Опыт масштабных разрушений и массовых убийств с использованием новых видов вооружения был накоплен еще до Первой мировой войны. Рождение национальных культур и мобилизация целых наций в годы мирового конфликта создали совершенно новую культурную ситуацию, в которой отводилось мало места индивидуальному восприятию, зато ценился коллективный опыт. Каковы могут быть последствия практического применения расистских и националистических теорий, было понятно уже из событий итало-турецкой войны 1911–1912 и Балканских войн 1912–1913 годов{211}. Могущественным инструментом формирования этого опыта являлась пропаганда, особенно пропаганда визуальная. Чем проще и конкретнее зрительное послание, тем меньше простора для индивидуальной интерпретации оно оставляет и тем больше способствует появлению некоего коллективного представления. На такой простоте и ясности образа в годы Первой мировой войны были построены инструменты визуальной пропаганды, задачей которой являлась коллективная ментальная, психологическая и культурная мобилизация обществ в воюющих странах.
Визуальная власть изображений, воздействующих на индивида, заключается в способности виртуализировать его зрительный опыт и восприятие мира, заменив условно реальные изображения действительности намеренно смоделированными конструкциями[31]. И, казалось бы, что может дать больший повод для нагнетания истерических настроений, чем документально отснятые или искусно нарисованные сцены бедствий, насилия и разрушений, транслируемые массовыми тиражами во всех воюющих державах? В условиях Первой мировой войны мы видим, как репрезентация войны средствами пропаганды заменяет для многих миллионов человек в тылу действительный военный опыт, а на фронте способна привести к появлению массовых фобий или истерий.
Размах распространения изобразительных артефактов войны был необычайно велик. Все страны переживали в годы войны «визуальный бум»: открыточный, лубочный, карикатурный, наконец, кинематографический. Визуальная пропаганда была повсюду: на театральных афишах, благотворительных и рекламных плакатах, этикетках товаров, в игрушках, внутри кондитерских изделий, — государственные и частные пропагандистские институции переняли все основные конкурентные приемы, сложившиеся в рекламе. Пропагандой были охвачены все: солдаты и офицеры на фронте, мужчины, женщины и дети в тылу. Изобразительная пропаганда апеллировала к семейным ценностям, национальным, религиозным, культурным, общечеловеческим; оттачивала старые стереотипы, особенно этнические, и создавала новые. Такого приближающегося к тотальному визуального прессинга массовая культура еще не знала{212}.
Визуальная информация в эпоху тотализации военных действий становится не просто дополнительным ресурсом, а неизбежным средством войны, требующим тесной связи военного командования с полиграфической индустрией. Пропагандистские задачи визуализации бедствий и разрушений войны могли быть решены только в условиях хорошо подготовленной и широко развернутой пропагандистской машины. Однако официальная пропаганда в годы Первой мировой войны в России была организована слабо, уступая по масштабам и упорядоченности не только странам Антанты (прежде всего Англии), но и Центральным державам. Единого управления печатью и информационными ресурсами в России в период Первой мировой войны создано не было. По существу, оформившаяся еще до войны система тройного подчинения цензуры: Министерству внутренних дел (Главное управление по делам печати и Осведомительное бюро), Военному министерству (Ставка Верховного главнокомандующего) и Министерству иностранных дел — сохранялась вплоть до марта 1917 года. Официальная пропаганда в России оказалась плохо подготовлена к целенаправленному и массовому воздействию на население. Иллюстрированные издания, которые отражали бы позицию Генерального штаба или двора, содержали бы тексты и фотографии, сделанные аккредитованными властями лицами, составляли незначительную долю в общей массе популярной визуальной продукции.
Картины разрушений и злодеяний, причинявшихся противником, с самого начала войны стали одним из центральных элементов пропаганды. Особенно интенсивно тема «зверств» обозначилась в первые месяцы войны в описании немецкого вторжения в Бельгию и Францию. Многочисленные слухи, курсировавшие в странах-союзницах (Франции, Бельгии, Англии и России), быстро нашли себе путь в печать.
Массовые ограбления, умышленные поджоги, захват заложников из местного мирного населения, использование людей в качестве щита во время сражений, преднамеренный обстрел Красного Креста и медицинских заведений, расстрелы пленных, казни гражданских лиц поодиночке и массово — все это представлялось шокирующими отличительными особенностями нового стиля ведения войны, применявшимися германской армией{213}.
Пропаганда всех стран апеллировала к тому, что противник не похож на «культурного» человека и является настоящим «варваром». Российская пропаганда доказывала, что довоенные представления о «культурности» немцев были ошибочными, а немецкая — находила подтверждение еще до войны бытовавшему представлению о русском «варварстве» в поведении российской армии и запугивала население безжалостными казаками, угрожавшими «немецкой культуре и немецкой свободе». Русские сатирические лубки, изображая германскую армию в шлемах с рогами, породили анекдотичные истории о том, как женщины одной из русских деревень пытались сорвать с немецких военнопленных кепи, чтобы увидеть рога{214}. Стремление пропаганды представить противника «варваром» и показать его «зверства» по отношению к гражданскому населению, культурным ценностям и военнопленным было продиктовано намерением демонизировать врага и активировать моральную мобилизацию населения. Визуальным доказательством выступали изображения «жертв войны» и причиненной войной разрухи, представлявшиеся как небывалое раньше явление. В российской популярной литературе даже особо подчеркивалась мысль о том, что «на японской войне на три четверти было меньше зверств, чем на этой»{215}.
Документирование «варварства» противника входило в обязанности специально созданных комиссий всех воюющих сторон. Сбором материалов занимались Комитет по исследованию документов войны 1914–1918 годов во Франции, официальная правительственная комиссия в Бельгии, Комитет по предполагаемым германским нарушениям (Комитет Брайса) в Великобритании, Чрезвычайная следственная комиссия сенатора Алексея Николаевича Кривцова (далее — ЧСК) в России, союзническая комиссия в Сербии. В ответ на обвинения со стороны Антанты в Германии были созданы две следственные комиссии — для расследования «зверств» русских на востоке и французов с бельгийцами на западе{216}. Инициаторами создания следственных комитетов выступили Франция и Великобритания, а поводом послужило поведение германской армии в Бельгии в августе — сентябре 1914 года. Слухи о чрезвычайной жестокости немцев по отношению к гражданскому населению, активно циркулировавшие в союзнической прессе, потребовали документального подтверждения.
Несмотря на то что обличение военного поведения немцев имело форму пропагандистски безапелляционной речевой агрессии — «зверства противника», расследование комиссий получило не моральный, а правовой акцент. Обе стороны стремились уличить друг друга в нарушении законов «правильной» войны. К примеру, созданная позднее других, в апреле 1915 года, ЧСК сенатора Кривцова в России имела официальное название «Чрезвычайная следственная комиссия для расследования нарушений законов и обычаев ведения войны австро-венгерскими и немецкими войсками и войсками держав, действующих в союзе с Германией и Австро-Венгрией». Стремясь классифицировать поведение армий противника в контексте принятых международных соглашений (Женевской и Гаагских конвенций) и использовать результаты расследований для послевоенного международного трибунала, российская следственная комиссия следовала за уже сложившейся у союзников правовой практикой.
По собранным материалам комиссии всех стран опубликовали несколько отчетных докладов и массу брошюр, некоторые из которых были хорошо иллюстрированы. Демонстрация в массовой культуре разрушений и злодеяний, причинявшихся противником, оставляла «за кадром» вопрос о методах ведения войны собственной армией, перенаправляя внимание на «нецивилизованное» поведение врага. Героизация «своих» (военных чинов или гражданских лиц) также способствовала выстраиванию гуманистического образа собственной армии в противовес варварству противника. В то же время столь широко обсуждавшиеся нормы международного права демонстрируют рост потребности легитимировать военное насилие в глазах общественного мнения, разделив, например, оружие на «гуманное» и «негуманное». Такое заигрывание с «гуманизмом» в эпоху войн XX века, в которых насилие над гражданским населением и применение оружия с массовым поражающим действием стали весьма распространенными явлениями, показывает эластичность и самого международного гуманитарного права.
Если в России брошюры и альбомы следственной комиссии выглядели как красочный, но все же протокольный набор сведений о случаях «злодеяний» противника, то во Франции, к примеру, они имели аналитическую оболочку. Среди изданных французской комиссией материалов были такие, которые исследовали проблемы германизма и немецкого менталитета, вопросы происхождения войны и обязанности воюющих сторон, а также особый «варварский» метод ведения войны Центральными державами{217}. Правовой акцент в этих изданиях был сделан на судьбе нейтральной Бельгии, что должно было выразительно продемонстрировать остальным нейтральным странам то, как может обойтись с их нейтралитетом Германия. Это показывает, что основные усилия французских пропагандистов были направлены именно на нейтральные страны. Боясь упустить влияние на эти же страны, Германия тут же выпускает опровержение союзнических материалов и находит оправдание в той же правовой сфере. Немецкие пропагандисты обвинили противника в «неправильном» военном поведении: ему ставили в вину применение против регулярной армии нерегулярных партизанских формирований, а также отказ местного населения от законного повиновения новым военным властям, грозивший анархией{218}. Закон и правовые нормы в обоих случаях оказываются лишь разменной монетой для пропагандистской машины.
Хотя комиссии по расследованию «зверств противника» были созданы специально для сбора информации о причинявшихся неприятелем разрушениях и бедствиях, особенно в отношении гражданского населения, у них вовсе не было монопольного права на трансляцию подобной информации в массовую культуру. Нередко оказывалось, что поводом к расследованию служили истории, уже опубликованные в прессе или в популярной литературе, и комиссии должны были расследовать их. Таким путем шла, например, ЧСК сенатора Кривцова в России. Комиссия работала с 9 апреля 1915 по 12 июня 1918 года. После Февральской революции Временное правительство сохранило ЧСК в прежнем виде, заменив лишь ее председателя: 22 марта 1917 года сенатор А.Н. Кривцов был освобожден от должности «по болезни» и главой Комиссии стал присяжный поверенный Николай Платонович Карабчевский{219}. ЧСК продолжила публикацию пропагандистских обличительных материалов о содержании русских военнопленных{220}. Октябрьский большевистский переворот также не привел к ликвидации Комиссии. Фактически деятельность ее прекратилась только после окончательного выхода России из войны.
ЧСК собирала факты нарушений международных конвенций и распределяла их по трем группам: преступления против воинских чинов, Красного Креста и гражданского населения. Для подробного и систематического документирования внутри этих групп были выделены отделы. С ноября 1915 года, когда Комиссия стала «Чрезвычайной», специальный отдел был создан для нарушений со стороны турецкой, позднее — болгарской армий. Большое значение Комиссия придавала отделу военнопленных, в который отбирались показания вернувшихся и бежавших из плена. Кроме того, Комиссия пыталась установить факты нарушений со стороны российских войск, особо расследуя любые упоминания о них и пытаясь установить подлинность или, наоборот, ложность сведений. Часть материалов ЧСК была опубликована: был издан Отчет Чрезвычайной следственной комиссии «Наши враги», 17 выпусков «Трудов Чрезвычайной следственной комиссии» на русском, французском и английском языках, а также пять выпусков «Чтений для солдат» под названием «Из жизни наших героев» с популярным пропагандистским изложением материалов о жизни российских солдат и офицеров в плену{221}. Тираж этих изданий был различным: от 10 тысяч экземпляров до миллиона{222}. Музей ЧСК, разместившийся в здании Сената, был открыт ежедневно и демонстрировал желающим наиболее интересные экспонаты, преимущественно вывезенные из плена{223}.
Расследования ЧСК проводились тщательно и с поиском всех упомянутых в каждом случае свидетелей. Как «высшее государственное учреждение временного характера» Комиссия имела влияние на должностных лиц как в центре, так и на местах; они обязаны были удовлетворять запросы ЧСК в рамках проводившихся ею расследований{224}. Допрос свидетелей производился либо в Петрограде, либо через полицейские участки на местах. Опасаясь обвинений в злоупотреблении казенными средствами, самосуде и фальсификациях, Комиссия широко оповещала о целях своей работы, публиковала собранные материалы и призывала военные и гражданские организации помогать в сборе информации, опрашивая прибывавших с фронта. Более всего осложнений в расследованиях создавали фальсифицированные газетные публикации, нередко повторявшиеся не в одном издании. Посылая запросы в газеты с просьбой указать источник информации, ЧСК сталкивалась с перепечаткой непроверенных слухов, ложными «собственными корреспондентами» газет, а иногда и с лжесвидетельствами о «кощунствах» и «зверствах», сказанными для «красного словца». Так, расследование газетной заметки о расстреле погребальной процессии в занятом германской армией городе Дробине Плоцкой губернии в декабре 1915 года привело к тому, что беженка, со слов которой была составлена заметка, узнав о расследовании ЧСК, заявила, что «опасается за участь оставшихся в Дробине своих отца и матери, с которыми немцы жестоко расправятся, когда узнают, что [она] делает сообщения, говорящие не в пользу немцев», а на допросе у судебного следователя сказала, что «все “перепутала”, что немцы даже и стрельбы в процессию не производили»{225}. Установить, насколько эти слова были правдивы, а не продиктованы страхом, не удалось, но следствие по этому делу было прекращено.
Не только ЧСК убеждалась в том, что сообщения прессы о бедствиях и «зверствах» не всегда достоверны. Об этом писали и современники. Евгений Александрович Никольский, в начале войны служивший уездным комиссаром по крестьянским делам в городе Козеницы Радомской губернии, вспоминал, как, узнав еще в Петербурге из газет о том, что «город Радом подвергся германскому обстрелу и весь сожжен», он приехал на место и увидел, что пострадало лишь несколько сооружений на станции и вокзал, а «в самом городе не было ни одного пожара, не было повреждено ни одного здания»{226}. В этом эпизоде сложно разделить, в какой степени преувеличенные данные о разрушениях были пропагандой, подчеркивавшей пресловутое «немецкое варварство», а в какой являлись лишь стремлением газеты показать, что у нее есть «собственные корреспонденты» с «горячими новостями», приводившим к публикации слухов, ничем не подтвержденных. В первые месяцы войны ситуация в прессе была особенно тяжелой в связи с нежеланием командования пускать на фронт военных корреспондентов. И в условиях «информационного голода» газеты нередко печатали непроверенные слухи и недостоверные данные о событиях на театре военных действий. Интеллектуалам это было понятно. Известный искусствовед барон Николай Николаевич Врангель еще 20 августа 1914 года записал в своем дневнике: «Негодуя на немецкие зверства, все с пеной у рта повторяют преувеличенные слухи о жестокостях немцев по отношению к русским, попавшим к ним в руки»{227}. Однако восприятие этой информации обывателями было сложнее.
Не менее тщательно ЧСК отслеживала публикации документальных фотографий с «ужасами войны» в специализированных изданиях и альбомах. Особое внимание Комиссии привлекло издание Скобелевского комитета «Зверства противника в очерках и фотографических документах», вышедшее в 1916 году и содержавшее более сотни черно-белых и несколько цветных фотографических снимков. В альбоме уточнялось, что все фотографии были сделаны автором очерков В.Л. Кублицким-Пиоттухом непосредственно в местах событий — на Холмщине и в других западных губерниях{228}. На снимках представали и поруганные церкви, и опустошенные деревни, и потерявшие кров беженцы, и покалеченные разрывными пулями и удушливыми газами солдаты. ЧСК обратилась в Скобелевский комитет с просьбой дать развернутые документальные подтверждения указанных в издании случаев и фотографий, однако приобщить эти материалы к делу ЧСК не смогла. Комитет ответил, что, поскольку «собиравшемуся материалу не предполагалось придать характера судебного исследования, а назначением его являлось послужить основанием для художественного издания, задуманного со специально пропагандными целями <…> в каждом отдельном случае имена и фамилии тех лиц, кои доставляли соответствующие сведения», не отмечались{229}. Неоднократные обращения в комитет с просьбой уточнить информацию по конкретным фотографиям с поруганными церквями результатов не принесли. Неудачи в расследованиях случались и тогда, когда свидетели оставались в плену либо вновь оказывались на фронте. В 1917 году расследования стали проводиться не так интенсивно.
С первых недель войны изображение «злодеяний» врага и его жертв стало повсеместным. Современники так описывали этот вал информации:
…есть брошюрки весьма грубые по тону, смакующие в прозе и в стихах всякие кровожадные зверства, но их немного и носят они большей частью случайный характер. То какой-то неведомый актер напечатает жестокие вирши о том, как немецкая сестра милосердия истязала раненого, и выпускает это, украсив собственным портретом, то часовщик выпускает глупую легенду о Вильгельме, рекламируя попутно свою фирму{230}.
Военные издания и иллюстрированные журналы в первые месяцы войны стали выпускать специальные тематические номера под заголовками «Зверства противника» или «Немецкие зверства», наполненные преимущественно рисованными иллюстрациями, нередко перепечатанными из прессы союзников, с образами «кровавых героев» войны или их жертв. Фотографий с изображениями военных бедствий в российских журналах сначала было мало. Этот недостаток восполняли рисованные лубки, на разный манер изображавшие «немецкого варвара», а также карикатуры. Само изображение «зверств противника» впервые появилось в русском лубке именно в годы Первой мировой войны. Лубочных листов с изображением кровавых сцен было издано больше, чем, например, портретов императорской семьи и военачальников{231}. Довольно часто эти сцены изображали главными жертвами войны женщин, наделенных признаками национальной идентичности. «Поруганные» страны (Бельгия, Франция, Польша, Сербия, Россия) имели свой визуальный феминный образ{232}.
Изображение военных разрушений в массовой культуре впервые появилось еще до Первой мировой войны. Один из самых ранних подобных примеров в британской открытке — разрушенный в 1898 году во время бомбардировки мавзолей Махди в Судане{233}. В годы Первой мировой войны наибольшее число открыток стран Антанты изображало пострадавшие от германских войск французские и бельгийские города (Лувен, Реймс, Аррас, Ипр и др.). Британские военные разрушения были показаны видами городов восточного побережья — Хартлпула и Скарборо в декабре 1914 года и Лоустофта в апреле 1916 года{234}. Российская открытка оказалась гораздо менее восприимчива к теме «немецких зверств», чем французская или английская, сосредоточившись преимущественно на тематике разрушения культурных ценностей. Не последнюю роль в этом сыграли цензурные ограничения на произведения тиснения, требовавшие обязательного досмотра любых открыток или эстампов{235}.
В более благоприятных цензурных условиях была иллюстрированная пресса. Тематика показа «ужасов войны» в прессе была довольно разнообразной: разрушенные памятники архитектуры; пострадавшие мирные жители; действие «негуманного оружия» — разрывных пуль и удушающих газов; жестокое обращение с пленными{236}. К этому перечню можно добавить также сюжеты о беженцах, демонстрацию сцен похорон и могил русских воинов, а также изображение разрушительного действия оружия во время атак и бомбардировок.
Отвечая на вопрос, насколько визуальное сопровождение военных бедствий в прессе соответствовало действительным ужасам фронта и в какой степени оно оставляло читателю место для воображения, нужно отметить динамику визуализации бедствия в прессе в период с 1914 по 1918 год. В начале войны изображений сцен бедствий в российской иллюстрированной прессе было мало и чаще всего печатались фотографии разрушенных зданий и опустошенных поселений. С октября 1914 и до осени 1915 года количество публиковавшихся в журналах сцен бедствий выросло за счет появившихся госпитальных снимков увечных воинов, а также фотографий из Польши, Галиции, Восточной Пруссии и с Кавказа, то есть оттуда, где имперская армия в разное время достигала успеха. В 1916 и 1917 годах основной акцент в изображении военных бедствий сместился на беженцев, военнопленных и устрашающие трофеи войны, хотя заметное место сохранилось за изображениями бомбардировок и атак. Даже в 1917 году, публикуя серию альбомов «Картины войны» и преследуя цель «шире осведомить русское общество о совершающейся боевой и тыловой работе», Главное управление Генерального штаба старалось избегать прямых сцен бедствий{237}. Большинство фотографий в альбоме имело «позитивный» характер, показывая солдатские будни, и лишь несколько снимков содержали сцены разрушений деревень, усадеб, мостов и церквей, а также сильно пострадавший после бомбежки город Дубно{238}.
Не все изображения сцен разрушений или жертв войны в прессе были качественными и достигали эмоциональной образности. Только в 1915 году фотографы освоили приемы, усиливавшие ощущение трагизма в снимке и создававшие натяжение времени мирного и военного: в сценах с опустошенными городами стали помещать обреченно идущие по улицам одинокие человеческие фигуры, изображения разрушенных интерьеров домов строить через призму уцелевших предметов, как и зритель, ставших свидетелями обывательской трагедии, а в поруганных храмах показывать возрождавшуюся богослужебную жизнь.
Можно выделить приемы, характерные для изображения ужасов в русской иллюстрированной прессе в начале войны и использовавшиеся время от времени в дальнейшем. Первым из них является то, что эмоциональный акцент в изображении военных «зверств» формировался скорее в сопроводительном тексте, чем в самой картинке. В первые недели войны, когда фотографий с русского театра военных действий поступало мало, сцены бедствий и насилия появлялись на страницах иллюстрированных изданий редко и главная содержательная функция переносилась на текст. Поэтому первоначально именно текст, сопровождавший иллюстрации и дополнявший их, содержал основную информацию об ужасах войны. В августе 1914 года одним из основных компонентов темы военных бедствий в прессе становятся жертвы. Первыми широко известными жертвами войны стали семья калишского управляющего Петра Соколова, военнопленные польские крестьяне, сестра милосердия Ольга Домарацкая{239}. Характерно, что появившиеся в прессе фотографии этих жертв не были ужасающими. Как правило, это были либо довоенные портретные снимки, либо постановочные фотографии, в которых редко ощущалась человеческая трагедия. Без эмоционально окрашенного текста эти фотографии вряд ли произвели бы должное впечатление на читателей журналов.
Другим широко использовавшимся в иллюстрированной прессе приемом была замена изображений с пострадавшими во время войны людьми или объектами их довоенными изображениями, имевшими абсолютно «мирный» характер. Рядом помещался текст о совершенном над ними насилии. На таком контрасте изображения и текста были построены рассказы о бомбардировке германской армией знаменитого Реймсского собора (до того как появились фотографии с разрушенным памятником){240} или о планах минирования памятника Данте в Тренто (здесь насилие еще не произошло, но благодаря тексту воспринималось читателем как ужасное злодеяние не будущего, а настоящего){241}. В подтверждение немецкого «культурного варварства» в «Летописи войны» были калейдоскопом размещены довоенные фотографии Брюсселя, Лувена, Антверпена, Намюра, Остенде, Малина и других городов, пострадавших от бомбардировок противника{242}. При упоминании об успешных действиях царской армии в Галиции печатались фотографии Львова, видимо, заимствованные из готовившегося еще в 1913 году путеводителя по Галиции. Сопровождавший такие фотографии текст обычно повторял слова официальной пропаганды о «возвращении» галицких земель России: «То, о чем грезили целые поколения русских людей, что год назад показалось бы сказкой, сном, — наяву совершается на наших глазах»{243}.
Еще одним приемом можно считать то, что иллюстрированные журналы первое время избегали показа разрушений тех городов, которые пострадали во время успешных наступательных операций российской армии или союзников. Чаще всего они опять же заменяли эти сцены снимками довоенного времени, видами городских достопримечательностей (Саракамыша, Эрзерума и других). В редких случаях демонстрации разрушений виновником их называли отступавшего противника. И только с 1915 года стали появляться фотографии со сценами взятия англичанами турецких городов в Дарданеллах{244}, а также снимки, изображавшие обстрел турецких портов с русских судов или уничтожение вражеского транспорта{245}.
Близким к этому приему было противопоставление разрушительного «незаконного» поведения противника и «законных» методов ведения войны союзными войсками. Даже метод рытья могил оказывался поводом для подтверждения «бездушности» германского военного поведения. К примеру, в «Искрах» была напечатана заметка о том, что немцы изобрели «машинный способ» погребения: «Впереди идет плуг-автомобиль, за ним следует мотор, нагруженный мертвыми телами, и бросает их в ров, вырытый плугом, третья машина засыпает трупы землей, четвертая выравнивает землю», — фотография иллюстрировала это «варварское» отношение к погибшим{246}. Такой же демонстрацией немецкого военного «варварства» стала публикация фотографии с подписью «Женщины-мародеры». Это был всего лишь групповой снимок, изображавший двоих немецких военных с женами, типичный постановочный кадр. Однако из пояснительного текста читатель узнавал, что «немецкие дамы целыми стаями слетаются к своим мужьям с целью “приобрести из первых рук” какие-нибудь безделушки, тряпки, посуду» и эта фотография изображает таких вот дам-мародеров{247}. Это был характерный для пропаганды прием замены действительного изобразительного факта комментарием к изображению.
Нужно учитывать, что далеко не все иллюстрированные издания помещали на своих страницах фотографии или рисунки, прямо изображавшие сцены насилия или разрушений. Официальные или полуофициальные военные иллюстрированные журналы типа «Летописи войны», «Витязя» и «Ильи Муромца», а также общественно-политические или художественные иллюстрированные издания, такие как «Лукоморье» и «Великая война в образах и картинах», избегали натуралистического изображения сцен бедствий и разрушений.
Символическим олицетворением жертв войны в прессе стали памятники культуры. Каждому из трех основных противников России в войне, образы которых преобладали в русской визуальной культуре (Германии, Австро-Венгрии и Турции), предъявлялось обвинение в надругательстве над конкретным культурным объектом. Обвиняя в «культурном варварстве» немцев, русская пресса вслед за французской и английской ссылалась чаще всего на разрушение Реймсского собора, ставшее знаковым явлением мировой войны как культурной катастрофы{248}. Австрийцев в России обвиняли в надругательстве над Почаевской лаврой{249}. А символом варварства турецкой армии стал взорванный 2 (14) ноября 1914 года мемориал-усыпальница русских воинов в Сан-Стефано{250}. Исторический момент взрыва памятника был запечатлен на кинопленку. Эта документальная лента, известная под названием «Снос русского памятника в Сан-Стефано» («Ayastefanos'taki Rus Abidesinin Yikihşi»), стала первым фильмом в истории турецкого кино, а снимавший ее оператор Фуат Узкынай считается основателем национального турецкого кинематографа. Легко заметить, что все три названных объекта — культовые памятники, и надругательство над ними придавало действиям противника особую эмоционально-образную окраску.
Одной из главных «жертв» войны в российской пропаганде стала Польша; альбомы с фотографиями пострадавших в боях польских городов и деревень производили сильное впечатление. Варшавско-Венская железная дорога собрала и выпустила два альбома фотографий разрушенных мостов, стрелок, водонапорных сооружений, гражданских зданий и поврежденных устройств{251}. Эти фотографии не были достаточно выразительны с точки зрения художественного образа бедствий, но показывали, в определенном смысле, их экономический аспект. А вот в альбоме «Кровавая эпопея 1914–1915 годов в Польше», подготовленном Станиславом Дзиковским в Варшаве, были показаны все страшные последствия войны: разгромленные обозы, развороченные взрывом окопы, проволочные заграждения в полях, блиндажи, взорванные железнодорожные мосты и подвергшиеся бомбардировке станции, сожженные поселения и усадьбы, разрушенные церкви, солдатские могилы как часть нового ландшафта{252}. Это один из самых выразительных альбомов, демонстрировавших «ужасы войны» с точки зрения не только пропагандистской, но и гуманистической.
Любопытно то, что разрушение культурных ценностей в восприятии отдельных представителей интеллигенции было «большим» варварством, чем физическое насилие. Сергей Константинович Маковский, известный художественный критик и издатель, о бомбардировке Реймсского собора писал:
Перед этой кощунственной расправой бледнеют даже бельгийские и эльзасские преступления. Нарушение законов войны, насилие над мирными жителями <…> могут быть если не оправданы, то все же хоть как-нибудь объяснены, как следствие ожесточения, военного угара, трусливого отчаяния <…> Но сознательная, методичная, злорадно-обдуманная месть великому, священному искусству <…> такая месть не имеет другого объяснения, как одно-единственное: германская пресловутая культурность есть худшее из варварств, варварство «образованного» хама, обезумевшего от права на кровь{253}.
Надругательство над культурными памятниками дополнялось в изображениях надругательством над человеческим телом. Фотографии с рентгеновскими снимками раздробленных разрывными пулями конечностей появлялись время от времени на страницах изданий. Однако большинство таких снимков выглядели слишком натуралистично, своими шокирующими деталями мало подходили для популярной иллюстрированной прессы и в основном печатались в книжных изданиях Скобелевского комитета. Похожее значение имело также появление фотографий с инвалидами, которые, с одной стороны, наполняли рассказы о войне «личными историями», всегда более эмоциональными, чем сухие сообщения хроники, а с другой — демонстрировали последствия войны, хоть и не всегда с устрашающим смыслом. Определенной отсылкой к ужасам войны были часто публиковавшиеся в прессе изображения захваченных трофеев, невзорвавшихся снарядов в человеческий рост высотой, глубоких воронок или войск в противогазах, готовых отразить атаку.
Несмотря на возраставшее в ходе войны значение пропаганды во всех воюющих странах, в России этот процесс оказался противоречивым. Самым интенсивным периодом распространения пропагандистских листовок на Восточном фронте, к примеру, были первые месяцы войны, а также период наступления в 1916 году{254}. Попытки активизировать контроль над пропагандой и создать общее координирующее ведомство с участием общественных сил в 1916 году провалились, и действия Министерства внутренних дел и Главного управления Генерального штаба оставались несогласованными даже после Февральской революции 1917 года. Формирование специальных осведомительных бюро печати при штабах армий было прервано Октябрьским большевистским переворотом{255}. В связи с этим в армии ощущался недостаток пропагандистских материалов. В феврале 1917 года армейское духовенство озабоченно обсуждало широкое распространение «сектантской» и «вражеской» литературы в солдатских кругах и в ответ на это решило усилить пропагандистский акцент в том, что читали нижние воинские чины. Между прочим, было принято решение снабдить все роты и команды книгой «Наши враги (Обзор действий Чрезвычайной следственной комиссии сенатора Кривцова)», популярной у тыловой публики{256}. Среди сюжетов, на которые следовало обратить внимание, указывались такие, как «борьба с нашей внутренней Германией» и «германские зверства». Однако вскоре ситуация в армии изменилась, да и популярность данной инициативы выглядит сомнительной.
Наконец, остается вопрос о том, как накладывался фронтовой солдатский опыт на восприятие изображений военных бедствий. Ответом на него отчасти могут быть солдатские высказывания о «зверствах противника». С одной стороны, время от времени они действительно называли германских и австрийских военных «зверями», ожидая от них «зверского» поведения{257}. Более того, находясь под воздействием пропаганды, солдаты признавали свой страх перед немецким «зверством»{258} и часто пересказывали истории о различных «злодействах», доходившие в виде слухов и не имевшие никаких прямых свидетелей. Казалось бы, это может говорить об определенной «эффективности» пропаганды. Однако есть и другой аспект, связанный с тем, что доверие к печати, даже столь редко попадавшей на фронт, у солдат постепенно пропало. В одном из солдатских писем, отправленном в августе 1915 года, читаем: «Думаю, что на свет будем смотреть уже другими глазами. Это все пройдет и злоба тоже, которую растравливают в газетах»{259}. И действительно, к 1917 году солдаты смотрели на свой довоенный «устаревший» крестьянский мир иначе. Фронтовой опыт российских солдат заменил эту пропагандировавшуюся «злобу» на желание дисциплинировать тыл «на военный лад»{260}.
В целом образ бедствий войны в визуальной культуре России представлял собой совокупность мифологем, соответствовавших скорее определенным идеологическим конструкциям и задачам пропаганды, чем действительным «ужасам войны». Изобразительный символизм рисованных иллюстраций дополнялся «документальными» свидетельствами фотографического материала, публиковавшегося в иллюстрированных изданиях, что создавало подвижное взаимодействие между символизмом и документализмом визуальной культуры. Идеологический конфликт визуальной «пропаганды насилия» между задачей дискредитировать врага и необходимостью показать театр военных действий без лишних «кровавых» подробностей балансировал на грани психологического диссонанса, возможности скатывания воспринимающего субъекта к идентификации себя не с нацией-победительницей, а с нацией-жертвой.
Защита национальных интересов была краеугольным компонентом идеологической мобилизации населения, использовавшимся в пропаганде всех стран. Эта идея опиралась на осознание индивидами целостности «нации». В этом смысле «мобилизация коллективного духа» оказалась катализатором вызревания в обществе идеи национальной идентичности. Конструирование национальной идентичности во время войны легко вписывается в проблематику «свой»/«чужой». Однако влияние визуальной культуры войны, в особенности лубочных военных картинок, на формирование национальной идентичности остается дискуссионным вопросом. Стивен Норрис, к примеру, рассматривает именно военную культуру России как средство формирования понятия государственности, поскольку через лубки и массовую популярную продукцию визуальная культура войны апеллировала к понятию нации и национализму{261}. И если пропаганда расизма в русском лубке периода Русско-японской войны 1904–1905 годов сделала возможным распространение жестокости и деморализовала царскую армию, то стоит задаться вопросом о том, какое влияние на нее имело изображение жестокости врага по отношению к России и ее союзникам в 1914 году. И не была ли попытка визуальной культуры Первой мировой войны представить врага России «варваром» стремлением дополнить национальную идентичность русских идеей «культурной» нации? Российский опыт в визуализации сцен насилия и разрушений был менее травматичен, чем опыт Франции и Бельгии. Визуализация деструкции была относительно новым явлением для военной пропаганды и массовой культуры России. Даже само понимание военной деструкции не было однозначным. С одной стороны, разрушения и насилие являются обыденными компонентами войны, поэтому демонстрация сцен с изображением раненых, убитых либо показ кровопролитных сражений были обычным явлением. Выставки художественных произведений, картин художников-баталистов, транслировавшие такую «обыденную» драматизацию войны, в России были близки к официальной культуре. С другой стороны, имела место визуализация уникальных событий драматичного военного опыта, таких как расстрелы или казни конкретных лиц, «личные истории» раненых воинов или инвалидов, сцены с изображением семей беженцев. Такие картины имели большую эмоциональную окраску, ориентируясь на личное сопереживание зрителя, и были более табуированы. Несмотря на сложившиеся в российской художественной культуре традиции батальной живописи и даже опыт привлечения батальных художников к работе на театре военных действий (прежде всего Ивана Владимирова и Николая Самокиша), изображение «ужасного» на войне не было для них приоритетом. Не так часто появлявшиеся в массовой печати изображения могил или усопших воинов сопровождались фотографиями с изображением сцен молебнов, на которых центральное место отводилось православному священнику, находившемуся в окружении солдат царской армии. Религиозные каноны требовали изображения духовных лиц в подобных сценах.
Осознанная властью потребность формировать и контролировать общественное восприятие войны вызвала широкое использование пропаганды. Коллективное воображение превратилось в один из ресурсов достижения военных целей. Еще более эффективно этот ресурс был мобилизован пропагандой в годы Второй мировой войны. При этом российский опыт изображения насилия и деструкции в годы Первой мировой войны существенно отличался от подобных практик во время следующего мирового конфликта, когда военная пропаганда превратилась в тотальное явление, подчинившее себе коллективное воображение, и визуализация военного насилия была встроена в более широкую систему идеологической и политической пропаганды.
В настоящей статье предпринята попытка изучения образов сестер милосердия в патриотической культуре Первой мировой войны. Эта тема важна для исследования различных аспектов истории войны — культурных, социальных, политических. Особое внимание будет уделено реконструкции восприятия образов членов царской семьи, использовавших образ сестры милосердия для патриотической мобилизации. Для этого необходимо учитывать те образцы восприятия медицинских сестер Красного Креста, которые получили распространение в 1914–1917 годах.
Во время Первой мировой войны представительницы различных европейских правящих династий облачались в форму сестер милосердия с красным крестом. Это привлекало немалое общественное внимание. О новых образах противостоявших друг другу монархий писали газеты, а иллюстрированные журналы публиковали соответствующие фотографии. Читатели русских периодических изданий, например, могли узнать о соответствующей деятельности представительниц разных династий — бельгийской королевы, принцессы Вандомской, супруги австрийского престолонаследника, сестры бельгийского короля. После вступления в войну Румынии в 1916 году королевский дворец в Бухаресте был превращен в госпиталь, а королева с двумя дочерьми работала в качестве сестры милосердия{262}.
Российская императрица Александра Федоровна вместе со своими старшими дочерьми великими княжнами Ольгой Николаевной и Татьяной Николаевной уже в августе 1914 года прослушала специальный курс подготовки у известного хирурга того времени, доктора медицины княжны Веры Игнатьевны Гедройц. Одновременно императрица и ее дочери обучались практическим навыкам в лазарете, ухаживая за ранеными; не позже 12 августа великие княжны начали сами делать перевязки в госпитале. Затем они стали выполнять и более серьезные медицинские процедуры. Великая княжна Ольга Николаевна уже 19 сентября 1914 года записала в своем дневнике: «Была операция Корженевскому 102-го Вятского полка <…> убирали гнилые кости из левой кисти. Нас всех без конца снимал фотограф». Показательно, что уже на этом этапе медицинская деятельность великих княжон фиксировалась, часть этих снимков использовалась впоследствии в пропагандистских целях{263}.
К своим медицинским занятиям императрица относилась очень серьезно, она писала Николаю II об учебных успехах: «…мы прошли полный фельдшерский курс с расширенной программой, а сейчас пройдем курс по анатомии и внутренним болезням, это будет полезно и для девочек». Царица затем с гордостью сообщила императору, что она, как и другие слушательницы, успешно прошла требуемые профессиональные испытания в Царскосельской общине Красного Креста. Императрица сдала экзамен первая, а затем, получив особое разрешение приемной комиссии, участвовала в испытании своих дочерей, намеренно задавая им особенно трудные вопросы. После экзамена 6 ноября 1914 года царица и царевны в торжественной обстановке получили удостоверения сестер военного времени и красный крест, который они отныне могли с полным правом носить на своих белых фартуках и косынках{264}.
В пропагандистском издании отмечалось, что, пройдя «наряду с другими» курсы по уходу за ранеными, царица и ее дочери явили «добрый пример для всех желающих послужить страждущим воинам»{265}. Можно предположить, что положительный пример императрицы и ее дочерей противопоставлялся инициативам некоторых честолюбивых представительниц высшего общества, которые надели модную патриотическую форму Красного Креста вопреки установленным правилам — без специального обучения и прохождения соответствующих испытаний. Царица и царевны не были первыми представительницами высшего общества, надевшими форму с красным крестом, но они в глазах страны должны были быть действительно профессиональными медицинскими сестрами, идеальными, образцовыми сестрами Красного Креста.
Подчеркнуто скромный внешний вид августейших сестер милосердия должен был отличать их от тех легкомысленных представительниц света, которые с видимым удовольствием облачались в модную форму сестер Красного Креста, кокетливо выпуская локоны из-под накрахмаленных белоснежных косынок[33].
Белая форма с красным крестом полюбилась императрице, в этом платье она на время теряла свою исключительность, приобретала некоторую анонимность, становилась одной из многих русских женщин, облачившихся в сестринскую форму. Старшие царевны также часто носили форму сестер милосердия и в повседневной жизни.
Императрица Александра Федоровна искренне гордилась своей патриотической деятельностью в госпитале, именно так она желала быть представлена общественному мнению. Привычные образы величественной императрицы в царской короне, в пышном наряде, украшенном драгоценностями, уступали место намеренно скромному образу августейшей сестры милосердия, умело, терпеливо и просто исполняющей свой тяжелый христианский и патриотический долг. В перевязочной палате и операционной царица работала как рядовая помощница врача — подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, терпеливо и аккуратно перевязывала гангренозные раны{266}.
Подобно царю, который во время войны желал выглядеть как «простой офицер» императорской армии, царица желала предстать перед страной как «простая сестра милосердия». Война, требовавшая сознательной мобилизации миллионов простых людей, была воспринята царской семьей как сигнал к личному, бытовому и в то же время демонстративному, репрезентационному опрощению. Разумеется, это стремление императора и императрицы к простоте имело свои границы — в царской семье не отказывались ни от дорогих праздничных подарков, ни от свежих цветов, доставлявшихся срочно из Крыма в Царское Село. Это выборочное опрощение, бытовое и репрезентационное, соответствовало искренним религиозным, этическим и эстетическим установкам императора и императрицы, но оно же было и своеобразным пропагандистским приемом. Оно было связано с общими политическими представлениями царя и царицы, в которых морально здоровый и религиозный простой народ России, единый со своим царем, противопоставлялся нравственно и политически разлагающимся образованным верхам (подобная этико-политическая оппозиция низов и верхов русского общества часто встречается в письмах императрицы).
Публикация фотографий «августейшей сестры милосердия» в форме Красного Креста юридически была невозможной без специального разрешения цензуры Министерства императорского двора. Фактически же цензуру осуществляла и сама царица: известно, что она тщательно отбирала фотографии членов своей семьи, предназначенные для широкого распространения, браковала неудачные, с ее точки зрения, снимки. Порой же и фотографии, сделанные самой Александрой Федоровной, получали широкое распространение. Императрица была, очевидно, и главным создателем своего нового образа «простой сестры».
Форма сестры милосердия для императрицы Александры Федоровны не была обычным монархическим маскарадом (известно, что члены императорской семьи уделяли особое внимание переодеванию в различные мундиры, соответствовавшие особым случаям). Она не была и данью светской моде военной поры. Царица и царевны действительно работали в госпитале в качестве сестер милосердия, хотя, разумеется, их нагрузка существенно отличалась от обязанностей обычных медицинских сестер. Письма царицы свидетельствуют о том, что ее личный опыт работы в качестве медицинской сестры был для нее очень важным, хотя и необычайно тяжелым.
Появились фотографии, на которых изображалась царица-ассистентка, подававшая во время операции инструменты хирургу; эти снимки воспроизводились в иллюстрированных журналах, ежедневных газетах и печатались в виде отдельных открыток. На плакате «Царицыны труды», получившем широкое распространение, также публиковались фотографии, запечатлевшие императрицу во время хирургических операций. Деятельность Александры Федоровны и ее дочерей в госпитале описывалась патриотической пропагандой, ей посвящались стихи, достаточно упомянуть стихотворения Н.С. Гумилева и С.А. Есенина{267}.
Образ царицы, августейшей сестры русских солдат и (или) матери/ сестры России, был очень важен для репрезентации императорской семьи в официальной пропаганде. Во время грандиозной войны императрица, подавая пример миллионам русских женщин, стоит рядом со своим мужем — Отцом и Хозяином России, поддерживает его. В официальном издании, посвященном деятельности царя, писалось:
Царская Семья воплотила в себе всю ширь русской души и сердца. Воины сделались чем-то близким, родственным попечению ЦАРИЦ, ИХ Детей и Августейшей Семьи. Утешая вдов и сирот, ОНИ, не щадя Своих сил, посвящают Себя тяжелому служению многотысячной рати наших бойцов.
Разве высокий пример ГОСУДАРЯ, ЦАРИЦ и Членов Императорского Дома не мог увлечь за собою на путь тяжелого служения общим нуждам и тяготам весь народ России? <…> И смотрите, чем ответил он на призыв Хозяина: не было уголка, в котором не думали бы о войне, ее лишениях и нуждах{268}.
Императрица культивировала образ простой сестры милосердия, одной из многих русских патриоток, скромно выполняющих свой тяжелый долг. В пропагандистских изданиях военного времени всячески подчеркивалась ее необычайная простота: «Она пришла в свой дворцовый лазарет не как Царица, а как сестра милосердия, готовая для всякой работы», — писал автор брошюры, посвященной патриотической деятельности императрицы{269}.
Однако патриотическая инициатива императрицы не могла помешать распространению политических слухов, в которых она представала как главный отрицательный персонаж. Более того, тактика репрезентации царицы столкнулась с рядом серьезных трудностей, образ «простой сестры милосердия» провоцировал появление новых негативных слухов, и, вопреки ожиданиям императрицы, российское общество не всегда оценивало этот патриотический поступок по достоинству.
Стремление царицы быть «одной из многих» сестер милосердия противоречило распространенным образцам восприятия членов царской семьи. Подчас же августейшая «сестра Романова» была совершенно неотличима в ряду иных сестер милосердия. Великая княгиня Мария Павловна, дочь великого князя Павла Александровича, сама служившая в госпитале, так описывала визит Александры Федоровны в Псков:
Императрицу сопровождали две ее дочери и Вырубова. На всех была форма медсестер. Раненые, которым заранее сообщили о приезде императрицы, пришли в замешательство при виде четырех одинаково одетых медсестер. На их лицах было написано изумление, и даже разочарование; им трудно было представить, что одна из этих женщин — их царица{270}.
Столь ценимая императрицей анонимность оборачивалась репрезентационной ошибкой[34].
Иногда патриотический образ императрицы и царевен, выполнявших обязанности сестер милосердия, вызывал осуждение и у простонародья, и в высшем обществе. Считалось крайне непристойным, что молодые девушки, невинные великие княжны ухаживают за мужчинами, касаясь их обнаженных тел во время хирургических операций и перевязок. Показательно, что сама царица на некоторые операции не брала дочерей, более того, она требовала, чтобы и другие молодые сестры милосердия также в определенные моменты покидали операционную. 20 ноября 1914 года императрица Александра Федоровна писала царю:
Мне пришлось перевязывать несчастных с ужасными ранами <…> они едва ли останутся «мужчинами», так все пронизано пулями, быть может, придется все отрезать, так все почернело, но я надеюсь, что удастся спасти, — страшно смотреть, — я все промыла, почистила, помазала иодином, покрыла вазелином, подвязала, перевязала — все это вышло вполне удачно, — мне приятнее осторожно делать подобные вещи самой под руководством врача. Я сделала три подобных перевязки, у одного была вставлена туда трубочка. Сердце кровью за них обливается, — не стану описывать других подробностей, так как это грустно, но, будучи женой и матерью, я особенно сочувствую им. Молодую сестру (девушку) я выслала из комнаты. М-lle Анненкова несколько старше ее…{271}
Общественное мнение не было осведомлено о том, каковы в точности были медицинские обязанности императрицы, но отсутствие определенной информации компенсировалось порой фантастическими слухами. Во всяком случае, и в глазах многих убежденных монархистов царица иногда теряла свой престиж: «обмывая ноги солдатам», она утрачивала в их глазах свою царственность, снисходила на степень простой «сестрицы», а то и госпитальной прислужницы. Некоторые же придворные дамы, если верить свидетельствам информированных современников, открыто заявляли: «Императрице больше шла горностаевая мантия, чем платье сестры милосердия»{272}.
Даже преданный памяти царицы граф Владимир Эдуардович Шуленбург полагал, что в своем госпитале царица, стремясь быть «простой» медицинской сестрой, держала себя «слишком уж просто», что наносило известный ущерб ее достоинству императрицы:
Она хотела быть в лазарете простой сестрой милосердия. Ее Величество держала Себя в операционной Дворцового Госпиталя слишком просто; доктор лазарета, княжна Гедройц, вполне обнаружившая себя с первых же дней революции, держала себя почти вызывающе начальническим образом. Между операциями или сложными перевязками княжна Гедройц, сидя, обращалась к Императрице: «Передайте мне папиросы… дайте мне спички», и Ее Величество покорно все исполняла{273}.
О подобной негативной реакции на новый образ императрицы и «светской черни», и простого народа с возмущением писала впоследствии и близкая к царице Лили Ден, сама носившая форму сестры милосердия. Ее симпатии целиком были на стороне императрицы:
Общество тотчас осудило этот благородный порыв царской семьи. Дескать, императрице Всероссийской не пристало работать сестрой милосердия <…> Она продолжала нести свой крест, хотя то, что было достойно похвалы в других, считалось в ее случае грехом. Да не упрекнут меня в злопамятстве, но я должна с грустью отметить тот факт, что все слои русского общества начиная от князя и кончая крестьянином неизменно проявляли свою враждебность по отношению к собственной императрице <…> Возможно, государыня не сумела понять склад ума русского крестьянина. Будучи беспристрастным наблюдателем, я склонна думать, что именно так оно и было. Когда она надела платье общины Красного Креста — символа всемирного Братства Милосердия, простой солдат увидел в эмблеме Красного Креста лишь признак утраченного ею достоинства императрицы Всероссийской. Он испытывал потрясение и смущение, когда она перевязывала его раны и выполняла чуть ли не черную работу{274}.
С другой стороны, хорошо информированный жандармский генерал Александр Иванович Спиридович в своих воспоминаниях утверждал, что прежде всего не «светская чернь», а «простой народ» отказывался воспринимать новый образ царицы:
Но вот, чего не понимал простой народ — это опрощения Царицы, переодевания Ее в костюм сестры милосердия. Это было выше его понимания. Царица должна быть всегда Царицей. И неудивительно, что в толпе одного чисто русского города, бабы, видя Государыню в костюме сестры милосердия, говорили: «То какая же это Царица, нет, это сестрица». Именно этот костюм советовала Ее Величеству Ее подруга Вырубова, воображая, что она знает русский народ и его взгляды{275}.
Другая мемуаристка, хорошо знавшая императрицу, утверждала даже, что придворные со временем стали настойчиво рекомендовать императрице не носить форму Красного Креста во время ее поездок по стране: толпа попросту не узнавала ее, поэтому весь пропагандистский эффект от поездок царицы терялся. Да и сама царица, с одной стороны желавшая сохранять инкогнито, в то же время жаловалась, что ее поездки проходят недостаточно торжественно, и приписывала это интригам своих недоброжелателей{276}.
Однако все же многие подданные царя с умилением относились к новому образу императрицы и ее дочерей. На многочисленных фотографиях, открытках и патриотических картинах они часто изображались как сестры Красного Креста, и похоже, что некоторое время подобные открытки пользовались коммерческим спросом. Пресса же союзников России отмечала, что новый образ императрицы способствовал патриотическому единству императора и жителей империи: «…облик ЦАРИЦЫ в белой косынке сестры милосердия больше способствовал единению народа с ЦАРЕМ, чем все указы, дарующие народу свободу»{277}.
Разумеется, официальные лица в своих заявлениях в хвалебных выражениях описывали и новую сферу деятельности царицы, и ее новый образ. При посещении императрицей и ее старшими дочерьми Ковно в ноябре 1914 года местный епископ, по словам императрицы, трогательно обратился к августейшим «сестрам милосердия», а саму императрицу Александру Федоровну даже провозгласил «матерью милосердия»{278}.
По утверждениям некоторых лиц, близких к императрице, ее популярность в стране несколько возросла в конце 1914 — начале 1915 года в результате ее патриотической деятельности. В одном из губернских городов толпа восторженных студентов, приветствовавших Александру Федоровну, запрудила улицу, что сделало невозможным проезд кортежа царицы{279}. Подобное мемуарное свидетельство не представляется заведомо недостоверным: патриотический подъем начала войны вызвал и всплеск монархических настроений, различавшихся, впрочем, по своей глубине и по своему характеру. Порой такие настроения действительно сказывались и на отношении не только к императору, но и к императрице.
Образ «августейшей сестры милосердия» использовался в целях патриотической мобилизации и позднее, когда императрица становилась все менее популярной. В сентябре 1916 года члены Св. Синода во главе с новым обер-прокурором Николаем Павловичем Раевым отправились в Царское Село, чтобы поднести императрице Александре Федоровне старинную икону и адрес, «благословенную грамоту» по случаю двухлетней годовщины служения ее сестрой милосердия. Это была одна из последних пропагандистских акций, призванных способствовать популярности царицы. В грамоте, в частности, так описывалась деятельность всех русских сестер милосердия и главной, образцовой сестры — царицы:
…Всюду, где только есть страдание и нужда, идет эта крестоносная армия, на всех обездоленных войной простирая свои заботы и милосердие, и душой всего этого священного порыва и подвига русской женщины христианки являетесь Вы, Ваше Императорское Величество…
Вы, как чадолюбивая мать, приняли в свою любовь с самого начала страждущих нашей родины. В скромной одежде сестры милосердия Вы стоите вместе с августейшими дочерьми у самого одра раненого и больного воина, своими руками обвязывая раны, своей материнской заботой и лаской утешая страждущего, вызывая во всех чувство умиления. Священны будут воспоминания тех, кого согрела Ваша любовь. Горячи будут их благодарственные молитвы о Вас к Господу{280}.
Правда, один из участников церемонии, протопресвитер военного и морского духовенства Георгий Шавельский, ощущал во время вручения грамоты императрице некоторую неловкость, он чувствовал фальшь этой церемонии. Ему показалось, что и сама царица восприняла это чествование с недоумением. Однако близкая к императрице придворная дама, напротив, сохранила об этой церемонии хорошее впечатление{281}.
Однако, похоже, пропагандистский эффект от действий Св. Синода не был значительным. Хотя «благословенная грамота» печаталась в газетах, она, по свидетельству председателя Государственной думы, ожидавшегося впечатления не произвела{282}. Конечно, Михаила Владимировича Родзянко вряд ли можно назвать непредвзятым мемуаристом, однако пока не удалось обнаружить источников, которые бы опровергали его суждение.
Впрочем, восприятие образа императрицы — сестры милосердия общественным мнением во многом определялось не только отношением к личности царицы, особенностями монархической традиции или тогдашними этическими воззрениями; многое зависело и от специфического культурного контекста эпохи Первой мировой войны. Первоначально эта политика царской репрезентации вполне соответствовала распространенной патриотической моде. Как уже отмечалось, костюм сестры милосердия в годы войны стал необычайно популярным, появились даже соответствующие детские платья с красным крестом (маленькие девочки в форме медицинских сестер и мальчики в военной форме на улицах российских городов собирали деньги на патриотические цели). Женские журналы настойчиво призывали своих читательниц отказаться от роскоши, а то и вообще забыть про моду на время войны, появились и особые общества, боровшиеся с расточительством. Рекомендовалось носить простые белые и черные наряды со значком и красным крестом из ленты{283}.
Образ сестры милосердия стал наиболее ярким символом патриотической мобилизации всех женщин России, представительниц разных сословий и классов: «Аристократки, женщины из среднего класса, из простонародья, с дипломами и без них, всех их объединил Красный Крест». Об объединении самых разных женщин в воюющих странах под знаком Красного Креста писала и западноевропейская печать. Русские газеты с сочувствием цитировали Макса Нордау, который отмечал перемену воззрений, интересов, произведенную войной в женской среде и превратившую модницу, эстетку, суфражистку в сестру милосердия{284}.
Распространение этой патриотической моды на Красный Крест, однако, не могло не сопровождаться ее одновременным снижением, опошлением. Многократное тиражирование образов сестры милосердия в прессе сопровождалось появлением художественных штампов.
Это было отмечено в тогдашней литературной критике: в «батальной» беллетристике эпохи мировой войны русская женщина выступала прежде всего как идеальная, благородная сестра милосердия. Критик писал:
Женщина, вдруг почувствовавшая, что сидеть в тылу, дома, наслаждаться благами жизни, когда «там» мужчины проливают кровь, ведется ожесточенная борьба с «жестокими» тевтонцами, и <…> поступающая в сестры милосердия, — на этом фоне беллетрист непременно сделает так, что его героиня или вдруг роту поведет, или заразится тифом и умрет, или, приласкав умирающего воина, в последнюю минуту даст ему радость любви.
Это первый и преобладающий психологический штамп. Рассказов этой категории такое множество, что лицо авторов совершенно стерлось и не оставляют эти рассказы в нашей памяти ни одного яркого, индивидуального штриха, ничего такого, что не забывается и трогает{285}.
Довольно быстро столь распространенное художественное явление стало объектом шаржей и пародий, иронизировавших по поводу тех незатейливых приемов, к которым прибегали авторы, создававшие и тиражировавшие востребованный патриотическим читателем образ женщины в краснокрестной форме. Героем сатирического очерка «Милосердная сестра» стал честолюбивый редактор нового художественного журнала. Первая же прочитанная им рукопись, носившая заголовок «Милосердная сестра», была принята им с искренним восторгом: «“Сестра милосердия” звучит как-то официально, холодно. От “милосердной сестры” веет теплотой. Наш простой народ умеет давать названия очень метко». Однако каждая новая рукопись, просматривавшаяся редактором, вновь и вновь была посвящена очередной «милосердной сестре», созданной незатейливым воображением очередного литературного поденщика: «Правой рукой милосердная сестра ловко работала хирургическим ножом, в то время как левой она перевязывала раны, поила чаем оперируемого и нежно гладила его волосы». Раздраженный редактор откладывает прозаические произведения и с надеждой приступает к чтению стихов. Однако и поэзия оказывается населенной образами «милосердной сестры»:
Параллельно с опошлением образа сестры милосердия в литературе и искусстве шло и ее бытовое снижение. Настоящие медицинские сестры Красного Креста, серьезно и добросовестно исполнявшие свои тяжелые профессиональные обязанности, были порой возмущены стремлением кокетливых и легкомысленных современниц облачиться в популярный наряд, не обременяя себя при этом лишними трудами. Сестра царя великая княгиня Ольга Александровна, сама добросовестно исполнявшая свой тяжелый долг сестры милосердия на фронте, уже в сентябре 1914 года с ощутимым негодованием писала в личном письме:
Здесь все почти одеты фантастическими сестрами — и меня сердят все эти дуры, парадирующие по улицам. Опять будет то же — что и в ту войну было — когда дамы — которые хотели забавляться, одевались сестрами. В одно время даже гимназистки в коротких юбках ходили здесь в косынках, развевающихся за ними, и с красным крестом на рукаве!{287}
Такое же отношение к популярной и легкомысленной, пошлой и безответственной «игре в милосердие» встречается и в переписке ветерана медицинского дела, организовывавшего санитарную помощь еще в годы Русско-японской войны. Не без презрения он описывал элегантных дам высшего света, надевших модную форму Красного Креста. Он писал в начале января 1915 года:
Большею частью мы стояли во Львове, и это было самое неприятное. В этой новой столице пребывает приблизительно весь Петроград. Сестры играют в теннис, специально для них устроенный, обедают и ужинают по ресторанам и при том не иначе, как с цветами, и вообще все необычайно элегантно и весело. Да и во всей Галиции царит среди санитарного персонала тон веселого пикника и пошлого хвастовства на тему: «Мы нужные и боевые, ничего не боимся и ничем не впеатляемся{288}.
Скептическое отношение к новоиспеченным сестрам милосердия, лишенным необходимой подготовки и должного опыта, проявляется уже и в приказе российского Верховного главнокомандующего от 5 августа 1914 гола: «Опыт последних войн показал, что присутствие в передовых линиях армии сестер милосердия, и особенно сестер-добровольцев является весьма нежелательным»{289}. Однако даже грозные приказы сурового великого князя Николая Николаевича не могли изгнать сестер милосердия с фронта.
В то же время в начале войны форма сестры милосердия часто внушала современникам искреннее уважение. Мемуаристка вспоминала: «С горячим восхищением и уважением смотрели все в первые дни войны на женщин в белых косынках, с крестами на груди; все чаще и многочисленнее мелькали эти косынки на улицах и в домах»{290}.
А в современной периодической печати появлялся идеализированный портрет сестры милосердия, которая стремится даже преодолеть свою женственность:
Под скромным костюмом и белою косынкою исчезли привлекательные женщины, привыкшие к особым ухаживаниям окружающих их мужчин.
Не видны проявления всегдашнего флирта. Нет кокетливых взглядов, обещающих улыбок, особой атмосферы влюбленности и желаний{291}.
Русская пресса нередко писала о героизме женщин, спасавших раненых на поле боя. Некоторые сестры милосердия получали боевые солдатские ордена и медали за проявленный ими героизм. А сестра Красного Креста Мира Ивановна Иванова в сентябре 1915 года даже подняла в атаку роту 105-го пехотного Оренбургского полка, потерявшую всех своих офицеров. Во время боя Иванова была убита, посмертно она была награждена офицерским орденом Св. Георгия 4-й степени. Неудивительно, что офицеры одного из полков стали инициаторами создания памятника сестре милосердия, который предлагалось возвести в столице. В иллюстрированных изданиях печатались фотографии М.И. Ивановой, рисунки, изображавшие ее подвиг{292}. Сестра милосердия, ведущая в бой русских солдат, была изображена на картине Ильи Ефимовича Репина. При этом забывалось, что статус сестер Красного Креста не позволял им участвовать в военных действиях.
С другой стороны, примеры насилия над женщинами в форме Красного Креста, и в том числе сексуальное насилие над сестрами милосердия и варварские убийства женского медицинского персонала, ярче всего характеризовали действия жестокого врага, якобы постоянно нарушавшего законы войны. Женщина в форме Красного Креста в данном случае олицетворяла нацию воюющую и нацию страдающую. Показательно, например, стихотворение некой Екатерины Фукс, опубликованное в одной из петроградских газет:
Не достоин германец и слова «пощада»,
Он не честный боец, а исчадие ада:
Малым детям, безбожный, он пальчики рубит;
Милосердья сестер и позорит, и губит…{293}
Впрочем, первые известия печати о расстрелах сестер милосердия не соответствовали действительности. Российский Красный Крест порой официально опровергал эти слухи, сообщая, что «в местности, указанной в газетах, сестер милосердия Российского общества Красного креста быть не могло». Но сведения о подобных случаях насилия появлялись вновь и вновь, пресса сообщала о варварских убийствах сестер милосердия{294}. На пропагандистских плакатах и почтовых открытках изображался безжалостный враг, убивающий женщин в форме Красного Креста[35].
Однако восприятие сестры милосердия за годы войны претерпело существенные изменения. Почтительное отношение к женщине, терпеливо выполняющей тяжелый патриотический и христианский долг, постепенно вытеснялось, хотя и не полностью, иными образами. Это было характерно не только для России. В культурах разных стран медицинская сестра, казалось, преодолевала традиционные границы распределения тендерных ролей, она становилась опасной фигурой, подрывавшей тендерную структуру общества{295}.
Образ «белых ангелов» (заголовок появившегося в те годы стихотворения Аполлона Коринфского), распространенный в начале войны, постепенно уступает место иным визуальным репрезентациям сестер милосердия. Первоначально на художественных изображениях сестры милосердия напоминают монашек; одновременно несколько художников создают картины, которые носят почти одно и то же название: «На святой подвиг», «На святое дело», «На подвиг» (среди сестер милосердия в действительности было известное число инокинь). Для художника Михаила Васильевича Нестерова юная сестра милосердия, помогающая раненому солдату, становится одним из символов Святой Руси{296}.
Затем на страницах иллюстрированных журналов появляются фотографии совсем других сестер милосердия, грубоватых и энергичных молодых женщин в кожаных куртках. Их волосы кокетливо выпущены из-под темных косынок, руки они держат в карманах (такая поза, очевидно типичная, фиксируется на нескольких фотографиях и рисунках). Картины такого рода украшают даже обложки иллюстрированных изданий{297}. Подобные образы предвосхищают воинственную репрезентацию активных участниц Гражданской войны, сражавшихся на стороне разных лагерей. Огрубление образа сестры милосердия в данном случае явно бросает вызов традиционной тендерной репрезентации женщины на войне, однако оно не ставит непременно под вопрос ее нравственность, патриотизм и профессионализм. Напротив, образ становится более реалистичным и живым: невиданная страшная война требует принципиально новых тактик репрезентации женщин на войне. Сестра милосердия в кожаной куртке демонстрирует свою фронтовую лихость, привычку к опасностям и трудностям, постоянную готовность выполнять свой тяжкий подвиг на поле боя. Однако образ «белого ангела», терпеливо и кротко выполняющего ежедневный «святой подвиг», вытесняется и другими образами. Довольно скоро поползли и слухи о легкомысленном поведении сестер Красного Креста, об их романах с офицерами.
Еще во времена Русско-японской войны ходили разговоры об аморальном поведении сестер милосердия. Показателен анекдот того времени: «Японцы согласны отказаться от Порт-Артура, но условия нам: найдите пять попов не пьющих, пять интендантов взяток не берущих, пять студентов не битых, пять мужиков сытых, пять сестер не пробитых»{298}. Но в годы Первой мировой войны солдаты порой противопоставляли наиболее распространенные пороки этих двух военных конфликтов начала XX века: «…японскую войну их благородия пропили, а эту с милосердными сестрами <…> прогуляли». Уже в конце ноября 1914 года некий поляк сообщал своему соотечественнику об «офицеришках», которые якобы «всеми силами стараются удирать от пули и под разными предлогами отлучаются в Варшаву для забавы с сестрами милосердия»{299}.
В августе 1915 года некий военнослужащий, находившийся в рядах действующей армии, счел даже нужным заступиться за репутацию сестер милосердия. В частном письме он писал: «Удивительный народ наши солдаты. То же скажу и об офицерах и о сестрах. Много, конечно, про них говорят дурного, но больше ерунду. Сестре обыкновенно ставят в вину, если она поболтает с офицером, или пройдется с ним по улице, а забывают, что они выносят, когда есть работа»{300}. Автор опровергал слухи, с его точки зрения, безосновательные, которые, очевидно, были весьма распространены: «Много говорят». Можно предположить, что толки о распущенности сестер милосердия имели широкое хождение.
Писали современники об этом действительно немало. Санитар Красного Креста сообщал в своем письме в июле 1915 года: «Днем процветает пьянство, а ночью офицеры проводят время с сестрами <…> Упомяну и о передовых отрядах. Нет такого отряда Красного Креста, где бы не было веселого дома, на который тратят наши трудовые гроши, пожертвованные на Кр. Крест»{301}.
Подобные образы кокетливых сестер милосердия, сопровождавших власть имущих на фронте и в тылу, получили дальнейшее распространение среди российских солдат. Негативное отношение к сестрам милосердия нашло отражение в армейском фольклоре. В стихотворении «Германско-русский бой», которое ходило на фронте по рукам в списках, эта тема получила развитие:
Раньше не было у нас сестер,
Но лечили все равно,
Попроси солдат напиться,
Кричат «Дело не мое»…
Капитан идет с сестрою,
Да и поп себе нашел.
Генерал идет под руку,
Кричит шоферу: «Пошел»…{302}
Показательно и другое незамысловатое стихотворение поэта-солдата:
По-видимому, первоначально кое-где военные власти даже пытались не допускать присутствия женщин среди медицинского персонала в районах боевых действий (выше уже писалось о соответствующем приказе Верховного главнокомандующего). В сентябре 1914 года некий фронтовик писал о высоком боевом духе солдат своего соединения и о факторах, на него влиявших: «Большую роль сыграло теперь также отсутствие водки и женщин. В действующую армию не допускаются даже сестры милосердия. И это очень хорошо»{304}. Но эта инициатива местного командования все же была исключением.
В то же время сестры милосердия олицетворяли и моральное разложение тыла, о котором стали все чаще говорить современники после годовщины войны. Житель Витебска писал в декабре 1915 года:
Все с ума посходили в вихре удовольствий, франтовства, безумных трат, благодаря неожиданной волне шалых денег. Забыто увлечение лазаретами, койками и пр. «Сестры», являвшие подвиги в прошлом году, занялись теперь флиртом и т.п. и по свидетельству москвичей очень у них похоже на «пир во время чумы»{305}.
Показательно, что автор письма фиксирует и некоторую динамику общественного сознания: аморальное настроение конца 1915 года противопоставляется патриотическому подъему 1914-го. И в том, и в другом случае именно сестра милосердия является воплощением меняющихся общественных настроений.
Со временем сестра милосердия для солдат-фронтовиков стала символом разврата, «тылового свинства». Наряду с «мародерами тыла» и штабными офицерами, отсиживающимися вдали от передовой, сестра милосердия становится олицетворением легкомысленного тыла, забывающего о нуждах окопников. Появились такие термины, как «сестры утешения», «кузины милосердия», а штабные автомобили стали именоваться в солдатских разговорах «сестровозами». В некоторых госпиталях и санитарных поездах действительно господствовали весьма вольные нравы, на глазах у солдат порой разыгрывались оргии с участием офицеров и медицинских сестер (сказался и запрет на распространение спиртных напитков — госпиталь был единственным местом, где относительно легально можно было достать спирт, известное распространение получили там и наркотики). Фронтовик писал домой, в Казанскую губернию: «Вот посмотрели бы сейчас, что тут делается; у офицеров пир горой, два оркестра играют на смену, офицеры все пьяные, а с ними и сестры, но не милосердия, а без милосердия». В солдатских слухах эти госпитальные и штабные оргии, действительные и воображаемые, становились более частыми, ужасными и живописными.
В то же время некоторые профессиональные проститутки, подражая патриотической и элегантной моде дам высшего света, использовали столь популярную и привлекательную форму сестер Красного Креста. Показательна заметка «Присвоение формы», опубликованная в газете «Голос Калуги» уже после революции, 27 июля 1917 года:
На днях в комиссариат 1-го района была доставлена некая Елена-Бальбина Кристиановна Тим, задержанная в сквере у зимнего городского театра в форме сестры милосердия. В комиссариате выяснилось, что Тим никогда сестрой милосердия не состояла и права на это звание не имеет. О задержании Тим составлен протокол, и дело передано судебному следователю. Не лишним будет отметить, что Тим в форме сестры милосердия щеголяла в Калуге уже довольно с давних пор (!) и своим часто непристойным поведением компрометировала сестер милосердия Российского общества Красного Креста. Тим происходит из остзейских немок. Попала она в Калугу с каким-то городовым бывшей Белостокской городской полиции{306}.
В вину этой даме вменяется прежде всего «непристойное поведение» и незаконное использование формы, но упоминание о ее немецком происхождении и связи с представителем «старого режима», который покровительствовал аморальной немке, дополняет и подтверждает ее общую негативную характеристику. Это не может не напомнить распространенные обвинения в адрес бывшей императрицы.
Популярная форма использовалась и уголовными преступницами разного рода. В годы мировой войны в прессе нередко появлялись сообщения и о неких миловидных «сестрах милосердия», промышлявших мошенничеством{307}. Так, в начале 1915 года в Петрограде и его пригородах была замечена красивая молодая дама в форме сестры милосердия, с георгиевской лентой на груди. Она держала себя с таким апломбом, что все ее принимали за важную особу, чем аферистка успешно и пользовалась, беззастенчиво обирая простодушных патриотов. Когда же «сестру милосердия» задержали, то выяснилось, что она действовала не в одиночку. Полиция приняла меры для того, чтобы обезвредить шайку преступниц: «По всем станциям железных дорог даны телеграммы о наблюдении за проезжающими девушками в форме сестер милосердия». Однако этот прием понравился многим мошенницам, полиция продолжала отлавливать новых «аристократок» в краснокрестной форме{308}.
Тема неблаговидного поведения медицинских сестер развивалась в некоторых популярных сочинениях, обличавших «старый режим», которые в обилии печатались после февраля 1917 года. Так, утверждалось, что великий князь Борис Владимирович «на войне завел целый гарем, причем те же кокотки носили здесь платье сестер милосердия»{309}.
Изображения кокетливых сестер милосердия в годы войны пользовались спросом у солдат и офицеров. Прапорщик 39-го Сибирского стрелкового запасного полка С.Н. Покровский 26 марта 1916 года зашел в Томске в кинематограф, там производилась продажа открыток в пользу беженцев. Продавщица обратилась к нетрезвому офицеру, сказав, что у нее есть изображения «очень хорошеньких сестер милосердия». Заинтересовавшийся Покровский опустил деньги в кружку, но, очевидно, ожидания его не оправдались: как гласит документ, продавщица протянула ему открытку, изображающую «ГОСУДАРЫНЮ ИМПЕРАТРИЦУ с Августейшими дочерьми». Покровский начал отказываться: «Царская фамилия… не нужно… ну их, я думал, что-нибудь другое, а этого мне не надо». Но в этот момент он был оттеснен публикой от стола. Желая все же вернуть полученную открытку, прапорщик бросил ее на стол продавщицы, причем открытка, скользнув по столу, упала к ней на колени. Этот незначительный эпизод послужил основанием для доноса и возбуждения против офицера дела об оскорблении членов императорской семьи{310}. Но как современниками воспринималась характеристика царицы и царевен как «очень хорошеньких сестер милосердия»?
Очевидно, прапорщик Покровский стал жертвой модного, распространенного увлечения: картинки «очень хорошеньких» девушек в форме Красного Креста стали допустимыми для публикации эротическими образами, весьма распространенными среди военнослужащих. Очевидно, именно в годы Первой мировой войны медицинская сестра стала важным образом массовой культуры, образом, приобретавшим определенную эротическую нагрузку. В известной книге Магнуса Хиршфельда, посвященной культуре Первой мировой войны, эротическим образам медицинских сестер отведена целая глава{311}. Показательно, что Хиршфельд использовал французские, британские и, главным образом, немецкие и австрийские источники. Очевидно, русский материал был ему практически неизвестен. Следует отметить, что в России художники и писатели были гораздо скромнее в своей эротизации образа сестры милосердия. Скорее всего, речь идет о каком-то ином уровне самоцензуры, ибо в подцензурных изданиях перепечатывались некоторые тексты и изображения весьма кокетливых сестер милосердия, опубликованные ранее в английских и французских журналах, причем на фоне оригинальных произведений российских авторов они выделяются своим более откровенным эротизмом. Так, иллюстрированный журнал «Солнце России» перепечатал рисунок из английского издания «The Illustrated London News», а затем огрубленный, раскрашенный и менее эротичный образ сестры милосердия украсил даже обложку женского журнала{312}.
Производители почтовых открыток также печатали изображения миловидных девушек в форме Красного Креста, что свидетельствовало о востребованности подобных образов. Иногда же сестры милосердия становились персонажами совершенно порнографических изображений, производившихся нелегально. Показательны две непристойные открытки с общим названием «Первая помощь». На одной из них показана огромная очередь российских солдат, стоящая перед палаткой, украшенной флагом Красного Креста. Солдаты с карикатурно увеличенными возбужденными половыми органами ждут своей очереди, в то время как двое из них уже занимаются любовью с сестрами милосердия. На другой непристойной картинке «очень хорошенькая» дама в форме Красного Креста ублажает сразу двух лихих кавалерийских офицеров в медицинском пункте. Очередь возбужденных военнослужащих разного ранга тянется из палатки на улицу, в то время как другая сестра милосердия всячески зазывает все новых пациентов-клиентов{313}. Можно с уверенностью предположить, что таких открыток было весьма много, однако они не сохранились в книгохранилищах. На комплектование коллекций библиотек, музеев и архивов оказывали сильное воздействие и цензура властей, и самоцензура администраторов и хранителей фондов открыток, отвергавших «непристойные изображения».
Военные власти безуспешно пытались бороться с деморализующей атмосферой госпиталей. В тылу, однако, эти меры подвергались критике: «А начальство занимается приказами на тему о том, чтобы офицеры не ухаживали за сестрами милосердия», — записал 19 декабря 1915 года в своем дневнике историк Сергей Петрович Мельгунов{314}.
В этой обстановке немецкие сестры милосердия, приезжавшие в лагеря для германских военнопленных в России, даже стеснялись своего костюма со знаками Красного Креста, на улицах провинциальных русских городов они нередко становились жертвами домогательств, их считали доступными женщинами. Сестра милосердия в белой и аккуратной привлекательной форме стала центральной фигурой сексуальных фантазий и одновременно ненависти фронтовиков: «Начинаешь чувствовать ненависть к женщине. Крест, красный крест, бывший прежде символом милосердия, любви к ближнему, самопожертвования, теперь ярко, грубо кричит: продается с публичного торга. О, с какой ненавистью смотрят на них раненые солдаты». Некоторые сестры милосердия, недовольные постоянными сексуальными домогательствами со стороны военнослужащих, покидали фронт, но и их собственные рассказы о пережитом могли служить подтверждением самых невероятных слухов о поведении их коллег{315}.[36]
Показательна и негативная реакция некоторых крестьян на правительственную информацию о том, что царь торжественно награждает орденами и медалями сестер милосердия. Она нашла отражение в некоторых делах по оскорблению императора: «Он за то им дает, что с ними живет на позиции, которую полюбит, той и дает крест <…>
Лучше бы Государь прицепил их сестрам милосердия на <…> за то, что полюбил их», — заявил некий крестьянин в ноябре 1915 года{316}.
Если солдаты обвиняли в разврате всех командиров, то фронтовые офицеры упрекали в этом штабистов и тыловиков, а младшие офицеры адресовали это же обвинение старшим по званию. Уже в начале марта 1915 года молодой офицер-артиллерист в частном письме сообщал:
У нас на передовых позициях командуют только прапорщики, да подпоручики, а высшее начальство по блиндажам и окопам с сестрами милосердия наслаждается…
В том же году другой офицер писал своей знакомой:
Я очень рад, что ты не увлеклась модным стремлением попасть в сестры милосердия и не попала в этот омут тыла армии, где на одного честного человека приходится тысяча мошенников и авантюристов. Я считаю, что 99% сестер милосердия и женщин доброволиц — сомнительной нравственности авантюристки, подобно нашим санитарам, в «честности» которых мы имеем много случаев убедиться{317}.
Некий фронтовой офицер писал в октябре 1916 года:
Сестры земского союза это <…> горничные, жидовки и курсистки. Короче говоря — гарем сотрудников. Про всех сестер скажу, что их престиж очень пал. Насколько высоко было их знамя в Крымскую кампанию, настолько низко теперь. Солдаты их тоже не уважают. Продают себя легко и очень дешево. Писал бы о многом, но нельзя{318}.
Однажды группа возмущенных офицеров направилась к генералу: «Начальство на пикниках с сестрами милосердия, они же все — б…!» Генерал возразил, что его жена тоже работает в госпитале, офицеры несколько смутились, но стояли на своем{319}.
Отзвуки крайне негативного отношения к сестрам милосердия можно почувствовать в докладе представителя войсковых комитетов Западного фронта на заседании Гельсингфорсского совета депутатов армии, флота и рабочих 29 апреля 1917 года. В числе важнейших задач, стоявших перед армиями фронта после революции, оратор называл «удаление сестер милосердия, так как большинство из них опорочивает армию своим поведением…»{320}.
В таком культурном контексте и до революции любая официальная информация о патриотической деятельности царицы и царевен в госпиталях могла «прочитываться» массовым сознанием как убедительное подтверждение самых фантастических слухов об их аморальном поведении, любой портрет царицы и царевен в форме Красного Креста мог пробуждать воспоминание о Распутине, пропагандистские сообщения воспринимались вопреки замыслам их создателей. По свидетельствам современников, распространение слухов и сплетен о царице и великих княжнах, олицетворявших образ сестер милосердия, «растлевало» сознание широких масс столицы{321}. В декабре 1915 года некий приказчик заявлял: «Старая Государыня, молодая Государыня и ее дочери <…> для разврата настроили лазареты и их объезжают»{322}.
Не следует, однако, полагать, что данный культурный контекст имел определяющее значение для распространения негативных слухов об императрице Александре Федоровне. Как уже отмечалось, сестра царя, великая княгиня Ольга Александровна, работала как простая сестра милосердия, в иллюстрированных изданиях печатались фотографии, на которых она перевязывала обнаженных солдат. Судя по некоторым фотографиям, она, в отличие от царицы и царевен, легкомысленно выпускала волосы из-под косынки, носила кожаную куртку. Наконец, она развелась со своим мужем, принцем Петром Александровичем Ольденбургским, а в ноябре 1916 года вышла замуж за своего давнего возлюбленного, ротмистра Николая Александровича Куликовского. Императрица полагала, что эта история может отрицательно сказаться на авторитете царской семьи{323}. Однако, насколько можно судить, и поведение сестры царя, и этот брак не вызвали особого общественного резонанса.
В то же время культурный контекст играл, как представляется, особую роль в восприятии императрицы Александры Федоровны, ибо он сочетался с уже распространенными слухами и неосторожными политическими действиями самой царицы.
Однако политическое использование негативных образов сестры милосердия продолжалось и после падения монархии. В октябре 1917 года, после захвата Зимнего дворца сторонниками большевиков, возник фантастический слух о том, что глава Временного правительства Александр Федорович Керенский бежал из Зимнего дворца, переодевшись в форму сестры милосердия.
Показательно, что распространению этого слуха способствовала даже черносотенная газета «Гроза», которая развивала излюбленную редакцией антисемитскую тему:
Керенский, речистый адвокат, — сын жида и жидовки Куливер. Овдовев, его мать вышла замуж за учителя Керенского, который усыновил, крестив, своего пасынка, получившего фамилию отчима <…> Керенский, в посрамление России объявивший себя верховным главнокомандующим и министром-председателем, ускользнул от расправы солдат из Петрограда, переодевшись сестрой милосердия…{324}
Можно с уверенностью предположить, что слух возник благодаря феминизации образа Керенского в предшествующие месяцы (его сравнивали порой с бывшей императрицей), однако воздействие культурного контекста эпохи Первой мировой войны здесь ощущается весьма сильно. Образ политика, переодевшегося в форму с красным крестом, сигнализирует не только о том, что он не является истинным правителем (распространенная тема карикатур, изображающих государственных деятелей в одежде, предназначенной иному полу). Платье сестры милосердия для современников было также знаком измены и разврата — именно в этом обвиняли и бывшую императрицу Александру Федоровну, и главу Временного правительства Керенского.
Представляется, что реконструкция восприятия пропагандистских образов царицы и царевен важна для изучения особенностей патриотической мобилизации в России. В различных странах мобилизация была использована разными социальными, политическими, культурными или этническими группами для лоббирования своих интересов, реализации всевозможных довоенных проектов. Так, женские организации использовали в своих целях конъюнктуру военной поры. Речь шла о принципиально новом участии женщин в военных усилиях, для чего требовалась корректировка традиционных тендерных ролей. Женщины осваивали мужские профессии, в том числе и те, которые требовали специальной подготовки и обучения. Казалось бы, царица и ее дочери, ставшие квалифицированными и добросовестными медицинскими специалистами, могли олицетворять требования прогрессивных женских организаций, а эти организации могли бы использовать растиражированные пропагандистские образы в своих прагматических целях. Однако этого не произошло: императрица Александра Федоровна не могла стать символом прогрессивных преобразований в силу особенностей своих религиозных и политических взглядов, особенностей, которые молва сильно преувеличивала. В то же время по своим причинам образы «августейшей сестры милосердия» были чужды и людям консервативных взглядов, которые полагали, что царица «роняет достоинство» императорской семьи. Нельзя полагать, что неудача репрезентационной тактики Александры Федоровны была причиной ее политической изоляции. Однако изучение пропагандистских образов и реконструкция их восприятия позволяют лучше понять связь между монархической репрезентацией, патриотической милитаристской мобилизацией и культурной динамикой эпохи войны.
В многочисленных исследованиях последних лет, посвященных российской культуре памяти о Первой мировой войне, постепенно пересматривается устойчивый историографический стереотип «забытой войны». В работах подчеркивается специфичность мемориальной традиции Великой войны в России в ситуации господства мифов о революции и Гражданской войне{325}. По мнению О. Никоновой, «Первая мировая война так или иначе присутствовала в советской действительности <…> в форме <…> реинтерпретированных в духе марксизма символов <…> “подтекста”, “скрытой информации”…»{326}, кроме того, «инструментализация военного опыта <…> позволила вписать [Первую мировую войну] в объемный метарассказ о конце старого мира <…> превратить в объяснительную модель внешнеполитических событий»{327}. Тем не менее до сих пор слабо разработанными в исследованиях остаются многие вопросы — например, вопрос о том, с какой интенсивностью военные переживания сохранялись в индивидуальных биографических воспоминаниях, в семейной и групповой коммуникации{328}, а также в литературной и визуальной традиции. На примере переработки опыта плена данное исследование обращается к изучению художественной литературы как одного из хранилищ памяти. С одной стороны, художественная литература является неотъемлемой частью господствующего дискурса, с другой — в определенных пределах в ней могут сосуществовать конкурирующие или альтернативные интерпретации. Не претендуя на полноту анализа, в данной статье будут намечены некоторые дискуссионные вопросы, затрагивающие взаимосвязь между отраженными в литературных произведениях сюжетами и позицией автора в «сообществе переживаний».
В Советской России межвоенного периода процессы перехода индивидуальных переживаний Первой мировой войны в конструкции памяти происходили в условиях отсутствия плюралистической циркуляции конкурирующих толкований, поэтому потребовали гармонизации воспоминаний с транслируемыми «сверху» или навязанными средой образцами толкования. В исследованиях уже отмечались такие факторы вытеснения памяти о мировой войне в Советской России, как экстремальный опыт революции и Гражданской войны, жесткая политика новой власти по замене индивидуальных переживаний готовыми образцами толкования, которые выхолащивали реальный опыт Восточного фронта до абстрактных схем{329}. В случае плена здесь следует особо подчеркнуть пространственный фактор, то есть отрезанность пленных от мест памяти как аккумуляторов воспоминаний, а также насильственное уничтожение большей части самого сообщества переживаний в ходе политики массовых репрессий. Маргинализация статуса военнопленного и монополизация властью процесса перехода индивидуальных переживаний в коллективную память определили подстройку лагерных интерпретаций к навязанным сверху шаблонам{330}. В связи с этим переработка неоднозначных переживаний немецкого плена, который неорганично соединил в себе как традиции «прекрасной эпохи», так и дыхание грядущей тотальной войны, происходила во взаимодействии и противостоянии господствующего дискурса и опыта маргинальной группы.
Многочисленные воспоминания о плене, публиковавшиеся в газетах, журналах и отдельных изданиях дореволюционной и Советской России, раскрывают перед нами однозначную тенденцию подстраивания индивидуальной памяти под установки транслируемых сверху образцов толкования. С помощью различных образцов интерпретации политические институты и общественные группы в России формировали господствующий образ плена в зависимости от политической конъюнктуры, групповых и институциональных интересов. Если в дореволюционный период плен представлялся воплощением «немецких зверств» и кузницей патриотической верности, а после Февральской революции публикации о плене использовались как средство борьбы с идеей сепаратного мира, то приход к власти большевиков превратил лагеря военнопленных в школу революции и атеизма. Относительная многочисленность публиковавшихся воспоминаний о пребывании в лагерях объяснялась изначальным взглядом нового правительства на возвращавшихся пленных как на «революционеров за границей» и фактор революционизации провинциальной крестьянской среды. В мемуарах советского периода появляется социальная дифференциация ранее монолитного вражеского общества, больший вес приобретают классовые противоречия внутри лагерного сообщества, воспоминания наполняются антирелигиозной и антибуржуазной риторикой, иную интерпретацию получает еврейский вопрос, выпукло представляется партийная борьба и ведущая роль большевиков в ходе репатриации. Впервые авторы рискуют свидетельствовать о добровольном уходе в плен и положительном характере принудительного труда на немецких предприятиях. Процесс принудительного нивелирования переживаний в условиях господствующего дискурса в Советской России привел к стиранию различий между опытом австрийских и германских лагерей. Сохранив фактологический каркас (географические названия, упоминания пленных союзников), воспоминания бывших в Германии пленных наполнились теми же идеологическими кодами и интерпретациями, что и мемуары заключенных австрийских лагерей{331}. Анализируемые в данной статье художественные тексты были созданы в межвоенный период (в 1920–1930-х годах). Их авторы являлись современниками плена и, соответственно, носителями тогдашних интерпретаций, однако непосредственно пережили опыт лагерей лишь трое: Антон Ульянский, Кирилл Левин и Константин Федин (последний, впрочем, как гражданский пленный). В отличие от мемуаристов авторы художественных произведений о плене не были певцами одной лишь темы. Так, К. Левин опубликовал военные романы «Русские солдаты», «Солдаты вышли из окопов»; Ульянский, помимо тематики войны и рабочего движения, пробовал себя на ниве фантастики («Путь колеса»); К. Федин также известен свой длительной и плодотворной писательской карьерой. Их произведения выходили многотысячными тиражами (от 5 до 10 тысяч экземпляров) и включались в списки рекомендуемой литературы для политагитаторов при подготовке просветительских и юбилейных клубных мероприятий. Книги Левина и Федина выдержали несколько переизданий, что позволяет говорить об их достаточной репрезентативности для анализа. О востребованности литературы как средства коммуникации опыта военного плена свидетельствуют и воспоминания участников Второй мировой войны, в которых художественные произведения о немецких лагерях Первой мировой описываются как своего рода руководство по выживанию. Так, Дмитрий Левинский, попавший в немецкий плен в 1941 году, писал:
…Теперь пришлось задуматься: а что я все-таки знал о плене? Стал вспоминать по происшествии первых недель плена: в детстве читал книжку малоизвестного автора под названием «За колючей проволокой». В общем, книга тяжелая и нерадостная. Она произвела на меня, мальчишку, тягостное впечатление{332}.
Важным для анализа является установление наличия коммуникации между авторами — носителями опыта. Так, К. Федин, будучи уже признанным советским писателем, написал дружелюбно-покровительственное предисловие к «трагичной» книге А. Ульянского, которого отнес к «немногим людям», отдавшим «свои силы на службу новой родине»{333}. Можно говорить и о наличии определенного литературного заказа на произведения о плене. Например, Левин специально для публикации в серии Союза безбожников переработал свою повесть «Записки из плена» в роман «За колючей проволокой», который при сравнении с первоначальной версией выявляет большее количество сюжетов, связанных с вопросами религии и атеизма в лагерях.
Для выявления специфики переработки индивидуальных переживаний носителями опыта плена в сравнении с фронтовым и тыловым российским сообществом к нашему анализу были привлечены широко известные произведения художественной литературы, которые были созданы писателями, не побывавшими в лагерях, и в которых тема плена вписывается в общий контекст войны и послевоенного времени, — «Тихий Дон» Михаила Шолохова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Стальные ребра» Ивана Макарова.
Произведения художественной литературы не столь идеологически однозначны в описании и трактовке опыта плена и позволяют выявить отклоняющиеся тенденции и конфликтные линии в процессе формирования памяти о лагерях Первой мировой войны, допустимые в заданных идеологических рамках. В повестях и романах позволительны отклонения от жесткой структуры мемуаров: жизнь до войны — мобилизация и фронтовой опыт — попадание (уход) в плен — жизнь в лагере — возвращение. Произведения малого жанра могут описывать какие-то конкретные сюжеты (например, у А. Ульянского), более крупные произведения включают сюжеты о плене в общий контекст описания военного опыта (например, у М. Шолохова, А. Толстого).
Обработка переживаний плена художественными средствами позволила авторам затронуть множество тем, которые не обсуждались в схематичном официальном представлении Первой мировой войны. Например, тема потерь и жертв Первой мировой была одной из центральных в «большевистском метарассказе». Юбилейные сборники и пропагандистские публикации стремились впечатлить читателя обезличенными цифрами, указав на виновников «кровавой бойни»:
Четыре года, 3 месяца и 26 дней продолжалась империалистическая война <…> Свыше десяти миллионов рабочих и крестьян легли костьми на полях сражений. 20 миллионов остались изувеченными на всю жизнь. Десятки миллионов трудящихся погибли от голода и эпидемий{334}.
10 млн. убитыми, 24–25 млн. ранеными, 10 млн. погибших в первые послевоенные годы вследствие эпидемий, млн. калек, вдов, сирот, обездоленных — прямое наследие преступной империалистической войны. Уничтожены материальные ценности, накопленные человечеством. На войну израсходовано 500 млд. руб.{335}
Литературные произведения о плене, напротив, придавали насилию и страданиям в лагерях конкретный, человеческий облик. Так, герой романа А. Толстого «Хождение по мукам» Иван Телегин за две попытки побега попадает в штрафной лагерь «Гнилая яма», где русские солдаты тысячами гибнут от болезней, а офицеры заканчивают жизнь самоубийством:
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе <…> Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные…{336}
Эмоциональное описание персонифицированного страдания присутствует и в произведении Федина. В лагере военнопленных Бишофсберг герою Федору Лепендину после тяжелого ранения ампутируют ноги, однако после операции его состояние резко ухудшается:
И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей. Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации. Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары. Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами…{337}
Здесь мы видим не только классово выверенное изображение немецких врачей-буржуа с их бесчеловечной любовью к порядку и техницизму, но и скрытый антивоенный манифест, противоречивший пропагандистским призывам отказаться в изображении войны от «дешевого интеллигентского пацифизма, оханья и аханья над ужасами войны»{338}. В литературных произведениях о плене, созданных бывшими заключенными лагерей, однозначна тенденция к виктимизации пленных, которая не ведет ни к героизации, ни к мобилизации читателя во имя новой войны.
Одновременно вопреки официальной пропаганде, представлявшей плен воплощением немецких зверств, художественные произведения через описание лагерной повседневности и принудительного труда часто рисуют вполне мирное существование врагов вне фронта, вне культурных и языковых барьеров. В цикле рассказов о плене Ульянский очень точно отражает взаимоотношения, сложившиеся между немецкими хозяевами и принудительными работниками в деревне:
Буссель в плену попал на работу к крестьянам. Его привезли в деревню, когда сажали бурак, и хозяин дал ему работу таскать вдоль борозд бурачную сеялку <…> Хозяин <…> для правильности темпа запевал песню. Если Буссель сбивался с темпа, хозяин кричал на него, но в общем работали мирно, и Буссель в веселые минуты даже подпевал ему…{339}
В романе А. Толстого также изображается ограниченность тотализации в отношении офицеров и их повседневных занятий в лагерях.
Телегин отправляет своей возлюбленной из лагеря письмо, в котором сообщает: «…теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще себя держу в руках. А также изучаю английский и французский языки…»{340}.
Демаскулинизация пленного сообщества и различные практики ее компенсации — тема, очевидно, табуированная для мемуаристов — удивительно часто встречается в произведениях художественной литературы. Описывая австрийские лагеря, А. Толстой акцентирует внимание читателя на том, что
…самым трудным и разрушительным в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой — сторонился товарищей <…> От всего этого было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, — в минуту гнева и решимости они были страшны{341}.
Левин воссоздает целую палитру компенсирующих поведенческих практик военнопленных. Автор достаточно подробно описывает (псевдо) гомосексуальные отношения в лагерях на примере исполнителей женских театральных ролей:
…он был естественен в женских ролях и, видимо, играл, не насилуя себя. Он говорил: «я сказала», а когда его поправляли, делал презрительную гримасу <…> В России пел в синодальном хоре и там вероятно научился разным неприятным вещам. Он был в подозрительной близости с богатым армянином, часто получавшим посылки и деньги. Они ночевали вместе в отдельном помещении <…> и о них говорили нехорошо{342}.
Кроме того, Левин живописует связь военнопленных и местных женщин:
Овдовевшие или потерявшие связь со своими мужьями крестьянки скоро привыкли к новым работникам <…> Женщины подчинялись их умению и опытности, их мужской силе и незаметно сходились с ними. И так как это происходило повсеместно и принимало массовый характер, то переставали стесняться соседей, пленный надевал одежду отсутствующего хозяина и становился своим.{343}
Устойчивым представлением о плене, выработанным в рамках лагерной дискуссии и воспроизведенным писателями — носителями опыта, стало противопоставление (воображаемой) сытой жизни немецких и австрийских пленных в России голоду и лишениям российских солдат и офицеров в Германии и Австро-Венгрии. Это скрытое обвинение в адрес провинциального российского общества, излишне мягко обращавшегося с безоружным противником и не оказавшего действенной поддержки своим пленным в немецких лагерях, отражается в романе Федина:
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки. С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду{344}.
Устами инвалида Лепендина носитель опыта плена Федин описывает представления пленных о встрече с изменившейся родиной:
…Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю! <…> Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо. Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России{345}.
Напротив, в произведениях авторов, не побывавших в плену, в большей степени отражаются ожидания российского населения по отношению к военнопленным, прошедшим школу принудительного труда и чуждой «европейской культуры». В каноническом произведении советской литературы — «Тихом Доне» М. Шолохова — один из главных героев, Степан Астахов, возвращается в 1918 году из немецкого плена. Автор описывает его глазами бывших односельчан, отмечающих, что он изменился не только внешне, но и приобрел немецкий выговор, стал более серьезным и рациональным:
Возница-украинец погонял упаренных сытых коней. В задке рессорных дрожек полулежал статный широкоплечий мужчина в пиджаке городского покроя и сдвинутой на затылок серой фетровой шляпе <…> У пассажира возле ног лежали желтый саквояж и мешок, прикрытый свернутым пальто. Нюх Мишки остро щекотал незнакомый запах сигары. «Чин какой-нибудь едет в станицу», — подумал Мишка, ровняя кобылу с дрожками{346}.
На вопросы о своей жизни в немецком плену Степан открыто отвечает: «Вначале скучал, а потом привык. Мне хорошо жилось <…> (В другом случае — «Я жил там со вдовой, немкой <…> богато жил». — О.Я.) Хотел совсем остаться в Германии, в подданство перейти. Но вот домой потянуло — бросил все, поехал…» На восхищение собеседника «благородным видом» бывшего военнопленного Степан возражает с показной небрежностью: «Там все чисто одеваются»{347}. Характерным является тот факт, что Шолохов отправляет в плен именно отрицательного героя, который хвастается своей сытой жизнью на фоне страданий главных положительных действующих лиц на фронте и в тылу в годы революции и Гражданской войны (здесь мы видим явный конфликт с описанием состояния возвратившихся авторами — носителями лагерного опыта). Автор мастерски воспроизводит реакцию населения казацкой станицы на новоиспеченного иностранца Астахова:
К нему вечером же наведались казаки — посмотреть и порасспросить о жизни в плену. В Аникушкину горницу полно набилось баб и мальчат. Они стояли плотной стеной, слушали Степановы рассказы, чернели провалами раскрытых ртов <…> Бабы изредка метали в сторону сидевшего под образами Степана любопытные взгляды, щупали глазами его пиджак, воротничок, серебряную часовую цепку, прическу, переглядывались с плохо скрытыми изумленными улыбками <…> «Вы и на казака стали непохожи». «Жизнь наша стала путаная…» — говорил Степан, хмелея и понемногу утрачивая заграничный свой выговор. Вскоре ушел <…> оставив после себя споры и толки. «Как он образовался, сукин сын! Гля, гутарил-то как! Как акцизный али ишо какой благородного звания человек… Прихожу, а он встает и сверх исподней рубахи надевает на плечи шелковые шлейки с бляхами, ей-бо! <…> Он все одно как и ученый человек теперя», — восхищался Пантелей{348}.
Однако более взвешенное и обдуманное восприятие ставшего чужим и незнакомым Степана у односельчан перестает быть удивленно-восторженным — ему начинают завидовать и даже подозревать в совершении преступления:
Из разговоров выяснилось, что Степан будет по окончании службы жить на хуторе, дом и хозяйство восстановит. Мельком упомянул он, что средства имеет, вызвав этим у Пантелея Прокофьевича тягучие размышления и невольное уважение. «При деньгах он, видно, — говорил Пантелей Прокофьевич после его ухода, — капитал имеет, стерва. Из плену казаки приходят в Мамушкиной одеже, а он ишь выщелкнулся… Человека убил либо украл деньги-то»{349}.
Центральной темой столкновение бывших пленных с новой российской действительностью становится в романе И. Макарова «Стальные ребра»{350}. Главный герой — Филипп Гуртов — во время пребывания в плену «много читал», приобрел квалификацию токаря и электромонтера. После возвращения на родину он одержим идеей изменить захудалое родное село по образцу опрятненькой немецкой деревеньки с тракторами и черепичными крышами. Для этого использует полученные в плену профессиональные навыки и прибегает к радикально-насильственным методам реализации своего плана. Гуртов для красоты вставляет в разговор исковерканные немецкие словосочетания и поражает земляков привезенными из Германии «ерманской парой» и шапкой лебяжьего пуха. В романе упоминаются также сохранившиеся связи между бывшими заключенными: при необходимости Филипп апеллирует к своему знакомству с ротным фельдшером — товарищем по лагерю. Несмотря на всю решительность и целеустремленность, Гуртов все же поражен заразной болезнью буржуазности: наладив работу собственной мельницы в целях накопления денег на строительство общественной электростанции, он смог позволить себе более сытую жизнь, которая начала его затягивать и отдалять от стремления к работе на общее благо. Неудивительно поэтому, что автор заканчивает роман гибелью главного героя, который тяготеет к индивидуализму и, кроме того, своими приобретенными в плену представлениями и методами не вписывается в новую советскую действительность.
Помимо конфликтных линий в восприятии и представлении плена носителями опыта и писателями — современниками войны, литературные произведения о войне и плене раскрывают перед нами напряженную конкуренцию советской и эмигрантской коммеморативной и художественной традиций. В отличие от советского мнемонического нарратива страдания и героизм пленных в эмиграции описывались с целью мифологизации старой русской армии и самоидентификации социальной группы, помещенной в чуждую среду и пытавшейся вписаться в европейскую (антигерманскую и антисоветскую) дискуссию о завершившейся войне{351}. Наиболее известным художественным произведением, созданным в условиях эмиграции и тематизировавшим плен, является роман Петра Краснова «Тихие подвижники. Венок на могилу солдата Императорской российской армии». К разряду устойчивых мифологем, положенных в основу переработки переживаний плена, относится представление о непобедимости и несгибаемости духа пленных в их верности царю и отечеству. В своем произведении Краснов назвал плен «страшным и больным местом», в котором «томились» русские солдаты и офицеры. Вопреки устойчивым представлениям фронтовиков и командования о пленных как потенциальных предателях, писатель пытается представить лагеря еще одним местом жертвоприношения русской армии: «Так много грязи и тяжелых рассказов про плен, там много ужасного»{352}. Пиком жертвоприношения и мученичества пленных русской армии для читателя, в описании Краснова, является упоминание попыток пленных отрубить себе пальцы, чтобы только не работать на врага и не предавать тем самым родину и союзников{353}. Как известно, сам автор произведения не был в лагерях военнопленных, поэтому для создания у читателя ощущения аутентичности рассказа и соответствующего эмоционального настроя Краснов ведет повествование от лица сестры милосердия:
…и я боялась увидать пленных, и я увидала, вошла в их простую томящуюся душу… И мне не стало стыдно за них. Первое, что ей бросилось в глаза, были белые русские рубахи и чисто вымытые бледные истощенные страданием, голодом и тоскою лица. Низко, русским поясным поклоном поклонилась она всем и сказала: «Россия-матушка всем вам низко кланяется» — и заплакала. В ответ на слова сестры раздались всхлипывания, потом рыдания. Вся палата рыдала и плакала{354}.
Сопоставление произведений литературы и мемуаров, созданных в Советской России и в эмиграции, также свидетельствует о сознательном противостоянии мнемонических нарративов. Так, в воспоминаниях Михаила Георгиевича, написанных скорее с прогерманских позиций, встречается критический отзыв об описании австрийского плена у А. Толстого: «Еще невероятнее и неправдоподобнее ужасы австрийского плена в романе “Хождение по мукам”»{355}. Данный тезис, однако, требует более детального и взвешенного анализа.
Наряду с публицистическими произведениями, официальной пропагандой, дидактическими пособиями, юбилейной традицией и кино, литература становится одним из важных медиумов переработки опыта Первой мировой войны не только в межвоенной Европе, но и в России. В классическом «сообществе переживаний», которое в Советской России образовывали авторы художественных произведений о плене, принципиальной для содержания романов и рассказов, сюжетных линий и расстановки ценностных акцентов являлась принадлежность авторов к одной из двух групп: к непосредственным носителям опыта или к современникам войны, пережившим ее вне лагерей военнопленных. В отличие от мемуаристов писатели не столь однозначны и прямолинейны в воспроизведении властных образцов толкования. Ключевые темы литературы о плене (насилие и смерть, повседневность, принудительный труд, возвращение и интеграция) превращаются в интересное сплетение и противостояние индивидуальных и групповых установок, устойчивых представлений, сформированных в тылу и на фронте, а также интерпретационных моделей, выработанных в лагерях. При этом своеобразным контрсообществом переживаний стали писатели русской эмиграции, художественные произведения которых не только отражают иную мемориальную традицию, но и создаются в противовес советской культуре памяти о плене Первой мировой войны. В отличие от опубликованных мемуаров о плене литературные произведения более выпукло изображают конфликт между представителями российского революционного общества и бывшими военнопленными, заключающийся в разнице опыта, поведенческих стратегий и интерпретаций произошедшего, а также взаимное недоверие и накопившиеся обиды. Маркирование пленных как «чуждых» лиц (со стороны первых) и однозначная самовиктимизация (со стороны вторых) во многом сближают литературную обработку памяти о плене Первой мировой войны в России с европейской мемуарной традицией и еще раз ставят под сомнение тезис о «забытой войне».