Польское население и российская оккупация Галиции в 1914–1915 годах[3]
С первых же дней Первой мировой войны Галиция сделалась ареной военных действий. За несколько недель российские войска существенно продвинулись в глубь Дунайской монархии. Лемберг (Львов), столица Галиции, был взят ими 3 сентября. Спустя полтора месяца российские войска стояли уже у ворот Краковской крепости, всего в 12 километрах от центра города Краков. Хотя австро-венгерским частям и удалось оттеснить царскую армию на 80 километров к востоку, а линия фронта закрепилась на широте Тарнова, большая часть территории провинции многие месяцы оставалась под контролем России{28}. Таким образом, Галиция стала оккупированной территорией. Как и при всякой оккупации, захватчики старались, демонстрируя свою военную мощь, насадить собственные представления о порядке и обосновать присоединение новых земель при помощи соответствующей политической символики. Однако, чтобы поддерживать повседневную жизнь и обеспечить снабжение граждан, военная администрация вынуждена были идти на сотрудничество с существовавшими здесь административными и общественными структурами.
Российский интерес к Галиции объяснялся не только географическим расположением этой провинции на границе с царской империей и военно-тактическими соображениями. Притязания царской России на эту провинцию Габсбургской империи имели давнюю предысторию, которая сыграла свою роль непосредственно в развязывании войны{29}. Ввиду того, что и Россия, и Австрия высоко оценивали религиозное, национальное, экономическое и военное значение Галиции, между двумя державами издавна шел подспудный спор о государственной принадлежности этого региона. Националистически и панславистски настроенные круги в Российской империи рассматривали эту землю как последнее звено в собирании русских земель, начавшемся в XIV веке. Как в Российской, так и в Габсбургской империи украинское население подозревали в ненадежности: считалось, что галицийских рутенов обхаживает Россия или же, напротив, что за них взялись австрийцы, которые их полонизируют или латинизируют. Кроме того, стоит учесть возраставшее экономическое значение региона. Начиная с 1880-х годов Восточная Галиция по мере своего развития превратилась в крупный нефтегазоносный бассейн и стала вызывать интерес с экономической точки зрения, хотя о военно-экономическом значении региона речь пока не шла{30}. В военных кругах Австрии Галицию, в свою очередь, долгое время рассматривали в качестве буферной зоны и плацдарма в грядущем военном конфликте с царской империей. В этих сценариях провинция, расположенная к северу от Карпат, призвана была защитить земли, находящиеся к югу от горной цепи. Такая позиция не только отражала низкий статус, который придавали в Вене этой крупнейшей австрийской провинции. Она также сказалась на степени лояльности провинциальных жителей к старому имперскому центру и на их готовности поверить обещаниям российских оккупационных властей.
На степень лояльности жителей Галиции существенным образом влияла их этническая принадлежность, ибо российские оккупационные власти воспринимали, оценивали и обращались с подданными в недавно захваченных землях, следуя своим собственным этническим критериям. Смотря по тому, к какой крупной этнической группе они были причислены, жители региона связывали с вторжением царской армии различные ожидания. Таким образом, на бытовом уровне значение этнической принадлежности заметно возросло. Хуже всего пришлось евреям, которые не сумели бежать в другие имперские земли перед вторжением российской армии. Тысячи из них были депортированы во внутренние провинции царской империи или пострадали от репрессий{31}. В отличие от них украинцев или рутенов считали русскими. Поэтому политика оккупационных властей была направлена на то, чтобы в долгосрочной перспективе интегрировать эти группы в русскую нацию или же в российское общество{32}.
В историографии отношения захватчиков с польским населением и реакция последнего на действия российских властей остаются неисследованными. И все же эта тема представляет интерес по двум причинам. Во-первых, ввиду того, что по отношению к полякам Россия не могла разыграть карту православного или великорусского братства. Конечно, можно было использовать панславистскую риторику, однако в польском обществе она не вызывала большого энтузиазма. С другой стороны, ориентация на Россию и идея объединения бывших польских земель в автономную область под патронатом царя, а также прямой отказ от немецкого и австрийского владычества стали для многих жителей Галиции реальной и значимой политической альтернативой. В какой мере это отразилось на польском вопросе, с учетом реального положения дел на оккупированных землях и возросшего влияния царской империи, можно проследить на примере оккупированной Галиции. Кроме того, изучение отклика поляков на оккупацию имеет научное значение хотя бы потому, что управленческая элита в провинции накануне войны формировалась по преимуществу из поляков{33}.[4]
Опираясь на не изученные до сих пор архивные материалы, на публицистику тех лет и на мемуары, предлагаемая статья исследует поведение проживавших в Галиции поляков и разнообразные оттенки их позиции по отношению к российским оккупантам. Также следует рассмотреть стратегии оккупационных властей и их восприятие польским населением Галиции. Какую политику проводили царские военные власти в отношении поляков, декларируя на словах славянскую солидарность и освобождение?{34} Каким образом они стремились заручиться доверием различных социальных слоев и политических групп польскоговорящего населения Галиции? В связи с этим встает вопрос: как относились к захватчикам различные группы населения? По каким причинам некоторые поляки выбрали путь сотрудничества с русскими? Что удержало других от сотрудничества с новыми господами? Какие можно сделать из этого выводы о связи польского общества с австрийским государством?
Хотя речь будет все время идти о «поляках», это ничуть не отменяет всевозможные противоречия между самоопределением и внешней классификацией по национальному, этническому и религиозному принципу. Очевидно, что границы с другими группами, прежде всего с украинцами и евреями, далеко не всегда были четкими и нередко размывались. Сложность этой проблематики трудно переоценить, и ей уже были посвящены обстоятельные исследования{35}. Поэтому поляками я в дальнейшем именую тех участников событий, которые сами называли себя таковыми, а также считали себя вправе говорить от лица других «поляков».
Как и евреев и большинство рутенов, украинцев, галицийских поляков страшили приближение российской армии и бесчинства казаческих полков. Уже к концу августа 1914 года первоначальная вера в политическую и военную мощь Австро-Венгерской монархии сменилась паникой и отчаянием{36}. Во время наступления в конце лета и осенью 1914 года оставшиеся на своей земле жители Галиции в массовом порядке скупали иконы с изображением Богоматери, чтобы при необходимости доказать солдатам царской армии, что они — не евреи и не немцы-протестанты. Нередко в надежде на то, что царские солдаты более гуманно отнесутся к «братьям-славянам» и католикам, люди выставляли образа в окнах или носили иконки в форме медальона{37}. В унылом, подавленном настроении, со страхом, но и с долей любопытства население взирало на прибывавшие в Галицию части царской армии. В частности, новостное агентство императорского и королевского Генерального штаба констатировало, что «русских во Львове встречают дружественно, одни из страха, другие оттого, что симпатизируют им. Большинство жителей настроено лояльно, впрочем, многие сочувствуют русским (говорят, что и среди чиновников)»{38}.[5]
Хотя исход войны еще не был предрешен, российские власти, заняв Галицию, сразу же приступили к осуществлению своих планов по присоединению к России этого многонационального и пестрого в религиозном отношении региона. Георгий Бобринский, которого царь назначил генерал-губернатором Галиции, уже 13 сентября 1914 года объявил, что восточную часть Галиции, Буковину и рутенские области в Карпатах следует считать исконно русскими землями, вследствие чего они должны будут войти в состав России. На встрече с представителями города Львова 23 сентября он повторил это заявление и добавил, что в западных районах Галиции сохранится польская автономия. Помимо этого, Бобринский объявил о придании в ближайшее время русскому языку статуса государственного и о скором переходе этих земель под юрисдикцию российского права{39}. Сам российский царь, обращаясь к жителям с балкона во время своего визита во Львов 22 апреля 1915 года, провозгласил, что «нет больше Галиции, а есть Великая Россия, простирающаяся до Карпат»{40}.[6]
Осенью 1914 года в Галиции и Буковине была введена новая система управления, при которой Львов, Тарнополь и Черновцы стали резиденциями губернаторов{41}. Также чиновники царской администрации намеревались создать еще одну губернию с центром в Пшемысле. Отныне высшие должности в губерниях и округах заняли царские чиновники. Полицию также сформировали ведомства царской России, во Львове это случилось уже в начале декабря. На заседания земельных парламентов Галиции и органов самоуправления, в частности городских, муниципальных или имперских советов, а также на деятельность каких-либо партий, союзов или фондов был наложен запрет. Также воспрещалось проводить публичные собрания любого толка{42}.
Оккупационная политика сопровождалась мерами по русификации Галиции. Все учебные заведения, включая Лембергский университет и Технический университет Львова, были закрыты. Лишь в декабре 1914 года Бобринский объявил, что школы могут возобновить работу с середины января. Однако план занятий жестко регламентировался: не менее 5 часов в неделю отводилось на уроки русского языка. На уроках истории, географии и польского языка можно было пользоваться лишь учебниками, разрешенными в России. Для учителей российская администрация организовала курсы русского языка. Кроме того, планировалось отправить в Галицию частным образом нескольких директоров школ из царской империи. Сходная ситуация сложилась и в судопроизводстве, где также насаждался русский язык, хотя из прагматических соображений чаще допускалось применение польского и украинского языков{43}.
Российская администрация устанавливала названия населенных пунктов, улиц и вокзалов, а также торговые вывески на русском языке. В ходе переименования населенных пунктов местным властям надлежало принимать в расчет полумифические средневековые названия рутенского происхождения. Теперь и старинным городам, которые в Средние века — еще до завоевания поляками — занимали видное положение в округе, следовало вернуть их прежний статус{44}. В дни государственных праздников Российской империи (например, в дни рождения членов царской семьи) предписано было поднимать имперский флаг{45}. Официально был введен в употребление юлианский календарь. Немецкие вывески, гербы и почтовые ящики заменили русскими, а австрийских орлов и бюсты императора Франца-Иосифа I изъяли из общественных заведений. Взамен были вывешены портреты российского царя. Оккупационные власти также намеревались снести «польские памятники». Из царской империи прибыли чиновники, полицейские, судьи, прокуроры и железнодорожные служащие, которые заступили на должности в администрации вместо австрийских чиновников. Железные дороги Галиции были присоединены к железнодорожной сети царской империи. Пресса националистического толка и ряд депутатов Думы предложили провести земельную реформу, направленную против польских помещиков, и высказались за колонизацию Галиции российскими крестьянами. Галиция должна была как можно скорее обрести «подлинно русский характер»{46}.
С точки зрения оккупационных властей, польское население служило социальной опорой для насаждения и утверждения российской власти в Галиции. Чтобы заручиться содействием поляков, царская администрация пообещала объединить все населенные ими земли в российских границах и обеспечить им широкую автономию. Такого рода посулы согласовались с воззванием великого князя Николая от 1 (14) августа 1914 года, в котором тот провозгласил «возрождение свободной и самостоятельно определяющей свою религию и свой язык Польши». При этом он обратился к памятной битве при Грюнвальде (Танненберге) 1410 года и провозгласил поляков и рутенов братьями по оружию. Также он пообещал объединить все «польские земли» под скипетром Романовых{47}. Разумеется, воззвание Николая распространяли и на оккупированных территориях{48}. По приглашению Бобринского в ноябре 1914 года во Львов прибыли политики из Царства Польского, среди которых были и депутаты Думы, с целью подтолкнуть своих земляков к сотрудничеству с российской стороной{49}.
В целом ряде городов местная администрация организовала российско-польские торжества по случаю примирения, а также торжественные балы и банкеты для местной знати. Подобные мероприятия состоялись, в частности, в Станиславе, Бориславе, Коломне и Дрогобыче{50}. Весной 1915 года в Галиции была выпущена медаль с изображением двоих обнявшихся людей — поляка и русского. Подпись к изображению гласила: «В братском единении сила» и «Русские братья полякам»{51}. До определенной степени российские власти допускали даже публичные проявления польского патриотизма. К примеру, во Львове в 1915 году разрешено было устроить праздник в честь годовщины принятия польской конституции 3 мая 1791 года. Члены семей легионеров, воевавших против России на стороне австро-венгерской армии, или лиц, которые до оккупации оказывали этим легионам финансовую поддержку, в большинстве своем не подверглись репрессиям{52}. В религиозной сфере оккупационные власти проявляли уважение к суверенным правам Римско-католической церкви и стремились по преимуществу избегать конфликтов в отношениях с духовенством{53}. Чтобы заручиться симпатиями поляков, оккупационные власти сделали ставку на антисемитские настроения части христиан Галиции{54}. В некоторых районах во время учиненных военными грабежей случались вспышки насилия против евреев{55}. Местные власти и полевое командование штаба стремились представить себя освободителями Польши от «германского и еврейского ига»{56}. По сведениям адвоката и депутата рейхсрата Игнатия Штейнгауза, который сам являлся ассимилированным евреем и побывал в своем родном городе Ясло непосредственно после вывода российских войск, оккупанты сумели деморализовать польское население. Имущество беженцев распределили между оставшимися в городе — эта участь постигла и квартиру самого Штейнгауза. От подобных происшествий пострадали не только евреи, но во многих случаях и польские помещики. Видных членов еврейской общины заставили чистить улицы и собирать нечистоты{57}. В другом городке, Горлице, расположенном неподалеку от Ясло, непосредственно на линии фронта, осуществлявший командование русский полковник в январе 1915 года пообещал бургомистру выдать хлеб для голодавшего населения с условием, что его не станут раздавать евреям{58}. В окрестностях Ржищева крестьянам пообещали выселить евреев{59}.
Также среди представителей царской армии широко практиковалось распространение слухов о еврейских гражданах. Когда австро-венгерская артиллерия обстреляла оккупированный Тарнов, расположенный неподалеку от линии фронта, местный российский интендант опубликовал воззвание к жителям, в котором отметил, что вину за бомбардировку несет еврей. Автор утверждал, будто названный еврей оказал содействие австрийским войскам, сообщив им сведения о потенциальных целях обстрела. Тем самым он якобы хотел разрушить христианский город{60}. Этот пример, наряду со многими другими случаями, свидетельствует о том, что представители российских войск подозревали евреев в Галиции в проавстрийских настроениях{61}.
Для того чтобы расположить к себе простой народ, оккупационные власти шли и на экономические уступки при разделе на мелкие участки земель бежавших помещиков и евреев{62}. Частично имущество евреев, депортированных в Российскую империю, раздали полякам{63}. Многое свидетельствует о том, что оккупационные власти постарались обратить себе на пользу глубокие, вековые противоречия между крестьянами и помещиками. К примеру, они анонсировали по окончании войны земельную реформу, отражающую интересы крестьян. В краткосрочном плане оккупационная власть на местах нередко закрывала глаза на разграбление крестьянами помещичьих имений. Бремя расходов (например, финансовых взысканий) также чаще возлагалось на помещиков, чем на крестьян{64}.
В то время как всякая политическая деятельность в провинции была парализована, заниматься благотворительностью по-прежнему дозволялось. Российские ведомства и поляки из России в феврале 1915 года оказали содействие основанному во Львове Комитету гражданского спасения (Obywatelski Komitet Ratunkowy). Его задачей было оказывать социальную помощь (включая полевую кухню, сиротские приюты, ночлег и пособие для беженцев, раздачу одежды) и помогать при ликвидации ущерба, нанесенного войной{65}. Наряду с этим комитет призван был улучшить репутацию оккупационных властей среди поляков. С той же целью оккупационные власти пытались несколько смягчить экономические тяготы, установив предельно допустимые цены и организовав бесплатную раздачу еды бедным{66}. Здесь стоит упомянуть, что российские власти по большому счету не задействовали экономические ресурсы Галиции в военных целях, что все же несколько облегчало положение жителей оккупированных территорий{67}.
Стратегии поведения поляков в отношении русских
Стратегии поведения поляков в отношении российских солдат и чиновников сильно разнились — от открытого сотрудничества к пассивной симпатии и хмурому равнодушию и вплоть до пассивного неприятия. Большая часть польского населения была настроена проавстрийски. Реализация оккупантами их планов серьезно ухудшила бы имущественное положение поляков и ослабила бы польское влияние в Галиции. Мысли людей занимала не теоретическая независимость и возрождение Польши, а надежда на окончательную победу Дунайской монархии и на возвращение «старых добрых времен». Вдобавок большинство польского населения Галиции не вполне доверяло воззванию к народам империи Габсбургов, в котором великий князь Николай заверял, что российские войска обеспечат свободу, законность, справедливость, достаток, уважение к языкам и религии{68}. Позднейшие декларации об объединении всех населенных поляками земель под царским скипетром также не вызвали особого энтузиазма. Реализация этих планов означала бы откат назад сравнительно с положением поляков в Галиции в довоенное время{69}.
Как сообщал бургомистр Тарнова Тадеуш Тертиль в мае 1915 года, уже после освобождения города австрийцами российские офицеры во время оккупации, продлившейся полгода, старались «своей щедростью и неумеренными посулами расположить к себе беднейшие социальные слои. Несмотря на это, в целом население относилось к ним недружелюбно, считая их врагами и агрессорами, и с нетерпением ожидало освобождения. Отдельные граждане, сочувствовавшие русским и работавшие на них, подвергались осуждению»{70}. Когда российский царь Николай II прибыл с визитом во Львов, поляки, жившие в городе, старались не выходить из дома. Тем самым они хотели воспрепятствовать тому, чтобы российская пропаганда впоследствии предъявила публике лояльных польских подданных, высыпавших на улицы, чтобы поприветствовать своего нового правителя{71}.
Скромные масштабы публичных изъявлений лояльности объяснялись также позицией Римско-католической церкви. Ее духовенство неукоснительно сохраняло в период российской оккупации свою лояльность Габсбургской монархии и вело себя, с австрийской точки зрения, безупречно. Львовские епископы Римско- и Армянско-католической церквей Юзеф Бильчевский и Юзеф Теодорович не позволяли в своих храмах проводить молебны в честь царя и подчеркнуто дистанцировались от мероприятий, организованных российской стороной{72}. В основном священники остались в своих приходах и не стали спасаться бегством от российских войск{73}. По сведениям царской контрразведки, многие из них читали проповеди в «сепаратистском духе»{74}. Традиционно священники пользовались большим уважением и авторитетом среди верующих. По этой причине и польские крестьяне, для которых религиозный фактор, пожалуй, значил еще больше, чем национальный, проявляли сдержанность в отношениях с оккупационными властями.
Полякам пришлось испытать на себе все тяготы оккупационной политики — аресты, обыски (разыскивали шпионов, оружие, дезертиров), строгую цензуру, комендантский час, выплату контрибуций, невыгодный обменный курс, многочисленные ограничения в торговле и перемещениях, отсутствие продуктов или топлива. Над ними висела угроза оказаться в заложниках или быть сосланными в дальние провинции Российской империи. В отдельных случаях бытовые невзгоды можно было хотя бы немного облегчить путем коррупции{75}. Так, у вице-бургомистра Львова Тадеуша Рутовского было больше возможностей, чем у остальных, добиться чего-либо у губернатора Бобринского, поскольку дочь последнего устроилась на работу в городскую администрацию Львова. Градоначальник Львова, полковник Алексей Скалой, прямо-таки славился своей коррумпированностью. Его свояк открыл в городе пекарню, которая в принудительном порядке снабжала продукцией все рестораны и кондитерские Львова{76}.
Впрочем, нашлись среди поляков и те, кто открыто поддержал российских оккупантов. Большинство политиков, чиновников и журналистов, выступивших за сотрудничество с российской стороной, принадлежали к рядам национал-демократов, самого популярного политического движения в Польше. Их лидер и главный идеолог Роман Дмовский приветствовал сближение с Россией. В своей программной работе «Германия, Россия и польский вопрос» («Niemcy, Rosja a sprawa polska»), опубликованной в 1908 году, он сделал ставку на объединение всех польских земель под властью России. С точки зрения Дмовского, злейшим врагом Польши и главной угрозой ее существованию были немцы. Противостоять этой угрозе в одиночку поляки не смогли бы, необходим был союз с могущественной, славянской Россией. Во имя славянской солидарности полякам следовало признать царя, чтобы проложить путь подлинному примирению двух народов, развеять прежние недоразумения и взаимное недоверие и заложить прочную основу для дальнейшего партнерства и сотрудничества. По окончании войны требовалось объединить польские земли, которые должны были получить статус автономной области в составе России, а также собственные государственные учреждения, в частности собственные парламент и правительство. Пророссийские взгляды находили поддержку у части галицийской интеллигенции, среди чиновников, судей, учителей, священников или журналистов{77}. Их печатными органами были выходившие в Лемберге национально-демократические издания «Gazeta Narodowa», «Słowo Polskie» и «Zjednoczenie». Эти газеты предрекали скорый крах Австро-Венгрии, торжествовали по поводу холодного приема, оказанного легионерам Юзефа Пилсудского в Царстве Польском, и укоризненно замечали, что последние будут проливать свою кровь на благо Германии{78}.
Некоторым польским политикам объединение всех польских земель в едином государстве представлялось важнейшей и в конечном итоге единственной осуществимой целью войны. Это казалось им более важным, чем текущая политика России в отношении Польши — жесткая и неблагоприятная, которая, по их мнению, не могла долго продолжаться. Поэтому с объединением раздробленных земель под эгидой России они связывали в долгосрочной перспективе улучшение ситуации с национальным статусом поляков, вследствие чего поддерживали российские притязания на Галицию. Вероятно, самым известным политиком из тех, кто в период оккупации официально перешел на сторону России, был депутат рейхстага Станислав Грабский. Он призвал поляков поддержать Россию и расформировать Польский легион, сражавшийся на стороне Австрии. Задолго до этого воззвания, в первые дни после вступления царской армии во Львов, политики национал-демократического фланга добились благодаря своей деятельности роспуска так называемого Восточного легиона — добровольческого объединения из Восточной Галиции, которое должно было воевать на стороне Австрии{79}. Позднее, в ноябре 1914 года, национал-демократы и консерваторы из Восточной Галиции в оккупированном Львове призвали добровольческие регионы, продолжавшие сражаться на стороне Тройственного союза, самораспуститься{80}.
Отчего же некоторые поляки — независимо от политических соображений — выбрали путь сотрудничества с Россией? Здесь можно привести несколько причин. Россия казалась непобедимой. Кроме того, господствовало оптимистическое убеждение в том, что государство, вступившее в коалицию с демократическими странами — Францией и Великобританией, — по завершении войны также реформирует свой политический строй. Считалось, что так или иначе будущее принадлежит сильной России и к этому надо быть готовым. Еще в начале 1915 года русские, равно как и многие поляки, были уверены, что Галиция и после заключения мира останется в составе Российской империи{81}. Российская военная пропаганда, сведения о победах царской армии, например о взятии крепости Пшемысль в марте 1915 года (российские власти организовали по этому случаю массовые празднества на оккупированных территориях{82}), или же длинные ряды военнопленных австро-венгерской армии, шагавших по городам Галиции, казалось, доказывали правоту подобных ожиданий{83}.
Напротив, Австро-Венгрия, как казалось, вконец обессилела и, возможно, даже доживала свои последние дни. Дунайская монархия совсем слаба (это ярко продемонстрировали военные поражения), она зависит от Германии и в ходе мирных переговоров вынуждена будет смириться с потерей Галиции. По оценке эксперта по Польше и бывшего императорского и королевского консула в Варшаве Леопольда фон Адриана, «в Галиции <…> от почтительного отношения к австрийской государственности со временем мало что осталось»{84}. Возможно, в том, что на оккупированных территориях часть чиновников, прежде состоявших на австрийской службе, продолжала работать и при оккупационных властях, сказались и экономические причины.
Впрочем, большинство пророссийски настроенных граждан избегали публично изъявлять свою лояльность и демонстрировать симпатию к вступившим в город российским войскам. Занять столь однозначную позицию в условиях, когда исход войны еще не был предрешен, было серьезным риском и могло привести к трагическим последствиям. В Восточной Галиции (Подолии) большая часть оставшихся на своей земле помещиков, которые поддерживали консервативную партию, вели себя с российскими захватчиками тихо и покорно. Однако большинство из них старалось добиться благосклонности российских властей{85}. Пророссийский путь пользовался среди поляков в оккупированной Галиции весьма ограниченным влиянием. Лидеры этого направления стояли особняком в польском обществе и не располагали большим авторитетом. Их издания выходили малыми тиражами, за время российской оккупации их аудитория сократилась{86}. К тому же многие из тех, кто сочувствовал национал-демократам или России, наблюдали за действиями российских властей в Восточной Галиции с возраставшим недоверием. Поляков сердило, что новая администрация не признает «польский характер» города Львова и «вклад в культуру» Восточной Галиции, который поляки вносили на протяжении многих веков{87}.
Если произвол, чинившийся регулярными частями царской армии в отношении польского населения, держался в определенных рамках, то казачьи полки неоднократно опускались до бесчинств и насилий. Особенно часто грабежи, изнасилования (в том числе массовые изнасилования) или убийства совершались неподалеку от линии фронта{88}. Регулярные войска производили относительно благоприятное впечатление, вероятно, еще и в связи с тем, что в расквартированных в Галиции частях проходили службу польские офицеры, а российские офицеры нередко прекрасно владели польским языком{89}. К тому же российские власти в тылу и на территориях, которые они считали частью России, отвечали за поддержание общественного порядка. Командование старалось пресечь военные преступления, в отдельных случаях даже применялась смертная казнь{90}.
В результате военной кампании, которая стартовала под Горлице в мае 1915 года, российским захватчикам пришлось вывести войска из большинства районов Галиции. При отходе войск участились преступления насильственного характера против мирных граждан. Грабежи, воровство, поборы без возмещения, целенаправленная порча имущества, которым могла бы воспользоваться австро-венгерская армия, принудительное рытье окопов, а также угон заложников ухудшили репутацию царской империи{91}. «Таким образом, русские сделали все возможное, чтобы на исходе своего пребывания в столице провинции оставить о себе как можно худшую память», — констатировал впоследствии Станислав Сроковский{92}.
Вслед за отступлением царской армии поднялась волна жестоких ответных репрессий со стороны представителей австро-венгерских вооруженных сил. Императорская и королевская армия, задействовав немалое число шпионов, выискивала предателей и коллаборационистов. В ходе масштабных репрессий, порожденных тупой мстительностью и желанием свалить на посторонних вину за военные неудачи, погибло множество людей, так что мы вправе говорить о волнах государственного террора. Из-за неполноты сведений точное число жертв австро-венгерских карательных акций установить невозможно. По различным оценкам, их число колеблется от 30 до 60 тысяч человек. Особой жестокостью отличились гонведы (венгерское ополчение){93}.
В восприятии многих проживавших в Галиции поляков, сопоставлявших российскую оккупационную политику с действиями императорской и королевской армии в период с мая 1915 года, сравнение едва ли оказывалось в пользу Австрии. Для многих галицийских поляков вторжение австрийских войск весной 1915 года стало глубоким потрясением. Возвращение Габсбургов часто воспринимали скорее как «новую оккупацию», а не как «освобождение». Многие вспоминали об относительно гуманном обращении офицеров царской армии с бедствующими гражданами. Таким образом, массовые репрессии значительно усилили отчуждение поляков от Габсбургской монархии и остудили патриотические чувства к Австрии{94}.
В чем заключались причины неудачи, которую потерпела Россия, пытаясь завоевать «души и умы» поляков? С учетом бытовавшей в Царстве Польском управленческой практики выдвинутая в начале войны идея широкой политической и культурной автономии для «земель, населенных поляками» под скипетром Романовых не привлекала поляков и не внушала им доверия{95}. Кроме того, административная практика в оккупированной Галиции и стремление поспешно русифицировать Восточную Галицию противоречили этим обещаниям. Вдобавок помещики, среди которых преобладали поляки, опасались, что царская администрация в будущем постарается заручиться поддержкой крестьян за счет дискриминации помещиков{96}.
Однако надежды на то, что Россия признает культурную миссию и достижения поляков в Восточной Галиции, окончательно развеяла политика России на оккупированных территориях, а также тот факт, что представители Российской империи оттеснили поляков в политике на второй план. Психологический барьер усугублялся тем, что среди польской элиты в Галиции десятилетиями — в семейном кругу, в школе, церкви, в печати, литературе и театре — культивировалась память о восстаниях поляков против России. Вдобавок в предвоенный период отношения польской элиты Галиции с Дунайской монархией складывались весьма благополучно. Существенную роль играл и религиозный фактор. Многие поляки трактовали войну как битву между католическим императором и православным царем. Уже по этой причине они симпатизировали австрийскому императору{97}. Не в последнюю очередь на негативном восприятии российских оккупантов в Галиции сказались также скверная управленческая практика (коррупция, непрофессионализм чиновников, произвол, необразованность) и вспышки насилия, от которых страдало гражданское население (изнасилования, грабежи), а также военные убытки и издержки военного положения (контрибуции, арест имущества, захват заложников, продовольственные пайки, цензура, всевозможные запреты){98}.
Итак, эпизод с польским населением и российской оккупационной политикой в Галиции лишний раз подтверждает тезис о том, что диалектическое противоречие между провозглашенным освобождением народа, издержками военного времени и стратегическими планами по захвату земель имеет универсальный характер и по сей день воспроизводится при любом вооруженном конфликте{99}. Декларировавшиеся панславистские лозунги шли вразрез с имперской практикой, военным бытом и планами на послевоенный период. В панславистской идеологии большинство поляков видели лишь возможность извиниться за великорусскую экспансию. Так, современник этих событий, симпатизировавший австрийцам общественный деятель и социолог Людвиг Кульчицкий отмечал после изгнания частей царской армии из Царства Польского: «Особую угрозу для поляков представляют прежде всего панславистские идеи <…> Возрождение Польши возможно лишь при условии, что царской власти будет нанесен серьезный урон, но никак не за счет ее укрепления»{100}. Выводы Кульчицкого оказались верными. В результате войны и революций Россия утратила влияние на судьбы Польши. Оккупация Галиции российской армией осталась в истории лишь кратким эпизодом Первой мировой войны, последствия которого были отыграны назад еще до ее окончания.
Like that of every great nation in Europe, [the Russian army's] fundamental principle is universal military service»[7], — утверждал в 1879 году английский комментатор Фрэнсис Уинстон Грин в связи с Русско-турецкой войной 1877–1878 годов. В его словах отразилось широко распространенное в конце XIX века среди военной элиты европейских стран представление о том, что всеобщая воинская повинность образует фундамент эффективной и боеспособной национальной армии{101}. Идеал однородной национальной армии противоречил реальному положению дел в армиях большинства европейских держав, которые в ходе Первой мировой войны подверглись самому серьезному в их истории испытанию. Особую пикантность это обстоятельство приобрело постольку, поскольку державы, входившие в Антанту, громче всех провозглашали войну борьбой за освобождение угнетенных народов. При этом подразумевались «тюрьма народов», созданная их противником, Габсбургской монархией, и дискриминация христианских народов в Османской империи. Впрочем, и сами державы Антанты были империями: к примеру, на стороне Британской империи сражался приблизительно миллион индийских солдат, в контингенте французской армии также отразился колониальный характер государства, а царская армия уже на протяжении многих веков была неоднородной в культурном отношении. В результате Первой мировой войны претензии оттесненных на второй план меньшинств к имперским державам претерпели изменения{102}.[8] Существенную роль здесь сыграли жертвы, которые население понесло на полях сражений и которых требовала власть во имя отечества. В этом смысле не была исключением и Российская империя.
Война перевела конфликты, обострившиеся еще до 1914 года, на новый уровень. Она вскрыла все внутренние противоречия, присущие царской империи и ее планам по модернизации на исходе ее существования. Война вновь потребовала от Российского государства безотлагательного решения застарелых проблем. Проблемы эти не в последнюю очередь сказались и на имперской политике в отношении армии. В ходе военной реформы 1874 года военная элита попыталась сформировать армию нового типа, контингент которой — патриотично настроенные солдаты — добровольно отправляется на фронт и которая выполняет консолидирующую функцию. Армия такого образца, по их мнению, была одним из необходимых условий для того, чтобы Россия устояла в грядущей «современной» войне.
Реалии самодержавной и пестрой в культурном отношении империи скорректировали эти планы. Принцип массовой мобилизации, востребованный в современных войнах, внушал опасения многим поборникам самодержавия. Мобилизация общества, по их мнению, высвобождала неуправляемые силы{103}. Сам ход войны и Февральская революция 1917 года, похоже, подтвердили их правоту, ведь в результате войны произошла та самая мобилизация общества, которой правительство стремилось избежать до 1914 года. Трансформация, которую претерпела самодержавная власть в ходе международного конфликта, проявилась на различных уровнях: возникли новые полугосударственного типа организации, открывшие деятелям, доселе практически лишенным влияния, возможность участвовать в политике, поскольку теперь они заняли важные посты в военном аппарате{104}. В сфере национальной политики также прослеживалось радикальное изменение вектора политики. В противовес «классическим» имперским стратегиям, направленным на закрепление господства, теперь отдельные меньшинства — прежде всего немцы и евреи — были объявлены внутренними врагами, чье экономическое влияние необходимо было подорвать. Империи требовалась национальная основа. Агрессивный русский национализм, с которым при необходимости заигрывали два последних царя, теперь стал одним из принципов политики{105}.
Но как обстояло дело в Российской империи с другим меньшинством? К концу XIX века в ней проживало более 14 миллионов мусульман[9]. Первая мировая война коснулась прежде всего волжских татар. Они составляли большинство солдат-мусульман в российской армии[10]. Какую политику проводила империя в отношении солдат мусульманского вероисповедания, которым как-никак пришлось воевать против своих потенциальных покровителей, против Османской империи? Не прослеживается ли и здесь смена ориентиров в политике под бременем военного положения? Как, в свою очередь, отреагировали татарско-исламские элиты на то, что их единоверцы вынуждены были наравне с остальными участвовать в войне, ведшейся во имя царя и отечества?
Реформы Александра II представляли собой попытку — предпринятую прежде всего «просвещенной бюрократией» — модернизировать Российскую империю. После катастрофического поражения в Крымской войне императорский Петербург хотел преодолеть отставание от своих европейских соперников, болезненно воспринимавшееся властями. Реформа вооруженных сил, начатая в 1874 году, была частью этого проекта. Ее разработчики взяли за образец прусскую армию, которая благодаря своим блестящим победам над Австрией и Францией в 1866 и 1871 годах убедила европейскую общественность в том, что национальной армии, набранной по призыву, принадлежит будущее. Дисциплинированность и моральная устойчивость солдат вкупе с их готовностью пожертвовать собой во имя единства нации, как полагали, могли решающим образом сказаться на исходе сражения. Введение всеобщей воинской повинности было попыткой воссоздать образцовый тип национальной армии, комплектуемой по призыву, в рамках имперского и самодержавного политического устройства. Армия подобного типа подразумевала наличие однородного сплоченного сообщества. Итак, реформаторы воспользовались моделью, которая шла вразрез с реалиями имперской России{106}.
Уже при подготовке реформы и накануне ее вступления в силу 1 января 1874 года стало очевидно, что реформаторы переоценили свои возможности. В весьма разнородной в культурном отношении России отсутствовали единые управленческие и правовые структуры. Отношения имперского центра с различными регионами, где преобладало нерусское население, складывались весьма неодинаково, и над ними довлел различный исторический опыт. Это касалось и мусульманских регионов Российской империи. Если волжские татары и башкиры стали подданными Московского государства еще в XVI веке, в ходе завоевания Казанского и Астраханского ханств, то Крымское ханство было присоединено к Российской империи лишь в 1783 году при Екатерине II. Мусульман Закавказья царская империя покорила в начале XIX века, в результате Русско-персидских войн, в то время как завоевание Средней Азии постепенно завершалось в годы, когда уже стартовали Великие реформы. В связи с этим едва ли стоит удивляться, что при осуществлении армейской реформы — вопреки амбициозным декларациям — принцип, согласно которому все мужчины, годные по возрасту к военной службе, обязаны нести воинскую повинность, не был последовательно воплощен в жизнь. Взглянув на мусульманское население Российской империи, мы обнаружим, что в вопросе призыва на военную службу реформаторы совершенно по-разному вели себя с разными регионами. Если башкиры и волжские татары призывались на службу в регулярные части[11], то крымским татарам разрешено было проходить службу в специальных подразделениях по месту жительства. На мусульманское население Северного Кавказа и Закавказья, а также на жителей Средней Азии воинская повинность и вовсе не распространялась{107}.
Однако стратегическая цель реформаторов, а равно и царя была четко обозначена уже в 1874 году: всех граждан Российской империи мужского пола, независимо от их этнической принадлежности или вероисповедания, надлежало привлечь в ряды регулярной армии. Если эту стратегическую цель реформы по большому счету никто не оспаривал, то по вопросу о сроках и методах ее достижения мнения расходились. В начале 1880-х годов главнокомандующему на Кавказе графу A.M. Дондукову-Корсакову поручили разработать положения всеобщей воинской обязанности для Кавказского региона. В представленном проекте Дондуков-Корсаков поначалу решительно высказался за призыв местного мусульманского населения на воинскую службу[12]. Доводы, приведенные им и Генеральным штабом, весьма примечательны: они считали аксиомой широко распространенное мнение о фанатизме мусульман Кавказа и о якобы низкой стадии их культурного развития. Авторы проекта полагали, что в случае войны, особенно войны с мусульманскими государствами, например Персией или Османской империей, никто не мог гарантировать политическую лояльность мусульман. Однако было бы в корне ошибочной стратегией не привлекать мусульман на этом основании к воинской службе: в конце концов, нельзя же еще и поощрять политическую нелояльность освобождением от воинской повинности. Кроме того, воинственные мусульманские племена Северного Кавказа по своему психическому складу и по своей физической форме, можно сказать, предуготованы для вооруженной борьбы{108}.[13] Хотя Военное министерство поддержало предложение Дондукова-Корсакова, ему не удалось снискать одобрения Госсовета, ибо мусульмане Северного Кавказа и Закавказья, как полагали, скорее будут хранить верность Мекке и Медине, чем государству Российскому[14]. В конечном итоге государство не стало привлекать мусульманскую часть населения Кавказа к несению воинской службы и взамен решило ввести специальный налог, призванный компенсировать несправедливое распределение бремени армейской службы{109}.
На примере проектов реформы армии на Кавказе обнаруживается дилемма, перед которой стояли высокие военные чины, размышляя о долгосрочной реализации реформы 1874 года, — дилемма, которая беспокоила их вплоть до начала Первой мировой войны и которую они в конечном счете так и не смогли разрешить. Все соглашались, что при избирательном применении принципа всеобщей воинской повинности «коренное население» России испытает на себе несправедливость, ибо на него падет основной груз тяжелого долга по защите отечества. Если последовательно устранить эту кажущуюся несправедливость, призвав к военной службе всех без исключения граждан империи, тогда возникает риск, что империя вооружит своих врагов и в случае войны испытает на себе опасные последствия подобной политики. И все же военное руководство неоднократно выдвигало требование распространить воинский призыв именно на неблагонадежных мусульман Кавказского региона. По мнению военных, армейская служба на окраинах империи могла бы сыграть консолидирующую роль[15]. Необходимость привлечь инородцев в ряды армии следовала уже из мультиэтнического и многоконфессионального состава Российской империи, который со всей очевидностью обнаружился самое позднее в результате переписи населения 1897 года. По крайней мере, русские составляли большинство населения в своей собственной империи лишь при условии, что к ним приплюсовали украинцев и белорусов. Более трети населения приходилось на нерусские народности. От этих людских ресурсов армия в долгосрочном плане не могла отказаться{110}. И, хотя были основания опасаться нелояльности «фанатичных» мусульман, на солдат, как полагали, должна была оказать свое действие воспитательная сила армейской службы{111}. Образ «гражданина в мундире», который в благодарность за свои политические права жертвует собой во благо нации, здесь не подразумевался. Военные делали ставку скорее на жесткий армейский распорядок, который приучит солдат к дисциплине и тем самым выработает у них лояльность к государству.
Итак, военные в этом вопросе думали только о консолидации{112}. Однако «обещание» 1874 года к началу Первой мировой войны еще далеко нельзя было считать выполненным. Военной верхушке не удалось создать консолидированную российскую армию, в которой все граждане империи несли бы воинскую службу на равных условиях.
Война привела к отказу от этой модели. Марк фон Хаген емко выразил этот поворот в политике формулой «мобилизация этнического начала». С одной стороны, под этим он подразумевает радикальный перелом в политике Российской империи в отношении вооруженных сил: теперь российское руководство не задавалось более целью не допустить этнического обособления за счет формирования нерегулярных спецподразделений из граждан нерусских наций. Скорее теперь власти стремились поставить в условиях войны это сокровенное национальное самосознание на службу империи. В армии были созданы специальные подразделения, сформированные из польских и украинских солдат, а также из мусульман Кавказского региона. Последствия мер по «национализации имперской армии» дали о себе знать в феврале 1917 года. Принцип военной самоорганизации вдоль этнических границ пустил глубокие корни. Таким образом, правящий режим сам ускорил распад своей прежней армии{113}.[16] Однако мобилизация «этнического фактора» имела еще и иную, оборотную сторону. Страх, который испытывали в верхах перед внутренним врагом нерусского происхождения, теперь нашел себе выход и вылился во вспышки насилия{114}.[17] Эти силовые акции против якобы чуждых России национальных меньшинств происходили во время войны, бремя которой в значительной мере несли на себе нерусские солдаты, в том числе мусульмане — на этот фактор татарско-исламские элиты указывали с возраставшим возмущением.
На полях Первой мировой войны сражались, впрочем, не только спецподразделения, сформированные по этническому принципу. Многие нерусские народности продолжали служить в частях регулярной армии. Как обращалось государство с этими солдатами? Что касается солдат-мусульман, то многие региональные представители царской власти изначально были уверены в их лояльности. Эта установка не изменилась и после того, как шансы на вступление в войну Османской империи на стороне Германии стали возрастать и, наконец, о нем было официально объявлено осенью 1914 года{115}. Таким образом, противником Российской империи стало государство, которое мнило себя защитником и представителем всех мусульман. Под эти притязания Османская империя попыталась подвести стратегическую основу, и султан в середине ноября 1914 года объявил, что долг каждого мусульманина — участвовать в священной войне против Франции, Великобритании и Российской империи{116}.
О том, что в Петербурге всерьез опасались нелояльного поведения со стороны российских мусульман в целом и мусульман в рядах армии в особенности, свидетельствует выпущенный в августе 1914 года наказ Министерства внутренних дел губернаторам Российской империи, где предписывалось докладывать о настроениях мусульманского населения, в особенности о том, насколько успешно проходит призыв солдат-мусульман{117}. Впрочем, большинство представителей царской власти на местах демонстрировали уверенность в том, что мусульмане и после вступления Османской империи в войну сохранят верность империи Российской. Картины, которые эти представители рисовали в своих донесениях центральным властям, были однотипными: они докладывали о патриотических манифестациях, в которых принимали участие мусульмане или даже которые они сами организовали, о молебнах за победу российской армии, об учреждении благотворительных обществ по поддержке семей ушедших на фронт солдат, о муллах, которые напоминали своей пастве о долге мусульман перед своей родиной в борьбе с врагами России и патетически призывали «защищать до последней капли крови своего ЦАРЯ и родину»{118}. Многие докладывали о «полной лояльности»{119}, которую российские мусульмане якобы проявляли к своему отечеству. Соответственно, призыв на службу солдат мусульманского вероисповедания проходил, как утверждалось, безукоризненно. Многие отмечали, что незаметно разницы между призывниками мусульманского и христианского исповедания (или же русскими) — обе категории повели себя образцово, явившись на призывные пункты{120}. Отдельные губернаторы сообщали о мусульманах, которые сами вызвались служить в армии. Если при наборе вспыхивали беспорядки, то губернаторы списывали все на якобы низкий уровень культурного развития мусульман, но отрицали преднамеренный бойкот по политическим мотивам{121}. Губернатор Тавриды восхищался патриотизмом крымских татар: он сопоставлял их нынешнее поведение с их же реакцией на начало Крымской войны более чем полвека назад. В те годы крымские татары массово отказывались проходить службу в рядах российской армии и бежали в Османскую империю. Ныне они даже и после вступления Турции в войну демонстрировали лояльность{122}. В более позднем донесении, сделанном в конце декабря 1914 года, губернатор выступил против публичного призыва к крымским татарам остерегаться влияния турецких эмиссаров. В этом, по словам губернатора, совершенно не было необходимости, успехи российских войск в боях с частями Османской империи были даже помянуты в благодарственном молебне в армейской мечети крымско-татарского полка, на котором он лично присутствовал наряду с другими представителями местной власти{123}. Иными словами, внешне создавалась иллюзия многоконфессионального имперского сообщества, которое в годину войны сплоченно противостоит врагу. Не одни только губернаторы внутренних регионов Российской империи без тени сомнения верили в лояльность мусульманского населения. С окраин империи, с Кавказа и из Средней Азии, местные власти рапортовали, что мусульмане на начало войны сохраняли лояльность властям. В названных регионах, где мусульманское население было освобождено от несения воинской службы, высшие чиновники — наместник на Кавказе и генерал-губернатор Туркестана — отдельно упоминали о формировании добровольческих частей, по преимуществу состоявших из мусульман. В этом им виделся залог готовности пожертвовать собой за царя{124}. Словом, большинство губернаторов вовсе не считали солдат мусульманского вероисповедания обузой для Российской империи.
Муфтии Оренбургского и Таврического магометанского духовных собраний, обращаясь с различными воззваниями к местному духовенству, также подогревали мусульманский патриотизм как идеологическую основу самопожертвования на войне. В циркуляре, адресованном исламскому духовенству, муфтий Оренбурга напомнил своим единоверцам об их «священном долге» защищать свое российское отечество перед лицом внешнего врага и о «братьях-мусульманах», сражающихся в рядах армии, чьи семьи теперь нуждаются в поддержке со стороны общины{125}. Муфтий напомнил солдатам мусульманского вероисповедания, отправленным на фронт, об их клятве до последней капли крови сражаться за царя и отечество. Изменивший этой клятве совершал грех{126}. В деле мобилизации населения на войну Российская империя опиралась на исламское духовенство. В царской армии к началу войны религиозно-моральным попечением о солдатах-мусульманах занимались девять армейских священников-мулл. После того как началась война, их число по настоянию Главного штаба было увеличено на десять человек, а затем, в течение 1915 года, их общая численность достигла 30 священников{127}. Министерство внутренних дел и Военное министерство, отбирая кандидатуры на эти должности, зорко следили не только за тем, чтобы в магометанском собрании заверили, что священник «правильно» трактует ислам, но и за тем, чтобы муллы были политически благонадежны и обладали «моральными достоинствами», которые позволили бы им выполнять свою миссию{128}. Ислам и в армии призван был служить опорой государственного строя[18].
Вопрос о том, насколько эта стратегия себя оправдывала, остается открытым. Хотя число армейских священников-мулл и выросло, солдаты мусульманского вероисповедания продолжали жаловаться на недостаток «религиозного» попечения в войсках. Кроме того, солдаты не всегда признавали кандидатов, которых государственные службы считали благонадежными[19]. К примеру, Министерство внутренних дел сочло безупречной кандидатуру консервативного петроградского ахуна Мухаммад-Сафы Баязитова, которого сперва назначили военным ахуном Петроградского военного округа[20]. К негодованию исламских парламентариев и татарской прессы, Баязитов после смерти муфтия Оренбурга Султанова был назначен его наследником{129}. Тот, кого государство считало надежным компаньоном, вовсе не обязательно пользовался авторитетом среди своих единоверцев{130}. В политике по отношению к исламским призывникам еще соблюдались традиции «многоконфессионального государства»{131}, которое в своих действиях так или иначе руководствуется прагматическими соображениями. Консервативному мусульманскому духовенству надлежало, как и в прежние времена, поддерживать в рядах армии имперский строй. Новая политика в отношении армии, направленная на «мобилизацию этнического начала», как полагает фон Хаген, соседствовала с традиционной стратегией мультиконфессиональной монархии, которая делала ставку на религию как на гаранта стабильности.
Лишь немногие представители российской администрации, невзирая на все публичные изъявления лояльности со стороны мусульман, относились к этому с недоверием. Прежде всего речь идет о губернской администрации Казани — региона, откуда набирали по призыву большую часть солдат-мусульман. На всякий случай призывников-мусульман, как правило, отправляли на западные фронты, Дабы избежать конфликтов вокруг лояльности той или иной державе{132}. Помимо этого, губернатор Казани усомнился в преданности солдат-мусульман «русскому делу». Из писем с фронта, которые оказались в распоряжении казанского цензурного комитета, следовало, что солдаты-мусульмане не считали эту войну «своей» и заявляли о том, что она не имеет ничего общего с интересами мусульман. Вдобавок российская армия пользовалась не самой лучшей репутацией среди волжских татар; ходили слухи, будто солдат магометанской веры намеренно посылают на самые опасные участки и поэтому число жертв среди них в пропорциональном плане куда выше, чем среди их русских сослуживцев{133}. Таким образом, недоверие испытывали обе стороны: если российская администрация проявляла сдержанность в отношении солдат-мусульман, то сами мусульмане опасались дискриминации в армии, в которой численно преобладали русские и, шире, христиане[21]. Невзирая на опасения скептиков, солдат-мусульман не особенно подозревали в нелояльности. Совершенно иным было положение евреев в вооруженных силах. Военное министерство после начала войны прониклось убеждением правых сил в том, что евреи способны подорвать армию изнутри{134}. В случае с евреями неоднородность армии, с точки зрения военной элиты, шла в ущерб вооруженным силам.
Службу мусульман в рядах царской армии исламская политическая и интеллектуальная элита стала использовать в качестве политического аргумента в дискуссии с царским правительством о расширении свобод для своих единоверцев. В речи по случаю начала Первой мировой войны депутат Думы К.-М.Б. Тевкелев, мусульманин по вероисповеданию, подчеркнул готовность солдат-мусульман к самопожертвованию. В прошлом и в настоящем мусульмане, по его словам, сражались бок о бок с «коренными россиянами», проливая свою «кровь» за царя и отечество. И в нынешней войне они жертвуют собой во имя родины{135}. Напомнив о равном участии русских и мусульман в борьбе за свое отечество, Тевкелев одновременно потребовал от Российского государства признать эти заслуги и положить конец пренебрежению «религиозными и национальными чувствами» мусульман, которым запятнал себя царский режим в прошлом{136}. Депутат-мусульманин подразумевал в данном случае взаимосвязь между воинской службой мусульман и признанием за ними политических свобод, охраняемых законом. При этом он сослался на модель национальной армии, каждый солдат которой — это «гражданин в мундире». Действительно, идеал национальной армии учитывался при проведении военной реформы 1874 года, однако тот заряд политической либерализации, который в нем подразумевался, не мог и не должен был быть реализован при самодержавном правлении{137}. Армия Российской империи, основу которой составляли крестьяне, едва ли была учреждением, в котором из солдата формировался гражданин империи. Однако само представление о том, что такого рода связь существовала или должна была существовать, активно использовалось в политическом лексиконе высшего общества, когда речь заходила о требовании допустить мусульман к участию в политике. Характерно, что это затронуло также элиты тех мусульманских народностей, которые не подлежали призыву. В статье, опубликованной в газете «Каспий», ее автор Д. Дагестани сетовал на то, что мусульманам Закавказья — в отличие от евреев, поляков, армян, грузин, а также от мусульман Поволжья и Крыма — отказано в праве служить в регулярной армии. В его глазах эта норма была равнозначна исключению из числа граждан империи{138}.[22]
Разрыв между числом солдат мусульманского вероисповедания в рядах царской армии, неуклонно возраставшим в течение войны, и мизерным числом уступок политическим требованиям исламско-татарских элит эти последние подвергали жесткой критике. В статье из татарской газеты «Суз», опубликованной в июне 1916 года, с сожалением отмечалось, что российское правительство не желает принимать в расчет множественные жертвы, понесенные исламскими солдатами, не говоря уже о том, чтобы сделать из этого политические выводы. Как могло случиться, что в России ожидается освобождение Польши и предоставление широких прав армянам, в то время как о «культурных и национальных правах» мусульман не упоминают? Разве число солдат-мусульман в российской армии не превосходит на порядок численность поляков или армян? Такую позицию можно объяснить только заведомым пренебрежением российского руководства к мусульманам, проживающим в империи[23]. Думские депутаты-мусульмане разделяли эту точку зрения. В начале 1916 года К.-М.Б. Тевкелев и А. Ахтямов резко раскритиковали обращение российских военных с солдатами исламского вероисповедания. По их словам, число армейских священников-мулл на фронте, как и прежде, оставалось крайне низким, солдаты-мусульмане постоянно жаловались на это исламским депутатам. Их павших товарищей не могли похоронить по исламскому обычаю. Сообщалось даже, что в госпиталях солдатам-мусульманам досаждали православные армейские священники со своими миссионерскими беседами. Сотнями тысяч гибли мусульмане в рядах армии за Россию, но ничего не было предпринято, чтобы положить конец бедственному положению мусульман в армии. В завершение своего критического доклада Тевкелев потребовал коренным образом преобразовать политическое устройство Российской империи: всяческие юридические ограничения в связи с национальной или религиозной принадлежностью необходимо было наконец отменить{139}. Он выражал далеко не только свое личное мнение: еще в 1915 году мусульманские, латвийские, литовские, эстонские, армянские и еврейские депутаты совместно потребовали уравнения в правах всех народов Российской империи{140}.
Реформаторы времен поздней царской империи намеревались в будущем сформировать из имперской армии однородное войско, которое могло бы конкурировать со своими европейскими соперниками. После того как разразилась Первая мировая война, военная верхушка отказалась от этого проекта, допустив формирование этнических нерегулярных частей и тем самым ускорив национализацию армии. Однако отношение к солдатам-мусульманам, которые служили в войсках на общих основаниях, свидетельствует о том, что и при мобилизации, в условиях военного времени, сохранял свое значение имперский принцип, согласно которому религия привлекалась для поддержания порядка. В спорных случаях повышение роли мусульманского духовенства и, соответственно, институционализация многоконфессиональности также могли быть на руку военным. В отличие от еврейских солдат, солдат мусульманского вероисповедания не подозревали огульно в нелояльности. Впрочем, эти стратегии, направленные на консолидацию армии, перечеркивались проводившейся параллельно с этим политикой национализации и усиления этнического начала, которую ощутили и исламские элиты. Расхождение между тем, что от нерусских солдат, в данном случае от мусульман, требовали готовности нести жертвы на полях сражений, и внутренней политикой националистической окраски сохранялось и в дальнейшем. То же самое касалось и отказа в предоставлении прав на участие в политической жизни: чем еще можно было его оправдать в условиях войны? После того как царский режим наконец рухнул в феврале 1917 года, в рядах армии было сформировано множество мусульманских солдатских комитетов, которые подняли именно этот вопрос. Если поначалу костяк их составляли офицеры-мусульмане, то со временем в состав комитетов вошли и рядовые солдаты{141}. В июне 1917 года солдатский комитет казанского гарнизона основал газету, названную «Безнен Тавыш» («Наш голос)»{142}. В ее первом выпуске была предельно четко сформулирована задача издания: настало время наконец дать исламским солдатам то, чего они так долго были лишены, — право голоса{143}.
Изучение истории российских инвалидов войны предполагает выявление и понимание перспектив, породивших ту новую фигуру общества, которую отчасти предвосхитили калеки Маньчжурской кампании 1904–1905 годов. Современные библиотеки располагают скудным числом прямых свидетельств о российских инвалидах Первой мировой войны, и мне еще не доводилось находить их в центральных архивах или рукописных фондах{144}. Тем не менее до 1939 года было два периода, столь же интенсивных, сколь и кратких, когда организациями инвалидов было выпущено немало документов: между мартом и сентябрем 1917 года и затем между 1924 и 1930 годами — две эпохи эйфории общественных организаций. Период между двумя мировыми войнами в России отмечен и вспышкой памяти о первом мировом конфликте — памяти, о которой в Советском Союзе говорят шепотом, о которой вздыхают «белые эмигранты» Европы и Америки и которая какофонией звучит на бывших территориях Российской империи, например в Польше. В этом множестве тон задает восприятие специалистов, особенно представителей уже до войны прочно сформировавшихся профессий — врачей, военных, статистиков.
Если источники говорят об увечных или калеках, то солдаты предпочитают термин инвалид, который означает статус, подтверждающий признание социального положения и который входит в обиход в документах после Февральской революции. Мы должны различать четыре типа инвалидов войны: увечных (включая паралитиков), инвалидов с ампутированными конечностями, хронически больных и страдающих неврозом жертв контузии (shell shock). Эти травмы часто совмещаются и отличаются постоянностью; они позволяют воину покинуть фронт, но возвращение к гражданской жизни делают проблематичным. Понимание каждого типа инвалидности различными специалистами, уполномоченными оценивать их меняющееся медицинское, военное или социоэкономическое значение, существенно влияет на судьбу индивидов. Таким образом, статус инвалида конструируется на стыке множества экспертиз с преобладанием медицинского дискурса. Так, военная медицина балансирует между двумя миссиями: лечением во избежание смерти и реабилитацией для возвращения солдат на фронт[24].
Цель этой статьи состоит, с одной стороны, в демонстрации процесса реконфигурации понятия инвалидности войной и на протяжении войны, а с другой — в обнаружении линий конфронтации медицинской экспертизы с другими дискурсами, определяющими опыт войны в России, в которых доминируют моральные критерии{145}. Во время войны центральное правительство меньше участвует в социальной сфере, чем организованное общество, расширяющее свое поле действия благодаря знаниям и опыту в санитарной и социальной сферах{146}. Главной задачей, которую обнаруживает особый случай инвалидов, является профессионализация, предполагающая эксперимент, систематизацию и рационализацию. В центре нашего исследования, рассматривающего вначале медицинскую экспертизу, а затем санитарное обслуживание и подготовку к демобилизации, стоит вопрос о правилах и ситуациях неотложной помощи, о профессионализме и эффективности, о выработке средств общественного контроля и сохранении социальных ролей.
Видимое и невидимое в физической инвалидности
Физическая инвалидность, видимая и даже поражающая, была связана с типом полученного ранения и возможностями его лечения на месте, как об этом свидетельствует военный врач Розанов в 1915 году: «Мы, хирурги, спасаем жизнь и долго боремся с болезнью, прежде чем решаемся на ампутацию». Даже без ампутации пули и осколки снарядов настолько дробят кости, рвут нервы и вены, что «конечность получается искривленной, укороченной; такой раненый тоже увечный; его конечность много потеряла в своей работоспособности, и он стал плохим работником и для семьи, и для государства»{147}. Число и сложность такого типа ранений побуждали действовать по-новому: так, хирург Григорович изобрел пилу, присоединенную к зажиму и диску, которые не давали мягким тканям мешать операции, что, по его мнению, привело к хорошим результатам{148}. Раненые подвергались увечьям и в тыловых госпиталях — в пропорциях, с трудом поддающихся определению. Война предложила небывалое поле для экспериментов без границ и в огромных количествах с целью проверки научных гипотез в контексте постоянной экстренной помощи.
Первостепенная миссия военной медицины — лечение раненых и больных, но, кроме того, и более глубокое изучение ранений для более эффективного лечения. Во время войны против Японии 20% эвакуированных в полевые лазареты возвращались на фронт сразу же после лечения, 30% шли на поправку — их использовали затем в ближнем тылу, 25% были временно отчислены (отсрочка от 6 до 12 месяцев), 25% отправлены в отставку окончательно. Данные по первым месяцам Первой мировой войны, собранные Петроградским комитетом Союза городов, оценивают число не вернувшихся на фронт в 40%{149} — свидетельство количества ранений во время маневренной войны. Данные за 1916 год говорят о том, что в Петрограде 25,2% раненых и 14,9% больных были уволены со службы; судьба около 10% осталась неизвестной{150}. В силу того, что лазареты на передовых позициях либо убежища в тылу относятся к микроистории, сегодня сложно определить, какой год и какие фронты были лидерами по числу ранений, приведших к инвалидности. В то же время статистика кристаллизует типы ранений, что делает возможным отличать одних раненых от других.
Действительно, опираясь на травматологическую диагностику, баллистику и статистику, военные врачи достаточно рано начали отличать раны, нанесенные врагом (или другим человеком), от нанесенных солдатами самим себе. Попытки саморанения выказывают себя из-за отсутствия разрыва плоти; вместо этого плоть обожжена порохом, а ее поверхность характерно зерниста{151}. В 4-м госпитале Минска в 2476 случаях ранения кисти или пальцев врачи констатируют, что левая рука ранена больше правой, но если присмотреться к пальцам, то оказывается, что больше всего поврежден указательный палец правой руки. Так было обнаружено 156 случаев вероятного членовредительства (6,3% от общего числа таких ранений). Хотя врач Рубишев и не дает дисциплинарных или моральных комментариев об этих людях, он отмечает, что 74% из них — с нанесенными (возможно, умышленно) ранами и что многие долгое время будут страдать от собственных пальцев по причине «слишком ранней выписки из госпиталей и иногда встречающегося пренебрежения врачей к ранениям пальцев»{152}. Речь идет не о неопытности в лечении такого рода ран, но о реакции — скорее карательной (от случая к случаю), чем репрессивной (систематичной и афишируемой) — на вероятное членовредительство тех солдат, у которых врачи диагностировали инвалидность.
Инвалиды с подозрением относились к членовредителям, которые в армии и в гражданском обществе осуждались наравне с дезертирами и теми, кто сдавался в плен{153}: при малейшем подозрении войска отказывались предоставлять пенсию семьям{154}. Наказание членовредителей безжалостно, свидетельствует писарь Василий А. Мишнин, отказывавшийся клеймить их теми же терминами, которые были в ходу в войске: «Вечером пишем бумаги на раненых — везут их в Подольск на суд за саморанение. Ожидает их теперь расстрел. Вот инквизиция. Хотели от смерти уйти, а смерть за ними»{155}. Российская армия, известная жестокой суровостью, решала проблему довольно классическим образом, хотя и не более распространенным, чем в мирное время{156}, а именно — самой радикальной из санкций. В этом случае, как и в том, когда врачи выбирали между лечением и донесением, моральные соображения, разделявшиеся социальной элитой, по всей видимости, брали верх над верой в науку, способную полностью излечивать раны и возвращать солдат на поле боя.
Споры вокруг психиатрической инвалидности
«Самое ужасное», продолжает врач Розанов — это «психозы и без ранений головного мозга, даже без всяких ранений», инвалиды, «которым уже не помочь, их можно только в приют». Нервное заболевание может перерасти в инвалидность, если его не лечить. Поэтому медицинский персонал обращал внимание на симптомы (вид, цвет и текстуру кожи, качество сна и аппетита и так далее), которые позволяли точно диагностировать заболевание{157}. Тем не менее медкомиссии признавали, как трудно выносить решение по рассматриваемым случаям. «Контузии — главное бремя комиссии» при отсутствии симптомов или проявлении неожиданных симптомов: «Надо признаться в нашей беспомощности при них». То, что жертвы контузии возвращались на фронт чаще (38%), чем раненые (35%) или больные (28%){158}, объясняется именно нерешительностью врачебных комиссий, а не одинаково сильным во всех трех случаях давлением со стороны Генерального штаба или желанием солдат вернуться на фронт. Сложно установить число контуженых, которых комиссии вернули на войну через два или три месяца, однако оно кажется достаточно высоким. Вопреки тщательным исследованиям и профессиональным докладам, недостаток образования все же препятствовал медицинской экспертизе, в итоге уступавшей ненаучным доводам.
Невидимая инвалидность вызывала понятное неприятие со стороны военных властей, уже долгое время одержимых подозрительностью к симуляции. Признание shell shock как болезни и как состояния обследуемых солдат целиком зависело от врачебного мнения. Однако оно было каким угодно, только не единодушным, вопреки прогрессу мировой и российской психиатрической науки{159}. Споры велись о терминологии, о роли войны — проявляет ли она уже существующую болезнь или же генерирует определенные патологии? — а также о связи (или отсутствии таковой) психозов с физическим ранением{160}. Как правило, различали жертв более или менее сильной контузии, когда у солдат развивались неврозы и психозы, но при этом жертва не обязательно получала какую-либо физическую травму. Умножение случаев и бессилие военных врачей уступали инновационным методам лечения, таким как, к примеру, метод, предложенный Донатом Андреевичем Смирновым. Продолжая дело знаменитого психиатра Владимира Михайловича Бехтерева{161}, Смирнов утверждал, что сумел излечить гипнозом оба типа контузии, при которых «физической травме сопутствовала психическая, а избирательное расстройство функций зафиксировалось». Так он излечил случай полного мутизма, вызванного рукопашными боями, и случай глухоты на оба уха в результате контузии — за 9 и 20 недель соответственно{162}. Однако помимо лечения заболевание оказалось обстоятельством, требовавшим вовлеченности профессионалов и вызвавшим дебаты экспертов.
Консерваторам, полагавшим, что нужно интернировать этих инвалидов, сломленных, находящихся на попечении и лишенных прав, противостояли либеральные психиатры, которые фиксировали новые неврозы и отстаивали право применения новаторских методов терапии без преследования цели возвращения солдата на войну{163}. Так, в докторской диссертации, защищенной в 1917 году, психиатр Сергей Александрович Преображенский подчеркивал небывалую роль артиллерии, которая способствовала одновременно возникновению, массовой диффузии и специфическим аспектам неврозов, исследовавшихся в Центральном госпитале для душевнобольных комитета Петроградского комитета Союза городов{164}. В 1924 году Преображенский подсчитал, что из 1,8 миллиона инвалидов Первой мировой и Гражданской войн 80% (то есть 1,5 миллиона) все еще страдали от невроза или шока (слабоумия, потери памяти или нарушения слуховых функций), тогда как другие стали из-за войны душевнобольными в прямом смысле. Согласно Преображенскому, все были лишены лечения{165}. Вместе с тем Россия, ставшая советской, не страдала отсутствием ни знаменитых экспертов, ни специализированных институций в столицах и в провинции. В течение многих лет проблемой в России было социальное обращение с такими болезнями и особенно с военной инвалидностью.
Инвалидность, гражданский статус во время войны
К масштабу потерь царская Россия была готова не лучше других воюющих государств и поэтому вынуждена была постоянно искать новые способы их избегать. Лечение раненых претерпело множество изменений со времени создания Александровского комитета в 1814 году после Наполеоновских войн. Закон от 25 июня и постановление от 23 июля 1912 года учли, хоть и с некоторым опозданием, санитарные и социальные последствия войны с Японией. Акты фиксировали пять новых типов инвалидности, где за основу бралась гражданская инвалидность, учитывавшая потерю трудоспособности. Чтобы получать помощь и пособие, в течение пяти лет после увольнения из армии каждый инвалид должен был лично подать заявку с приложением всех заключений военно-медицинских служб в местные инстанции, которые брали на себя необходимые хлопоты. Закон также предусматривал возмещение стоимости возвращения инвалида домой и оплату ежедневного жалованья в размере пятидесяти копеек до получения пенсии{166}. Степень увечья выражалась в процентах, причем выделялись такие уровни инвалидности: 15, 40, 70, 100 и 100% с полной потерей автономии{167}.
В 1916 году земские специалисты установили, что 22,2% раненых и больных окончательно утратили трудоспособность, из них 1,3% — с полной потерей автономии. Так, среди 5,15 миллиона воинов, прошедших лечение в медицинских учреждениях (2 844 500 раненых и 2 303 680 больных{168}, в среднем 70 000 эвакуированных с фронта ежемесячно), можно насчитать 1,14 миллиона молодых мужчин, в большей или меньшей степени физически неполноценных (из них 67 000 — инвалиды с полной потерей автономии). Это число вписывается в рамки послевоенных подсчетов, которые колеблются между 700 000 и 1,9 миллиона[25]. Впрочем, эти исходные данные должны быть скорректированы, что непросто, если принять во внимание повторные ранения в последующих конфликтах. Например, среди российских инвалидов, получавших пенсию в Германии в 1926 году, Лев С. Роте, раненный в правую ногу 16 августа 1915 года, прошел операцию по ампутации только 15 июня 1919 года. Модест И. Ятвинский получил два ранения и был контужен во время Великой войны, потом потерял руку в Гражданской войне в 1919 и, наконец, был ранен в горло в 1920 году{169}.
Какими бы ни были точные цифры, различные полугосударственные инстанции должны были принимать во внимание количество раненых и семей солдат. Со стороны правительства передовыми институциями социальной мобилизации для инвалидов были Особая комиссия Верховного совета, разные комитеты под патронажем женщин — членов императорской семьи (Александры Федоровны, Ольги Николаевны), Министерств земледелия, народного просвещения, торговли и промышленности, Романовский комитет; со стороны общества — Всероссийский союз городов, Всероссийский союз земств и Центральный комитет военно-технической помощи{170}. Этот список, опубликованный в 1917 году, будет неполным, если не учитывать Российское общество Красного Креста (РОКК), которое многое сделало для инвалидов, находившихся во вражеских военных лагерях, а также Александровский комитет о раненых.
Последний, подталкиваемый необходимостью и конкуренцией с другими организациями, учредил собственное справочное бюро о военнопленных, а также открыл курсы ремесленников и сельского хозяйства для инвалидов{171}. Он покрывал быстро возраставшие расходы, начав с 1,6 миллиона рублей только на пенсии в 1915 году и достигнув 2 737 075 рублей (12 993 получателя) в 1918 году{172}, без учета 2 299 710 рублей единовременных пособий. В 1916 году отрицательное сальдо комитета достигло 838 828 рублей и урезало капитал, ренты которого до сих пор хватало на то, чтобы покрывать издержки. В срочном порядке ежемесячные суммы, выплачивавшиеся ветеранам Русско-японской войны, были снижены с 20 до 5 рублей, прекратилась выдача любых субсидий вдовам и сиротам этой войны{173}. Одна война догоняет другую, прецедент создан. Этот случай, распространенный в стольких организациях и в некотором смысле типичный, обнаружил две важные тенденции. С одной стороны, конкуренция между инстанциями привела к позитивным результатам: увеличение выплат и усовершенствование предложений, даже инновации последовали из постоянного наблюдения за действиями, предпринимавшимися на национальном и локальном уровнях. С другой стороны, увеличение числа организаций, их более или менее легкий доступ к государственным субсидиям в зависимости от личных связей, влиявших и на регламентацию, наконец, разная степень рационализации практик препятствовали приемлемому решению основной социальной проблемы.
Санитарный опыт: слабость государства
Инвалидов эвакуировали в тыл, где они проходили через все уровни военной, а затем и гражданской санитарной системы; самые тяжелые случаи в специализированных госпиталях рассматривались в обеих столицах и в Киеве. В сентябре 1914 года военные власти заявили, что они просчитались с вложениями в медицинские инфраструктуры и оборудование{174}. Эмигрант Александр Арефьевич Успенский утверждал, что во время его первого сражения пункты неотложной помощи находились очень далеко: «Мы не видели никаких санитаров с носилками»{175}. Даже если это свидетельство, появившееся задним числом, после войны, исходило из слишком распространенного представления о неэффективности царского правления, выясняется, что армия дала разрешение земским и городским учреждениям наладить во фронтовой зоне дело эвакуации раненых. Так ситуация нормализовалась к концу 1914 года. Это исключительное напряжение войны пришлось на все губернии: так, Калужская выделила в 1915 году 1370 коек в 56 учреждениях для раненых и больных{176}. Генеральный штаб дал это разрешение и с той целью, чтобы указать на некомпетентность государственных структур и, следовательно, продолжать диктовать свои взгляды имперской администрации{177}. Происходило это, впрочем, в ущерб солдатам, попадавшим в учреждения разного типа, которые, хоть и имели общую функцию, редко сообщались между собой и, в частности, редко передавали друг другу истории болезни пациентов. Так, петроградские убежища Особого комитета Союза увечных воинов приняли в 1916 году в общем 4652 солдата, окончательно освобожденных от службы. В среднем там лечилось 1343 человек. Большинство (3432) были больны или с инфицированными ранами, 318 человек отправлены в другие учреждения на специализированное лечение, 91 оттуда вернулся, пятеро умерли, и один потребовал, чтобы его отправили домой. Врач, составивший данный отчет, все же признает сомнительную надежность этих цифр и отсутствие любых сведений о 227 инвалидах, отправленных на дополнительное лечение{178}.
Фактически спустя 16 месяцев после первого сражения различные партнеры Особой комиссии по призрению воинских чинов и других лиц, пострадавших в продолжение войны, а также их семей при Верховном совете еще ратовали за «выяснение количества лиц, нуждающихся в помощи; разделение их на группы в зависимости от характера помощи, в коей они нуждаются; географическое распределение учреждений помощи увечным воинам»{179}. В то же время, превращая в капитал долгий опыт в санитарной и социальной сфере, Союз земств ввел новый тип регистрационного журнала, где фиксировались намного более подробные данные. В нем уточнялось состояние раненого или больного на момент его прибытия в приют, его состояние и прогнозы о его трудоспособности, оценка его потребностей в отношении специализированного ухода и наблюдения, а также мнение врача о требуемом уровне социальной помощи. Изучение 4000 журналов, заполненных в декабре 1915 и январе 1916 года в 132 приютах Московской губернии, позволяет установить такую статистику: из 2089 раненых и 1911 больных 1392 (34,8%) были целиком излечены, 2258 (56,4%) страдали от хронической болезни и инвалидности или нуждались в дополнительном уходе, 335 были переведены и 15 умерли. Потеря трудоспособности в конце концов коснулась 22,2% раненых, из них 1,3% утратили ее полностью. Около 21,6% инвалидов войны имели двигательные дисфункции{180}. Ни одна государственная структура, по всей видимости, не была в состоянии представить подобную картину и тем более не могла разработать программу по взятию на себя ответственности.
Учитывая то, что центральная власть по традиции предоставила право действовать земствам, основанная в данном случае на медэкспертизе помощь и объединение всех типов специалистов «третьего элемента» земских учреждений стали инструментом политических требований. Земства противопоставляли свой опыт, в частности во время войны с Японией, и свои усилия по статистической рационализации — некомпетентности (охотно преувеличивавшейся) государственных служб. Так, представители земств обвиняли Специальную государственную комиссию в отсутствии плана финансирования помощи инвалидам, оцененного врач ем Меркуровым в 16 миллионов рублей, и в распылении средств государственной помощи по учреждениям, слишком различавшимся статусом и функциями. Союз земств потребовал у Министерств земледелия и внутренних дел предоставления полномочий для централизации благотворительности, а не только для ее организации на локальном уровне{181}. Неизбежный результат — неудовлетворение этого требования, может быть, и не тормозил функционирование санитарной системы городов и земств, однако стал помехой для ее упорядочивания. Вопрос инвалидов, гуманитарный в первую очередь, в ходе войны оказался политизированным, когда масштабы санитарной катастрофы более не вызывали сомнений.
Эта смена регистра укрепилась тотчас же после падения монархии. Отныне Временное правительство опиралось на опыт местных комитетов Земгора: их многочисленные сотрудники принимались на службу в новые государственные структуры{182}. В то время как спонтанно зарождался Центральный союз инвалидов войны, созданные при Февральской революции власти основали Общегосударственный временный комитет помощи военноувечным (29 июня 1917 года), где половина мест была отдана представителям инвалидов. Развернул ли бы деятельность Комитет, не случись Октябрьская революция?{183} С помощью как инвалидов, так и других групп, требовавших мест в новом обществе (женщин, мусульман), Временное правительство старалось доказать свою близость к народу. Однако оно оказалось неспособным ни радикально изменить масштабы денежных сумм и число взятых на попечение людей, уже тяжелым бременем давивших на государственный и местные бюджеты, ни упорядочить пути возвращения к гражданской жизни и труду. Предложенные в эпоху царизма курсы переквалификации не претерпели ни изменений структуры, ни увеличения количества мест, а право на внеочередной прием на работу оставалось несбыточным желанием{184}. Таким образом, улаживание судьбы инвалидов представляется в точности генеральной репетицией того, что ожидало нацию по окончанию конфликта.
Инвалиды как тема международных переговоров
Установление числа инвалидов, находившихся в плену, не является само собой разумеющимся. Помимо увечных, подобранных на поле битвы, некоторые утратили трудоспособность из-за условий заключения, о которых регулярно заявляли и которые даже стали предметом коллективного обращения 1017 инвалидов к военному министру Керенскому 31 июня 1917 года{185}. Российские врачи, находившиеся в плену в больших количествах, констатировали губительные последствия истощения и недостаточного питания{186}. В 1916 году из 887 пленных, отправленных из фронтовой зоны в лагерь, расположенный в Саксонии, 220 не могли выполнять никакой принудительной работы{187}. На исходе войны Николай Митрофанович Жданов установил, что 11,9% больных пленных подверглись увечью в той или иной степени, а туберкулезом был болен почти каждый пятый больной{188}. К концу 1917 года, по данным немецкого Генштаба, около 10% российских пленных (115 000 человек) не могли работать{189}. Здесь приводятся минимальные цифры, инвалидов и временно ослабленных гребут под одну гребенку. При подсчетах следовало бы еще учесть возвращенных на родину с 1915 года, а также разобраться в спорах между немецкими и российскими экспертами. Если туберкулез, особенно распространенный среди военнопленных (650 000 случаев только в Германии{190}), считался инвалидностью, то патологии, возникшие в результате изнурения или плохого питания, не учитывались — помимо тех случаев, когда они являлись следствием инвалидности.
Эти подсчеты, к которым без конца возвращались во время конфликта, зависели непосредственно от возможностей дипломатов, врачей и сестер милосердия попадать за пределы государства. Представители Российского государства не имели доступа к лагерям и должны были полагаться на своих коллег из Испании. Однако на практике другое нейтральное государство, Дания, стало посредником в российской санитарной помощи: в Копенгагене было учреждено первое Бюро военнопленных, через которое проходили посылки, деньги и первые возвращавшиеся с войны инвалиды{191}. Что касается сестер милосердия, то им разрешалось видеть только то, что им покажут. И все же сестрам милосердия удавалось расспрашивать солдат, они завязывали переписку, публиковали рассказы о службе{192}, добиваясь таким образом чуткости общественного мнения. Наконец, врачи контролировали не столько общие условия, сколько санитарное состояние мест удержания в плену{193}. Их анализ состоял из сравнения — скорее в пользу Германии — с аналогичными условиями в России и из разоблачения жестокого отношения к российским военнопленным. Косвенные, не лишенные предвзятости и слишком чувствительные к слухам, эти свидетельства перекликаются с письмами, отправленными из плена. Плен еще до 1914 года был предметом международных договоров. Его опыт, разделенный всеми нациями, пусть и был асимметричным, оправдывал вмешательство нейтральных государств — Скандинавских стран, Испании, Швейцарии и Соединенных Штатов до 1917 года.
Инвалиды войны в плену на самом деле извлекли большую пользу из посредничества международных инстанций, которые, вопреки явным нарушениям Гаагских конвенций (1899, 1907 годов) или помехам на своем пути, никогда не отказывались выполнять свои функции. Дискуссии и решения по поводу инвалидов предвосхищали урегулирование вопроса о пленных после Брест-Литовского договора. В Стокгольме в июле 1915 года воюющие и нейтральные государства смогли объединиться, чтобы извлечь урок из первых месяцев этой небывалой войны и определить новые правила в отношении военнопленных. Одно из главных правил предусматривало возвращение инвалидов на родину в кратчайшие сроки по принципу количественного равенства и эквивалентности званий. Поскольку такой план давал преимущество Германии, у которой было не много пленных солдат и еще меньше офицеров, он встретил резкий протест со стороны России. Немцев обвиняли в том, что они играют на стремительной девальвации рубля, требуя предварительного улаживания вопроса питания и одежды для слишком большого числа пленных{194}. Между тем уже с августа 1915 года группы инвалидов начали отправлять в Россию, хотя многим ввиду отсутствия надлежащего оформления приходилось сталкиваться с бюрократическими трудностями.
Организация возвращения бывших воинов
Северный путь через нейтральные страны был предпочтительнее пересечения множества оборонительных рубежей на фронте или ненадежного морского пути через юг России. Торнео (Торнио) на шведской границе с Финляндией худо-бедно давал убежище тысячам инвалидов в ожидании возвращения на родину: в начале 1918 года вагоны увозили оттуда к столице в среднем по 228 человек в день{195}. Это больше, чем в предыдущий период, однако нерегулярность и смертность при этом возросли. Ситуация ухудшилась, когда в марте 1918 года был заключен мир и инвалиды стали одной из приоритетных групп для возвращения в Россию. Символ их страданий — белорусская станция Орша, первый после линии фронта железнодорожный узел на пути к Москве. Здесь сталкивались сотни вагонов с ранеными и больными, следовавшие в обоих направлениях.
Они загромождали пути на десятки километров, много времени уходило на проверку личности и регистрацию, медобслуживание было недостаточным: на станции многие скончались, лишь немного не дождавшись возвращения на родину{196}.
Какой прием ожидал инвалидов, вернувшихся первыми, вместе с теми немногими, кому удалось сбежать из военных лагерей? Репатриированные инвалиды, признанные штабами бесполезными, в России вызывали скорее интерес, чем сострадание, как будто они обязаны были служить целям войны несмотря ни на что и как будто их страданий было недостаточно. Инстанции, имевшие целью научное ознакомление и in fine наблюдение за индивидами и социальными группами, распускались{197}, принуждая первых вернувшихся солдат к разнообразным формам допроса. Они становились подопытными кроликами, когда для изучения каждого дела хватало времени. С первым наплывом инвалидов Чрезвычайная следственная комиссия делегировала весь имевшийся персонал{198}. Инвалиды подвергались такому давлению, что Центральный комитет Союза солдат, бежавших и вернувшихся из плена, в феврале 1917 года выдвинул в качестве главного требования ограничение серий допросов до четырех дней для рядовых солдат и до одной недели для офицеров{199}.
Довольно краткие, уже готовые печатные бланки (анкеты) оставляли опрашиваемым мало места для высказывания: их классифицировали, а не слушали. Обилие регистрационных карт в архивах поражает, так же как и крайнее разнообразие методов и целей допросов. Военное дознание искало — без особых результатов — сведения об экономическом положении противника[26]. В этом первом грандиозном эксперименте, где оттачивалось мастерство такого рода расследования, участвовали различные институции. Одни фокусировались на организационных аспектах и отвергали дискурс в угоду цифрам и точности и мобилизации социальных структур (Земгор, Центропленбеж); другие балансировали между стремлением к эффективности, желанием моральности и заботой о милосердии к «жертвам» (комитеты членов императорской семьи, Российское общество Красного Креста); третьи — центральные и местные гражданские и военные власти, для которых неожиданное множество инвалидов явило собой финансовое и человеческое бремя, от коего они бы с удовольствием избавились, — импровизировали под давлением других участников. Все эти институции взяли на себя функцию оценки моральности и «безупречного» поведения тех, кому надлежало оказать помощь. В 1916 году предоставление эвакуированным и репатриированным инвалидам мест в администрации «зависит от способностей и усердия»{200}.
На протяжении войны различные общественные организации пытались возобновить доступ инвалидов к работе, заботясь о том, чтобы не создавать дополнительного социального неравновесия в России, где и без того финансы истощались из-за трат на беженцев, вдов и пленных. Государственные учреждения открывали курсы и принимали на работу даже инвалидов, но только на должности, не требовавшие квалификации, — в качестве охранников или помощников в лазаретах. Полученные биржами труда распоряжения при приеме на работу отдавать предпочтение инвалидам оставались в основном мертвой буквой. В январе 1916 года Василий Морозенко, инвалид на 90% и беженец из Волыни, отчаялся, обходя — безуспешно — все бюро по трудоустройству: «Везде полно баб». После курсов экономики и сельскохозяйственного права в Петрограде он не нашел работы в Полтавской земской управе{201}. Впрочем, в 1917 году за решение этой проблемы взялся новый участник — сами инвалиды. Речь больше не шла исключительно об адаптации индивидов к тому восприятию и тем правилам, которые формировали их статус[27], но скорее о коллективных действиях, направленных на их изменение. Аргументы и методы работы инвалидов прекрасно показали, что урок из их трехлетней конфронтации со всякого рода экспертами был извлечен.
Инвалиды как эксперты по инвалидности
В отличие от бежавших из лагерей солдат и штата врачей, тоже репатриированных, «простые» инвалиды приложили немало усилий к тому, чтобы получить особое признание, хоть они и представляли собой острую санитарную и социальную проблему в мобилизованном войной обществе. После Февральской революции 1917 года при помощи новых доступных гражданскому обществу средств выражения им вскоре удалось объединиться в группу давления. С марта первый номер «Голоса инвалида», органа Союза вернувшихся и репатриированных из лагерей инвалидов, сформулировал два принципа, послужившие основой философии Союза: «Инвалидам нужно заботиться об инвалидах» и «В подачках не нуждаемся», однако с требованием работы для каждого, каждому по его возможностям{202}. Уверенный в своих способностях к самоорганизации, Союз, количество членов которого мы не знаем, поставил себе за цель распространение информации о лечении, получение пособий инвалидами (в плену, на лечении или у себя дома), составление картотеки для классификации всех инвалидов, ходатайства о переводе всех больных и раненых из плена в нейтральные страны, основание артелей и мастерских инвалидов для поощрения возвращения их к труду и к жизни в обществе. Унаследовав в равной мере и возраставшую структурированность довоенных профессиональных групп, научных обществ и ассоциаций, и всплеск демократической жизни после революции, высвободившей право голоса и право на объединение, Союз провел съезд с 15 по 27 июня в Петрограде. Делегаты воспринимали себя как «обреченных преступным пренебрежением и равнодушием царского правительства на тяжкие лишения, муки и страдания» и склоняли к объединению «ужасающее количество увечных воинов» и сотни комитетов, уже составлявших «особую корпорацию»{203}. Целевая аудитория была широка: больных, гражданских, временно раненых призывали примкнуть к неизлечимо увечным{204}.
Война, создавшая группу инвалидов, тем не менее не структурировала ее вокруг единого мнения в отношении ее смысла, целей и продолжительности. На общем собрании увечных, больных и раненых воинов, состоявшемся 18 мая 1917 года, президент Е.Г. Варнин отчитал Валентина Карпова, одного из 3000 делегатов, за осуждение страданий во имя капиталистов, а не во имя родины. Малыгин, глава комитета военного лазарета, имел большой успех, указав на разницу между сражением при царизме за капиталистов и после февраля — во имя свободы. На собрании, посвященном улаживанию вопроса базовых нужд инвалидов, Малыгин все-таки признал необходимость самовыражения каждого «как гражданина, когда Россия горит». Увлеченный порывом, он побудил проголосовать за резолюцию, призывавшую комитеты солдат и фронта к атаке{205}. В то же время через месяц шествие в Ростове-на-Дону призывало к прекращению боевых действий, скандируя: «Долой войну, да здравствует международный мир!»{206}
Союз притязал прежде всего на монополию и контроль любых проявлений благотворительности{207} и получил центральное место в новом межведомственном комитете по делам инвалидов войны. В комитете инвалиды добивались восстановления прав на пособие: новому должностному лицу, министру государственного призрения, вместо пяти категорий инвалидности они предложили восемь{208}. Равенство между всеми увечными, включая офицеров[28] и жертв предшествовавших конфликтов, требовало уменьшения пособий для высших званий и лучшего распределения имевшихся средств. Суммы, надеялись инвалиды, будут расти благодаря зарплатам тех, кто найдет работу и станет нуждаться лишь в частичном пособии, а также благодаря всеобщему разоружению после заключения мира{209}. Если эта группа, самая заметная, но далекая от того, чтобы представлять всех инвалидов империи, сошлась в том, чтобы проводить в жизнь новый эгалитаризм, то инвалидность войны не преодолела ни глубоких разломов общества (различный уровень зарплаты, разногласия по вопросу о продолжении войны), ни существенных различий между столицами и провинцией или городом и деревней. Возможно, это объясняет тот факт, что формальные объединения российских инвалидов распались во время Гражданской войны — тогда, когда большевики дискриминировали солдат первого военного конфликта в (скудную) пользу воинов второго; равно как и то, что дробление на локальные микросообщества сделало невозможным отстаивание интересов инвалидов в общенациональном масштабе.
Последствия конфликта в формировании статуса инвалидов войны ощущались на протяжении всего второго межвоенного периода, продолжая тем самым десятилетний промежуток между поражением в войне против Японии и началом мировой войны. Первое и основное различие двух межвоенных периодов состоит в том, что социальная группа инвалидов (теперь более многочисленная) оказалась расколотой между большевистской Россией, бывшими имперскими территориями (Польша, Финляндия, Прибалтика) и эмиграцией. Это подразумевает по крайней мере три способа организации, (слабого) признания перенесенных травм[29] и гораздо больше оправданий и конструирования памяти. Внутреннее положение инвалидов в столь же значительной мере зависело от международного контекста, на который пыталась влиять Межсоюзническая федерация бывших воинов (FIDAC), в которой «русские» инвалиды имели крайнюю позицию среди всех европейских наций. Всюду отщепенцы, инвалиды Великой войны, проигрывали неизбежное сравнение с инвалидами войны Гражданской. В СССР они получали гораздо более низкие пенсии, хотя страдания были равноценными: 250 рублей против 168 (при 100%-ной инвалидности), 175 против 108 (при 70%-ной), 10 против 60 (при 40%-ной){210}.
Всерокомпом, Всероссийский комитет взаимопомощи инвалидов войны, созданный в 1919 и основанный заново в 1924 году, так никогда и не смог добиться особого статуса для инвалидов труда, не получивших психологической травмы военных действий. Ассоциация потерпела неудачу и в обеспечении равноправного обращения с увечными обеих войн, очень редко различавшимися в ее документации, — то есть в том, чтобы радикально изменить принятые в ходе Гражданской войны решения. Речь шла как о выборе финансового порядка в деликатное для национальной экономики время[30], так и о политическом символе широкого социального радиуса действия. Тогда, по-видимому, завидовали инвалидам Великой войны, потому что те воспользовались длительной реабилитацией (протезы, курсы переквалификации). Этих инвалидов упрекали, и зря, в том, что они смогли обустроить свой выход из войны, тогда как даже Россия периода нэпа еще не оправилась от ее последствий.
Инвалидность войны находится на пересечении множества социальных проблем, испытанных во всей Европе, таких как реинтеграция физически неполноценных в контексте экономического и общественного кризиса, усугубленная кумулятивным эффектом демобилизации, или утверждение новых государств (среди них — большевистской России) в результате притязаний, вытекавших из толкования мирового конфликта. В более широком смысле созданные для инвалидов войны условия отражали положение гражданских инвалидов — будь то неспособность врожденная, относящаяся к компетенции медиков (профилактика, обнаружение, терапия) или вызванная несчастным случаем, прежде всего на рабочем месте; и это еще одно свидетельство встречи железа машин и плоти людей, железной логики капиталистического развития индустрии и смутной случайности судеб.