отдыхая, пело тело, наклонились над ним миры, мягко мерцали большие звезды, и даль была такая заманчивая и понятная, как девичья песня в жатву.

Так и теперь спокойно, торжественно и немного грустно было на душе. Радость, которая заливала село, была такой близкой, всепроникающей, что верилось: отыщется его семья и к нему прижмутся дети, как вон к тому высокому партизану, который, посадив на плече девочку, в сопровождении счастливой молодки и целого выводка малышей идет двором в хату. И улыбнулся, когда наименьший мальчик потянулся ручками к гранате, будто к игрушке.

Люди приглашали к себе дорогих гостей, широко, настежь отворяли ворота и, не затворяя их, так и шли с партизанами к порогу. И в том простом крестьянском обычае была такая дорогая любовь к своим людям, что тихая улыбка не раз молодила суровое лицо Дмитрия.

«Как мы заживем после войны единой семьей. Все мелочное выметется из человеческой души, глубже станут, улучшатся и любовь, и чувства, и жизнь, как мир после грозы…»

Да и теперь Дмитрий ежедневно замечал, насколько морально поднимались люди, которые прошли через реки страданий, каждый раз смотрели смерти в глаза. По-новому он видел дружбу, любовь к своей земле, любовь к любимой девушке, жене… Да и сам Дмитрий уже был не тем Дмитрием. Раньше обнимал мир лишь своими руками, а теперь охватывал его еще и мыслями, всем сердцем, больше беспокоясь за людскую судьбу, чем за свою. Когда-то давно основой считалось свое, пусть небольшое, как птичье гнездо, но свое счастье, добро, свой двор и дом. И другое понимание было отдаленным, книжным, лежало, как неизмеримая глубина.

Теперь он крепко привставал над тем сумрачным ограниченным миром, и жизнь его, не теряя своих характерных особенностей, соединилась с жизнью людей; соединилась не серо, как у того, кто хочет спрятаться от пристального и правдивого человеческого глаза, а как соединяются весной на стремнине разноцветные живые струйки, дополняя друг другу удивительную радугу цветов и не теряя своей личной притягательности.

Когда была выставленная стража и все партизаны разместились по хатам, к Дмитрию и Созинову подъехал Тур. Его лицо то и дело освещалось доброй улыбкой.

— Дмитрий Тимофеевич, я вам сейчас не нужен?

— Как так может быть, чтобы комиссар был мне не нужен? — прищурился, понимая, что Тур хочет ехать к Соломии — она еще утром пошла к отцу.

— Что будем делать? — сразу стал серьезнее комиссар.

— Да езжай уже. Отдыхай до утра, а потом примешь командование отрядом: я с начальником штаба наведаюсь в свое село. Так? — посмотрел на сосредоточенное лицо Созинова.

— Поедем! — кивнул головой начальник штаба.

Тур простился с ними и, пригибаясь, чтобы не зацепиться за ветки деревьев, помчал узкой улочкой в долину, потом на миг появился на крутом холме и внезапно исчез с глаз.

Вздох невольно вырвался из груди Созинова. Дмитрий без слов понимал его чувства. И хоть как ему хотелось успокоить парня, тем не менее не выронил пара с уст, — не потому, что ничего успокоительного не мог найти. Теперь он уже глубже понимал сплетения человеческих чувств, но считал, что прикасаться к ним, пусть даже опытной рукой хирурга, все равно неприятно и больно.

«Время — лучший лекарь в таких случаях. Время… и другая девушка. Клин клином вышибают» — повеяла над ним давность молодости, и показалось, что будто сто лет прошло с той поры, или может то сон был, что как-то приснился и запомнился до этого времени.

На всем скаку к ним подлетел Симон Гоглидзе и, сверкая мелкими чистыми зубами, сообщил:

— Недавно налетели на город три «лесенки». Остатки фашистов выскочили на площадь. А «лесенки» давай их поливать из пулеметов — думали, то партизаны хозяйничают.

— Куда же разбежались остатки? — спросил Созинов.

— В лесок. Там их теперь вылавливает отряд имени Ленина. Обижаются хлопцы, которые сегодня не воевали.

— Чего, чего, а навоеваться еще успеют, — задумчиво ответил Дмитрий.

— Твоя правда: на войне навоюешься, — согласился начальник разведки.

Въехали во двор, заросший спорышом. Небольшая хата, как гнездо ласточки, прилепилась возле красного глинистого шпиля, который, расширяясь, спускался нависающими складками к Бугу.

— Осчастливьте наш дом, — кланяясь, подошла к ним немолодая женщина в стареньком полотняном сачке.

Вошли в хату, чисто убранную, застеленную татарским зельем, и Созинов сразу взялся за кружку, чтобы умыться. Но женщина предупредила его:

— Умывайтесь отсюда, — поставила большой глиняный полумисок.

— Не чары ли нам приготовили? — засмеялся Созинов.

— Это быстрая речная вода. Чтобы всегда были красивые и сильные, как вода. Умывайтесь, сыночки, — любовно посмотрела на партизан и вздохнула.

* * *

Гармонь играла, а потом и песня отозвалась. Заслушалась, задумалась женщина на пороге, перебирая руками полинявший старенький фартук.

— Чего запечалились? — вошел во двор Дмитрий.

— Вот только и ожило село в эти часы. И удивительно, и чудно слушать песню. Аж не верится, — посмотрела молодая женщина большими невеселыми глазами.

Заходило солнце, тихо осыпались вишняки, краснела и темнела река, задымились берега, и лодочка на волнах качалась, летела, как черный нырок. Улицей звонко процокали подковы, и партизан на рослом коне, перекрещенный пулеметными лентами, опоясанный венком гранат, величаво взлетел на крутой холм, а потом скрылся за стеной порозовевшего цветения…

Дмитрий уже знал жизнь своей хозяйки. Ничем она не отличалась от горя тысяч женщин…

Может когда-то новые поколения, счастливые от колыбели и до гроба, с удивлением и уважением вспомнят простую колхозницу со славного Буга Екатерину Ивановну Руденюк, что родилась на господском поле, нашла свою судьбу на свободной ниве и умерла от пули лиходея за то, что варила еду партизанам…

Муж ее и старший сын пошли в 1941 году защищать Родину. Получила от них несколько коротких писем, которые и до сих пор где-то лежат, а может, и сотлели в земле… так как нет уже в живых Екатерины, нет и хаты ее, только чернеют с красного грунта обгорелые основания…

Дальше война покатилась восточнее, и вместо писем теперь утешали женщину лишь сны, когда видела в них дорогие лица. Старшую, семнадцатилетнюю дочь убили фашисты, — убегала из неволи домой. Трижды забирали ее в проклятый край, и трижды удирала с дороги.

— Пусть меня зарубят, убьют, так вы будете знать, мама, что лежат мои кости в своей земле, — говорила она.

Екатерина на своих руках ночью донесла убитую дочь от околицы. Сама выкопала яму в саду, сама и похоронила под вишней, не насыпая высокого бугорка, так как лиходеи запретили хоронить тело девушки — пусть другие боятся убегать. Только дерном покрыла мать дорогую могилу и слезами смочила ее. Принялся подрезанный дерн, разросся, как горе материнское. Осталась лишь с пятилетней Галиной… А вот и она бежит с улицы, головастенькая, бойкая, глаза продолговатые, со смешливыми искорками. Дмитрий широко расставляет руки, и девочка долго кружит по двору, пока не оказывается на могучих плечах.

— Дядя Митя! — смеясь, охватывает ручонками голову Дмитрия.

— Тетя Галя, — в унисон отвечает.

— Я не тетя, — возражает девочка.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Сама знаю.

— А еще что ты знаешь?

— Что вы Гитлера убьете. Правда, дядя Митя?

— Правда, тетя Галя.

— Я не тетя.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Никто! — догадывается девочка, что над ней насмехаются, и обижено надувает губы.

— Ну, если не признаешься — заброшу на хату!

— Не забросите, — уверенно заявляет Галина, гарцуя на плечах и сильнее охватывая голову Дмитрия.

— Почему?

— Потому что вы добрый, дядя Митя… Таким и мой отец был.

И эти наивные слова вместе с тем смущают и болью наливают душу Дмитрия.

Оседлав коня, поехал с Созиновым проверять охрану: боялся, чтобы на радости не хильнули парни лишнего. Потом завернул на площадь, где играла гармонь и молодые партизаны так кружили с девчатами, что пыль и выбитый спорыш высоко взлетали вверх. А старшие готовились завтра выезжать в поле: пахать вдовам и партизанским и красноармейским семьям. На дворах бряцала упряжь, железо, звонко отзывались партизанские голоса:

— Разве это плуг? Это слезы, а не плуг: лемеха нет, пятка протерлась, рукояти поломались.

— Эх, кабы трактор… хоть бы увидеть…

— Ты, браток, тракторист?

— Да нет, пулеметчик…

— А был?

— Бригадиром тракторной…

— Как земля вечером пахнет.

— На урожай…

XVІІ

Утром простились с Туром, выехали со двора.

В долинах пели ручьи, и каждый из них имел свой голос. На крутых холмах удивительными обрамлениями взлетали и опускались на землю расцветающие яблони, обвивая все село. Даже лучи солнца, процеживаясь сквозь яблоневый цвет, становились бледнее и мягче.

За мостом обошли сожженную улицу, огражденную черными скелетами мертвых деревьев, и выехали за село.

Вокруг раскинулась, разгулялась зеленая весна. В высоком небе, заваленном белыми пушистыми глыбами туч, звонили в сотни колоколов крохотные жаворонки. По зелено-желтых лугах важно шагали аисты, возле заводи керкнула цапля, а потом загудел водный бугай. Из ивняка кем-то потревоженная тяжело взлетела куцехвостая кряква и, как осколок, с фуркотом упала в заросли. На быстрине всплеснулся сом, и долго по воде вплоть до самого берега расходились широкие круги.

Справа луга круто поднимались вверх, и рыжие обветренные холмы, покрытые редким кустарником и травой, красовались складками и глубокими рубцами, как вояки, видавшие виды в походах.

На холмах белели небольшие хаты, а в долинах теснились кудрявыми отарами окаменевшие вербы. И вдруг один небольшой овраг до самого Буга задымился красной рекой. Казалось, кровь, подымаясь розовым туманом, плыла по долине плотно и неустанно. Аж коня остановил Дмитрий, а руку козырьком приложил к глазам, рассматривая ту страшную кровавую долину.

«Сиреневый огонь цветет, — в конце концов понял, но тревожное сравнение долго еще сжимало сердце: — так наша кровь течет».

В соседнем селе их остановил отряд самообороны — крестьяне, вооруженные мадьярскими «пушками», берданками и допотопными кремневками. Обязательно желая показать свою власть, они хотели повести командиров к коменданту села, назначенного штабом партизанского соединения. Но, разговорившись, подобрели и попросили, если есть, патронов к ружьям.

— Какими вы стреляете? — показал Дмитрий на мадьярскую винтовку.

— Какими придется, товарищ командир. При наступлении на город стреляли нашими. Трехлинейками лучше — патрон меньше. Пуля летит, фурчит, фашисту страха целый мешок нагоняет: за мину принимает, — весело, скороговоркой промолвил неуклюжий чернобородый крестьянин.

Чем ближе подъезжали к селу, тем сильнее волновался Дмитрий. Воспоминания, размышления, предчувствия так налетали на него, что он отклонялся назад, будто в грудь бил крепкий порыв ветра. Казалось, что с годами должны были улечься чувства, как река, вошедшая в берега после наводнения, должна была б уменьшиться острота боли и радости, а переживание — уступить здравому рассудку, притемнить картины прошлого, особенно у такого сдержанного человека, как Дмитрий. Иногда и самому казалось: он столько пережил, столько увидел плохого и страшного, что душа его больше не сможет вместить в себя тех странных волн, что наполняют глаза, сердце и ум новым богатством и красотой. Однако так только казалось.

Достаточно было короткого отдыха, достаточно было столкнуться с наболевшими человеческими печалями или скупой-скупой радостью, чтобы снова почувствовать, что все человеческое беспокоит и радует.

Сильнее забилось сердце, когда впереди мелкими дымчатыми кудрями начала повевать родная дорога. Будто с побратимом, поздоровался с нею. Больше не в силах сдержать волнение, потрепал Орла по шее, и тот, прищуривая уши и расстилаясь, помчал во весь карьер утоптанной дорогой. Охрана бросилась перекрывать им путь, но сразу изумленно и радостно узнала Дмитрия. Хотелось соскочить с коня, расспросить про своих, но невероятным усилием сдержал себя: что же ему тогда делать, если никого нет дома? Поклонился крестьянам и поскакал дальше.

Созинов, пристально разглядывая все вокруг, с удивлением и радостью узнавал это село, припомнил образ незнакомой женщины с дочерью, которая лечила его рану. Вот и дом ее показался на углу.

«Где ни будете, а к нам после войны заезжайте» — как сейчас услышал мелодичный голос русоволосой девушки.

— Дмитрий Тимофеевич! Родня моя здесь! — арапником показал на дом Марты.

— Какая родня? — удивился и в воображении увидел Марту такой, какой она была на мельнице.

— Одна женщина здесь мне рану перевязывала. Как ее?

— Марта Сафроновна?

— Правильно. Заедем к ней?

— Заезжай. Я чуть позже прибуду. Про своих узнаю. Если долго не буду — разыщешь меня.

У самых ворот он увидел Марту, которая стояла, глядя на всадников. Она его, видно, не узнала, так как даже с места не двинулась. А когда Созинов соскочил на землю, молодая женщина пошла ему навстречу…

Дмитрий летит тихими улицами. Вот и его двор бушует мелким светло-зеленым кружевом молодого тополиного листья, белой волной поднимается расцветший сад. Орел легко перескакивает ров, и Дмитрий, уже не слыша веса своего тела, придерживая рукой саблю, бежит к своей хате, которая, кажется, сама, покачиваясь, приближается к своему хозяину.

Мертво вокруг, только ветерок еле-еле баюкает деревья, осыпает цвет. У порога сгустком крови краснеет округлый расколоченный замок, дверь забита лишь небольшим колом. Порывисто срывает с прибоя щеколду и входит в дом.

Пустыней отдают осиротевшие стены серая пыль пушистой скатеркой застлала стол, стоящий посреди хаты, завяли на окнах не политые вазоны, а из-под пола, между двумя прогнившими досками, выбился небольшой кустик травы. Луч солнца качался на светлом зеле, оплетал его тоненькой, чуть уловимой теплой пряжей.

Только это и было живым в доме Дмитрия.

XVІІІ

Спала она или не спала? Утренний холод пронизывает ее тело. Едким туманом парует болото, и сквозь туман видно, как розовеет на востоке — наверное, солнце всходит. Югина взглянула на детей и вдруг замерла: возле Ольги, скрутившись кольцами, лежит гадюка. Близость опасности сразу же выводит женщину из оцепенения; она, боясь даже дохнуть, отступает назад, где между кустами ольшаника то здесь, то там чернеют сырые, набухшие сучья. Хватается руками за один, и он тихо хрупает у земли, возле корня.

«Хоть бы не промахнуться. Хоть бы не промахнуться» — заклинает все ее тело, а в глазах аж темнеет, так как они видят только безобразные темные кольца гада.

С силой ударила палкой, и показалось, будто само сердце выскочило из груди. А потом быстро забухала узловатым концом по осоке, не замечая, как черная вода, смешанная с мелкими ниточками корешков, заляпывала одежду и лицо.

— Мам, что вы? — проснулся Андрей и оторопел, видя расширенные от испуга, напряжения и волнения большие потемневшие глаза.

— Ой, — схватилась за грудь. — Так перепугалась, так перепугалась! — и, кривясь от отвращения, отбросила палкой гадюку в болото. — Пошли, дети мои, подальше от этого проклятого места.

— Куда же пойдем? — спросил Андрей.

— В Майданы пойдем. Нет моей силы больше гноить вас в болотах. Слышали же, что умер ребенок у Лукияна Зарембовского.

— Ее гадюка укусила, — проснулась Ольга, протирая глаза кулаками.

И мать теснее прижала дочь к груди, невольно, с опаской посмотрела на притоптанную траву, где недавно лежало страшное кольцо.

Собрали в узелки убогие пожитки, съели по небольшому ломтю уже заплесневелого хлеба и осторожно пошли кочковатым болотом к Майданам — небольшому хутору, расположенному в больших лесистых оврагах далеко-далеко от большака.

В кустах то там, то тут сидели люди; заслышав шаги, они испуганно привставали и застывали, как застывает водный бугай, слыша опасность. Горьковато курились дымы; более запасливые беглецы пекли картофель; изредка какой-нибудь рыбак запекал рыбу на углях.

Кое-где фыркали кони, мычали коровы — кое-кто успел выгнать скот.

Андрей разыскал коня и догнал своих в лозовнике. Мать подсадила Ольгу, а брат повел коня в поводу, идя тихой походкой по черной податливой тропе. Привставало солнце, и туман, оседая, открывал шапки ивняка и ольхи; цепляясь за травы, он исподволь катился по ветру и расходился, как тяжелый сон.

Снова белогрудые чайки, уныло скуля, спрашивались у путников: «Чьи вы? Чьи вы?».

«Отца и мамочки» — так же отвечала в мыслях Югина, с болью глядя на брюзглое, разъеденное комарами лицо Евдокии.

«Большой мир, а негде в тебе деться, негде спрятаться от ненавистного глаза; Может и в Майданах нас ждет неумолимая беда». И снова шевельнулось одно и то же решение: надо послать Андрея на розыски мужа. Пусть забирает ее к партизанам. На миру и смерть красна.

Болота и болота. Сверкнет вода то ржавчиной, то синей, как керосин, закисью, то страшным помутневшим глазом покойника, то несказанной голубизной, к которой тянутся цветы, где разрастаются глянцевитая рогоза и аир, прикрывая гнезда диких уток. Одно Андрей увидел в кусте краснотала гнездо с большими светло-зелеными яйцами. Наклонился над ним, но Евдокия поругалась на него:

— Не трогай! Это только фашист проклятый разрушает всю жизнь.

— Я Ольге хотел… голодная она.

— Пусть потерпит. Не надо пичужку обижать.

Вечером примяли куст орешника, настлали травы и легли спать. Но не спаслось молодой женщине. Далеко в рыже-зеленоватом мареве всходила полная кровавая луна. Тонко и въедливо жужжали комары, а равнодушные тучи висели над головами, как груды камней.

— Не спите, мама? — тронул плечо Югины Андрей.

— Не сплю, дитя, — почувствовала, какая крепкая рука у сына, ну как у Дмитрия, только немного меньше. И снова шевельнулись одни и те же думы.

— Не волнуйтесь, мама. Доберемся в Майданы, и я поеду искать отца, — будто угадал ее мысли, посмотрел вдаль.

И вздрогнула молодая женщина. Чья-то голова появилась между кустами, высокая черная фигура начала приближаться к ним. Из-за плеч торчало дуло винтовки.

«Нет, это не облава» — немного отлегло от сердца, так как больше нигде ни звука не слышать, но снова быстро проснулась тревога, так как что-то знакомое и недоброе было в этой высокой согнутой, как тень, осанке. Вот она взяла немного влево, и Югина, отклоняясь назад, узнает Сафрона Варчука.

«Кого же он ищет в болотах? Не ли ее? Но почему с ним никого нет? Бродит, как голодный волк, выискивая добычу» — и облегченно переводит дух, когда Варчук отходит дальше от них, минуя озерцо.

— Мам, не узнали? — горячо дохнул ей в лицо Андрей, и его бледное лицо аж затвердело от волнения и непокоя.

— Узнала. Чего он здесь ходит?..

— Это неспроста, мама. Сам он без фашистов или полиции никогда бы сюда не забрел… Мама, — голос его аж перерывается. — Так, может, наши пришли?

— Что ты, сынок? — испуганно и радостно проговаривает.

— Я сейчас узнаю, — решительно привстает парень.

— Куда теперь, ночью? Заблудишься, в топь вскочишь, — прижимает сына к себе и не замечает насмешливого блеска в глазах: разве же он маленький?

— Поеду, мам! Что-то важное случилось. Ой, если бы наши вернулись. — И он исчезает в кустах, упругий и сильный, как дубок.

— Если бы наши вернулись! — еще звенят в ушах, как песня, последние слова сына. И она хочет и боится заглянуть в тот привлекательный час человеческого счастья, как боятся заглянуть в будущее, чтобы не «сглазить», те люди, в которых, пусть невидимой тенью, а все-таки сохранились остатки подсознательных предрассудков.

XІX

— Здравствуй, Марта Сафроновна! Узнали?

— Нет, — изумленно посмотрела, открывая ворота.

— Вы же меня лечили.

— Не одного вас пришлось, — тихо, со скрытой радостью ответила. — На чердаке мы, женщины, целый госпиталь открыли.

— И я в этом госпитале лежал осенью сорок первого… Помните, просил, чтобы вы пошептали: бежал пес через овес…

— Ой, помню! — вскрикнула и засмеялась молодая женщина. — Так вы в руку были ранены.

— Наконец признала. Думал, не хотите дармоеда принимать.

— Ну такое скажете, — с преувеличенным укором покачала головой. — Прошу в хату. Чего же вы своего товарища не пригласили?

— Он местный. Поехал домой.

— Кто же это такой?

— Командир наш. Дмитрий Горицвет.

— Дмитрий?! — бледнея, останавливается молодая женщина посреди двора и руку прикладывает к груди.

— Что с вами?

— Ничего, — будто паутину сняла рукой с лица, поправила платок и тихо прибавила: — Семья его куда-то утекла от гестаповцев и до сих пор не возвратилась в село.

Но Созинов подсознательно ощутил, что за этими словами кроется другое чувство. Теперь, когда он впервые и так несчастливо полюбил девушку, как-то глубже и яснее начали открываться душевные движения людей: и в блеске глаз, и в игре мимики, и в скрытых словах, и даже в походке. В дни войны, много пережив, передумав, он стал ближе к течению человеческой души, стал больше наблюдать окружающее — не только извне, а и из глубины.

И молодая женщина опасливо отклонилась от него, понимая, что не сможет словами прикрыть правды от этого пристального и немного грустного взгляда.

Неудобную паузу, ту неуловимую минуту, которая порождает то ли физическую неприязнь, то ли искреннее доверие людей, которую остро все ощущают, надо было развеять сейчас же, и так, чтобы ни одна болезненная капля не упала бременем на сердце. Таким добрым мостиком для родителей, которые любят своих детей, — он знал, а может только догадывался, — были дети. И восстанавливая в памяти образ неуклюжего подростка, из которого уже формировалась настоящая девушка, он приязненно, даже придав голосу скрытого радостного звучания, как бывает от дорогого воспоминания, спросил:

— Где же ваша дочь, Марта Сафроновна? Уже девушка, наверное, хоть куда — на выданье, — и передернуло от неожиданной мысли: «А что если в Германию забрали? Как я обижу мать».

Будучи мягким по характеру, Созинов никого (кроме врагов, которых уничтожал, как что-то не жизнью созданное) не хотел и не умел обижать. И ему когда-то были надоели и завистники, и болтуны, и просто недалекие люди, которые оставались замкнутыми только на своих узких интересах. Но даже там, где мог, не платил им той самой монетой, считая, что и без того они обижены своим измельченным зрением и умом. Если же невольно приходилось кому-то из друзей сделать неприятность, переживал остро и тяжело.

— В доме сидит, — преодолевая себя, улыбнулась Марта и пытливо взглянула, не наблюдают ли за нею глубокие, немного грустные глаза… Нет, не следят. А будто добреют от воспоминаний или от чего-то другого.

Вот он привязал коня к плетню, погладил его по главе и, немного хромая, идет в хату.

Марта отворила дверь, и командир переступил порог освещенной солнцем комнаты.

— Добрый день в дом!

— Доброго здоровья. — Девушка махнула косами, пристально посмотрела на него и вдруг радостно воскликнула:

— Это же вы у нас были! Мы лечили вас! Да?

— И сам не знаю: был или не был, — поздоровался искренне и долго не выпускал девичьей руки, сухой и теплой, недоумевая этому чуду, как природа за какие-нибудь полтора года преобразовала немного неуклюжего подростка в девичью красоту.

Перед ним стояла русая красавица с тугой, по-девичьи высокой грудью. Чуть удлиненное лицо было бледновато, и поэтому еще четче очерчивался резкий размах крылатых бровей, из-под которых пытливо и смело смотрели серые выразительные глаза. Нос был прямой и красиво округленный, материнский. В каждом движении была настороженность, быстрая и решительная, ее взгляд будто передался командиру, и он изумленно заметил, что не может отвести глаз от строгого и доверчивого лица. Сразу почувствовал, что на сердце стало спокойнее; въедливое щемление начало таять, как тает снеговая глыба от весеннего солнца.

— И как вы попали к нам? — смущаясь от его взгляда, спросила девушка.

— Потому что со мной всюду путешествовали твои слова: «Где ни будете, а к нам после войны заезжайте». Только, видишь, война не закончилась, а я не вытерпел и заехал. Может не рада? — полушутливо, полусерьезно ответил.

— И хорошо сделали, — улыбнулась девушка.

— Видите, какая она у меня, — подошла Марта к столу.

— Настоящая девушка, хорошая.

— Только какая ее судьба в этом нерадостном мире, — тяжело вздохнула и начала накрывать стол для гостя.

— Судьбу будем своими руками вырывать. Гадюкам жало с головой оторвем, а свое счастье добудем. Правда, девушка? — чувствуя приток силы от обычных и теперь таких волнительных слов, посмотрел на Нину.

— Правда, — так взглянула на него добрыми правдивыми глазами, что Михаил забыл обо всех своих печалях.

XX

Не спеша, друг за другом собирались люди. Пришел и Василий Карпец, на рассвете возвратившийся из болота, пришла и Екатерина Прокопчук и старый Киринюк, но никто не знал, где семья Горицвета. Одни в последний раз видели ее на стоянке, другие — в лозовнике. Пошли догадки, что, может, где-то ее встретили и уничтожили недобитые фашисты, без вести убежавшие. Или, может, сказано — женщины, дороги не знают — попали в невылазное болото. Но ведь не могло быть, чтобы погибли все.

Опираясь на палку, прибрела и Марийка Бондарь. Как она состарилась и почернела за последнее время! Никто в этих ходячих мощах не узнал бы предприимчивой к любой работе женщины, которая играючи могла сжать полторы копы дородных снопов, целое лето от ранняя до заката не выпускала с цепких черных, как железо, пальцев то бойкой тяпки, то граблей, то серпа.

Увидела Дмитрия — заплакала и дугой заходила над палкой перегнутая сухая спина.

— Сыночек мой! Нет нашего отца. Нет твоей жены и деток. Будет ли божий суд над человеческими мучителями!

— Будет, мама, суд. Только не божий, а человеческий. На краю земли не спрячется от нас враг, — креп голос Дмитрия, и слышал в себе такую силу мужчина, что, казалось, само бы железо расступилось перед ним.

— Детей пожечь, Шевчиковых, Булаховых… Это даже подумать страшно. Будто они, враги проклятые, не материнскую грудь, а гадючье жало сосали, — задумчиво, ни для кого, промолвил Карпец. — Скажи, Дмитрий, ты когда-нибудь про таких… таких паразитов хоть в книгах находил? Мой отец когда-то писания читал, где про всяких кровопийц, обо всякой нечисти писалось, но и там такой подлости не было. Или возьми «Войну и мир» Толстого. Там показано, как французы убивают наших. Они бледнеют, трясутся. А эти душегубы убивают людей и смеются… Что здесь смешного? — и страшный, вопрошающий взгляд он переводил с одного слушателя на другого…

Еще долго текли печальные разговоры про живых и мертвых. И впервые наговорился Дмитрий с людьми своего села. Да и посоветовал отряду самообороны, как лучше наладить охрану и связь с другими повстанческими селами.

Аж под вечер выехал со двора, желая немного побыть в одиночестве. Возле села на столбе увидел объявление: «Фашистам и всякой другой сволочи въезд строго запрещен». А внизу кто-то химическим карандашом дописал: «За нарушение этого правила снимается штраф — одна голова с изверга».

— Партизанская власть действует, — одобрительно кивнул головой, поворачивая коня на луга.

При дороге начали пышно расцветать кусты шиповника. Розовые цветы поднимались над пестрыми терновниками, и луга наполнились тем нежным и пьянящим благоуханием, не потревоженным ветром, какое бывают только в необвеваемых складках долин.

Дорогой прошла группа партизан с винтовками наперевес, ведя впереди себя ландсфюрера и других фашистских чиновников.

— Поднимай, свиньи, хвосты, так как далеко водой брести! — промолвил возле глубокой лужи молодой воин в сбитой на затылок кубанке.

Дружно засмеялись партизаны, а пленные начали осторожно, по обочине, обходить преграду.

Перед заходом солнце нырнуло в тучи, и дымчатый небесный рисунок начал меняться, оживать, вышивая шелком странные флаги. Небо так наплывало на землю, что Дмитрию казалось: сейчас он с конем потонет в этом наводнении.

От Буга повеяло прохладой. Заливисто плыли над водой голоса, звонко бились в уключинах весла — рыбаки, шутя и переругиваясь, свозили на этот берег людей, вышедших из плавней и болот. Дмитрий постоял возле перевоза, вглядываясь в измученные, почерневшие, припухшие, но веселые лица. Потом поехал над рекой в говорливые сумраки.

Уже далеко от перевоза он заметил на том берегу черную фигуру женщины с ребенком. Женщина ковыляла и то и дело останавливалась, — отдыхала, видно.

— Дядя, перевезите! — услышал простуженный детский голос. Женщина остановилась как раз напротив него; он соскочил с коня и начал искать на берегу лодку. Нашел возле кручи, а вместо весла взял длинную палку и стоя поплыл на тот берег. Красно-черная вода светлела на песчаных отмелях, и недалеко от берега лодка врезалась в желтую косу, почти не выходившую из воды. Не захотел объезжать отмель.

— Готовьтесь! На руках буду переносить, — водой побрел к женщине.

И не услышал, как охнула молодая женщина. А когда вышел на берег, неожиданно бросилась к нему, обняла и начала засыпать поцелуями.

— Папочка, это вы? — повисла на его поясе Ольга.

— Вот так! — только и смог произнести Дмитрий. И, подхватив жену на одну руку, а дочь на другую, размашисто пошел водой к лодке.

— Дмитрий! Куда же ты? Мы сами перейдем! Дмитрий…

— Ну-ка цыц! Не командуй мне, а то сейчас на стремнину выброшу, — шутливо пригрозил, слыша, как странной силой и радостью наливается все его тело.

— Это тебе, может, Андрей сказал, что мы идем сзади? — задыхаясь от счастья и волнения, заговорила Югина.

— Нет, не видел сына.

— Послала его с мамой вперед… Я ногу на болотах наколола, покалечилась немного… Ой, Дмитрий, неужели это ты? Ну дай хоть посмотрю на тебя… Как же ты нас нашел?

— Да как же? Слышу — говорит мне сердце: езжай на луг, там найдешь свою жену, посадишь ее на коня, а сам и пешком дойдешь…

— Радость моя… Дмитрий! — обвила руками дорогую голову, когда он наклонился над лодкой. — Солнце мое!

— Солнце-то солнце, а ехать почему-то темно, — улыбнулся, целуя жену в просветленные от волнения и слез глаза…

Пусть ненадолго счастье переступило порог Дмитриевой хаты, пусть неполным было оно, так как на сердце осели человеческие боли и тревога за будущее, но это было счастье. И любому, кто честно боролся за родную землю, перенес на своих плечах годы тяжелого времени, невзгоды, мучился, упрекал себя, потом и кровью умывался, пошли, судьба, дожить до полного счастья…

И теперь, сидя возле приоткрытого в сад окна и вслушиваясь в несказанную музыку родных голосов, пение соловья, невольно сравнил давние дни с сегодняшним и улыбнулся. Когда-то, будучи цепким, как настоящий хозяйственный хлебороб, он жадно впитывал все, что считал нужным, а отдавал скупо, неохотно, иначе говоря — и в самой сути жизни оставался тем сеяльщиком, который берет от земли богатый урожай, а высеивает небольшую часть. Он когда-то подсознательно чувствовал, что жизнь перегоняет его, что он может сделать больше, но страшно было порывать нити уже вытканной пряжи, страшно было расширять основу, поступаясь наклонностями или выгодами. Он чувствовал себя ровней каждому знатоку дела, глаза горели в работе, но иногда не выдерживали пристального взгляда Кошевого или людей такой закалки, когда дело доходило до более масштабных планов. Тогда он неясно ощущал какую-то свою вину. А теперь это ощущение сошло как прошлогодний снег. И никакая тень досады не могла затемнить, согнуть его, подсознательно щемить на сердце. И потому у него нашлось правильное слово и для своих партизан, и еще большей стала любовь к семье. Самое главное — он каждому мог посмотреть прямо в глаза, и не всякий выдерживал его взгляд. У него выросли сильные и смелые крылья.

Сидел возле приоткрытого окна, и добрые думы охватывали Дмитрия, сияли глаза, разглаживались морщины, которые сплелись в темных впадинах.

На машине к его дому подъехал начальник АХОХ, как шутливо прозвали партизаны хозяина административно-хозяйственного отдела, или части, прибавив к названию АХО еще одно «Х». И хоть как ни старался справиться со своими задачами хозяйственный Виктор Гаценко, однако о хозяйственной части ходило больше всего анекдотов и въедливых вопросов наподобие: чем отличается бычок от нашего АХОХ.

— Товарищ командир! Такое распутство пошло, — недовольно забасил Виктор Михайлович. — Просто добро из рук вырвали.

— Вырвали, а нас даже в долю не взяли, — сердито сплюнул Пантелей Желудь, который в эти дни, оставив в штабном взводе своего белокопытого Шпака, разъезжал по селам на машине, конечно, нигде не отказываясь от угощения.

— За неуменье дерут ременья. И как тебя, Пантелей, обкрутили вокруг пальца — ума не приложу? — притворно удивился Дмитрий, еще не зная, о чем может идти речь.

— Фашисты не обвели бы, а это своя братия. Не будешь им банки рубить. Вот жуки, так жуки! Видел жуков, сам был жуком, а таких жуков не встречал. Сказано: от жука меда не наешься, — все больше мрачнел Пантелей, очевидно снова переживая неудачу.

— Не на пасеку ли ты ездили? — догадался Дмитрий.

— Точно. На пасеку. Хотели меда на свой праздник захватить. Приехали, а там уже без нас ведут хозяйство партизаны из отряда имени Ленина. Сидят у порога и хлеб в полумиски с медом макают. «Хлопцы, отпустите нам немного этого чуда», — говорю им.

— А вы из какого отряда? — спрашивают меня… — Эге, да вы к нашему селу не прикреплены. Ищите себе в своем. Если же перекусить хотите — садитесь за компанию.

— Что мы ни говорили — не помогает, — вмешался в разговор Гаценко. — Пантелей хотел был сам снести кадку в машину, так не поцеремонились с ним…

— Если бы это были фашисты, я бы знал, как с ними разговаривать, а это свои, — беспомощно и зло развел руками Пантелей. — А самое главное, товарищ командир, что пасечник — отец нашей Соломии. А такой вредный, придирчивый старик — тьху! Все добро, вражьи дети, разберут.

— И даже командиру не привезли отведать меда? — засмеялся.

— Не привезли. Вот до чего свои хлопцы доводят.

— Это называется — наводят порядки в партизанском районе.

— Не очень они, эти порядки, тешат меня, — покачал головой Желудь.

— А меда очень хочется?

— Люблю такую штуку, — аж губами повел Пантелей.

— Ну, хорошо. Дам вам записку к пасечнику — отпустит на отряд.

— Ой, не отпустит… Вредный дед!

— Отпустит! — приложил блокнот к колену…

И скоро авто, поднимаясь на Шлях, исчезло в мягких и чистых сумраках.

Каким чудом, волнительным и радостным, открывалось перед командиром село, огороды, левады, исполинская перегретая пила далекого леса и небо, опускающееся аж за лес.

Трах-тах! Трах-тах! — ударило на леваде, и Дмитрий аж за оружие схватился. И сразу с нескрываемой радостью понял ошибку: то не выстрелы были, а какая-то женщина вальком звонко выбивала тряпье.

Вечерние краски тихо облегали село; над Большим путем вздрогнула звезда, и где-то далеко-далеко запечалилась песня. И мир был таким торжественным, дорогим, что следовало за него бороться, следовало идти в новые бои, чтобы снова ковать счастье на земле, видеть голубую и зеленую весну, слышать песню соловьиную, и вековечный шум широкой дороги, и большую радость свободной земли.

XXІ

После отдыха Дмитрий снова поехал в лес. По селам остались лишь отряды самообороны, коменданты и дозоры, которые охраняли партизанский край и вместе с тем следили, пробиваясь в глубь Подолья, за действиями врага. К каждому отряду или группе самообороны подпольный райком и штаб партизанского соединения прикрепили политического работника и партизана-инструктора, чтобы спустя некоторое время эти отряды стали боевыми единицами, способными выполнять и тактические задачи.

На правом берегу Буга были разведчики Дмитрия под командованием напористого Симона Гоглидзе. Какой-то особенный разведочный нюх имел этот стройный, подтянутый воин. В дожди, метели, непроглядную тьму он находил дороги к вражеским гнездам и совсем другими тропами выводил партизан из опасности.

— У партизана тысяча дорог, у фашиста только две: одна — в землю, в могилу, вторая — на небо, к чертям. Выбирай ему или ту, или другую дорогу — обе хороши, — объяснял своим боевым побратимам.

Впечатлительный и доверчивый, как дитя, мог быстро рассердиться, однако и развеселить его было легко. А в бою он брал таким натиском, неожиданным, решительным, что даже парни, видавшие виды, удивлялись и с опаской косились на начальника разведки.

Однажды прошлой зимой диверсионная группа Григория Ладижца оказалась в окружении. Фашисты, высыпав в большом количестве, взяли ее в кольцо, на окраине залязгали танки, в спину ударили пулеметы. И тогда Гоглидзе взялся провести партизан прямо через село.

— Ты с ума сошел? — насел на него Ладижец. — Там же вся сила немецкая.

— Знаю. Здесь, — показал вокруг, — меньше силы, но она в действия и ждет нас. Там, в селе, большая сила, но она не лежит за пулеметами и не ждет нас. Такую силу мы пробьем — и айда в лес.

И партизанский удар по селу был таким неожиданным, что фашисты, оставляя на снегу черные кочки убитых, начали разбегаться кто куда…

Прощаясь с Гоглидзе, Дмитрий снова напомнил:

— Смотри, Симон, чтобы пулеметы нам хоть из-под земли, а достали.

— Под землей будут — получим. На земле будут — получим. На небе появятся — тоже получим, — ответил Гоглидзе, который любил пышные выражения.

— Ну, бывай, кацо, — по-простому обнялись, поцеловались. — Связных дважды на день присылай, чтобы не огорчал меня молчанкой.

— Хорошо, товарищ командир, — улыбнулся чистой детской улыбкой, вскочил на мотоцикл и подался к своим разведчикам.

Говорил Дмитрий о пулеметах недаром — хотелось, чтобы сила его отряда окрепла огневым воодушевлением, мечтал, чтобы в каждом взводе на два стрелецких подраздела приходился третий — пулеметный.

Все последние дни, радостные, как сон, поглотила работа по формированию новых взводов, составление подробных отчетов за последнее время, подготовка наградных материалов на лучших партизан и короткие посещения семьи.

Снова Андрей, уже четырнадцатилетний статный подросток, попросился, чтобы отец забрал его с собой. Но Дмитрий отказал наотрез.

Тогда парень, кусая губы от досады, обиды, с сердцем выпалил:

— Вы все меня бережете. Думаете, маленький… Мы со Степаном Синицей уже шесть машин взорвали, восемнадцать фашистов уничтожили. Нет у вас правды, отец!

— Где взорвали? — взволнованно и растроганно впился глазами в мальчишку. «Так вот какой у меня сын» — вслушался в прерывчатую речь Андрея. Хотелось подойти, обнять, поцеловать его, но это значило бы дать согласие, чтобы парень шел в отряд. Так вот еще больше нахмурил брови.

— Так возьмете, отец?

— Позже посмотрю. Сейчас без тебя работы хватает.

— Ну, возьмите меня хоть вашим ординарцем, — настаивал парень.

— Что придумал! — засмеялся. — Тебя ординарцем, маму подрывником, бабу кухаркой, — и целый отряд будет из нашей семьи.

Позже прибежал Степан Синица. Видя, что Андрей мирно беседует с отцом, весело спросил:

— Что? Уже приняли тебя в партизаны, Андрей?

— Нет, — ответил мрачно и снова закусил губу.

— Куда тебе. Еще каши мало съел. Подрасти немного, — утешил. — А я уже завтра иду в леса. Подрывником становлюсь.

— Отец, — потянул свое.

— Сказал — подожди!

Встал из-за стола и пошел в другую хату.

— Вот у меня отец, — мрачно взглянул на Степана. — И не упросишь, и не умолишь.

— Все они одним миром мазаны, — безапелляционно произнес Степан. — Разве они понимают детей? Им все кажется, что мы маленькие. На что уж я парень не из последних, — не без хвастовства прошелся по хате, — а как только сказал матери, что иду в леса, она в слезы: «Ой, куда ты, дитятко мое. А куда ты отъезжаешь, а на кого меня оставляешь» — по-женски приложил руку к лицу и засмеялся. — Вишь, я для нее до сих пор еще дитя. У меня уже, поверь, усы вырастут, а для матери я все буду дитятком. Старики всегда отстают от жизни.

— Это ты правду говоришь, — согласился Андрей. — Придется мне убегать во второй отряд. А хотелось бы с отцом побыть.

— От него не убежишь — найдет. Твой такой, что непременно найдет… Эх, и дела, Андрей, твои неважнецкие, — заговорил с преувеличенным превосходством и уважением к себе. — А мне теперь море по колени. Буду подрывать поезда, аж гай зашумит. После войны поеду учиться в военную академию. Нам, партизанам, только на командиров надо учиться… А еще как орден заработаю! Вот жаль, что ты таким маленьким получился, по годам, конечно. А то бы вместе поезда взрывали, вместе в Москву поехали. Сталина на параде увидели бы. Что не говори, Андрей, а хорошо быть взрослым, таким, как я!.. О, у тебя и слезы уже заблестели. Это нехорошо, детка! Кто же тебя такого в партизаны примет?

— Замолчи ты в конце концов, — отвернулся от Степана…

XXІІ

Первое донесение Симона Гоглидзе рассмешило весь штаб. «Дорогой товарищ командир, — писал начальник разведки. — На участках Орел, Соловей, Сокол, Перепелка все спокойно. Из Курипки фашисты эвакуируют добро и скот подальше от своих соседей — партизан. Мы рассердились на этих табунщиков за недобрососедскую жизнь. Ночью напали на них, одних побили, других взяли в плен, третьи разбежались. Пулеметов пока не достали, а достали пять тысяч овец. Посылаю вам их с донесением. Непременно оповестите, если приготовите шашлык. Овцы жирные, шашлык будет хороший».

— Вишь, какая спасенная душа — на шашлык просится приехать. Знаю его — сидит теперь где-то у костра и целого барана на железяке покручивает, — покачивая головой, смеялся скупой Виктор Гаценко, радуясь, что теперь ему незачем сушить голову над «проблемой с мясом и без мяса».

— Или барана крутит, или фашисту голову откручивает, — промолвил Созинов, отрываясь от шифрованной карты, где каждый квадрат был обозначен птичьими названиями. — Виктор Михайлович, а против шашлыка, как сказал бы Гоглидзе, не имею никаких обоснованных возражений.

Дмитрий с Туром пошел на лужайку к партизанам последнего пополнения. Вокруг цюкали топоры, пели пилы, лязгали лопаты. Под руководством инженера Токарева по плану, в шахматном порядке, строили землянки, прорубали дорожки, оборудовали свой лесоград.

Стыдясь и краснея, к ним подошла Соломия. И Тур тоже покраснел, не спуская глаз с девушки.

— Что, снова пришла проситься на задание? Так и знай — сейчас не пущу: отец без тебя места найти не может. Пожалей его старость, пока можно.

— Так я теперь, Дмитрий Тимофеевич, каждый день у него бываю, — и переглянулась с Туром.

— Здесь такое дело, — смущаясь, заговорил и замялся Тур, и Дмитрий не узнал голоса своего комиссара. Слово как-то отскакивало от слова, не держалось кучи.

— Тур, не узнаю тебя, — взглянул на Тура, потом на Соломию, что аж голову нагнула, чтобы скрыть румянец на щеках.

В конце концов и Тур начал сердиться на себя и уже четче заговорил:

— Дмитрий Тимофеевич! Война войной, но она не исключает человеческих чувств. На войне они еще больше крепнут.

«Пошла лекция» — ухмыльнулся в мыслях Дмитрий, поняв все.

— Ну вот, наши чувства, то есть мои и Соломии… — и аж сплюнул в сердцах, что на язык навязли заезженные слова…

— Поздравляю вас на сегодняшний день, и на завтрашний, и на всю жизнь! — Дмитрий соединил руки Тура и Соломии. — Вы это хотели сказать? — взглянул в глаза обоим.

— Это, — почти вместе промолвили и Тур, и Соломия.

— Вот и хорошо. В тяжелое время соединились ваши сердца. Значит дружба, любовь будет крепче. Счастливой вам судьбы. А день свадьбы выбирайте сами — всем отрядом будем праздновать, — поцеловал Соломию, а потом Тура.

Дмитрий долго прикидывал, как сказать Михаилу, что Тур вступает в брак с Соломией. И ночью, проснувшись, не мог заснуть, думая, как уменьшить боль Созинову. Он видел, как тяжело было на душе у парня, видел, как тот сдерживал себя, упрямо работая над книгами и планами, вводя в отряде разные новинки и ухищрения, более всего пригодные в лесной борьбе с врагом. Дмитрий так и не смог придумать что-то стоящее: тяжело вмешиваться в чужие интимные дела.

На следующий день после политинформации, которую проводил Тур, Дмитрий собрался ехать домой; к нему подошел Созинов.

— Дмитрий Тимофеевич, возьмите с собой.

— Езжай, будешь дорогим гостем у меня.

— Да я не к вам думаю, — замялся.

— К кому же?

— К Марте Сафроновне заскочу. Лечила же она меня, — прибавил, будто оправдываясь.

— Что-то ты зачастил в тот двор. Как она живет?

— Ничего. Вам привет передавала. Тогда, когда мы только заехали в село, — оживился, — я сказал ей о вас, так чуть не сомлела она.

— Вот как, — призадумался Дмитрий и тихо прибавил: — Когда-то мы любились с нею. Давно это было. И остались друзьями на всю жизнь. Уважаю ее и за прошлое, уважаю и за то, что никогда святым словом «мать» не пренебрегла, уважаю и за то, что теперь, в тяжелые дни, прятала у себя раненных, чем могла, помогала им, и нам, партизанам, не раз ее слова помогали.

Созинов ощутил волнение Дмитрия, понял, что тот в глубочайших тайниках своей души хранит образ Марты. И это так растрогало его, что не выдержал — признался:

— А я, Дмитрий Тимофеевич, еще уважаю Марту Сафроновну за то, что она такую дочь вырастила.

— Хорошую?

— Очень… Я и сказать не могу. Какая-то такая у нее привлекательность, что и объяснить нельзя. Ну, вот как благоухание этого цветка, — махнул рукой на куст шиповника. — Не опишешь его, а слышать — всюду слышишь. Иногда бывает девушка и скромная, и работящая, и красивая, однако, будто тень, таится в ней какая-то нарочитость, скрытая влюбленность в себя или что-то другое. А у Нины ничего этого нет. Поэтому и кажется: все, что она делает, говорит, — должно быть только так, а не иначе.

Дмитрий с нескрываемым любопытством слушал Созинова, все больше убеждаясь, что его любовь к Соломии пригасило новое чувство.

— Понравилась тебе девушка?

— Очень, — признался горячо и искренне.

— Ну, и ты ей нравишься. Такие не могут не нравиться.

И долго еще Созинов расспрашивал о жизни Марты Сафроновны, однако Дмитрий понимал, что не так его интересовала жизнь молодицы, как желалось поговорить, поделиться своими мыслями, еще раз вспомнить девушку, что так нежданно-негаданно приворожила его.

XXІІІ

Волнующая весть облетела все отряды, все землянки. Только и разговоров теперь было: из Москвы прилетит самолет. Привезет оружие.

— Хоть бы краешком глаза увидеть людей с Большой земли, хоть бы одним словом перемолвиться, — вздыхал, лежа на траве, маленький, подвижный Кирилл Дуденко.

— Ты же стихи перепиши, — пошлешь в столицу, — приказывал Слюсарь. — Гляди, еще попадешь заочно в писательскую семью. Песни у тебя правильные…

— Годятся ли они куда? — призадумался молодой поэт.

— Годятся. Это стихи о нашей жизни. И так за сердце берут, что винтовку крепче сжимаешь, — убеждал Алексей Слюсарь. — Скорее бы самолет прилетал.

— Сталин нам помощь посылает. Не забыл про своих детей, — прорвало даже молчаливого Лазорку Иванца. Он лег на землю, уперся головой в высокий с выемкой пень, мечтательно засмотрелся на небо, будто следил, не появится ли где крылатый вестник.

Волновался и Дмитрий. Несколько раз ходил смотреть на давно высохшее болото между двумя лесами, где партизаны устроили площадку для самолета.

Лишь один Пантелей Желудь в это время проявлял большое спокойствие и хозяйственность. Он несколько раз мотнулся по селам, достал сала, масла и все это тщательно завернул в чистый холст и сложил в своей землянке.

— Пантелей, не думаешь ли ты продсклад открывать? — смеялся Алексей Слюсарь. — Может помощником Гаценко собираешься стать? Он тебя научит труситься над каждым узелком.

— И чего ты пристал, как сапожная смола? Иди уже себе куда-нибудь, а то от тебя, как от перца, чихать хочется, — недовольно бормотал парень. — Только ведь если кто к мешку полезет — вязы скручу, голову оторву, тогда вам Гаценко против меня самым мягким либералом покажется. — И для пущего веса прибавлял: — Это для гостей подарок. Понятно?

В конце концов штаб партизанского соединения дал Дмитрию задачу занять двойную круговую оборону по дорогам и вокруг посадочной площадки, приготовить ракетные шашки для сигнализации.

В погожий весенний вечер недалеко от лужайки собралось в лесу партизанское командование. Радость, волнение и торжественность были у каждого на лице. Даже раненные, привезенные для эвакуации в глубокий тыл, не нарушали стоном странной лесной задумчивости.

— Дождались, Дмитрий Тимофеевич, — тронул его плечо Иван Васильевич. И в том одном слове «дождались» было все: и счастье, и признательность Большой земле.

— Дождались, Иван Васильевич, — ответил шепотом, веря и не веря, что прилетит самолет. Изредка в лесу треснет сухая ветка, зашуршат чия-то шаги и сразу затихнут. Только Дмитрий ощущал, что за каждым деревом притаился партизан, чтобы хоть одним глазком увидеть вестника родной столицы.

И вот далеко-далеко в воздухе неясно запели моторы. И каждый партизан в напряжении потянулся всем телом к этому гулу, будто к наиболее дорогой песне, какую когда-то в детстве пела мать. А рокот приближался, приближался, стоял в небе и на земле, так как сердце у каждого билось вместе с мотором. В конце концов среди звезд появилась летящая звезда, над лесом пролетела ширококрылая птица. Зелено, красно, бледно мигнули крылья и хвост самолета. Раз, и второй, и третий раз.

И в ответ с земли поднялись три ракеты: красная, зеленая и желтая. Потом на площадке вспыхнули ракетные шашки, и самолет низко пролетел над лесом, запрыгал по земле. А со всех концов бросились к нему люди. Даже часть охраны не выдержала — побежала к долгожданной птице.

Если бы не присутствие Ивана Васильевича, Дмитрий, определенно, тоже побежал бы, как нетерпеливый мальчик.

Не выключая моторов, самолет остановился, и из него с автоматом наготове выскочил представитель штаба партизанского движения.

— Соединение имени Сталина? — спросил взволнованно и громко.

— Соединение имени Сталина, — ответил Кошевой.

— Иван Васильевич?

— Я…

Когда из самолета вышли пилот, представитель штаба партизанского движения и два радиста, все бросились целовать их. Плакали девчата-партизанки, плакали от радости и потрясения видавшие виды воины, которые не раз лицом к лицу встречались со смертью, да и Дмитрий как-то неловко ребром большой ладони провел по глазам.

— Привет знаменитым народным мстителям от всей Большой земли, от красной столицы Москвы, — поздоровался представитель партизанского движения, и лес аж вздрогнул от стоголосого «ура»…

Гости спешили. К утру надо было возвратиться. Быстро начали выгружать боеприпасы, новенькие автоматы, мины Старикова, тол, капсюли-взрыватели, бикфордовы и детонирующие шнуры, радиоприемники и батареи к ним, свежие газеты.

Желудь, который первым оказался возле самолета, уже успел установить «контакт» с пилотом.

— Это от нашего партизанского отряда, — преподнес подарок. — Хлопцы у нас все боевые, как орлы. Вы еще не знаете нас… Только фашиста иногда даже руками душить приходится.

— Как руками? — аж отпрянул назад пилот.

— Ну, как? Просто руками, и все. Подстерегаешь его, гада, день и ночь подстерегаешь, а потом набрасываешься — и за горлянку. Так и добываешь вооружение. А сколько через это попусту ребят погибло! И каких ребят! Что же, без инструмента только блох ловят. Если бы ты нам, дорогой человек, немного дал автоматов, всю жизнь благодарили бы.

— Это же все для вас привезли.

— Ну, знаешь, это слеза для нас всех. Ими только будут премировать лучших партизанок. Женщинам всюду везет: и праздник восьмого марта имеют, и автоматы будут иметь. А мы уже скоро два года как партизаним и нам не дадут, поверь, не дадут. Скажут: вы — хлопцы смекалистые, без автоматов обойдетесь. А парни же какие у нас!.. Вы еще не знаете нас. Только без инструмента… — и Пантелей так разжалобил доверчивого пилота, что тот уже хотел ему вытянуть парочку автоматов.

Дмитрий заметил эту игру, подозвал Пантелея.

— Ты что вытворяешь?

— Я? Ничего, товарищ командир, — сделал удивленный вид. — Просто со своим дружком встретился. Потолковал задушевно.

— А как фамилия твоего дружка?

— Фамилия?.. Забыл, товарищ командир, трудная очень. Вот мою — всякий запомнит. А звать его Василием. Красивое имя и парень подходящий. Прямо тебе настоящий орел-партизан. — И, довольный своим сравнением, посмотрел на Дмитрия, полагая, что его слова и командира разжалобят.

— Сколько же ты автоматов хотел выпросить?

— Для хлопцев пять, вам шестой, себе седьмой… Не сподручно же вам с таким старым автоматом ходить, — и, считая, что он этими словами раздобрил командира, уже деловито прибавил: — Этим парням не помешало бы парочку баранов притащить. Пусть везут и нас не забывают.

— А за пару баранов сколько автоматов думаешь взять?

— Ничего, товарищ командир. — А потом поколебался: — Ну, здесь дело полюбовное. Можно ничего, можно и что-то. Нет, даже словом об этом не оговорюсь. А то подумают, что мы совсем без оружия.

— Так вот, об автоматах забудь. А сейчас беги к своему другу, только фамилию запомни его, и спроси, хватит ли места для живого груза.

— Бегу, товарищу командир, — легко метнулся к самолету.

В самолете разместили двадцать раненных партизан, две беременных женщины. Представитель Украинского партизанского штаба взял личные дела каждого партизана, отчеты отрядов, наградные материалы, а Ивану Васильевичу вручил аккуратный сверток.

Желудь со своими хлопцами успел к отлету доставить пять овец, но для них, к величайшему сожалению Пантелея, не нашлось места.

— Очень славная машина, только чего бы было конструктору не увеличить ее на каких-то пару метров, — искренне пожалел настойчивый партизан.

Заурчали моторы, колыхнулся самолет, подпрыгивая, побежал по продолговатой площадке, а за ним помчали партизаны. Вот уже самолет оторвался от земли, между звездами зашевелилось красное пятнышко, со временем исчезнув, а взволнованные воины еще долго следили за небом, не расходясь с лужайки.

Утром штабные радисты приняли радиограмму, что самолет благополучно приземлился на московском аэродроме.

* * *

А это уже было неожиданностью для всех — в полдень следующего дня в их отряд приехали Иван Васильевич и Геннадий Павлович вручать награды.

Приоделись партизаны в лучшую одежду, принарядились и повзводно выстроились на лесной просеке. Короткую, но задушевную речь произнес Иван Васильевич, а потом начал вручать боевые ордена и медали.

— Горицвет Дмитрий Тимофеевич!

И впервые за полтора года партизанской жизни пошла кругом земля и под ногами и в глазах командира, его награждала Родина! Она не забыла бывшего простого хлебороба.

И теперь, когда пришла его пора, он снова в какой-то миг увидел всю свою жизнь, все приволье, исхоженное своими ногами, все небо, качающееся над ним. И захотелось стать лучшим, больше сделать добра, крепче прижать к себе странный мир и бить, бить врага, аж пока снова не запоет вся земля и колосом, и солнцем, и песнями…

— Награждается орденом Ленина.

Как сквозь сон, он слышит восклицания «ура», видит, как полетели вверх шапки партизан в честь своего командира, видит лицо Ивана Васильевича и кусок голубого ослепительного неба, пробивающегося между деревьями, как степное озерцо, его целуют терпкие губы Кошевого, и он неумело, невпопад отвечает на поцелуй и уже видит дорогой профиль в золотом колосистом ободке.

Дмитрий возвращается к своим партизанам и вдруг приходит в себя, замечая их добрые глаза, радость на шершавых обветренных лицах. Уже, улыбаясь в душе, видит с новым автоматом Пантелея Желудя, который с увлечением и преданностью следит за своим командиром, видит Соломию, спокойного Лазорко Иванца, бодрого Кирилла Дуденко, Ольгу Викторовну. Вот она, верная кровь земли — его большая большевистская родня.

Что же ему сказать? Все слова разбегаются от наплыва чувств. А его слова ждут воины — это он ощущает каждой клеткой. И, углубившись в себя, видит контуры шеренг, не различая отдельных лиц.

— Товарищи партизаны! Одна цель в нашей жизни: жить свободно и счастливо, по-братски жить с братьями, с большой родней всей нашей земли. А ключи от счастья в наших руках. Сейчас строгие эти ключи: один — на пять патронов, другой — на десять, третий — на сорок семь. И все они очень хорошие, когда врага бьют. Бейте же его так, чтобы аж чертям в аду было завидно… Рука моя не дрогнет в боях, так как бьемся мы за свое счастье, за своих детей, матерей, за свою советскую власть, за свою родную Отчизну. Спасибо за награду нашему великому народу, спасибо тому человеку, который всю свою жизнь и силы отдает за нас, простых тружеников, — великому Сталину спасибо!

И снова «ура» прокатилось лесом. Взволнованный Дмитрий подошел к своим воинам.

Были награждены орденами и Тур, и Созинов, и Гоглидзе, и Желудь, и Дуденко, и Иванец, и Соломия, и Слюсарь, и Ольга Викторовна, и все старые партизаны, которые отметились в боях. Однако удивлению Дмитрия не было предела, когда Иван Васильевич прочитал, что орденами Красной Звезды награждены Степан Синица и Андрей Горицвет.

«Сын» — не сдерживая улыбки, увидел перед собой стройную, немного худощавую фигуру Андрея, обнял парня, поцеловал.

— Откуда же такие сведения были о них? — спросил у Кошевого после того, как были врученные награды.

— Ну, знаешь, мы не имеем счастья быть родителями награжденных детей, а потому больше знаем, чем, не указывая пальцем, некоторые родители.

— Товарищ командир! — подошел к Дмитрию Пантелей Желудь, сияя орденом Красной Звезды. — Отпустите до завтрашнего дня домой. Мать, сестричку хочу проведать.

— Аж когда о них вспомнил. А на самом деле?

— Мать, сестричку и еще одну сестру.

— Двоюродную?

— Да, кажется.

— Езжай, только чтобы завтра вечером был на месте.

— Как из пушки буду. Вы еще не знаете меня!.. А денек какой сегодня, товарищ командир! Полжизни отдай — и мало!

— Хороший денек, — и заслушался, как на просеке, сомкнувшись тесным кольцом, опираясь на оружие, запели партизаны. Переливчатый сильный тенор неспешно и привольно вывел первые слова величавой песни, и все подхватили ее крепкими, по-степному широкими голосами.

Безграничное раздолье, не знающее конца-края, и раздумье, и отвага, и глубокая печаль так переплелись в песне, что Дмитрий не выдержал — подошел к певцам, сел возле них, вошел и чувством, и думой, и голосом в песню. «Вот где она — верная кровь народная» — задумчивыми глазами осматривал своих товарищей по оружию.

Но недолго пришлось петь: подошел Тур, и они оба пошли в штаб соединения, где должен был рассматриваться вопрос о массово-политической работе среди населения партизанского края.

XXІV

Ночью разведчики Гоглидзе привели к своему командиру заросшего, худощавого человека. В его помутневших до желтизны глазах горел болезненный блеск. Рука была обмотана окровавленным черным тряпьем и подвязана грубым полотняным полотенцем к шее. Разбитые ботинки разбухали от сырости, вся одежда, изодранная и потрепанная, пахла болотом. Усталость аж качала его, опускала отекшие и посиневшие веки, только резко очерченные складки у рта говорили о неистовом упрямстве и боли.

— Садись! — показал рукой на стул Гоглидзе, когда заспанный бородатый хозяин дома поставил на стол медный, приплюснутый возле гнета, ночник из гильзы снаряда.

— Кто вы будете? Партизаны, бандеровцы? — в глазах сверкнули сжатые друг к дружке влажные искорки.

— Допрашиваем мы тебя, а не ты нас, — изучающе посмотрел на него разведчик.

— Тогда больше не услышите от меня ни слова, — окаменел и прикусил губы.

Гоглидзе понял, что с такого и клещами слова не вырвешь. Не раз допрашивая фашистов и разных сомнительных лиц, научился сразу, чувством, понимать, чего стоит каждый, как будет вести себя — говорить или плакать, умолять или замолчит, как камень.

— Партизаны мы, — ответил тихо, не спуская глаз с неизвестного.

— Чем докажете? — вокруг небольшого, изогнутого внизу рта резко, двумя полукругами очертились морщины.

— Чем? — встал из-за стола командир. — Вот чем. Смотри! — и показал на стене небольшую вырезку, очевидно, из ученической книги: на лавочке, улыбаясь, сидели Ленин и Сталин.

И сразу же лицо неизвестного разгладилось, разгладились складки у рта, и он в удивлении, еще не совсем веря себе, шагнул к стене и покачнулся. На какую-то минуту исчезло все напряжение, которое так жестко держало его, низко опустились плечи, но это было только на минуту. Собрав всю силу, он выпрямился, ровно сел на стуле и, придерживая здоровой рукой перевязанную, ослабевшим певучим голосом, который никак не вязался со всей его осанкой, заговорил:

— Я, товарищ командир, партизан из отряда имени Тараса Шевченко, Николай Кондратюк. Ровно двадцать дней тому на нас напала и окружила эсэсовская дивизия «Викинг». Семнадцать дней мы дрались в лесах. Гранатами и собой подрывали танки, уничтожали фашистского гада. Основные силы отряда прорвались и пошли рейдом в Западную Украину, а мы, прикрытие, выдержали на себе весь натиск и после форсирования реки наскочили на бандеровцев. Ударили в спину, сучьи дети, и не пришлось нам прорваться к своим. Теперь дивизия «Викинг» спешно перебрасывает силы на борьбу против партизанского соединения. Очевидно, вашего. Я все сказал.

— Документы какие-нибудь есть?

— Документы? Нет. А может это пригодится? — положил здоровую руку на стол. Ни на одном пальце не было ногтей, лишь почерневшее, потрескавшееся мясо неровно, сухими комочками подернуло продолговатые впадины на концовках. — Гестапо выдало такой документ.

Гоглидзе, прищурившись от внутренней дрожи, пошел в комнату, чтобы чем-то угостить гостя. Когда он вернулся с хлебом и холодным мясом, Кондратюк, неровно, с присвистом вдыхая воздух, уже спал, опираясь головой о стол.

С опозданием принес недобрые вести в штаб партизанского соединения и Степан Русов — переводчик военного коменданта железнодорожного узла. Русов, работая по поручению партизанского штаба, докладывал обо всех важных событиях. Теперь в город прибыла карательная экспедиция в составе пяти тысяч немцев, которые ехали на фронт, и трех тысяч мадьяр. На помощь им направлялась дивизия «Викинг». Все лесное приволье враг брал в широкое кольцо. Одним ударом фашисты хотели уничтожить партизанское движение в окружающих селах и лесах.

* * *

Партизаны начали спешно готовиться к новым боям. Проверяли оружие, минировали дороги, усиливали разведку и охрану. Они сообщили о приближении большого войска всем селам партизанского района.

И потянулись в леса подводы, скот; люди шли группами, семьями и поодиночке, неся в котомках немного одежды и харчей. А остаток пожитков отдавали партизанам, закапывали в землю, чтобы ничего не досталось врагу. Все партизанские семьи перебрались в леса. Шло большинство населения, имеющего какие-то средства передвижения или те, кто надеялся на свои силы и ноги. За каких-нибудь два дня опустели села: только старые и больные остались в осиротевших зданиях.

С тяжелой тревогой прощались седые родители со своими детьми, родными и кровными. И была в том прощании такая скорбь, такие слезы, будто люди оставались не в своих домах, а в заранее приготовленных гробах…

Да так оно и было — предчувствие не обманывало. Те, кто собрался делить хлеб и соль и тяжесть нелегких дорог с партизанами, имел бессмертные надежды, а какая же могла быть надежда у тех, что оставались на поругание врагу! Даже скот, слыша беду, тяжело ревел по задымленным дорогам, тоскливо выли собаки во дворах и не лаяли, когда входил кто-то чужой.

— Животное чувствует беду, — благоразумно говорили старые люди с затуманенными глазами, по-новому, словно после тяжелой болезни оглядываясь вокруг.

Никак не выходила из памяти Дмитрия обычная картина тех дней. Возле Буга, притемненного предвечерьем, люди переправлялись на тот берег небольшим паромом и на лодках. Праздничная одежда никак не подходила к мрачным лицам. На пожилых женщинах красовались старинные, пропахшие годами и сундуком, еще может девичьи, наряды. На груди позванивали красные кораллы. Вот возле берега остановилась невысокая молодая женщина с добрым опечаленным лицом, укрывающая полами пальто маленького мальчика. Большие выразительные глаза сверху и снизу подвела темнота, и такая в них ноющая тоска, что аж смотреть страшно. К ней, опираясь на палку, подошел весь седой, как туман, дед.

К песчаному выступу, пошатываясь на волнах, с шипением разводя воду приближалась лодка. Молодая женщина посмотрела в глаза старику. Потом, придерживая одной рукой ребенка, второй обняла морщинистую шею деда, поцеловала его в уста и отклонилась назад.

— Простите меня, отец, — задрожал слезливый голос.

— Пусть люди простят, дочка, — торжественно и твердо промолвил. — Жаль, что не могу пойти с вами — отходилось мое. Сынка же береги. Может и муж убит, так весь род на ребенка перейдет. Крепко сына береги, — и неуклюже подал женщине красный пионерский галстук. — Это нашего Ивана… Сохранил…

Молодая женщина, наклонив голову, застыла неподвижно на лодке. Все ширилась полоса между нею и берегом, на котором с протянутыми руками неподвижно стоял отец. Ветер перебирал на его высоком желтоватом лбу седые спутанные волосы, а из глаз старого тихо падали слезы, и песок у ног был испещрен мелкими мокрыми дробинками.

Больная Мария Бондарь со слезами на глазах простилась с Дмитрием, Югиной и внучатами, а сама наотрез отказалась пойти в отряд.

— Где родилась, там и умру. Не моей старости ходить по лесам.

Шагая с семьей в Городище, Дмитрий припомнил, как он ночевал у сирот в Супруновке и, подозвав к себе Пантелея Желудя, приказал:

— Тебе надо привезти в наш лагерь Ивана и Ганю… Помнишь детей?

— Помню, товарищ командир, — засветились ласковой улыбкой дымчатые глаза партизана. — Сейчас можно поехать?

— Сейчас. И передай их на попечение какой-то хорошей матери.

— Хорошо, товарищ командир! — с места, пригибаясь, пустил в галоп своего любимого тонконогого Шпака, веселого и умного коня, который по голосу и свисту всюду узнавал своего хозяина.

…Из нового партизанского пополнения не образовывали отдельных боевых единиц: приближались грозные бои, а потому всех, кто мог носить оружие, разбили по ранее сформированным ротам и взводам. Каждая рота имела «патронат» — так партизаны прозвали свои семьи.

— Отец, возьмите меня с собой, — снова попросился Андрей, когда Дмитрий приехал на Белое озеро — совсем высохшее и заросшее кустарниками болото, где расположились люди его села.

— Чуть позже, Андрей. Только выскочим из этого кольца — возьму к себе.

И парень огорченно замолк.

Возле лесной дороги Дмитрий встретил Марту, которая шла с Ниной узенькой тропой. Поздоровался, остановил коня.

— Как живется, Марта Сафроновна?

— Как люди, так и мы, — ответила сдержанно и вздохнула.

За последнее время женщина похудела, осунулась, у нее появились густые морщины, но они только подчеркивали ее задумчивую красоту, как пожелтевшие берега подчеркивают спокойное осеннее озеро. А рядом с Мартой, как просветленная картина одного и того же мастера, стояла статная девушка, всем похожая на ту девушку, которую он давно-давно встретил когда-то около трех прудов. Только лицо у Нины было чуть удлиненным, и потому казалось строже, чем когда-то у ее матери.

К Дмитрию подъехали Гаценко и Желудь.

— У Лазорко Иванца праздник. Мария ребенка родила, — удовлетворенно сообщил Пантелей.

— Сын?

— Партизан!.. И уже три раза чихнул. Лазорко аж сияет от счастья и убеждает всех, что это он чихнул себе на здоровье, а врагам на страх.

— Надо Марии на платье парашютного шелка занести.

— Три с половиной метра? — сразу же прикинул скупой Гаценко.

— Больше надо.

— Хватит на платье.

— А ребенку на пеленки? Пусть чихает врагам на страх.

— Да пусть!.. Жизнь! — строго отвечает Гаценко.

— Жизнь! — Пантелей с деланным сочувствием смотрит на него и смеется одними глазами.

XXV

Можно было бы отступить, сразу войти в леса, но заговорил кипучий характер, закипело молодое желание ударить с отчаянной храбростью по врагу, насмеяться над ним. Собрал Симон Гоглидзе своих разведчиков, сказал короткое слово:

— Передовая группа фашистов идет на нас. Корниенко не посчитал их всех. Много, говорит. И нас много: один партизан — это партизан, два партизана — это дружба плечом к плечу, три партизана — круговая оборона, четыре партизана — штурм и победа. Наш большой поэт Чавчавадзе сказал: «Пусть сладкое молоко матери станет ядом для того, кому тяжело умереть за свою Отчизну». За свою землю нам не тяжело умирать. Но пусть лучше враг умирает. Поэтому приказываю участку Корниенко отправиться в тыл врага. Когда мы завяжем бой — стрелять сзади из автоматов и пускать ракеты. Да только так делайте, чтобы там вас много было, масса была, чтобы кругом окружали врага.

А в штаб отряда Гоглидзе пошли донесения:

«Первые группы насекомых появились в районе Перепелки и Орла. Есть железные коробки. Следим за продвижением гусеницы…»

План Гоглидзе удался: после жестокого ночного боя фашисты услышали сзади себя стрельбу, увидели ракетные вспышки и подумали, что их окружает большая партизанская сила. Бросились в плавни, оставляя раненных и убитых. Одна бронемашина завязла в трясине, фашисты не успели ее уничтожить. И на следующий день сам Гоглидзе приехал на ней в свой отряд.

— Хорошая машина, — похвалился Симон. — Пушка хоть и двадцатидвухмиллиметровая, а танки пробивает. Только не отдавайте ее в штаб соединения. Наш трофей — мы им и воюем. Кто на ней будет воевать? — спросил Созинова.

— Артиллерист Пидвысоцкий, — ответил тот, осматривая броневичок.

* * *

…Тринадцать тысяч немцев и три тысячи мадьяр были брошены на партизанский район. Они широким кольцом охватили зеленый край, и вся земля подернулась дымами: сначала белыми, клубящимися, а потом черными, из-под которых выбивались поземные полосы огня.

Запылали окружающие села. Ночью до самого верховья наливалась густой кровью купель неба. Таяли, как воск, вздыбленные весенние тучи, гибли в красном подвижном море, и нигде, нигде не было даже клочка отрадной сини.

Цепью, на три метра солдат от солдата, прошли по селам каратели, убивая женщин, дедов, детей, забивая трупами колодцы и силосные ямы. Воспаленными от пожарищ и крови глазами находили все живое и здесь же, на месте, резали, жгли, четвертовали, ржали одичавшим хохотом.

Одна женщина, почувствовав приближение смерти, спряталась с ребенком в высокой бочке. Не заметили ее, прошли. Отдалялись выстрелы, но едва выглянула на свет — замаячила вторая цепь. Может и спаслась бы женщина в своем тайнике, но, услышав рядом чужую речь, заплакал ребенок; смеясь, так и прострочили очередями фашисты надвое и бочку, и женщину, и ребенка. Да что людей — всех собак, голубей побили, мол, через них осуществляется связь с партизанами. Спаслись только те, кто успел спрятаться в болоте и в таком подземелье, которое даже одичавший окровавленный глаз карателя не заметил…

* * *

Сначала по дорогам вокруг дубрав, стреляя из пушек, промчали танки, потом машины, набитые пехотой. Пьяные песни отрывисто долетали до леса, опоясанного партизанскими постами. Каждый пост состоял из двух пулеметчиков, наблюдателя и связиста. Основные же партизанские силы были в глубине. Каждый отряд занимал свой сектор обороны. Роты, которые раньше были раскинуты друг от друга на несколько километров, соединили в единый кулак.

Первым отступил в глубину березняка пост Макаренко, когда, подминая молодые деревья опушки и изрыгая огонь, двинуло с поля пять танков. Ударил Макаренко по переднему уроду с двадцатизарядного польского пулемета; защелкали пули по броне, но машина упрямо продолжала продвигаться вперед. Из штаба отряда навстречу танкам выслали бронемашину. Однако в этот день Пидвысоцкому не пришлось показать свое мастерство: средний танк наскочил на авиабомбу, превращенную в мину, и, охваченный пламенем, подпрыгнул, а потом тяжело осел на развороченную землю. Остальные танки повернули назад. Макаренко снова занял свое место на опушке, вгоняя в гнездо пулемета новую кассету, набитую немецкими патронами.

Дмитрий с опушки хорошо видел в бинокль, как поля заполнялись серыми немецкими и желтыми мадьярскими мундирами, как устанавливалась вдали полковая артиллерия, прибывали автомашины, а саперы минировали поле, чтобы никто из партизан не смог выскочить из смертельного круга. Прикидывал в мыслях, откуда может начаться наступление, и чувствовал в душе то терпкое беспокойство, которое исчезает, когда весь уже втянешься в бой и некогда тебе даже стереть со лба надоедливый едкий пот.

И не столько беспокоил его теперь сам бой, сколько беззащитные люди, семьи партизан, его семья — все, кто доверил жизни своим защитникам. Куда с ними деться? В полдень на его участок пошли мадьяры.

— Товарищ командир, разрешите нам проучить их, — подошел Пантелей Желудь, одетый в желтую мадьярскую форму и черные ботинки. Позади него остановился Янош Балог. — Только прикажите нашим, чтобы по ошибке не застрочили по нам.

Получив разрешение, партизаны метнулись вперед. Пантелей поменял у патруля свой автомат на немецкий и первым подполз к самой дороге.

На опушке появляются мадьярские дозорные. К Пантелею и Яношу приближается прихотливо выгнутая живая цепь. С винтовками и красивыми, словно кукольными, карабинами идут мадьяры своей характерной журавлиной походкой, приседая и вытягивая шеи. Так же по журавлином встал, дыбнул[145] два раза Пантелей, пальцем кивнул карателям и прислонился к дереву. Его приняли за разведчика, и сразу, сжимаясь, часть цепи пошла к парню.

Сколько же они будут подпускать их к себе? — волновался Дмитрий, слыша, как возле него шелестит трава — партизаны ползут к опушке навстречу мадьярам. Уже осталось метров тридцать, двадцать пять… двадцать… К Пантелею заговорили. Черт! Сам себя загубит!.. Уже нерешительно останавливается офицер. Вдруг подбрасывает к плечу блестящий буковый карабин. Но Пантелей опережает неприятеля — прямо в упор проводит автоматом, раз и второй раз. И тягучие стоны смешались с одичалым воплем:

— Мадьор партизанок[146]!

Будто стремясь обкрутиться вокруг себя, падает на землю офицер. И тотчас партизанский огонь прорывает живые кольца цепи, отбрасывает ее назад. Кто попробовал залечь, уже больше не встает с земли.

Бледный, но веселый от пережитого, к Дмитрию быстро подходит Желудь и уже шутливо, чтобы скрыть волнение, комически дыбает, копируя походку врага. Немного позади него держится всегда уравновешенный Янош Балог.

Партизаны немедленно подбирают оружие и патроны, так как теперь немало бойцов, из новых, имеют лишь одни берданки.

Разведка доносит, что наименьшие силы, и то мадьярские, стоят возле оврага, ведущего к небольшой речке, так как за нею начинается неширокое, но непроходимое весной болото. Здесь даже поле не заминировано.

С трех сторон по лесам ударила полковая артиллерия. Трещало и охало расколотое дерево, глухо гудела земля, курились дымками свежие воронки, а испуганные птицы после каждого взрыва то поднимались вверх, то снова табунками падали в кусты, недалеко от прежнего места. Когда возле Дмитрия начали взрываться снаряды, он вскочил в щель и увидел согнутого пулеметчика Василия Меля, который как раз перелистывал страницу распухшей зачитанной книги.

— Ты что делаешь? — изумленно посмотрел на партизана.

— Чехова читаю. Интересная книжка, только листов не хватает. Зачитали хлопцы.

— Нашел время.

— А что же делать теперь? Пулеметом до артиллерии не достанешь, а фашист леса боится, не идет. Чего же время расточать? — и засмеялся. — Здесь такие меню ловкие составлены: поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка. Я думаю, что вот недавно врагам попался хрен без поросенка. — И снова засмеялся.

«Неужели ему сейчас до книг?» — пытливо посмотрел. А партизан уже углубился в чтение, улыбаясь и удовлетворенное вороша губами. Тем не менее не забывал регулярно и осторожно осматриваться вокруг, высовывая голову из щели.

Не обращая внимания на неистовый обстрел, к Дмитрию подъехал Созинов, а немного спустя и Тур, поглощенный заботами, уставший и разнервничавшийся. Аж удивился Дмитрий, увидев таким своего комиссара.

«Может беспокоит судьба девушки?» — подумал, подходя к Созинову, спокойному и сосредоточенному, что вынимал из планшетки карту.

— Чего, комиссар, побледнел? — бросил косой взгляд.

— Женщины растревожили. Подняли крик, плач. Ударит снаряд, так они не по щелям бегут прятаться, а сбиваются вместе. Насилу как-то усмирил. Ну прямо не могу смотреть на бабские слезы.

Легли на земле перед расстеленной картой.

— Привез новости из штаба, — удобнее умостился Созинов на траве. — Поступил приказ из Москвы, из штаба партизанского движения, вырваться из окружения и выйти на территорию Украины, оккупированную Румынией. Сегодня же начинаем марш на юг. Задача нашего отряда — разорвать кольцо, дать всем выйти из окружения, а удар принять на себя. Маршрут такой: сначала на Яцковские леса, потом выходим в Чечельницкий район, форсируем речку Ривец — нынешний кордон, и здесь, в этом лесу — показал очерченный кружочек на карте — снова сходимся всеми силами.

— Вон как, — призадумался Дмитрий.

— Задача ответственная и тяжелая, — Созинов для чего-то поправил кобуру, открыто встретился глазами с Туром. — Особенно беспокоит, что у нас сотни мирных людей, не привыкших к боям и маршам…

— Поэтому нам надо провести бой стремительно и мастерски, — промолвил Тур. — Сейчас соберем партийное собрание.

— Сейчас же, — тихо ответил Дмитрий, уже обдумывая план операции.

Скоро из взводов и даже застав сосредоточенно и важно начали сходиться на поляну коммунисты.

— Большие дела, братцы, наступают, — провожая их глазами, говорили партизаны.

— Такое время.

— О нашей судьбе думают.

— О нашей… Как и всегда.

— Проверяй, хлопцы, еще раз оружие, чтобы пылинки не было…

* * *

Вечером танки начали стрелять ракетами в леса и скоро в воздухе закружили самолеты. Пронзительно, холодя душу, визжали авиабомбы, ухали в мягкий болотный грунт, было слышно, как они вгонялись в глубь и аж потом глухо взрывались.

Прорываясь из окружения, ударная группа погнала на минное поле отару овец. Засветились редкие вспышки, прогремели взрывы, вверх полетело развороченное, искалеченное мясо. С жалобным воплем забарахталась темнота, как река, и новые взрывы, настигая вспышки, переполовинивали испуганную и залитую теплой кровью отару. За минным полем завязался бой. Вдруг прорвав южную немецкую линию, Дмитрий фланговыми ударами начал более широко разжимать ее расставленные когти. Беспорядочный вражеский огонь, нагнетая коловорот горячего воздуха, перекрестными дорогами обрушился на партизан Дмитрия, почти не задевая место прорыва. Сюда сразу же за ударной группой потекла голова колонны; метнулись патронаты. Но в ночной суете партизаны не успели своевременно вывести семьи двух рот.

Немалую панику своим неожиданным появлением поднял партизанский броневик, которому удалось после первых трех выстрелов подбить танк. Когда ошеломленный неожиданностью враг начал приходить в себя, подтягивать свежую силу, партизаны проскочили сквозь широкие ворота, а отряд Дмитрия, отступая назад, потянул фашистов за собой в лес, аж пока снова не сомкнулись когти окружения. Кривая линия окружения теперь обозначалась разноцветными огнями ракет.

— Маневр проведен с блеском, — подошел к Горицвету Созинов.

— Маневр проведен преплохо, товарищ начальник, — мрачно ответил Дмитрий.

— Почему?

— Семьи на нашей шее остались или нет? Теперь, когда самим придется прорываться, они свяжут нам руки и ноги. Ты знаешь, как живая трава связывает пловца?.. Плохо дело.

— Может как-то выскочим? — хотел развеять тяжелые мысли Дмитрия.

— «Как-то» — глупое слово, — ответил сухо и недовольно. — На командирском разборе я еще вернусь к этой операции. Завтра ночью ты будешь пробиваться с Симоном Гоглидзе. Трудно будет прорваться. Но Гоглидзе должен и в самом аду найти проход. А я останусь здесь с штабной охраной и небольшим прикрытием.

— Может я вместо вас последним буду отходить?

— Нет, потрудитесь выполнять приказ! — Сердитый, пошел в темень навстречу долдонежу и частым вспышкам вражеских пулеметов, которые, казалось, захлебывались собственным огнем.

Больно и досадно стало Михаилу. Если бы он был виноват в этом… На войне, как на войне — все бывает. Кому нужны твои переживания? Дела нужны! И он быстро пошел отводить с юга первую роту, чтобы пополнить ею самое слабое прикрытие на западном участке леса. Мимо него Пантелей Желудь молчаливо проносит что-то тяжелое и черное.

— Что, убит? — подсознательно догадывается.

— Убит. Евгений Свириденко. Не дождался парень… — не договаривает Пантелей. Только вздох вырвался.

Созинов механически снимает шапку с головы, подходит ближе к Желудю, который кладет Свириденко на траву. Далекий свет звезды тускло освещает спокойное лицо партизана, неподвижные руки его широко раскинуты, к ним мягко касается живая росистая трава. И вдруг начальник штаба выразительно слышит какой-то шорох. С надеждой, волнением и боязнью он наклоняется к бойцу.

— Это часы бьются на груди Евгения, — скорбно в тишине раздаются слова Пантелея. — Время не останавливается, его не убить врагам.

XXVІ

В конце концов после упрямой стрельбы на юго-западе одна за другой поднялись три ракеты.

— Проскочили, — облегченно вздохнул Тур, пригибаясь к самой гриве коня, чтобы не зацепиться головой за говорливую ветку, налитую прохладой и росами.

Дмитрий ничего не ответил. Те красные лепестки, которые облетали и гасли в тревожном небе, сразу же оторвали его мысли от отряда, и всеми мыслями овладели теперь штабной взвод и группа прикрытия, защищающая Белое озеро.

По дороге проехал броневик, ослепляюще осветил опушки, и тени, настигая друг друга, так зашевелились в лесу, что казалось, будто на землю падали и вставали, идя без вести, живые сплетения исполинских перекрестий. Пулеметы наугад застрочили по стволам, выпуская из них весенний сок. Звонко откалывались щепки, глуше — кора; трещали, шумели и вздыхали перебитые ветки. Какой-то напуганный жеребец взвелся на дыбы, заржал.

— Стой, холера! — и зазвенела уздечка.

Но только стихала стрельба, в кустах, сначала несмело, подавал голос соловей, вторил другой, и весь лес начинал петь — торжественно, радостно, словно каждое дерево, качаясь, перебирало невидимые переливчатые струны.

«Что же, и птица привыкает к войне», — мелькнула непрошеная мысль, отрывая от напряженной сети планов и образов. Выросши на лоне природы, Дмитрий, даже сидя над картой, всегда мыслил образно и так в воображении осваивал местность — стежки и дорожки, леса и перелески, болота и озера — и зачастую, впервые проезжая по ней, он воспринимал все, словно оно было давным-давно знакомым. Абстрактную мысль ему было труднее охватить, но как только она обрастала картинами — раскрывалась легко и глубоко, как неожиданная лужайка в тенистом чернолесье. Глаз же имел острый и памятливый. Бросит мысленный взор на какой-то кусок земли — и уже он всплывает перед ним со своими неповторимыми очертаниями, порезанный дорогами, как буханка ножом, осыпанный воспоминаниями, как нива зерном.

Уже в который раз он перебирал в воображении весь взятый в кольцо лес — и ничего путного не мог придумать. Прорваться теперь можно было только к речке, где засели мадьяры. Все дороги были перекрыты броневиками и танками. Не мадьяры и не речка пугали его: мадьяры ночью едва ли устоят против решительного нажима, а речка была узкой — обычным бревном можно было соединить низкие берега. Но за нею начиналось болото, неширокое и топкое, непроходимое весной.

Партизаны молча ждали его приказа. И только Тур понимал, как беспокойно на сердце у командира.

От Маркова поля проехал танк, ударил из пушки в лес, и испуганно бросилось удирать в овраги сумасшедшее эхо, словно боясь, что его придавит перебитое снарядом ветвистое дерево. И вдруг сверкнул большой зубчатый куст красного сияния, а потом весь лес содрогнулся от громыхающего взрыва.

— Еще один подорвался! — промолвил кто-то чистым тенором.

— Туда ему и дорога.

После взрыва с поля крепче ударили пулеметы и автоматы. Вспугнутые каким-то сумасшедшим фейерверком, замерцали ракеты. Снова притихли соловьи, и Дмитрий повернул коня, шагом поехал мимо застывших фигур всадников и пехотинцев. Из глубины леса забряцало оружие, затрещал сухостой, послышался замедленный топот ног. Партизаны, как по команде, обернулись назад, наставляя оружие в темень.

— Стой! Кто идет?

— Май.

Возвратилось прикрытие, стоящее недалеко от Белого озера. К Дмитрию подошел дед Туча.

— Горе, Дмитрий Тимофеевич.

— Что такое? — наклонился с седла.

— Фашисты перехватили семьи первой роты.

— Как? — ударило невидимое бремя в голову и груди Дмитрия.

— Предатель нашелся. Еще днем к врагам перебежал. Выдал, чтобы шкуру спасти… И Созинов уже ничего не смог сделать.

— И что? — задыхаясь, нависает головой над Тучей.

— Погнали в район.

— И вы не могли отбить?

— Могли бы погибнуть и пустить фашистов в спину всему отряду.

Дмитрий больше ничего не может сказать. Тяжелая, как камень, темень налегает на него, и он слышит, как внутри струной натягивается жестокая, неумолимая боль. Какая-то чернота даже начинает шевелиться в мозгу, и, будто по ту сторону света, он видит в толпе склоненных тусклых фигур свою мать, жену, детей. А вместе с тем понимает, что за ним настороженно стоят партизаны, измученные боями, бессонными ночами и неизвестным будущим.

Вот и откололи, Дмитрий, половину твоего сердца, а вторая половина замерзает в холодной груди, как зимой лодка на речке… Андрей, неужели и ты не спасся? А сколько же он просил: «Я буду с вами, отец». Пожалел, не взял. Вот и пожалел…

Голубой печальный блеск глаз Югины так выразительно дохнул на него, что невольно закрывает лицо большими узловатыми пальцами… А матери уже нет… А как же из ловушки выскочить?.. Ольгу, наверно, Югина за руку вела… Конь Тура гарцует. Время выводить парней. Время!

Придавливая боль, все быстрее и быстрее наседают новые мысли, решительные, короткие, как дальние вспышки, и злые. От жестокого напряжения каменеет его тело, и только внутри холодно щемит подвижный, болезненный комочек, тоскливо высасывает кровь. Лучше не вспоминать о ней, а то снова из тьмы вынырнут черные склоненные фигуры близких и родных. Четким, однако каким-то непривычным для себя голосом он посылает вперед пулеметный участок Черевика, а позже поднимает за собой всех партизан.

Едут молча, без слова, как тени. Копыта коней, перевязанные тряпками, мягко подминают землю.

Словно тучи, по сторонам расходится лес. Яснее заблестели звезды и нервные огоньки на земле, тем не менее выстрелы стали глуше — не усиливало их эхо. Петляя, не отдаляясь от большого оврага, что изгибисто въедался в черное тело земли, отряд медленно приближался к реке. Уже позади горели огни броневиков; за лесами оставался пожар, ввинчиваясь подвижными штопорами в ночь, и отдельные винтовочные вспышки на земле, отдаляясь, блестели мирно, как светляки.

Из глубины больших оврагов, будто половодье, поднимались соловьиные волны, пахла вызревшими плодами подопревшая кора лесных груш и серебрено пел веселый ручей.

И снова, предоставляя пространство подвижному тревожному комочку, который, отекая, начал подползать к горлу, видел своих близких людей, вздрагивая, проводил их глазами от лесной дороги до последнего клочка земли, который должен был размокнуть от их крови. И удивительно: уже увидев сотни смертей, привыкнув встречаться ежедневно с той неизвестной, неразгаданной силой, видя прищуренным острым зрением последний свет и тени жизни на дорогих и на ненавистных лицах, Дмитрий не мог представить потери своих родных. Не мог? Так ли? Нет, это непобедимая жажда жизни затуманивала от него эту минуту, в которую страшно и больно заглянуть даже самым твердым людям, и, затуманивая, незаметно шевелила в горячем пепле мыслей шаткой искоркой надежды.

Впереди задудукали выстрелы. И сразу же глухо отозвались пулеметы Черевика. Дмитрий даже услышал звон отстрелянных гильз.

— Кажется, правильно ввязались. Мадьяры перепугано, нервно заговорили, — подъехал Тур.

— Не надеялись. Сейчас же их надо смять. Веди пеших на правый фланг. Я с всадниками ударю лобовой атакой.

И Дмитрий удивляется: его ум работает четко, соображает, как сейчас лучше всего ударить по заслонам, а тело просит движения, действия, быстрого и решительного.

И, слыша, как крепнет его голос, скомандовал:

— Всадники, приготовиться к атаке! Цепью за мной! Марш!

Трепетный холодок ветерком на миг охватывает его тело, а потом сечет только у лица. Над головой въедливо и тонко посвистывают пули; словно черные птицы, отлетают в стороны кусты, и над землей впереди полыхают красно-синие блики. Гудит под копытами поле, качается, освещается линиями трассирующих пуль; веет прохладой от реки…

И вдруг замирают, по порядку исчезают, будто входят в землю болотные огни, те синеватые блики, отцветают красные подвижные нитки бус, только слышно, как стонет и барахтается тьма. Что-то в ней откатывается, быстро, испугано. И крики боли, усиленные водой, сопровождают путь побега.

— Есть порядок! — кладет Черевик на крепкое загрубелое плечо нагретый пулемет и ведет свой участок к отряду.

Глубоко в тусклой воде поблескивают звезды. С того берега приторно, пресно пахнут болотные травы; тонко свистнула пара напуганных чирят, летящих подальше от человеческого гула. Несколько партизан, быстро перекинув на тот берег два бревна, плотно пригнали их друг к другу. Дмитрий первый провел Орла через мостик, немного прошел берегом и остановился перед топью, которая узким и длинным желобом тянулась над рекой… Кто-то бросился сгоряча вперед. Заклокотала, зашипела под ногами тина.

— Хлопцы! Увяз! Вытягивайте!

— Зачем же тебя лихая година туда погнала!

— Тяни скорее! Еще спрашивает!

Спустя время прыснул смех и, видно, тот, кто чуть не утонул, недовольно объяснял:

— Не прошел и нескольких шагов, а увяз по самый пуп.

— Что, набрался тины?

— Оно с кропивкой — попарит лучше, чем в бане.

— И чего бы я смеялся над старшим…

Дмитрий любовно погладил своего Орла, и рука его мелко задрожала на подвижной мягкой шерсти. Конь игриво потерся головой о руку командира, дугой выгнул крепкую шею.

Еще несколько партизан бросились искать переход, но скоро, забрызганные и злые, возвращались назад.

— Что будем делать, Дмитрий Тимофеевич? — с тревогой спросил Мель, ведя коня за повод. — Чертова низина. Хоть бы ивняк какой был. А то голая, как лысина.

— Гиблое место, — не выдержал даже Лазорко Иванец.

Молча прошлись над берегом и остановились, где болото сужалось — твердый зубчик луговины клинком врезался в него.

— Будем отсюда лошадьми перескакивать, — после долгой паузы ответил Дмитрий пулеметчику.

— Товарищ командир, разве можно? Коней сразу потопим, — взволнованно промолвил партизан.

— Слабые ближе увязнут, сильные — дальше проскочат. А наши, может, и на тот берег вынесут.

— Как жаль, — вздохнул Мель и тоже зачем-то погладил рукой своего коня.

— Жаль. Но сейчас другого выхода нет.

— Эх! — только и вырвалось у Иванца.

После того как партизаны бросили на болота бревна, из которых сделали мост, Дмитрий приказал Иванцу первому гнать своего рослого коня. Разогнал Лазорко Бурелома и будто нырнул в темноту. Несколько раз под копытами глухо стрельнуло, чмокнуло болото, а потом забился конь на месте, вынимая и не в силах вынуть задние ноги, вот и передние уже безнадежно втиснулись в свой гроб. Лазорко легко сполз с Бурелома на правую сторону, дотянулся до бревна и, пошатываясь, выбрался назад на берег.

— Угробил своего, — хотел твердо промолвить, но голос дрогнул, и партизан, махнув рукой, отошел к речке, прислушиваясь, как бьется и стонет в топи его крепкий конь.

Друг за другом летели всадники в глубину ночи и, забрызганные, отяжелевшие, перебираясь от увязшего к увязшему коню, пробирались назад. Мертвое болото ожило страшной жизнью: клокотало, чмокало под копытами и стонало, словно умирая. Только берег затих — ни один партизан, кроме Дмитрия, не промолвил ни слова.

Далеко за середину трясины проскочил Пантелей Желудь на своем легком белокопытом красавце и молча заплакал, в последний раз прислонившись к гриве Шпака. Добрался до речки, лег на землю, обхватив голову руками. Еще дальше добрался Тур и, возвратившись на берег, не подошел к Дмитрию.

— Прощайте, кони… дорогие наши… — вздохнул Алексей Слюсарь.

Джмок! Ждмок! Чмок! Глок! — отзывалась ночь, и тонкое ржание, похожее на плач, растекалось по невидимой темноте. Дмитрий, припадая к седлу, пустил Орла. «Может перескочит» — загорелась в сердце надежда. Как птица, влетел Орел в болото; стелясь и вытягиваясь, он минует косую живую цепь, вылетает на середину болота и только здесь начинает оседать. Но, могучими прыжками взвиваясь вверх, выскакивает из тины и снова вязнет, и снова вырывается.

Вот уже берег. Еще несколько прыжков! И вдруг Орел глубоко оседает, еще взвивается свечкой на дыбы, и уже не может вырваться из болота.

— Орел, Орел! — не слыша собственного тела, соскакивает Дмитрий на траву и, держась за повод, скользит вперед. Он увязает только по колена — дальше под ногами твердый грунт.

Горячо храпя, бьется конь, обдавая Дмитрия болотистой водой.

— Переправляйся! — командует Горицвет.

Зашевелился противоположный берег. Осторожно, идя по живому мосту, начали перебираться партизаны к своему командиру. И когда кони узнавали своих хозяев, которые по ним переползали дальше, к берегу, на миг замирал хриплый стон, и гнетущее предсмертное ржание врезалось в неласковую ночь.

— Припал я к своему, а он мое лицо губами ищет. А из глаз слезы, как фасолины, текут, — кусая губы, произносит Пантелей Желудь.

— Да. Конь, как человек, плачет. И голос у него перед смертью человеческий, — согласился Слюсарь

Последним переправился Тур и остановился возле Дмитрия.

— Веди, Тур, отряд. Я догоню вас, — не слыша своего веса, Дмитрий подошел к коню, охватил руками его голову и услышал, как горячо защемили ладони: густые слезы двумя струйками текли по мягкому ворсу, а глаза Орла блестели, как огни. Поцеловал Дмитрий своего товарища в лоб и бросился на берег.

Уже с гон прошел, настигая отряд, и вдруг в тишине высоко зазвенело тоскующее, такое знакомое, тревожное ржание.

— Орел, мой Орел, — сжал картуз в руке и снова отяжелевшим зрением увидел перед собой семью, близких, идущих в неизвестную тьму, молчаливых и согбенных… А он догонял их на своем коне.

XXVІІ

С тревогой прислушивались к несмолкающей стрельбе на Белом озере. Даже скот перестал пастись, а когда несколько снарядов разорвались возле лагеря, люди не бросились врассыпную, а наоборот, начали теснее сбиваться в одно место. И вдруг высокий испуганный голос какой-то женщины:

— Ой, горе! Фашисты!

Со всех сторон к лагерю бежали, стреляя, враги. Несколько женщин подсознательно бросились бежать, но сейчас же упали, продырявленные десятками пуль.

Андрей понял, что единственно возможное спасение — это быть со всеми, держаться кучи. Он подошел к окаменевшей матери, которая охватила обеими руками Ольгу, молча встал возле сестры. Быстро и истошно колотилось детское сердце, но мысли работали четко. Надеялся, что сейчас не будут расстреливать: надо же иметь живые трофеи, выдать женщин за партизан. И в самом деле, фашисты, охватив гурьбу плотным кольцом, погнали ее на лесную дорогу. Впереди, понурив голову, пошел рыжебородый предатель.

На дороге солдаты разбились на две группы. Одна, большая, снова возвратилась к Белому озеру, вторая, рьяно орудуя прикладами, погнала пленных в город. Спешили, так как за тучами уже заходило солнце и только красный пояс мерцал между деревьями, как затихающая надежда. Чернели трепещущиеся леса, и лишь одни березы сияли, словно молнии в облачном небе.

— Ольга, попробуем бежать. Все равно убьют, — прошептал Андрей, наклоняясь к сестре.

— Мне страшно.

— Не бойся, надо вырваться.

— Хорошо, — тихо ответила девочка и сжала брату руку, словно ища в ней спасения.

— Мама, бабушка, мы с Ольгой убегаем, — прижался к материной груди.

— Куда же? — посмотрела глазами, полными слез.

— В леса. Попробуем вместе.

— Убегайте сами. Так будет легче… — наклонилась мать к нему; кое-как изловчившись в той человеческой толчее, поцеловала сына и зашаталась, чуть не упала на людей от сильного удара прикладом. Евдокия поддержала ее, одобрительно и жалобно кивнула головой внучатам.

Что-то угрожающе зашваркотала чужая речь, и выстрелы ударили между деревьями, осыпая на людей мелкие ветки.

— Приказано не разговаривать, — шепотом пошло по толпе.

И стихли люди, только нервный всхлип душил какую-то женщину и тяжело бухали железом по корням кованные сапоги чужеземцев.

И сейчас, совсем забывая о себе, Югина только одного просила каждой своей клеткой, каждым дыханием: кабы удалось детям убежать от видимой смерти. И чуть не теряла сознание при одной мысли: «А что если убьют здесь же, возле нее? Нет, нет! Они убегут, будут жить. А как?..» — И снова тянулась и обрывалась одна и та же неизменная основа, обдавая молодицу то жаром, то морозом… Если бы ее Дмитрий знал, что ведут их лесами… Разве бы он не вырвал из когтей смерти всех людей? «Не знаешь ты, Дмитрий, что горе ждет тебя…»

Уже небо стало тёмно-синим, а лес черным, как налитый смолой. В стороне зубчатой стеной вырезались кустарники, над ними вторым этажом поднимались кроны деревьев.

Андрей с Ольгой выбрался из тесноты на край дороги и пристально следил за охранником, который шел рядом. Вот солдат поднял винтовку, прозвучал выстрел; парень легонько пихнул девушку в кустарник, а сам сразу же вскочил за нею, будто в темную воду. Это произошло так быстро, что даже охранник от удивления застыл на месте, а потом ударил из винтовки по кустам. В беспорядке затрещали выстрелы, и Югине казалось, что эти пули секут не кусты, а ее сердце.

Со временем фашисты начали выливать свою злость на пленных, избивая крайних ногами и прикладами. И неожиданно светлее странной музыки лесная громкая даль отозвалась к молодице:

— Мама, мы живы!..

И не выдержала женщина — заплакала, наклоняясь к Евдокии.

XXVІІІ

Было тяжело и досадно до слез, когда со всего города начали сбегаться осатаневшие немцы, мадьяры и полицаи. Не очень их было много — леса окружали, но каждый норовил ущипнуть словом, пнуть ногой, ударить кулаком или прикладом, облить бранным словом.

Чуть склонившись, в спокойной скорби шла Евдокия, будто не на смерть, а за чьим-то гробом. Что ей может сделать эта мизерная кучка грязного вонючего тряпья? Самое худшее — убить. Но смерти ей нечего было бояться — пожила на свете, наработалась в делах, какого сына вырастила, каких внучат дождалась. Только одного она хотела бы: увидеть перед смертью Дмитрия, поцеловать его в уста, проститься, как прощается мать с сыном. И ничего больше не надо ей. Простой человек живет честно, работает честно и умирает просто: так посмотрит на свою родню грустным и умным взглядом, простится со всеми да и уплывет в небытие, будто на лодке по предвечной реке.

Мимо ржавого плетения колючей проволоки их ведут на мощеный двор тюрьмы. Прогнутыми скрипучими ступенями поднимаются на второй этаж. В узком коридоре, тускло освещенном задымленными лампами, застыли гестаповцы и полицаи в резиновых плащах. Звякнуло железо, раскрылась камера, и потекли туда люди, молчаливые, как камень. Исчезает в темном отверстии дочь Марты Нина, Екатерина Прокопчук, Югина, и на Евдокию летят обитые железом скрипучие двери. С придирчивым скрежетанием быстро затворяются и закрываются на огромный замок. Снова лязгает железо, отворяется вторая камера, и гестаповцы загоняют остаток людей в какое-то затхлое логово, веющее смрадом онуч и перепрелой соломы. Евдокия подходит к облупленной стене и начинает тихо кричать:

— Югина, Югина! — потом пальцами пробует ковырять штукатурку, до мяса обрывает пучки и, уставшая, молча садится на грязные нары…

Вызывали на допрос не поодиночке, а небольшими группами. За длинным черным столом сидели два офицера, возле них, как дежурные, стояли Крупяк и переводчик, возле двери примостилось за печатной машинкой какое-то подобие женщины с накрученными, вздыбленными пучками переспевших волос и с такими глазами, будто их поставили торчком. Из машинки свисал бланк приговора, зачернели буквы, сверху немецкие, снизу украинские.

— Год рождения? — гавкнул и подался вперед фашист, когда к нему подошла мать Алексея Слюсаря.

— Тысяча восемьсот восемьдесят пятый, — ровно ответила женщина.

И озверелый каратель, сверкнув глазами, дугой наклонился через стол и ударил женщину тяжелым кулаком.

— Надо говорить полностью: день, месяц и год, — объяснил переводчик.

— Партизанка?

— Нет.

— Врешь! Партизанка! — затопотал ногами Крупяк.

— Врут собаки и вы, господин начальник, — ответила тихим твердым голосом. — Жалею, что не партизанка. Старая очень. Зато сын мой и за меня вам отплатит.

В комнате наступает такая тишина, что запоздалый удар по клавишам машинки прозвучал как выстрел. Сразу же посинел, выкатывая глаза наружу, Крупяк, а изо рта вырвался хриплый свист. Осторожно встал на цыпочки и с размаха ребром ладони с протяжкой на себя рубанул женщину по шее. И Евдокия с ужасом увидела, как начала у Слесарь бугром подниматься шея, а потом сильно, будто взрыв, во все стороны брызнула кровь. После этого вспотевший и разлохмаченный Крупяк и немецкие офицеры каждую женщину месили кулаками. Дошла очередь и до Евдокии.

— Родственница Дмитрия Горицвета?

— Мать, — ответила гордо.

— Вот как! — как сквозь сон слышит свистящее шипение, и не успела уклониться от тени, заслонившей свет, как ей на руку брызнули собственные зубы в красной накипи и кровь.

«Неужели тебя земля примет? — так посмотрела на перекошенного полицая, что и у него вздрогнули и запрятались за ресницы блестящие кровью глаза… — Не примет вас, жалких ублюдков, и никто вас не вспомнит на зеленом поле, где будут протекать очищенные от крови реки и где солнце будет согревать светлые человеческие глаза, не лукавые и не злые».

Она уже слышала, как ее тело прощалось с землей. И не было на сердце ни боли, ни тревоги, только все становилось на удивление легким и звонким…

Тем не менее больше не били — вывели в длинный коридор.

В камере села на деревянные нары, охватила руками опущенную голову, прижала локти к коленям. Еще перед уставшими глазами повеяло зарешеченное окошко, которое начинало освещаться, мелькнула чья-то черная тень, а потом все это отплыло, отдалилось глубоко без вести…

Вот в воскресенье сидит она на завалинке, радостными глазами наблюдает за Дмитрием, который встанет на ноги и снова падает на зеленую мураву. Потом, опираясь на маленькие розовые ручки, с натугой привстает и такой важный, ну прямо тебе небольшой мужичок, идет в ее объятия. Коснувшись ее натруженных рук, отчего-то смешливо морщится, и в черных человечках, за которыми даже белков не видно, отбивается луч веселого июньского солнца.

— Ты же мое счастье, ты мое солнце ясное, — прижимает своего единственного к груди и высоко поднимает на руках, — расти большой!

Со Шляха идет домой ее Тимофей, высокий, статный, надо лбом висит тяжелая русая шевелюра; степным покоем и духом веет от него, только глубокие глаза у него какие-то печальные, будто прожили значительно дольше, чем все гибкое и крепкое тело.

И вдруг через какой-то тревожный провал времени она понимает, что Тимофей уже мертвый, навеки отдалился от нее, а сейчас дорогой идет ее Дмитрий, а на ее руках сидит Андрей, деловито перебирает ручками бахромы черного тернового платка. Вон и Югина догоняет Дмитрия. Буйный свод Большого пути поднялся над ними, и так любо видеть своих детей, простых и счастливых, идущих к ней, к матери, из широкого щедрого поля.

— Тетка Евдокия, — кто-то прерывает воспоминания, и она уже чувствует боль искалеченного тела, тяжело отдаляется от того мира, где лежит ее материнское сердце… Зачем оторвали от того видения? Приходит недовольство.

Чьи-то руки подхватывают ее, она с удивлением и радостью слышит сказанное, наверно не устами, а душой, дорогое слово: «Мама». Евдокия поднимает вверх отяжелевшие глаза.

— Мама, вы о нем, о Дмитрии все время думаете?

Заплаканной и какой-то просветленной, будто слезы обмыли, обновили ее, возле Евдокии садится Марта. И мать, что раньше, наверно, оскорбилась бы, услышав от нее такое, поняла все, что делается в душе молодицы… Она же так любила, так любит ее Дмитрия!

— О нем же и о людях все мысли, мое дитятко…

И сразу они сблизились, будто век прожили вместе. И в обеих на глазах появляются слезы, добрые и чистые от того глубокого прояснения, которое пронимает только крепких и правдивых людей.

— О чем не передумаешь, а больше всего — о дочери и о Дмитрии… Так, будто и на свете не жила, а уже смерть стоит на пороге… Помните, как ко мне на Пасху подошел Дмитрий?.. Вы тогда с теткой Даркой стояли.

— Помню, дитя. Тогда вы вместе танцевать пошли. Что же тогда пели, не припомню.

— И я забыла, — вздохнула молодая женщина. — Только знаю, что мне так хорошо было, будто с самым солнцем встретилась, — и провела краешком платка по глазам.

— И он за тобой побивался. Но вот… — вытирает кровь на устах.

И они, забывая об истязаниях и смерти, так плотно прислоняются друг к дружке, что каждая в своей груди слышит стук двух сердец.

XXІX

Дмитрий ощущает, как дрожат его губы, болят корни волос, и снова боль внутри натягивается, как струна, и, если разорвется (это понимает совсем ясно), настанет небытие, темень. Впервые в жизни с боязнью ощущает, как могут внезапно стареть, седеть, умирать люди. Так, он сейчас, в этот миг, стареет. А в его русые волосы начинает вплетаться седина.

Нет! Он не может быть посторонним наблюдателем своего разрушения, старости. Это позже придет, закономерно, как после лета наступает осень. А пока он властитель своего тела, и оно должно повиноваться. Не для себя он, Дмитрий, теперь нужен. Его жизнь других спасает. И невероятным усилием каждой клетки тела, каждой кровинкой он начинает снимать с себя тот груз, который у более слабых людей может снять только продолжительное время, и то — испепелив часть тела и мозга. Весь в напряжении, физическом и духовном, подсознательно разгадывая еще не изученные законы человеческой силы, он сначала чувствует, как привычно твердеют его холодные губы, подтягивается расслабленное лицо и становится ощутимым все тело. Только еще нервно прыгают и запутываются искорки в его поредевших волосах. Исподволь и упрямо овладевая собой, приводя в строгую ясность мысли, он, однако, никак не может избавиться от одного образа, который припомнился в лесу, когда Туча сокрушил его тяжелой вестью. Это был образ лодки, по самую обшивку вмерзающей в лед посреди речки. Только весна разморозит ее, теплой волной прибьет к родному берегу на желтый песок и на зеленое зелье.

«Еще твоя весна впереди», — хочет успокоить себя и слышит фальшь, так как — не маленький — понимает, что ему не вырвать родных людей, семьи из лапищ смерти.

До боли закусывает губы; до боли, отклоняясь назад, поводит всем туловищем, снова овладевает собой и погружается в раздумья. Вот только чертова лодка где-то аж с краешка мозга высовывается…

«Почему же ты не можешь вырвать семью из фашистских лапищ? Потому что силы у тебя нет. Врагов тысячи, а у тебя шестьдесят партизан… А как ты теперь глянешь в глаза боевым друзьям? Они же на тебя так надеялись»…

Позади гремят артиллерийские разрывы, визжит шрапнель. Это снова бьют по лесам. Бейте, гатите по еще теплому месту!.. Конечно, завтра, послезавтра вся вражеская сила будет кружить по лесам. Ну, вот начнут наступление. Подорвутся один-два танка на минах. Снова остановятся. Ведь им некуда спешить. А потом начнут обыскивать все лесные закоулки, жечь, громить землянки, лагерь… Чьи это слова: «У партизана тысяча дорог, у фашиста две: одна — в землю, в могилу, другая — на небо к чертям».

Мелькнуло жизнерадостное лицо Гоглидзе и где-то скрылось за лодкой.

«Сейчас их повели. Может привели уже в тюрьму. Завтра начнут допрашивать. Расстреляют не раньше, чем на рассвете… Надо прорваться! Предупредить!»

И он почти бежит, догоняя партизан.

— Товарищ командир! — слышит возле себя голос Пантелея Желудя.

Дмитрий не замечал, что парень все время, охраняя своего командира, был вблизи него.

— Что скажешь, Пантелей?

— Да ничего. Невесело на душе, товарищ командир.

— Знаю, Пантелей. Крепись, партизан! — тяжелой рукой оперся на плечо парня…

На рассвете в небольшом лесу собрал Дмитрий на совещание мрачных от горя и усталости партизан.

— Товарищи народные мстители! — тихим крепким голосом обратился к ним. — Большое горе постигло нас. Часть наших семей захватил враг. Измотает их, замучает — сами знаете… Когда-то, в первые дни жизни нашего отряда, мы принимали решения голосованием. Теперь, когда нас только одна горстка осталась, я хочу знать ваше слово: пока фашисты будут крушить наш лагерь, сделаем налет на тюрьму или нет?.. Кто за то, чтобы напасть на город, — поднимите руки.

И вздрогнули, стали мягче его уста, но то было совсем другое расслабление тела. Аж посветлел, когда увидел, как оживились уставшие и поглощенными заботами лица партизан. Большинство из них, будто сговорившись, подняли обе руки.

— Добро, хлопцы! Теперь — отдыхать! — грозно сверкнули глаза Дмитрия в красных подпухлых веках.

Приказав сразу же Пантелею Желудю пойти в разведку, сел с Туром, обдумывая план нападения…

— Так вот, сейчас же, пока не поздно, снимай полицейскую форму, — строго обратился Пантелей Желудь к Мирону Варичу, дородному партизану.

— Как снимай? А в чем я ходить буду?

— А мне что за дело? Хочешь — в нижнем гуляй, хочешь — в трусиках гуляй — теперь тепло, простуды не поймаешь. Ну, скорее мне выполняй приказ командира. Некогда с тобой тары-бары разводить.

— Да что это, насмешка? — злится партизан.

— Ну, ты мне не очень. За такие слова в военно-партизанское время как докажу… Ты еще не знаешь меня!

— Иду к командиру, — решительно намеревается идти Варич.

— Подожди, не спеши, — успокаивающе кладет руку ему на плечо. — Давай поменяемся одеждой, мое сердце, так как мне в разведку идти.

— Вот черт! — ругается Варич. — Давно бы так сказал.

— Сам ты черт болотный. Как штаны грязью замазал. Прямо тебе не штаны, а один подрыв полицейского авторитета.

И скоро уже Пантелей, пристально осматриваясь вокруг, идет дорогой в город. Натуральный партизан, наделенный безграничной храбростью и силой, он всегда просился идти в опаснейшие места, слыша, как радостно и зло твердеет и набирает стальной гибкости его тело. Одно лишь несчастье являлось препятствием — водка: если случалась возможность, редко мог Пантелей избежать соблазна.

— Да, водка до добра не доведет, — соглашался, когда ему начинали вычитывать. Зарекался пить, но при первой встрече с рюмкой забывал предыдущие грехи.

В городе Пантелей узнал, что семьи партизан находятся в левом крыле тюрьмы, и начал изучать все подступы к проклятому месту.

Казалась бы, уже пора было возвращаться к партизанам, но Пантелей начал блуждать вымершими улицами. Скоро его внимание привлек дом военного коменданта, и не так дом, как раскрытый гараж, возле которого стояло несколько машин. Сначала мелькнула радостная мысль — выбрать удобное время, вывести машину и, само собой, приехать к партизанам. Но потом созрел другой план, и Пантелей, переполненный грандиозными замыслами, поспешил к своим. Вернувшись в отряд, он горячо начал доказывать Дмитрию:

— Дайте мне только шоферов, и я на полном ходу в самое пекло приеду, как часы. Вы еще не знаете меня!..

XXX

Все в камере, прикипев к полу, ждали этого, но выстрелы для всех прозвучали одинаково неожиданно и страшно.

Ту мысленную линию между небытием и жизнью сразу затопил холодный трепетный мрак; оборвались последние слабые нити просвета, и показалось, что не дежурный стукнул у двери, а сама смерть встала на пороге.

— О-о-о! — всхлипывая, вскрикнула Екатерина Прокопчук, выпуская из рук ржавые, покрытые кровавым потом прутья решетки. В ее расширенных глазах не могла уместиться картина расстрела, хотя об этом столько думалось-передумалось. Но будто поняв, что уже никогда не видеть ей своих земляков, которые стали стократ дороже и ближе в часы лихолетья, она беззвучно заплакала и забилась головой о мокрую стену.

Перед глазами Югины на миг, отдаляясь, проплыл образ Евдокии, и, задыхаясь, молодая женщина обеими руками хватается за сердце: оно же может выскочить из груди. Вот она не впервые замечает, что в страшные минуты мысль и воображение даже невозможное могут так приблизить, высветлить, как освещает ночью молния завернутый во тьму небосклон. И когда в ее памяти невольно шевельнулось слово «молния», она в самом деле увидела воробьиную ночь, развороченную синевато-белым сиянием. Как две стены, сближаясь, вырезались встречные леса, а между ними, в осветленной до голубизны раме, поднявшейся до самого неба, появился Дмитрий. Дети — ощущала — были в этих лесах. Верилось, что Андрей с Ольгой спаслись и, показалось, сзади услышала звонкий голос: «Мама, мы живы!» А как же Дмитрий? И, будто слыша ее переживания, муж поднял голову, и она не узнала его глаз: такие были суровые, грозные, аж закипали в черных человечках злые искорки. Такой он, наверное, всегда бывает в бою. И горе тому, кто встанет на его пути — лишь одним взглядом может навеять ужас. А ей хотелось увидеть его ласковым, как в те последние дни, когда приезжал в партизанский район… Неужели больше не будет Дмитрия? Нет, нет! Не так! Неужели больше она не увидит Дмитрия?.. Неужели дети подходят к нему?..

Как выстрел, звякнул замок. Тяжело бухнула задвижка об пол, и в двери сжались черные тени. Мигнул свет лампы, первым в камеру вошел переводчик, за ним — гестаповцы, а позади — перекошенный Крупяк. Не поднимая головы от бумаг, переводчик, перелистывая один бланк за другим, сухим ровным голосом прочитал то, что было давно известно каждому. Все женщины были признаны партизанами. Когда была названа последняя фамилия, подтянутый фашист шагнул вперед и резко, с надрывом, скомандовал:

— Раздевайся! Одежду снимать сюда, — показал пальцем на середину камеры, — обувь — сюда! — подошел к стенке ровно, будто маршируя.

Смертельная бледность заливает лица заключенных. Кого-то трясет лихорадка. Одеревенелые пальцы никак не могут расстегнуть пуговицы.

Снимает Екатерина пальто, снимает сачок, блузку, юбку, расшнуровывает ботинки, снимает чулки.

— Не надо, — показывает фашист пальцем на чулки. И эти слова выводят женщину из полузабытья. Остро сверкая глазами, она с силой срывает чулок, комкает его в руках и бросает врагу в глаза.

— Забирай! Забирай! Давись! Со своим проклятым Гитлером. Чтоб вас всех расперло!

Сильный удар мохнатого кулака отбрасывает ее в потемневший от сырости и плесени угол. Фашист, будто маршируя, приближается к женщине, бьет ее сапогом в спину, не спеша, методически.

Шпалерами стоят гестаповцы в коридоре, черными тенями зарешетили раздетых, в самом белье, людей. Холодная роса сразу же обжигает ноги, и Югина только теперь, за двором, замечает, что перед нею мигает одна черная, а другая белая нога… Ага, это же Екатерина в одном чулке.

Высокая звездная ночь недосягаемо раскинулась над головой. В небе двумя рукавами раскинулся Млечный путь, а то еще есть Большой путь на земле… Когда-то ночью она ехала на телеге, а рядом шел Дмитрий, молчаливый, замедленный, как летний час… «Неужели иду к своей смерти?» Будто мучительный вопль вырывается из груди. И быстро, в такт сердцу, забились мысли, одна картина проходила за другой, и непременно в них видела то детей, то Дмитрия, то свою мать, то Евдокию, то отца, а потом снова сразу все будто обрезало: «Неужели иду к смерти?»

И вдруг глаза ослепило приглушенное сияние двух груд песка, которые сжали черное отверстие. Возле ямы, позвякивая лопатами, кто-то суетится. Вот где их будут расстреливать. Нет, ведут дальше… Это засыпают убитых.

Ударили выстрелы. О, даже не довели. Расстреливают на дороге.

Падают люди. Почему же она не падает? Кто-то застонал, и дежурный, — ли это, может, кажется? — изгибаясь, оседает на землю, выпускает винтовку из рук. Снова раздаются выстрелы. Она падает посреди дороги, но же сразу, будто ее током дернуло, срывается на ноги. Она или сходит с ума, или в самом деле слышит суровый голос Дмитрия?

С земли тоже привстают люди, которых она считала мертвыми, и куда-то бегут.

— Наши, наши прибыли! — слышит голос Екатерины Прокопчук, в котором звенят и радость и слезы. — Югина! Наши прибыли! Наши! — целует ее губы, и слезы искажают лицо молодицы.

— Югина! — подхватывают ее сильные руки Дмитрия. — Югина, где мать, дети?

Она даже не помнит, что говорит. Только Дмитрий сразу же куда-то отбегает, а ее какой-то партизан берет за руку, подводит к приглушенным машинам, подсаживает в кузов, откуда уже тянутся к ней мокрые руки Екатерины Прокопчук.

* * *

Наскоро откопали полузасыпанную яму, и Дмитрий первой со страхом увидел Марту. Ее глазные впадины были засыпаны сырым, тускло мерцающим песком. Песок густо притрусил и волнистую линию крови, которая из левого виска покрутилась над ухом и исчезла где-то на шее, прикрытой рассыпанными волосами. Между обугленными губами мягким синеватым сиянием искрились чистые зубы, а руки, сплетенные на груди, будто придерживали безжизненное сердце. Лицо было строгим и задумчивым. Только две косые бороздки, которые, суживаясь, спускались со лба к надбровью, оттеняли печалью ее черты.

Дмитрий наклонился к могиле, в последний раз поцеловал Марту и ощутил на своих устах несколько сырых песчинок.

Его мать, небольшая, задумчивая, ровно лежала возле стенки ямы. Весь в безостановочном трепете, он руками разметал песок с ее лица, заправил под платок черные, с сединой, пряди волос и, схватив руками легкое тело за ноги и шею, понес, прижимая к груди, в тревожный рассвет. Так, вероятно, когда-то и мать, прижимая к груди, носила его, Дмитрия, когда он был ребенком. Полузакрытые глаза матери, поблескивая узкими полосками белков, спокойно смотрели на сына, и так же спокойно возле ее окровавленных губ небольшими звездочками угнездились окаменелые морщины, ее смуглый лоб теперь просвечивался восковой бледностью, и потому резче очерчивался некрутой изгиб черных бровей.

«Прощайте, мама, дорогие мои. Так и не пришлось вам дожить до радостного часа — встречать день человеческого праздника. А сколько думалось об этом, когда просветы заполняли всю душу… Уже и вас нет, и Марты нет, может и детей никогда не увижу… Почему же вы, мама, не дождались меня?»

Слезы падают на морщины матери, расходятся по ним мягким теплым сиянием. И крепче прижал к груди спокойное холодное тело, свою родную мать. И не слышал, как смягчались у него складки у рта, смягчалось все тело, как он весь погрузился в свое горе, и оно теперь без препятствий незаметно старило его лицо, вплетало сухую седину, и даже не в русые волосы, а в колосья кучерявящихся бровей. Сам подал мать в кузов и тихо скомандовал:

— По машинам!

Скоро громче заработали моторы, и партизаны помчались навстречу рассвету. Возле кабин стояли с винтовками или автоматами наготове те, кто имел немецкую форму, а остальные притаились на дне кузовов.

Позади, в городе, усиливались гвалт и стрельба. На востоке же, над лесом, заиграли предвестники бессмертного солнца.

XXXІ

Нину силком оттянули от матери. Забилась девушка в сильных руках, напряглась всем гибким телом и снова бросилась к яме, которую второпях засыпали партизаны. Локтями и пальцами разгребла могилу и припала к холодной голове своей родной матери. Теперь песок плотно забил Марте уста, и потому ее лицо приняло более окаменелое выражение. Несколько мускулистых рук схватило девушку, и как она ни отбивалась и ни голосила, вырывая на себе волосы и разрывая одежду, понесли к машине. Неумолимое время подгоняло партизан уезжать как можно быстрее.

Только теперь девушка поняла, что такое смерть. И раньше не раз слышала похоронные колокола, видела, как проносили улицами тяжелые гробы, видела, как хоронили в братской могиле красноармейцев; в конце концов в дни оккупации смерть ежедневно гостила в селе, сжимала коварной тоской девичье сердце, но эта страшная гостья ни разу не переступала их порог, и потому представление о ней было неполным. Так неполно, душой, а не физически, мы ощущаем боль близкого человека.

Охватив руками голову, Нина забилась в уголок кузова, не желая слушать слова утешения, нервными движениями снимая с плеч чьи-то женские руки. Она хочет, чтобы ее не трогали, ибо от этого так больно, будто кто-то пальцами колупает рану.

Какие слова могут утешить, когда нет, никогда больше не будет матери, ее отрады, любви и в какой-то мере за последнее время старшей подруги. С одного взгляда, с одного полуслова ее могла понять только мать. И вот больше не увидит ее… живой. А дорогой образ, такой печальный и родной, неясным контуром встает перед глазами. И девушке не хватает воздуха, и опухают покрасневшие от слез веки, а внутри печет истомный, недобрый огонь.

Оцепенелый мозг уже не качает мысли, а как-то больно вырывает из тьмы неожиданные образы и видения и внезапно размалывает их в черные клубы пыли или вгоняет в землю…

Какое то было счастье! Осенью, воскресными утрами они всегда ходили в лес по грибы. Наклонится мать над ней:

— Вставай, доченька, пора идти.

За окном в бледно-синем небе плещется звезда, на скамье стоят плетеные из красной лозы корзины, накрытые белым шершавым холстом. На столе накипью играет в кружках пареное молоко.

— Ни пуха вам, ни пера, — скажет тетка Дарка, и мать улыбнется доброй, немного покровительственной улыбкой.

Росистыми огородами выйдут на колхозный двор, где возле тележной мастерской белеют новые, еще не окованные железом телеги, а вокруг пахнет анисимовка, пепенка, красный джонатан — сад разросся, как роща. А мать ее работает в садово-огородной бригаде.

И непременно им дед Терентий вынесет на дорогу созревших яблок и груш.

— Спасибо, дед Терентий, у нас свои есть, — скажет мать, здороваясь.

— Ешь, пока рот свеж, а как рот увянет — и сова не заглянет, — деланно хмурится. — На грибы старика пригласишь…

И вот больше нет ни матери, ни деда Терентия, ни сада — все, все истребляет проклятый фашист.

И уже это упоминание про человекоубийц является той первой ниточкой, которая объединяет ее горе с окружающим бытием…

Чьи-то руки набрасывают на захолонувшие плечи какую-то одежку, и что-то в тех медлительных мягких руках есть такое, что присуще только ее матери. И девушка с удивлением отнимает свои пальцы от глаз. Возле нее хозяйничает, тоже заплаканная, Югина.

— Накройся, дитя. Наши принесли немного одежды… из той, что душегубы содрали с нас.

Девушка хочет что-то сказать, но это так тяжело, как сердце вырвать из груди. И снова заливается слезами, но не сбросит с плеч теплых неторопливых рук, так как они ей еще больше напоминают образ матери. И в горечи холодной боли всплеснулась какая-то теплая, как слеза, волна.

Гудят машины на дороге. Вот засуетились партизаны. Ударили выстрелы, а потом чей-то радостный голос облегченно сказал:

— Проскочили.

Чей же это голос? Он так похож на голос Михаила Созинова.

Незаметно тянется тонюсенькая ниточка, связывающая ее горе с окружающей жизнью. Пусть она еще тоненькая, как паутина на осеннем кусте, не раз оборвется, но снова и снова натянется, а к ней присоединятся другие — закономерно и крепко, ибо такова сила жизни: затягивать раны рубцами, а потом и рубцы отслаивать от живого болеющего тела, делать менее заметными.

В других условиях, может, ее горе рубцевалось бы месяцами, выбило бы надолго девушку из обычной колеи, но теперь жизнь требовала от нее полного напряжения, от которого нельзя было уклониться, как от града на голом поле…

В глухих лесах похоронили Евдокию. Недалеко от свежей могилы оставили партизаны машины, так как не хватило горючего, и, почти не отдыхая, пошли точно на юг в надежде догнать своих до перехода через границу. Каждый понимал, что от этого зависело все. Голодные, почерневшие от усталости, пота и пыли, двигались лесами днем и ночью. Спали по три-четыре часа. Похудевший и состарившийся Дмитрий, с горящими красными глазами, знал теперь только одно неумолимое:

— Вперед, партизаны! Вперед!

И брал на руки подбитого сироту Ивася, еще с большей тоской вспоминая своих детей.

— Не надо, дядя Дмитрий, — просился мальчик, а сам еще крепче прижимался всем телом к командиру.

Как-то партизаны на лужайке задержали извозчика, который вез в бидонах на молочный пункт молоко. Каждому партизану припало равно по пол-литра молока. Пили поочередно из немецких никелированных баклаг. Потом остатками живительной жидкости заполнили баклаги, чтобы можно было поддержать силы наиболее обессиленных женщин и детей. Лошадей тоже забрали с собой: на телеги посадили тех, кто не мог уже двигаться. И снова твердый голос Тура:

— Вперед, партизаны! К своим!

Комиссар за эти дни совсем высох, но даже и в часы передышки не отдыхал, помогая людям. А во время марша большинство времени проводил в укрепленном арьергарде.

«Двужильный» — удивлялся Дмитрий, чувствуя, что и его уже валит усталость с ног.

— Вперед, партизаны!

Еле вставали женщины на окровавленные распухшие ноги, но надо было идти — и шли. Труднее всего было двигаться после отдыха, а потом расходилось изболевшееся тело, не так пылало и ныло.

Светлой лунной ночью их напугал какой-то мелкий и частый перестук. Дмитрий сразу с несколькими партизанами выскочил вперед и залег за деревьями. На минуту перестук замолк, а потом снова начал приближаться, ритмично и легко.

И вот на небольшую просеку грациозно выбежала пара диких коз. Очевидно, почувствовав человеческий дух, они остановились, настороженно и горделиво, немного боком, отворачивая лоснящиеся точеные головы. Еще один миг — и козы, оседая назад, метнулись бы в противоположную сторону, но их сразу же подсекли точной пулей.

Впервые за эти дни партизаны хорошо позавтракали. Пусть ели без хлеба, без соли, но мясо.

XXXІІ

Недаром Дмитрий так спешил, будто чувствовал, что за ними гонятся. После полудня все выразительно услышали на широкой лесной дороге позади себя гудение машины. Сначала арьергард, а позже боковая охрана доложили, что сзади двигаются фашисты. Насчитали с восемьдесят, но, в целом разумеется, было больше. Посоветовавшись с Туром, Дмитрий решил разбить отряд на две части. Одна под его командованием будет сдерживать фашистов, вторая часть и семьи партизан во главе с Туром как можно быстрее пойдут на сближение со своими.

— Ну, жена, крепись. Не отставай в дороге. И за девушкой присматривай, — кивнул головой на Нину. И на миг так ярко припомнил Марту, будто это она встала перед ним.

Шершавым, заросшим лицом припал к потрескавшимся в кровь губам жены, простился с Туром, партизанами, Ивасем и, слыша, как быстро, холодя тело, прибывают силы, упрямство и злоба, пошел к своей небольшой, из двадцати пяти воинов, группе.

— Есть ли сила у партизан? — грозно, одними глазами, улыбнулся, осматривая всех бойцов.

— Есть, товарищ командир, только в животе ничего нет, — шутливо ответил Желудь, который тоже сдал за эти дни, похудел и почернел.

— Это ничего — живот не воюет. Укокошим фашистов — и получим харчи. Что там в книге меню написано? — обратился к Мелю.

— Поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка, — с готовностью ответил пулеметчик.

— Вот и хорошо. После боя пусть кто что хочет выбирает, а я поросенка с хреном.

И веселее стало на душе, когда почувствовал партизанский смех. Научившись в тяжелые минуты сдерживать, скрывать свои чувства от человеческого глаза, Дмитрий душевным тактом ощущал, что и когда надо сказать своим друзьям, чтобы поднять могучий дух, освежить его, как вода освежает тело человека. И это чувство пришло к нему тоже только во время войны. Он ни на минуту не сомневался: партизаны будут драться, как львы. Не всегда одинаково идет боец навстречу еще никем не разгаданной меже, где сталкиваются жизнь и смерть. Кому приходилось, сражаясь за свою землю, переступать эту межу, прекрасно поймет собранное духовное и физическое напряжение всего организма, что в обычных условиях не выдержал бы и части такой нагрузки; чудесно поймет чувство плеча верного товарища, на которого надеешься и которому веришь; хорошо поймет власть настроения, которое закаляет нас, а не расслабляет, делает железной волю, ясновидящими глаза, до крайней резкости оттачивает ум, способный из самой мелкой детали молниеносно сделать единственно правильный вывод. Поэтому-то видавшие виды воины не только умеют гнать от себя горькие мысли, даже предчувствия, но умеют и развлечь себя, круто повернуть настроение. А впору сказанное доброе слово перед боем — это тот же дождь, что не скупой слезой, а богатой жизнью поит ниву. И, наливаясь волнами глубокой любви к своим воинам, вбирая глазами суровые, почерневшие лица, он тихо продолжает:

— Нелегкий бой ждет нас, товарищи партизаны. Станем же против нашествия, как стояли защитники Сталинграда. С дороги своей жизни мы не сдвинемся. Каждый лоскут леса, где вы будете лежать, — это значит наиболее дорогой кусок всей земли. Ну, так как сердце у человека… Желаю вам всем удачи и жизни. Хотел бы поцеловать вас, да нет сейчас времени. Выйдем из боя, обнимемся, поцелуемся.

И сразу же после сказанного всем сознанием овладевает одно — встреча с врагом. Дмитрий быстро отводит на юго-запад свою группу, имея целью, во-первых, оттянуть силы врага в сторону от группы Тура, во-вторых, держаться на фланге, чтобы не попасть в окружение, в-третьих, воспользоваться отсутствием большого заболоченного оврага, который бы ограничивал свободу маневра…

Прозвучали первые выстрелы, зашелестели ветки, далеко в просветах зашевелились серомундирные фигуры. В особенности сочно ударили пули справа от него.

«Наверное, в липу попали» — невольно отмечает ум, и тотчас глаз замечает приплюснутые каски, которые распухшими грибами выглядывают и двигаются между листьями.

— Тут залегай! — приказывает Мелю, показывая на крохотную, как лодка, котловину.

Пулеметчик второй номер, которого по бедру бьет неудобно прикрепленная саперная лопатка, быстро снимает с плеча тяжелый станок «Максима» и сейчас же ложится на землю. Бойкий небольшой Кирилл Дуденко, пригибаясь до самой земли, бежит с пятью партизанами ближе к дороге, чтобы не дать врагу обойти сбоку и ударить в спину.

Первого серомундирника снимает Пантелей Желудь. Будто играясь, подбросил автомат к плечу и сейчас же отдернул его, зачем-то подув на горькую струйку дыма, идущего из дула. Дмитрия, хоть он и сам был опытным стрелком, часто поражала сноровка парня, который, казалось, стрелял не целясь, тем не менее никогда не промазывал.

Выстрелы, становясь более частыми, наполняли разными шумами зелено-синий воздух, и испуганное эхо уже не успевало отзываться позади ослепительного березняка. В память больше всего врезается первый выстрел, а потом уже не замечаешь, когда все вокруг тебя начинает двигаться и ахать. Удивить может не увеличенная сила огня, а внезапная тишина.

Еще упало несколько фашистов, но все впереди будто закипает грязно-сером месивом, выползающим из всех щелей леса. Это бежит новое пополнение, которое начало было более широко растекаться. На один миг в глазах Дмитрия сверкнула неуверенность: он не думал, что придется сдерживать такую лавину. Но уже — это понимал хорошо — отступать не было возможности. Следя за своими братьями, вступил в злой неравный бой. Через минуту пуля, звякнув, ударила в немецкую гранату, висевшую возле пояса.

«Теперь конец — разнесет в куски», — не целясь, пустил очередь выше кустов. Холодея, увидел краешком глаза, что кто-то упал на землю, подскочил и снова упал.

«Но чему же нет взрыва?» — с боязнью и удивлением глянул на гранату. Пуля насквозь пробила ручку, оголила, но не перерезала шнур.

Застонав, откинулся назад и больше уже не встал второй номер пулемета. Мель с одним кожухом «Максима» перебегает в другое место, прилаживает зеленое тельце между двумя сжатыми деревьями и начинает отстреливаться, зло и точно. Но скоро пулемет заклинило — ударит одним, редко двумя выстрелами и затихнет. Перегрелся, очевидно.

С правого фланга нашествие начало оттеснять Кирилла Дуденко. Истекая кровью, которая залила всю рубашку, отстреливался партизанский поэт до предпоследнего патрона. Последний оставил для себя. Но из-за узловатой осины появилась фигура офицера. И не пожалел Кирилл для него последней пули. Ударился офицер каской о дерево, отер лицо о кору и неуклюже упал на узловатое корневище, а к Дуденко, как по команде, бросилось несколько фашистов. И небольшая сильная рука, которая так умело орудовала автоматом, а в минуты досуга писала поэзии, выхватила из-за голенища острую бритву и страшным ударом черкнула по горлу. С вздохом хлынула кровь на гимнастерку, и не встал больше партизан с теплой земли, приклонившись чубатой головой к винтовке.

Отрикошетившая пуля ударила выше колена молодого партизана Павленко и так вырвала мясо, что в ране мог бы поместиться кулак. Дмитрий даже почувствовал, как зашипела кровь по траве. И тотчас застонал Мель, наклонился головой на кожух пулемета. Руки его так и не сползли с ручника. Казалось, лишь — на минуту приклонился воин к своему оружию.

Почерневший Пантелей Желудь бросил на землю автомат — патронов не стало — и швырнул в зеленое окно немецкую гранату.

Друг за другом, дорого продавая свою жизнь, падали его боевые товарищи. И Дмитрий, болея за всех, прощался с ними немыми скорбными взглядами. Понимал, что и он вот-вот присоединится к своим партизанам. И смерть его сейчас абсолютно не страшила — он чувствовал себя выше смерти. Жаль было одного: не все он сделал, что мог бы сделать.

Почему была такая уверенность и сила у него? Почему Дмитрий спокойно и даже горделиво смотрел в глаза очевидному небытию, не дрогнув ни сердцем, ни умом; почему не страшно было прощаться с этой горькой и сладкой землей, которую умел не только любить, но и понимать? Почему на душе была не въедливая тревога, которая высасывает, иссушает кровь и тело, а чистое понимание работника, который честно и любовно сделал свое дело, и никто ему не сможет ничего сказать, кроме доброго слова? На это, наверное, Дмитрий, подумав, не ответил бы даже и жене, а себе сказал бы: все-таки недаром прожил на свете.

И он осторожно расстреливает последние патроны, недоумевая, почему до сих пор его не зацепила ни одна пуля. В конце концов понимает: хотят захватить живьем. И зловеще улыбается: врешь, вражина! Врешь! Голову о дерево разобью, а в плен не попаду. Даже глазом измерил широкополый дуб. «И последний патрон выпущу. Последний выпущу! А потом разгонюсь… Вот буду лежать только плохо — глазами вниз».

Он становится спиной к спине Пантелея Желудя и так оба, отбиваясь от натиска, сжимающегося вокруг них, начинают обороняться лишь гранатами. Разрывается, брызгая воплями и мясом, тесный круг и снова сжимается.

— Живем, Пантелей!

— Живем, товарищ Дмитрий!

Впервые называет его по имени. Значит, слышит по голосу, тоже приготовился парень к смерти, и в последние минуты хочет быть ближе к командиру — не только плечом, но и душой, словом.

— Что же, в плен нас хотят взять?

— Черта лысого возьмут! Разве партизаны в плен сдаются? Не такая у нас душа.

Ахает граната, вырывая столб пепельной лесной земли, а над ними испугано шуршит посеченная листва.

— Русь, сдавайся! — уже в который раз кричат осипшие голоса.

— Я тебе сдамся, нечисть! — выругался Пантелей и снова махнул рукой.

— Живем, товарищ Дмитрий!

— Живем, Пантелей…

Ага, уже хватит брать в плен. Он видит, как приземистый солдат поднимает противотанковую гранату. Дмитрий, опережая его, быстро бросает свою, трассы гранат перекрещиваются, и вдруг горячая волна бьет его в грудь, земля со страшным грохотом забилась под ногами и, обрываясь, полетела вниз…

XXXІІІ

Как только ударили выстрелы, Андрей дернул Ольгу за рукав:

— Ложись!

Его зрение, слух, ум были в такой острой собранности, что даже расступалась темнота, улавливался слухом малейший шорох впереди и особенно сзади, угадывались действия охраны. Вот она сейчас начнет прочесывать кустарники. Надо спрятаться за бугорком или найти какую-то ложбинку.

По-птичьи пинькнула над ним подрезанная пулей ветка и упала на голову, обдавая лицо студеной росой. Затрещали, залопотали простреленные, посеченные кусты, будто огонь разрывал и скручивал их упругие волокна.

По-пластунски поползли вперед, окруженные несмолкающим лесным гулом.

— Андрей, мне страшно, — Ольга, цокая зубами, коснулась братниного плеча, и в ее голосе послышался плач.

— Тогда возвращайся назад, — строго обрезал. — Голову не поднимай, умница, так как ею пулю не разобьешь, — был нарочито грозный, чтобы не расслаблять сестру.

Дорогу им преградило вывернутое бурей дерево, и Андрей быстро скатил Ольгу в глубокую, еще не затянутую илом яму, крепко пахнущую корнем и грибной лесной землей. Прижались друг к другу, как птенцы в гнезде. Потихоньку затихали выстрелы, вздыхая, утихомиривались леса, и такая тишина разлилась во тьме, что даже свое дыхание заставляло настораживаться и прислушиваться.

— Андрей, фашисты не найдут нас? — охватила обеими руками братнино плечо.

— Не до нас им. Ночью фашист боится леса. Каждый куст ему партизаном кажется… Вот мне эти женщины, уже и розрюмсалась.

— Я же не плачу, Андрей, это только слезы так текут… Ой, что же будет с нашей мамой, бабушкой! — и затряслась, опуская голову на колени.

— Может их наши освободят. Ты посиди, а я побегу, крикну маме, что мы живы.

— Мне страшно. Я боюсь…

— Цыц. Считай до трехсот, и я вернусь, — выскочил из ямы.

Детский ум подсознательно ухватился за счет. Несколько раз Ольга сбивалась со счета, начинала сызнова и снова сбивалась. Вдруг, как сквозь сон, услышала вдали:

— Мама, мы живы!

Снова плеснул выстрел, потом затрещали кусты, и она, охваченная страхом, хотела броситься в леса, когда отозвался такой дорогой и долгожданный голос:

— Ольга, где ты?

— Я здесь! — выскочила из ямы и побежала в объятия брата.

Холодное прикосновенье руки к ее голове, плечу немного успокоило девочку, но дрожь, мелкая и острая, все время перекатывалось по сжавшемуся телу.

— Ольга! Пойдем сейчас искать отца.

— Пойдем… Если бы его найти. Ты знаешь дорогу, Андрей?

Осторожно прислушиваясь к каждому шороху, пошли в середину леса, который поднимался над ними то двумя, то тремя зубчатыми этажами, то сплошной черной стеной. Пугливое эхо приносило приглушенные взрывы, безобразными ртами зияли прогнившие пни, и крылья деревьев пугали глубоким вздохом.

Ольга, придавленная пасмурным величием настороженного ночного леса, почувствовала, как ее охватывает, оглушает страх, притупляя боль. Перестала плакать, стараясь не отставать от Андрея. Она теперь припомнила давнюю сказку о брате и сестре, рассказанную Андреем еще перед войной, и глубокое уважение к нему охватило все ее уставшее тело.

— Сядем, Андрей, — промолвила не потому, что ей хотелось отдохнуть, а чтобы почувствовать его успокаивающее слово.

— Ты что? Устала? — остановился, оборачиваясь к ней лицом, и положил ладонь на плечо сестры.

— Hет.

— Тогда будем спешить. Не ровен час, — чуть не вырвался вздох, но вовремя сдержался, чтобы не перепугать Ольгу. «Бедная она» — со снисходительной лаской подумал. А сам с тревогой прислушивался и присматривался к лесу. Чаще начал останавливаться, в конце концов нерешительно застыл на небольшом срубе, тоскливо понимая, что заблудился.

— Андрей, почему мы не идем?

— Подожди, — медленно отвел руку сестры, озираясь вокруг.

Над низко спиленными пнями поднялась венками буйная поросль, пахло нерасцветшим чабрецом; шумливо дрожала в безветрии пугливая осина. А дальше темнели леса, трудные, настороженные, неразгаданные. По правую сторону тускло просвечивался молодой березняк и вторым этажом нависали темные ветвистые деревья.

Андрей прилег на землю, но лес — не поле: он заслонил все небо, загородил его черными стволами.

— Заблудились, Андрей?

— Заблудились, — неохотно признался, зная, как глубоко поразит эта весть сестру. Но она даже словом не упрекнула его, только стала более сосредоточенной, молчаливой. И за это похвалил ее в мыслях.

Молча миновали сруб, вошли в высокий берестовый лес. И вдруг Андрей остановился, повернул голову направо, прислушался. Оттуда волной поднималось соловьиное пение. Казалось, вся тьма была по венцы наполнена странными переливами, свистом, щелканьем, неожиданными переходами от звукоподражания другим птицам к неповторимому серебряному кукованию, свирельному турчанию, могучим восхвалением жизни и замирающими вздохами.

— Двинули! — быстро пошел навстречу песенному наводнению. — Так поют соловьи только на Липовом борту.

И в самом деле: Андрей быстро нашел знакомый изгиб дороги и почти бегом пустился вперед. Чем скорее приближался к полю, тем больше охватывала тревога: почему нигде не отзовется лес партизанским гулом?

Начинало бледнеть, серело черное небо. От поля загудели немецкие машины, послышались выстрелы, а лес стоял молчаливый, непоколебимый, как очарованный.

— Нет здесь нашего отца, — в конце концов ответил на немой вопрос сестры. — Ушли, прорвались партизаны из кольца.

— Андрей, что же делать? — расширила глаза сестра.

— Плохо наше дело. Теперь фашисты весь лес до ветки обшарят.

Повернули назад. До боли напрягал мозг и не мог найти никакого выхода из исполинской ловушки. Проснулся предрассветный ветер, зашептала, заплакала жилистая листва, стряхивая сизые капли росы.

Возле корня, в складке коры развесистой дуплистой липы, тесно примостилось, сбившись комом, несколько желтых грибов-поганок. Недалеко от них лежала скукоженная высохшая гадючья кожа. Догадка осенила парня: оставался единственно возможный выход — запрятаться в дупло…

* * *

За эти трое суток они виделись только ночью. Несколько раз мимо них проходили каратели, что-то недалеко взрывали гранатами, строчили из автоматов, потом гремели взрывы возле лагерей, и в конце концов извечные леса затихли.

Ели дети за это время лишь молодую липовую листву, лисички и щавель. А вместо воды пили росу деревьев и трав. Языки отерпли, одеревенели, и на них появилась шершавая насечка, как на рашпилях.

В последний вечер Ольга сама не смогла вылезти из дупла — так отощала и обессилела, а когда Андрей осторожно опустил ее с рук на землю, она покачнулась и опустилась на траву.

— Ничего, Андрей, оно пройдет, — промолвила тихим жалобным голосом.

— У тебя что-то болит? — сел возле сестры.

— Внутри дурнота.

— Это от недоедания. Вот доберемся до Марка Григорьевича, он сразу тебя поставит на ноги.

— И медом накормит? — сразу оживилась девочка.

— Конечно! И хлебом, и медом. А ведь и картофельки поесть — тоже хорошо. Пошли помаленьку, Ольга. Ты так, рукой за меня держись, оно и легче будет, — помог встать сестре и, придерживая ее, медленно пошел по траве.

Далекие звезды склонялись венками над лесом, выныривали в прорезах веток и согревали детей своим надежным добрым сиянием…

Поздним утром они дошли до пасеки Марка Григорьевича, и Андрей не узнал уютного лесного уголка. Вместо дома между обожженными деревьями стояла черная потрескавшаяся печь, кругом валялись разбитые, раскромсанные ульи, в которых теперь на изуродованной вощине хозяйничали мухи и мошкара. Прямо на земле певучими подвижными кочками клубились горячие пчелы, звенели деревья, а один рой уже поселился в черном дымаре сожженного дома.

— Вот тебе и поели меда, — опустилась Ольга на землю.

Андрей обошел весь лесной двор, но нигде и следа человеческого не нашел.

«Успел убежать Марк Григорьевич. Вырасти в лесах — и не суметь запрятаться от врага», — повеяла лестная мысль.

— Пойдем, Ольга, в село. Там мы зерно припрятали. И зерном можно подкрепиться.

Аж вечером дошли до села. И приторно сладким трупным духом повеяло на детей. Страшная руина раскинулась перед ними.

Несколько домов, будто свежие гробы на кладбище, поднимались над бескрайними черными пространствами. Дворы и улицы были засыпаны пеплом, углем, белым снежком пуха. Обгорелое дерево и кирпич перегораживали дорогу; грязно-зеленым сиянием блестели груды растопленного стекла; на яблонях отстала обугленная кора, а на вишнях покрутилась бурыми завитками. Кое-где на окраинах садов одна половина дерева чернела как уголь, а на второй колыхалась зелень и между листьями несмело выглядывала небольшая груша или молодое, все в белом пушке, яблоко.

И нигде ни тени человеческой.

Сгорел и их дом, а половина сада, покрыв землю соцветием, зеленела молодым листьям, осыпанным пеплом и сажей.

Заржавевшей лопатой Андрей откопал под яблоней бочку, и они поужинали сырой пшеницей, а потом пошли к бабе Марийке.

— Детки, чьи вы? — вдруг нежданно отозвалась темнота. Аж назад подались. Как призрак, перед ними стоял небольшой высушенный старичок с маленькой седой бородкой. Андрей еле узнал в нем Поликарпа Сергиенко: так страшно изменился, постарел человек.

— Мы, деда, дети Дмитрия Горицвета. Добрый вечер, — поздоровался Андрей.

И тогда Поликарп часто заморгал глазами, вытер пальцами непрошеную слезу и подошел ближе к ним.

— Добрый вечер, дорогие. Живые, здоровые? Где же отец ваш? — замедлил голос. — Не знаете?.. А нас видите, как подрубили. До былины все сожгли. Еще людей всех не успели похоронить… Волки в село заходят — лакомятся убитыми. И мою старуху убили, а дети спаслись, — и снова протер глаза черными тонкими пальцами.

— Деда, а где наша баба? Живые? — спросила Ольга.

— Марийка Бондарь?.. В плавни подалась.

— А тетка Дарка?

— А тетка Дарку убита. Люди ее — болела она очень — в яму запрятали. Так сначала фашист в яму из ружья выстрелил, а потом бросил гранату. И разнесло человека на кусочки. Вчера забрасывали ту яму. Людей теперь где найдем, там и хороним. На кладбище не заносим. Пусть уж нас, грешных, простят земляки.

Ольга тихо заплакала, вздохнул Поликарп, а Андрей закусил нижнюю губу и мрачно молчал…

Сестра ему мешала. Без нее он нашел бы, где приложить руки, — ему надо бороться с врагами. Преисполненный злой решительности, он прощается со стариком и идет назад в свой двор.

— Вы стерегитесь, дети. Чтобы Варчук не увидел, — вдогонку бросает Поликарп.

Взяли с собой немного пшеницы и ночью пошли на пасеку Марка Григорьевича. И каковы были удивление и радость, когда утром увидели возле пожарища старого пасечника. Он поцеловал, приласкал детей и бросился готовить завтрак.

Теперь, после нескольких тревожных дней, брат и сестра радостно легли на землю и не заметили, как качнулась она влево, вправо, и понесла их в далекие миры.

— Уснули дети, — наклонился над ними Марк Григорьевич.

Прикрыл сеткой лицо Ольги, чтобы ее не кусали мухи, вздохнул, вспомнил свою Соломию и снова покачал головой. Потом подбросил под черный таганок хвороста и осторожно подошел к дереву, которое звенело пчелиным приглушенным пением. Ножиком перерезал липовую ветку и так, обеими руками, без ройницы, осторожно понес подвижный клубок горячего роя в только что сложенный из обломков улей.

«Война — войной, а пчела — пчелой. Может, как буду жив, вернутся наши, то хоть ложкой меда угощу» — скорбными глазами осмотрел пасеку: все мерещилось, будто какая-то страшная тень притаилась возле деревьев.

XXXІV

На неширокой реке Ривец, что теперь разделяла зону «рейхс-комиссариата Украины» от «Транснистрии», отряд Тура выдержал короткий, но жаркий бой.

Распаренная ароматная ночь месила сизо-черное месиво туч. Просыпались громы, и молнии перекрестными саблями то и дело резали небо вплоть до самой земли. В бледно-синеватом отблеске на миг оживали поморщенное зеркало реки, близкие темные холмы чернолесья и с полсотни домов, которые, припадая до ровных улиц, испугано бежали в долину.

Первые выстрелы слились с грозным рокотом, а когда гром затих, приглушив острое восприятие звуков, стрельба стала похожей на частые хлопки пенькового кнута. Вместе с тем уменьшалось и ощущение опасности, будто грозовая ночь имела силу защитить натруженное, озябшее тело от пули и смерти.

Яркий мир молнии оторвал от села кривую полосу черных фигур, которые бежали к реке с винтовками наперевес. Но партизаны опередили врага. Зло бросаясь в черные волны, они вырвались на противоположный берег, и пулемет Федора Черевика разорвал, отбросил назад подвижную полосу, а потом прижал ее к земле. Нина и себе побежала за партизанами. Вымокшая до рубчика при пересечении реки, она закрутила узлом на затылке отяжелевшие косы и бросилась вдогонку за растянутой цепью, которая то исчезала с глаз, то снова появлялась. Застывая, сжималось тело, короткими хлопками касаясь ног, стреляло платье, и уши, налитые водой, туго процеживали гул боя. Она видела перед собой ночь, где притаился враг, тот столапый враг, который убил ее мать, хочет убить ее, все близкое и наиболее дорогое ей.

Без винтовки, с голыми руками девушка бежала навстречу бою. Кто-то ахнул, и в мерцающем сиянии она увидела невысокую фигуру партизана, который покачнулся, остановился на лугу и обеими руками прижал к груди винтовку. Когда она добежала к нему, молодому, с полудетскими чертами воину, он уже лежал на примятой траве. Из груди и руки еще шипела, замедляясь, кровь; темные потрескавшиеся губы покрылись предсмертным потом, а по-детски наивные глаза улыбались удивленно-жалостной улыбкой и, казалось, таяли, как тает на солнце молодой лед.

— Нина, Нина, это ты? — попробовал и не смог встать. От этого улыбка его стала еще более жалостной, а в светлых глазах всколыхнулась упрямая сила. — Передашь матери, что погиб в боях за Родину, за Сталина… Документы передашь. Документы — они у меня… Слышишь, Ниночка, сестричка?..

— Ты еще выживешь, Петр, — чуть сдерживая плач, наклонилась над ним.

— Нет, — прищурился. — Я уже стыну, умираю. Прощевай, Нина. Поцелуй меня. Еще ни одна девушка не целовала меня… Ты же сестричка моя.

Рука упала с груди, увеличилось черное пятно вокруг сердца, тело раздвигало траву, становясь длиннее, и в конце концов, после короткого вздоха неожиданно замерло. Следующая вспышка молнии искореженной линией засветилась в глазах, но уже не вздрогнули веки, не задрожали черные неподвижные ресницы.

Охваченная ужасом, безостановочным натиском слез и непоколебимой мощью, она забыла закрыть глаза партизану, схватила винтовку и, на ходу заряжая ее, бросилась вперед. Догнала неширокую цепочку. И после первого выстрела, который больно отозвался в плече, ум начал контролировать мысли и движения. Глаз, приближаясь к темным фигурам, которые уже обернулись назад к хатам, в непрестанных вспышках быстро выбирал шаткую цель, пальцы тесно охватывали затвор и курок.

Ударил сильный крупный дождь. Он зашумел по траве, зашипел на нагретой дороге и смешался с девичьими слезами. Партизаны повернули назад, и разгоряченный боем Тур чуть не налетел на девушку.

— Нина, это ты?

— Я, товарищ комиссар, — голос ее стал почему-то виноватый, а винтовка застыла в сжатых пальцах. Она приготовилась выслушать укор, но пусть попробуют у нее забрать оружие — самому комиссару не отдаст.

«Да не имеет он права забрать» — самый стало досадно на себя, что заговорила как-то так, будто виновата была перед ним.

— Кто же тебя в бой послал?

— Сама пошла, — тверже произносит, перебрасывает винтовку на плечо, крепко, до боли в пальцах, сжимая раскисший ремень.

— Молодец, девушка, — погладил небольшой рукой по мокрым девичьим косам. — Спасибо тебе! — И от этих простых слов сваливается с плеч Нины часть непомерного бремени и боли, будто их смывает этот густой прямой дождь.

В небольшую дощатую лодочку положили убитого Петра Горенко и поочередно понесли к расколыхавшемуся лесу, который, словно исполинский фонарь, освещался изнутри синей грозой.

На рассвете их задержала стража отряда имени Ленина, и скоро обросшие, худые, почерневшие и голодные партизаны бросились в крепкие объятия товарищей. В наспех выкопанных землянках затрещали сухие дрова, взялась паром на мокрых телах одежда, молниеносно исчезала пища и на запавших щеках сияла радость.

После первых неотложных хлопот Созинов нашел Нину в землянке Соломии и сначала не узнал милого лица. Оно, просветляясь желтизной и голубизной, стало более продолговатым, заострился нос, а смелые серые глаза стали теперь печальными. Потрескались до крови неяркие губы, уголки их опустились вниз. Не изменились только размах крылатых бровей и горделивая девичья стать.

Чуть заметной улыбкой встретила Созонова, и он сразу понял, что теперь ей ничего не следует говорить про личное: его слова восприняла бы как оскорбление, пренебрежение к памяти матери. Даже здороваясь, не задержал лишней минуты ее руку, только глаза сразу же омрачились, выдавая все чувства.

— Как, Нина, устроилась? — спросил, садясь на булыжник.

— Уговорила Соломию, что будем вместе в подрывной группе.

С удивлением заметил непривычную твердость в певучем голосе. Созинову не хотелось бы, чтобы его любимая стала подрывником, но вместе с тем был рад, что горе не сломило, а укрепило ее. Поэтому стало ближе и понятнее новое выражение ее унылых больших глаз.

— Хорошо. Удачи тебе на новой стезе, — вышел из землянки, чувствуя, что еще более дорогой стала ему эта осунувшаяся, измученная девушка.

«Уляжется горе — и молодость возьмет свое. Только твердость взгляда останется навсегда» — наперед угадывал, какой будет Нина после того, как зарубцуется душевная рана.

XXXV

Дмитрий просыпается от холода и болезненного непрерывного стука в голове, будто там невидимые кузнецы бухают тяжелыми молотами. Хочет встать, но тело не слушается его: все стало чужим, непривычно пухлым и болезненным. Над ним качается узорчатая листва дубов, где-то сзади скользнул луч — осветилась зелень и заиграли росы. Вдруг, затемняя свет, наклоняется бледное улыбающееся лицо Алексея Слюсаря. Партизан что-то говорит, ускоренно двигаются губы, но Дмитрий с ужасом понимает, что ничего не слышит. Преодолевая несмолкаемую боль, он шевельнул головой, однако — ни единого звука. Хочет что-то сказать, но тоже не может. Догадка, что он онемел и оглох, так ошеломляет его, что он на миг закрывает глаза, а потом всем телом делает сверхчеловеческое усилие, чтобы встать на ноги, снять с себя страшное оцепенение. Встал на колени, но неизвестная сила бросила его на землю. И снова встал, и снова упал.

Недосягаемое небо слепит ему глаза, они наливаются диким упрямством и злобой. Испуг искривил лицо Слюсаря, и он, сдерживая Дмитрия, что-то быстро-быстро заговорил, очевидно, начал успокаивать. Но уже ничто не может усмирить непокорный характер. Страшным рывком вырывается из объятий Слюсаря и, чувствуя, как расползается отяжелевшее болезненное тело, трещат и ломятся кости, встает прямо навстречу солнцу и летит без вести — в черноту и холод.

Придя в себя, видит немолодое доброе лицо с рыжеватой клинообразной бородкой, полуседой.

«Врач» — догадывается и впивается глазами в бумажку. Большими буквами на ней старательно выведено:

«Товарищ Горицвет, не волнуйтесь. У вас воздушная контузия и ранена нога. Говорить и слышать будете. Побольше покоя. Берегите себя. Врач Булгаков».

И вдруг это простое, с типично русскими чертами лицо становится неизмеримо прекрасным и дорогим. Одними глазами он благодарит врача, и теплое наводнение, заливающее Дмитрия, уменьшает боли и стук в голове.

«А может только успокаивает меня?» — мелькнула ужасная мысль. Сжалось сердце, а расширившийся взгляд пытливо остановился на высоком лбу, раздвоенном толстой поперечной веной. Внимательный глаз врача сразу заметил перемену выражения, приязненно прищурилось в мягкой сетчатке припухших морщин. И снова рука протянула бумажку:

«Все будет хорошо. Слышите вы, медведь упрямый».

И эти слова вызовут некое подобие улыбки на измученном, сведенном судорогой лице Дмитрия.

Через несколько дней, лежа на освещенной солнцем лужайке, он увидел, как из леса вышел невысокий стройный партизан и остановился невдалеке от врача. Что-то было знакомое и в походке, и в чертах лица.

«Неужели это Шевчик?» — внезапная догадка осенила Дмитрия, и он напрягает зрение, чтобы лучше рассмотреть крепко подобранную фигуру. «Ну да, это он».

Но как изменился Григорий! Седина заплелась в его черные волосы, глубоко запавшие глаза обвелись темными полосами, выразительные морщины очертили небольшой рот.

«Немало, Григорий, ты горя испил» — с сожалением подумал, не спуская подобревших глаз с его сосредоточенного и смелого лица. Припомнил смерть Софии и детей, вспомнил и свою семью и тяжело вздохнул.

Григорий понял, что делается на душе у Дмитрия, и подошел к нему, опустился на колено, осторожно крепкой рукой притронулся к расслабленной припухшей руке.

Врач снова подал бумажку, и Дмитрий несколько раз прочитал: «Он спас и вас, и ваших друзей».

Взгляды Григория и Дмитрия встретились. И это была встреча не давно минувшей молодости, а трудных закаленных лет, лет тяжелейших испытаний, которые испепелили всю мелочность души, углубили чувства, научили сердце неизмеримо любить свою землю и людей. Они оба не смогли бы рассказать о своих чувствах, но внимательному глазу о них говорили и их безмолвные взгляды, и чуть заметное содрогание губ, и тот добрый покой, который размягчал лицо Григория и уменьшал боль Дмитрия.

Так они снова стали друзьями.

Через две недели Дмитрий потихоньку, заикаясь, начал говорить, а потом отложило правое ухо, и с какой жадностью и болью он слушал рассказ Пантелея Желудя, который также был контужен, но более легко, Алексея Слюсаря и скупое слово Лазорко Иванца! Только их четверых и успел спасти Григорий Шевчик, который стал командиром после героической смерти Федоренко.

— Националисты, сукины сыны, убили, — рассказывал Дмитрию. — Из окружения мы с боями вышли к так называемому «дистрикту Галиции» и попали во второе окружение — бандеровское. Пришлось пойти на хитрость — объявили, что мы отряд отца Федора, и подались снова на Подолье. Когда же разгромили фашистов в двух районных центрах, «щыри» поняли, что это действует партизанская рука, и бросили свои банды на нас. Мы проучили их хорошо… Представляешь себе, в одном бою я встретился с Карпом Варчуком. Жаль, что не пришлось догнать его… Выздоравливай скорее, — и, прощаясь, ласково касается пальцами опухшей руки Горицвета.

XXXVІ

Дмитрий, опираясь на палку, медленно вышел к лесному озеру. Тихо шумел шершавый узловатый очерет, на воде пышно расцвели белоснежные лилии; в округлые мясистые коробочки кувшинок бились мальки и бросались врассыпную, когда из глубины молниеносно взлетала длинная тень крапчатой щуки. Бежали и исчезали в зеленых берегах пушистые тучи; звездчатые плетения орехов, обвитые диким хмелем, нависали низко над неусыпными волнами, и тревожный плач чаек взлетал над расцветшим осокорем.

Рядом, на просеке, что когда-то пахалась, засевалась, теперь поднялся высокий остролистный пырей, желтела плотно сбитым соцветием наперстков терпкая пижма и осыпался наклонившийся колосок одичавшей ржи.

«Скоро засеем тебя, нива! — улыбнулся, припоминая взволнованные слова Григория о событиях на Белгородско-Курской дуге. — Украину уже освобождают. Украину!»

Хотелось еще раз в одиночестве пережить это радостное сообщение. Хотелось скорее совсем выздороветь, снова броситься в бой, пойти навстречу своей большой армии. Верилось, что доживет он до того дня, когда вся его земля, свободная и счастливая, поднимется из пепла и руин, еще во стократ более дорогая и могучая, и на одичавшем поле закрасуется золотой колос, и в новых хатах запылают огоньки счастья, и у счастливых родителей родятся счастливые дети.

При упоминании о детях тяжело заныло сердце. Сколько он думал-передумал о своей семье. Одна мысль, что, может, стал уже таким одиноким, как Григорий Шевчик, бросала Дмитрия в холодный пот.

«А живет человек. И как врага громит! — мелькнул перед глазами образ Григория. — Другого, может, надломило бы горе, а этот держится, как из камня сбитый».

Уважение и приязнь Дмитрия все больше росли, когда он знакомился с боевой работой отряда Григория. А подрывная группа, которую возглавлял инженер Смирнов, восхитила командира: каждый брусок тола рассчитан — на взрывание моста столько-то надо, на водокачку — столько-то.

«А мы не умели уважать добро. На одну школу двести килограммов вбухали».

Заинтересовало и решение о наказании. Партизану, который чем-то проштрафился, поручалась тяжелейшая задача. Выполнением его искупалась вина.

Все выше и выше из-за леса привставало солнце, натягивая между деревьями золотые нити, вывязывая на земле пятнистые тени. Снова припомнилось дорогое сообщение, и хорошо стало на душе, словно тот пушечный гром уже перекинулся сюда, в безграничные просторы Подолья.

— Товарищ командир, попробуйте яблок! — к нему, обнявшись, подходили раскрасневшиеся от смеха неразлучные друзья: Алексей Слюсар, Пантелей Желудь и Лазорко Иванец.

Уже несколько раз, держась друг друга, они ходили в бой с новым отрядом. И Григорий только головой покачивал:

— Если у тебя, Дмитрий, все такие партизаны, то с ними можно землю перевернуть.

— Не хочу переворачивать. Пусть себе и дальше крутится вокруг солнца, — неожиданно он становился задумчивым. Тихо продолжал: — Так, все такие… были…

Пантелей обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, надумали мы в районе забрать себе машины — надоело пешком ходить, невыгодно: и ноги болят, и сапоги рвутся. Отпустите на доброе дело.

— Как думаешь нападение сделать? — заинтересованно взглянул в открытое, смелое лицо парня с дымчато-сизыми глазами.

— Думаю взять с собой нескольких шоферов, переодеться всем в полицейскую форму и днем пойти в город. Дойдем до полиции, снимем дежурных и сразу в гараж — он возле самой полиции стоит. Пока раскумекают, в чем дело, — мы уже на машинах выскочим на дорогу. Здесь самое главное — неожиданность. Для вас легковую постараюсь добыть.

— С командиром отряда говорил?

— Говорил. Соглашается. Дает нам шоферов.

— Что же, отправляйтесь. Если неудачей повеет — не ввязывайтесь бой. Сразу же назад. А на добро пойдет — не забудьте горючего захватить. Сгоряча можете выскочить без ничего.

— Вот и хорошо, товарищ командир. Хочется живого дела, — привстает с земли рослый крепкий парень, и вся его фигура дышит безграничной силой и упорством.

Обнявшись, все трое пошли узкой, чуть заметной тропой в лес, и скоро широкое развесистое пение всколыхнулось над извечными шумами, усилилось эхом над озером:

Хай гримить земля пiснями

В цей крилатий гордий час.

Слово Сталiна мiж нами,

Воля Сталiна мiж нас.

XXXVІІ

В воскресенье по пыльной широкой дороге, обсаженной молодыми тополями, шли и изредка ехали люди в город на ярмарку. Как изменились, осунулись и обносились они за эти годы! Снова грубая десятка, сотканная на самодельных ткацких станках, о которой уже и забыло село, покрыла намученное тело. К ногам были привязаны безобразные черные галоши, сделанные из резиновых камер. На женщинах парусили топорщащиеся юбки, пошитые из грубого защитного брезента.

Когда на дорогу вышла небольшая группа полицаев, поблескивая никелированными пуговицами, люди испуганно шарахнулись на поле. Недалеко от города полицаи остановили две подводы с упитанными кабанниками[147] и приказали ехать в полицию.

— Господа полицейские! У нас, говорил же ж тот, документы все есть, — рыжеусый кабанник, часто мигая ресницами, начал вынимать из-за пазухи ременной бумажник.

— Документы в полиции покажешь! — строго обрезал коренастый полицай.

— Господа полицейские. На беса… тьфу, зачем, говорил же ж тот, нам та полиция сдалась! Мы люди простые. Выпейте за наше здоровье, а мы себе с богом поедем на ярмарку. Говорил же ж тот, пусть вам будет сладко и нам не горько, — протянул мохнатую руку с аккуратно сложенными «украинскими» рублями.

— Да ты что, душа твоя тринадцатая, подкупить нас хочешь!? За такие дела знаешь куда тебя закроем? Ты еще нас не знаешь! — закричал на кабанника, и тот испуганно присмирел, непослушными пальцами поспешно кладя в пазуху деньги и документы.

Кто-то из полицаев не выдержал, весело фыркнул, и коренастый косо посмотрел на него, и себе еле сдерживая улыбку. От огорченного, однако пристального глаза кабанника не спряталась скрытая усмешка.

«Наверное, мало дал. Видать, взяточники, больше хотят». Он зашушукался с другими кабанниками, и скоро засаленные бумажки из толстых пальцев переходили в его руку, и он намеренно долго пересчитывал деньги, искоса посматривая на своих веселых охранников.

Возле города их задержала стража.

— Куда товар отправляете?

— К добрым покупателям.

— Подходящий?

— Середина-наполовину. Денег полные пазухи везут.

— Посчастливилось вам.

— Конечно! Дал бог копеечку, ну, а черт даст дырочку. Погуляем хорошо. — Захохотали все, и кабанник совсем повеселел: откупимся, говорил же ж тот, они выпить не дураки.

И когда тронулись подводы, он заговорщицки начал коситься на коренастого. Тот и себе подмигнул ему, а недалеко от полиции прошептал:

— Не пугайтесь, оказавшись на этом дворе. Через пять минут поедете себе на ярмарку.

— Спасибо, господин полицай, — растянул рот в широкую улыбку.

— Носи на здоровье.

Подводы въехали во двор полиции. Дежурный, стоя на крыльце, лениво посмотрел на обычную картину и не двинулся с места, но когда полицаи вошли в гараж — забеспокоился:

— Кто там распоряжается? — настороженно позвал.

— Чего орешь, как на ярмарке? Не видишь — свои. Привезли тебе подарки, — медленно подошел Пантелей Желудь с Алексеем Слюсарем к полицаю. — Начальник ваш у себя?

— В кабинете сидит.

— Скажи, что приехали к нему с важным пакетом, — устав зевнул Пантелей и кончиком пальца перекрестил рот.

— Сейчас скажу.

И только повернулся служака к двери, как всю усталость и уважение смело с партизана. Одним взмахом он мертвой хваткой охватил голову дежурного, и тот бессильно ударился теменем в сильное плечо Пантелея. Связанного, с забитым ртом полицая Пантелей положил возле ступенек, а сам с автоматом наготове встал недалеко от двери. Скоро зашмыгали машины, вот одна покатила к воротам, и Желудь, махнув рукой кабанникам, мол — удирайте скорее, побежал к гаражу. Он еще успел забросить на грузовик мотоцикл и на ходу вскочил в кузов.

Из дома полиции уже бегут полицаи, и Пантелей, опираясь локтем на кабину, бьет длинной очередью в растерянную полубезоружную отару, которая сразу же рассыпается по всем закоулкам двора.

Машины, подпрыгивая, на полном ходу мчат по ухабистой мостовой, обгоняют подводы с кабанниками, которые со всей силы хлещут кнутами лошадей, и Пантелей, смеясь, весело бросает им:

— Спасибо, что партизанам послужили! Ярмаркуйте на здоровье.

Но тем, видно, не до ярмарки — гонят лошадей подальше от базарной площади и исчезают за крутым поворотом…

На опушке заправили машины, закурили.

— Дадим, хлопцы, круг, чтобы сбить врага с толку. А то, чего доброго, нападут на след и свалятся к нам в отряд, как снег на голову. Даром эту затею не попустят. Как вы думаете? — пытливо взглянул на партизан Пантелей.

— Можно и круг дать, — согласились. Почему было не согласиться после хорошего нападения? — Дорогу же хорошо знаешь?

— С завязанными глазами найду. Вы еще не знаете меня! — вынул изо рта трубку.

— Ты и к своей девушке с завязанными глазами ходил? — поинтересовался Слюсарь.

— Нет, она у меня такая красивая, как весна, — взгляд не оторвешь.

Партизаны улыбнулись, полагая, что Пантелей снова что-то придумает, но он неожиданно задушевным голосом, будто вздыхая, промолвил:

— Эх, и девушку же я выпестовал, хлопцы! Кончится война — приедете ко мне и сами увидите, какое счастье может достаться человеку. При ней я даже на водку смотрю как на врага проклятого… Ну, поехали, время! — легко вскочил в кабину первой машины.

Глухими, только ему известными лесными дорогами повел Пантелей небольшую колонну. Вера в свое воинское счастье глубоко укоренилась в душе партизана. Но это была не слепая вера. Каждое нападение он тщательно обдумывал, избирая своими спутниками неожиданность и смелость, которые переходили границы возможного.

«Если бы мы с фашистом просто воевали, давно нас танками передавил бы. А мы воюем по-партизански — значит, почти по-научному, а иногда и выше. Здесь слились и наука, и догадка, и наша ненависть. Вы еще не знаете нас!» — любил повторять в кругу своих товарищей.

Теперь его потянуло в те леса, где начал партизанить. Хотелось хоть одним глазком глянуть на старый лагерь, вспомнить минувшие боевые дни и вместе с тем захватить несколько авиабомб, чтобы можно было из них вытопить тол. Потянуло так сильно, как тянет птицу в родное гнездо, и в памяти перебирал волнительные картины, которые проплывали друг за другом, окутанные живым сиянием широкого сердца, согретые искренним теплом молодости. Незабываемое ему ярче виделось с расстояния времени, ибо время стирало то огромное напряжение, когда глаз в час боев и испытаний лишь молниеносно вбирает в себя разрозненные картины, не систематизировано бросает в глубь пережитого. А спустя время они всплывали неожиданно, как промытые грозовым дождем. Так с расстояния времени нам становятся дороже и детство, и молодость, и первые встречи, и друзья. Так воспоминания про солнечный весенний луч и первый подснежник согревают и радуют нас в зимние дни.

Под вечер Пантелей увидел те леса, отдельные деревья, мимо которых не раз проходил, которыми не раз любовался. Вот и дуб стоит, разбитый грозой, почерневший в середине, а не засыхает — на узловатых ветках шумит жилистая резная листва, желтеют точеные желуди, находят приют певчие птицы. Осторожно спускает машину в овраг и замирает от неожиданности: напротив него, целясь из автомата, стоит Степан Синица.

— Степан! Это ты?! — соскакивает на землю и бежит навстречу молодому партизану.

— Пантелей Иванович! Откуда вы? Где же?.. А мы уже думали… — растерянно и радостно светится черное лицо Степана. — Дмитрий Тимофеевич живой?

— Живой, Степан! — подбегает Слюсарь. — Откуда же ты здесь взялся?

— Все наши отряды пришли сюда. Правда, лагеря стоят ближе к опушке — фашисты старые места облили какой-то жидкостью, которая сжигает живое тело. Варич как-то схватился за выдубленную кожу, так вся рука покрылась волдырями. Еле заглушил. Чисто шкура обгорелая. Мучится парень. Врач говорит, что месяца два поносится с раной.

— Значит, все соединение здесь?

— Конечно! Хозяева возвратились в район. Ну и дали мы чёса фашистам: били, били, а потом еще и в Буге топили. Иван Васильевич такой план разработал, что его сразу же, почти без поправок, утвердил подпольный обком. Товарищ Савченко тоже принимал участие в боях.

Партизаны со Степаном пошли в лагерь. Пантелей с наслаждением слушал все новости, узнал, что здесь и Югина, и Андрей, и Ольга, и сам собою не мог нахвалиться в душе, что заскочил в овраг.

«Как обрадуется Дмитрий Тимофеевич, когда привезу ему такую весть, — и улыбнулся, представляя радость своего командира. — Ей-право, ты, Пантелей, молодец…»

Чем ближе он подходил к лагерю, тем больше встречал знакомых партизан, обнимался, целовался, шутил и обрастал живым подвижным коловоротом.

— Пантелей, это ты!? — изумленно застыл на миг дед Туча, который как раз топором тесал древесину.

— Нет, не я, дед Хмара.

— Откуда же тебя принесло?

— С того света, деда, с самого рая. Вы еще не знаете меня!

— А как там жить, в раю?

— И не спрашивайте: плохо. Водки не дают, самогон не гонять, пива нет, курить трубку нельзя — головы у ангелов очень слабые, от дыма сразу же мигрень нападает.

— Что оно за болезнь?

— Это сначала одна половина головы болит, потом другая, а дальше обе вместе.

— Ну, здоров, здоров, — подходит дед с топором в руке и с автоматом за плечом.

— Здравствуйте, деда, — крепко сжимают друг друга в объятиях. — Эге, у вас, видать, сила до ста лет будет прибывать. Наверное, добрую рюмку пьете?

— Так это правда, что Дмитрий Тимофеевич живой?

— Правда. Привезу вам его в полной боевой готовности. Вы еще не знаете меня!

— Это хорошо. Соскучились по нему. Уже думалось, Пантелей, и не встретимся.

— Деда, а водкой угостите? За такую новость я бы из-под земли достал.

— Ой, цепко несчастный.

— Разве цепко бывает несчастным?

Недалеко от землянок Тур, Пидвысоцкий и несколько партизан возятся с разобранными сорокасемимиллиметровыми пушками, которые были на подорванных немецких танках и броневиках. На земле лежат лафеты, стволы, замки. Возле дерева уже стоит одна пушка на новом деревянном ходу, а недалеко от нее, в овражке, лежат небольшие продолговатые тела снарядов.

— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение! — молодцевато, по-воински отдает честь и замирает, не спуская радостно смешливых глаз с небольшой подвижной фигуры Тура.

«Мне хорошо, дела идут хорошо, и теперь всем партизанам должно быть прекрасно, — будто говорит все лицо Пантелея. Он искренне удивился бы, если бы услышал, что сейчас у кого-то может быть досада. — Как так? Мы фашиста бьем, Красная Армия уже освобождает Украину, скоро разве так заживем на свободной земле? Поэтому и грех жаловаться, ибо все идет правильно, как часы».

И не знал Пантелей, что в это самое время карательная группа СД на широкой сельской площади вешала его мать и сестру.

Даже слезы не проронила перед смертной казнью Вера Желудь. Сосредоточенная и побелевшая, поднялась на помост, большие мужские руки приложила к груди и твердо промолвила к односельчанам:

«Прощевайте, люди. А кто встретится с Пантелеем, передайте мое последнее слово: „Бей, сын, фашистов, истребляй их до последнего!“»

* * *

Ночью Пантелей Желудь с друзьями влетел в свое село на машинах.

Прозвучали первые выстрелы, на вышке засветились трассирующей пули. Возле управы, где теперь расположились каратели, взлетели ракеты, и их свет тускло очертил двухэтажную школу и пожарную башню. На полном ходу выскочили машины на площадь, и Пантелей первую бронебойно-зажигательную пулю вогнал в темную суматошную фигуру. Вспыхнула одежда на фашисте, и испуганный чужестранный голос, поднимаясь над грохотом не выключенных моторов, долго скрежетал в мглистом воздухе.

В управе кто-то перекинул лампу и сразу загорелись разбросанные по полу бумаги. Пантелей вскочил в дом. Над ним в косяк кокнула пуля, и юркий небольшой солдат, с силой ударив дверью, исчез в другой комнате.

Пантелей прикладом отворил дверь, но карателя нигде не было. Страшным взглядом обвел всю комнату и бросился назад в помещение, которое уже заполнялось огнем и дымом. Но по дороге его осенила догадка. Снова вернулся назад. Обеими руками схватил большой диван и так тряхнул им, что он сразу же развалился, а коротышка фашист, обвешанный железными крестами, вывалился на середину комнаты. Здесь же и пришил его. Снова-таки бронебойно-зажигательной пулей. Назад он уже бежал через огонь, и только на площади немного пришел в себя, вытирая пот и сажу с высокого лба…

На улице черными кочками, в беспорядке, валялись каратели. Стрельба теперь двумя волнами откатывалась от площади на огороды, куда бросились убегать фашисты. В скором времени партизаны начали возвращаться к машинам. Пантелей, как сквозь сон, услышал стон. При колеблющемся свете пожарища раненному партизану перевязали грудь и осторожно понесли вперед.

Пантелей на машине, осторожно, словно боясь нарушить вечный покой повешенных, подъехал к виселице. Сам перерезал бечевку, сам положил в кузов мать и сестру, а потом снова сел в кабину и медленно повел авто в партизанские леса, над которыми отяжелело катилась луна. Когда приблизились к лесной дороге, порезанной узловатыми корнями деревьев, Желудь остановил машину и попросил товарищей:

— Лазорко, Максим, придержите моих, чтобы не болело им.

И Лазорко в полутьме впервые увидел прозрачные капли на глазах Пантелея.

— Придержим, езжай спокойно, — положил себе на руки негибкое и холодное тело девочки. Ее небольшое лицо с изумленно-страдальческими глазами все взялось воском, как берется воском дозрелое яблоко, только шея была перехвачена темной, глубоко втиснутой полосой.

«Это те, что еще не жили» — в скорби наклонился над девочкой Лазорко, и больше он ничего не видел, аж пока не приехали к Городищу…

Пантелей сам выкопал просторную яму, сам положил мать рядом с сестрой, а закопать не смог — кусая губы, в последний раз поцеловал своих кровных, уже в яме, выскочил на поверхность и, как пьяный, шатаясь, пошел к озеру.

Позже на свеженасыпанной могиле его нашли Лазорко и Алексей. Непонимающими глазами глянул на друзей и снова лицом прислонился к земле. Ветер медленно шевелил его длинные волосы.

— Пантелей, брат Пантелей, — коснулся его руки Лазорко. — Выпей немного. Оно в горе помогает, — подал баклажку с водкой.

Пантелей взял баклажку, встал, отошел немного от могилы и вылил всю водку себе под ноги.

— Не надо, Лазорко. Напился я уже. Горем напился. Пока не кончится война — уста не макну, — поправил отяжелевшей рукой шевелюру, упавшую на потемневшие глаза. — Ну вот… пошли, хлопцы.

И, обнявшись, товарищи строго и крепко пошли в лагерь.

XXXVІІІ

Они оба помаленьку шли к озеру. Григорий приспосабливается к шагу товарища, Дмитрий опирается на палку, а потому его левое плечо кажется выгнутым и ниже, чем правое. Чисто выбритое лицо Григория поглощено заботами, к прямой морщине, надвое рассекающей лоб, приближаются еще две, только не так, как у большинства людей — наискось к бровям, а наискось к переносице, неполно охватывая линии бровей.

— Не беспокойся, Пантелей из самого ада вырвется, — утешает его Дмитрий.

— На войне, как на войне — все может быть.

— Одна примета, что везде по дорогам рыщут фашисты и полицаи, говорит: убежали хлопцы, — настойчиво повторяет Дмитрий. Он уверен, что с Пантелеем ничего плохого не случится — обманет врагов.

Беззаботно щебечут щеглы, молниями с дерева на дерево перелетают дятлы, их певучие переливчатые флейты льют над озером мелодичные струйки, и потому тревожней становится на сердце, когда неожиданно короткими окриками затужит унылая чайка.

— Вот как бы ты разрубил это двойное кольцо? — продолжает Григорий незаконченный разговор.

Дмитрий ложится возле озера, палкой рисует на песке два круга, которые сжали отряд, соединяет их ходами соединения, посредине палочками обозначает партизанские пушки.

— Я приказал бы артиллерии бить по передней линии, а пехотинцам под защитой артогня продвигаться вперед.

В это время они слышат рев машин и срываются на ноги.

— Пантелей едет! — уверенно говорит Дмитрий. Но на всякий случай снимает с шеи автомат и не спеша идет на нарастающий рокот.

Скоро машины затихают возле лагеря, раздаются радостные голоса, а потом все происходит так быстро, что долго не мог понять: снится или не снится. Только знал, что все началось неожиданным окликом:

— Товарищ командир, прибыл в ваше распоряжение. Легковой машины не достал, но нашел вашу родню, — непривычным голосом говорит Пантелей, и лицо его тоже непривычно унылое и утомленное. И вдруг Дмитрий увидел Югину, Андрея, Ольгу.

— Папочка! — вскрикнула девочка и метнулась к нему.

— Дмитрий! — вскриком вырвалось у жены.

Дмитрий бросил палку, раскрыл объятия и, хромая, пошел навстречу дочери. Но вдруг схватился за дерево, чтобы не упасть — нога сильно отдала назад и уже сейчас нельзя было опираться на нее. Держась одной рукой за ствол, он второй подхватил дочь и, целуя ее, с удивлением заметил, как теперь она стала похожа на Югину, когда та была девушкой.

«Только нос горицветовский, с горбинкой» — ласково отпустил девочку на землю и начал целоваться с Югиной, Андреем, Туром. Григорий Шевчик хотел незаметно пойти в лагерь, но Дмитрий остановил его.

— Югина, дети! Григорий Викторович спас мне и моим партизанам жизни.

На миг в нерешительности остановилась Югина, глянула на Дмитрия и решительно подошла к Григорию, поцеловала его. Григорий приласкал Андрея и Ольгу и, неожиданно быстро повернувшись, пошел в лагерь.

— Семью свою вспомнил, — тихо промолвил Дмитрий. И как-то неудобно стало за свое счастье, будто он послужил причиной какого-то горя Шевчика.

Замедленные, отяжелевшие от радости, переживаний и дум, сели на высокой траве, прислушиваясь к зеленому шуму, стуку собственных сердец, невысказанных слов и чувств.

Вечером договорились, что Григорий приведет в соединение свой отряд, и на следующий день Горицвет отправился к старому гнезду.

Мир, величественный и радостный, обнял Дмитрия, пусть на короткий час, своими добрыми и целебными крыльями, и потому еще больше хотелось жить, бороться за свое и человеческое счастье, за поруганную сожженную землю, которая берегла его, Дмитрия, а потому и он должен беречь ее до последнего своего дыхания.

«С тобой и мы будем счастливы» — обращался в думах к своему приволью, осматривая его любящим глазом. И предчувствие радости, надежды, добра, приближающихся к родному Подолью, не оставляло во время всей дороги.

Поздно вечером подъезжали они к своему лагерю. Проехали мимо дежурных, и вдруг на просеке сверкнули огни, прозвучали пушечные выстрелы — раз, второй и третий раз. Схватились за оружие партизаны, выскочили из машин.

— Дмитрий Тимофеевич! Добрый вечер! — из темени выбежал Степан Синица и восторженно промолвил к командиру отряда. — С праздником вас!

— С каким?

— Наши войска овладели Харьковом. Приказ товарища Сталина слышали! В честь взятия Харькова даем свой партизанский салют. Прямо так же, как Москва. Правда, там немного больше пушек. На то она и Москва!

— Спасибо, Степан, что порадовал! — пожал парню руку.

— Это Красной Армии спасибо! Она еще нас не так порадует. Ого! Будьте уверенны!

— Порадует, Степан. Что, думаешь скоро встречать освободителей?

— Думаю, товарищ командир. Всю жизнь мечтаю стать командиром.

— Жизни же у тебя сколько! — беззвучно засмеялся.

— Как ни есть — шестнадцать лет! Это что-то значит!

К Дмитрию уже подходили Созинов, Гоглидзе, Гаценко, Ольга Викторовна и другие партизаны.

— Отец, — Андрей твердо отвел отца в сторону, — вы обещали, что после прорыва из окружения примете меня в партизаны. Вот надо додержать слово…

— Принимаю. Ничего с тобой не поделаешь. Вредный мальчишка… На, сын, родительское оружие и научись им так владеть, чтобы каждым патроном убивал врага, — отстегнул тупорылый «фрамер» и обеими руками подал его Андрею.

— Спасибо, отец! — вдруг стал серьезнее парень. Вся его фигура стала мужественной, горделивой. — Большое спасибо!

— Еще тебе поручаю до конца войны сохранять записки и поэзии нашего Кирилла Дуденко, — передал сыну тугой планшет.

Андрей бережно надел его через плечо и пошел к Степану Синице.

— Хорошая штучка! — похвалил Степан, осматривая оружие. — Давай попробуем, как она бьет.

— Так сейчас же темно.

— Мы по гнилому пеньку ударим — он светится. А потом нас Пантелей Желудь так научит стрелять, что и в темноте по звуку отыщем цель. Слух у тебя музыкальный?.. Ну, тогда все благополучно.

XXXІX

Сказочные сентябрьские ночи, когда над задумчивыми лесами ходят луна и звездопады и небо до самого утра горит рассыпчатыми радугами…

После недлинных проводов на три стороны бесшумно расходятся подрывные группы, нагруженные бомбами и толом. Одну группу ведет Дмитрий, другую — Тур, а третью — Созинов. Тихо поскрипывают колеса по лесной дороге, на телегах чернеют тела авиабомб.

Михаил молча подходит к Нине, тесно прислоняется плечом к ее плечу, и так идет по узкому травянистому междурядью, обрезанному с двух сторон глубоко втиснутыми колеями. Он слышит, как бьется и его, и девичье сердце, и в отсвете падающей звезды видит, как розовеет бледное милое лицо. Щекой прислоняется к ее щеке, и девушка не отклоняется от него. Его ласкает касание шелковой косы, небольшого уха и, вдруг остановившись посреди дороги, Михаил кольцом рук легко охватывает гибкий стан.

— Нина! — его руки полегоньку поднимаются до девичьих плеч.

Внезапно приподнимается грустное девичье лицо, прекрасное в своей неподчеркнутой чистой строгости, правдивое в своей задумчивости. Три едва заметных складки в межбровье, твердо очерченные линии рта и скрытая за теплым отливом внутренняя строгость глаз делают ее старше своих лет. Лесным зельем и дорогими волнующими воспоминаниями веет от всей ее фигуры, от упругих нецелованных губ.

Он до того любит ее, что стесняется теснее сжать руки вокруг гибкой талии, чтобы неосторожным движением не обидеть любимую. Задыхаясь, больше не может говорить, словно вот единственное слово «Нина» сказало все то, что мы чувствуем и так неумело говорим в минуту признания.

То, о чем мечталось, стояло перед ним.

А колеса все дальше и дальше печалятся. Отдаляются партизаны. И нельзя стоять лишней минуты, так как где-то в долине над рекой одним звеном цепи, перерезающей их счастье, поднимается железнодорожный мост. Взорвешь его — и меньшей станет одним звеном страшная цепь, которая до самого сердца въедается в грудь изболевшейся земли. И не может Михаил впопыхах сказать всего, о чем думалось и мечталось.

— Нина, береги себя, — легко сжимает отвердевшую руку и порывисто возвращается назад.

Взволнованная и непривычно напряженная от еще не постигнутого ожидания, девушка легко бежит по росистому междурядью, и в глазах ее перемешивается то образ Михаила, то неясное очертание моста, то выплывает дорогая фигура матери, не мертвой — живой.

Молчаливым взглядом ее встречает Соломия. Она так хочет увидеть на лице младшей подруги выражение девичьего счастья, но замечает только непостоянные тени и не может постичь, понять, что сказал Михаил, как Нина приняла его речь, а спросить неудобно. Сама счастливая в любви, хотела, чтобы и другим улыбнулось то неизменчивое, необманное счастье. А своей подруге желалось того, о чем сама думала, мечтала и ощутила.

Расступились леса, и мелколесье начало опускаться на луг. Повеяло сыростью, прохладой и горьковатой, распаренной за день вербовой корой. Темно-синя лоснящаяся река выемчатыми кусками проглянула из-за кустов, в полусне всколыхнулся очерет, забеспокоилась птица.

Пантелей Желудь растаял в темноте. Тихо плеснула волна, и скоро, разводя траву, зашелестела дощатая лодка, забряцала железная цепь. Молча загрузили бомбы и бечевки в лодку.

Охнула, плеснулась вода. По звездам бесшумно черкануло смоленное дно, и за веслом долго не исчезали удлиненные волнистые отсветы. Пантелей и Нина переплыли на ту сторону, где более широко раскинулись плавни, где большей полосой чернели заросли очерета и резака.

Казалось, что так же когда-то в сентябрьскую ночь она плыла по медленной реке, встречалась в лесу с Михаилом, знала про его приязнь к себе и так же сдерживала свои чувства, как этот плеск, который чуть-чуть, вздохом, отзывается за веслом, которым она правит на лодке. Надолго ли сдерживала? Так как вся она изнутри наливалась ожиданием, как наливается дерево соком, и то ожидание уже столкнулось с печалью, начало подмывать ее.

Сегодня она упросила Желудя, чтобы взял ее на задание, и, краснея сама перед собой, отметила в душе: ею владела не только сила мужества, но и скрытое желание чем-то отметиться перед Михаилом. Вот и сейчас думает о нем. И тихое, грустное беспокойство овладевает ее сердцем, раненным, но живым.

Узкой полосой невода выплетается за веслом освещенная вода, вздыхают берега. Неясным черным сводом повис над речкой мост. И не то что весло, а даже дыхание сдерживает девушка. Когда же по рельсам, высоко над водой, загрохотал поезд, сыпанув вверх снопом искр, партизаны невероятно быстрым рывком проскочили стремнину и причалили к подвижной, заросшей осокой кочке, прибившейся к берегу.

Алексей и Соломия выходят в плавни и ложатся на сырую землю, охраняя подрывников.

На мосту бухают шаги часовых. Возле быков сильнее плещется вода. Снова падает звезда, и в зеленоватом отблеске вырезается напряженное лицо Пантелея; партизан как раз приделал тонкие веревочки к бревну, которое должно ударить по взрывателе.

— Готово, Нина, — весело и взволнованно шепчет Пантелей. — Бери вожжи в руки и правь свое счастье на погибель фашисту.

Девушка берет две бечевки, приделанные к обшивкам, пропускает вперед себя Пантелея и, правя, пускает лодку по течению. Студеная вода уже льется через голенища, но девушка теперь не чувствует ни холода, ни дрожи. Решительность, напряжение и даже какая-либо боязнь руководят ею. Больше всего боится, что не получится у нее направить смертоносный груз к предпоследнему быку.

— Хватит. Не иди! Разматывай бечевки.

Останавливается возле парня, и лодка одиноким пятнышком плывет к мосту. Повернула вправо. Наконец, уже не видя лодки, слышит нервный перестук в руках. Так стучит ночью перемет, когда в нем бьется уставшая рыба.

— Остановился! — тихо шепчет Пантелею.

— Приседай и открывай рот, чтобы не так оглушило, — как гром, раздается шепот.

Приседать надо прямо в студеную воду, и она заколебалась, пристально вглядываясь в даль. Еще раз туго колыхнулась невидимая лодка, натянулись бечевки. Сильно отклонился назад Пантелей. И пламя с черными пятнами посредине выбросило к самому небу красные языки. В страшном взрыве задрожала земля, загромыхал длинный обвал, заскрежетало железо, и сизый столб, расширяясь, поднимался и застилал долину. Волна резко ударила в берега, отозвалась воплями темень, а потом слева застрочили пулеметы. Зачмокала вода, затрещал очерет, и Пантелей сердито зашипел на девушку.

— Лежи и не поднимай головы! Слышишь меня?!

Подплывая водой, прижалась к траве. Теперь холод охватывает все тело, пробегает от ног до головы. Застывают руки, туго натягивается кожа на лбу.

Несколько подрезанных стеблей падают возле нее, и пули с протяжкой шелестят и попискивают в болотистых берегах. Вдоль реки, перекликаясь и стреляя, идет невидимая им стража. Эхо усиливает их голоса, а во тьме, где-то за мостом, не стихают крики.

Уже с востока перешли на запад Стожары, высоко поднялись Косари, до самой земли спустилось чумацкое дышло Большой медведицы, а стрельба не утихала.

— Если додержат нас до утра — пропали, — щелкая зубами, промолвил Пантелей.

Она ничего не ответила, потому что уже не шевелились холодные, бесчувственные губы, а внутри начал гореть огонь.

«Хоть бы не заболеть». Равнодушным стало отношение к выстрелам, они казались не такими страшными, как эта студеная купель, от которой набухло и закаменело все тело, кололо в ушах и мозгу.

— Пойдем, Пантелей, — промолвила хрипло, не узнавая своего голоса.

— Куда? Я по смерть еще не собираюсь идти. Не нажился. А ты не разбрасывайся дрожаками[148], а то и меня заморозишь. Привыкай, девушка, к подрывному хлебу…

На рассвете притихли берега и воды. Как тяжело разминается закоченевшее колючее тело. Кажется, переломятся негибкие ноги, но цепкое упрямство побеждает все боли. Они выползают на сушу и уже на рассвете идут в лес. Выкручивая рубашку, Пантелей взглянул на Нину и не узнал ее лица: оно пылало огнем, изредка неожиданно быстро белело и снова наливалось румянцем.

— Эге, как тебя разобрало! Разотрись хорошо, — вынул из кармана плоскую флягу со спиртом, а сам пошел в лесную чащобу.

Поздно вечером на запасной лодке перебрались на другой берег. Еле шла. Вся горела, а земля перед нею качалась и расходилась кругами. В голове еще и до сих пор гремел тот ночной взрыв. Туманилось в глазах и, как сквозь сон, услышала знакомый взволнованный голос:

— Пантелей, Нина, это вы?

— Да вроде мы…

И еще голос:

— Пришли! Нина, что с тобой? — наклоняется над ней Созинов.

— Ничего, Михаил, — впервые называет его по имени, и все, все куда-то отдаляется от нее.

Просыпается от яркого солнечного сияния, радостно прищуривается, неожиданно встречает взгляд Михаила и краснеет. Она хорошо знает: что-то уже случилось, но что — не припоминает.

— Как тебе? Лучше стало?

И странно, даже смешно видеть перед собой обеспокоенное, взволнованное лицо.

— Все хорошо, — встает девушка.

Каким-то непривычно плотным, твердым стало ее тело, и в голове заметалась боль. Но это лишь на минуту.

— Нина, ты не знаешь, как я переболел по тебе. Если бы ты знала… — берет ее за руку.

И она теперь припоминает: назвала его вслух по имени и радостный стыд заливает ее бледное лицо. Кажется, так бы всю жизнь слушала его прерывистую, медленную речь, всю жизнь не отводила бы взор от черных блестящих глаз. Они не заметили, как дошли аж до лесного озера.

— Нина, люблю тебя…

И она, забывая все тяготы и боль последнего времени, чисто посмотрела на своего любимого, прислонилась и сразу же испуганно отклонилась от него: возле дубов загомонили голоса.

— Алексей, что тебе для полного счастья надо?

— На сегодняшний день или после войны? — широко звучит упорный голос Слюсаря.

— Возьмем хотя бы сегодняшний день.

— Тогда костюм водолаза осчастливит меня.

— Костюм водолаза? — разочарованно тянет сбитый с толку партизан. — Зачем он тебе?

— Мосты над реками взрывать.

— Эх, если бы я был доброй феей…

— Тогда б я в юбке ходил, — заканчивает Слюсарь. И размашистый молодой смех катится по лесу.

XL

Теперь не узнать Сафрона Варчука: постарел, кожа на щеках обвисла двумя помятыми мешками, согнулся; походка стала шаткой, а черные глаза начали подплывать мутной водой. Еще осенью грозился людям, стоя на помосте:

— Мы отступаем только к Днепру. Ни одна большевистская нога не ступит на правый берег.

И вот уже Красная Армия мощно постучала в ворота Подолья. Сафрон еще властно кричал на людей, которые кое-где жили в сырых холодных норах, но то была внешняя видимость власти. Злой и опустошенный, приходил домой, бросал шапку в угол и сразу же нападал на жену:

— Какого черта к свету тянешься? Хочешь, чтобы какая-нибудь зараза в окно стрельнула? Ты с каждым днем глупеешь, как пенек трухлявый. — Молча ужинал и потом, кряхтя, забирался на печь — все-таки безопаснее.

В удивительно опустевшей голове теперь крепко гнездился цепкий страх и перед настоящим, и перед будущим.

В туманную предвесеннюю ночь кто-то постучал в окно, и Сафрон задрожал с головы до пят. Холодея, забился в угол, и только тогда начала униматься дрожь, когда пальцы охладила сталь парабеллума. Хотел стрельнуть в переплет рамы, но тотчас услышал знакомый голос:

— Мама, отворите.

В дом, тяжело дыша, ввалился Карп и сразу же устало осел на скамейку.

Когда Аграфена засветила лампу, Карп, как сова, прищурил глаза и отвернулся от света.

— Не ждали гостя? — промолвил хриплым голосом, облизывая с губ едкий пот.

— Здоров, здоров, сынок, — не обуваясь, Сафрон подошел к Карпу, охватил руками его шершавую и потную шею, всхлипнул. — Откуда же ты?

— Из лесов, — скривился и махнул рукой.

— Что, здесь гуляешь со своими?

— Нагулялся. Едва от смерти убежал. Разбили нас.

— Красные? — уцепился в обмякшее тело испуг, и глаза стали совсем круглыми, когда мелькнула мысль, что красные войска прорвались в тыл.

— Нет, партизаны.

— А, партизаны, — стало немного легче.

— И самое главное, — продолжал Карп, — разгромили нас Григорий Шевчик и Дмитрий Горицвет. За мной гнались до самой Дубины.

— Дмитрий Горицвет? Это плохо. Чтобы сюда не заскочил.

— Боитесь?

— Боюсь.

В выцветших глазах Карпа мелькнуло что-то, похожее на улыбку.

— Убегать вам надо, отец.

— Куда?

— Конечно, не к красным. А к тем, кому душу продали.

— А может еще поправятся дела? — с тревогой и скрытой надеждой посмотрел на Карпа.

— Навряд ли. За гнилую бечевку ухватились мы, — и, понижая голос, словно его кто мог услышать, прибавил: — Мне немного золота приготовьте. Только не скупитесь, как вы умеете, так как больше уже, наверняка, не придется просить у вас.

— Куда же ты думаешь?

— Снова в банду. Мне одна дорога лежит… Если же будет дело швах, зашьюсь где-то в темный уголок. На всякий случай уже и документы заготовил.

— Какие?

— Всякие. А вам удирать надо. Иначе, отец, на веревку поднимут или расстреляют.

— Спасибо, утешил под старость.

— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.

Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.

Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.

— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.

— Ехать.

— Может вместе?

— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.

— Уже с немцами снова заодно?

— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.

— Чего тебе туда переться?

— Один богу, правда, рогатому, служу.

— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?

— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.

— А ты более толково не можешь говорить?

— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.

На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».

Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:

— Не только же мне одному страдать.

Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.

— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?

— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.

— А почему на учет не взялась?

— Вчера поздно было.

— Ага… Покажи документы.

Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.

«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».

— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?

— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?

— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.

Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:

— Лежит старая, простудилась.

«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.

— Что делать с нею?

— А ты как думаешь?

— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.

— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.

И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.

* * *

Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.

— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.

— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.

Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.

Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.

«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.

За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:

— Гут, гут… надо ехать.

Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:

— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.

— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?

— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.

— Спасибо, — кланяясь, искренне благодарит и прячет бумажку в бумажник.

После третьих петухов, чтобы никто не видел, Варчук, нагрузив две подводы добра, выехал за ворота. Недоверчиво и спешно простился с женой, которая наотрез отказалась ехать в чужую сторону, перекрестился на все стороны и тяжелой походкой пошел за первой телегой.

Чвакало под ногами болото. Непроглядный туман окутал поля и леса, в лицо бил едкий холодный туман. Вбирая голову в синюю старосветскую бекешу, медленно месил грязь и, как вор, оглядывался по сторонам — страшно было встретить кого-то из односельчан.

Когда колеса загрохотали по шоссе, страх еще больше вцепился в его сгорбленное тело, будто тот грохот мог разбудить село, остающееся уже в стороне. Аж задрожал, когда на дороге очертилась темная фигура. Перешел на правую сторону и зло сплюнул — вместо человека над кюветом стоял голый куст калины.

Проплывали разрозненные и разреженные куски его жизни; старался куда-то подальше спрятать их, старался утешить себя какими-то напрасными надеждами, хоть уже давно понял: его связывает с этим миром только большой страх, который гонит из насиженного гнезда, и награбленное добро, лежащее на подводах, легло на груди и животе, одновременно холодя и грея все по-стариковски пугливое тело. Ну да, от одного прикосновения к золотым мостикам, которые были запрятаны под его одеждой, становилось немного легче, словно они были теми лодками, которые перевезут на тот берег, где не достанут его тревога, страх и возмездие.

Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.

— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!

— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.

— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.

— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все, но, делая вид, что слушается фашиста, через силу льстиво улыбнулся.

— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.

Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.

— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.

И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.

Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.

И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…

XLІ

Незабываемые мартовские ночи тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мокрый снег, дожди и туманы, туманы. Отступает враг. Враг отступает.

Вывозит награбленное добро, битыми дорогами гонит людей и скот, устилает трупами заплаканную землю. Запылали побугские села, согревая холодное серое небо, осветляя теплым пеплом набухший чернозем.

Дымом, и кровью, и пламенем, и урожаем пропахла земля.

Дмитрий, вдыхая горьковатый и пресно-пьянящий дух безграничных полей, настоянных на сырой полыни, каждую ночь водил в бой своих партизан. Однажды на рассвете, возвращаясь в леса, он вдруг остановился посреди поля, радостно застыл, а потом снял шапку и прижал к груди.

— Дмитрий Тимофеевич, что с тобой? — подошел Тур.

— Слышишь, брат? Даль заговорила. Орлы в родные края летят, — охватил сильной рукой узкие плечи комиссара, и тот закаменел возле командира, потом вытянулся, ступил шаг вперед и снова, словно не доверяя себе, замер на месте. Повлажнели ободки его глаз, и когда он глянул на Дмитрия, с удивлением заметил, что глаза командира засверкали слезами.

— Наши приближаются, Дмитрий Тимофеевич! Наши приближаются! — обнял своего старшего друга.

— Наши! — наклонился к комиссару, трижды поцеловались и снова застыли посреди поля.


Весенними ярыми громами отзывалась даль.

Вот оно, долгожданное, властно постучало у ворот подольского приволья. И верилось и не верилось. И прислушивались партизаны к первому грому, боясь дышать, слово промолвить.

— Товарищи партизаны! В честь славной Красной Армии трехкратный салют! — радостно скомандовал Тур.

Выстрелы смешались со звонким «ура». Чубатые головы припадали к головам, в могучих партизанских объятиях трещали кости.

— Пантелей, хоть не задуши, а то мне еще своих увидеть хочется, — вырывался из медвежьих объятий Николай Остапец.

Дмитрий после минутного забвения отыскал глазами Андрея и подошел к нему. Глубокие темные глаза парня сияли таким восторгом, какой бывает только у детей и влюбленных юношей. Не спуская глаз с сына, Дмитрий сегодня по-новому пережил родительское чувство любви. Он увидел в этом стройном подростке не только свое дитя, свою кровь, а и своего товарища, защитника родной земли, земли, которая уже просыпается, чувствуя настоящую весну.

И впервые за все это время ему захотелось взять сына на руки, почувствовать возле своей груди, понести, как когда-то нес его в ненастье. И наверное, сын тем подсознательным течением, которое всегда наперед раскрывает чувства родных по одному блеску глаз, мимике лица, недосказанным словам, понял своего отца, подошел к нему, протягивая небольшие красные руки. И Дмитрию показалось, что это не руки сына он берет в свои, а охватывает само счастье, чтобы никогда-никогда не выпустить его.

— С праздником вас, отец.

— С праздником, сын…

И пошли рядом к почерневшему лесу, касаясь плечом плеча, охваченные молчаливой радостью и любовью ко всему странному миру, к той чистой тайне, которая совершается вокруг, приближается к ним.

— Отец, посмотрите сюда, — немного отошел от дороги Андрей и показал пальцем на маленькую прогалинку, прикрытую тонким одеялом зернистого сырого снега. Посреди прогалинки, вокруг почерневшего пня, кружочком пробилась земля, и на ней закрасовались первые, еще с закрытыми глазами, подснежники, подходя к самой линии снега.

— Жизнь начинается, — тихо промолвил Дмитрий, и эти слова легко и величественно перенесли его в родные просторы, заплескавшиеся под искристым югом пшеницами, и девичьими песнями, и сладкой тоской, от которой сердце не замирает, а собирается шире охватить жизнь.

В полдень Дмитрия и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

— Вот они, герои наши, — приветствовал их Кошевой. — Готовы отправляться на соединение с Красной Армией?

— Всегда готовы, Иван Васильевич!

— Советские войска подходят к левому берегу Буга. Фашисты закрепляются на правом. Нам надо снять их в воду, дать дорогу нашим танкистам и пехоте.

* * *

Пылала, дрожала и гремела страшными громами мартовская ночь. И когда смолкли на левом берегу пушки, на правом, вдоль волнистой линии Буга поднялись вверх красные ракеты.

Звонкий холодок и напряжение пробежало по телу, когда Дмитрий поднял в атаку свой отряд. Забарахталась, задрожала вокруг тьма, будто поднимала и перекатывала густые мускулистые ветра. Охало и вздыхало под ногами пьянящее бездорожье, черное и крупчатое, как разбухшая гречневая каша. Паровала земля, паровали луга, и линия Буга угадывалась по волнистой непоколебимой полосе тумана, по бледным вспышкам вражеского огня, по грохоту разрывов.

Верилось и не верилось! Неужели эта туманная стена — последняя преграда? Неужели Большая земля вот-вот соединится с ними и окутает своими сильными крыльями замученный край, прольется живой водой над пепелищами, приласкает материнской рукой своих детей?

Верил Дмитрий и верить боялся, сдерживая сердце и думы, так как они то и дело начинали забегать наперед, так нежданно освещая какую-то милую картину, что начинало щемить в глазах от физического приближения всего, о чем думалось и мечталось. И вплоть до самых ног катился холод, когда появлялась неожиданная мысль: а что если что-то случится на пороге счастья?.. Ерунда. Не случится. Зло отбросил ее, и ум начинал работать трезвее, входя в суженный круг своих обязанностей.

Прозвучали первые выстрелы партизанской артиллерии, и огоньки разрывов, как багряные гнезда, выделялись аж за горизонтом, где была река.

Тысячное «ура!» грозой всколыхнуло податливые отекшие луга. Задолдонили пулеметы, глухо в сырых берегах затрещали автоматы, ружья.

В страшном, безостановочном порыве врывались партизаны в траншеи, доты, и темень наполнялась синеватым миганием выстрелов, и ожерельями трассирующих пуль, отчаянной суетой борьбы, предсмертными криками и хрипом. Запахло дымом, пресной кровью и сладковатым подопревшим плавом.

Рукопашный бой то разгорался с новой силой в какой-то крепко укрепленной складке берега, то замирал, придушенный штыком и пулей. Уже наступало утро, и побледнели гнезда разрывов, когда, бросая оружие, шинели, все добро, метнулись остатки ошалевшего врага бежать в серое бездорожье, попадая под пули и на штыки резервных взводов.

Подмывая волной вражеские трупы, тихо и спокойно плескался возле взволнованных от напряжения и радости бойцов зеленоватый Буг…

И тогда на левом берегу загудели, запели невидимые моторы. Спустя время в неясном рассвете появились очертания танков.

— Наши танки гудят! Наши! Наши! — радостно воскликнул Пантелей Желудь.

Глянул на своего любимца Дмитрий, и удивление с боязнью менялись в его глазах: Пантелей был без полушубка и босой.

— Ты что себе думаешь? Что наделал?! — напал на него.

— Такая беда случилась, товарищ командир, — виновато приблизился к нему Желудь. — Скорее хотелось до траншей добежать, вот и бросил полушубок. А потом правый сапог развалился. Снял его… не побежишь же в одном… А теперь и сам не знаю, как в таком виде наших братьев встречать.

Дмитрий, обводя глазами партизан, увидел, что чуть ли не половина из них осталась без полушубков и пиджаков, а те, что имели валенки, тоже были босыми.

Подозвал к себе Гаценко:

— Начальник, где хочешь, из-под земли выкопай, из колена выковыряй, в селе достань, а ребят одень. Такая радость, а они могут… Погоняй!

— Слушаю, товарищ командир!

Танки приблизились к самой воде, и Пантелей Желудь бросился на лодке переплывать Буг. Через несколько минут с того берега послышался его крепкий взволнованный голос:

— Хлопцы! Целую наших танкистов! Красным танкистам слава!

И на миг настала такая тишина, что показалась — не волна ударила в берег, а разорвался снаряд. А потом всколыхнулась живая партизанская волна. Полетели вверх шапки, прозвучали выстрелы, со слезами на глазах бежали партизаны к реке, входили в воду, чтобы лучше увидеть героев-освободителей.

И вдруг ахнули все: с плотно прикрытыми люками, раскачиваясь, как исполинские лодки, машины на полном ходу бросились в реку. Раздались, закипели серо-зеленые волны, и танки, то исчезая, то снова появляясь из воды, все ближе и ближе подплывали к партизанам.

Вот уже над накипью в обведенных кругах засияли красные звезды, на броне закрасовались волнительные слова: «За Родину!», «За Сталина!».

На берегу, стекая струйками, машины остановились, и из люков выглянули улыбающиеся, загорелые парни в шлемах, молодые, здоровые, сияя овеянными славой и подвигами орденами и медалями.

Бросился Дмитрий к танкисту и, уже сжимая его в объятиях, как сквозь сон, услышал от Буга на удивление знакомый голос:

— Встречаются, значит, с партизанами наши. И я не против чмокнуться с кем-нибудь, подержать, значит, какого-либо землячка в объятии.

Просветленными глазами глянул Дмитрий на реку. На лодках приближались к берегу пехотинцы. И он безошибочно узнал в невысокой коренастой фигуре с командирскими погонами своего товарища.

— Варивон! Не ты ли спешишь своего земляка обнять?!

Простился с танкистами.

— Дмитрий! Брат!.. А чтоб тебя черти ухватили! — Варивон зачем-то махнул рукой, прямо вскочил в воду и, обгоняя лодку, бросился вперед.

На берегу родной реки обнялись друзья, засмеялись, вздохнули, прослезились и снова засмеялись.

— Топаешь, значит, Дмитрий, по белу свету?

— Топаю, товарищ лейтенант. Ничего не сделаешь — такая наша судьба: фашиста бить, а самим жить.

— Это ты хорошо сказал. Ну и молодчина же ты, Дмитрий! Крепкий, как броня! Орденами сияешь. Наверное, хорошо партизанил?

— Да вроде ничего.

— Только поседел немного, — ударил рукой по плечу и вдруг стал серьезнее, в голосе послышалась тревога и волнение:

— Не знаешь, домашние мои живы? Василина, дети?..

— Живы, Варивон. В моем отряде находятся. Забежишь, может, к ним. Это тридцать километров отсюда.

— Нет, сейчас нет времени. Я в первом эшелоне. Надо врага добивать. Передашь им мой низкий гвардейский поклон. Поцелуешь за меня. Скажешь одно: «Напрасно солдатский хлеб Варивон не ел. Фашиста хорошо бил. Недаром называют меня офицером прорыва. Еще скажешь, — улыбнулся, — заработал два ордена и непременно думаю вернуться домой…» Может позже и заскочу на пару деньков…

— Наших людей не приходилось встречать? Из села?

— Нет. В газете читал о Свириде Яковлевиче Мирошниченко. Большие дела делал человек! Был комиссаром известного партизанского соединения. Аж на Брянщине пришлось воевать, Герой Советского Союза.

— Это радость! Наверное, скоро и к нам Свирид Яковлевич приедет, — обрадовался Дмитрий.

— Наверно. И о Леониде Сергиенко немного знаю. Статью о нем читал. Избранник Москвы!

— Боевой парень.

И завязался тот прерывчатый разговор, когда понимаешь друг друга с полуслова, хочешь узнать обо всем, перескакивая с пятого на десятое, чувствуя не только наслаждение, радость встречи, но и значащую уверенность своей честной, недаром прожитой жизни, которая освещает душу, как солнце освещает глубокие реки.

XLІІ

Апрельским утром паром перевез их машину на другой берег Буга. Тихо пела под просмоленной обшивкой вода; зеленая вспененная волна с шипением рассыпалась на песке, глухо билась в приподнятые и переплетенные корнями выступы, уже просвечивающиеся первыми прозрачными огоньками трав. Здесь когда-то Дмитрий весной тысяча девятьсот сорок второго года впервые услышал плач полонянок. Разгромил, разогнал карателей, и снова разошлись девчата по почерневшим от горя селам, а кое-кто — в отряд пошел. А вон на холмах между деревьями забелели хаты. В этом селе его партизаны уничтожили карательную группу СД. Дмитрий, обхватив рукой Андрея, по привычке сдерживал улыбку.

По небу паслись пушистые отары, их волнистые горбушки были налиты сиянием, рельефно выделялись на голубых просеках. Зеленой притемненной полосой отдалялся Буг и, когда машина поднялась вверх, даль могучими руками начала поднимать лилово-сизые леса. По-орлиному клокотала по большим оврагам весенняя вода, била пушечными взрывами, падая сверху вниз. Высоко-высоко, чуть не касаясь облаков, пели жаворонки; легко и горделиво пролетел тугой кобчик; белокрылый аист ходил по желто-зеленой долине так медленно, как степенный хозяин за плугом. Волнистыми разрозненными дымками выделяли пар поля, ожидая колхозника и плуга. И эти весенние шумы, и дуновения, и краски, и картины не раз волновали и успокаивали Дмитрия. Но теперь все ощущалось совсем по-новому, что-то удивительное произошло в мирах: они не только проплывали перед глазами, веселили, утихомиривали, а входили в сердце, живые, неповторимые, как навеки входят песня любимой, рождение долгожданного ребенка, прощание с дорогим человеком. И взгляд, чувство его шире охватывало эти миры, они стали стократ дороже, понятнее, красивее и ближе. Почему? И эта неясная разгадка, часто стучащаяся в последнее время, сейчас пришла неожиданно легко, как преимущественно и приходит после долгих, не выказанных до конца раздумий.

Это раньше он искал в светлом приволье утешения, душевного равновесия и защиты. А в годину лихолетья этого всего потребовала от него его земля и его большая родня. И он не остался в долгу перед ними. Сполна жизнью платил за то, что породило жизнь. И теперь Дмитрий понимал, что не только идет к своему счастью, своей любви, своей земли, а и она приближается к нему, доступная и радостная, вытирая слезы скорби и боли. И не прошли напрасно его годы, так как вовеки будут жить в памяти те села, леса, долины Побужья, где он за свою землю резал, и бил, и топил скверну, которая хотела гадючьей слизью отравить весь мир, высосать ум, ослепить вдохновенное зрение, всю величественную восхитительную красоту нового творца, сковать все ржавой колючей проволокой.

Наплывали события и воспоминания. Вспоминались живые и мертвые, и радость притемняла печали, как те облачка притемняют солнце. И снова уходила скорбь пережитого, ибо не на ней держится жизнь.

Прошли незабываемый партизанский парад 25 марта в полуразрушенной, обгорелой Виннице, оформление документов в селе Сокоринцах, прощание с друзьями, с Иваном Васильевичем, переходящим на руководящую партийную работу. И все это окутывалось такой душевной теплынью, как весенняя земля окутывается первым паром.

— Дмитрий Тимофеевич, Большой путь поднимается, — наклонился к нему Григорий Шевчик, который стоял возле кабины.

Все больше раскалывались тучи, и в небе уже струились чистые голубые реки, и солнце то вытекало на глубокие проруби, как лебедь, то снова пряталось в просветленной объемистой крутизне.

Дмитрий легко вскочил на ноги, а за ним начали вставать из брезента Тур, Созинов, Андрей, Соломия, Нина и Ольга Викторовна.

Голубой волной поднималась над теплыми нивами и выгибалась, словно приближаясь к своим защитникам, извечная дорога. Полуденное небо вдруг, разгоняя вокруг тени, посеяло серебряным зерном, и Шлях ожил, зашумел, как река. На горизонте поднималась старая могила и, словно побратим, подходила к братской, партизанской, еще не успевшей ни обветриться, ни зарасти степным ароматным зельем.

Шляхом ехали, шли натруженные, похудевшие, но веселые люди, возвращающиеся из неволи. В небольшую двухколесную тележку впрягся пожилой чернобородый крестьянин, позади шла женщина, подталкивая руками это немудрое сооружение, а в сделанной из лозы колыбели, тесно прижавшись друг к другу, словно птенцы в гнезде, сидело трое одно в одно чернявеньких детей.

— Самое дорогое сокровище везут, — глянул Созинов на Нину и улыбнулся.

— Самое дорогое, — повторила она.

Вот уже оставили позади полуразрушенную топографическую вышку, и впереди мощно поднялись два дуба-ровесника. На плечи им небо положило громаду туч, что хотели и не могли придавить своим весом мужественную горделивую силу, до сих пор не сбросившую прошлогодней листвы.

Учащенно дыша от щемящего волнения, Дмитрий, будто вино, пил еще разреженный апрельский воздух, любовался и вбирал глазами и поля, и черные дороги, и дальнюю дугу леса, и столетние развесистые липы; они уже веяли тем пресноватым глеем, который пеленает каждый листок в набухшей почке. Вдали по неясным абрисам кустов он узнал капризные очертания трех прудов, и молодость на миг повеяла над ним грустно-радостными воспоминаниями и снова отплыла, как лодочка к другому берегу.

Приближались сады его села, переполовиненного, изуродованного, сожженного. Приближался тот мир, с которым он никогда не расставался, даже во снах, в котором он родился, жил и умрет, в котором родились его дети и родятся его внуки. И он с людьми будет обновлять, заживлять раны, перепахивать рыжие пожарища, поднимать новые дома, засевать добром свою землю, выходить в молочно-голубые рассветы с сеяльщиками, добрея сердцем, строить счастье. Для этого следовало жить и бороться, за это с легкой душой можно было и умереть.

На высокой обочине Шляха он увидел женщину с девушкой. И скорее чувством, чем умом или глазами, узнал свою жену.

«Видно, не впервые выходит встречать» — ускоренно забилось сердце, и он кулаком ударил по кабине.

— Югина Ивановна встречает вас, — открыл дверцу Пантелей Желудь.

— Югина Ивановна. Ты гони машину в село. Пешком пройдем! — соскочил с Андреем на землю. Почувствовал знакомое, удивленное и радостное восклицание, на ходу поправил кобуру парабеллума и бросился навстречу жене. Радушный голубой взгляд так же чисто повеял, как в давние годы. Только в уголках глаз и под глазами уже выткалось тонкое плетение морщин, в густой пряди волос кое-где серебрилась паутина и резче обозначились линии у рта.

— Прибыл, Дмитрий мой! — задыхаясь, поцеловала его и Андрея. Потом вытерла глаза платком, ухмыльнулась и еще раз припала устами к Андрею и к Дмитрию.

— Отец, брось! — смеясь, закричала Ольга, когда он поднял ее аж до веток развесистой липы.

— Вот и не брошу! — качнул дочь влево, вправо, а потом, раскрасневшуюся и радостную, осторожно опустил на землю. — Растешь ничего себе. Видно, партизанский хлеб на пользу пошел!

— А вы же думали! Не только вам пошел на пользу, а и нам всем… Андрей, это правда, что тебя еще и партизанской серебряной медалью наградили?

— Правда.

— Так это возле тебя мне будет страшно даже сидеть.

— Конечно, страшно. Как начнешь выдумками сыпать, то получишь, — шутливо замахнулся рукой на сестру.

— Ой, не буду! — так же в шутку уклонилась от брата и пошла рядом с ним впереди родителей.

— Что теперь будешь делать, Дмитрий?

— Завтра же начинаем вести хозяйство с Григорием в колхозе.

— Хоть бы отдохнул немного… Можно было бы за три года.

— Нет, нельзя. Давали на месяц отпуск — отказался.

— Почему? — изумленно взглянула на мужа, а тот, медленно идя по подсушенной, еще податливой земле, рассудительно начал говорить:

— Работы столько теперь, что грех забывать об этом. Еще фронт ждет нашего подспорья… А потом, если начну отдыхать, — заболею. За это время в напряжении держал себя. А чуть попущу подпруги — слабость с ног свалит. Так, чтобы не болеть, надо сразу десятым потом изойти, простуду разогреть, разогнать… Вот какие дела. Ну, а ты как же? — посмотрел прищуренным ласковым взглядом на жену.

— Я? — прижалась к мужу. — Радуюсь, печалюсь и снова радуюсь — все вместе наплывает, Дмитрий, — улыбнулась, вздохнула и снова улыбнулась.

За деревьями качались очертания обугленного села, чернимы озерцами пятнались руины дворов. И все равно где-то в долинке звучала девичья песня, а с другой стороны равномерным стуком отвечал топор и мягко шелестела по древесине продольная пила.

И шумела весенним шумом широкая дорога, величественно и легко поднимаясь над притихшим перед пробуждением безграничным привольем.


Загрузка...